Андрей Белый Воспоминания в трех книгах Книга 2. Начало века

Начало века

От автора

Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.

За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг; такого не знала история предшествующих столетий; современная молодежь развивается в условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои сверстники; воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология, общественность, — все иное; мы не читали того, что читают теперь; современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли себя; даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни, котировались подчас как подвиг в мое время; и потому-то нельзя переводить воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени; именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со страниц этой книги, может произойти стык с современностью; я на него иду; и — сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах современности; то, что я показываю, нам и не близко, и не современно; но — характеристично, симптоматично для первых годов начала века; я беру себя, свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей нас рутины.

Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается; эти коллективы идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего социалистического государства.

Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я, развивалась наперекор всему обстанию; прежде чем даже встретиться, чтобы соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как умел; без поддержки государства, общества, наконец, семьи; в первых встречах даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью; не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то, что есть в тебе законный жест молодости, — как это далеко от нас!

Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен, товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя влечет инстинкт здоровой природы, — мы начинали полукалеками жизнь; юноша в двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или безвольным ироником с разорванной душой; все не колеблющееся, не имеющее противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а механическим давлением огромного коллективного пресса, — все это составляло рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного негодования и независимости; но и это негодование зачастую затаивалось, чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.

Режим самодержавия, православия и официальной народности охранялся пушками и штыками, полицией и охранкой. Могла ли общественность развиваться нормально? Общественные коллективы влачили жалкое существование, да и то влачили его потому, что выявили безвольную неврастению под формой либерального фразерства, которому — грош цена; почва, на которой они развивались, была гнилая; протест против «дурного городового» использовался кандидатами на «городового получше»; «городовой получше» — от капиталиста, который должен был собой заменить «городового от царя»; «городовой от царя» устарел; капитализм, добиваясь свободы для себя, избрал средства угнетения посильней; пресс, более гнетущий, чем зуботычина, был одет в лайковую перчатку конституционной лояльности; бессильные либеральные говорильни выдавали себя за органы независимости; но они были и до свержения самодержавия во власти «городового получше», который — похуже еще.

Наконец: и в гнилом государственном организме, и в либерально-буржуазной интеллигенции сквозь все слои ощущался отвратительный, пронизывающий припах мирового мещанства, быт которого особенно упорен, особенно трудно изменяем при всех политических переворотах.

«Городовой от царя» — давил тюремными стенами; либерал — давил фразами, ореолом своей «светлой личности», которая чаще всего оказывалась «пустой личностью»; мещанин давил бытом, т. е. каждой минутой своего бытия. Независимый ребенок, ощущающий фальшь тройного насилия, сперва уродовался палочной субординацией (семейной, школьной, государственной); потом он душевно опустошался в «пустой словесности»; наконец, он заражался инфекцией мещанства, разлагавшего незаметно, но точно и прочно.

Таково — обстание, в котором находился ребенок интеллигентной семьи средней руки еще до встречи с жизнью. Я воспитывался в сравнительно лучших условиях; но и мне детство стоит, облитое соленой слезой; горькое, едкое детство!

Каждый из друзей моей юности мог бы написать свою книгу «На рубеже». Вспоминаю рассказы детства Л. Л. Кобылинского, А. С. Петровского и скольких других: волосы встают дыбом!

Неудивительно, что, встретясь позднее друг с другом, мы и в линии общей нашей борьбы с культурной рутиной не могли выявить в первых годах самостоятельной жизни ничего, кроме противоречий; скажу более: ими и гордилась часто молодежь моего времени, как боевыми ранами; ведь не было не контуженного жизнью среди нас; тип раздвоенного чудака, субъективиста был поэтому част среди лучших, наиболее нервных и чутких юношей моего времени; теперь юноше нечего отстаивать себя; он мечтает о большем: об отстаивании порабощенных всего мира.

В мое время — все общее, «нормальное», не субъективное, неудачливое шло по линии наименьшего сопротивления: в моем кругу. И потому среди молодежи, вышедшей из средне-высшей интеллигенции, «нормальна» была — разве опухоль мещанского благополучия (один из «образованных» родителей моего друга для здоровья давал сыну деньги, советуя ему посещать публичные дома); «здорова» была главным образом тупость; «обща» была безответственная умеренно-либеральная болтовня, в которой упражнялись и Ковалевские и… Рябушинские; социальность означала чаще всего… покладистый нрав.

Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, в пику обстанию аплодировали всему «ненормальному», «необщему», «болезненному», выявляя себя и антисоциально; «чудак» был неизбежен в нашей среде; «чудачливостъ» была контузией, полученной в детстве, и непроизвольным «мимикри»: «чудаку» позволено было то, что с «нормального» взыскивалось.

Меня спросят: почему же молодежь моего круга мало полнила кадры революционной интеллигенции? Она отчасти и шла в революцию; не шли — те, кто в силу условий развития оставались социально неграмотными; или те, кто с юности ставили задачи, казавшиеся несовместимыми с активной революционной борьбой; так, например, я: будучи социально неграмотен до 1905 года, уже с 1897 года поволил собственную систему философии1; поскольку мне ставились препоны к элементарному чтению намеченных книг, поскольку нельзя было и заикнуться о желанном писательстве в нашем доме, все силы ушли на одоление быта, который я зарисовал в книге «На рубеже двух столетий».

То же произошло с друзьями; мы, будучи в развитии, в образовании скорей среди первых, чем средь последних, оставались долгое время в неведении относительно причин нас истреблявшей заразы; из этого не вытекает, что мы были хуже других; мы были — лучше многих из наших сверстников.

Но мы были «чудаки», раздвоенные, надорванные: жизнью до «жизни»; пусть читатель не думает, что я выставляю «чудака» под диплом; — «чудак» в моем описании — лишь жертва борьбы с условиями жизни; это тот, кто не так боролся, не с того конца боролся, индивидуально боролся; и от этого вышел особенно деформированным.

Изображая себя «чудаком», описывая непонятные для нашего времени «шалости» (от «шалый») моих сверстников, я прошу читательскую молодежь понять: речь идет о действительности, не имеющей ничего общего с нашим временем, о действительности нашего былого подполья, наградившего нас печатью субъективизма и анархизма: в ряде жизненных выявлений.

Я хочу, чтобы меня поняли: «чудак» в условиях современности — отрицательный тип; «чудак» в условиях описываемой эпохи — инвалид, заслуживающий уважительного внимания.

Странен для нашего времени образовательный стаж наиобразованнейших людей моего времени; я рос в обстании профессоров, среди которых был ряд имен европейской известности; с четырех лет я разбираюсь в гуле имен вокруг меня: Дарвин, Геккель, Спенсер, Милль, Кант, Шопенгауэр, Вагнер, Вирхов, Гельмгольц, Лагранж, Пуанкаре, Коперник и т. д. Не было одного имени — Маркс. Всю юность видывал я экономиста Янжула; ребенком прислушивался к словам Ковалевского; имена Милль, Спенсер, Дарвин слетали с их уст; имя Маркса — нет; о Марксе, как позднее открылось, говаривал лишь Танеев (в контексте с Фурье и Прудоном). Мой отец кроме тонкого знания математической литературы был очень философски начитан; изучил Канта, Лейбница, Спинозу, Локка, Юма, Милля, Спенсера, Гегеля; все свободное время глотал он трактаты, посвященные проблемам индивидуальной и социальной психологии: читал Бена, Рише, Жане, Гербарта, Альфреда Фуллье, Тарда, Вундта, Гефдинга и т. д.; но никогда им не были произнесены имена: Маркс, Энгельс; позднее я раз спросил его что-то о Марксе; он отозвался со сдержанным уважением; и — переменил разговор: видимо, он не прочел и строчки Маркса. Отец Кобылинского, образованнейший, талантливый, независимый педагог2, глубоко страдал, когда его сын отдался чтению Маркса; либеральнейший Стороженко козырял и именами, сочинения которых не читал; за двадцать лет частого сидения перед ним я не слышал от него только имени Маркса. Молчание походило б на заговор, если бы не факт: никто из меня обставших ученых европейской известности не прочел, очевидно, ни Маркса, ни Энгельса.

Так что — первый раз имя Маркса мне прозвучало в гимназии, когда один шестиклассник в ответ на мои разглагольствования, в которых пестрели имена Шопенгауэр, Кант, Льюис, Соловьев, мне противопоставил имена Струве, Туган-Барановский, Маркс;3 казались смешными возражения «какого-то» Маркса; возражал бы от Бюхнера и Молешотта, с учениями которых я был знаком по брошюрам и главным образом по полемике с ними «Вопросов философии и психологии»; а то — Маркс: «какой-то» Маркс!

Стыдно признаться: до 1902 года я не отличал утопического социализма от научного марксизма; мой неинтерес к первому отодвигал Маркса от меня; придвинули мне Маркса факты: рабочее движение в России; тогда впервые узнал я о Ленине.

Это значило: я воспитывался в среде, где о Марксе (не говорю уж о Ленине) не хотели знать.

Характеризуя себя и сверстников в первых годах самостоятельной жизни, я должен сказать, что до окончания естественного факультета я не читал: Маркса, Энгельса, Прудона, Фурье, Сен-Симона, энциклопедистов (Дидро, Даламбера), Вольтера, Руссо, Герцена, Бакунина, Огюста Конта, Бюхнера, Молешотта, стыжусь, — Чернышевского (?!), Ленина; не читал большинства сочинений Гегеля, не читал Локка, Юма, очень многих эмпиристов XVIII и XIX столетия; все это надо знать читателю, чтобы понимать меня в описываемом отрезке лет (Юма, Локка, Маркса, Энгельса, Герцена, Конта, Гегеля я читал потом). Что же я читал?

Лейбница, Канта, Шопенгауэра, Риля, Вундта, Гефдинга, Милля, Спенсера, Владимира Соловьева, Гартмана, Ницше, Платона, «Опыты» Бэкона (Веруламского), Оствальда, Гельмгольца, Уэвеля, ряд сочинений по философии естествознания (между прочим, Дарвина), истории наук, истории философий, истории культур, журнал «Вопросы философии и психологии»; я прочел множество книг по психологии, переполнявших библиотеку отца, — книг, из которых большинство читать и не следовало. И кроме того: я прочел множество эстетических трактатов моего времени, путая их с трактатами прошлого: чтение Белинского (в седьмом классе гимназии) шло вперебив с Рескиным, которым я увлекался; чтение эстетических трактатов Шиллера шло вперебив с писанием собственных юношеских «эстетик» (под влиянием эстетики Шопенгауэра)4.

Кругом чтения обусловлен комплекс цитат в статьях описываемого периода; борясь с Кантом, что мог я противопоставить Канту? Желанье преодолеть угнетавшую меня философию привело к ложному решению: преодолеть ее в средствах неокантианской терминологии; тогдашние неокантианцы выдавали свою «наукоподобную» теорию за научную (на ее «научность» ловились и физики); я шел «преодолевать» Канта изучением методологий Риля, Риккерта, Когена и Наторпа, в надежде, что из перестановки их терминов и из ловления их в противоречиях обнаружится брешь, в которую я пройду, освобождаясь от Канта; я волил своей теории символизма и видел антикантианской ее; но я думал ее построить на «анти» — вместо того, чтобы начать с формулировки основных собственных тезисов.

Из «анти» не получилось системы, кроме конспекта к ней; и потому символизм в моих познавательных экскурсах выглядел и шатко, и двойственно; и выходило: «символ» — ни то ни это, ни пятое ни десятое. Что он — я не сформулировал; сформулировал себе поздней, когда пропала охота писать исследование.

Все это я должен заранее оговорить, чтобы в характеристике моих идейных позиций не видели б перенесения их в «сегодня»; рисуемое мной — характеристика далекого прошлого; и менее всего она есть желание выглядеть победителем.

Но я не могу не дать в малой дозе и идейных силуэтов себя; без них читателю было бы невдомек, чего ради бурлили мы, — пусть бурлили путано, пусть напускали туман, но мы — бурлили; бурлил особенно я; и люди и факты воспринимались в дымке идей; без нее мемуары мои — не мемуары; ссоры, дружбы определяла она; и потому не могу без искажения прошлого ограничиться зарисовкой носов, усов, бородавок, случайных жестов, случайных слов; мемуары мои не сборник анекдотов; я, мемуарист, из мемуаров не выключаем; стало быть, моя задача показать себя на этом отрезке лет объектом, а не только субъектом: не награждать и карать, кичиться или себя бичевать призван я из сознательной старости 1932 года, а рисовать образ молодого человека эпохи 1901–1905 годов в процессе восстания в нем идей и впечатлений от лиц, с которыми он и позднее встречался, к которым он не раз менял отношения; поздние признания и отрицания не должны накладывать печать на впечатления первых встреч; многие из зарисованных лиц стали не теми, какими я их показываю на отрезке времени; переменились — Эллис, В. Иванов, Мережковские, Брюсов. Мережковский, еще в 1912 году кричавший, что царское правительство надо морить, как тараканов… бомбами, где-то за рубежом кричит — о другом; коммунист в последней жизненной пятилетке, Брюсов в описанную мною эпоху — «дикий» индивидуалист, с наслаждением эпатирующий и буржуа и нас; конечно, он не подобен Брюсову, которого мы видели в советской действительности; я полагаю, что молодой, «дикий» Брюсов, писавший о «бледных ногах»5, Брюсов, которого современная молодежь и не знала вовсе, Брюсов, который позднее с правом бы на три четверти отказался от себя, должен быть зарисован таким, каким он был, а не таким, каким стал впоследствии. Бальмонт, ставший «эмигрантом» при царском режиме, — теперешний ли Бальмонт-«эмигрант»?6

Я рисую людей такими, какими они мне, да и себе, казались более чем четверть века назад; было б бессмысленно подсочинять в стиле конечного их развития начало пути их; это значит: сочинять факты, которые не имели места, молчать о фактах, имевших место.

В основу этих воспоминаний кладу я сырье: факты, факты и факты; они проверяемы; как мне утаить, например, что Брюсов ценил мои юношеские литературные опыты, когда рецензии его обо мне, его записи в «Дневниках» — подтверждают это? Как мне утаить факт его вызова меня на дуэль, когда письмо с вызовом — достояние одного из архивов;7 оно всплывет — не сегодня, так завтра; стало быть, — встанет вопрос, каковы причины нелепицы; серьезная умница, Брюсов, вызвал на дуэль, когда предлог — пустяк; я вынужден был осторожно, общо вскрыть подлинные причины пробежавшей между нами черной кошки. В зарисовке натянутых отношений между мной и Брюсовым эпохи 1904–1905 годов я все же должен показать, что мы впоследствии ликвидировали испорченные отношения. Вот почему, рисуя Брюсова не таким, каким он стал, а таким, каким был, и подавая его сквозь призму юношеских восприятий, я поневоле должен оговорить, что этот стиль отношений переменился в будущем; было бы несправедливо заканчивать толстый том ферматой моего тогдашнего отношения к Брюсову; тогдашнее отношение едва ли справедливо; Брюсов вызывал меня на дуэль в феврале — марте 1905 года; воспоминания обрываются на весне 1905 года же. Не будучи уверен, что мне удастся написать второй и третий том «Начала века», я вынужден к показу отношений 1905 года написать прибавочный хвостик, резюмирующий итог отношений; ибо я храню уважение к этой замечательной фигуре начала века; победил меня Брюсов поэт и «учитель». Наоборот: рисуя дружбу свою с Мережковскими, я не могу победить в себе того яркого протеста против недобрых себялюбцев, который отложился в итоге нашего шестнадцатилетнего знакомства. При характеристике Вячеслава Иванова 1904 года я должен подать его сквозь призму позднейших наслоений вражды и дружбы; иначе вырос бы не Вячеслав Иванов, — карикатура на него; он явился передо мною в ту пору, когда личные переживания исказили мне восприятие его сложного облика; попросту в 1904 году мне было «не до него»; отсюда: краткая история наших позднейших отношений необходима при характеристике первой встречи; если был бы я уверен, что напишу и последующие воспоминательные тома, я бы не торопился с этой характеристикой; не было бы заскоков и в будущее; заскоки — тогда, когда показанные личности на малом протяжении лет восприняты превратно, несправедливо, когда выявления их передо мной не характеристичны, мелки, а они заслуживают внимания.

Наоборот, лица, с которыми я ближе общался и относительно которых нет аберрации восприятий в эпохе 1901–1904 годов, зарисованы так, как я их видел в поданном отрезке времени.

Если бы я зарисовал свои отношения с Эллисом и Метнером эпохи 1913–1916 годов, я передавал бы вскрики боли и негодования, которые они вызывали во мне; встали бы два «врага», под флагом былой дружбы всадившие мне нож в сердце;8 но в рисуемую эпоху не вставало и тени будущих расхождений; и я рисую их такими, какими они мне стояли тогда.

Труднее мне с зарисовкой Александра Блока; мало с кем была такая путаница, как с ним; мало кто в конечном итоге так мне непонятен в иных мотивах; еще и не время сказать все о нем; не во всем я разобрался; да и люди, меж нами стоявшие, доселе здравствующие, препятствуют моим высказываниям. Мало кто мне так бывал близок, как Блок, и мало кто был так ненавистен, как он: в другие периоды, лишь с 1910 года выровнялась зигзагистая линия наших отношений в ровную, спокойную, но несколько далековатую дружбу, ничем не омраченную. Я его ценил, как никого; временами он вызывал во мне дикое отвращение как автор «Нечаянной радости», о чем свидетельствует моя рецензия на его драмы, «Обломки миров», перепечатанная в книге «Арабески»9. Блок мне причинил боль; он же не раз с горячностью оказывал и братскую помощь. Многое было, одного не было — идиллии, не было «Блок и Белый», как видят нас сквозь призму лет.

Из всех зарисованных силуэтов менее всего удовлетворяет Блок; рисуя его, я не мог отделить юношеского восприятия от восприятия окончательного; Александр Блок видится и в молодости сквозь призму третьего тома его стихов; я же рисую время выхода первого тома; истерическая дружба с четою Блоков в описываемый период, когда я был надорван и переутомлен, рисует меня не на равных правах с ними; я их переоценивал, и я не мог обнаружить им узла идейных недоумений, бременивших меня; «зажим» в усилиях быть открытым, — вот что мутнило восприятие тогдашнего Блока; этот том обрывается У преддверия драмы, которая отделяла меня от поэта весь период 1905–1908 годов. В июле 1905 года обнаружилась глубокая трещина между нами, ставшая в 1906 году провалом, через который перекинули было мы мост; но он рухнул с начала 1908 года. Лишь в 1910 году изжилась эта трещина. Блок, поданный в этом томе, овеян мне дымкой приближающейся к нам обоим вражды; ее не было в сознании; она была — в подсознании; летнее посещение Шахматова в 1905 году — начало временного разрыва с Блоком.

Еще одно недоразумение должно быть устранено при чтении этой книги; без оговорки оно может превратно быть понято: условившись, что мои искания тогдашнего времени, «макеты», которые мне приходится здесь в минимальной дозе воспроизвести, рисуют меня пусть в путанице идей, но — идей, а не только художественных переживаний; я рисую себя обуреваемым предвзятой идеей, что я философ, миссия которого — обосновать художественные стремления и кружка друзей, и тогдашних символистов; таким я видел себя; от этого мои заходы в различные философские лагери, не имеющие отношения к литературе: в целях учебы, а иногда и выяснения слабых сторон течений мысли, которые мне казались особенно опасными для будущей теории символизма; заходы эти с комментариями, вводившими в детали, товарищам по литературе, может быть, с правом казались «логической схоластикой»; ознакомление с приемами мысли, переходящее в ненужные логические эксперименты, удаляло меня от творчества, пока я грыз Рилей и Риккертов, чтобы поздней убедиться: не стоило грызть; период от 1904 года до 1907 есть, собственно говоря, прерыв творчества; я грыз Рилей и ничего путного не писал, кроме стихов; с 1902 года до 1908 я только мудрил над одним произведением, калеча его новыми редакциями, чтобы в 1908 выпустить четверояко искалеченный текст под названием «Кубок метелей»10; все мной написанное в эту четырехлетку — статьи; и — наспех: для спроса минуты; они вырваны из меня редакциями. Что же я делал? Грыз логики, которые мог бы не грызть, да идеологически «прел» в говорильнях тогдашнего времени, да полемизировал главным образом с теми, с кем со стороны сливали меня; откройте мои книги: «Арабески»; «Символизм», «Луг зеленый»; они наполовину — полемика; две трети полемики — полемика с Вячеславом Ивановым, Блоком, Чулковым, Городецким, театром Коммиссаржевской, Антоном Крайним (З. Н. Гиппиус), т. е. с теми, с кем створяла меня тогдашняя пресса. Ссылаюсь на факт состава моей полемики, не опровержимый ничем; он свидетельствует, что я не чувствовал единомыслия среди нас, символистов; более того: в то время я отрицал в моих друзьях теоретиков; теоретиком считал я себя; не хвалю себя: в этом сказалось высокомерие; увы! — так было; всякую попытку оформить символизм со стороны других символистов я браковал как попытку с негодными средствами; отсюда: ощущение идейного одиночества среди «своих», даже не чужих; я восхищался стихами Блока, Брюсова, Вячеслава Иванова; я отрицал как философов их, силясь одернуть их там, где они философствовали.

Мне казалось: только я среди других символистов хаживал в гости к отвлеченным философам, «прел» с ними на их языке; и, хотя они меня не считали своим, я все же самочинно считал себя — в их «звании»: Брюсова интересовала история, литература, тактика, а не отвлеченная философия, которой он занимался в юности; мысли его были мыслями умницы, козырявшего от скептицизма; метод споров его — сократический: жать противника: от противного; он давал поправки на факты; Вячеслав же Иванов, которого филологические, исторические познания я чтил, в философских потугах своих мне казался метафизическим догматиком; отсюда мои окрики на него в эпоху 1906–1908 годов: «Не так, не эдак, — не туда!» [См. «Арабески», «Луг зеленый»] С момента же, когда он стал теоретиком петербургской группы, он сел для меня в калошу [См. «Арабески»: «Штемпелеванная калоша»]. Чулков со своими выходами в «соборность» и широкоохватными манифестами казался, особенно в ту пору, «мне неприемлемым»; я много погрешил, пишучи о нем прямо-таки в позорно-недостойном тоне11. Блок откровенно не любил философии; откровенно не понимал ничего в ней; я уважал его за откровенный отказ от отвлеченностей; тем более я бесился, когда он присоединялся к «меледе» (иначе не называл я теорий мистических анархистов); это присоединение казалось мне: в пику «Белому», назло «Белому», ибо с «Белым» испортились его отношения в разгар полемики символистов: с символистами же.

Увы, полемику сильно раздули мы с Эллисом.

Пишу это, чтобы стала понятна читателю одна из линий моих мемуаров; я себе рисуюсь в чувстве растущего и глубоко охватывающего одиночества: «философ», не принятый философами, и все же «философ» (в собственном представлении), философ течения, с которым связал свою судьбу, отвергнутый в точке теории своими же, — разве это не больно?

Пусть другие в нас видят дружную семью; в этом томе описываю я факт горестного восприятия себя, идущим к близким и, по мере внешнего приближения к ним, чувствующим все большее отъединение: до перерождения дружбы в неприязнь, органичности отношений — в бессвязный кинематограф. Видеть мумифицированный людской рой, тобою же избранный, видеть далекими близких, ради которых ты порвал с прошлым, — горько; еще горше не сознавать причин перерождения собственных зорь: в золу и в пепел; если в этих мемуарах ты фигурируешь как объект мемуаров (не судья, не критик, а — самоосужденный), то могу сказать: я отразился в них таким, каким себя некогда чувствовал.

В последующих годах я сдвинулся с мертвой точки: в себе; пока же мое стихотворение 1907 года есть эпитафия себе:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел;

Думой века измерил,

А жизни прожить не сумел12.

В этом томе мною взят стиль юмористических каламбуров, гротесков, шаржей; но ведь я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных вокруг меня («аргонавты»); многое в стиле обращения друг к другу, в стиле даже восприятия друг друга может показаться ненатуральным, ходульным: виноват не я, а время: в настоящее время так не говорят, не шутят, не воспринимают друг друга, а в 1902–1904 годах в наших кружках так именно воспринимали друг друга, так именно шутили; многие из каламбурных метафор того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях «галоп кентавров», как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В. Владимиров)?

Но «кентавр», «фавн» для нас были в те годы не какими-нибудь «стихийными духами», а способами восприятия, как Коробочка, Яичница13, образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи Брюсова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига; и говорили: «Этот приват-доцент — фавн». Покажутся странными «дикие» проказы Брюсова с нежеланием уходить из квартиры Соловьевых, с ненужным перечислением орудий пыток, и т. д.; что делать, — он в молодости жутко «шалил»; и, вероятно, — книжно шалил; это — итог его занятий: изучения средневековых суеверий, нужных для романа «Огненный ангел».

Надо помнить: показ мой — показ того, что было; факты разговоров, шуток, нелепостей — ф-а-к-т-ы, к которым я не могу ничего прибавить и от которых не могу ничего убрать без искажения действительности, ибо показанное есть то, чего теперь нет; и то, что — было. В XVIII веке носили парики и Матрену называли Пленирой; в XX веке сняли парики; в 1901 году студенты-естественники говорили: «Здесь бегал фавн»; под фавном же разумели… приват-доцента Крапивина.

При чтении моих мемуаров все эти мелочи надо взять на учет.

Автор

1932 год, февраль, Москва.

Глава первая «Аргонавты»

Год зорь

Есть узловые пункты, стягивающие противоречивые устремления, пересекающие отвлеченные порывы с конкретною биографией: в такие моменты кажется: ты — на вершине линии лет; перебой троп, по которым рыскал, сбиваясь с пути, вдруг являет единство многоразличия; что виделось противоречивым, звучит гармонично; и что разрезало, как ножницы, согласно сомкнулось в крепнущей воле1.

Такой момент — 1901 год, ставший праздничным; это год согласия жизни с мировоззрением, встреч с новыми друзьями, первой любви, признания меня — М. С. Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, начала биографии «Андрея Белого», нового столетия, совершеннолетия, роста физических сил2.

Чем острее резали ножницы противоречий с детства, тем радостней переживалось первое полугодие 1901 года;3 точно я, опьянясь новогодним шампанским, с шумом в ушах и с блеском в глазах, так и не протрезвился: шесть месяцев4.

С 1901 года начинается мое сближение с отцом; многое ему не ясно во мне; но принцип нестеснения свободы в нем жив вопреки крикам, с которыми в споре кидается он на меня; каждый обед превращается в спор; с пожимом плечей он читает Чехова, не принимает Горького, не понимает Фета; подчеркивает болезненность в Достоевском, негодует на дух отчаяния в Ибсене, хохочет над Метерлинком; и вместо Бальмонта, о котором не желает ничего знать, патетически читает риторику поэта П. Я.5 или декламирует «Три смерти» Майкова: я же в союзе с матерью прославляю Гамсуна; отец, подкрепленный заходом дяди, Г. В. Бугаева, требует от меня, вынув часы, чтобы я в пять минут доказал правоту своих истин; и, выслушивая меня, смотрит на часы; «старики», гораздые спорить, растирают меня в порошок;6 и читается нотация с подмахами разрезалки: «Голубчик, для понимания эстетики надо, знаешь ли, изучить литературу предмета!» И я изучаю: Гюйо, Кант, Гегель — лежат у меня на столе; закон Цейзинга и правила золотого деления7 волнуют меня; отец — озадачен; наш спор теряет остроту крика и переходит в дебаты на темы, к которым оба питаем слабость; разводя руками, признается матери:

— «У Бореньки есть… знаешь ли… живая мысль!»

Мать добавляет:

— «И вкус».

Отец — морщится: «вкус» и гонит меня от науки; его успокаивает компромисс: оправдание «вкуса» при помощи… Оствальда и Милля; будучи стилистом, он вызывается даже править мой слог в реферате «Формы искусства» (слог, а не мысли)8.

Из Парижа является ценимая им Гончарова, ученый доктор; она — на моей стороне.

— «Ваш сын понимает искусство»9. И он разводит руками:

— «Боренька свои мнения заимел».

Выходят «Tertia Vigilia» Валерия Брюсова;10 летом читаю отцу стихотворение «Ассаргадон».

— «Ничего-с, так себе!»

И поревывает в липовой аллее, отмахиваясь от мух:

Я царь земных царей: я царь Ассаргадон!

Владыки и цари: вам говорю я — горе!

Это можно читать псу, Барбосу, дирижируя костью: перед отдачею псу; отец поревывал звучными строчками, держа кость перед псом; и он утверждал: пес, ожидающий кость, хвостом машет ритмически, когда отец над ним дергает:

Едва я принял власть, на нас восстал Сидон.

Сидон я ниспроверг; и камни бросил в море.

Египту речь моя звучала как закон11.

— «Ишь какой, Ассаргадон: тоже — мужик!» — поглядывает на меня; ассиро-вавилонский стиль импонирует; он любит романы Эберса:12

— «Профессор, египтолог, а пишет романы!» Привезенный им роман Мережковского «Юлиан»13 в его вкусе: являются бородатые философы и говорят против «попов», растерзавших математика, Гипатию, чего отец им не может простить:

— «Сожгли Бруно, преследовали Галилея!» Мережковский удовлетворяет; семейство Соловьевых имеет нечто против него; отец взволнован влиянием на меня Соловьевых; он готов уступить Мережковского мне, лишь бы я повторял:

— «Владимир Соловьев — больной-с!»

Брюсова он не ругает; восклицание о «бледных ногах» считает чудачеством; сам при случае может дернуть строкой подобного рода, посвящаемой… Дарье; прочел прачке Ларионовне стихи, сознавая их ужас:

И вскричал тут Алексей,

Муж ее больной:

«Не ропщи и зла не сей,

И не плачь, не ной,

Ларионовна, старушка,

А белье стирай.

За свои труды, ватрушка,

Прямо пойдешь в рай!»

«Ватрушкой» ужасал мать; «бледные ноги» скорей забавляют:

— «Черт дери, — чудачище!»

Страшнее старушка Коваленская, защищающая поэзию пяти убийств в драме Шиллера:

— «Ложный пафос… Больная старушка!»

Брюсов для отца не больной: озорник, мужичище, пишущий в стиле Кузьмы Пруткова.

Узнав, что Брюсов чуть ли не оставлен при профессоре В. И. Герье, он решил:

— «Чудак!»

Решил; и — успокоился.

Он знал, что Бугаевы — «хорохоры»: брат Жоржик и брат Володя; он требовал, чтобы мои «чудачества» были бы обоснованны; и — по пунктам: пункт «а», пункт «бэ», пункт «вэ».

В сфере естествознания он принимал мои взгляды; они же — отстой его собственных.

Запомнилось последнее лето в деревне, проведенное с ним, когда уже задыхался он;14 но сквозь задох детски вперялся в закат; и шептал:

— «Хорошо-с! Рай, Боренька, — сад-с: и только-с! Мы, — раскидывал руки, — в саду-с!»

Такими вставками конкретизировал свои философские тезисы.

Помню ночь; мы — на приступочках террасы, задрав головы к звездам; над головою — звездный поток; он протягивал руки, вырявкивая:

— «Летят Персеиды: из-за Нептуна; в будущем году в эти же дни они будут лететь-с!»15

Вдруг замолчал.

Через год я сидел на этих ступеньках; Персеиды летели; я вспомнил слова отца и мысли о том, как мы с ним будем отсюда разглядывать их; отца — не было; в Новодевичьем монастыре16 поставили новый крест.

Дружбу с ним переживал я, как радость.

В спорах обреталось сближение.

В той же мере я сблизился с матерью; там, где отец отступал от меня, ужасаясь сердцем (и только сердцем), понимала мать, вместе переживая Художественный театр и художников «Мира искусства»; я не без гордости организовывал вкусы матери, подбрасывая Врубеля, Сомова, Левитана, таща на выставки, на драмы Ибсена, Гауптмана; ей читал Метерлинка.

Изумительно, до чего отец и мать в подходах ко мне до конца жизни остались антиподами; отец не доверял литературным вкусам, но поощрял к музыкальным импровизациям, которым я отдавался: тайком от матери; он заставил сыграть ему какую-то дикую композицию; сидел, выпятив ухо:

— «Что ж, — недурно! Сочинение мелодий развивает изобретательность».

У него были странные вкусы; глубина темы не интересовала его; главное, чтоб мелодия вытесняла мелодию; он удивлялся: у музыкантов мало изобретательности; требовал от мелодии переложения и сочетания; раз пущена мелодия, скажем «абвг», — боже сохрани, если она повторится, пока не исчерпаны модуляции — бега, вгаб, гвба и т. д. Вот если бы музыканта вооружить теорией групп!

— «А вы сами попробуйте», — язвила мать.

— «Отчего же нет-с!»

И садился, кряхтя, за табурет, и прикладывал нос к пальцу, которым нацеливался на черную косточку (играл одним пальцем); и вдруг бородою кидался на палец; пальцем же галопировал по клавишам:

— «Бам-бам-бам… Вот-с! Да и вот-с: бам-бам».

И с видом победителя оглядывал нас; или он наревывал деритоном собственные арии на собственные стихи:

Афросинья молода, —

Не бранится никогда.

Увидав меня за роялем, он поощрил изобретательность.

Ему не нравились мои стихи, но нравились мои мелодии; тут-то и ополчалась против меня мать, которой нравились стихи, а не мелодии.

— «Нет, знаешь ли, — не расстраивай инструмента; за стеной у Янжулов удивляются: „Кто это у вас там бьет?..“»

— «По-моему, — недурно», — настаивал отец.

— «Много вы понимаете!»17

Раз, застигнутый соседкой, я ей сыграл импровизацию.

— «Что за прелесть!» — воскликнула она. Она призналась матери:

— «Ваш сын прекрасно сочиняет». Никакого впечатления!

Впоследствии С. И. Танеев, рассматривая мою руку и растягивая ее так и эдак, сказал:

— «Рука музыканта».

Одна из музыкально настроенных барышень усаживала за рояль и требовала, чтобы я брал аккорды:

— «Вы не поэт: композитор, себя не изживший в музыке».

В те годы чувствовал пересечение в себе: стихов, прозы, философии, музыки; знал: одно без другого — изъян; а как совместить полноту — не знал; не выяснилось: кто я? Теоретик, критик-пропагандист, поэт, прозаик, композитор? Какие-то силы толкались в груди, вызывая уверенность, что мне все доступно и что от меня зависит себя образовать; предстоящая судьба виделась клавиатурой, на которой я выбиваю симфонию; думается: генерал-бас, песни жизни есть музыка; не случайно: форма моих первых опытов есть «Симфония».

Пути — путями; но — не до них.

Душа обмирала в переживаниях первой влюбленности; тешила детская окрыленность; я стал ребенком (в детстве им не был); встреча с «дамой» ужаснула бы меня: пафос дистанции увеличивал чувство к даме; она стала мне «Дамой».

«Беатриче», — говорил я себе; а что дама — большая и плотная, вызывающая удивление у москвичей, — этого не хотел я знать, имея дело с ее воздушной тенью, проецированной на зарю и дающей мне подгляд в поэзию Фета, Гете, Данте, Владимира Соловьева; «дама» инспирировала; чего больше?18

Я нес влюбленность и радовался сознанию, позволяющему отделить «натуру» от символа.

Я восхищался стихотворением Фета «Соловей и роза»: соловей и роза любят друг друга; когда поет соловей, роза спит; когда раскрывается роза, соловья не слышно.

Знал: хитрый Михаил Сергеевич Соловьев, с добродушной улыбкой выслушивающий мои ораторствования о поэзии Фета, о «Песни песней», о Суламифь19; и даже о премудрости мировой души. Ему рассказал его сын, Сережа, сам по уши влюбленный в арсеньевскую гимназистку20 и проливавший в подъезде, где жила «она», флаконы духов; был налет «мистики» в нашем чувстве от детской, невинной глупости.

Подчеркиваю: в январе 1901 года заложена опасная в нас «мистическая» петарда, породившая столькие кривотолки о «Прекрасной Даме»; корень ее в том, что в январе 1901 года Боря Бугаев и Сережа Соловьев, влюбленные в светскую львицу и в арсеньевскую гимназистку, плюс Саша Блок, влюбленный в дочь Менделеева, записали «мистические» стихи и почувствовали интерес к любовной поэзии Гете, Лермонтова, Петрарки, Данте; историко-литературный жаргон — покров стыдливости21.

Читатель, не представляй меня помесью романтика с резонером; в тот год во мне не было ничего упадочного; заскоки фантазии — избыток сил, остающийся от чтения, споров, лабораторных занятий, писания кандидатского сочинения; и — многого прочего; за четыре года прохождения университетского курса ни разу я не болел, если не считать пореза скальпелем, которым вскрывал труп (легчайшее заражение, вышедшее нарывами); мускулы были упруги; ловкости хоть отбавляй; в беге никто не мог обогнать; в прыганьи тоже; я укреплялся верховою ездой, купаньем и солнечным прожаром; и правил тройкой вместо кучера.

Угрюмый в гимназии, в университете я — весел, строю шаржи с Владимировым, со студентом Ивановым, сею пожарной кишкою, бившей гротесками; когда мы с грохотом выбрасывались на крышу из окон лаборатории, начиналось лазанье по карнизу и по перилам: со стаканом чаю на голове (мой номер).

Я появлялся в обществе, где музицировали и пели; меня выбирали распорядителем на концертах; между писанием и теоретизированием я находил время распространять билеты, благодарить Никиша и Ван-Зандт;22 были слабости: к хорошо сшитой одежде; но стиль «белоподкладочника» был ненавистен; раз кто-то сказал:

— «Белый ходит с Кантом».

Разумелся философ: Иммануил Кант; было понято: — «белый кант» студенческого сюртука, которым шиковали дурного тона студенческие франты; каламбур характерен для мозгов мещан: в этих мозгах превращалось хождение Белого с Кантом (книгою Канта) в «белый кант» сюртука; однажды меня пустили без одежд, но в маске по собственной вилле, которой не было, — кончики языков модернистических дамочек и роговые очки кавалеров: от желтой прессы.

— «Как, вы есть Белый! — воскликнул глупый присяжный поверенный, встретив меня за обедом у И. К.23 — Вы так скромны!»

Он думал: моя программа-минимум — битье зеркал.

И я решительно разочаровал Дягилева, познакомясь с ним осенью 1902 года; Дягилев жаловался на меня Мережковскому:

— «Я познакомился с Белым… Я думал, что он запроповедует что-нибудь, а он — ничего!»

Дягилеву хотелось видеть меня юродивым; его оскорбил мой вид студента, любящего поговорить о… Менделееве; внутренняя жизнь — одна; вид — другое; вид был выдержанный; недаром профессора проспали нарождение декадента; он сидел в месте сердца, пока рука студента подавала приличные «рефератики», вызывавшие приличные надежды в приличном обществе.

Кружок Владимировых

Прорвавши кордон из профессоров, к нам являются новые люди; и эти люди ходят — ко мне.

Я переживаю приятное знание, что ко мне, к Петровскому, к Владимирову прислушиваются; квартира Владимировых — эмбрион салона; чайный стол М. С. Соловьева — эмбрион академии, в которой родители моего друга Сережи и я с другом, различаясь в возрасте, — заседающий центр, где, себя ища, начинаем законодательствовать; непонимающие не фыркают, как студент Воронков (ныне профессор) во время моих занятий: по остеологии.

— «Когда говорит Бугаев, — не понимаю: точно китайский!»

Отныне «язык» мой принят в кучке, добровольно пришедшей к нам из других обществ, где выражаются понятно, но скучно.

До 1901 года мой разговор с друзьями — разговор с глазу на глаз; происходит он — в университетском коридоре, под открытым небом: в Кремле, на Арбате, в Новодевичьем монастыре или на лавочке Пречистенского бульвара; я — перипатетик24, развиваю походя свою философию жизни; поднимая руку над кремлевской стеной, я клянусь Ибсеном и Ницше, что от быта не останется камня на камне.

Раз я свергаю с перил моста в желтые воды Москвы-реки только что вышедшую «Книгу раздумий» со стихами Брюсова, Курсинского, Бальмонта и Модеста Дурнова25. Как был сконфужен года через полтора, когда выслушал от Брюсова:

— «За что вы гневаетесь на „Книгу раздумий“, Борис Николаевич?»

— «Я?»

И Брюсов с улыбкой докладывает:

— «Вы же ее свергли в воду с Каменного моста?» Соловьевы передали Брюсову жест, означавший: уничтожение декадентства для символизма.

— «Свергал, Валерий Яковлевич, — был грех»26.

Иногда прогулки вдвоем-втроем увенчивались восхождением на Иванову колокольню; я становился на перила испытать головокружение, называемое мною чувством Сольнеса — строителя башни из драмы Ибсена27.

Я себя приучал к высоте.

Из этого явствует: как-то сразу я стал самоуверенным юношей.

Мой «китайский» язык оказался не так уж «китаечен»; на нем отчасти объяснялись и в кружке Станкевича;28 нечто от философской витиеватости — старинной, московской — было ведь и в моих речах: реминисценция сороковых годов, студенту Воронкову неведомых.

В другом отношении «китайщина» нашего языка — сгущенность метафор, афористичность и тенденция к остраннению; оправдывая право на афоризм, — скажу более, — футуризм выражений (до футуризма), я ввожу в речь рискованные уподобления, за которые мне потом влетело от критики.

Лишь в кругу близких для каламбура, а не печатного слова29 я запрыгивал и в лексикон Хлебникова.

Михаил Сергеевич Соловьев в предсмертном бреду бормотал:

— «На окне стоит красный цветок; Боря прямо сказал бы: „бум“».

В ассоциациях бреда М. С. выразил стиль отношения к моим заумным заскокам; я доказывал: слово «кукла» состоит из двух жестов, которые я производил руками: «кук» — руки, соединяясь острым углом, пыряют ладонями пространство; «ла» — округлое движение разъединившихся рук.

Понятие «звуковая метафора» еще не известно; но, опираясь на аналогии ощущений, я изощрялся в звуковых прозвищах и доказывал, что прозвище, данное другу, «кивый бутик», в слове «кивый» отмечает иронию, которой болен мой друг; в существительном «бутик» — звуковая живопись детской доверчивости.

— «Они — идиоты!» — воскликнули б иные из мещан, услышав, как мы отдавались шаржам словосочетаний.

Но если бы мне бросили в лицо, что я «брежу», претрезво заговорил бы о трудах профессоров Грубера и Вундта, вскрывавших аналогии ощущений; это вовсе не означало моего согласия с Вундтом, а лишь указывало на то, что и почтенные профессора уделяли внимание проблемам «декадентов».

— «В этом безумии есть нечто систематическое», — должен был бы сказать мещанин, почтенных профессоров не читавший и декадентов ругавший.

Уж и мстил мне мещанин за непонимание шаржей и за «философские» комментарии к ним: мстил в годах; и месть мещанина прожалила десятилетие.

Состав кружка «аргонавтов», в те годы студентов, — незауряден30.

В. В. Владимиров — умница с мыслями: он исходил Мурман в целях научного изучения одежды; художник, штудировавший по Гильдебрандту проблему формы, читавший Дарвина, посетитель лекций, концертов, театров, хозяин, группировавший вокруг себя, человек очень трезвый, мужественно несший жизненные бремена, фантазер и весельчак; не слишком много водилось художников с высшим образованием, соединяющих ремесло с чтеньем Оствальда и Дарвина.

Соединяла нас память об отсиживании в одном классе уроков Павликовского. Гнусливый крик латиниста-тирана:

— «Бугаев, Владимиров, — я вас попрошу вон… Янчин…»

Соединяла память о подносящих нас к романтизму Жуковского рыканиях Л. И. Поливанова; соединяли стояния перед полотнами Нестерова в «Третьяковке» [Картинная галерея], когда мы, воспользовавшись пустым часом в гимназии, драли с Пречистенки в Лаврушинский переулок, чтобы поделиться мыслями о «чахлых» нестеровских березках. Соединяли прогулки по Кремлю, разглядывание башенок.

Соединило по-новому естествознание: посещение «парницы» Анучина; в будущем — соединила жизнь.

И остались в памяти незабываемые беседы в Мюнхене31, — перед старыми мастерами — Грюневальдом, Вольгемутом, Дюрером, Кранахом, где Владимиров прочитывал мне лекции об отличии перспективы у итальянцев и немцев; лекции переходили в демонстрацию, ибо Грюневальд висел — под носом; итальянцы же висели через залу; мы выходили из Старой Пинакотеки и шли коротать день в золото листьев Английского парка, а вечером вместе посиживали в кабачке «Симплициссимус», изучая чудачества Шолома Аша, бас пролетарского поэта, Людвига Шарфа, и постный нос, торчавший из-за копны волос, Мюзама, анархиста, будущего деятеля эпохи советов в Баварии.

Гимназическая пара, Владимиров и Бугаев, в университете, став тройкой, — Владимиров — Петровский — Бугаев, — к 1901 году стала и центром стягивающегося кружка.

И А. П. Печковский возникает четвертым между нами. Печковский, студент-органик, высокий, стройный, бледный, с небольшой русой бородкой и большими голубыми глазами, — тихий, добрый, мечтательный и застенчивый (из-за глуховатости), как-то самопроизвольно возник рядом; где обсуждались проблемы литературного письма, там поднимался его уверенный в себе голос; и он, о чем бы речь ни зашла, высказывал тонкие, умные суждения; не успевал еще выйти на рынок немецкий перевод последней повести Гамсуна или Стриндберга, а уж Печковский, ее проштудировав, обстоятельно нам докладывал; он был в курсе проблем и «Мира искусства», и «Скорпиона», и английского журнала «Студио», и немецкого «Блеттер фюр ди Кунст»32; ему стал я прочитывать рукописные стихотворения Блока в химической чайной; и он стал «блокистом» за много лет до моды на Блока.

Естественно появился он у Владимирова, у меня; мы считали его в «аргонавтах»; развивающаяся глухота во многом закупорила его; он глухо замкнулся, что-то переводил, переживал какие-то трагедии, исчезая надолго и вновь появляясь; с его взволнованных губ срывались тихие речи о внутреннем покое, о Рейсбруке:33 и — незаметно след его на моем горизонте потух; он, как тихая звездочка, беззвучно выкатился из нашего зодиака, слетая в свою, ему ведомую тьму (для него, быть может, и свет), никого не оповестив о своих падениях иль достижениях; никого не обидел, ничто не нарушил, многим оказал услугу; и — ушел.

Память с благодарностью останавливается на этом добром, благородном, чутком, начитанном молодом человеке.

Не он внешне блистал среди нас, а Лев Львович Кобылинский, в те же годы примкнувший к нам и ставший душою кружка;34 он был и литературно и социологически образован; изумительный импровизатор и мим, он превращал то в фейерверк, то в лекции, то в вечера «смеха и забавы» наши «аргонавтические» воскресники; на него приглашали посторонних, как на… Патти.

Или: С. М. Соловьев, гимназист шестого класса, удивляющий Брюсова, юный поэт, философ, богослов, тоже не лезущий в карман за словом, а подчас откалывающий такие штуки, что старики и старушки надрывали животики.

Или: А. С. Петровский, дельный химик с резко выраженными интересами к проблемам научной методологии, читавший и Аполлона Григорьева и Розанова, которого «Легенду о великом инквизиторе»35 он мне подсунул, — юноша, высказывавший тончайшие истины, тогда новые, о Лермонтове, Соловьеве, интересовавшийся еврейским языком и т. д.; опять-таки он был уникумом.

Или: А. С. Челищев, студент-математик, ученик консерватории, композитор, высокий, стройный, тонкий, умеющий при случае и осмеять; зазвав к себе, он умел приподнять маску весельчака и в беседе коснуться крайних вопросов: о смысле жизни; и потом, сев за рояль, сыграть балладу Шопена; это был увлекатель сердец; он же — беспощадный осмеятель… с ядом;36 он мог быть зол, остр, груб… до беспощадности; но жало прятал в обличие болтуна-музыканта; он заговаривал на тему о высшей математике; в нем было что-то и от героя, которого силился изобразить Пшибышевский.

Пленил отца, очаровал мать и меня при первом же появлении у нас в доме; пленял всех, когда являлся; наедине был угрюм;37 поздней я в нем натолкнулся на эгоизм; но он умел скрыть дефекты и быть гвоздем: любого журфикса; у нас он был не соло, а рядовым; его яркость в обрамлении Эллиса, Соловьева, Владимирова не казалась яркой.

— «А у вас интересно», — говорили не раз случайные посетители моих воскресений 1903–1904 годов; эти случайные посетители были гостями матери; и иные из них были некогда посетителями отцовских журфиксов; но они постепенно притянулись к нам.

И бурное веселье царило на собраниях у В. В. Владимирова, куда попадали вместе с молодежью и знакомые матери моего друга, и просто случайные посетители.

Попавшие просились бывать; аргонавтический центр обрастал партером из приходивших на Эллиса, Челищева, Эртеля; спор, стихи, чередующиеся с эскападами Челищева и Эллиса, великолепное исполнение романсов Глинки А. В. Владимировой, — все являло комедию «Дэль артэ», необычайную в среде, где журфикс — законом положенные часы для совместного изживания скуки.

А С. Л. Иванов — умница, с наукой в груди, с интересами к педагогике; не сухарь, а каламбурист, подхватывающий дичь и раздувающий ее до балаганного гроха; в перце его жил Раблэ, поданный под соусом Эдгара По, которого он вряд ли читал, отдавая свободное время науке; высокий, шест с набалдашником, вооруженным очками, бледный, худой, угловатый, произносящий с невозмутимой серьезностью вещи, от которых бы пал и слон.

Не забуду его «галопа кентавра» мимо стен Девичьего монастыря — к прудику: руки — в боки, глаза навыкате, щеки — пузырем; черная морщинка, перерезающая лоб: точно спешит на кафедру; «ученый муж» — инсценировщик моих стихов о кентаврах; мы их разыгрывали в подмосковных полях по предложению С. Л. Иванова с таким тщанием, точно кентавр — биологическая разновидность, которого костяк поставлен в Зоологическом музее; юмор его — внесение докторальности и критической трезвости в чушь; и чем она чудовищней, тем проще, доричней говорил о ней С. Л. Иванов; так дело обстояло и с кентавром: и «кентавр» в исполнении Иванова был тем именно, который вам хорошо известен: по полотнам Штука.

В. В. Владимиров, питавший слабость к Иванову, загоготав, расправив бороду, пускался, бывало, за ним вскачь по направлению к Воробьевым горам.

А молчаливый, с виду сухой, рассудительный, будущий преподаватель математики Д. И. Янчин (сын известного педагога)! Он резонировал чуткостью; этим резонансом стал нам необходим.

А Н. М. Малафеев, из крестьян, воловьими усилиями умственных мышц, без образовательного ценза пробившийся к проблемам высшей культуры, крепыш с норовом, являющий в капризах крепкого нрава сочетание из Гогена с Уитманом на русский лад, народник, умеющий показать Глеба Успенского, умеющий нас привести к сознанию, что и Златовратский — художник. С умом, с тактом вводил Михайловского, Писарева и Чернышевского в темы «сегодня»; не вылезал из нужды; под градом ударов бился за право окончить медицинский факультет и уехать в деревню: служить народу; эту программу он выполнил; след его погас для меня где-то в глуши; вижу его, как наяву: высокий, широкоплечий, кряжистый, с каштаново-рыжавою бородой, с лысинкой; косился на всякого «нового», попадающего в наш круг; не выносил позы; отдаленный привкус дэндизма приводил его в бешенство; он был культурником-демократом, не переносящим «барича»; старше многих из нас, он был всех проницательней в просто жизни; ощупав в ком-нибудь уязвимую пяту, выходил из угла; вытянув большелобую, упрямую голову, грубо раздавливал им испытуемую пяту своими дырявыми сапожищами.

А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая в разговор, хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор, разбивая дуэт — в трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.

Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же проделать противника.

Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от заблуждений, в усилиях друг друга понять — чувствовалось движенье.

Я любил его наблюдать в иные минуты.

В 1902–1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко воспринимал символизм и утонченность стиля, и ядреную колкость фразы; но он подчеркивал: достижения наши останутся бирюльками, если мы не вернем народу того, что народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и требовательность в самой его дружбе к нам: эта дружба была испытующей, проверяющей.

От всякой маниловщины тошнило его.

А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя пару с Ивановым; и если последний жив в воображении «кентавром», то из гротесков Н. М. высовывался «леший»; неподражаемо он исполнял им придуманный в соответствии с моим «козловаком» собственный танец, им названный «травушка-муравушка»; грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.

Малафеев влиял на «символиста» во мне, доказывая с книгами в руках, что Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк; он вызвал во мне статью «Ибсен и Достоевский»38, в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин Рубека и Сольнеса, чем пьяная мистика Карамазовых39.

Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903 году около Владимирова, — кружка, в котором давали тон студенты естественники и математики, я поминаю не деятелей литературы, а — закваску, на которой всходили во мне мысли о символизме; наш кружок излучал атмосферу исканий, ниоткуда не вывозя идей и не спрашивая, что думает в парижском кафе Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при Стефане Георге;40 мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма — увы! — уже звучавших в «Скорпионе», которого хвост едва начинал просовываться в нашу среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы «аргонавтизма», которого девиз был — везде и нигде, сегодня — здесь, а завтра — там; сегодня палатка — у Владимировых, завтра — две палатки: у них, у меня; потом — четыре палатки: у меня, у них, у Астрова, в «Доме песни», чтобы в 1907 году не иметь нигде пристанища, но иметь энное количество ячеек: и в «Весах», и в «Доме песни», и в Религиозно-философском обществе, и в «Свободной эстетике», и в «Художественном кружке»; все это — острова, а «Арго» плавает между ними.

При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза перед Максимилианом Шиком41, явившимся от Георге, из недр германского модернизма, носившего пробор с «шиком», монокль с «шиком», читавшего стихи с «шиком»; я чувствовал себя бедным провинциалом, москвичом, которого ногу замуровали в лакированный, берлинский ботинок, — с лаком и с «шиком»; в ботинок мне узок: жмет ногу; и я, сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость, сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки, и… соскучился с шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по… не шикарному Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый картузик, принявший форму «утки»42.

Все, что писал в эпоху 1903–1910 годов, писал, разумея не себя, а «мы» коллектива, участники которого не были, так сказать, «прописаны ни в одной группировке»: от символизма; многие удивились бы, прочтя эти строки:

— «Как, я был… символистом?»

— «Да, товарищ, в моем сознании вы были им!» Петровский — музеевед, переводчик; Малафеев — врач; Д. И. Янчин — преподаватель математики, покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печковский — переводчиком; С. Л. Иванов — ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской литературы; между тем: именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю путешествие в страну символизма, совершенное в юности на «Арго», который бил где-то золотыми крылами;43 и этот бой отразился мне боем сердца; с 1901 года я уже имею встречи: с Брюсовым, Бальмонтом, Максимилианом Волошиным;44 не они сделали символистом меня.

Оформление не всегда соответствует становлению; об «оформителях» символизма читайте в «Энциклопедии»; Пиксанов вам покажет, где раки зимуют;45 и там вы не встретите мною перечисленных лиц; явление, отпрепарированное «историком», ложится в страницу книги одной плоскостною проекцией; где — третье измерение, которому имя — «жизнь»? Литературные веяния в такой истории литературы — не «веют». Они там столь же похожи на самих себя, сколько похожа схема статистического сектора распространения, скажем, роз на… цветок розы.

Мой «Станкевич» — веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка «аргонавтов», эмбрион которого — студенческий кружок; и первый сборный пункт этого кружка — квартира Владимировых, где серьезные мысли вырастали из шуток, умеряемых звуками рояля, за который садился Челищев; пленительный голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.

Условлюсь с читателем: мои воспоминания посвящены не столько людям, чья жизнь поместилась на книжную полку в виде «собрания сочинений», сколько становлению устремлений, воодушевляющих нас к ошибкам и достижениям; а эти влияния — газообразные выделения химического процесса, возникавшего от пересечения, столкновения и сочетания людей, отплывших каждый на собственной шлюпке от старого материка, охваченного землетрясением, и выброшенных на берег неизвестной земли для решения вопроса, Индия она иль… Америка; жизнь вместе этих колонистов, подчас вынужденная, провела черту в биографии каждого; каждый из нас — человек d двойной жизнью; жизнь «до» и жизнь «после» отплытия имеет разную судьбу; бывший завоеватель в условиях иного быта может стать поваром; бывший повар — завоевателем; экономист в новых условиях начинал мечтать о голубом цветке; а вчерашний мечтатель — звать к изучению экономики; иногда перемена профессий обнаруживала дарование; иногда — топила когда-то бывший дар; не судите нас по наружности: прогремевший на всю Европу Мережковский — жалкий повар литературной стряпни; а в безвестность исчезнувший Э. К. Метнер, завоеватель новых путей, занимается, кажется, скромной профессией редакционного техника при каком-то цюрихском издательстве46. Перепутаны все рельефы.

Вспомните диккенсовского мистера Микобера, игравшего в Лондоне глупую роль кандидата на койку в долговой тюрьме и потом прекрасно возблиставшего в Австралии47. В судьбе каждого литературного «героя» есть что-то от Микобера; его деяния надо приписывать не ему, а его питавшему коллективу; мы все еще интересуемся так называемыми известностями, хотя знаем, что они созданы средой, в последнем счете ближайшим обстанием; а мы вырезаем фигурку, поданную в композиции фигур и понятную только в ней48.

Весна

Весна, или — подготовление к экзамену!

Весна 1902 года свободна: при переходе с третьего на четвертый курс экзамены заменяли зачеты; я сдал их; отец уехал председателем экзаменационной комиссии в Петербург; мать — в деревню; май: я один; пустая квартира: разит нафталином; чехлы, занавешенные зеркала, самовар, допевающий песню; высунется глуховатая Дарья, кухарка, мой спутник49, и — пропадет; квартира переполнена мыслями.

Мережковский, Ницше, Розанов, Врубель, Лермонтов роились в чехлах; Лермонтова углублял Петровский, переплетая с Врубелем; Лермонтов открылся впервые;50 разумеется, что его я прежде читал; но «открытие», о котором говорю, не имеет отношения к знанию; «открытие» в том, что смысл образов, кажущихся исчерпанными, — вдруг открытая дверь; уловлена тьма; пестрядь слов, образов, красок оказывается прохватом всей глуби смысла; как если бы читали глазами петит, а он бы стал интонировать.

Встреча с поэзией Фета — весна 1898 года;51 место: вершина березы над прудом: в Дедове; книга Фета — в руках; ветер, качая ветки, связался с ритмами строк, заговоривших впервые.

Встреча с Тютчевым — лето 1904 года;52 душные, грозовые дни, тусклые вечера, переполненные зарницами; башни облаков, вычерченные вспышкой над липами; дума о титанах, поднимающих тучи на Зевса; мысль Ницше и Роде навеяла мне статью «Маски»;53 и я представил древнего грека, но перенесшегося в наши дни.

Беру Тютчева, открываю, читаю:

Темнеет ночь, как хаос на водах.

Беспамятство, как Атлас, давит сушу54.

Тютчев мне распахнулся в двух строчках, как облако молнией.

Встреча с Боратынским: квартирочка Брюсова; белые — стены; и — черное пятно: сюртук Брюсова; он, подрожав ресницами:

— «Я вам прочту!»

Ощупью выщипнул из полки старое издание стихов Боратынского.

На что вы, дни?

Юдольный мир явленья

Свои не изменит.

Все — ведомы…

И только повторенья

Грядущее сулит55.

Боратынский — открытая книга!

Весна 1902 года посвящена Лермонтову; место: балкончик, повисший над Арбатом, с угла Денежного; красный закат над розовым домом Старицкого, — что напротив; облачка над ним; под ногами пустеющий тротуар, конка (трамвай не бегал).

Нет, не тебя так пылко я люблю…56

И тексты, открыв интонации, выплеснулись: прояснять Врубеля, «золотистую лазурь» поэзии Соловьева; Розанов подсказал: звук поэзии — звук песен Истар57.

Звонок: единственный посетитель квартирки, пахнущей нафталином, — А. С. Петровский: маленький, розоволицый студентик, в картузике, стоптанном, точно башмак, просовываясь за спиной на балкон и пенснэ защипнув на носу, прелукаво посмеивается; видя меня в увлечении Фетом и В. Соловьевым, подкинул Лермонтова и Розанова.

Мы — на балкончике; цепь фонарей зажигается; беседа тех дней: мифы древних; будущее вылетело из них; где вавилонские мифы? Вот в этих чехлах; армянин, пришей ему завитую бороду, — ассириец. Наш поп — породистый Сарданапал; мне Петровский указывает:

— «Вот тема Розанова!»

Розанов — крючник, обхаживающий задворки и вонь-кие дворики, — чтоб из мусорных ям вытащить… идольчики: бог Молох не в музее, а… в нужнике, в руководстве по половой гигиене; Египты, Ассирии, Персии, сбросив декоративные ризы, пылают мещанским здоровьем, которое Розанов рекомендует как противоядие. С интересом читал статью Розанова «О египетской красоте», напечатанную в «Мире искусства»; Розанов связывает сюжет Достоевского с солнечным мифом Озириса:58 не ищите Египта в Египте, — в реальном романе; не ищите в музеях богини Истар, а в лермонтовской любовной строчке.

Я и Петровский — противники Розанова; Петровский подчеркивает: ненавидеть — не значит отделаться; так поступал Владимир Соловьев, неудачный высмеиватель Розанова59, сам «халдей», по Петровскому.

Противников знать полагается: Соловьев же — бьет мимо.

Отсюда и Розанов, мне им подброшенный: я его изучаю. Лермонтова противополагает Пушкину Розанов, видя и в нем переряженного в байронизм халдея;60 Ассирия Розанову нужна, чтоб поднести современности… культ фаллуса [Фаллус — мужской детородный орган]. Но тот же Лермонтов руководит поэзией Вл. Соловьева; Розанова ненавидевший философ Соловьев, «халдей», внес в христианство парфюмерию розовых масл и амбр Востока (статью Леонтьева «О розовом христианстве» подбросил Петровский мне61).

Заря зарею, а нездоровая чувственность62 — чувственностью.

Петровский — в те дни дальновиднее всех; он предвычислил диалектику перерождения «храма» в… публичный дом: в душах скольких!

Меня, влюбленного в «даму», гнозис Петровского задевает; я досадую; так Розанов, Вл. Соловьев, Мережковский становятся в нас предметами, которые мы ощупываем, как в полутьме; но без ощупи которых нам обойтись трудно.

Лермонтов — арена борьбы: в него вцепилась романтика Вл. Соловьева;63 в него, как клещ, впился Розанов: Лермонтов в двойном понимании сам двойной, — образ ножниц, разрезающих души.

Разговоры о ножницах сознания (в связи с Лермонтовым, Мережковским, Розановым, Ницше, Вл. Соловьевым) — беседы мои с Петровским в мае 1902 года, как не похожи они на разговоры с ним в 1899 году (материализм, химия, студенческий журнал, профессор Зограф)! За два года нас выхлестнуло из быта науки.

Вдруг кто-нибудь из нас предлагает:

— «Идем к Владимировым!»

И мы пересекаем пахнущие сиренями переулки: Денежный, Глазовский; вот — угловой дом с колоннами, принадлежащий Морозову;64 рядом — глядящие на Смоленский бульвар ворота дома, куда проходим; в глубине двора, из первого этажа яркий свет, откуда — пение, всплески рояля, взгрох хохота: бородатого Малафеева и Владимирова; там — мое общество: математик Янчин, милые сестры, умная гостеприимная мать (тоже «молодежь»), два Челищева: носатый, черный, басище, от которого разрываются стены; и Александр Сергеевич, математик, композитор, болтун, шармер, шалун, умник.65

Челищев — некогда ученик отца; мне расточает он комплименты, восхищается лекциями отца.

В веселой квартире предмет острых разговоров с Петровским превращается в легкие щелки слов: шутка Челищева, гогот Владимирова, колокольчики голосочка его сестры; звук романса: «Как сладко с тобою мне быть»66.

Весной 1902 года каждый вечер бежал к Владимировым; заходы длились года; в 1902 к В. В. — тянуло особенно: наш выход в свет — совпал в днях; в начале апреля вышла моя «Симфония», в начале апреля открылась выставка «Московских художников», организованная Мешковым, учителем Владимирова; на выставке оказались две картины его67; в первый же день они были проданы; успех его молодил; оба полные сил, мы с В. В. были гармоничною парой; В. В. — уютный, добрый, сложный в переживаниях, простой в жизни; посиды с ним — отдых: не разговор, — переброс шуток; не сидение, — привал на диване, на подоконнике; думалось вслух; он, перепачканный красками, внимая мне, пересыпал слова шаржем каламбура, после которого мы, схватясь за бока, заливались хохотом; и тут же кисть его бросала в альбом свои пятна; я с удивлением разглядывал, как броски слагали сюжетные авантюры; зовут к чаю; разговор — не окончен, а эскиз вылез из пятен: леший, боярин или Заратустра (талантливая импровизация к Ницше), просто закатная лужа, играющая отсверками; альбом этюдов вызвал восторг. Кончит, моет руки, перепачканные краскою, поворачивая румяное, бородатое, доброе лицо.

Квартира Владимировых соединяла молодежь; мои воскресенья временно стали центром идейной платформы «аргонавтов»; они возникли немного позднее: беседы там превращались в рефераты с прениями.

Мои воскресенья — вечера встреч, тактических соглашений, споров; собрания у Владимировых — питающий жизненный сок: чай с музыкой, без «старших».

Умный уют, строгое благодушие вносил В. В.; к нему шли и те, кто нас ругали; кружок «аргонавтов» позднее притягивал самым подбором людей, вопреки их литературному весу притягивал и далеких, критиковавших нас; профессор Шамбинаго, композитор Василенко, пианист Буюкли, кантианец Б. А. Фохт являлись к Владимировым68.

Отношение к посетителям со стороны: «Не любо, не слушай, а врать не мешай»69.

Что-то было у нас, что тянуло к нам посторонних: привлекало редкое сочетание устремлений, увязка интересов.

Тема увязки жила проблемою символизма во мне; и предполагала наличие гибкости, простертости вне себя: к социальному такту.

Студент Кобылинский

Останавливаюсь на Владимировых: они — центр номер два (для меня); центр номер один — квартира Соловьевых (Ольга Михайловна, Михаил Сергеевич); у Соловьевых, У Владимировых, в университете (потом у Метнеров и Рачинских) завязывались новые связи с людьми, определившими мне стиль целого семилетия, т. е. эпохи 1901–1908 годов.

Таково знакомство с братьями Кобылинскими, Сергеем Львовичем, студентом-философом, и Львом Львовичем, образованным экономистом70, студентом четвертого курса юридического факультета, однокурсником профессора Дена (одно время); в 1902 году Лев Кобылинский окончил университет; он был оставлен профессором Озеровым, очень любившим «беспардонного» Левушку: для подготовления к научной карьере; в эпоху первых моих встреч с Кобылинским он собирал еще материалы для своей диссертации, кажется, о Канкрине (но уже механически); скоро диссертация полетела к черту; и «молодой ученый» переметнулся в поэзию; уже в первых разговорах с ним я удивился, что думы о социальном вопросе перебивались в нем взрывами цитат из итальянского поэта Стеккетти; скоро все заслонил Бодлер; Озеров плакался: талантливый экономист погиб для науки.

В 1901 году считалось: братья Кобылинские блещут талантами; им-де предстоит профессура; меня издали интересовал брат Лев.

Весть о нем принес мой друг, гимназист шестого класса, Сережа Соловьев, только что встретившийся с Кобылинским в квартире протоиерея Маркова, с сыном которого, Колей Марковым, он дружил с детства, играя на дворе церкви Троицы, что на Арбате (наша приходская церковь); В. С. Марков, некогда наш священник, меня крестил; и лет шестнадцать являлся с крестом: на Рождестве и на Пасхе; Марков тоже «гремел» среди старых святош нашего прихода [См. о нем в главке «Старый Арбат»], но отнюдь не талантами, — мягкими манерами, благообразием, чином ведения церковных служб и приятным, бархатным тембром церковных возгласов; «декоративный батюшка» стяжал популярность;71 и барыни шушукали: «либеральный» батюшка, «образованный» батюшка, «умница» батюшка; в чем либерализм — никто не знал; в чем образованность — никто не знал; никто не слыхал от него умного слова; но он умел приятно прищуриться, с мягкою мешковатостью потоптаться, уклоняясь от всяких высказываний; считалось: молчание таит ум; академический крестик вещал: образован-де; прищур глаз считался либерализмом; прихожанки были в восторге: тенор «батюшки» так приятно несся из алтаря, борода с серебром так театрально поднималась горе; шелковая ряса ласково шелестела; благообразие оценили и свыше, премировав золотою митрой; апофеоз «батюшки» — перевод его в Успенский собор: тешить очи царицы в редких ее наездах в Москву; протоиерей Марков мне доказал одно: и у церкви есть свои сладкие тенора, подобные Фигнерам.

Заслуга его: он народил детей, которых либеральная «матушка» к недоумению «батюшки» воспитывала радикалами; один, со склонностью к марксизму, впоследствии стал известным собирателем былин; он скоро умер;72 а другой, Коля, — рос безбожником.

У «матушки» и у дочек собиралась радикально настроенная молодежь («батюшки» не было видно на этих собраниях); с легкой руки Струве и Туган-Барановского во многих московских квартирах вдруг зачитали рефераты о Марксе, о социализме, об экономике; «модный» профессор Озеров, патрон Кобылинского, казался даже сочувствующим учению Маркса; он освящал эту моду тогдашней Москвы; экономист, ученик Озерова, Лев Кобылинский, с яростью, характеризовавшей все его увлечения, бросался из гостиной в гостиную: с чтением рефератов; и, когда в квартире у Марковых молодежь составила кружок для изучения «Капитала», Кобылинский здесь вынырнул руководителем кружка: он считал марксистом себя, будучи за тридевять земель от Маркса; он считал эрудицию, знание литературы о Марксе и опыт своего чтения «Капитала» за самый настоящий марксизм; теперь вижу, что он марксистом и не был; но нам казался марксистом.

Должен отметить — во-первых: Кобылинский был образован, имел дар слова и дар актера: играть ту или иную роль; и верить при этом, что роль — убеждение; во-вторых: в характеристике Кобылинского я отправляюсь не от сегодняшнего моего отношения к нему, а от юношеских впечатлений; и мне все твердили: «марксист»; и я до 1905 года, эпохи, когда стал читать Маркса, все еще верил в миф о былом «марксизме» Льва Кобылинского; уже с 1903 года он себя называл не иначе как символистом, прибавляя: «Я — бывший марксист»; и вот эта традиция считать его «бывшим марксистом» среди «аргонавтов» в рисуемую мною эпоху (1903–1905 годы) — да не смущает: это значит лишь то, что мы его когда-то считали таким; источник этого недоразумения: он среди нас один знал социологическую литературу (если б этого не было, Озеров не оставил бы при университете его); кроме того, в вихре идейных метаморфоз — экономист-пессимист-бодлерист-брюсовец-дантист [От Данте] оккультист-штейнерист-католик73 — оставалось одно неизменным в нем: актер, мим, нечто вроде Чарли Чаплина до Чарли Чаплина; вы, вероятно, видели мима, который, отвернувшись от вас, переменив парик, бороду, попеременно возглашает: «Дарвин, Гладстон, Бисмарк, Гете, Наполеон!» И при каждом повороте вы вскрикиваете: «Вылитый Гладстон, вылитый Наполеон!» Так и Лев Кобылинский: в каждом идейном повороте имел он дар выглядеть «вылитым»; он казался мне и «вылитым» символистом, и «вылитым» монахом; неудивительно, что в эпоху первой с ним встречи казался и «вылитым» марксистом и казался «вылитым» бывшим марксистом в эпоху увлечения Бодлером, в эпоху увлечения Брюсовым.

Он исступленно верил в то, чем казался себе; лишь итог знакомства выявил его до конца: он никогда не был тем, чем казался себе и нам; был он лишь мимом; его талант интерферировал искрами гениальности; это выявилось поздней: сперва же он потрясал импровизацией своих кризисов, взлетов, падений; потом потрясал блестящими импровизациями рефератов; поражал эрудицией с налету, поражал даром агитировать в любой роли («марксиста», «бодлериста», сотрудника «Весов» и т. д.); и лишь поздней открылось в нем подлинное амплуа: передразнивать интонации, ужимки, жесты, смешные стороны; своими показами карикатур на Андреева, Брюсова, Иванова, профессора химии Каблукова, профессора Хвостова он укладывал в лоск и стариков и молодежь; в этом и заключалась суть его: заражать показом жеста; он был бы великим артистом, а стал — плохим переводчиком, бездарным поэтом и посредственным публицистом и экс-ом (экс-символист, экс-марксист и т. д.); «бывший человек» для всех течений, в которых он хотел играть видную роль, он проспал свою роль: открыть новую эру мимического искусства.

В эпоху начала знакомства со мной он признавался, что порывает с деятельностью «марксиста»-пропагандиста; скоро он бросил и свою диссертацию, порвал с Озеровым, университетом и перенес арену действий в среду художников и поэтов; но и там он любил назиднуть нас, профанов, своим якобы особенным знанием марксистской методологии; впоследствии, разъясняя мне Маркса, он уверял, что разъясняет его «по-марксистски»; с 1905 года он снабдил меня списками книг, комментировал главу «Капитала» о прибавочной ценности, потрясая рукою: «Кто правильно понял эту главу, тот овладел мыслью Маркса». Разумеется, мне, очень наивному в проблемах марксистской идеологии, вполне импонировал он во время этих «лекций»; во всех действиях его уже выявился до конца хаотический анархизм, объективный, непереносный (он дезорганизовал все, к чему ни прикасалась его «организаторская» рука), однако я еще верил: поступки одно, а сознание — другое; и внимал с увлечением его лекциям о Лассале, Прудоне, Рикардо и теории Мальтуса; я полагал, что все это преподается им в терминах эпохи увлечения Марксом, особенно когда он выступал перед нами с цифрами в руках; мне невдомек было, что выступал мим, в минуты игры начинавший серьезно верить в свои роли; раз, позднее уже, воспламенясь (это было в эпоху, когда он вообразил себя оккультистом), он с такой потрясающей яркостью изобразил мне жизнь мифической Атлантиды, что меня взяла оторопь.

Эти «мимические» таланты открылись позднее; сперва он явился пред нами в роли трагика-теоретика, «экс»-ученика, простирающего свои руки к поэзии; нам было невдомек, что и эта роль — «роль».

И, вероятно, роль (искренняя) — объяснение его нам несоответствия между фанатиком и надломленным скептиком; он был фанатичен во всех видимых проявлениях; но после воспламенения показывался в нем и скептический хвостик по отношению к предмету культа; иногда я его заставал не верящим ни во что; а через пять минут уже наступал приступ фанатизма; он казнил, сжигал или возводил в перл создания: с необузданным догматизмом. Сам же он проповедовал нам теорию собственного раздвоя, напоминавшую учение о двойной истине;74 но базировал ее на поэзии соответствия Бодлера: в центре сознания — культ мечты, непереносимой в действительность, которая — падаль-де; она — труп мечты75.

Помню припев, сопровождавший меня в эпоху, когда я всерьез увлекался социологическими проблемами:

— «Социология для создания, живущего песней, — тюрьма; это — бред; но он проведен с железной логикой; „безумец“ не должен иметь никаких касаний к марксизму: пост, видения из экстаза иль гашиша, — все равно; только в видениях — жизнь; „и — никаких“», — взлетал надо мной его палец, а красные губы, точно кусаясь и брызжа слюной, прилипали к уху; и, вдруг вспомнив былого «марксиста», он теребит свою черненькую бородку с видом солидного приват-доцента:

— «Но если уж касаться социальной проблемы, то, — и дьявольский хохот, — извините пожалуйста: нет — не по Бердяеву, не по Булгакову, жалкие путаники! Марксистская логика — железная логика; и нам с тобой надо бежать от нее; остальное — бирюльки!»

Логику ж он в те годы отрицал до конца; и, вопреки лозунгу «бежать», тут же начинал углублять во мне мои «марксистские» интересы подкидом то «Эрфуртской программы» Каутского, то «Нищеты философии» Маркса76.

Одно время он меня убедил в том, что в то время, когда в одном полушарии мозга его стоит бюст Карла Маркса, в другом вспыхивает видение Данте с мистической розой. Многое он мне в жизни напутал; напутал всем нам; в 1913 году я с ним разорвал77.

Первая весть о нем — весть об изувере-фанатике, готовом декапитировать всех: во славу Маркса! Эту весть принес Сережа Соловьев, прибежавший от Марковых; Кобылинский привел его в дикий восторг: «Знаешь, Боря, фанатик; а… увлекается Ницше; как-то странно подмигивает, лезет красной губою в лицо и хватает за локоть: „Надо стать сумасшедшими: и — нни-ка-ких!“»

Скоро в Художественном театре Сережа толкает меня:

— «Смотри: вот… вот…»

— «Что такое?»

— «Вот Кобылинский».

Смотрю: между публикой мелькает белое, как гипсовая маска, лицо студента, обрамленное черной, как вороново крыло, бородкой; он прижал подбородок к высокому синему воротнику, ныряя в сюртуки белою лысинкой; вдруг мимолетом стрельнули в нас неестественным блеском зеленые его фосфорические глаза: из узких разрезов; а красные губы застыли рассклабленно как-то; вот он с нервными тиками (плечо дергалось), точно в танце, легчайше юркнул мимо нас, сопровождая даму, с которой я потом познакомился (мадам Тамбурер); поразил контраст сюртука с выражением лица, едва ли приличным для обстановки, в которой мелькнуло оно: сюртук — некогда великолепный: надставленные широкие плечи и узкая талия; покрой изысканен; Кобылинский выглядел бы в нем настоящим франтом, если бы не явная поношенность сюртука (видно, таскал бессменно четыре года); в таких сюртуках щеголяли пошлые фаты; лицо — не соответствовало сюртуку; лицо — истерика, если не сумасшедшего: мертвенная белизна, кровавость губ, фосфорический блеск глаз; такое лицо могло бы принадлежать Савонароле, Равашолю или же… провокатору, если не самому «великому инквизитору».

«Светскость» — сюртук на вешалке!

А что касается «провокатора», то, конечно, фантазии мои разыгрались; не провокатор, а, так сказать, самоспровоцированный, ибо сознание этого чудака никогда не ведало, что разыгрывалось за порогом его до момента, когда в сознание это врывалось что-то ему постороннее; и тогда — трах-тарарах: сознание «символиста», разрываясь, как бомба, осколками, рушилось ему под ноги.

«Провокатор», сидевший в Эллисе [Литературный псевдоним Кобылинского] «марксисте», устраивал провал Эллису-«марксисту» в пользу Эллиса-«символиста», чтобы через несколько лет провалить и последнего; провоцировал же он и нас — отраженно: скандалы с собственною персоной происходили в нем часто не в уединении, а где-нибудь в шумном обществе; и тогда он ранил нас своими собственными осколками, ранил больно, до желания его побить, до вспышки ярости к нему; но его выручала его же беспомощность; натворив бед себе и другим, он раз пятнадцать погиб бы в настоящем, а не переносном смысле, если бы многочисленные друзья не бросались со всех ног выручать этого беспомощного, безответственного в такие минуты, больного ребенка; так в решительный миг кулаки, над ним занесенные, разжимались; им же оскорбленные люди его же и утешали.

— «Ничего, Лева, — успокойся!» Он казнился и плакался.

Устраивал скандал за скандалом; очередной скандал кончался истерикой; истерика принимала такие формы, что мы говорили:

— «Тут ему и конец!»

Но «труп» Кобылинского восставал к новой жизненной фазе: из пепла «марксиста» вылетел «феникс» символизма, когда вообразилось ему на моих воскресниках, что пять-шесть дерзких юношей могут разнести символизм по всем российским захолустьям; в конце концов мы с ним расходились даже в понимании символизма; но он тотчас же в кружке «аргонавтов» присвоил себе самочинно роль «агитатора», который в агитацию глубоко не верил; он нам ее, так сказать, «всучил», до сюрприза, до неприятности, навязав на шею глубоко чуждых, явившихся из другого мира ни более ни менее как четырех братьев Астровых: мирового судью, думца, профессора и Владимира Астрова, да с женами, да с матерями жен; он заставил нас с год влачить на себе тяжкое инородное тело, пока не выявилась кадетская, и только, сущность четырех братьев, ни аза не понимавших в Бодлере и Брюсове, но из смирения перед Кобылинским протвердивших:

— «Брюсов, Бодлер — Бодлер, Брюсов!»

П. И. Астрова более всего влек священник Григорий Петров; Н. И. Астрова интересовали отчеты городской думы; остальные два брата даже не мымкнули в нашей среде78; а между тем: мы полтора года протяготились друг другом; даже сообща издали никчемный сборник: «Свободная совесть» [В 1904 г.79].

Это одно из насилий, учиненных Львом Кобылинским над всеми нами; насилий не перечислишь; сочинит, бывало, себе перл создания и тотчас примется: насильничать… из любви; ты — «перловый», не смей же тускнеть; сияй, сияй, сияй — во что бы ни стало! Хочешь есть, — скандал: бриллианты не оскверняются пищей; хочешь жениться, — не смей: «бриллиантовые» люди не женятся: они несут в сердце культ — «розы».

Оттого все увлечения Кобылинского тем или другим человеком обрывались внезапно проклятиями по его же адресу; и желанием отмстить за предательство «мечты»; проклинавшийся уже два года Брюсов в 24 часа взлетел на недосягаемый пьедестал. С 1911 года Эллис исчез из России80 так же алогично, как алогично он некогда, по его словам, «воскрес» в социализме; с 1916 года даже слухи о нем не достигают меня;81 он, кажется, еще жив, что — означает: ежегодно умирает в одном аспекте, чтобы воскреснуть в другом.

Высокоодаренный мим, сжигающий все дары, в нем живущие, преждевременным воспламенением, вечно бездарный от этого и прозоленный собою, влекущий к дикостям невероятным словесным блеском, внушал он ряду людей нежную жалость к себе; производил штуки, которые для всякого другого кончились бы плачевно; но выручали: то Астровы, то Брюсов, то Штейнер, то какая-то дама из Голландии, то Нилендер, то я, то Сеня Рубанович, то Метнер; выручал рой дам; выручали лица, не имеющие никакого касания ко Льву Кобылинскому.

Позднее, знакомясь с воспоминаниями о Бакунине82, я все не мог понять, почему иные черты в нем мне так знакомы; и вдруг осенило:

«А — Эллис?»

Та же неразбериха: блеск, дар обворожать и что-то отталкивающее; та же неразборчивость в средствах в соединении с героизмом подчас; разумеется: Эллис — не Бакунин; но что-то от личности Бакунина теплилось в нем.

Сюртук, поразивший меня в первой встрече, — портной плюс игра в дэнди… по Шарлю Бодлеру; игра длилась недолго; скоро «дэнди» предстал в своем подлинном облике: десятилетие таскался сюртук, пропыленный и выцветший, в обормотках, но — с тонкою талией; десятилетие на голове давился тот же выцветший котелок, надвинутый набок, в сочетании с дьявольской черной бородкой, с приподнятым воротником перетертого пальтеца, с кончиком трости, торчавшим при ухе (засунута тросточка ручкой в карман), с фосфорическим блистанием узких, сдвинутых глаз; котелок издали придавал Кобылинскому вид парижанина.

Подойдя к нему, прохожий бы мог подумать: «парижанин» — приступит с рукою:

«На ночлег благородному!..»

Кобылинский же, выгнув голову, закрутив нервно усик и шею втянув в воротник, несся мимо танцующим шагом; и поражал дергами дрожащего плечика: дергалось, точно прилипая к уху.

О котелке: экспроприаторы-максималисты в 1906 году спали на нем: водился и с ними; трясясь от волнения, тогда меня спрашивал: надо ли им открыть дверь, чтоб очистили помещение богача-лоботряса, которого мать состояла при нем в няньках; разумеется, — на революционные цели:

— «Понимаешь, — ночую в квартире его!» Я выражал фигуру недоуменья.

— «Иги-иги!» — передергивал он плечом, заливаясь икающим хохотом:

— «Знаю сам, что — безумие!»

Жест Равашоля83, а все — кончалось историей:

— «Третьего — нет: или — бомба, или — власяница; или — анархизм, или — католицизм», — развивал он мне, как новый свой лозунг (в тысячный раз): меж миром мечты и действительности нет места; это было в… кабинете Игоря Кистяковского, в 1907 году; икающий, трепаный Эллис, трясущий манжетой (пара резиновых старых манжет промывалась с вечера и надевалась с утра — пять битых лет) над башкой белокурого Кистяковского, Игоря, глупо выпучивающего свои голубые глаза из тяжелого кресла, обитого крепкою, носорожьею кожею; зрелище единственное в своем роде: хищный хапила, впоследствии прихвостень Скоропадского, тупым голосом соглашался, но поневоле (Эллис мог кого угодно на что угодно принудить: словесно, конечно); «анархист» — загребал миллионы; а Лев — не обедал: неделями!

Парадокс судьбы устраивал встречи; мадам Кистяковская с Муромцевой появлялись у нас; Эллис был моден в те дни: в декадентских салонах; трепаный вид придавал его «номеру» стиль; дамы, осыпанные бриллиантами, слушали Эллиса; Кистяковский, пройдоха, ему не перечил; и соглашался: на бомбы!?! Попробуй-ка быть несогласным: Эллис мгновенно устроит скандал! Коли зовешь на дом дикого, то и терпи, не перечь и выслушивай, как тебе взрывают вселенную.

И Игорь терпел: наскоки на себя невымытой лысинки; мылся же лишь кончик носа: Лев Кобылинский боялся холодной воды, протирая губкою кончик изящного носика, пока Нилендер, студент-филолог, не взял на себя роль питателя и омывателя; у Эллиса было не семь, — семью семь — нянек:

«Дитя» продолжало откалывать штуки; шел гул:

— «Правда, — Эллис остриг космы В. И. Иванову?»

— «Правда ли, что, поступивши в шантан, он нарушил контракт и ушел в монастырь?»

Факт, но… почтенный, известный профессор, позднее кадэ, раз, явившися в «Дон», где жил Эллис, найдя его спящим и сев на кровать, разбудил; и — конфузясь, краснея, стал спрашивать:

— «Вы понимаете, Левушка, — я не верю, но… но, — он запнулся, — настолько упорные слухи, что я… пришел; но не думайте, чтобы я верил».

— «В чем дело?»

— «У вас, говорят, так сказать, удлинилась… кость копчиковая: говоря в просторечии, — появился хвостик… Скажите: ведь — вздор? Ну, конечно же, вздор!., ха-ха-ха!»

Говорили: «Музей обокрал!»

Описание этого невероятнейшего поклепа, взведенного на Кобылинского, — содержание не этого тома воспоминании84; скажу лишь: участвовали в возведении напраслины: министр Кассо, «Голос Москвы», тучковский орган85 и… «Русские ведомости».

Прокурор отказался от обвинения: за отсутствием дела; третейский же суд под председательством Муромцева, Лопатина и Тесленко вынес резолюцию, что кражи — не было; была халатность; публика, инспирированная желтой прессой, гудела: «Вор, вор, вор, вор, вор!» Она спутала Эллиса с вырезывателем в музее ценных гравюр (воровство такое имело место; при чем Кобылинский?); а Влас Дорошевич из «Русского слова» в то время, когда несчастного Кобылинского смешивали с грязью, вдруг выступил с фельетоном, призывающим к снисхождению: к «вору», к действительному!86 О Кобылинском — ни звука; защитить неповинного не хотели газеты.

В пору первых наших свиданий он жил у матери, Варвары Петровны, — такой же пламенной, худенькой, бледненькой, как и сын; минимум ухода пока еще был в те года: впечатление элегантности сквозь протеры одежд — жест особенного, неуловимого уменья заставить не видеть, в чем он беззаботно расхаживал; представлял кинематограф; умел из платка сделать парус, а из карачек — подпрыгивающую в волнах шхуну; надевши рогожу, он мог бы заставить нас верить, что это есть плащ; вращаясь позднее в салонах обтертым, потрепанным, выглядел он элегантнее фатов, бросая свои обормотки как вызов франтихам, сходящим с ума от него; он умел быть красивым, скрутивши бородку (совсем эспаньолка), поставивши усик торчком; и застег сюртучка, и цветок полувялый, проночевавший в петлице, и поза скучающего дэнди-дьявола, бледность и блеск из разрезов глазных и круги под глазами, — все делало преинтересным его в миг преданья огню и мечу тех салонов, куда зазывали его пышнотелые сорокалетние дамы: себя предавать огню и мечу; Христофорова, Рахманинова, Тамбурер, Муромцева, Кистяковская — слушали; и — угощали дюшесами; а мужья, хмурясь, крякая, с кислой миной любезничали: с анархистом московским.

Первая встреча с ним у профессора Стороженки, которого дочь, ее подруга да несколько в дом вхожих студентов составили осенью 1901 года кружок: для самообразования; весьма неудачно меня пригласили участвовать; и — Кобылинского; мы оба, жаждущие просвещать (я — Верленом и Ибсеном, а Кобылинский — не помню чем), тотчас забрали на первых порах в свои руки кружок;87 предложил я прочесть реферат; сам почтенный профессор Н. И. Стороженко был вытеснен:

— «Папа, ты будешь мешать!» — ему дочь.

— «Хорошо, хорошо», — соглашался профессор, а нас, по обычаю, назвал «кургашками»: так он детей называл (мне же шел тогда двадцать второй год, Кобылинскому — двадцать четвертый).

Но скоро профессор тревогу забил: развели декадентство; и он, равновесия ради, подкинул нам книгу Макса Нордау:88 отреферировать; но под давлением нашим кружок резолюцию вынес:

«Не книга, — а дрянь».

К нам не вхожий профессор задумался тут; и послал молодого еще Мельгунова; завел тот прескучное что-то; и кажется, что-то докладывал о сектантах; состав кружка не возбуждал интереса; мы с Кобылинским исчезли (профессор, наверное, радовался).

Нас кружок этот сблизил; мы сразу в нем точно стакнулись; не будучи лично знакомы, поддерживали: я — его; он — меня; всего несколько разговоров в углу Стороженковой комнаты, несколько притеснений в углу Кобылинским меня (с «понимаете? а-а-а? что-что-что?»), — и уже Кобылинский однажды явился ко мне: звать пройтись; жил он рядом, в одном из Ростовских, вблизи от Плющихи. Двор — скат на Москву-реку, с лавочкой, где мы сидели весной 1902 года. С тех пор послеобеденная прогулка с заходом к нему — обиход моих дней; и отсюда: знакомство с братом Льва, с Сергеем, философом; тот в лоск нас укладывал метафизикой Лотце; брат Лев — ему: «Дрянь». И тут братцы, — блондин и брюнет, — одинаково бледные, одинаково тощие, одинаково исступленные, оскалясь иронией, едкой и злой, норовили вцепиться друг в друга; я знал: коли сцепятся, — будет комок; и ни слов, ни рук, ни ног уже более не различишь ты; одни восклицания: визги Сергея и гамма от баса до дишкантового тремоло Льва, с появлением Варвары Петровны, их матери; не отольешь, опрокинув ушаты воды; эти сцены я знал; и бежал от них с ужасом.

Жили ж они… в одной комнате!

Часто весьма братец Лев попадал в час обеда к нам в дом; начиналось за супом еще его очередное пререкание с моим отцом, очень живо клевавшим на мощный фонтан афоризмов, свергающий то, что отец почитал; например: философию Лейбница; тут же не лысый, румяный профессор-старик с бледно-мертвенным, гологоловым студентом, отбросив салфетки, забывши о супе, ладони в колени к себе, локти — фертом, носами в носы, выгнув спины, прицеливались друг в друга; едко прыскали зеленоватые глазки студента; и гневно сверкали очковые отблески, из-за которых моргавшие глазки отца плутовато оценивали ситуацию спора; вдруг палец студента летел к потолку; перочинный же ножик профессора, всегда являвшийся из жилета в миг спора (его он подкидывал в воздух и ловко ловил), — перочинный же ножик язвительно тыкался Льву Кобылинскому в нос тупым кончиком; и оба вскакивали, устремлялись друг к другу; и мама салфеткой в стол, я салфеткою в стол:

— «Николай Васильевич!»

— «Папа же!.. Лева!»

— «Позвольте!»

— «Ты, Боря, оставь меня», — Лев выбарахтывается.

Схватяся руками, друг друга держа, теребя и подталкивая, обрывали друг друга; и слышался рявк угрожающий:

— «Нет-с, как можете вы эдак… Лейбниц! Да Лейбниц громада-с! Он полон, сказать рационально, — возвышенной мудрости».

— «Мир наилучший?.. И стало быть, — наилучшая зубная боль? Городовой наилучший?»

— «Позвольте-с, — вы бросьте-ка пошлости эти и, да-с, да-с, кондачки эти-с, — знаете, бросьте: городовой ни при чем-с!»

— «Нет, — при чем!»

— «Ни при чем-с!»

— «Папа! Лева!»

— «Лев Львович!»

Отец уже пятит усы, ощетинившись ими, как морж; Лев, держа его за руки, дьяволическим хохотом, а не словами — раззадоривает-; и уже сплошной гавк отца, как удары тарана, разрезаемые острым визгом, как саблей дамасскою, Льва; друг друга не слушали: себя слушали; и в два голоса, вертясь в углу вкруг друг друга, друг другу кричали, болтаясь локтями: один — за светлейшее, знаете, будущее человека; другой, что мир — падаль.

И долго ходили и фыркали, вдруг расцепясь и выкрикивая свои обращенья — ко мне почему-то:

— «Ты, Боренька, помни: страданья — лишь переход, так сказать, к высшим формам гармонии…» — отец.

— «Помни, что в желтом доме находят убежище лучшие», — Эллис.

За сладким мирились; а после отец, зацепляясь карманом своей разлетайки за двери и бацая шагом, — к себе, в кабинет, отдыхать; Кобылинский же — мне, плюясь в ухо и дергаясь плечиком:

— «Я, сказать правду, я… Николая Васильевича понимаю: кричит о гармонии он из надрыва, чтоб перекричать это вот», — и рукою в окошко: и там, за окошком, внизу вывеска — «Выгодчиков» — колбаса, мясо красное89.

— «Николай Васильевич безумец!» «Безумец» же есть комплимент.

Со своей стороны мой отец, отдохнув, за вечерним чаем, раскладывая пасьянс, — неожиданно:

— «Боренька, да-с, — перекладывается с карты карта (на карту), — ну, что говорить: Кобылинский — талантливый юноша! Из всех товарищей твоих он-с наиболее, так сказать…»

Не досказав, что есть «так сказать», — освирепевши всем видом (всегда свирепел выражением лица, когда речь свою прятал в усы), перекладывал карты.

И — мать:

— «Ну, еще бы!»

Кобылинский, отец воспылали друг к другу — ведь вот — откровенною нежностью; и даже позднее немного столкнулись, союз заключив против… Брюсова: против влияния Брюсова на меня; Кобылинский на том основании, что все эти Бальмонты, Верлены и Брюсовы — жалкие мошки; и, стало быть, — надо давить их, а не разводить, потому что они заслоняют Бодлера; отец же имел основания бояться влияния Брюсова, видя, что я хаживал на журфиксы к последнему: бедный старик еще думал, что я увлекусь напоследок коли не химией («Ведь у Зелинского, у Николая Дмитриевича, в корне взять, заработал»), то хоть… географией, хотя последняя — что за наука-с? Еще не знал он: уже выходила первая моя книга, «Симфония»; будущее мое решено… Вот и думал он: в союзе с блестящим студентом отводить от Брюсова; Кобылинский отцу твердил: Брюсов пишет белиберду; и отец, позабывши о том, как вырявкивал он строчки Брюсова, таял от этого; и соглашался, чтобы не перечить, на веру Бодлера принять; Кобылинский читал ему «Падаль» [Стихотворение Бодлера] в плохом переводе своем;90 в нем Бодлера и не было; слушал отец; и, улыбку в усы затаив, соглашался:

— «Тут, знаете ли, — мысль: ну, и, так сказать, там…» Что «так сказать» — неизвестно, но думаю, «так сказать» означало:

— «Хотя-с…»

— «у Бальмонта же, — переменял разговор он, — не мысль, мой голубчик…»

— «Ерунда», — предавал Кобылинский меня.

А отец, заручившись сочувствием, преподносил нам полюбившегося ему поэта Мелынина [Псевдоним «П. Я.»].

— «Вот у Мелынина!» И он зачитывал:

Но с поднятым челом и с возгласом «Свобода»…91

— «Прекрасно-с: не Брюсов!»

«Подлец» Кобылинский, поддакивая, считал: стихи Мельшина — не конкуренция Шарлю Бодлеру. Тут — я:

— «Лев, это ж подлог!»

Он на подлог был готов: для Бодлера!

В апреле 1902 года вышла первая моя книга «Симфония»; «Боря» Бугаев испуганно прятался под псевдонимом; книга в кругу знакомых имела успех скандала; Кобылинскому ее не подкидывал я; но он прибежал говорить о ней:

— «Книга написана погибшей душой; писал — безумец; и никаких!» — взлетал палец; и дергалась лысинка; быстро увлек он гулять, в черном старом пальто, но казавшемся легким, изящным, в надвинутом черном, проломленном вбок котелке, передергивая кончиком трости, торчавшим при ухе (ручка палки была засунута рукою в карман), он бежал, меня сталкивая на мостовую:

— «Ужасная, Боря, — надломленность в книге; особенно там, где сказано: „Все кончено для севшего на пол“ — ги-ги-и-и-и», — и тут сел неожиданно он на карачки перед тумбою, изображая философа, изображенного мною, — к недоумению проходящих и к радости дворовых мальчишек; сидел он и склабился; встал, надвинув на лоб котелок; и пустился, держа под пролеткой меня:

— «Цивилизация — храпы мещан: все спят, открыв рты; визионеры, революционеры — погибнут! Ги-ги-ги-и-и! Потому что погибнут все лучшие!»

Он посвятил в свою жизнь меня: как в шестом еще классе себя он веревкою к креслу привязывал по ночам, чтобы не заснуть над изучением экономических книг; как в университете отметил его тотчас Озеров; как задружил он с профессором; как они ночами вместе безумствовали за разговорами; как агитировал он; как был должен он временно скрыться (полиция насторожилась); как… ну, — и так далее; вывод: жизнь — не пересекающиеся параллели; а я возражал: его теория двух миров — просто логическая ошибка; он же искренно заклинал меня: попасть в желтый дом; и этим выправить себе патент на порядочность; я в пылу разговора признался ему, что я автор «Симфонии»; не удивился нисколько он:

— «Я так и думал!»

Прочел «Симфонию» и братец Сергей; и отнесся к ней весьма иронически; вероятно, — подозревал он, что автор — я, потому что раз, выведя меня на двор из своей душной комнатки, где он выкурил без проветра, наверное, пятьдесят папирос, строча десятки страниц кандидатского сочинения о Лотце, он, защурясь от солнца и взяв за рукав, с ироническим благодушием прогудел прямо в ухо:

— «А знаете, — в этой „Симфонии“ есть такие фразы; например: солнечные лучи названы „металлическою раскаленностью“. У меня, знаете, тут делается, — показал он на лоб, — „металлическая раскаленность“»92, — и мертвенно-белое лицо, напоминающее кость, изошло морщинками неврастенического страдания; и я подумал невольно:

«Еще бы не делаться: кандидатское сочинение о Лотце, писанное в таком темпе, доведет и до того, что… сядешь, раскорячась, под стол».

Бедный Сергей: кандидатское сочинение о Лотце не было оценено старым «лешим», Лопатиным; Сергей не был оставлен при университете.

Философ, свихнувшийся на Канте и севший на пол, долго пользовался популярностью среди неокантианцев; и в 16-м году Кубицкий, с которым мы встретились при военном освидетельствовании93, показывал на голые тела кандидатов на убой; только что бывший сам телом, наклонился ко мне и иронически пробасил:

— «Они сели на пол… Помните, — как ваш философ!»94

Обиделся на философское «сиденье на полу» в те годы — философ Б. А. Фохт.

С весны 1902 года Лев Кобылинский стал своим в нашем доме, своим у Владимировых; он являлся и к Соловьевым; мать моя называла его попросту Левушкой:

— «Левушка, — как же ему не позволить кричать: разве ему закон писан?»

— «Да-с, да-с, — так сказать», — поддакивал и отец95.

Эллис

Лев стал «Эллисом»; до тринадцатого года он сплетен с моей жизнью.

Видя позднее в удобствах его, говорил себе: «Не типично!» Меблированные комнаты «Дон», те — типичны; они помещались в оливковом доме, поставленном на Сенной площади среди соров и капустных возов; дом стеной выходил на Арбат (против «Аптеки»); другим боком дом глядел на Смоленский бульвар; третьим — в паршивые домики, с чайною: для извозчиков; обедал Лев в трактироподобном ресторанчике для лавочников, под машиной, бабацавшей бубнами «Сон негра»96, изображаемый Эллисом — лавочникам Сенного ряда; и — нам.

Поссорившись с братцем Сергеем и с матерью, он водворился в «Дону», ячейке «аргонавтизма», с дверью на площадь, с «добро пожаловать» всем; люди в рваных пальтишках и без калош: стучали каблуками в пустом «донском» коридоре, прошмыгивали в номер шесть, где в дымах сидели на окнах, в углах, при стенках (на корточках); большинство в пальто, стоя, внимало и пыхало дешевыми папиросами; бывало, разглядываешь: Ахрамович, Русов, Павел Иванович Астров, хромой драматург Полевой (капитан в отставке), Сеня Рубанович (поэт), Шик (поэт), Цветаевы (Марина, Ася)97, курсистки, заезжий Волошин (с цилиндром)98, артист, мировой судья, лысый, глухой, завезенный Астровым; среди знакомых — незваные, подобные «черным маскам» Андреева99, возникшие самопроизвольно: бледные, бедно одетые.

— «Кто?»

— «Не знаю: никогда не видал».

Таких было много; являлись и исчезали — во мглу; среди них были и ценные люди, и угрожающие «субъекты»: с подбитыми глазами, с усами в аршин; они были готовы на все; Эллис передал: с хохотом:

— «Вчера кто-то будит; протираю глаза: на постели юноша, из бывших максималистов, с золотыми часами в Руке; спрашивает: „Знаете откуда?“ — „Нет“. — „Спер у буржуя“. Ну, знаешь, я его таки: „Нет, ступайте, не являйтесь“. А он: „Испугались? Зовете дерзать? Сами буржуй“. Я выскочил в одной сорочке и выпроводил».

Комната не запиралась: ни ночью, ни днем; с пяти до пяти Эллиса не было; входили, сидели, высыпались, брали нужную книгу и удалялись; унести было нечего, кроме книжек, взятых Эллисом у знакомых; их и тащили; остальное — рвань; тяжелейший бюст Данте был не спираем.

Не комната, а сквозняк: меж Смоленским рынком и Сенной площадью; в 906 году Эллис жаловался:

— «Сплю в кресле: негде; вхожу — на постели — „товарищ“… спотыкаюсь: на полу, поперек двери, — „товарищ“; так — каждую ночь».

С 1905 года вопреки аполитичности в лысом бодлерианце вспыхнул максимализм; появились старые знакомые эпохи увлечения марксизмом: Череванин, Пигит, К. Б. Розенберг и т. д.; Эллис открыл дверь нелегальным; знакомые приводили знакомых; Пигит циркулировал с браунингами, составляя «аргонавтическую» десятку (перед декабрьским восстанием); комната Эллиса стала почтовой конторой для передачи: сообщение вкладывали в книгу на столе; приходили: прочитывали, отвечали, вкладывали; с Эллисом не считались; о «почте» он сам не знал; наткнулся случайно.

Он устраивал вечера в пользу нелегальных и боевых организаций; сидел в Бутырках; вернулся — поздоровевший:

— «Отдохнул, выспался».

— «Ну, как отсидел?»

— «Было б весело, кабы не смертники; коммуною жили, — а, что? Были старосты, была связь с другими коммунами; как заперли, подошел староста: „Товарищ, — фамилия, партия?“ — „Не имею фамилии: Эллис — псевдоним; принадлежу к единственной настоящей партии: к декадентской“. Так и прописали на листке… Ты понимаешь? Ги-и… и-и-и, — он икал, трясясь смехом. — Листик на стенке висел: товарищей социал-демократов, большевиков — такой, эдакий: столько-то; меньшевиков, — ну, там, ты понимаешь — такие-то: столько; такие, сякие — эсеры; столько-то товарищей максималистов-экспроприаторов („смертники“ были)… Среди них, — понимаешь: товарищ декадент — один».

И, вогнав лысую голову в спину, согнувшись, рот закрывал рукою, хихикал.

— «А? Что?»

Брови вскидывал:

— «В недрах Бутырок коммуною жил, как сознательный декадент», — перещипывал эспаньолку он.

В камере поднял шум, апеллируя к талантам мима: изображал Вячеслава Иванова, Брюсова, Сологуба; прочел реферат: о Данте; пляс поднимал; посадил играть на гребенках рабочих, экспроприаторов; камера заплясала; стало досадно тюремному надзирателю: попросился смотреть на пляс; пустили; прошел слух: в камере номер такой-то сидит декадент и штуки чешет; просились о переводе в камеру.

Была регламентация часов дня: вечерами — веселье; а днями — работа; саженный рабочий, грызя карандаш, сидел днями за задачником Евтушевского;100 были часы пропаганды: эсдеки агитировали среди «менее сознательных» экспроприаторов, садились рядками: более сознательный, менее сознательный, более сознательный; менее сознательный зажимался сознательными; сознательные старались:

— «Товарищ экспроприатор, — вы что же такое? Дезорганизуете революцию?»

— «Понимаешь? Что? — меня схватывал за руку Эллис. — Стоял деловитый гул: „бубубу“ — бубукали сознательные: несознательным…»

— «Ну, что же ты?»

— «Предложил свои знания меньшевикам; тоже в ухо садил здоровенному экспроприатору; спать ложились рано, вставали чуть свет: отоспался, поправился…»

Эллиса выпустили; но таки докучали потом: и слежкой, и обысками; раз чуть не сцапали ящик: с нелегальной литературой, которую поставили к нему на храненье; Эллису пришло в голову сесть на ящик; про ящик забыли.

К концу 906 года он завел дружбу с экспроприаторами.

Попав в южный город, увидел, как кучка зубров пристала к еврею; размахивая палкой, — он напал, кого-то отколотил; прочие разбежались, к восторгу прохожих; Эллиса таскали, фетировали, пели песни; пришлось исчезнуть из города, чтобы не сесть.

Во время заседания «Свободной эстетики» подвели офицера, желавшего поговорить о Бодлере; вообразив, что это Р…, о котором слухи, что в прошлом — он избиватель101, Эллис отдернул руку; и провизжал:

— «Руки не даю».102

Офицер заявил окружающим: недоразумение; он доведет инцидент до Офицерского общества и вызовет на дуэль. Общество постановило: в случае смерти офицера или его ранения, каждый следующий вызывает Эллиса; с величайшими усилиями ликвидировали и этот инцидент, грозивший не только преследованиями, но и смертью.

Кабы не семь нянек, Эллису не бывать бы живу.

Интересная дама, которую Эллис остервенил, гонялась за ним: нанести оскорбление, не понимая, кто кого любит, любовь или ненависть между нею и Эллисом на почве разговоров о «Падали» Бодлера? Она вышла замуж; Эллис объявил, что она изменила «мечте», вступив в брак с идиотом; оскорбленная этим дама, настигнув Эллиса, закатила ему затрещину перед возом с капустой: у входа в «Дон»; он, сняв котелочек… подставил… другую щеку; дама — в обморок; Эллис — в истерику.

Несносно совал нос в жизнь друзей, не считаясь с ними; в случае сопротивления своим фикциям — гонялся с палкой: за ними; изживалась по-своему понимаемая любовь; считая меня «безумцем», которого участь — распятие в камере сумасшедшего дома (высшая награда Эллиса), хмурился, когда мне везло; когда ж доводила до чертиков жизнь, то он ликовал; подуськал меня послать резкое письмо Блоку; Блок ответил еще более резким; я вызвал на дуэль Блока, Эллис, схватив котелок и вызов, понесся в ливень из Москвы в Шахматове: без пальто; протрясясь восемнадцать верст по ухабам, явился промокший к Александру Блоку; но, убедившись, что Блок не «мерзавец», прилетел обратно: отговаривать от дуэли103. В другой раз, узнавши, что нарастает дуэль между мною и Брюсовым, дрожал от мысли, что не позову его секундантом104.

Бывало — лежишь: с компрессом на голове; Эллис — ликует:

— «Пересечения жизни с мечтою. — нет: безумие; и — нни-ка-ких!»

В самые мрачные периоды жизни я гулял с ним; кубы домов лепились ночными тенями; взревала метель; дворник в бараньем тулупе отряхивался в приворотне; фонарь вытягивал из-под ног наши тени; я, бывало, — показываю на тени:

— «Они — двойники».

— «Черные контуры?» — усмехается Эллис; несемся в глухую ночь: безвесо, легко; Эллис в ухо нашептывает свои сказки-фантазии:

— «Рассказ напишу про беднягу, у которого в голове кавардак; он, понимаешь ли, сунет нос в книгу, а книжные строки расстраиваются».

— «Как?»

— «Буквы считывает; уткнется в страницу: и все —

расползается; строчки червями ползут на руку; ползут клопами в кресло; они — кусаются; в книге — белое место; вдруг „ща“, скорпиоником, переползает по томику».

— «Фу, гадость какая!»

— «Игигиги!» — он заикается смехом.

И продолжает, фантазией побивая фантазию:

— «Раз стоял желтый туман над Москвой; и метались, тоскуя, в нем люди… Когда ж разорвался туман над Арбатом, в разрыве над крышею дома из неба — бычиная морда; как замычит, — мир разрушится».

Он укреплял во мне миф обо мне: будто я потерял свою тень; и она-де контуром бродит где-то; раз ночью я бегал по улицам; Эллис явился ко мне: не застав, меня ждал; мать спала уже; вдруг ему показалось: в комнате — кто-то; обертывается и видит-де: черный контур. Бросился через переднюю, к выходу, позабыв закрыть дверь.

Сколько раз пробегал я гостиничный коридор; с тоскою врывался в снимаемый Эллисом номер; застав его спящим, бывало, усаживался на краю тюфяка; будил и жаловался: на свои обстоятельства; Эллис, зевая, садился; и, подпухая несвежим лицом, растравлял тоску:

— «„Здесь“ — быт; „там“ — мечта; быт — падаль; нет, нникаких утешений!»

Бывало, валится в подушку зеленою лысинкой; часа через два, выерзнув голыми ногами из одеяла, топочет, натягивая штанину; зима; темно; он — показывает на фонарь: за окном; одевается; тащит в кино: к передрогам мелькающих образов; он изучал кино, чтобы изображать эти сцены; кино — пропаганда, что жизнь — тень теней; и что мы — изъятия, контуры — в шляпах и в шубах по тумбам стучим крючковатыми палками; думают, будто — есмы; нас-де — нет!

Эллис-пропагандист с блеском распылял образы жизни; ходил — к рабочим, в «Эстетику», к капиталисту Щукину, к судье Астрову, к социал-демократке К. Б. Розенберг, к анархистам, к мадам Кистяковской: проповедовал Бодлера и Данте.

А то тащил к Астрову: деятели судебного мира сидели по стенкам с супругами, чтобы выслушивать проповедь

Эллиса; с 1906 года я бросил ходить в это гиблое место; а Эллис — таскался, рассказывая мне:

— «Понимаешь, — седой человек, лысый; докладывает, как студент на экзамене, мне: Брюсов ближе-де ему таких-то писателей; а Роденбах нам-де нужней Златовратского105. А? Понимаешь? Моя пропаганда!.. Седой человек, почтенный, — читает „Шаронь“…106 Игиги!»

И, вогнав свою шею в спину, рыдает, бывало, икающим смехом: в мухрысчатом сюртучке с проатласенными рукавами.

Мне — жутко: в великолепных, припадочных пародиях, подвинчивая себя музыкой, изображал он что угодно; мать, бывало, садилась играть ему кинематографический вальс; он изображал, как бы протанцевали вальс — меньшевик, эсер, юнкер, еврей, армянин, правовед, Брюсов, Батюшков, князь Трубецкой, передавая движением дрожанье экрана кино; и до Чаплина, Чарли, явил собою — Чаплина, Чарли; импровизации переходили в дичайшую пляску: вертелся, как дервиш.

Раз собрались у меня: Шпет, Балтрушайтис, художник Феофилактов, Ликиардопуло; отодвинули стол, усадили мать за рояль; Эллис — ринулся в верч; не прошло трех минут — как уже завертелись: и Шпет, и Ю. К. Балтрушайтис (с угрюмыми лицами); братья Астровы стали возить «вертуна» по знакомым; знакомые же — приглашали на Эллиса; так: однажды был съезд естествоиспытателей; группу ученых с научного заседания приволокли в частный дом: показать Эллиса; не прошло получаса, — завертелись профессора, подкидывая ноги, тряся сединами.

Отправились с Эллисом раз в летний сад; сели около сцены; грянула музыка: явился негр; увидев его, Эллис — прыгнул на сцену (не успели схватить за фалды); отстранив негра, пустился за негра по сцене выплясывать: под звуки барабана; публика недоумевала; вдруг пришла она в восторженный раж; сняли с эстрады: подкидывали на воздух; на другой день — Эллису посыпались письма: «Дорогой Лев Львович, правда ли, что вы, литератор, плясали в шантане…» Или: «Как не стыдно…» Или: «Левушка — остановитесь!» Урезонивали «семью семь» нянек.

Вся его жизнь в это время — какое-то сплошное радение: смесь из рыданий и хохотов; действовал, заражал, вредил; узнав, что одна барышня хочет идти в монастырь, — зачастил к ней, доказывая: жизнь — ужас; в монастыре — спасение: таки упек!

Безо всякого основания в уме повенчал своего друга с барышней, к которой сам был неравнодушен; у нее явился настоящий жених; Эллис кидался на него: как смеет-де он отнимать у друга суженую; и все это — наперекор: другу, барышне, жениху!

Бывало, — взрыв гнева:

— «Ну и дела… Подать Эллиса!»

Отовсюду кидаются в «Дон»; комната — пуста; след — простыл; Эллис где-то за чертой досягаемости; оттуда зажаривает пудовыми письмами, в которых рвет с нами; руки сжимаются в кулаки; достать — невозможно.

Так и открывали убежище это — у Рубановича, Сени; родители Рубановича, как и многие, души не чаяли в «Леве»; там прятался он: его мыли, кормили, причесывали; он, зажив припеваючи, — письма строчил; отдохнувши, со всеми порвав, являлся: мириться до… следующего скандала, под шумок созревавшего и тушимого — с величайшим усилием; в экстренных случаях вызывалися братья Астровы: П. И. или Н. И.; нажимались педали, чтобы разобрать путаницу как «музейскую», в которую чудак впутал министра Кассо, профессора Цветаева, прокуратуру, Муромцева, Астровых, прессу, «Весы», «Скорпион», всех нас; инцидент вскрыл вонь тогдашней прессы; его коснусь ниже;107 не хвалю чудака: тоже хорош! Но следовало бы его венчать лаврами за «вор», над ним грянувшее: во всерусском масштабе; делали вид, что — «вор»: «Весам» досадить; полтора года длилось поганое обвинение, едва снятое усилиями нас, Астровых, Муромцева; прокуратура покончила с «делом», которого не было, отказываясь обвинять; в либеральных редакциях — шепот стоял:

— «Вырезал страницы из книг в Румянцевской библиотеке».

В шесть утра он являлся в убогую комнату, выпустив где-нибудь фейерверк слов, чтоб строчить перевод: в два часа — десять стихотворений откатано, к ужасу нашему: что делать с ними? Отдав блеск таланта салонам, садился работать, как выкачанный, к восьми утра — валился в постель; все же было бельишко: какая-нибудь дама-нянька. Спал, выставив бородку из драного одеялишки.

Пробуд — тот же: кто-нибудь, в пальто, в шляпе, в калошах, садился, войдя, на постель: пинал не желающий проявить жизнь труп: лицо «трупа» — в морщинах; опухи глазных мешков; трясясь, «труп» протирал глаза кулаками, приподымался из гроба, вникая в то, что ему говорилось.

— «Лев Львович, — бубнил сидящий в ногах Сергей Бобров, — Тристан Корбьер пишет…»

Или:

— «Левушка, — доказывал сидящий в ногах Николай Иванович Астров, — вы должны извиниться».

Или:

— «Вы меня не знаете, а я знаю вас», — доказывает, бывало, неизвестная личность, отдавливая полуспящему ноги.

Эллис, прижав подбородок к коленям, придя в себя, тряс из постели пальцами, часов до пяти; вокруг постели — нарастала группа; пускала дым; не постель — каша: фуражка, носок, пепел, галстук, манжетка, босая нога; тут и рабочий, и «аргонавт», и сноб, свидетельствующий уваженье сотруднику журнала «Весы», и неизвестный, подобный юноше, утиснувшему «золотые часы». Эллис же в драной сорочке, горбя широкие плечи, тряс пальцем, кропя всех слюною: Бодлер, Роденбах, Брюгге!108 Не оторвешься: «Бакунин»!

Поехало: до шести утра!

Спохватившись, что где-нибудь его ждут, он выпрыгивал из одеяла: схватив губку, морщась от ужаса перед холодной водой, растирал ей нос, не трогая глаз, лысины, щек; напяливался закапанный соком дюшесов сюртучок с неоторванной обормоткой, с гвоздикой в петлице; схватывались пятилетние манжеты; ни чая, ни хлеба. С постели — на улицу: в «Весы»; а то — расхлебывать какой-нибудь инцидент.

Где-то застрянет, чтобы оттуда уже — ко мне, к Метнеру, к Христофоровой, к мадам Конюс, к Кларе Борисовне Розенберг: где не бывал!

Увидев прекрасно сервированный стол с вазой дюшесов, испытывал колики голода; мысль, что есть «проблема питания», озаряла его пред вазой с дюшесами; с жадностью бросался и пожирал, напоминая захудалого пса; голодный Эллис, не бравший сутками ничего в рот, набивал желудок дня на два дюшесами: ваза пустела, к ужасу хозяек; у Эллиса открывалось… желудочное расстройство.

Эллис, заливаясь словами о Данте и соком дюшеса, которого половину откусывал, — картина десятилетия; пожиратель дюшесов, а не вырезыватель книжных страниц, — монстр того времени; желудочный кризис наступал тут же, за Данте; новый ужас хозяек: Эллис бросался надолго страдать в не столь удаленное место, откуда являлся с зеленым, сведенным лицом; надо бы судить Эллиса — за корзины дюшесов, похищенных у гостей К. П. Христофоровой; тайна дюшесов: только ими питался он; не успокаивался, пока оставался последний дюшес; тут же и тайна желудочного недомогания, открытая В. О. Нилендером; Нилендер урегулировал питание Эллиса отнятием у него гонорарика и покупкой на него абонемента на обеды в трактире с машиной, ревущей «Сон негра»; с тех пор Эллис стал полнеть и белеть (до этого ходил зеленый); машина бацала бубнами; желудок же — поправлялся.

Появление В. О. Нилендера в «Дону» — революция быта жизни; Нилендер заставил Эллиса мыться; завел гребенку ему, урегулировал финансы; Эллис приходил в умиление:

— «Владимир Оттоныч — обмыл, напоил, накормил!» Тем не менее шли пререкания: из-за «орфических гимнов», которые изучал Нилендер109, разложив в смежной комнатке огромные греческие словари; являлся Эллис, саркастически крутя усик и отпуская замечания по адресу древних греков: словари надо предать сожжению. Нилендер с плачущим криком кидался:

— «Молчи, Лев!»

И после бросался — ко мне, к Петровскому, к Соловьеву:

— «Все кончено между мною и Львом!»

Эллис бежал ночевать к Рубеновичу, Сене, откуда являлся: мириться с Нилендером.

Друзья прибирали гроши Эллиса, чтобы он их бессмысленно не метал; личности с подбитым глазом и с усами в аршин являлись брать не Бодлера, а эти гроши; что оставалось — исчезало у будки с холерным лимонадом, который он лил в себя: в неимоверном количестве.

На вечерних собраниях пересиживал всех, заводя с хозяевами часа в три ночи (для Эллиса — ранний час) удивительные беседы; их бы стенографировать; у хозяев слипались глаза; Эллиса… гнали; уходя, прихватывал меня или Шпета — в ночную чайную.

Великолепно протекали журфиксы Эллиса; «паства», человек до тридцати, — гудела, сопела; с дикой решительностью пережигала она огромное количество папирос; окурки низвергались на пол; иной раз — вместе с… плевками; все — растаптывалось, ибо —

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног110

тональность бесед, с постановкой вместо революции — «святого костра» новой, Эллисом задумываемой инквизиции, ордена «безумцев», от которых должна была загореться вселенная; в дыме и в вони Табаков тонули силуэты «свергателей»; когда я сюда открывал дверь, — то отскакивал от густейших, стремительно выпираемых клубов; из них неслось:

— «Га-га-га… Го-го-го… Шарль Бодлер… Гогого… У Тристана Корбьера… Гага!»

Эллис под бюстом сурового Данта, с протянутым пальцем — сгорал, окруженный кольцом самогара: сжигалися ценности; даже сжигали себя в своем ветхом обличий; вообразите же негодование Эллиса, когда раз пошляк и циник положил на голову Данте нечто вполне непристойное, чтобы подшутить; он был мгновенно выгнан из клубов дыма.

«Самосгорание» тянулось до четвертого часа ночи; потом шли, гудя, из распахнутой двери немым коридором: угрюмые люди и сизые клубы; Эллис, Нилендер с кем-нибудь — валили тоже в извозчичью чайную, открывавшуюся в час ночи; за желтою, пятнами, скатертью происходил обмен лозунгов; брались клятвы; и — нникаких! Прислуживал спиногрудый горбун: половой; храпели кругом тяжкозадые ночные извозчики: в черных лаковых шапках; кому-нибудь из них приносился в огромном чайнике особый вид кипятка, именуемый «водой»; спиртные напитки запрещались; и их приносили в чайнике, под видом воды; позднее в чайную приводили — Бердяева, Вячеслава Иванова, Гершензона: с заседания Религиозно-философского общества, происходившего в морозовском особняке (угол Смоленского и Глазовского).

Из чайной, в пять с половиною, Эллис шел в «Дон»: работать, то есть строчить перевод иль очередной манифест в «Весы», после которого валились от ярости — Стражев, Вячеслав Иванов, Борис Зайцев, а Иван Алексеевич Бунин испытывал сердечный припадок:

— «Бесовская собака!.. Разбойник с большой дороги!.. Бездарность!.. Прихвостень Брюсова!»

«Левушка», отстрочив, валился на жесткое и холодное ложе, чтоб прокошмарить: до следующего пробуда; не спал, а — «кошмарил», вскрикивая и катаясь под одеялом: являлись-де «монстры» — душить его; рассказы об этих кошмарах — лучшие страницы Эдгара По; но их не записывал он: все талантливое в себе отдавал он кончику языка; бездарное — кончику пера.

Так жил годами Лев Кобылинский.

Гончарова и Батюшков

В 901 году на моем горизонте являются два человека, которые ходят в друзьях; до 901 года они не имеют касания к символизму; и уже после 905 года — отходят от нас; но года четыре мы причисляем и их к «аргонавтам».

«Аргонавтизм» — не был идеологией, ни кодексом правил или уставом;111 он был только импульсом оттолкновения от старого быта, отплытием в море исканий, которых цель виделась в тумане будущего; потому-то не обращали внимания мы на догматические пережитки в Каждом из нас, надеясь склероз догмата растопить огнем энтузиазма в поисках нового быта и новой идеологии; пути, на которых блуждали мы до переворота, происходившего в каждом из нас, и до встречи друг с другом, — что общего между нами? Владимиров, Петровский, Челищев, Малафеев, Кобылинский — свободный художник, химик, математик и музыкант, народник, бывший экономист до потери волос; и все — «аргонавты»: в простертости к еще неясному им будущему, в отказе от породившего их быта; Кобылинский хвалил жизнь, построенную на параллелизме; Владимиров мечтал о новых формах искусства, о новом восстании народного мифа; он волил коммуну символистов; Малафеев же сфантазировал по-своему новую крестьянскую общину.

Наш коллектив силился обобществить стремления каждого, понять их как восставшие из точки кризиса, переживаемого каждым, поскольку он отказался от породившего его вчерашнего дня.

Вставала проблема отнюдь не подтягивания тенденций каждого к своей тенденции, а гармонизация всех тенденций в искомом и еще не найденном, еще только загаданном социальном ритме.

Такова была лично моя тенденция того времени: освободить каждого от узкого догматизма его «школьной истины»; и этим разглядом расширить свое «я» до «мы», и эта переоценка собственных сил и меня окружавших людей привела к краху этой установки; и в этих усилиях коренятся мои прегрешения этого периода; ими же объясняется неотчетливость и в выборе попутчиков.

И всецело этим объясняется наше братание с двумя чудаками в этот период… Один был безвреден, благороден, но узок; другой и вреден, и неблагороден, но широк… до ужаса. Я разумею Батюшкова и Эртеля.

Сперва о первом.

Отец принял участие в судьбе П. Н. Батюшкова, оказавшегося сиротой, дав кузинам его, Гончаровым, план домашнего воспитания П. Н.; П. Н. — внучок поэта Батюшкова; с А. С. Гончаровой, родственницей жены Пушкина112, отец был связан приязнью, философией, отчасти судьбою П. Н., студента, являвшегося в день именин отца; П. Н. — длинноносый трепет в студенческом сюртучке и при шпаге, с белой перчаткой в руке и с испуганными вороньими глазками, с носом, достойным индусского мудреца Шанкараачария, издающим звуки, напоминающие крик слона издалека, — свирепо отшаркивал113.

Он вызывал у одних представление о чудачливом существе; и у других — о герое Достоевского, Мышкине, готовом повергнуться в эпилепсию: от трепета идей в нем; П. Н. проходил естественный факультет; с пафосом говорил он, защищая позиции Льва Толстого; споры с П. Н. о Толстом я, ребенок, выслушивал, скорчась калачиком в кресле; П. Н., дергавший носом, подскакивал от избытка своих впечатлений; он мне виделся помесью грача с… марабу; прощаясь, перетряхивал руку матери; и казалося, что — оторвет; я любил его шарк, его щелк — каблучками: по каблучку каблучком; он, вцепившийся в руку, с пощелком летел: с середины комнаты в угол; и руку, которую рвал, отрывал.

— «Ой, ой, ой, — оторвете!» — ему моя мать.

— «Да-с, — Павел Николаевич», — бывало, отец, переживая смесь иронии с нежностью; тронь кто Батюшкова… — отец бросится:

— «Нет-с, вы — оставьте-с!» Схватяся за нос, глядит строго:

— «Он — очень не глуп-с!»

М. С. Соловьев, встретив Батюшкова, наклонился испуганно к уху:

— «Кто этот?»

— «Да Батюшков».

— «Страшный какой: совсем индус!»

Батюшков и Гончарова сливались в моем представлении в эпоху 1888–1892 годов как что-то неделимое, напоминающее… двуглавого орла; «кузина» дарила книжки по естествознанию; «кузен» являл иллюстрацию птицы марабу; «кузина» первая из женщин взошла на Монблан; и первая из русских женщин стала доктором философии.

С начала 1893 года исчезли: в Париж; и не являлись на нашем горизонте.

Летом 1901 года отец сломал руку; мать и я, прочтя известие об этом, бросились в Москву, и — застали отца с забинтованной рукою, но в радостном споре с А. С. Гончаровой; она явилась из Франции; осенью из Парижа явился и Батюшков; он зачастил: сперва — к родителям, потом — ко мне.

Он, как и прежде, боготворил «кузину», следуя за нею во всем; она увлекалась Шелли; и — он; она — работала у Рише; он — говорил о Рише; она — в эстетику; он — в эстетику; она — в теософию; он — в теософию.

Но жизнь менялась: когда-то состоятельный «кузен» в 1900 году для «высших» интересов «кузины» совсем разорился; «кузина» прилетела в Россию: реализовать жалкие остатки денег и с ними уехать в Париж к «высшим» интересам, но — без Батюшкова, которого жестоко швырнула в Москве, сперва превратив в ветер его состояние; она была исключительно некрасива, умна, начитанна и остра; но — черства, хищна, холодна; и все вздрагивала, тонкосухая, как палка, с оливковой кожей и носом, напоминающим клюв; то молча сидела со всосанными щеками, обрамленными вьющимися прядями каштановой пляшущей шапки стриженых волос, закрывающих и лоб и уши; то подскакивала на вскриках птичьего голоса, переходящего в грудное контральто, показывала собеседнику два верхних передних зуба — желтых, огромных и точно кусающих; потрясала интеллектуальным до жути видом и холодно-страстным пламенем интересов своих; не то Гипатия, не то птица Гарпия;114 сияли, не грея, черные, вспыхивающие и проницательные глаза в такт нервно порывистым жестам и встряхам волос: не то танец звезд, не то… пляска смерти; черное, узко обтягивающее платье, с чем-то ярким и желтым (может быть, шалью); леденил стрекот надетой на шею цепочки бус, которую, сухо и страстно ерзая, рвала на себе крючковатыми пальцами; не делалось уютно, когда она, носолобая (как сестра жены Пушкина)115, выскакивала из-за коричневой портьеры в холодную коричневую гостиную, чтобы откидываться пафосом и шапкой волос, трещать черными четками; здороваясь, схватывала руку, встряхивала ее по-мужски, точно собираясь рвать; и, как кондор, стрелою слетала идеями на беззащитную «курицу» — слушателя.

Ледяной пафос! Низала словами, расставленными прочно и выпукло; начинала же с интервью: мои мысли, вкусы, знакомства, намерения? Понимала — с полунамека; и тотчас включала ответ в цепь своей мысли, вызывающей протест, треща цепочкой и вздрагивая волосами; и появлялись тексты «Бхагават-Гиты» [Поэма, время появления которой V век до нашей эры116], которую специально изучала она, проваливаясь в недра Самкьи [Самкья — философская система древней Индии] средь серо-карих портьер, откуда она выскакивала в пыль жизни, в бега по ростовщикам: денег, денег! Вылезали враги мои — буддийские схемы; с чем бы ни приходил я, после разговора с А. С. — я был обрамлен ее миром мысли; доказывалось: я-де забрался в теософские недра, не подозревая о них.

Делалось не смешно, но досадно: цепкая кошка, черная кошка! А я — немного «мышь»; встряхом волос и голосом, выточенным из слоновой кости, перелицовывала она мой символизм в теософский догмат какой-то; я уходил — раздосадованный. И у нас появлялся робеющий Батюшков, молча внимавший мне и Гончаровой; заплетаясь, всхлипывая, он мне совал книжечки Ледбитера, Безант, Паскаля или брамана Чатерджи: книжки подсовывались «кузиною»117.

— «Вот… Анна Сергеевна… прислала… прочесть». Прочитывал: и — приходил в раж; что у Гончаровой, кончившей Сорбонну, выглядело остро в оправе текстов из «Гиты», то у Безант кричало жалко; возмутила книжка: «Vers le Temple»;118 я, бывало, бросался на Батюшкова; и кричал, что шагаю от Канта, Гегеля, Ницше и что не нужен мне винегрет из буддизма и браманизма.

П. Н., слабо защищаясь, пленял незлобивостью и искрой ума; виделось: его теософия — цапкие, как у орлицы, пальцы «кузины».

Он — поникал; но вновь оживал: в простосердечной беседе, вне теософии; был интересен как собеседник: кончал вздохами:

— «Анна Сергеевна».

Подавали к ужину… кашку, которую клевал он.

— «Зернышки! Птица небесная!» — разводил руками отец.

Через день или два я шел снова биться с «кузиной»; бить в лоб не давала она, выслушивая, «понимая» и «принимая»; вдруг затараракав, как из пулемета, словами, полными какого-то прикладного и очень холодного блеска, сверкая цитатами, как перстнями, осыпанными бриллиантами, она доказывала: мой протест — теософия же; вся культура оказывалась в своем движении вперед… перемещением пищи в кишечнике… Будды; в ловком маневре приятия моей революции (с подменой плацдарма) — было нечто возмутительное.

Наши споры о теософии были мне мимикрией — враждебных разведок под флагом дружбы: разведок «мистического», древнего Востока, собирающегося внедриться в буржуазную жизнь Европы.

Индия под флагом теософского модернизма вставала передо мной; и, если я потом сидел над Ведантою [Система индусской философии], логикой буддизма (тома академика Щербатского)119, многотомным сочинением Дейссена120, — это результат годовой схватки с интересной и хищной А. С. Гончаровой, самой образованной из теософок, с которыми мне приходилось встречаться; и — самой холодной и черствой; видя, что взят на прицел, я принял свои меры: я выщупывал слабые стороны буддизма и браманизма.

Видя меня удвоившим интерес к «теософии», А. С. полагала, что убедила меня.

Игра в прятки, или дружба-вражда, охватывает сезон 1901–1902 годов, являясь одним номером в каталоге моих тогдашних забот.

Так я попал на первое собрание кружка будущих теософов в качестве юноши, заинтересованного Востоком; А. С. отсутствовала: тонкая «бестия» не ручалась за публику; был Павел Николаевич, какой-то студент-медик, психиатр, дочь хозяйки (теософки), добродушной старушки, которой, вероятно бы, шло… заниматься трикотажем; ее дочь, со сверкающими глазами, но бледным, помятым лицом и с белой болонкой на руках, производила впечатление истерички; была едва ли не единосущая тогда — старуха Писарева из… Калуги121, с неприятным, точно жеваная бумага, серовато-морщавым лицом, высокомерным и злым; она-то и была — референт; сидела протонченная семнадцатилетняя бледноснежная девушка, млеющая от собственной тонкости: золотые кудри, перловое лицо, голубые, расширенные от изумления перед всем, что ни есть (не то перед собой), глаза — вызывали впечатление, что это не барышня, а вздох, веющий в ухо:

— «Как странно!»

Вид прелестный, но слабый, извечно надломленный: жизнью до… жизни.

— «Кто?» — спросил я у Батюшкова.

— «Замечательная художница: тайком от родителей… Маргарита Васильевна Сабашникова».

Так встретился я с художницей122.

Был чернобородый Александр Александрович Ланг, сын книготорговца, один из могикан от «декадентства» (псевдоним «Миропольский»)123, спирит с шевелюрой: длинный и бледный, как глист, со впалой грудью, узкими плечами и лукаво-невинными голубыми глазами, он производил впечатление добряка, словам которого нельзя верить: невинно солжет и даже не заметит. Он сиял благоволением от… спиритизма, который, кажется, и пришел проповедовать; «старуха» все скашивала на него глазки, рассматривая его, как карася в своем неводе, которого она вытащит, чтоб зажарить в сметане: в честь Будды.

Реферат «старухи» был жалок; я бы и не взорвался, если б не разложила она карты небес и культур; европейская культура помечена маленьким кружком где-то в подвальном помещении схемы; из небесной высоты падали красные, как молнии, стрелы, указывающие на подчиненный смысл подвального кружка; в точке пересечения стрел стучал карандашик:

— «Небо буддизма!»

Помнится, закусив удила, я произнес злую речь; старуха поджала губы; Батюшков затрубил; дочь хозяйки, вцепясь в шерсть болонки, метала молнии, едва не плача от злости.

Выступил Ланг замять инцидент с… рассказами о своем спиритическом опыте; и… привел нас в смущение, ибо он рассказал, под флагом случившегося с ним, фантастический рассказ Конан-Дойля; мне стало страшно за этого больного ребенка с черной бородой, когда он, выгибаясь, просил виновато поверить ему.

— «Я вбежал в комнату, запер дверь; воплотившийся единорог, бегавший за мной, ее просадил рогом; и — развоплотился».

— «Ну, а рог, остался в дверях?» — хотелось спросить.

— «Да», — кисло мямлили теософы: собрание, начавшись во здравие, кончилось за упокой: рассказом Ланга.

Посещение теософского кружка выжгло в душе неприятный след: и я до 1908 года старательно обходил «теософов» за исключением… Батюшкова, который, вероятно, пережил настоящие муки на этом собрании.

Я думал:

«Бедный Павел Николаевич: на попечение кого сбрасывает его „кузина“? Нет, надо его загородить от „старух“!»

Он стал каким-то подкинутым «младенцем», старшим по возрасту; с любопытством и тактом силился он зажить в наших стремлениях, проявляя вкус, чуткость, общительность; он делается посетителем меня, Эллиса, почти жильцом У Владимировых; его теософский хвостик не мешал нам в 1903 году, вызывая добродушные замечания о его «плене» у Паскаля — не знаменитого, не Блэза, а парижского учителя теософии.

П. Н. отошел от нас к 1906 году, обидясь за отношение нас к М. Эртелю и отдаваясь атавистическому культу своего тогдашнего теософского хвостика.

Рыцарь бедный

Павел Николаевич Батюшков!

Французский писатель написал бы рассказ: «Батюшков»; англичанин, француз, немец, швед, прочтя перевод, повторяли бы:

«Это же — Батюшков!»

Повторяем же мы: «Тартарен, Тартюф!..»124 Батюшков — тип; я — немного писатель; у меня нет времени написать книгу рассказов: «Мои друзья». Следовало б: коллекция чудаков импозантна. Батюшков — незабываемая фигура.

Есть Дон-Кихоты; Батюшков — супер-Дон-Кихот; к Дон-Кихоту прибавил он штрих, отсутствующий у Дон-Кихота: раскаленное до температуры солнца стремление: принести подарок. Чем мог он, бедняк, одарить? Ведь в 901–902 года он являл вид дограбленного… нищего, ютящегося по каморкам, клюющего «зернышки» и несущего их рою нищих родных, волоча на горбе какую-то полусумасшедшую «тетю», которую он содержал и которую должна была содержать Гончарова.

Нищие имеют «ноль» денег; П. Н. имел «минус ноль», равняющийся содержанию в лечебнице «тети», которая бурчала на него; он нес крест хищности кузины и сумасшествия старухи — с экстазом радости; и произносил слово «тетя», как нюхал букет роз; лицо — помесь старого индуса-иога, галчонка и ребенка — кривилось улыбкой; делалось и страшно и радостно: хрупкое, хилое, к труду не способное тело это с улыбкою семенило в переднюю, чтобы… захлопнув за собой дверь, сброситься в омут; крест страстотерпца торчал под моим носом: с простотою и легкостью!

Не знавшим социального положения Батюшкова не могло прийти в голову, что приподнятый, вскрикивающий от восторга человек этот проходит опыт нищеты, трудов и тайно проливаемых слез: гладенький, маленький, внутренне чистенький, внешне потрепанный, он имел вид катающегося в салазках… по маслу.

Этим он поразил воображение — матери, отца, нас.

Поразил, раздражая, и другим: нелепою щепетильностью: не имея гроша в руках, а за спиною имея корящий его рот старухи, съедающей все, — ни у кого не одолжался и выявил действие плясуна на жердинке; жил как на веточке, без одолжений, являясь ходатайствовать за неимущих и передавая дрожащей ручкой просительное письмо и волнуясь за прятавшихся за его спину просителей, он вскрикивал резким, птичьим голосом, поглядывая глазами ребенка и… марабу:

— «Эн — действительно, — вскрик, всхлип, — нуждается!»

Он стал ходатаем, передатчиком поручений, несносных по щекотливости; между «тетей», уроками, собраньями «аргонавтов», где дебютировал он вскриками подчас боевого голоса, напоминая петушка, клюющего за оскорбление Блаватской и Безант, — он выполнял ряд повинностей, от которых другие отказывались; таща свой куль, тащил чужие кули, но — втихомолку; и мы поражались: тщедушная эта фигурка с ручками, не умеющими перетащить фунтик, тащила на спине целые квартиры с их обитателями.

Случись несчастье, — П. Н., застегнутый на пуговицы ветхого сюртучка, — тут как тут: скрывая следы не совсем чистых крахмаликов, бодрит кстати, бодрит некстати — перспективами от теософии; хоть — от печного угла! Мотив то — рвущего сердце себе пеликана [Теософская эмблема125].

Представала сила впалогрудого, немного смешного созданьица с длинным носом, с зализанными черными волосами, не скрывающими ранних седин и лысинки; не беда, что заносились зернышки от… Ледбитера; всякому роду — своя пища; тигр несет мясо; птица — зернышко: от стручка акации; когда кричал он о «белом лотосе», тешил не «лотос», а нос.

Доставалось ему за «лотос»; [Эмблема126] досадовало: сильный духом, неглупый человек с невидимыми богатствами, точно собачка, привязан к… Паскалю [Парижский теософ] (не Блэзу): таскает его на себе, как переношенный сюртучок.

Э. К. Метнер, встретясь с Батюшковым и изумясь им (не то — францисканец, не то — щелкунчик), увлекся разговором о мыслях Блэза Паскаля; оба впали в гармоническое согласие; но через четверть часа обнаружилось:

— «Да о каком вы Паскале: о Блэзе?»

— «Нет!» — взвизгнул П. Н., брызжа слюной и выпуская килограммы нагретого воздуха из огромного носа: он разумел… руководителя парижской теософской группы.

Водворилась странная пауза.

Доверие, ангелизм, граничащий с «дурью», превращали его в мишень насмешек; у Владимировых такою мишенью сделалась теософия: в 1904 году; П. Н. доставалось от бестии Челищева, от народника Малафеева, от тихого Янчина; и я переходил пределы приличия; П. Н. нес шутки с сияющим видом: мы злились на злую судьбу в виде хищной «кузины»; П. Н. и сам понимал слащавую бездну теософских теток на фоне «аргонавтов», среди которых зажил, внося недурные лепты короткими рефератиками, читавшимися в виде докладов; написав их, обходил поочередно друзей, отчитывать каждому; мы — слушали; рефератики — отдушина в горькой жизни его; рефератики были изящны.

Дай он на себе перерезать бечевку, соединявшую с «кузиной» его, как бы он оперился! Коснуться же бечевки — нельзя было: честь обязывала, Дон-Кихот оживал: упорство делалось ослиным. Отсюда и посиды его у Владимировых часто превращались в злые вечера смеха над святынями — «кузины»; П. Н. терпел, но нес «святыни» эти и своим оскорбителям в виде зернышек от «теософской пророчицы».

На меня, пародиста теософского быта, бросался: спасать, утешать, в 904 году, как никто, утешил; в другой раз маленький, черный, бессильный — галчонок этот бросился, как орел… на матерого, как кабан, Валерия Брюсова, одушевленного мыслью о поединке со мной; в редакцию «Весов» явился маленький, взъерошенный, пылающий гневом Батюшков; встав в позицию, с угрозой он произнес перед Брюсовым панегирик мне. Передавали: нечто подобное умилению скользнуло на хмуро-скуластом лице Брюсова.

П. Н. был храбр, являясь средь «скорпионов» и «грифов»; [Сотрудники издательства «Скорпион», «Гриф»] допустив над собой град иронии со стороны друзей, которым он помогал, как умел, он тихо исчез из нашего круга, когда насмешки посыпались на его друга, Эртеля, которого он после умершей «тети» взвалил на плечи и понес сей «перл» мудрости: к теософам.

Донкихотизм загубил Батюшкова: в усилиях налагать на себя неудобоносимые бремена в виде изживания чужих грехов он ставил себе шах и мат, развивая софистику, согласно которой он, в чем-то виноватый (ни в чем!), должен брать на себя кресты чужих заблуждений; и его воротило от Безант; он же вообразил себя искупителем теософского общества, взвалив на плечи весь Адиар [Теософский центр в Индии127], не подозревавший о существовании Батюшкова; и — замер под тяжестью скрещения борющихся станов, отрезав линии исходов от точки своего кризиса; простоял жизнь в точке кризиса, ставшего перманентным; он доказал, что и кризис жизни без исхода — превращается в «бытик»; и «бытик» П. Н. обернулся в ряде лет для него в кресло одинокой каморки, из которой он в кои веки выходил перечитывать знакомым… им знакомые рефератики, писанные четверть века назад.

Так виделся мне он издалека в 1921 году; не знаю, каким он стал; я описываю его таким, каким явился он мне на заре моей жизни.

Маленький, вздрагивающий от усилий длить взрыв восторгов, чтобы не замерзнуть в отчаяньи, влетал к нам с подшарком — года; и схватывал нас двумя руками за руки, тряся и кивая носом, с улыбкой до ушей:

— «Ну?»

— «Как?»

Садился, шлепнувшись в стул и наставив нос в пол, чтобы сложить ручки (два пальца в два пальца); и выговаривал: паром воздуха:

— «Тэк», — то есть «так»: выходило же «тэк». Чувствовалось: хочет тобою самообремениться; нужда, «кузина», рот «тети» — не бремя, а легкость, с которой взлетал: под потолок; басом рокотал витиеватые истины, символизирующие настоящий момент его прохождения по жизни; вставал образ мостика, по которому он переходит над омутом вод; и все знали о «мостике» Батюшкова.

И Владимирова, с папироской, нога на ногу, передавала:

— «Павел-то Николаевич — споткнулся на „мостике“».

«Мостик» превратился в барометр, повешенный нами на стенку; он показывал: «ясно», «дождь»; закручивался до «великой суши»; слетал к «урагану»; заболеет кто, — является П. Н.; и — рассказывает:

— «На моем мостике выпала балка… Ничего… Тэк!» И мы знали, что «павшая балка» знаменует насморк Екатерины Васильевны или жизненную неудачу Евдокии Ивановны (его друзья).

Когда же нечто случалося с ним самим, то на мостик являлся какой-то «дракон»; и П. Н. — бился с ним; «дракон» означал земные чувства П. Н. к некой особе; П. Н. превращал эти чувства в небесные, а «дракон» — мешал.

Слова о мостике, о драконе, о пролетающих над мостиком птицах были понятны в кругу друзей, знавших биографию Батюшкова; часто «птицы» означали зарю над Воронухиной или Мухиной горками, что у Дорогомилова моста (П. Н. одно время жил на Воронухиной горке).

Но он заставлял хозяек переживать и конфуз, когда влетал на журфикс в перетрепанном сюртучишке и в не совсем чистых крахмаликах (чистая смена манжет не для бедного), громко вскрикивал перед ему неизвестными очень почтенными деятелями науки или земства:

— «На мостик опять прилетела птица». Почтенный деятель вздрагивал:

— «Кто это?»

И ему объясняли:

— «О, это — Павел Николаевич!»

Поразил и меня, видавшего виды с «мостиком», когда влетел к Христофоровой, угощавшей профессора И. X. Озерова ореховым тортом; перед Озеровым провизжал на всю комнату:

— «А я… — килограммы пара из носу, — запер „дракона“ на ключ», — что означало: П. Н. поборол свои земные страсти.

И шлепнулся в стул:

— «Тэк».

У Озерова глаза полезли на лоб.

Я бы мог долго перечислять трогательные деяния Павла Николаевича в нашем кругу и огромные заслуги в деле «спасания на водах», ибо он, стоя на «мостике», то и дело бросал свои спасательные круги — то одному, то другому.

Была темная точка в светлой сфере души его: непреодоленная гордость и самомнение, заставлявшие полагать, что он, слабенький, способен на подвиг, который был бы не под силу и Будде; гордость эту не развеяли ему слащавые теософки, затащившие его в патокообразный быт и пробарахтавшиеся с ним года: в сладкой патоке слов… о «лотосах» и «синих птицах»; по существу, он был чужд этому быту; но ослиное упорство и ложно понятое благородство заставили его взвалить на себя многих «тетей», чтобы их всех превратить в дев небесных снятием «тетства» и возложением оного на себя.

«Тети» остались «тетями». П. Н., «отетив» себя, сел в полуобморочном состоянии: не то — просто сна и не то — Буддова сна; жестокая судьба, удивительное несоответствие: меж моральным размахом и его плодами!

Рубеж двух столетий настолько врубался в многих из нас, что иных — перерубал: одна половина сознания переживала «лотосы» в кресле; другая — погружалась в омуты мещанских зевков.

Последнее доказал мой временный «друг», Мишенька Эртель.

Мишенька Эртель

Разложившийся быт производит чудовищ, не снившихся кисти художника Иеронима Босха, изобразителя ужасов; произрастая на ситчике кресел, вполне благодушном, «чудовища» мимикрируют пыльный ковер какого-нибудь домика, например Мертвого переулка Москвы, сохраняющего ритуал обыденности; окружающие и не замечают ужаса.

Это мне доказал, некогда друг, потом — враг, Михаил Александрович Эртель.

Он проживал в Обуховой, рядом с Мертвым, в белом домике княгини Девлет-Кильдеевой, что рядом с таким же белым домиком братьев Танеевых;128 двухэтажных белых домиков с проходом на дворик в виде дуги — десятки тысяч в Москве; орнамент не покрывает известки, кое-где лупленной; редок ремонт: обеднел дворянин-собственник, некогда — барин со средствами, потом — барин с претензиями, но без средств: купцы, вломясь в дворянский район, рушили особняки подобного рода, возводя «вавилоны», меж которыми терялся еще не дорушенный белый домик: лупел и принижался под пучимыми, как брюхо, «фантазиями».

Пробежав по Мертвому мимо роскошеств купецкого ренессанса начала века, мимо бывшего дома Якунчиковой и попав в Обухов, останавливаюсь: и говорю себе:

— «Не повезло Обухову».

Купцы, ввалясь в Мертвый, превращали фасады его в фасоны всех стилей.

Обухов — не тронули.

Не выглядят нищими в нем два соседских домика среди им подобных: бывший Танеева, бывший Девлет-Кильдее-вой; не скажешь, что в первом ютились чудаки братцы, композитор и адвокат, что в нем раздавалось слово Чайковского, Рубинштейна, Гржимали, Урусова, Боборыкина, Иванюкова, Муромцева.

В смежном домике, подобно первому, проживало… сторукое, тысячеглазое «сиамское божество».

Мишеньку Эртеля любили, принимали; ему прощали: слаб, добр, хил, любвеобилен. Что врет — всему миру известно: Эртели же!.. Эка важность: болезнь, подобная недержанью мочи; зато — «свой»: умен, начитан, находчив, тонок! Квартирка — затрапезная, московская, «своя», с потером дворянской мебели, с пылью, с уютом, с чепцом старушки — любвеобильной, подвязывающей подбород и принимающей, как детей, друзей Мишеньки, с дебелой, возвышенной старою девой, сестрой, верной памяти «Николушки», жениха, скончавшегося в 1891 году.

Мать и сестра едва Мишеньку отходили от туберкулеза.

Где же «сиамское чудище»?

Вспоминая проход звезды Миши сквозь «аргонавтический» зодиак, меня охватывает испуг, что в недрах квартирок скопляются бациллы болезней, перед которыми холера — ничто, что бациллоразносители пьют чай с баранками, с мамашей, с сестрицей и с Пиритишей, прислугою; кругом — падают люди в страшных конвульсиях.

Не пьет, не курит, не кутит: примерный брат, примерный сын, примерный друг, примерный собеседник!

Условимся: М. А. Эртель обладал богатыми данными; зло не жило в этой «агнчьей» душе; силуэт же его в венке силуэтов необходим, чтоб в иных местах книги автор не мымкал бы:

— «Мм… мм…»

— «Что с вами, товарищ писатель?»

— «Мм… Пропуск… Эртель…»

Да не подумает читатель, что мы с ним ограбили банкирскую контору Юнкера;129 мы изолировали «болезнь» Эртеля; «больной», не питая бацилл, оставил вредные замашки, возвратив своей лжи ею утраченное благодушие; исчез лишь… «великий лгун»130 и рой мироносиц, его таскавших.

Эртель опять силуэт из книги: «Мои друзья»; Дюамель, Джером Джером — книгу бы написали.

Эртелей знали: сестра Миши чуть не стала женой Л.; другая сестра стала женой другого Л.; Л. — всемосковское семейство; старушка в чепце, Софья Андреевна, — танеевский друг; Мишеньку вижу при В. И. Танееве; [См.: «На рубеже двух столетий» (силуэт Танеева)] В. И., фурьерист, с бородой Грозного, клал руку на голову Мише:

— «Что, Мишенька?»

— «Гыы, Владимий Иваныч», — картавил Миша.

— «Все лжется?»

— «Гыы-ыы…» — гырчал Миша.

Владимир Иванович нюхает розу, бывало, и объясняет плачущим голосом, кланяясь в ноги себе:

— «Прекрасный юноша: болен семейной болезнью».

Суровейший критик Боборыкиных, Ковалевских и Муромцевых открыл ворота Демьянова, своего имения, семейству Эртелей, разрешив Мише его грешок: за благодушие и за начитанность; — угрюмому фурьеристу мил Миша: Боборыкины, Ковалевские, Янжулы — не высоко залетели; чудаки — лучше их.

Эртели мне в памяти сплетены с Танеевым; поздней зажили они в Обухове — домок в домок: в районе Мертвого, где дворянство вырождалося с быстротою падающего болида, где доктор Михаил Васильевич Попов в церкви Власия хаживал вместе с просвирней с тарелочкой, где доживала моя бабушка, где Ф. И. Маслов сплотил старых дев и холостяков, где доедались остатки богатств Гончаровыми, где ребенком за ручку водили Павлушу Батюшкова. В Сивцевом Вражке слеп Егор Иванович Герцен, которому Танеев, отец старика В. П., слал каждодневно обед; дочь его, София Егоровна, давала уроки словесности Шуре Егоровой, моей матери. Тут видел я гроб Григория Аветовича Джаншиева, обитавшего в Сивцевом, в квартире присяжного поверенного Столповского; меня здесь водили к кукушке старушки Серафимы Андреевны (к часам с «кукушкой»); Серафима Андреевна рассказывала о кистах, ранах, опухолях.

Тут вздулась на Мише его пожиравшая опухоль.

Эртели — воспоминания детства о лете в Демьянове, о рое «танеевят» в сарафанах и в красных рубахах, с поддевками на плечах, в картузах на затылке, с подсолнечным диском в руке, с разговором о рези в желудке — в нос барину, Феоктистову, и даже: в нос… государственному контролеру, Островскому, гостящему у Феоктистовых; аромат ананасной теплицы, сапог, терпких конюшен, кумачовых рубах! Среди молодежи — гимназист, поливановец, Миша; в красной рубахе.

— «Здо-г-о, бгат», — он картавил, грудь — впалая; силенок — нет.

Володя Танеев — подкову согнет; промозолила руки Лилиша, подтягивая шлею; Бармин, Миша, иль Ваня Буланин свистнут — слышно в Клину; мускулисты, горазды; а Мишенька — лягушонок; не передуться ему до «вола», мужика, здесь выращиваемого в сене конюшен системой Жан-Жака Руссо заодно с ананасом и персиком. Миша выглядит пугалом, которого не боится и галка; не толще бараньей кости; овечьи глаза; врет вместе с прочими: где-то он десять подков согнул.

— «Миша, — плачет Танеева, Сашенька, — как не надоест: что ни слово, то ложь».

— «Да я, гы-ы-ы, Сасенька!» Весело — всем; всего более — Мише.

Его тем нежнее ласкают, чем больше он врет.

Вдруг Эртели пропали; прошло лет двенадцать: в 1901 году — звонок, в дверях — шарик от головки берцовой кости, оттянуты щеки, грудашка, прилиз нафталинных волос (чтоб моль не ела); усишки как сгрызаны; жидкая горе-бородка, очки; перекатывались, и выглядывая и уныривая, карие малые глазки131.

— «Миша, — вы ли?»

— «Я — гы-ыы-ы… Аександья Дмитгиевна». Всплыли Эртели!

Мишенька, оставленный при Герье, прекратил ученую деятельность, когда открылась чахотка; семейство, спасая Мишу, уехало под Сергиев Посад; в уединении больной оправился, ведя жизнь аскета; глотал библиотеки, изучал языки, историю культур и религий; руками и ногами писал диссертацию — труд, о котором он говорил, что в нем он соединит методологию с философией культуры, с историей наук и осветит по-новому историю культов; выходило: надо соединить Гиббона, Уэвеля, Тьера, Карьера, Жореса и Моммсена с Дейссеном, Фразером, Роде, чтоб получить представление о гигантище; в крутое тесто пыжился Мишенька всыпать и экономику, и Маркса, и естествознание; он прибавлял при упоминании о своем «труде»:

— «Мы юди науки».

Том первый — написан; второй — еще пишется; чудесное возвращение больного ученого к жизни — свершилось; теперь ищет связи он с новыми веяньями (две трети рассказа — мне в нос):

— «Не как пыйкий художник, Боинька, а как чеаэк, тьезво гьяжу я на могодые искания».

Подавалось это с умом, с жаром, с весом, с цитатами (Моммсен, Маркс, Куно Фишер, Кант, Конт).

— «Мы юди наюки».

Я думал, вот человек, овладевший историей и доисторией. Подавал руками такие трамплины для наших прыжков в царство будущего; вид же скромного труженика.

Не человек, а клад!

Эртель же, угадавши утопию, во мне жившую, мне ее подал под формой себя; отца очаровал эрудицией; мать пленил памятью о незабвенном Демьянове; веяло чем-то уютным, как… старое кресло, как чепчик с оборками, как часовая кукушка, как шамканье Серафимы Андреевны Лебедевой: об опухолях; понесло в нос — чехлом, нафталином, пыльцою и липовым чаем; каждому давалось право по-своему судить о нем; мне видеть в чехле стилизованную личину; матери подавались Танеевы; отцу — наука.

— «Мы с вами, Ниаай Васильич, тьезво смотьим на увьечения Боиньки».

Отцу это нравилось. Мишенька Эртель частил, предлагая изюминки:

— «Это надо понимать в пьескости тьянсфинитных чисей».

Отец — сиял: историк, а — трансфинитные числа!

Первое явление Эртеля — триумф Эртеля; он ходил: освещать нас; и была уютность в призире, сперва безобидном: маленький недостаток, без которого выглядел бы бесплотным духом; а тут попахивало: псиной, чепцом Софьи Андреевны, нафталином сестры Маруси.

Эртели же!

И привир котировался, как… деяние Моммсена, однажды притащившего с рынка им стибренный в рассеянности цветочный горшок: не вор же Моммсен!

Великий лгун

Скоро арбатский, пречистенский, поварской и хамовнический районы вспахал своим ртом, точно червь, Миша Эртель, в десятках квартир оставляя уверенность: здесь-то и высказал он существо своей тысячегранной позиции; у Масловых был холостяк, их потом обманувши женитьбой; в Демьянове он укреплял биологию В. И. Танееву и К. А. Тимирязеву: парень-рубаха, с «го-го» да «га-га»; мне даже он намекал: я — «струя теургии»; поддакивал он Боборыкину: против Астрова; поддакивал Астрову: против П. Д. Боборыкина.

Втер нам всем веру в себя: добр, умен, чуток! Производил чудеса, поднимаяся точно на двенадцать друг на друга поставленных стульев и выглядя выше жираффы, но сохраняя вид… серенькой блошки; и став «аргонавтом», братаяся с Эллисом, В. В. Владимировым, Христофоровой, мной; с П. Н. Батюшковым он лобызался взасос.

Мы — трамплин, от которого он совершил свой скачок: к Сен-Жермену.

Был горазд и находчив: и ввертываться, и вывертываться, выпекая весьма интересные «штуки» из сотен прочитанных книг, в них всыпая заглавия собственного изобретения: на подмогу себе владея французским, немецким, английским, чуть-чуть итальянским, владел-де санскритом, которым никто не владел; и на этих на всех языках он выдумывал литературы; с глазу на глаз филологу цитировал математиков, математикам — филологов, никогда не существовавших.

Чуткость сделал подножием лжи.

Не зная имени Блока, он после прочтения стихов Блока воскликнул в 1901 году:

— «Вот первый поэт!»

Мотивировал так, что увидел Белинского в нем: восприимчивостью — покорял (что ж — актив!); не имея сведений о теософии, но выуживая их у Батюшкова, на ходу подчитал и Ледбитера; поразил Батюшкова Ведантой и Самкьей [Философские системы Индии], с которыми был знаком: по Максу Мюллеру, и Вейшешикой [То же], с которой не был знаком;132 объясняя Ведантой Безант, он ошарашивал Батюшкова, воспринимавшего Веданту: по Безант; так сразу он взял тон учителя.

Эртель и Батюшков спарились; Эртель поревывал о величии души Батюшкова; Батюшков выпускал носом пары, заикаясь о том, что Михаил Александрович человек загадочный, принявший вид привирателя-добряка как подвиг юродства; бедному Батюшкову принадлежит почин пустить ракету о «посвященном»; «аргонавты» ее встретили хохотом; ракетная палка ушибла мозги каких-то старух, которые намотали на спицы: есть-де некий Эртель; но он — «скрывается».

Будет день, и покрывало Изиды спадет с его лика!

Эртель втирал в души Индию как историк древних культур, читавший и Дейссена; пленил он Бальмонта, взяв тон превосходства над ним; Батюшкова перевертывал он — так и эдак, эдак и так: с объятиями, с потрясением рук, поглаживанием по плечу и с лобзаньем взасос: «Дорогой Павел Николаич — гыы-ы-ы». «Дорогой Павел Николаич — гы-ы» выпускал килограммы пара; и взвизгивал:

— «Миша… — как свистком в потолок, с оскалом до ушей; пауза, пых: — глубже, чем о нем думают».

— «Тэк».

И Батюшков впадал в каталепсию размышлений о миссии Миши; Эртель был потрясением Батюшкова; роль «посвященного» свалилась, как на голову снег; он был нервен; мнения о нем в нем пылали видениями «сорока тысяч курьеров»;133 бледнел, зловеще блистал косым карим глазом, зеленым от лжи; огонь разрывал благодушие, пересыпанное нафталином.

И — в кресле сидело нечто — непередаваемое: по ужасу! Компресс на голову! Навалиться бы скопом, связать, положить на диван! Быт препятствовал: мамаша, сестрица, Танеевы, Масловы; эти не понимали, как может Миша калечить жизни. Вопили хором:

— «Не обижайте Мишеньку!»

Блюли Мишу и механицизм, и наивный реализм от… — «символистов», поставивших задачу сорвать с него маску; Миша возобновил посещенья Танеевых, являясь в Демьяново, где разгуливал по аллеям с «Аркашею» Тимирязевым (так его называл), с его папашей и с богохульником, Владимиром Ивановичем; когда я поздней написал фельетон-притчу, в которой изобразил Мишу под маской «великого лгуна», то материалист танеевского толка корил меня:

— «Зачем ты ушиб Мишу: он — добрый!»

Последний его приют — Москва восьмидесятых годов; материалист Танеев его защищал.

Перевоплощаясь в каждого, этот Пер Гюнт134 с остервенением вздувал «болезнь» в каждом, ее унюхав; таская меня по Пречистенскому бульвару, схватывал за руки, катался овечьими глазками:

— «Боинька, пожай теуйгии охватит всегенную». Делалось — нехорошо.

Когда упирались, то, вдохновленный видением «сорока тысяч курьеров», апеллировал к сочиняемой им литературе несуществующих предметов знания; эти «предметы» вылуплялись из потребности вывернуться, когда его ловили на лжи.

Сперва он врал в мелочах, рассказывая, как плавал в лодке с Харитоненками по залам харитоненковского особняка: в дни наводнения; потом ложь стала причинять неприятности: взволновав Грабаря сведениями о старинных особняках, уверил его, что где-то есть неописанный памятник Фальконета; говорят, — Грабарь лупил за розысками в какие-то медвежьи углы.

Встал вопрос о «труде»: есть ли он? Показывалась не рукопись, а запертый стол, в котором она неизвлекаемо пребывала; явились сомнения, что он знает эпоху Юлиана, которого-де был специалист; вырвали у Мишеньки реферат: «Юлиан»; ждали, сбежавшись к Астрову; Миша, учуяв западню, не явился; вырвали обещание, что через неделю прочтет; притащили Вячеслава Иванова: ловить Эртеля на незнании эпохи; Миша исчез вторично; был пойман — в гостях, откуда его приволокли на извозчике: к Астрову.

Перепуганный лгун, картавя, катаясь глазом, лепетал что-то нищенское; стало ясно: профан;135 но припечатать его и тут не смогли: мала мышь, да увертлива; перепуганный насмерть, метался меж пальцев Вячеслава Иванова, сконфуженного ролью ловить мышей и по слабости щадившего Мишу.

Стало Мише не по себе в кружке «аргонавтов»; но с тем большим жаром являлся: отвечать на смешки удвоением патоки и учетвереньем объятий, способных смутить и… удава; крался потной рукой ко мне, чтобы… пригладить:

— «Гыы, Боинька, гыы…» Не плюнуть же в руку!

Являлся подставить и левую щеку и правую, подписываясь под насмешками и правой и левой ногой и рукой. Шепот рос:

— «Одному посвященному эта кротость доступна!»

Когда я обрывал его, он, придя в раж, ревел: я-де схватил быка за рога. Все так — в обычном разрезе; он-де зажаривает «истины», сообразуясь с законами трансфинитных чисел; вывертываясь, имел вид падающего в пески верблюда.

Где-то шептали, что он меня вырастил, что мои стихи — от него; как и мои ему возраженья; он — «тайный» учитель, ведет-де меня к «посвящению».

Воображенье сумасшедших старух — ужасно!

В 1906 году Эртель заволновал не в шутку:

«Он знает санскрит: перевел „Гориваншу“» [Заглавие философской поэмы136].

Миф о санскритологе вырос, как плевелы; полешь гряду, выполол, — вдруг крапивища выросла под носом: так рос санскрит, проходимый сперва с Поржезинским, потом в Посаде, в эпоху, когда Миша, таясь, проходил «пути посвящения»; факт овладенья санскритом — перевод «Гориванши», которая — не переведена.

Оказалось поздней: таки был перевод, по-английски, прошедший незамеченным (Эртель же был чертовски начитан); Поржезинский сделал признание: всех русских санскритологов знает по именам он; Эртеля — нет.

Эртель ретировался: под прикрытие Батюшкова; мать продолжала бывать у «старушки в чепце»; ей подносили — примерного брата, примерного сына: не курит, не кутит, не пьет. В воспоминаниях матери подымалось исконно: лето в Демьянове, липы, запахи дегтя, персика; мать умилялась:

— «Какая старушка! Какой нежный сын!»

Братец с сестрицей появились у матери; Миша по-прежнему клал руку мне на плечо:

— «Что, Боинька?»

Был и вздошек: я-де, калиф на час, просиял с его помощью книгой стихов «Золото в лазури», и без него — золото зорь рассыпалось у меня в «Пепел».

Раз ему крикнул:

— «То, что ты говоришь, — круглый нуль». Глаза Эртеля вспыхнули:

— «Именно: ты схватий, бгат, быка за гога» («за рога»).

— «Ну да: нуй иги эдакая баганка», — т. е. «нуль или эдакая баранка».

И он показал мне руками, какая баранка: огромная! Верно, пекла Пиритиша: для Миши.

Эртель пропал с горизонта.

Рассказывали, будто с Батюшковым он на бульваре гуляет; ну, — пара: полуперый галчонок с кукушкой без перьев; держа крючковатые палки, они после третьего шага, став сблизясь носами, схватяся руками, трясутся руками-де, их вздергивая от микиток к носам и отдергивая от носов под микитки; де слышится:

— «Гы-ы, Пауша!»

— «Вшзл… Миша… Вшзл!..» «Вшзл» — звук всхлипа Батюшкова. Кругом — слякоти, гниль, воробьи.

Эртель стух года на два; вдруг слухи открылись о новой звезде: явился-де оккультный учитель; он-де догремел до Германии; он-де кует магические свои цепи; он знает-де рецепт разведенья русалок; я ахнул: Миша!

Мать попала на его курс; среди слушательниц — Кистяковская, Климентова и Урусова; Боборыкин являлся на Мишу: зарисовать его; мать восхищалась «пастырем» душ: понесло эпидемией.

Я, изучивши канон теософов, взял в руки себя, перепер через строгий кордон, явясь слушателем; встретило зрелище: старый очканчик, полуплешивый, картавый, косой, с жидко-жалкой бородкой, в усиных обгрызках, в потрепанных и незастегнутых штаниках, точно Дионис, терзаемый страстью вакханок, введен был в гостиную роем слащавых, шуршащих шелками старух, лепетавших, как хор приживалок из «Пиковой дамы», вводящих «каргу» в белом чепчике:

— «Благодетельница наша, как изволила гулять?»137 Усадивши «каргу», теософские старицы слушали, точно романс, песни о том, как каталися волны любви до создания мира и как в тех катаниях мир созидался. Эртель увиделся мне бабушкой-волком, рассказывающим Красным шапочкам сказку; блистали глаза, став зелеными; щелкали зубы гнилые; слюна разлеталась; сидела старуха: княгиня Урусова.

Я, ощутив себя Германом [Герой «Пиковой дамы»], выслушал курс, чтоб поднять пистолет на «каргу»; и — поднял требованием дать список источников (теософы меня поддержали), назвать своего «посвятителя»; знал: шах и мат его теософской карьере! Свой ему шах и мат подготовил я, как верную мышеловку; перехитрил хитреца.

— «Гы-ы… Боинька!»

Эртель, как мышь, улизнул, в этот дом не вернувшись: был взорван-таки в собственной штаб-квартире; чтоб он не искал себе новой квартиры, я ухнул в него своей притчею «Лгун», напечатав в газете ее, перечислив проделки «лгуна» (не назвав его имени);138 все испугались «скандала»; и Эртель притушен был; скрылся, женился; жена взяла в руки его; нашла место учителя; и не пускала его в места злачные, где он пас оккультисток, занимаясь сплошным разведением турусов и «нимф»; «посвященный» исчез; Миша — умник, добряк и жалкий лгунишка — остался; являлся с невиннейшим видом в Демьяново, будто и не было в прошлом сомнительных экспериментов, будто по-стародавнему он — честный позитивист.

— «Гы-гы… Юди наюки!»

Слушали: В. И. Танеев, К. А. Тимирязев и — …моя мать, оказавшаяся вместе с Мишей в Демьянове и посещавшая его «курсы»; мать не сдержалась, поставив вопрос при Танееве:

— «А с теософией как же?» Он очками блеснул:

— «Аександьа Дмитгиевна, — я сказай все, что мог: свою миссию выпойний; пусть же дьюгие тепей говогят».

Выходило: зажег теософию, ученикам своим передал ее светоч, ушел в катакомбы: таиться и йогу свою углублять; катакомба — Демьяново; «йога» — поддакивание К. А. Тимирязеву.

А ученицы «великого», прежде меня проклинавшие за удар, нанесенный Мише, попеременно мне признавались:

— «Вы — увы! — были правы».

Лишь Батюшков еще «верил» «карге»; но в двадцатом году даже эта «божья коровка» воскликнула:

— «Предпочитаю… Тэк!.. Мишу не видеть!.. Тэк!..» И опустила нос.

«И ты, Брут!» — мог воскликнуть Эртель.

Вскоре он умер.

Весьма неприятно оперировать опухоли: гной, пальцы мажутся, грязно; а — надо; в 1910 году я срезал опухоль, назревавшую в круге нас обстававших перезрелых дев, возвращая старой Москве невинно привирающего добряка; «великий лжец», «жрец» — был выставлен, как спиртовой препарат: в музее типов139.

Встреча с Эртелем — класс изучения шарлатанизма.

Сколько раз шарлатаны встречались потом; я сталкивался с рядом еще не изученных в психике явлений; при них вырастали люди, объявившие неизученные явления яеизучаемыми, но бравшие патенты на их объясненья; тип шарлатана цвел многообразием разновидностей отъявленного до… невинного; на Эртеле я развил особое обоняние, позволявшее потом мне унюхивать шарлатана. Подлец, спекулирующий на доверии, — безобидный «зверь» в фауне шарлатанства; слабые, часто чуткие, часто добрые люди — порою рассадники более опасных бацилл: шарлатан в них даже неуловим. Эртель — тип без вины виноватого шарлатана; в Эртеле виноваты все: я, старушка Софья Андреевна, старик Танеев.

От грубого Калиостро не стоит спасать: опасности Калиостро ничтожны в сравнении с той, которую представлял Миша, «ученый-историк».

Эмилий Метнер

Вспомните роман «Давид Копперфильд»: Тротвуд, юноша;140 и — Стирфорс, блеск талантов, старший товарищ Тротвуда; история друзей — себя повторяющий миф; у каждого бывает свой Стирфорс, свой блеск; жизнь отнимает Стирфорса; но сон о нем длится.

Он — кипение юных сил в нас; он — нас отражающее зеркало.

Встреча с Метнером — встреча юноши с сильно вооруженным мужем, поражающим воображение; я, Эллис, Петровский имели возможность обобществить наши опыты: борьбы с бытом; связь «аргонавтов» — попытка утилизировать опыт каждого как ценный и независимый; для изучения науки надо было Эллису записаться на семинарий по Марксу; мне — записаться на класс литературоведения Брюсова, на коллоквиум по истории церкви — к Рачинскому; но ни у Брюсова, ни у Рачинского не учился я связывать интересы: в культуру; в кружок «аргонавтов» шли: увязать в культуру знания каждого; не мои стихи интересовали меня, а социологический опыт Эллиса, исторический — Эртеля, теоретико-познавательный — Шпета, уже поздней временно подходившего к нам.

Метнер был старше на несколько лет в эпоху, когда «на год ранее» — значило: на метр глубже в трясине рутины; десятилетие боролись с нами; а с футуристами — года полтора.

Брюсову было труднее, чем нам; с 93 года оскалился он; на его же плечах мы с Блоком проходили в литературу.

Метнер был в возрасте Брюсова; жил же он в полной закупорке; сфера Брюсова — уже; музыка не интересовала его; он не был мыслителем; в Метнере же схватились: мыслитель и композитор тем, которые прозвучали в культуре Запада запоздалым откликом на думы его юности, — у Шпенглера, у Чемберлена, у Файгингера и у Вейнингера; они — шире, богаче, свободней жили в душе молодого Метнера, как подгляди лишь.

Не было литературы предмета: не было в литературе «предмета»; «предмет» — культура мысли вместо истории философии; не было постановки проблемы музыки как смысловых волнений сознания; читали историю в архиве документов; не было представления о палеонтологической психологии, — о том, что ископаемый птеродактиль в ребенке, пробегающем ракурс всех исторических и доисторических фаз, жив в кошмаре о драконе, миф о котором — итог опыта передачи памяти о встречах первых людей с последними птеродактилями141.

Все это поднимал Метнер из своей катакомбы. С необычайною яркостью — без литературы, без отклика.

Более богатый культурой, чем Брюсов, он был замурован без единой отдушины; никто не слушал; не умел сказать; не было и трудов, на которые он мог бы сослаться. Ницше и Гобино еще не были в России известны; и он хватался… за Константина Леонтьева, за Аполлона Григорьева, ломая в себе труд «Философия культуры»; напиши он его, — многие бы твердили: «Это — по Метнеру»; мы же часто твердим: «Это — по Шпенглеру»; но труд, не написанный им, в сознаньи моем перевертывал свои страницы142, играя яркою краской; две им написанные книги — «Музыка и модернизм» и «Размышления о Гете»143 — бледные перепевы им уже сказанного.

По Эртелю знаю: и «ничто» может казаться «всем»; по Метнеру знаю: и яркий талант мимикрирует подчас неудачника; иные таланты с легкостью выражают себя; потенциям гения присуще рубище нищего; в Метнере жило — нечто от «гения»; но «гений» в нем — обрел рубище.

Как луч из окошка, погас за окошком.

С Метнером познакомил Петровский: в 901 году.

— «Что там! — отмахивался он, — поговорите с Эмилем Карловичем: вы с своим Шопенгауэром, а он — по Канту».

Метнер да Метнер!

Я досадовал; мои мнения угонялись крокетным шаром: от шара Метнера; подать Метнера!

Петровский, выпятив губы, силясь выговорить, торопясь, — вспыхивал:

— «Эмилий Карлович слышит в оркестре каждую фальшивую ноту; братья Метнеры кидаются друг на друга по окончании симфонии и, не сговариваясь, восклицают: „Две, Коля, ошибки!“ — „Две, Миля, ошибки!“ — „Ужасно!“ — „Чудовищно!“ Где нам с вами: куда уж!»

И, убив меня, облизываясь, как кот, Петровский прибавлял:

— «У Эмилия Карловича брат, Николай, — сочиняет: замечательный пианист и композитор; он — произведение рук Эмилия Карловича».

Петровский, бывало, кого-нибудь возведя в перл, — им гвоздит: где уж, куда уж, — не Метнеры мы!

Выяснилось: Метнер — западник, немец с испанскою кровью; отец его — имел дело;144 а прадед, артист, был знаком с Гете145, которого Метнер боготворил, состоя в «Goethe-Gesellschaft» и заполняя библиотеку трудами «Goethe-Gesellschaft»;146 еще гимназистом Петровский заходил к Метнерам.

Раз шли с ним арбатским районом; вырос стройный, эластичный мужчина в карей широкополой шляпе, в зеленовато-сером пальто; бросились: узкая клинушком каштановая борода и лайково-красная перчатка, подымавшая палку, когда он остановился как вкопанный, точно внюхиваясь расширенными ноздрями тонкого носа и поражая загаром худого, дышавшего задором и упорством лица.

Вдруг лицо взорвалось блеском больших зубов с волчиным оскалом и вспыхом зеленых глаз, пронизавших насквозь, когда он, сорвав шляпу, ее уронил к тротуару, отвешивая четкий поклон и косясь исподлобья; длинные, жидкие, но кудрявые пряди волос с ранней лысины трепанул ветер; я увидел надутые височные жилы и линии костей черепа, сросшиеся буграми.

Глаза угасли: задержь, напоминающая оцепененье щетину поднявшего волка, готового и к скачку вперед, и к легкому скоку от нас в глубь переулка. Петровский представил:

— «Эмилий Карлович Метнер».

Настороженно вперились друг в друга; запомнилась поза Метнера: подозревающий задор, дразнимое любопытство, могущее стать и угрюмым молчаньем, и жестом детской доверчивости. Впоследствии мне казалось, что в миг первого столкновения на улице всплыл лейтмотив отношений, и бурных и сложных, где и пиры идей, и ярость взаимных нападок пестро сплетались до первого разговора, единственного, длившегося года в поединке взаимопроницания, признания, отрицания.

Памятна пауза немой стойки — до первого слова:

— «Здравствуйте».

У Диккенса есть такие моменты, когда он рисует судьбу.

Метнер отчасти — судьба; фантазия наших моральных игр воплощена книгоиздательством «Мусагет»; друг трудных часов жизни и оскорбитель ее светлейших моментов — и утешал, и нападал бескорыстным разбойником, ударяя по фикции снящегося ему «дракона» на мне, введя в жизненный быт символы «Кольца нибелунгов» Рихарда Вагнера и чувствуя себя в им созданном мифе убиваемым Вельзунгом; [Древний род, изображаемый в «Кольце нибелунгов»147] лейтмотив «вельзунгов» — его рассказ о себе: для меня он и жизнь читал ухом, иллюстрируя ее сцены сценами боя Гунтера с Зигмундом, освобождением Брунгильды, ковкой меча [Темы «Кольца»], чувствуя себя бродягой по лесным трущобам Европы пятого века, а не туристом, пересекающим — Берлин, Дрезден, Цюрих, Москву, где он обитал, как древний германец в пещере, а не в домике Гнездниковского переулка (окнами в окна квартиры д'Альгейма, воспринимаемого Хагеном [Хаген — убийца Зигфрида]); в поднятой пыли цивилизации видел он дым пожара Вальгаллы; его девиз: сечь голову Фафнера [Дракон в «Кольце нибелунгов»] и выслеживать подлого гнома, Миме, выславшего Хагена: вонзить меч в беззащитную спину Зигфрида148.

Ликом древнего мифа поглядывал он на нас.

— «Посмотрите, — бывало, толкает меня, показывая в Обществе свободной эстетики на модного журналиста: — Что за ужимки, каков подлец!»

Хагеном виделся ему и д'Альгейм, выросший из Миме-Листа;149 «Дом песни» — ловушка для Зигфридов двадцатого века, которых-де миссия — культура Гете, Бетховена, Канта; бьюсь об заклад: и занятие Рура негрскими легионами переживалось бы Метнером в унисон с «Домом песни» д'Альгеймов, подготовлявших, по его мнению, ядовитую музыкальную смесь: из Гретри, Мусоргского, Листа.

Мифом он оперировал, точно формулой, исчисляя события будущего и порою кое в чем предвидя их тонко; для него миф — и Берлин, и Москва, и угол Кузнецкого Моста, и Лейпцигерштрассе; отсюда его — требовательность к друзьям и удесятеренная настороженность: мелочь жизни — симптом-де; в атомах воли бьет-де мировой пульс; людские дуэты и трио — молекулы-де химического сцепления: в мелодиях мирового ритма; от того, с кем дружишь, зависишь; химия качеств — не изучена; в каждой группке людей — иная она; мы не знаем, какие ядовитые или полезные свойства для целей вселенной приготовляем мы, дружа с тем, не с иным; отсюда — его придирчивость к слову и к каждому жесту того, на ком сосредоточивал внимание он.

Все то, поздней сознанное, встало тональностью перед тумбой арбатского переулочка, где столкнула нас лбами судьба и где мы перебросились незначащими словами; потом встречались издали, хватаясь за шляпы, настороженно косясь.

И шли мимо.

Первый разговор — моя встреча с ним в Колонном зале тогдашнего Благородного собрания150.

На генеральной репетиции Никиша мне издали бросились: темно-зеленое пальто и красная перчатка, сжимавшая крючковатую палку; Эмилий Метнер скользил, как волк в чаще, в давке людей, скрыв усами зажатые губы, со вздернутыми плечами, с откидом долихоцефального черепа: не то художник, не то франтоватого вида брюзга, не то рыцарь, не то вор, — викинг-волк, Вельзунг.

— «А? вы?»

Мы сели рядом; как собака на стойке, пружинно-четкий, он молча впивал деловитые разъяснения Никиша, когда тот, трижды махнув дирижерской палочкой, рукой обрывал оркестр, бросая с пульта:

— «Aber hier mussen Sie…» [А здесь вы должны… (нем.)]

Метнер же, подняв плечи и закосясь вопрошающим глазом, стискивал в руке шляпу; и поражало, что мало осталось длинных волос и что крепки кости фигурного черепа; вдруг, не выдержав собственных мыслей о Шуберте, Никише, себе и мне, он, упав локтем в колено, задирижировал кистью руки, отбивал такт ногой, напевал в ухо:

— «А… а?.. Слышите… Ти-та-та… Ну, что?.. А?» Не дождавшись ответа, — бросал: не мне, не себе:

— «Дик мотив под токкато: сквозная веселость; под ней — страх… Великолепно… Та-та», — напевал он, принимаясь вгонять обертон впечатления всей живой пантомимой в… проблему культуры приведением в параллель к теме рои напеваемых фиоритур из Бетховена, Шумана — в ухо мне: с подкивом на Никита; и случайная мелодия становилась связью мелодий, из которых звучала полная блеска дума его: и о Шуберте, и о Никише, интерпретаторе Шуберта.

— «Вспомните: у Фридриха Ницше…»

И — что это? Фридрих Ницше собственною персоною встал как бы для меня на пульт, заслонив дирижера Никита.

Я ж разевал рот на комментатора никишевских комментарий не к цедурной симфонии151, а к европейской культуре, в лекции о которой он мне превратил репетицию Никита простым подчерком музыкальных тем и их смысловым раскрытием в связи с философией.

— «Культура есть музыка!» — по Новалису резюмировал он.

И, отдернувшись, тянул клин бородки — в звук труб, в ветер скрипок.

К концу репетиции не Никиш отдирижировал Шуберта, — Метнер отдирижировал Никита: во мне.

И бросил:

— «Идем к Никиту».

Никиш стоял в пустом зале; казавшийся издали и высоким и стройным, вблизи казался он толстою коротышкою; Зилотти ему подал шубу, лицом зарываясь в меха; Метнер обменялся с Никишем несколькими словами; я их наблюдал:

— «Дирижер оркестра и дирижер душ!» Таким увиделся Метнер.

Бетховена, Гете и Канта он мне вдирижировал в душу; ему философия была только нотой в культуре, которая виделась симфонией, где инструменты — «великие» личности-де.

Прощаясь с ним, недоумевал, почему мы не условились встретиться; шел… с репетиции на лекцию профессора Анучина и… не дошел; представилось жевание резинки после… бокала шампанского, поданного мне: Шубертом, Никишем, Метнером…

Когда вышла «Симфония», Метнер решил: автор — я; вскоре же резкий звонок; Петровский и Метнер с лукаво-веселым лицом, без волчьей настороженности, — в том же пальто, в той же шляпе и с тою же крючковатою палкой. Он мне подмигнул:

— «Идемте гулять».

Вертя тростью, подталкивая под локоть, с веселыми каламбурами скатились по лестнице — в воздух, под солнце; он несся по Денежному переулку вперед; и Петровский едва нагонял его; розовела заря за заборами; светились белые гроздья сирени; он палкой показывал — в зори.

— «„Симфонией“ дышишь, как после грозы… В ней меня радуют: воздух и зори; из пыли вы выхватили кусок чистого воздуха, Москва — осветилась: по-новому… „Симфония“ — музыка зорь, брат отметил зарю; у него есть мотив: титета, татата», — напевал он.152

Он мне окрестил этот год, назвав его годом зари.

А прохожие, верно, дивилися мужу и двум оголтелым студентам; вот — Смоленский бульвар, вот — Пречистенка, где Кобылинский подчеркивал мне пыль тротуара. Здесь именно Метнер увидел зарю, осветившую нас косяками.

Метнер отстаивает личность: вскочивши, согнувшись, рукою схватился за бок, он другою, в перчатке, сжимающей палку, как бы рисовал силуэты значительных личностей; с невероятною силою невероятных размеров из слов его встает лицо Ницше.

— «Нет, нет, я — за личность: Перикл начинал говорить перед массой, как перед неким хаосом; словом учителя своего, Демокрита, он организовывал толпы, влагая смысл в смысл, точно вписывал в круге круг; когда кончал, то стоял каждый в круге своем; уже не было массы, а был организм, средь которого стоял Перикл образом самого Логоса: вот человек!»

Метнер задирижировал душами, гармонизируя их устремленья: в усилиях вырастить близкую тему в другом становился тираном он, подозревал и подглядывал, переворачивая все ваши мотивы, ощупывая их изнанки, врываяся в жизнь, угрожая разрывом мне; он впоследствии мне говорил: спутница же жизни моей отделяет меня — от меня самого.153

— «Она есть „королевна“ из вашей „Симфонии“; за ней — Клингзор154, Петр д'Альгейм, с Листом, с католицизмом, с больною мистикою; он вас погубит, — я вам говорю… Гете не одобрил бы вас: вам нужна „Сказка“ московской „Симфонии“155 — не „королевна“».

И уже миф возникал в нем; он подхватывался и д'Альгеймом, но им развивался обратно: Альберих-де [Злой гном в «Кольце»], Николай Метнер, подкапывался под «Дом песни»; д'Альгейм в безысходной тоске из окошка косился на окна противоположного дома, где Метнеры жили; оттуда же Метнер — косился: на окна д'Альгейма.

И весь Гнездниковский разламывался для нас; две культуры, два воина: француз д'Альгейм нес дар Франции, т. е. отраву для Метнера, немца, вербуя в отряд своего родственника, француза Мюрата, профессора Л. А. Тарасевича, С. Л. Толстого, княгиню Кудашеву и всех Олениных; за Э. К. Метнером шли: Гольденвейзер, Морозова, Шпет, Эллис.

Слушали:

— «Или — со мной, или — с Метнером!»

— «Или — со мной, иль — с д'Альгеймом!»

Рос миф уже не о «руне», а о «золоте Рейна», которое выкрали гномы; и Метнер, оскалясь, чувствовал: гибель Вальгаллы; и Вольфы, и Вельфы, и гвельфы, и гибеллины156 — сливались в одно: в мифе Метнера; эпоха Аттилы — с эпохою Фридриха Барбароссы связывалась двадцатым столетием, централизуяся здесь, в Гнездниковском; мы с Эллисом и с Соловьевым — Арбат утверждали, а Метнер с д'Альгеймом — район Гнездниковского, между Тверской и Никитскою. Впоследствии, когда искал себе он псевдоним, я сказал:

— «Искать нечего: „Вольфинг“» [Вольфинги — род (см. «Кольцо нибелунгов»)]. «Вольфингом» стал157.

Сквер у храма Спасителя — порог к дружбе; летом 902 года он напечатал в провинциальной газете обо мне фельетоны;158 его критика лишь подчеркнула: «Симфония» — не в сумасшедших домах (мысль Л. Л. Кобылинского), вовсе не в «мистике» (мысль Соловьевых) и не в «архиереях» (Рачинский), а в символе радости, в «Сказке» (героиня моей первой книги).159

И я радостно согласился.

Осенью 902 года я стал ежедневным гостем уютной квартирки, наполненной звуками Шумана и Николая Метнера; великолепный, сухо-стройный лысый старик в синих очках, с бородкою а-ля Валленштейн, белой, как серебро, Карл Петрович, зорко внимал нам с милой супругой, урожденной Гедике160; а композитор, брат Коля, — квадратный, кряжистый, невысокий, с редеющими волосами, с лицом молодого Бетховена, с медвежьей неповоротливостью силился передать свою мысль; не находя ее, он сердился, хватаясь за спички и пережигая их в пепельнице (его привычка), поглядывая строго и мило напряженным лицом с морщиной на лбу, со стиснутыми губами: как паровоз на парах, он пыхтел, себя сдерживая и слушая нас; было усилие понять ритмы Тютчева, Пушкина, музыку к которым замыслил; о Гете судил он словами брата161.

Много было от детской мешковатости в строгом крепыше этом; и «Миля», брат, разъяснял культуру ему, работая над ним, как педагог-художник.

Как «икарийским» играм предавались мы с «Милей» над чайного скатертью, а «Коля», брат, молча пыхтел, пережигая в пепельнице за спичкою спичку; вдруг, бросившись вперед тяжелым квадратом корпуса, падая руками на скатерть, со строгим вопросом, скрипя своим стулом: «Позвольте».

Поняв, — откидывался, оглядывая нас; и валился в пепельницу: пережигать спички.

Раздавались звонки; являлись женатые братья: хорошо одетый остряк, в стиле Диккенса, брат Карл Карлович и молодой Александр Метнер с испуганными голубыми глазами; являлась сестра, Софья Карловна, ее муж, Сабуров, тривиально самоуверенный, немолодой и неглупый художник Штембер, родственник Метнеров; многочисленное семейство внимало «Миле», верховоду и дирижеру.

Бывали: и нервный Г. Э. Конюс, и флегматично-надутый, тяжелый, чернобородый Гедике, и нервно-неудовлетворенный, восторженно-впечатлительный худой блондин, Александр Борисович Гольденвейзер, чтитель «Коли», к которому сразу же я почувствовал тягу.

Придешь — все на цыпочках: Карл Петрович, Александра Карловна, братья Александр и Карл, сестра Софья, Сабуров и Штембер:

— Тсс… Миля — работает… Тс… Коля сочиняет. Николай Карлович чувствовал ужас к столовому ножу и к яичной скорлупе; ему разрезали мясо и Александра Карловна и сестра Софья; Сабуров и Штембер очищали яйца от скорлупы; Эмилия Карловича сражали задохи; и он капризничал, слушая, как произносят сентенции «Мили» словами «Мили» — брат Карл, брат Александр, Саша Гедике; великолепный старик, с белою, как серебро, бородкой а-ля Валленштейн, вынимая сигару из рта, — бывало, старается:

— «Толпа, Миля, становилась цельным организмом, среди которого стоял Перикл, как мне кажется».

— «Вы не о том, папаша».

Великолепный старик с белою, как серебро, бородкою а-ля Валленштейн, бывало, с достоинством поправляет синие очки:

— «Я хотел только выразить, Миля».

— «Хотели сказать, — нервно схватывается руками за кресло Э. К., — что у Шумана музыкальное напряжение обратно Бетховену».

— «Вот именно», — обретал точку опоры папаша, стараясь усвоить мысль «Мили», чтобы через день выпорхнуть с сигарным дымком:

— «Я хочу сказать, Карл, что у Шумана музыкальное напряжение обратно Бетх…»

— «Весь вопрос в том… — вскакивал, бросая салфетку, Миля, за день углубивший вопрос; и, простирая руку над скатертью, супом и „Bier“ [Пиво (нем.)], как над бездною, — весь вопрос в том, что вопрос не так прост, как некоторые полагают…»

«Некоторые» — Э. К. за день до этого.

— «Конечно: хотя…» — следовал анализ «хотя»; «однако» — следовал анализ «однако»: великолепный, блистательный.

И мамаша, я, Карл, Александр, Николай и Сабуров, бывало, моргаем и рты разеваем: ножи выпадают из рук; проливается «Bier» на чистейшую скатерть; папаша внимательно вслушивается: усвоить и выразить:

— «Толпа, Коля, становилась организмом, когда к ней Перикл говорил, хотел я только сказать, — Алексей Сергеевич: весь вопрос в том, что вопрос не так прост, как мы все полагаем, — сигарой на нас, — потому что хотя музыкальное напряжение, Миля, у Шумана…»

Милый старик: он упорно учился, годами учился у Мили; выучивался — шаг за шагом; и выучившись, — он учился дальнейшему; в десятилетиях здесь вычеканивалось восприятие музыкального слуха: и уха и духа; студия музыковедения, а не квартира директора фабрики; в студии этой учились и Конюс, и Гедике, и Гольденвейзер; почтительно ухо склонял Кусевицкий; считался с ней Скрябин; здесь высидели высший тон музыкальной Москвы: Кашкин, Кругликов, Энгель, тогдашние музыкальные критики, тону внимали; но Альберих — злой Каратыгин, тащивший культ Регера, Миме — д'Альгейм, — в свою очередь Листа тащивший, — единственные исключения; произнесите-ка здесь «Каратыг…» — и с Эмилием Карлоничем приключается: странный вздох, лицо — в пятнах; нарушалось равновесие в ухе, когда упраздняется Бах, творец «Wohltemperierte Klavier» [Рояль, изобретенный Бахом путем слияния минорных и мажорных полутонов], — целотонного [Целотонная гамма развоплощает синтез звука, произведенный Бахом] «какофонией» Регера.

Регер и Лист — враги дома.

Братья — Карл, Николай, Александр и Эмилий, и Штембер, и Конюс, и Гедике, Саша, вскочив с налитыми кровью челами, взволнованно перебивая друг друга, ножами, бывало, стучат по столу; а Сабуров, немой, белокурый, — метается молча.

Милые люди!

Э. К. часто искал подкрепления к мысли своей в музыкальных примерах:

— «Ты, Коля, дай „Клара Вик“»162.

Коля с пыхом усаживался за рояль.

— «Тата-ти-тата… А? — севши рядом со мной, подняв плечи, Э. К. наклонялся к глазам моим. — Вы понимаете?.. Коля, дай первую тему сонаты своей: татата-тата-та».

«Коля» корпусом падал, скрипя табуретом, на клавиши, точно битюг, выволакивающий грузы мыслей взволнованного, захватившего руку мою брата «Мили», к заре вывозя ее; «Миля» же тряс карандашиком над моим носом:

— «Монашенка вашей „Симфонии“ — а?.. Коля, — тему вторую: тари-тара-ра… — лицо наклонив под лицо. — Тема „Сказки“, встречающей вашу монашенку: не узнаете себя?»163

Узнаю, узнаю, — и подскакиваю в непомерном волнении:

— «Заря? Наша?»164

— «Стой, Коля!»

Коля стирает испарину и ожидает: чего еще? Но брат — не требует: став золотым и светящимся, он говорит про гимн к радости (тема Девятой симфонии):165 музыка в ней — культура; в ней — будущее; так, связав образ «Сказки» [ «Сказка» — действующее лицо моей «Симфонии»] с мелодией брата, с культурой по Гете, он Гете, Бетховена, Канта, меня, нас — сплетает утонченными аналогиями в стиле Шпенглера: за восемнадцать лет до появления книги его;166 а за окнами взвой метели ноябрьской; снежинки мельтешат; и тему метели, как тему зари, во мне поднял он — в 902 году: брат за стеной сочинял первый опус, свои «Stimmungsbilder»;167 в нем звуки метели даны; за окном — купол церкви; зеленая мебель. А Гете глядит со стены:

Бывало, вьюга песнь заводит…

К нам Алексей Сергеич входит

[Из стихотворения, посвященного Метнеру. Алексей Сергеич — Петровский168].


И дуэт становится трио: я, Метнер, Петровский. Присоединяется брат, Николай: и — квартет; Метнер вскочит:

— «Снежинки, первые… А? Гулять?»

Вихрь снежинок: сквозь них — мы несемся; мельк улиц: Никитская, Арбатская площадь, Пречистенский; пес ободранный стоит, подняв ногу на снег, а лукавый Петровский показывает на него и подмигивает:

— «Брат, писатель… — и мне: — Есть ведь в участи вашей — суровое нечто».

Метнер, встав подбоченясь, другою рукою схватив за руку:

— «Ваш лейтмотив — прилагательные, как в „Симфонии“ фраза: „Невозможное, грустное, милое, вечно старое и новое: во все времена…“169 А где существительное? Его нет; вы — найдите его».

И меня озаряет подгляд: как найти?

Метнер — соединитель людей; из них строил фигуры культуры он; вот почему его культ — отношение к людям: таким-то, таким-то; какие чудеснейшие составлял трио он? Метнер, Эллис и я — одно трио; оно родило «Мусагет»; я, Петровский и он — трио тоже: другое; Морозова, я, он — опять-таки трио; он в каждом — иным был; и я, им вводимый в фигуры людей, им задуманные, изменялся; соединяет, высматривает, не родится ли новое качество соединения; для качеств он опыты производил, точно химик; культуру же видел он в коллективочках маленьких; ждал, что из эмбрионов разовьется то, что называл существительным:

— «Невозможное… милое… новое… Где ж существительное? Его нет».

Я — искал; а пока его не было, тростью своей сквозь снежинки порхающие на зарю нам показывал Метнер: он верил в нас; ждал все чего-то, нас соединяя: ревновал, мучил, требовал.

— «Сами-то вы почему такой робкий на людях: смелее, Эмилий Карлович: вы предводитель!»

Махнувши рукою, темнел:

— «Я ведь „вельзунг“, преследуемый: нянька я». Странно робел в большом обществе.

Раз принялся развивать мне переживания своей жизненной темы, после того, как напел лейтмотив свой: «тата-татата» из «Кольца».

— «Тема „вельзунгов“… Вы понимаете, Борис Николаевич, — глаза зажмурил и слушал, — такая в ней тонкая сладость, что сердце мое останавливается, — мне в ухо шептал перепуганным шепотом: — в ней — любовь к гибели… Знаете: я болел самоотравлением организма на почве переживаний…»

И с детским испугом:

— «Перед болезнью и ночью и днем моя кровь запевала мотивами „вельзунгов“, переплетенными с „гибелью Вальгаллы“; казалось, что выпил я солнца: и солнце во мне стало ядом: смерть солнца во мне — моя тема, мой рок… Бойтесь темы моей: она вам угрожает: „Зачем этот воздух лучист, зачем светозарен до боли“170 — у вас с стихотворением; „светозарен, как яд“, — во мне воздух культуры моей».

— «Что вы, бросьте, себя вы не видите».

— «Не утешайте: проиграна жизнь… Тридцать лет: неудачник, задох этот странный; нет, кабы не Коля, которому нужен, то… Кто я? Юрист171. Дирижер вроде Моттля во мне не нашел выражения».

Пробовал он усложнять свои трио — в секстеты, в декады людские, ища гармонического коллектива и складывая нас в него; Шпет, Рачинский, я, Эллис, Петровский, Нилендер, Сизов, Киселев, Степпун, Коля, брат, Блок, Яковенко, Иванов — таков коллектив «Мусагета», позднее задуманный им и приведший не к химии нового качества, высеченного им из нас, — только к фыку и рыку и брыку сплошных какофоний, в которых метался, за уши хватаясь; «редактор» задумал голосоведение редакционной симфонии: я — виолончель; скрипка — он; Эллис — медные трубы; Шпет — скепсис фагота; Нилендер — флейтист; барабан, две литавры — Рачинский.

Сорвался он: заголосили все сразу, являя собой разложение звука, в котором окрепла гнусавая и деритонящая отвратительно, нас разлагавшая дудка: дудел… Кожебаткин, непрошено Эллисом втолкнутый в «Мусагет»; Метнер удрал иод Москву; он, обрившись, затиснувши зубы, глаза погасив, надев маску «редактора», мертво-сухую, как мумия гальванизированная, появлялся, в редакторской комнате прячась: в неделю раз; надев очки, заткнув уши, он сухо выслушивал и — полагал резолюции; а за стеною: бубнил литургически громкой литаврой Рачинский; и флейтой орфической плакал Нилендер; но все заглушал скрежет стекол разбитой бутылки из-под коньяка, — кожебаткинской.

В 1912 году, не умея справиться с хаосом, водворившимся в редакции «Мусагет», набитой слишком культурными людьми, способными проговорить год о том, печатать или не печатать брошюру, и при этом наговорить толстый том ценнейших комментарий к никчемной брошюре, — исстонавшись от такого обилия красноречия, Метнер — шапку в охапку, да из Москвы за границу, куда я бежал раньше его, тоже исстонавшись в тогдашней Москве; за границей его застала война.

«Мусагет» же остался без редакции.

Осень 902 года — перманентная моя беседа с Э. К. переродилась в пятилетнюю переписку: мы бурно встретились в 1902 году, бурно дружили всю осень, потом виделись редко (он не жил в Москве);172 появившись вновь с 1907 года, он прочно вошел в наш дружеский коллектив; появлялся у Рачинского, у Морозовой, у д'Альгейма, у меня, у Эллиса, став членом Общества свободной эстетики, а потом и заведующим музыкальным отделом «Золотого руна», о котором отзывался с юмористическим ужасом; с 1909 года он стал серьезно искать возможности иметь нам журнал или книгоиздательство.

Результат его усилий — книгоиздательство «Мусагет», начавшееся с широчайших планов и севшее на мель: с 1912 года.

Моя беседа и переписка с Метнером до начала недоразумений с ним не имела перерыва; прощаясь, мы как бы говорили друг другу: продолжение следует; встречаясь, продолжали неоконченную фразу нашего речитатива. Нескончаемый разговор — о культуре Канта, Гете, Бетховена, Вагнера, которых он впервые приподнял передо мной, усиливаясь меня ввести в «гетизм»; последний без него воспринял бы я как-то академически; он молился на Гете, мечтал едва ли не о «церкви» гетистов; музей гетевских реликвий был ему «храмом»; в нем он «молился»; но он имел несчастную тенденцию подтащить к Гете Канта, которого воспринимал совершенно мифически; его Кант не имел ничего общего с Кантом подлинным; ошибка Метнера — неучет Гете-естественника; впоследствии выяснилось: великолепно комментируя строчки «Фауста», понимая, как никто, содержание лирики Гете, он элементарно путал там, где выступал Гете-натуралист.

Во время наших встреч 1902 года он усиленно занимался материалами к биографии Ницше173 (впоследствии, в Веймаре, познакомился и с сестрой Ницше, и с ближайшим другом Ницше, Петером Гастом, которого пригласил сотрудничать в «Мусагете»); он многое мне разъяснил в стиле Ницше, сближая Ницше с романтиками и с поэтом Гельдерлином; он играл огромную роль в жизни своего брата, композитора; в нашем кругу он был органом связи с музыкантами; его ценил, но боялся до нелюбви Скрябин.

Метнер мне постоянно подчеркивал все опасности «мистицизма»; и — неизбежное перерождение в мистику иных нот романтизма; под влиянием разговоров с ним я написал в 1911 году статью «Против мистики», напечатанную в «Трудах и днях»174.

В 1902 году все темы нашей десятилетней дружбы им были подняты передо мной, так сказать, с места в карьер.

Однажды, в начале ноября 1902 года, зайдя к нему, я застал его в возбуждении; ткнувши руку в окно, он мне бросил:

— «Что вы видите? Церковь?.. Я завтра венчаюсь в ней… А послезавтра с женою я — в Нижний; совсем; вы же — шафер!»175

Как обухом по голове.

Так и было: женившись на А. М. Братенши, уехал он; я был у него в Нижнем в 1904 году; мы оживленно переписывались; вскоре в Нижний послал ему стихотворение «Старинный друг»;176 в нем описывалось возвращение сквозь сон позабытого, древнего друга, зовущего из катакомбы — на солнце, на воздух: к свободе; он тотчас ответил: «Старинный друг — я». В конце же стихотворения появляется гном, или Миме; он нас заключает обратно в гроба177.

Через тринадцать лет понял: эти «гроба» — разделившие нас идеологии, о которых разбилась прекрасная дружба: с 1915 года уже не встречались мы178; Метнер стал — «враг»179.

Рачинский

Кобылинский, Батюшков, Метнер — не старшие; первым из старших внезапно и бурно примкнул к нам Григорий Алексеевич Рачинский, заведясь сразу же на всех тропах; каким вбежал, таким и дымил.

О Рачинском стал слышать с 901 года; а в 902 он уж вот — в дымках рядом; не помню, когда стал бывать у него и когда стал врываться ко мне он: журить, покровительствовать180.

Он — строитель моста к нам: из стана «старцев»; трубач, стягоносец и бард, он приходит — со стягом враждебного лагеря, с длинной трубою: трубить, веять стягом; отвеявши и оттрубив, трубит, веет «старцам», среди Трубецких и Огневых впервые поднялся глухой, защищающий меня голос; у нас он твердил: надо-де понимать и Лопатина; «им» он меня разъяснял; мне развертывал взгляды о Логосе: по Трубецкому; в прекрасном усилии сделать понятными нас, молодежь, старикам, он «их» обегал с Белым, с Блоком в руках; а нас обегал он с Новалисом, с Гете и с Пушкиным.

Г. А. Рачинский — двоюродный брат С. А. Рачинского, профессора ботаники, ставшего сельским учителем в селе Татеве, корреспондента Толстого181 и — скольких; художник Богданов-Вельский изобразил его в рое мальчат. С юных лет эрудит, вытвердивший наизусть мировую поэзию, перелиставший философов, всяких Гарнаков, Г. А. — энциклопедия по истории христианства, поражавшая нас отсутствием церковного привкуса; нам казалось, то, что именует он мировоззрением, — энциклопедия, а что считает досугом — канон его.

Жил он — в центре182, в крошечной квартирушке, набитой книгами и украшенной, как бомбоньерочка, вышивками из Абрамцева; скучающе поднимался на верхний этаж: отбыть службу, о которой он не любил говорить, живя связями с рядом ученых обществ; казалось странным, что яркий эрудит — не профессор; отбывал служебную повинность ради хлеба, освобождал себя от повинности: подпирать устои; в рое профессоров Г. А. Рачинский мелькал яркостью стремлений и жестов с подергом, являя контраст с седоватой бородкой, с профессорскими золотыми очками.

Жена — рожденная Мамонтова;183 Г. А. плавал в стихии искусств: старик Поленов, собиратель картин Остроухов, Серов — друзья дома Рачинских: Г. А. был культурою

«Мира искусства» — до «Мира искусства», вынашивая платонически лозунги Абрамцева: с Якунчиковой, Серовым, Коровиным, Врубелем, но и великолепно разбираясь в классиках-итальянцах; поклонник Баха, Генделя, Глюка, понимал Скрябина, восторгался музыкой Метнера и д'Альгеймами.

Ходил по Москве парадоксом; староколенный москвич с «традициями» сороковых годов, рукоплескал всему смелому, уныривая из быта, с которым видимость створяла его; чтимый профессорами, им зашибал носы озорным духом. То, чем пленял нас, его умаляло в быту, где исконно вращался он; котировали его остроумцем; он импонировал фонтанами текстов: на всех языках.

Не ценили способности тонко вникать, понимать, а ценили — личину его, эрудицию, которая в нас вызывала протест, когда он наш жест, рвущий с компромиссами, утоплял в цитатах. Но архаичность Рачинского эквивалентна дерзости его приятия нас.

Э. К. Метнер явил подвиг бунта — из одиночества; а Рачинский являл давний надлом: перебой холерических взрывов и меланхолической мрачности; бунт его — по кривой рикошета; «служба», как фига: Янжулу; если последний — «талант», то Г. А. — «Гений» в сравнении с Янжулами.

Когда я или Эллис устраивали передряги, то он являлся журить; а по блеску очков было видно: доволен; недаром подчас, хватая за фалду Л. Л. Кобылинского, имел вид седого «Левы»; тот выдвигал «покой» желтого дома; этот жундел о «небесном покое», а строил Гоморры, скрываяся к «архиерею»; знали, что «архиерей» — погребок; и знали: Г. А. — устал, заработался.

А. С. Петровский его отвозил в санаторий: под Ригу.

Скучая в укладах, устраивал «кубари»; влек его Эллис, которого он честил; раз под речью П. д'Альгейма о музыке Гретри к мертвой лысине Эллиса он приложил воспаленное свое чело:

— «Тоска, — клубом дыма из рта: паф! — Тоска Кобылинского, Левки, с тоской — паф! — Рачинского, Гришки, сливаются — паф! — в мировую тоску».

«Седой Гриша» — его под шумок называл Кобылинский. Запой слов — из рыдающего трепетания, что он в лапах косматого быта; и мы понимали тоску этого порой обнаженного Ноя.

Рачинский, став другом, еще был немного отцом благодетелем: каждого из нашего кружка; помнится, как, положивши свою воспаленную руку ко мне на плечо, а другой взявши под руку, он, припадая на ногу, меня проводил в кабинетик душнеющий, чтобы замкнуть в нем, часами жундеть, наставляя премудрости, опыту жизни: отец уже умер; еще Гершензон не явился; Рачинский в ту пору являлся мне образом, связывающим Гершензона с отцом; после смерти М. С. Соловьева он выбран был опекуном его сына: и он опекал, грозя правой рукой за проказы, а левой толкая к проказам; казалось, — «бунтами» нашими он питался.

Когда завелся своим собственным обществом, став председателем в нем, ужасался покойному Эрну, что — «вандал», Булгакову, что — провалился в келейности, пока Булгаков и Эрн не втащили его: в церковную догму; тогда, меня вспомнив, руку схватив, закачавшись, задергав рукой и плечом, усадил и, елозя ногами под стулом, метаясь бородкой, жундел в клубах дыма:

— «Паф, паф… Теологии много!.. А разве они теологию знают? Поизучали б апостольские постановления!»

Тыкался толстой своей папиросой; и мне мотивировал необходимость вступить в совет общества, перелетая на «ты» с «вы».

— «Ты понимаешь — паф, паф! — я тебя, черт дери, бы сам вытурил… Паф! — из совета — паф, паф… — Я тебя бы — паф, паф! — ницшеанского пса, — исчезал он в дыму, — сам бы вытурил в шею из общества, — вновь он являлся из дыма; и — с молниеносной быстротою: — кабы не Булгаков… Да вы понимаете сами, Борис Николаевич, ты понимаешь, боюсь я густого поповского духа… Булгаков способен, способен — ты понимаешь — на заседании — паф, паф, паф! — дернуть: паф, паф, паф, паф, паф!»

Нет Рачинского: клубы; из них как жундение шершня:

— «На заседаниях не религиозного, а философски-религиозного, — бил пальцем в палец он, — общества — паф! — фи-ло-соф-ского, черт побери, еще дернет Булгаков какое-нибудь там: „Святися, святися — во имя сына, отца, — папиросой взлетал в потолок, — и святого духа…“ — Паф, паф!.. — Тут-то вот выпускаю тебя: „Слово принадлежит Борису Николаевичу Бугаеву“. Лай на Булгакова, пес ницшеанский! Эрн встанет, а я ему — Левкою: для равновесия!..»

И помолчавши:

— «Идите-ка в совет общества: паф!»

Припадая на ногу, повел из прокуренного кабинетика в дыме «осанн» — к диванчику, где Т. А. Рачинская нас ожидала: с Парашей, сестрою:

— «Ну, Танькин, — Борис Николаевич выбран в совет!» И свободно висела широкая, широкобортная, широкоплечая синяя куртка его; видом точно отец; юным духом как кукиш, который показывал он и на службе, приводя в ярость и в страх начальство.

Как он тащил из квартирки в служебный этаж опекаемого Соловьева, Сережу, еще гимназиста: «вампуки» показывать, «Степушке» (С. С. Перфильеву, начальнику по службе), Сережа исполнял оперу «Пиковая дама»: оркестр, хор; лучше же всего у него удавался квинтет: «Мне страшно», графиня, князь, Томский, Лиза и Герман (бас, тенор, сопрано, контральто и баритон) перебивали друг друга на все лады: «Мне… не…е… стра… тра… ра… страшно… Мне… не…» — рыком, кваканьем, писком и лаем, перебиваемым гудом флейт, дудом труб, писком скрипок и «гогом» фагота, сверлил чудовищно слух; Сережа, придя в исступленье, крича, топоча, кулаками, глазами, ногами, растерзанной курткой, космою, слюною показывал попеременно жест Томского, Германа, Лизы, графини; в ту минуту он был гениален, чудовищности выдумывая; и мамонта разорвало б, а не ухо.

Рачинский, втащив нас в «святое святых», притворив дверь в соседнюю комнату, где скромно скрипели пером, где являлись просители с улицы, поставив перед добродушным толстяком, своим начальником, Степушкой, которого в Демьянове знавал я студентом, — требовал, чтобы Сережа пропел «Мне страшно»; все помещение дрожало от рявка, от хрюка, от топа и ора Сережи, от фыка и брыка Рачинского, в форменном сюртуке откалывавшего антраша и совавшего рассеянно папиросу зажженным концом в рот под заливистый визг «начальника», Степушки, колыхавшего толстый живот в кресле; не знаю, что происходило в мозгах низшего служебного персонала: летели «устои» московские — к чертовой матери.

Это был — «кукиш»; потребовали, чтоб «седой Гриша» был убран со службы.

До 901 года числился он и в редакционном совете «Вопросов философии и психологии», при Л. М. Лопатине, нашем «враге»; но и там он показывал «кукиши»: звукосочетание «Ницше» в сем месте в 1901 году звучало как кукиш, а он напечатал статью, разбирая толково смысл Ницше184.

Увидел Рачинского я на заседании, посвященном памяти философа Преображенского; после маститых мужей вдруг на кафедру выскочил муж седоватый и быстрый; блистая очками, махая руками в огромную аудиторию, он глухим, лающим голосом начал выкидывать море взволнованных слов, набегая на слово словами, стирая словами слова; взволнован я был; от Соловьева же слышал:

— «Рачинский Г. А. — одинокая умница».

Мне передали, как он появился впервые за чайным столом Соловьевых, совпав с Кобылинскими, тоже впервые явившимися.

Он — холерик; жестикуляция — тарантелла; слова и движенье, ломая друг друга, как смазываясь, дают — мельк экрана кино, — фыки, дымы и сверки цитат способны ввинтить с непривычки мигрень в висок; Кобылинский, Лев, живя у меня, заставлял меня падать в диван от верча и жестов своих; увидя, что пал, припавши к груди, он ер-зом и прыгом вгонял в каталепсию. Братец Сергей, раз явившись ко мне часов в восемь, застав полный стол, а меня — в разговоре, ко мне привалясь, растоптав разговор, начал что-то доказывать: в ухо; и тотчас стол, полный гостей, закрылся в тумане; я впал в каталепсию, еле следя: стол пустеет, пустой; гасят лампы-настенники, кроме одной; затворяются двери в гостиную и в коридор; гаснет лампа, последняя; мрак; только в ухо бьет голос, как костью; вдруг — возглас матери издалека (из постели):

— «Да что ж это?»

Уже проснулась она, отоспавшись: тут я пробуждаюсь и чиркаю спичку: гляжу — пять утра; Кобылинский, Сергей, мысль свою, им начатую в десять вечера: доизложил.

— «Поздновато… Поговорили!»

Напомнив читателю о характере Кобылинских, упомяну об явлении Рачинского: в дом Соловьевых.

Кобылинские, появись к Соловьевым впервые, ткнув хозяевам руки, себя перебили, сцепясь в долгом споре; вдруг звонок; что-то затопотало в переднюю ботиками; братец Лев произнес: «Ницше». Из шубных, медвежьих мехов тотчас вывалилось седоватое нечто в очках, меж сцепившихся братьев; и шесть рук, шесть ног, — взрывы дыма: из тявков! В сплошном телотрясе прошел этот вечер; Соловьевы молчали испуганно перед сцепившейся троицей, вылетевшей только к часу в переднюю: скатиться с лестницы и спорить на улице; в передней просунулась лысина Льва на Сережу — спросить:

— «Кто это?» — пальцем в О. М. Соловьеву.

— «Да мама же моя».

— «А».

И Лев — вылетел.

С тех пор стал Рачинский бывать у С. М. Соловьева; я дивился дарам седоватого Дамаскина:185 он подмигивал мне моей же «Симфонией»; и ласково звал: к себе в гости; так я оказался в уютной квартирке, в ней встретив певицу Оленину и ее мужа, д'Альгейма186.

Рачинский мне связан с кривым переулком Пречистенки.

Градация домиков: синенький, одноэтажный, с заборчиком, с садом; за ним, отступя, занавесясь рядком тополей, желтоватый и белоколончатый каменный дом с барельефами; шестиэтажного куба, слепого и глохлого, бок; ниже, выше и ниже, — зеленый, белясый и розовый, — домики, с колониальною лавкой; забор, убегающий влево, с отдером доски, позволяющим видеть: склад дров; лед не сколот; и — трясы ветвей, крики галок, над тумбами, — около церкви Покрова Левшина, сереброглавой, четырнадцатого столетия, — с сутуловатеньким, глухим священником: ста пяти лет; его правнуки сидели за… музыкой Скрябина и спорили о Метнере; наискось — блеск изразцов сложил голову; дом строил, наверное, Шехтель, коли не Дурнов.

Кое-где пробежит пешеход; генерал Щелкачев чешет мимо; Истомина, бледная барышня, за угол скроется; Эллис в шубенке с чужих плечей дергает: в Неопалимовский; к вечеру в саночках едет кудрявый Бердяев; и — шапка в мехах; и под мехом вихляются черные кудри, серебристые снегом. И ходит расчесанный, мытый козел, перевязанный лентой, бодает прохожих с большим удовольствием.

Левшинский, Мертвый, Обухов, Гагаринский? Точно не знаю; но знаю: в домах этого пречистенского переулочка было жунденье — «святися, святися» — меж водкою и меж селедкою; перед закусочным столиком сидел застенчивый, пристальный и коренастый Серов.

Всюду быстрым, танцующим шагом с седою улыбкой Рачинский влетал, оправляя свой галстук, склоняясь к руке, и над ухом жундел, точно шмель над цветком: он врачу, коммерсанту, профессору, барыньке бархатным очень

невнятным густым тембром голоса мед свой с пыльцою нес в ухо, как шмель в колокольчик вникая; и слышалось:

— «Первосвященник, надев — Урим-Туним… Бара берешит… Бэт харец…» — сыпал текстами: по-итальянски, еврейски, немецки, по-русски.

Устав, впав в невроз, поднимал, точно жужелжень му-ший; мозаика пестрых цитат в ускорениях голоса перетрясалася: каша во рту!

Появлялся Петровский; и, бережным жестом извлекши, его увозил. Один критик в 1902 году назвал Рачинского балаболкой, забывши, что — всякие есть; и тимпаны, и гусли, если угодно, суть балаболки; но я их предпочту критику-пошляку; среди Булгаковых и Трубецких был единственный он песнопевец; его гимны о культуре — д'Альгейму, Морозовой, Метнеру доселе мне памятны; средь «Дома песни», в «Эстетике» — он поражал жизнью нас; пестун всех нас, в известный период вынашивал он наши молодые стремления; в часы же досуга писал он стихи: грустны и строги строчки его антологий; пародии на Алексея Толстого (поэта) — и сильны и звучны; один из первых он оценил Брюсова, Блока; от Мережковских его воротило; Евгению Трубецкому меня объяснял.

Роль Рачинского, певшего в уши старопрофессорской Москве о культуре искусств, ей неведомой, в свое время была значительна.

Бывало, придешь к нему: из кабинетика он, припадая на ногу, выходит, сжимая толстейшую, скрученную им же самим папиросу; свисает гладчайше короткая синяя широкоплечая, короткобортная курточка; и расплываются пухлые губы на белопухлявом, а то красно-розовом (коли — приливы) лице; припадая стриженою бородкою к уху, он теплую руку кладет на плечо:

— «Сотвори господь небо и землю… Бара берешит Элогим».

И раввины московские перед лицом Иеговы проорали не раз благодарность Рачинскому, их выручавшему; чтим был раввином Мазэ; чтил раввина Мазэ; дервиш с дервишем и Далай-лама тибетский он с Далай-ламой тибетским; к столу ведет; за столом — жена, Т. А.

— «Тт… прекрасно… И Поццо… Тт… т… И Мазэ… и владыко с Маргошей… Тт… тт… И Мюрат… И Паппэ… И… давайте все вместе».

Что вместе?

Давайте все, кому не лень, — В Москве устроим Духов день!

Бескорыстно-взволнованный, благородно-восторженный Поццо — студент — соглашается; А. С. Петровский — кривится.

— «Вы что?»

— «Не люблю болтовни!»

Г. А. любили: кого любишь, над тем и подтруниваешь; я рассказывал в лицах, как был в кабинетике заперт на ключ в час обеда меня посекавшим за рифмы «стеклярус» и «парус» Г. А.; не понравились рифмы — «парус — стеклярус»;187 снобизм! Бильбокэ! Заперевши, отчитывал.

— «Я говорю тебе, вам: вы оставьте-ка — паф! — бильбокэ».

Отпустил бы! А то — без обеда… шалишь! Вспомнил, что едет куда-то; достал свой сюртук, снял пиджак, продолжая отчитывать:

— «Парус — стеклярус»… — Паф! — Вспомни, а что в «Аналитике» Канта188 стоит? Не «ветер» не «сетер» небось!.. Что сказал Шопенгауэр? Не «бисер — людьми-сер».

И тут снял штаны:

— «Можешь ли привести мне различия первого и второго издания „Критики“?.. Можешь, — спустил он кальсонину, нижнюю, — то и подкидывай рифмами „парус — стеклярус“».

И — скинул сорочку: в костюме Адама, в очках, с папиросой стоял, посекая меня за изысканность рифм и взывая к различию кантовских «Критик»; супруга, Т. А., колотилась в дверь.

— «Гриша, поздно: скорей… Отопри, опоздаешь».

— «Брось, Танькин!.. С Борис Николаичем мы обсуждаем».

Достав из комодика нижнюю чистую пару, облекся; облекся в крахмал; достал чистый платок, стал опрыскивать одеколоном себя: в сюртуке, черном, длинном, свисающем фалдами, вырвался в двери со мной; мы — на улицу; я — на Арбат, чтоб к обеду попасть… Стой — куда? Он силком усадил на извозчика; и прочь от Арбата повез. Спрыгнуть? Как бы не так. Держал за руку; так — до Мясницкой, где бросил в подъезде какого-то дома, руку сунув рассеянно; в дверь пронырнул; дверь захлопнулась; я же голодный тащился с Мясницкой пешком: денег не было!

Раз рано утром ворвался он к Метнерам, на полотеров, сдвигающих мебель, наткнувшись; ему тотчас представилось, что стулья — полки; сдвинув их, объяснял: так стояли полки перед Карлом Двенадцатым; и между двух полотеров, вихрами мотающих, пляшущих, зарецитировал Карлу Петровичу Метнеру:

Швед, русский — колет, рубит, режет189.

Распевы о Гете, о Данте, о Канте и тучи цитат из «отцов», из литургики, изображенные в лицах церковные таинства как продолжение арии хором, уже перешли в председательствование, в приветствия — Брюсову, Герману Когену, Матиссу, Верхарну, Морису Дэни, Боборыкину; всюду совали ему колокольчик; и всюду, поднявшись, звенел: «Заседанье открыто». И — «слово предоставляется»; второстепенное дело — кому: Эрну, Булгакову, биокосмисту иль — Фуделю; стиль, ритуал, председательствование в Р.Ф.О.;190 и он, Дамаскин, взвивший гусли, — запел; дай гитару, — с ней пел бы; антифанатичный, не «столп», но подпертый насильно «столпами» — Булгаковым, Эрном, — он стал детонировать, фыркая и извлекая фальшивые звуки; бывало, — багровый, с надутыми жилами, он запевает: «Святися». А как — «Не таи рыданье» — выходит.

Готовясь к открытию заседания, фыркая дымом, метается он: от угла до угла; шебуршит листом белым, опрашивая: «Оппонируете?» Тычет руку направо входящему «члену», вытягивая свою шею налево, жундит в ухо Эрну, толкаясь в толпе, через зал, подзывая кивочком меня; и все сразу; оказываясь меж Бердяевым и меж Булгаковым, одновременно беседует с ними, с двоими: с Булгаковым — жестами рук, а с Бердяевым — жестами ног; сам же слово обдумывает; и вдруг рывом — ко мне:

— «Ну, Борис Николаевич, — я — начинаю; скажу-ка им всем: „Петр Бернгардович, я, зверь матерый… Святися, святися!..“ Скажу им — в носы: и Бердяева выпущу: он им покажет язык; номер — два: выпускаю тебя: „Куси, пиль!..“ Ты, наверное, — переборщишь: Эрна я — за бока: „Куси Белого“. Ну… Пора: с богом!»

В Р.Ф.О. его просто затуркали; прежняя роль — педагогика свободомыслия — шла к нему более; слабую точку нащупавши (Кант не доучен), бывало, гвоздит:

— «Можете всякими — паф — запускать ананасами в небо191, коль „Критику чистого разума“ знаете».

Или, нащупав, что в Канта ушел:

— «Кант да Кант… Как писали-то, — а? „Голосил низким басом…“ — Паф-паф! — „В небеса запустил ананасом“. — Паф!.. — Это вот я понимаю: паф!»

К каждому он приставал с дополнительной краскою, синтеза требуя, силяся нас синтезировать; выглядел же синкретистом, порою срываясь и позднюю Александрию являя; и древний археец, Нилендер, стенал; Киселев клонил нос в «Инкунабулы»; в этом стремленье к абстрактному, все еще, синтезу он ударялся: лбом в лоб; Кобылинский кричал: «Нни-каких!» И они друг пред другом друг друга затопывали, как зенит и надир, отрицая друг друга, но втайне притягиваясь друг ко другу, как два двойника, как две тени искомой конкретности, не находимой Рачинским и Львом Кобылинским; отсюда и рявки:

— «Тоска Кобылинского, Левки, с тоскою Рачинского, Гришки, сливаются — паф! — в мировую тоску!»

Неудачник он был, как все мы, «аргонавты», как Метнер, Петровский, Нилендер, — расплющенные двумя бытами, фыркающие на труды, юбилеи; и — гордые рубищем.

Беседы с Рачинским в уютной квартирочке впаяны в воспоминанья мои как пиры с Э. К. Метнером, как повисанье над бездной с Л. Л. Кобылинским; бывало, сидит кто-нибудь: или — криво помалкивающий, иронический, кряжистый и белокурый Серов, с добродушием щурясь на нас; он — друг детства Рачинской;192 или владелец типографии А. Н. Мамонтов; или сухой и седой Остроухое, смущающий молокососа, меня; или Оленина, сестра певицы; или Д. Д. Плетнев, не профессор, еще молодой и талантливый доктор, худой, молчаливый и едкий; он пуговкой носика, усиками выражает особое мнение; или профессор Л. А. Тарасевич; или с лицом Мюрата, потомок Мюрата — Сергей Казимирович Мюрат, кузен П. И. д'Альгейма, учитель французского, — худой, культурный, протонченно вежливый невероятный чудак; или В. С. Рукавишникова, «Варя», сестра поэта; звонок: и певуче звучит из передней:

— «Ратшински… Э бьэн!»193

И Петр Иваныч д'Альгейм изумительными разговорами о символисте Вилье де Лиль-Адане, о песенных циклах, о Шуберте или Мусоргском перебивает Рачинского; оба мы, рты разевая, внимаем д'Альгейму: как мэтр Вильон он!

Я учился культуре: в квартире Рачинского.

Останавливаюсь на ряде тогдашних новых друзей; они мне семинарий по классу культуры, или — проблемы увязки: моих личных знаний со знаниями, мне показанными в живом опыте; литературные, даже научные интересы — еще не культура, пока они — замкнуты.

Мне размыкал Кобылинский круг личного опыта и наблюдений, врываясь со списочком книг, где стояло: Маркс, Меринг, Рикардо, Бернштейн, Шмоллер; Рачинский является с «Гарнаками»; Метиер культуру Германии вскрыл, разъясняя, как музыка, мысль и поэзия великолепно увязаны; чтоб не думал я, что вся культура — Германия, встал утонченный француз, Пьер д'Альгейм, — с Ламартином, Ронсаром, Раблэ и т. д. В. В. Владимиров выдвинул — проблему формы; культуру стиха раскрыл Брюсов; уж Фохт беспокоил подобранной полочкой книг: по теории знания; скоро явились: Нилендер и В. И. Иванов; и Роде, и Фразер, и Бругман возникли тогда; возникали: отец с своим Лейбницем, с аритмологией; а Гончарова — с проблемой Востока; и даже полезен был Эртель, подчеркивая: знать Гиббона и Моммсена — надо.

Обстанья моих интересов другими растягивало во все стороны, не позволяло заснуть в круге книг, мной отобранных; и голова кружилась, рябило в глазах! Но царили еще: Стороженки и Янжулы, не оставляя нам пяди «культуры»; Арбат нас сжимал.

Чем он был? Фоном всех разговоров; Арбат не менялся. Арбат 901 года — такой же, как в прошлом столетии.

Жить, как мы жили, в обстаньи Горшковых, Мишель-Комарова и Выгодчиковых, — нельзя! И картина сознания без к ней приложенного, как виньетки, Арбата восьмидесятых годов (он Арбат и 901 года) — неполная.

Старый Арбат

Помнится прежний Арбат: Арбат прошлого; он от Смоленской аптеки вставал полосой двухэтажных домов, то высоких, то низких; у Денежного — дом Рахманова, белый, балконный, украшенный лепкой карнизов, приподнятый круглым подобием башенки: три этажа.

В нем родился; в нем двадцать шесть лет проживал194.

Дома — охровый, карий, оранжево-розовый, палевый, даже кисельный, — цветистая линия вдаль убегающих зданий, в один, два и три этажа; эта лента домов на закате блистала оконными стеклами; конку тащила лошадка; и фура, «Шиперко», квадратная, пестрая, перевозила арбатцев на дачи; тащились вонючие канализационные бочки от церкви Микола на камне до церкви Смоленские божия матери — к Дорогомилову, где непросошное море стояло: коричневой грязи, в которой Казаринов, два раза в год дирижировавший в Благородном собрании танцами, в день наносивший полсотни визитов, сват-брат всей Москвы, — утонул; осенями здесь капало; зимами рос несвозимый сугроб; и обходы Арешева, пристава, не уменьшали его. Посредине, у церкви Миколы (на белых распузых столбах), загибался Арбат; а Микола виднелся распузым столбом колокольни и от Гринблата, сапожника (с Дорогомилова, с площади); в церкви Миколы венчался с Машенькой Усовой Северцев, А, Н., профессор; Микола — арбатский патрон; сам Арбат — что, коли не Миколина улица? Назван же он по-татарски, скрипели арбы по нем; Грозный построил дворец на Арбате; и Наполеон проезжался Арбатом; Безухий, Пьер (см. «Война и мир»), перед розовою колокольнею Миколы Плотника что не на камне бродил, собираясь с Наполеоном покончить;195 Микола — патрон, потому что он видел Арбат: от Миколы и до Староносова; и — от Миколы до «Праги»;196 и, видя до «Праги», предвидя Белград, за арбатцами, текшими в Прагу, в Белград, он не тек по проливам до… Константинополя; староколенный арбатец, идя мимо, шепчет молитву «Арбатскую» — может быть?

Крепись, арбатец, в трудной доле:

Не может изъяснить язык,

Коль славен наш Арбат в Миколе, —

Сквозь глад, и мор, и трус, и зык197.

Микола ведь, изображенный на камне плывущим, державшим собор наподобье сращенья просфорок, с мечом, в омофоре, — арбатца так радовал.

До Староносова длился Арбат;198 от него, что ни есть, — относилось к Москва-реке, к баням семейным, где мылся Танеев, С. И., композитор известнейший; мыться с Плющихи ходили — и Фет и Толстой, на Плющихе живавшие; Писемский, кажется, под боком жил; бани прочно сидели меж Мухиной и Воронухиной горками; с горок тех — первые зори увидел я: у Воронухиной; в Первом Смоленском — живет Вересаев; жил — Батюшков П. Н. и жили — Кохманские; близ Староносова жили: Нилендер и Лев Кобылинский.

Дом каменный, серо-оливковый, с «нашей» аптекой, с цветными шарами, зеленым и розовым, принадлежавшими Иогихесу, аптекарю;199 с сыном его я учился; папаша в пенснэ за прилавком пред банками с ядами, медикамент отпуская, стоял; в боке дома — Мозгин, или «Мясоторговля»;200 Мозгин — в котелке и в очках, с видом приват-доцента, филолога, гнулся к конторке, а лиловолицые парни в передниках, ухающие по бычиной ноге топорами, средь зайцев и тухлых тетерок, — метались; и мать говорила кухарке: «Тетерька-то — тухлая: переходите к Аборину, а с Мозгиным надо кончить». Мозгин, в котелке, в своей, в собственной, ездил в пролетке, гордясь своей, собственной, лошадью, бледно-железистой.

Далее — одноэтажное длинное здание (в двадцать четвертом году подновили двухцветной окраской) лупело: Замятины, братья, — стариннейшее керосиновое дело;201 Зензиновых, сыновей, — чай, сахары; сын-то, сын, говорят, стал эсером; напротив — гнилые домки202, зеленные лавчонки, фруктово-плодовые протухоли, слизи рыжиков, постные сахары, морковь, халва и моченые яблоки; среди всего — толстый кот.

И уже — «Староносов» (по черному золото), красный товар: сперва — лавочка, потом лавчища; фасонистый галантерейный товар; Староносов был городовой: стоял годы под нами, в скрещеньи Арбата и Денежного, — сизоносый, багровый, моржовьи усы прятал в шубу; на святках ее выворачивал, вымазав сажей лицо, и плясал по всем кухням; и папа, и мама, и дядя, и тетя, и я отправлялись на кухню: с улыбкой смотреть на запачканный нос Староносова и на меха его шубы; от жуликов он охранял; эти жулики с черного хода вводились в пустые квартиры Антоном, вторым нашим дворником, пока Антона не выгнали в шею, сперва протузивши: не стоит в участок тащить, потому что хозяин, Рахманов, — приват-доцент Лейста, — в науку уйдя, дом забросил.

Профессор, Владимир Григорьевич Зубков, рядом жил, коль встать влево; коль вправо, — проулком и за угол, — жили Бальмонты (поздней); в угловом доме, наискось, много годов торговали различными средствами против клопов; когда после, в двадцатом году, развалили тот домик, открылося изображение дьявола: прямо в стене; и болтали: мол, здесь сатанисты года, под шумок, алтарь дьяволу строили, голую женщину еженедельно кладя на алтарь.

Тут и Троице-Арбатская церковь, с церковным двором, даже с садиком, вытянутым дорожкою в Денежный; там — и ворота; в воротах — крылатый Спаситель; колодезь и домики: домик дьячковский, поповский и дьяконский; в дьяконском, двадцатилетьем поздней, останавливался мой издатель, Алянский; меня приносила Афимья, кормилица, — в садик; С. М. Соловьев здесь в салазках катался позднее.

Протоиерей, Владимир Семенович Марков, сребрясь рыжевато-седой бородою, волною расчесанных серых волос, благолепил лицом, не худым и не полным, очком темно-синим и серою шелковой рясой (под цвет волос), крупным крестом, прикрывающим маленький, академический крестик; он, стройно-прямой, с наклоненной в приятном покое главою, неслышно ступал, восходя на амвон, где дьячок ожидал с золотою широкою эпитрахилью, расшитою чтительницами; — после в тихом величии руки над чашею он разводил, в предвкушении митры, слетевшей собором Успенским, которого стал настоятелем, с императрицей яичком обмениваясь в праздник Пасхи, которую цари встретили в Первопрестольной.

Величие великопостных служений прославило Маркова.

В церкви все знали, кто где проживает, как служит, какого достатка, когда дети женятся, сколько детей народят, чем внучата в годах расторгуются, когда успение примут они.

Байдакова, маман; сын — «Торговля строительными материалами»; дама сухая, седая и строгая; шляпочка — током, с атласными серыми лентами; рядом — невестка, шикозная, рыжая, очи — лазуревые; Байдаков поздней старостой стал; и — безусый, безбрадый ступал, задыхаясь жирами, с тарелочкой медной, бараний бурдюк, не живот, опустив пред собою самим: до колен; говорили: жену-де — имеет; жениться ж — не может: мешает — живот.

До него Богословский (дом собственный в Денежном, с «белой старушкою»-призраком, с Карцевым-книготорговцем, с профессором Гротом — жильцами) был старостою нашей церкви, пронзив сердце дряхлой, трясущейся дамы амурными стрелами, красным бульдожьим лицом с бородавками; а сын — историк, профессор, профессорствовал над Москвой — сколько лет!

Богданов с женою и сыном (опять особняк, опять в Денежном) — гривенник клал на тарелочку: он — коммерсант; Патрикеевы (дом на Арбате) — блондин бело-розовый, дамочка с родинкой, с легким уклоном полнеть: ах, какая! Мишель Комаров (опять дом на Арбате)203 — поджарый, стареющий, прежде гусар и танцор, похищающий женщин, жен, тоже с похищенною женою, венгеркой, склоняет колено здесь; после — катает венгерку, жену, — в шарабане с английскою упряжью; и стоит говор: «Поехал Мишель Комаров в шарабане английском: катает венгерку, жену».

Это — правильно.

Здесь прихожане — достойные люди; причт — тоже; хотя бы трапезник, Величкин, имеющий Ваню, сынка, в золотом стихаре, проносившего свечу пред дьяконом, выросшего в психиатра с всклокоченным воображеньем, со склонностями к символизму, выскакивавшего на трибуну сражать: Мережковского иль Вячеслава Иванова: в прениях Религиозного общества.

Тип!

Около церкви — Горшков: зеленная торговля;204 бывало, подвязанный фартуком, «сам» перекладывает астраханские виноградины; более крупные — в сторону улицы; черный такой, горбоносый, надвинет картуз на глаза — на косые; из яблоков смотрит, как спелая клюква, — Горшчиха: в бурдовом платке, с выражением едким и лисьим; их «чадо», в картузике — «чего-изволите», — спинжак с выпускными — «два фунтика, фунтик» — штанами: штиблетами щелкнет, взыграет цепочкой и розовым — «клюквы-с» — младым своим ликом; отщелкнет на счетах какой-нибудь вальсик; и, счетную лиру поставивши в воздухе, — дзакнет костяшками, всеми:

— «С полтиною рупь!»

Когда «чадо» венчалось, — то ахнул Арбат, запрудив тротуары у Горшковой лавки: стояла карета, сквозная и белая вся изнутри, запряженная шестериком и с гайдучным мальчишкою в треуголочке; с кучером (в заду — перины); Горшков-млад, во фраке, в штиблетах оранжевых, в белом жилетике, с бантиком (цветик жасмин), в середине атласных и белых подушек кареты воссел, положив две ладони на фрачных коленях; и — все десять пальцев расставил; и — десять проехал шагов, отделяющих лавку от церкви, где ахнули хором «Гряди, голубица».

Горшковова лавочка окнами — в Денежный; тут и дома: Богословского, Берга, Истомина, с древом развесистым, из-за забора склоненным, где дом, «Школа кройки», синявый, которым когда-то патронствовала мадам

Янжул; и — церковка, Покрова Левшина: берговский дом после строился: Мирбах, германский посол, в нем убит: мировая история!205

Лундберг — при ней жил.

Напротив Горшкова — наш дом; внизу булочник Бартельс — не тот, знаменитый206, а Бартельс-«эрзац»; отравлялись сластями его производства; поздней уже в окнах открылся Торгово-промышленный банк (ныне тут продаются предметы резинового производства).

Напротив — дом Старицкого, двухэтажный, оранжево-розовый, с кремом карнизных бордюров и с колониальным магазином «Выгодчиков» (после «Когтев», а после него — «Шафоростов»):207 чай, сахар, пиленый и колотый, свечи, колбасы, сардины, сыры, мармелад, фрукты, финики, рахат-лукум, семга, прочее — чего изволите-с! Выгодчиков — за прилавком: курносый, двубакий, плешивый и розовый, в паре прекраснейшего василькового цвета, в пенснэ, перевязанный фартуком:

— «Сыру?.. Мещерского? Есть… Вы, сударыня, видите сами: слеза… Поворачивайтесь!»

Молодцы — поворачиваются; и — летит молодец: с колбасой, и — летит молодец: со слезой от мещерского сыру!

— «К которому часу прислать?.. Так-с: будет прислано!»

И отвернется солидно, достанет часы золотые с массивной цепочкой, зевнет; лишь для шика он, собственник дачи, весьма элегантный своим котелком и покроем пальто, когда бродит с газетой в руках по бульвару Пречистенскому, зажимая тяжелую трость с набалдашником, — здесь подпоясался фартуком, как молодец с молодцами; сынок, «коммерсант» [Ученик коммерческого училища], третьеклассник, бивал поливановцев, нас, при заборе, — как раз под балконом, с которого граф Салиас, старичок-романист, любовался закатом весною, когда поливановцы, мы, возвращались с экзамена Денежным; раз, поплевавши в кулак, этот Выгодчиков-третьеклассник, воскликнув «не хочешь ли в рожу», — с размаху скулу мне взбагрил; я — бежал от него, подняв ранец. Он после стоял за прилавком, указывая на слезу от мещерского сыра.

Как Выгодчикова мне забыть, коли первое слово мое продиктовано им: поднесли годовалым к окошку; в колониальном магазине Выгодчикова зажигали огонь; я затрясся; и первое слово, «огонь», — произнес; Прометеев огонь для меня просто — «Выгодчиков».

Над ним жил симпатичный профессор Угримов, Иван Александрыч, а в гости ходил к нему Александр Иваныч, профессор Чупров; и Иван Александрыч и Александр Иваныч с Ивановым, Иван Иванычем, сиживали у Ивана Иваныча: Янжула, где и Иван Христофорович Озеров сиживал, не Христофорова, не Клеопатра Петровна, которая сиживала не у Янжула: у Стороженки.

Дом — Старицкого, генерала, который садился в пролетку, в кровавых лампасах, запахиваясь в свою бледного цвета шинель на кровавой подкладке; бифштекс — не лицо: бритый; серая в яблоках пара несла его; он — прототип «генерала»: ребенку, мне; «Старицкие» — говорил я, бывало, увидевши двух генералов: что это есть род стариков, что командуют армиями и воюют, — не знал; и все думалось: серая в яблоках пара под синею сеткой по улицам носит их: тоже — род жизни.

И «Старицких» я уважал; офицеры с пунцовым околышем, полненькие, при портфелях, — не трогали; много их бегало вкруг шоколадно-кофейного дома Военно-окружного суда; и меж ними — «брелок», офицеришка; прежде он розовый, нежный, околыш носил; бегал пыжичком (грудь — колесом, зад — другим колесом), с двумя бачками, рыженькими, на кривеньких ножках, дугою волоча за собою длиннейшую саблю; а мама, Екатерина Ивановна, с ними Надежда Ивановна, Вера Ивановна — как в один голос:

— «Ну как с ним в мазурку пойду я! Его бы брелоком на часики!»

Папа же морщился, рявкая:

— «Сальник».

Ходил капитан, екатеринославец, с околышем красным, Банецкий, мазурки откалывавший на балах, — с Пустоваловой, с мамой, с Мазуриной, с Лесли, с графиней Ланской, с Гамалей, с Востряковой, мамашей, — комплексом тогдашних московских бэльфам;208 как породистый конь, жеребец, бьет в конюшне копытом, так бил сапогом о сапог лакированный мысленно он день и ночь, приготавливая разговор за мазуркой на бале ближайшем с московской красавицей; он перещелкивал всех, открывая мазурку; плясал в первой паре; и редко плясал во второй; Подгорецкий и Постников, — те вырезывали на Патриарших прудах вензеля ледяные: коньками. Банецкий, подняв эполет, оборвавши полет над паркетом, схватясь двумя пальцами за бакенбарду и даму оглядывая сверху вниз, придробатывал лишь каблуками подкованными, превращайся в мумию, как фараон, Рамзес, — корпусом; и наводили бинокли; и дама не знала, что делать, как перетоптывать ей — перед задержью этой.

Вдруг, щелкнув и пав на колено, швырнув вкруг себя свою даму, вскочив, как взрываясь ногами, стрелою разрезывал воздух; и, точно пловец на саженках, вывертывал правым и левым плечом и скользил на носках, точно на плавниках, — нежно-нежно; потом — боком, скоком, как конь, сапогом воздух храбро забрасывал; и сапогом о сапог — бил.

Играли — на тотализаторе; и — на Банецком: с какою красавицей? И — в какой паре: второй, первой, третьей? Сжигаемая, как огнями, красавица, стиснувши веер, бледнела и падала в обморок — от ожидания ангажемента, глядя вожделеющим оком, как вздрагивает в ожидании мазурок икра его, когда беседовал, не приглашая.

Уже — пригласил!

С кем он шел в первой паре, той — выдан диплом; на всю жизнь: «Танцевала с Банецким»; и значило это, что первая, или вторая, иль третья по счету красавица; уже с шестою по счету не щелкал; круг тесный танцорок; к нему пробивалися, сил не щадя, перепудриваясь, оголяясь, ресницы черня, протыкая прически эгретками, к Минангуа приставая, чтобы туалет был такой, о каком только грезил парижский портной, чтобы Минангуа улетала в Париж209; а Банецкий ходил по Арбату, под Пашковым, под парикмахером210. Тот — тоже центр: утонченнейше Пашков стриг бороды; рукою белою, нежною, взявши щипцы, — завивал парики; он, подстриженный и подвитой, в кудерьках бонвивана-художника, в белом жилете, худой и высокий, с бородкою острой, а-ля италъэн, простирал свои хлопоты над процветанием волосяного покрова макушечной и подбородочной части — у Янжула, у Комарова Мишеля, у К. Д. Бальмонта, меня, Соловьева; весной, разрешенные батюшкой Марковым от окаянства и грехов, разрешались у Пашкова номером первым машинки от волосяного покрова; здесь сиживал я: гимназистом, студентом, писателем «Белым», пока благодатная бритва «жилет», мною приобретенная, не перерезала связей с родной парикмахерской, где, схватив за нос, бывало, меня, черноокий поляк (в услуженьи) беседу со мной заводил о Тетмайере и Пшибышевском; два пашковских сына, художника-строгановца, увлекались «Весами», читали меня и Бальмонта; и в «третьей волне символизма» участвовали; их папа, уж седеющий, нежную руку протягивал к полу:

— «Знавал-то — таким вот, еще не писателем, — Боренькой-с!»

Входишь — сидит промыленный и белою простыней закрытый Бальмонт, вздернув кончик бородки в шипящие одеколонные токи.

Попова старинная «Виноторговля» граничила с Пашковым; кофейно-кремовый домик как тортик; проезд со двора дома собственного Комарова, Мишеля, с венгеркою, мимо кирпичного, красного дома, где «Ремизов»;211 коли я был обут, в том «заслуга»212 сапожника Ремизова.

Дом Нейгардта, одноэтажный, кисельный; и после — фисташковый; окна — зеркальны: барокко; дом в пупринах, три этажа; цвет — крупа «Геркулес»; и — чулочно-вязальное в нем заведение; дом угловой, двухэтажный, кирпичный: здесь жил доктор Добров; тут сиживал я, разговаривая с Леонидом Андреевым, с Борисом Зайцевым; даже не знали, что можем на воздух взлететь: бомбы делали — под полом; это открылось позднее уже.

Меж Никольским и Денежным серый забор заграждал неприятные пустоши, посередине которых уныло валялись могильные памятники, продаваемые на Ваганьково; не понимали еще: это есть аллегория: в месте сем будет Арбату — капут; полагали: под памятниками тот уляжется, этот; и — только. Перед самой войной с места этого встал дом-гигант, унижал Арбатский район, двухэтажный, облупленный, — восьмиэтажной своей вышиной213, чтобы в дни Октября большевистскими первыми пулями в стекла приниженных «юнкерских» особняков — тарарахнуть; единственный дом-большевик победил весь район; стало быть: и надгробные памятники назначались — Горшкову, Мишель Комарову, маман Байдаковой, Зензиновым, Старицкому или — «старому Арбату»: всему!

Здесь кончаю обходы домов; знавал — все: от Горшкова до Гринблата;214 мог бы представить отчет о развитии писчебумажной «Надежды»215 (зеленая вывеска, принадлежавшая сестрам, двум); сестры, «Надежды», бумагой, чернилами, которыми написано все, что писал, меня долго снабжали, надежду двоя; и позднее, наверное, стали «кадетками»; мог бы отчет написать о седеньи мосье Реттере (специальный кофейный магазин), чернявом, проседом, седом (в Новодевичьем — крест), о явлении Белова, колбасника, тяжким ударом колбас поразившего Выгодчикова, отчего он торговлю свою передал; мог сказать бы еще о «Распопове», мастере дел золотых, и о «Бурове», в буреньком домике, угол Никольского: «Трости, зонты».

В детстве круг интересов и знаний о мире граничил с Арбатскою площадью, где — «Базбардис парфюмерия» («Келлер» — потому) и где «Чучела» Бланка — Харибда и Сцилла; и — океанская неизвестность за ними («Америка» же — Моховая); и далее — только стена шоколадного цвета и вывеска строгая в ней: «Карл Мора»216 (а магазин «Друг школ» появился поздней); кто и что «Карл Мора» — неизвестно; она, он, оно? Горизонт! Подведут меня маленьким; я постучу в «Карл Мора»; и — назад: на Пречистенский.

Смутно лишь чуялось — там океан опоясывает, ограничивая «нашу» площадь: Арбат, Поварскую, Собачью площадку, Толстовский, Новинский, Смоленский, Пречистенку; домики, что над бульваром; и снова: Арбат; круг — смыкался: арбатцы свершали свои путешествия в круге, прогуливаясь на бульваре Пречистенском и возвращаяся Сивцевым Вражком домой: на Арбат.

Зато все, что свершалось в пределах арбатского мира, — опознано было: подъехал купец Окуньков под портнихину вывеску (тут, на Арбате, портниху завел); знают, что будут делать портниха и он, сколько времени (когда на ночь, когда на вечер); едет, а от букиниста — Распопов идет; глядь-поглядь — и мальчонку к Горшкову за рыжичками посылает — Горшчихе шепнуть; а Горшчиха в бурдовом платке, всем и каждому — с лисьим лицом:

— «Под портнихой стоят окуньковские лошади».

Это всезнание вместе с домами и личностями сохранилось до самого до 901 года; бывало — студентом идешь; а из правого дома, за шторкою, — око; из левого дома, из форточки, — высунутся: и согласно решают, что «Боренька», мол, Николая Васильича сын, с «Апокалипсисами» под мышкою шествует в дом Осетринкина, что у Остоженки, чтоб о семи громах мудрствовать; все же эдакого вездесущего знания, как у Петрова (магазин его часовой на Остоженке), — нет: седовласый, почтеннейший, интеллигентный Петров не районный всеведец; он есть московский всеведец; и он — всемогущий: бывало, билеты распроданы на бенефис Ермоловой; мать — прозевала: в отчаянии; и Каблукова, профессора, — просит:

— «Иван Алексеич — билет». Он разводит руками:

— «Никак невозможно: одно остается — Петрова просить».

Разговор — в Благородном собраньи, в антракте концерта; на счастье, средь тонных причесок, проборов, профессорских лысин серебряная борода и серебряные, пышновейные кудри Петрова; к нему: обещается: может, — достанет билет.

Достает!

Всемогущий, всезнающий и вездесущий Петров, — часовщик, заводящий часы у Толстого и многих великих людей, — спутник жизни; сразил меня с первого же появления к нему: починить часы; он — часы взял, повертел, записал, выдал номер; и с тонкой иронией (не признавал декадентов, читая, конечно же, «Русские ведомости»):

— «Что же, все продолжаете посещать Гончарову? Ну — как? Деньги — дбстаны? Что теософия, — нравится?»

До посещения этого думал я, что вездесущие духи Петрова, ну, там — аллегория; но посетивши — уверовал.

Средний арбатец, конечно, не тем был: он — Выгодчиков плюс Горшков, разделенные на два; и недосягаемой высью, Ивановою колокольней над «Выгодчиков плюс Горшков, разделенные на два», стояла культура не Дмитрий Иваныча Янчина вовсе, а Иванова, Иван Иваныча, критика, или Ивана Иваныча Янжула, оси пролеток ломавшего (грузен и толст); коли оси пролеток ломал, предводительствуя всем арбатским районом, умопостигаемо производя свой подсчет кулаков — староносовских, городовых и антоновских, дворничьих, будучи даже фабричным инспектором, — делалось страшно за мысли немногих юнцов, катакомбно живущих, считавших Иван Иванычей, двух, — не Ивановыми колокольнями, в небо торчащими, скорей — Ивановой ямой; что, если Янжул узнает про то да дворовым Антонам расскажет? Антоны, надевши тулупы, студентов бивали ведь.

Делалось страшно: нас — мало; «их» — много; мы — хилые юноши; «они» — мясистые мужи; меж ними и бытом Арбата — естественная эволюция: с Доргомилова до Моховой; мужик сено приехал продать: на Сенную, на площадь; глядь — уже с лотком на Сенной; глядь — уж он Староносов: лавчонку завел; передвинулся, лавку расширил — Горшков; дело сладил — Мозгин, в котелке, даже Выгодчиков; уже он Байдаков, уж Рахманов, имеющий собственный дом и ученую степень: хозяин наш; сын будет Янжулом; а коли так, каждый — Янжул, или — естественное увенчание сил, синтез духа тяжелого с телом десятипудовым.

А мы?

Ощущали отрыв.

Хорошо вспоминать, когда прахом рассыпались камни канонов арбатских; в описываемое время ведь «камни канонов» еще не стояли в музеях: над нами висели, грозя раздавить.

Я раздав ощущал, по Арбату бродя и обдумывая свои мысли… о символах под домом Старицкого, под Миколой на камне, глаза поднимая, чтобы не видеть прохожих; и ласточки реяли, тихо вывизгивая, над крестом колоколенным.

Аргонавтизм

Таков кружок чудаков, изображенный в этой главе, кружок в очень условном смысле, выросший совершенно естественно; впоследствии Эллис назвал кружком «аргонавтов» его, приурочив к древнему мифу, повествующему о путешествии на корабле «Арго» группы героев в мифическую страну (по предположению, в Колхиду): за золотым руном; я написал стихотворение под заглавием «Золотое руно», назвав солнце руном;217 Эллис, прицепившись к нему, назвал нас «аргонавтами»; «аргонавты» не имели никакой организации; в «аргонавтах» ходил тот, кто становился нам близок, часто и не подозревая, что он «аргонавт»; не подозревал о своем «аргонавтизме» Рачинский, еще редко меня посещавший и не бывавший у Эллиса; не подозревал Э. К. Метнер, весной 1902 года не живший в Москве218, что и он — сопричислен; собственно, — никто не держался за кличку, и, вероятно, многие затруднились бы определить, в чем именно заключается пресловутый «аргонавтизм»; провозглашал обыкновенно Эллис, придя в восторг от того или этого: «он — аргонавт». Проживи мой отец еще несколько лет, вероятно б, старик-математик удостоился почетного звания, которым награждал Эллис, повинуясь минуте и прихоти; Блок почувствовал себя «аргонавтом» во время краткой жизни в Москве219, и скоро забыл о нас. Но прозвище «аргонавт» существовало, как помнится, до 1910 года, когда книгоиздательство «Мусагет» воссоединило под кровлей редакции былых «аргонавтов»; они ютились в «Орфее», подотделе издательства, и боролись там с «логосами», сотрудниками неокантианского журнала, который издавал «Мусагет»;220 с исчезновением Эллиса из России никто не вспомнил об «аргонавтах»; они — «утопия» Эллиса, его мечта, которой он защищался против твердого, нас обступившего московского или, верней, староарбатского быта. Каково же было негодование Эллиса, когда присяжный поверенный Соколов через пять лет «спер» у Эллиса его лозунг и преподнес Рябушинскому в качестве заглавия журнала;221 и появился первый номер никчемно-«великолепного» «Золотого руна», вызвавшего в публике ассоциации, обратные эллисовским: «Золотое руно» — издатель-капиталист, которого-де можно «стричь»; Эллис проненавидел несколько лет эту пародию на его утопию; Рябушинскому же было все равно, как назвать, хоть — «Налаченное пузо»!

Представьте себе мною изображенный староколенный Арбат, со староколенными тупичками и кривулями; в один из сих кривулей, еще доселе не сломленный, в Кривоарбатский переулочек, меня водили к старушке Серафиме Андреевне Лебедевой в одноэтажный, деревянный особнячок (он, кажется, и доселе не сломан) с забором и садом: гулять в садике. Представьте себе кучку полуистерзанных бытом юношей, процарапывающихся сквозь тяжелые арбатские камни и устраивающих «мировые культурные революции» с надеждою перестроить в три года Москву; а за ней — всю вселенную; и вы увидите, что в составе кружка могли быть «одни чудаки» или чудящие: Эллис, я, Батюшков в эти годы — откровенные чудаки; Эртель — чудящий лентяй и враль-лежебока. А еще: Байдаков влачил свое пузо из Денежного переулка в Троице-Арбатскую церковь; и моченые яблоки продавала Горшчиха; еще дилинькала конка и с угла Смоленского рынка; еще стояло, златело огромными буквами на черном на всем: «Староносов».

И тем не менее «аргонавты» оставили некоторый след в культуре художественной Москвы первого десятилетия начала века; они сливались с «символистами», считали себя по существу «символистами», писали в символических журналах (я, Эллис, Соловьев), но отличались, так сказать, «стилем» своего выявления. В них не было ничего от литературы; и в них не было ничего от внешнего блеска; а между тем ряд интереснейших личностей, оригинальных не с виду, а по существу, прошел сквозь «аргонавтизм»; опять отмечаю: литературная слава, карьера, имя — ничто; сколькие пустомели, пошляки, сплошные общие места стали именами, прописаны в энциклопедических словарях; например, Осип Дымов, когда-то имя (Чуковский назвал его литературным лихачом);222 вспоминаю, в противовес ему, например, студента Нилендера; неказистый, скромный бедняк-студент для меня значил более, чем тысяча Дымовых; а Сергей Кречетов, победитель сердец в 1905 году? A… — nomina sunt odiosa223.

Вспоминая судьбы многих «знаменитых» карьер, я с удовлетворением отмечаю: судьба «аргонавтов» в двух десятилетиях заката русского буржуазного общества — стать неудачниками; не литераторы (а — могли б ими стать), бедняки, — в то время как не стоящие мизинца их великолепно устраивались и шли кто — в профессора, кто — в литературные корифеи; с виду «маленькие собачки, которые до старости щенки» (никакой маститости!), — многие из друзей моей юности, если бы менее думами «измеряли века» и более заинтересовались устройством своей жизни, конечно, оказались бы не чета Дымовым, Пильским, Ликиардопуло, Кречетовым, которыми временами занималась Москва, «вся» Москва, многопудовая Москва купчих, присяжных поверенных, купецких сынков, изощренно-протонченных, т. е. — та же «старая Москва», в два-три года перекрасившая свои особняки под цвет «стиль-нуво», перекроившая пиджаки в смокинги «а-ля Уайльд», а платья — в шелковые хитоны «а-ля Боттичелли».

Подчеркнув, что никто из моих друзей юности не стал прилипалой, выскочкой, спекулянтом, дутой известностью, проваливаясь в неизвестность и скромно ютясь в тени музеев, редакций как ценные консультанты, я вовсе не вменяю этим чудакам в заслугу их подчас преувеличенную скромность или брезгливость коснуться того, что захватано: старым бытом, продажностью! Надо было бороться, показывать кулаки; и бить рутину, не отступать перед нею; эти «Гамлеты», с точки зрения нашего времени, были бы справедливо заклеймлены, начинай они жизнь в наши дни. Но ведь юность каждого протекала в ужасных условиях; и каждый вступал в жизнь переломленным; воли, мужества и чисто физического здоровья недоставало многим.

И оттого-то судьба иных «аргонавтов» — стать не деятелями, а советчиками, ободрителями, часто няньками тех, кто боролся иль чья инициатива осуществлялась в ряде начинаний.

«Аргонавт» — психологический тип моего времени; и ныне он вывелся; но тридцать лет назад он сыграл свою роль; он был среди нас; но он же, вероятно, был рассеян по всей России; в провинции его особенно «ела среда», и там он зачастую оканчивал жизнь самоубийством, если не попадал в клинику для нервнобольных.

Эта слабость саморазъеда тотчас же сказалась в нашем кружке, как скоро в 1903 году я и Эллис поволили в союзе с друзьями выход на культурную арену; выявились: репетиловщина, обломовщина, в соединении с «поприщинством»224 даже; выявились и Мышкин, эпилептический герой «Идиота», и Алеша Карамазов — «герой» без продолжения; выявился и Печорин Лермонтова, и действительно живший Печерин-католик, которому Гершензон посвятил исследование.225

Кружок «Арго» напоминал впоследствии мне амебу, меняющую форму и выпускающую во все стороны свои псевдоподии, — с тою разницей, что амеба их вовремя втягивает, а в кружке «Арго» не раз все содержание переливалось во внешние выросты; центр же оказывался пустым местом вроде… квартиры мирового судьи, Павла Астрова, у которого мы собирались в 1904 году, или его как-то сразу, с налету, вопреки Эллису, Метнеру и многим другим, занял временно и не «аргонавт» и не москвич (в то время петербуржец)… Вячеслав Иванов, оказавшийся «мусагетским» гостем, зажившим в редакции и там правившим (это было в 1910 году). И состав тех, кого мы считали ближайшими «аргонавтами», настоящими «своими» и неизменными, быстро менялся в годах: если этим, можно сказать, центром неожиданно для себя оказались в 1902 году — Владимиров, Малафеев, Челищев, Эртель и Батюшков (вместе со мною и Эллисом), то в 1906–1907 годах в этом центре я вижу Нилендера, братьев Метнеров, Киселева, Сизова, Петровского, себя и Эллиса; а места, где теплились наши беседы за чаем, — квартира Метнера, меблированные комнаты «Дон» и «Дом песни» д'Альгеймов. Временами наш кружок делался каким-то проходным двором, где вчера чужой, сегодня показавшийся близким, чувствовал себя как дома и нас поучал; и мы внимали, чтоб через неделю рассориться.

В нашем кружке не было общего, отштампованного мировоззрения, не было догм: от сих пор до сих пор; соединялись в исканиях, а не в достижениях; и потому: многие среди нас оказывались в кризисе своего вчерашнего дня; и в кризисе мировоззрения, казавшегося устарелым; мы приветствовали его в потугах на рождение новых мыслей и новых установок; в общем: равнодействующая стремлений чалила на те образы, которые приподымались в произведениях тогдашних новых художников слова

(Ибсена, Гамсуна, Роденбаха, Брюсова), пока только в нашем кружке гремевшего Блока;226 и, конечно: большинству из нас говорил символизм; но была иная тональность подхода к произведениям, связанным с символизмом, резко нас отделявшая от «старших», от литераторов и поэтов, группировавшихся вокруг Валерия Брюсова, которого я посещал и о журфиксах которого я рассказывал; там провозглашали символизм как литературную школу, главным образом связанную с традициями французских поэтов; у нас «символизм» понимали шире, но неопределеннее; Брюсов учил: символизм появился как течение в таком-то году; в таком-то году в таком-то кафе такие-то поэты постановили то-то и то-то; в таком-то году в Германию перекинулись такие-то лозунги, и т. д., словом, — выходило: от сих и до сих пор (ясно, четко, определенно). Проблемы школы не интересовали нас; и, по правде сказать: только Эллиса интересовали французские поэты-символисты; нас интересовала проблема новой культуры и нового быта, в котором искусство — наиболее мощный рычаг, но которого формулы отчеканятся в будущем; пока — о них говорить рано; наша задача — принести посильную лепту на алтарь этого будущего, видимого смутно и противоречиво; тут мы, конечно, преувеличивали наши силы; и Репетилов, рождавшийся среди нас и над нами, как клубы дыма, выпускаемого разом из двадцати папирос, — рисовал нас, «пигмеев», гигантами (это Эртель вовсю зажаривал!); и потом: в оценке и в отрицании значимости старого и нового искусства мы расходились существенно: для меня, например, непререкаемо было, с легкой руки Метнера, значение германской культуры в новом искусстве: Ницше, Вагнер, Григ, Ибсен, Гамсун и другие немцы и скандинавы перевешивали Бодлеров, Верленов и Метерлинков — всегда; ко мне присоединялся Владимиров; Челищев вносил ноту польского модернизма; Рачинский струил из толстой своей папиросы дым хвалы немецкому романтизму, тыкая нас носами в Новалисов, Эйхендорфов и Шлегелей; а Э. Метнер издалека, в фунтовых своих письмах, читаемых мною друзьям, взывал к переоценке по-новому Канта, Бетховена, Шумана; и слышался с его нервных, зигзагистых строк нервный крик: «Гете, Гете и Гете!»

Диапазон наших интересов был необычайно широк, чрезмерно широк; и оттого — расплывчат.

И кроме того: в начинавшемся «Скорпионе» не было четкого разделения на декадентов и символистов; публика говорила: «декаденты и символисты». Тогдашние «скорпионы» принимали вызов, доказывая, что «декаденты и символисты» не упадочники; у нас в кружке это «и» — союз; — может быть, впервые принял разделительный смысл: «символисты» — это те, кто, разлагаясь в условиях старой культуры вместе со всею культурою, силятся преодолеть в себе свой упадок, его осознав, и, выходя из него, обновляются; в «декаденте» его упадок есть конечное разложение; в «символисте» декадентизм — только стадия; так что мы полагали: есть декаденты, есть «декаденты и символисты» (т. е. в ком упадок борется с возрождением), есть «символисты», но не «декаденты»; и такими мы волили сделать себя. И я развивал: судьба декадентов — судьба разбившегося летчика, Лилиенталя;227 но Лилиен-таль погиб перед тем, как судьба авиации, в принципе, определилась; «символист»-де — авиатор, осуществляющий свой полет; «декадент» — авиатор, кончающий полет-гибелью. Бодлер был для меня — «декадент»; Брюсов —, «декадент и символист», ибо в нем силы упадка казались уравновешенными потенцией к новому творчеству; в стихах Блока видел я первые опыты «символической», но не «декадентской» поэзии; так я проповедовал в те года; и доказывал поздней свою мысль приведением цитат.

Мировоззрение декадента выражено-де в стихах Валерия Брюсова:

Но лестница все круче.

Не оступлюсь ли я,

Чтоб стать звездой падучей

На небе бытия?228

Кто сомневается (не оступится ли?), в том силы полета подорваны: Брюсов-де — «символист и декадент». И он декадент, когда пишет:

Так путник посредине луга,

Куда бы он ни кинул взор, —

Всегда пребудет в центре круга:

И будет замкнут кругозор.229

Эгоцентризм, соллипсизм — судьба декадентства; наконец, квинтэссенцией декадентских переживаний считал я строки стихов Сологуба:

В поле не видно ни зги,

Кто-то зовет: «Помоги».

Что я могу? Сам я и беден и мал.

Сам я смертельно устал. Чем помогу?230

Бессилью противополагал я жизненную уверенность в том, что полеты — будут, что помощь — возможна и что надо «связать» руки всем искателям новых путей; я — цитировал Блока:

…вместе свяжем руки, —

Отлетим в лазурь!231

В 1902 году я полагал: всенепременно «свяжем», т. е. будет коммуна новаторов; и — полетим; в 1904 году я сам полетел кувырком, но не в лазурь: в пыль и в пепел.

Заканчивая эту главу, я должен сказать об одной из основных тем этой книги: о символизме, а то читатели могут меня спросить, почему в книге, наполненной воспоминаниями о символистах и спорах друг с другом их на протяжении сотен страниц, нет ответа на вопрос, что же полагал символизмом автор воспоминаний в 1901–1905 годах.

Прежде всего: то, что он полагал символизмом, уже напечатано им в 1910–1911 годах в трех книгах, обнимающих не менее 1200 печатных страниц; [ «Символизм», «Арабески», «Луг зеленый»] в них собран материал статей, написанных гораздо ранее: в 1902–1903 — 1904 и т. д. годах; в этих статьях с достаточной полнотой отразилось юношеское мое «крэдо», со всею широтой, неопределенностью и достаточными промахами; о символизме писали: Вячеслав Иванов, Брюсов, Блок, Сологуб, Чулков; спец может найти ответ в соответствующей литературе; считаю, что наши споры и формулировки юношеских лозунгов в достаточной степени устарели; воспроизводить раз воспроизведенное — неэкономично: дать рецензии на свои старые книги — значит: подменить точку зрения на символизм 1902 года точкой зрения 1932 года, т. е. изменить стиль воспоминаний, которого задание — показывать, а не указывать; в пятнадцатом году мои взгляды на символизм подвергались значительной переработке; в 1929 году в своем дневнике я пытался ревизовать прошлые домыслы и дать очерк своего теперешнего взгляда на символизм;232 но работа над романом «Маски» отвлекла меня;233 с 1902 года до 1909 мои юношеские взгляды, по существу, не менялись; менялось методологическое обоснование: попытка базировать психологически теорию символизма сменилась усилиями дать символизму гносеологическое, т. е. чисто логическое, обоснование; по-одному я делаю экспозицию символизма в статье «Символизм как миропонимание» [См. «Арабески»], по-другому — в статьях «Смысл искусства» и «Эмблематика смысла» [См. «Символизм»]. Скажу лишь: под символизмом разумел я художественно-творческую деятельность в нас; под теорией символизма разумел ответ: как она в нас возможна и каковы принципы, руководящие этой деятельностью; деятельность эту я видел автономной, первичной, цельной, определяющей не только художественное творчество, но и творчество мысли, творчество поступков, индивидуальных и социальных; и потому-то я признавал, что определение принципов символизма в чисто отвлеченных понятиях может быть только условным, ибо самые принципы, как мыслительное творчество в нас, определяемы той действительностью, о которой сказать ничего нельзя; ведь то, посредством чего мы о ней говорим, ею же определено; и оттого все наши определения посредством понятий — эмблемы; а все отражения этой действительности образами — символы; символ есть типизация одного из моментов вечно изменной действительности, вырванного из комплекса их («нераздельной цельности» на моем тогдашнем жаргоне); термин «понятие» есть типизация же, но другого порядка, осуществляемая в рассудочном синтезе, который я понимал в годы молодости по Канту (и с Кантом боролся); но «символ» и «понятие» условны (но по-разному): они не отражают всей полноты действительности, которая, будучи реальна в деятельности, эмблематична и в рассудочном познании, и в художественном отражении; лишь в деятельности познанием, в которое сведена воля, мы осуществляем действительность: искусство есть искусство жить (социально и индивидуально); познание есть тоже искусство в перековке нам данного материала, каким являются предметы, природа, мысль и т. д.

В развитии этого хода идей я наделал ряд промахов, обусловленных ограниченным кругом философской литературы, которою чрезмерно пичкал себя в ущерб ряду течений мысли, с которыми я был плохо знаком; [Так, мне не были известны позиции диалектического материализма (Маркс и Энгельс, Ленин)] школа, с которою боролся, преодолевая тяжести, была мне чужда, хоть известна; ход мой на символизм был кос; мне следовало бы уточнить, пусть условно, свое понимание действительности, его развить и доказать, в каких дисциплинах, как и почему эта действительность не вполне отражаема и почему она отражаема: в принципе, который я силился нащупать своими силами; и уже после выявления контура действительности дать систему ее определений в ряде течений мысли, в действительности коренящихся, я же самую эту действительность назвал «символом», ибо я начал не с основного ствола жизни, а с ветвей, с критики действительности, поданной в системах мне известных, но неприемлемых мировоззрений, искажающих каждое по-своему образ действительности; так: в те годы не соглашался я с позицией Молешотта, с позициями идеализма в оформлении Шопенгауэра, Гегеля и более всех ненавистного, но импонирующего величием защитных доводов Канта; вместо того, чтобы из своего взгляда на действительность сделать вывод о недействительности представлений о действительности мне чуждых мировоззрений, я начинал с критики «будто бы действительности», не оговаривая с достаточной силой, что она не действительность, а «действительность» в понятиях мне чуждых систем; я противополагал ей свое туманное понятие «символа», под которым мыслил действительность: в собственном смысле; выходило, что действительности я противополагал символ, который становился не чем иным, как действительностью, после, прямо сказать, кругосветного плавания по энного рода «эмблемам действительности», или «картинам действительности», многообразных мной прочитанных философских систем.

И становилось — все наоборот: действительность оказывалась символом; символ — действительностью. Так бы я охарактеризовал аберрацию в методах подхода к непосильной для юноши проблеме: дать росчерком пера теорию творчества.

Отсюда бесконечная полемика с деталями систем, меня подавлявших доводами, и многочисленные семинарии по более всего беспокоившему Канту; я отрезывал заранее возможность себе — сформулировать тезисы своей системы символизма, друзьям — разобрать, в чем ее основное ядро; врагам же я открывал возможность приклеивать меня к тому из философов, под которого я в данную минуту вел подкоп, ибо подкоп начинался с усвоения терминологии противника до… почти невозможности меня отличить: от противника. И в то время как риккертианцы не верили в мою риккертиански вымощенную, по существу антириккертианскую, «Эмблематику смысла», о ходе мыслей которой отозвался сам Риккерт, что не разделяет его (ему излагали ее), — в это же время Тастевен из «Золотого руна» писал: Андрей-де Белый символизм утопил в неокантианскои схоластике234.

Скажу о самом термине «символ»; может быть, и не стал бы он центральным в моем круге идей; но об образах, меня пленявших, говорили в годы моего отрочества: «Это — символы». Их бранили; и этого было достаточно, чтобы слово «символ» появилось на моем знамени. Раз появилось, — надо обосновать; я обосновывал: и опять рикошетом; под символом я силился разуметь органическое соединение материалов познания в новом качестве, подобное химическому соединению двух ядов, натрия и хлора: в неядовитости; доказательство от аналогии — не доказательство, а образ того, что еще надо было вскрыть, доказать; аналогия лишь подчеркивала, что я противополагал символизм таким-то «синтетическим» системам, ибо я доказывал: в понятии синтеза мыслится лишь соположение соединяемого материала познания, не конкретное соединение; атом хлора, лежащий с атомом натрия, не сцепляется; соли не будет; для выявления свойств хлористого натрия нужна некоторая энергия, как, например, для соединения кислорода с водородом нужен электрический разряд; символизм, по-моему, была деятельность, коренящаяся в воле, посредством которой по-новому соединяются творчество и познание, а символ — результат этого соединения; на игре слов «сюнтитеми» (сополагаю) и «симбалло» (сбрасываю вместе) строил я вынесение символизма как деятельности из сферы синтетизма как рассудка; но моя борьба с синтетизмом опять-таки — борьба с кантовским рассудочным синтезом; она гипертрофирована, потому что гипертрофировано было во мне представление о значимости философии Канта; когда позднее я справился с Кантом, открылись возможности иного обоснования символизма; но мне было уже не до него.235

Не стану обременять читателя приведением деталей моих юношеских мыслей о символизме; скажу лишь: в 1902 году я был весь переполнен планами сформулировать свое «крэдо» и в разрезе теории, и в разрезе боевой платформы; выход в литературу скорее перевлек меня на другие пути; в 1902 году я себе виделся теоретиком в большей степени, чем художником слова.

Глава вторая Авторство

Авторство

Центр, куда нес я впечатленья, — квартира Михаила Сергеевича Соловьева, силуэт которого я дал в книге «На рубеже», он первый пригрел мои эстетические стремления, выпустил литератором; он импонировал и летами.

Владимиров, Метнер, Рачинский и Батюшков дергали; М. С. — лишь щупал во мне доброкачественность материала сознания: он не деформировал, предоставляя свободу, надеясь, что в мировоззреньи к нему я приближусь; он внимал философии жизни, а не испарению схем.

И отсюда — его равнодушие к познавательным моим схемам; он щупал материю моих воззрений, не форму; он знал, что она не на кончике «credo», навеянного встречей с Метнером, с Эллисом, с любой книгой, подкинутой случаем мне.

Я же, выкладывая у Соловьевых себя, договаривался и с собою самим.

Из портьеры просовывалась очень бледная, слишком большая для хрупкого, зябкого тела, закутанного в итальянскую тальму, хохлатая голова с золотою бородкой; вот — закинулся нос; появился кадык; протянулись две теплых руки:

— «Ну, что скажете, Боря?»

Сутулый, садится, бывало; и носом большим клюет в скатерть, отряхивая папиросу в большую золотоватую пепельницу; спадает пенснэ, когда булку прищу-ро ломает средь книг, фресок, карих портьер: в золотом луче лампы; с усилием дышит: страдал расширением сердца.

Он как бы вел протокольную запись моих впечатлений; я ему выкладывал свой личный дневник; но и сам он делился со мной — виденным, слышанным: кратко; никаких резолюций, советов, опасок, поспешных надежд от него не услышишь, бывало; но не подневно, — помесячно, даже погодно итоги всех наших встреч подводил в тихом молчаньи.

Вот резолюция на интерес: «Позовите к нам Батюшкова»; и Петровский, Владимиров, Батюшков, бывало, уже сидят перед ним; и М. С. их разглядывает, как оценщик моих устремлений еще на корню, так сказать: его метод расценок — единственен, Кобылинский и Метнер — немного насильники; А. С. Петровский — «заноза», часто меня задиравший в те дни; Рачинский — синкретик; Эртель дует лягушку в вола. М. С. — был мне отдых, осмысленный, над материалом сырых впечатлений: с дымком, с шуткой строгой, с вниманием к моей подоплеке, с любовью ко мне.

Иной стиль отношений сложился с женой его, Ольгой Михайловной; он — в молниеносной реакции, яркой и нервной; тут не было разности лет: ниже ростом, сухая и худенькая, в балахончике, с башенкой черных волос, — суетливая девочка, вовсе не сорокалетняя дама; она — взрыв ярчайших реакций на мои рассказы о встречах, о книгах, о мыслях, — но не объективность; и наш разговор с каждым годом — пестрей, интересней, крикливей; царапаемся и дружим, заражая друг друга; мои впечатления в ней пламенеют, бывало; она, обрывая меня, недовыслушав, с загоревшимися глазами начинает сама фантазировать: «Стойте, — не так, не туда». В ней А. Петровский разыгрывается ей увиденным «мифом»; она им корит меня: вы-де не Петровский; тот бы не так поступил.

Споры меж нами крикливей и ярче: до вскакиваний моих, до выскакиваний из комнаты; а где мы сходимся, — мне она ближе Сережи; [Сережа — С. М. Соловьев, сын О. М. (О Соловьевых см. «На рубеже».)] он, став уже отроком и утративши кудри, с 1901 года мне редко видится за соловьевским столом: он в рое сверстников, поливановцев; реже с нами сидит: он — с Гиацинтовыми, Бенкендорфом, Венкстернами; явно ухаживает за арсеньевскою гимназисткой; он — в собственном возрасте; и М. С. чрезвычайно доволен: «Пусть его».

Ольга Михайловна мне как ровня: мы с ней — теперь и бурная и яркая пара; самый спор — только средство к новому сближению; она уже читает мне с 1900 года письма своей дальней родственницы, Али (А. А. Кублицкой-Пиоттух), и отрывки из писем к ней Гиппиус, жены Д. С. Мережковского; часто меж нами как предмет спора встает Достоевский, которого так ненавидит она, утверждая, что впечатление от его романов вызывает образ распятия в клопах; Поликсена Сергеевна Соловьева, сестра Михаила Сергеевича, друг Гиппиус, теперь появляется в Москве; она-то явно и вздувает в О. М. интерес к Мережковскому, к его идеям, к исследованию о Достоевском, два года печатающемуся в «Мире искусства»1.

— «Что бы Володя сказал?» — восклицает О. М., читая риторику Мережковского.

Но «Володя», философ Владимир Соловьев, скончался: М. С. редактирует книги его2, приобщая нас к черновикам, выволакивая из потертых портфелей пуки пожелтевшей бумаги, исписанной крупным, кривым, броским почерком; щурит глаза в перемарчивый текст; сомневается: стоит ли данный набросок печатать; указывает на два почерка: крупный и бисерный, мелкий; и говорит:

— «Это — автоматическое письмо».

М. С. колебался печатать те из отрывков незаконченных статей философа-брата, которые связаны с темой поэмы покойного «Три свиданья», потому что какая-то полусумасшедшая Шмидт в Нижнем Новгороде возомнила себя «мировою душою», которая-де инспирировала покойного Соловьева;3 эта маньячка сильно волновала М. С; он все боялся рождения какой-нибудь мистической секты из недр философии своего брата под влиянием бреда Шмидт; и откликами этих волнений в виде пародий на секту переполнена моя первая книга «Симфония».

Квартира Соловьевых связалась мне с авторством. В 1901 году я колебался: кто я? Композитор, философ, биолог, поэт, литератор иль критик? Я в «критика», даже в «философа» больше верил, чем в «литератора»; вылазки — показ отцу слабоватых стихов и «Симфонии» другу — посеяли сомнения в собственном «таланте»: отец стихи — осмеял; друг откровенно отметил, что я-де не писатель вовсе.

Не будь Соловьевых, «писатель» к 1903 году совсем бы исчез с горизонта; но Соловьевы меня тут поддержали всемерно; Сереже, еще гимназистом, читал я убогие кропанья свои, приведя его в бурный восторг; и его карандаш, разрывая страницу, влепил: «Пре-вос-ход-но!»4

Каракуля мальчика в тот момент явилась решающею поддержкой; но я умолял моего юного друга: таить мое авторство; он долго таил; но потом проговорился родителям; и они притянули меня: им читать; О. М. нравилась моя убогая проза; М. С. помалкивал со сдержанной благосклонностью; а за стихи — смесь Бальмонта, Верлена и Фета — таки и журил, не любя ни декадентов, ни романтиков; ну, а О. М. — та отзывалась на весь романтический фронт: от баллад Жуковского, от поэзии Оссиана до «Песенок» М. Метерлинка;5 ей нравились в моей поэзии совершенно по-детски поданные багровые луны, самоубийцы, вампиры и прочие «жути».

Я же задумывал космическую эпопею, дичайшими фразами перестранняя текст: из всех сил; окончив этот «шедевр», я увидел, что стиль не дорос до мировой поэмы:6 и тогда я начал смыкать сюжет до… субъективных импровизаций и просто сказочки; ее питали: мелодии Грига и собственные импровизации на рояле; сильно действовал романс «Королевна» Грига; лесные чащи были навеяны балладою Грига, легшей в основу второй и третьей части «Симфонии».

Из этих юношеских упражнений возникла «Северная симфония» к концу 1900 года7.

Она — первый итог ряда импровизированных мною классов; сперва осаждаю я ритм, стараясь выявить звучание подбором каких угодно слов; потом я стараюсь свои ритмы раскрасить; меня интересуют образы, а не их словесное оформление; словарь еще жалок; напев да образ: без всего прочего; О. М. это нравилось; М. С, сторонник классической четкости, видел в стряпне моей неочищенные огородные овощи к будущим «блюдам».

Позднее уже образ во мне отделяется от напева: он, так сказать, членится; и я собираю метафоры; увлечение ими своего рода спорт; в этом себе самому устроенном классе я — главным образом глаз, как в первом классе своем я — главным образом ухо; «писателя» — все еще нет.

Уже после во мне пробуждается интерес к рифмам и к отдельным словечкам; меж ними — слова «на авось». Полотно, еще белое в целом, кое-где уж сработано; это — эпоха «Золота в лазури» (конец 1902, начало 1903 года); о «Золоте в лазури» В. Я. Брюсов сказал: «Ценности — на жалком рубище»8.

Прозой овладеваю я раньше; я ищу подковывать фразу; класс ковки — поля; время — лето; зимою мне пишется хуже; стола — мало мне; нужны: глаз, ноги, лошадь; глаз — для зарисовки полей, неба, воздуха: я — в этом периоде вижусь себе «пленэристом»; мне работается только на воздухе; и глаз и мышцы участвуют в работе; я вытопатываю и выкрикиваю свои ритмы в полях: с размахами рук; всей динамикой ищущего в сокращениях мускулов, даже в прыжках, равновесия тела как бы обращен я к полукружным каналам: [Анатомический термин для органов равновесия] к внутреннему, а не внешнему слуху, нащупывая связи между словами ногой, ухом, глазом, рукой; высекается упругое слово как бы из упругости мышц: ритмы, качественно пережитые в «др-пр», а не в абстрактном «_ —», ложатся мне в основу словесных отборов; ухо вникает теперь как бы в поступь стопы; мало услышать: надо мне в этот период услышанное провести в поступь; я делаю открытие для себя, что есть мускульные представления, а есть и безмускульные; влияние телесных движений на архитектонику фразы — Америка, мною открытая в юности: в классе полей (разумеется, для себя, а не для других); скульптура поэзии греков слагалась в метаниях диска, копья, в беге, в прыге, в борьбе, — к этому пришел я поздней [Вспоминая эти свои тогдашние юношеские подгляды в процессы начала творчества, подгляды около 30 лет назад, разумеется, привожу их я в качестве воспоминаний о далеком прошлом, а не в качестве каких-нибудь «поучений», очень может статься, что пережитое тогда — бессмыслица].

Галопы в полях осадились галопами фраз и динамикой мимо мелькающих образов; много писалось о моей «мистике»; но ее генезис для меня — верховая езда; ведь сцены симфоний писал я на лошади, так что неясность ландшафта есть дымка пространства; а мельки предметов — натура летящего всадника.

Мускулы как бы увядали зимой; бега — не было; была — трусца; верховая езда заменялась корпением в лаборатории; и увядали все образы.

Я привык писать на ходу; так пишу и доселе; и в 30 году я, старик, писал «Маски», роман, добывая себе, мускул фразы в работе над снегом, в прогулках по лесу, где лучше записывались отдельные сцены, то в беге по дворику; и — в непременной гимнастике.

Форма «Симфоний» слагалась в особых условиях: в беге, в седле, в пульсе, в поле.

Тот класс проходил уже я с 900 года; итог его в том, что М. С. Соловьев весной 1901 года сказал:

— «Вы — писатель».

«Симфония»

«Произведение имеет три смысла», — писал в предисловии я;9 неудачно: три стороны — лучше сказать; одна — слово, итог окисления крови в полях, ритм галопа (на лошади); то — смысл музыкальный, как я называл.

Другой — сатирический смысл: синтез черт, которые я подмечал у окружающих меня чудаков и мистиков, как попытка нащупать рождавшийся тогда новый тип; этот тип еще созревал в неизвестных мне — Эрне, Бердяеве, Блоке, Булгакове, Льве Тихомирове, в нижегородской «душе мировой», Анне Шмидт, в Тернавцеве; я еще внюхивался в атмосферу, пока безличную; и как бы сказал: «Посмотрите-ка, дождик повис». Он — закрапал, пока я писал: носом Батюшкова, косоглазием Эртеля, рыком Рачинского, стихотворениями Блока; все эти люди были для меня новы; в «Симфонии» я их брал, так сказать, в воображении; воображение осаждалось в быт по мере того, как появлялись люди, существование которых было мной угадано; из «Симфонии» образ Сергея Мусатова — образ заостренного, окарикатуренного до сектанта соловьевца; подобные ему появились в шмидтовской секте; я же в «Симфонии» лишь шаржировал Шмидт, рисуя, что было бы, если б В. С. Соловьев согласился с бредом своей сумасшедшей последовательницы.

Через три уже года студент-радикал, Валентин Свентицкий, для иных и огонь с «небеси» низводил, т. е. — верили: де низведет; профессор Булгаков глядел ему в рот; А. Блок писал: «Анна Николаевна Шмидт… опять написала „ради бога, устройте нашу встречу“10 и пр… Положение затруднительное, и придется вести с ней разговор наедине».

А. Шмидт — бесплатное приложение жизни к моей «Симфонии». Она превзошла даже мой шарж.

Иронию вышедшей в 1902 году «Симфонии» даже отметил публицист «Русских ведомостей» Игнатов, писавший в газете, что я-де убиваю «Симфонией» самих декадентов;11 иронию эту отметил позднее и Блок12.

Но иронической ноты «Симфонии» не понимала профессорская Москва, потому что еще не видели «предмета» моих иронии; о Шмидт никто ничего не знал; это поздней напечатали ее яркий бред13.

Третий смысл, который я вкладывал в «Симфонию», — вера, что мы приближаемся к синтезу, иль — к третьей фазе культуры.

М. С. Соловьев — решил: в книге показаны чудаки, имеющие появиться на свет; и поспешил мою книгу издать, чтобы она предварила рисуемый «тип» у порога его появления: в жизни.

В «Симфонии» я старался явить и развал загнивающего, всемосковского быта; в ней изображено: равнение жизни мещан с сумасшествием.

Но в «Симфонии» есть еще личная нота: весна на Арбате, влюбленность в какую-то даму, какую мой «демократ» видит «Сказкой»14.

Помню таяние снега Страстной; жару, раннюю Пасху, крик зорь; и мы с гимназистом Сережей бродили — Арбатом, Пречистенкой; я — искал видеть «даму», а он — гимназистку свою, увлекая меня на Пречистенку (я же его возвращал на Арбат); мы круто писали зигзаги в кривых переулках; картина весны, улиц и пешеходов — вдруг вырвалась первою частью «Симфонии», как дневник: для прочтения за чайным столом Соловьевых15. Профессор Расцветов, к которому я совершенно случайно попал, отражен старичком, проливающим слезы свои на груди: у студента;16 и тетя моя, огорченная смертью недавнею бабушки, — в образе «родственницы»: сидит в креслах17.

«Дневник» — поощрил Соловьев, и впервые явилась мысль: осюжетить наброски; но — не до писанья: экзамены; уже разъехались все (Соловьевы, родители); пуста квартира; в столовой листы курса лекций профессора Умова (физика); только Петровский являлся в пустую квартиру, и произносилися формулы: «Как вы доказываете?»

И вот сдали физику; перед ботаникой оказывался ряд пустых дней; расцветает сирень; уже — Троицын день; вечер: я — над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я — бормочу: над Арбатом, с балкончика; после — записываю набормотанное. Так — всю ночь: под зарею негаснущей.

Уже три часа ночи; Духов день; не ложась, я дописываю. Вот вторая часть кончена; резкий звонок: то неожиданно нагрянул ко мне Сережа, из Дедова; ему и прочел не просохшую еще рукопись; он — потащил в Новодевичий, чтобы сравнить его с отражением его в «Симфонии»; и мы удивлялись, что день такой же, каким изображен он в «Симфонии», что монастырь — совсем как в «Симфонии»; неудивительно: ведь погоду я сфотографировал, написал вторую часть чуть не в двадцать четыре часа18.

— «В Дедово — едем, читать родителям», — сказал мне Сережа; и потащил.

Выскочили, приехали на вокзал, сели в поезд: и в понедельник (в следующий за написанием день) я читал обе части «Симфонии» в маленьком флигеле, тонущем в травах, деревьях, цветах, — всем трем Соловьевым.

М. С. слушал молча, с тихим покуром; и, помолчав, спокойно, как будто ничего не случилось, сказал:

— «Из теперешней литературы лишь Чехов да Боря меня утешают».

Я — был, конечно, от слов его на седьмых небесах: с его мнением исключительно ведь считался.

Весь следующий день — разговоры, чаи, «колокольчики белые» (память В. С. Соловьева)19, поля; ночь проводили с Сережей, вдвоем, на пруду, в старой лодке; спать не хотелось; душили слова; на бледном рассвете М. С. Соловьев вышел из дома к нам; он сказал с тем же спокойствием:

— «Мы „Симфонию“ напечатаем».

В среду я уехал, как с пира, из уютного, утопающего в весенних цветах Дедова, где впоследствии я проводил лета, приглашаемый ласково старушкою Коваленской: делить досуг с ее внуком, оставшимся сиротою; много уюта и ласки я встретил здесь.

Третью часть «Симфонии» я писал, оказавшись в деревне, у матери, в Серебряном Колодце, меж первым и пятым июнем, носяся целыми днями галопом в полях на своем скакуне и застрачивая в седле: сцену за сценой; оголтелый Мусатов слагает в той части свой бред, построенный по образу и подобию бреда Шмидт, который служил мне моделью «Симфонии»20.

В эти именно дни пишет Блок, мне неведомый:

Весь горизонт в огне… И близко появленье. Но страшно мне: изменишь облик ты21.

Здесь «она» — мировая душа; изменение облика, верно, смешение переживаний «мистических» с чувственными.

Тема стихов о «Прекрасной Даме» у Блока встретилась с пародией на нее в «Симфонии».

Весть, что отец сломал руку, нас гонит в Москву22.

Только в июле дописываю я свою первую книгу: пишу четвертую часть; в ней показан провал бреда «мистиков»; и одновременно получаю письмо от Сережи; он пишет, что в Дедове гостил «кузен» А. А. Блок, чтящий В. Соловьева, в кого-то влюбленный и пишущий великолепно стихи;23 это были первые стихи о «Прекрасной Даме»; то, что у Блока подано в мистической восторженности, мною подано в теме иронии; но любопытно: и Блок и я, совпав в темах во времени, совсем по-разному оформили темы; у Блока она — всерьез, у меня она — шарж.

Ранней осенью — цикл разговоров о Блоке: в семье Соловьевых; показан впервые мне ряд его стихотворений, великолепно сработанных; до этого «поэт» Блок мне был неведом; я становлюсь убежденным поклонником поэзии Блока и ее распространителем;24 Соловьевы решают, что Блок — симптом времени, как речи Батюшкова, уже частящего к нам, как пожары слов Эртеля, вынырнувшего из бездны, как весть о Рачинском, о Льве Тихомирове, как появленье, внезапное, самой «двуногой Софии» из Нижнего: Шмидт, — в кабинете М. С. Соловьева: именно в эту осень.

Сотрудница нижегородской газеты, почтеннейшая Анна Николаевна Шмидт, уверяла: она-де предстала душой пред В. С. Соловьевым, а он описал с нею встречи в поэме своей «Три свиданья»; в этой поэме описывает в стихах встречу со своей музой, разумея под встречей охватившее его поэтическое вдохновение, которое воспоминание пронесло над жизнью; первое «свидание», или момент вдохновения, — в церкви, когда он был ребенком; второе — в лондонском Британском музее, где он работал над проблемами истории церкви; третье — в пустыне, около Каира (в Египте). Шмидт по прямому проводу истолковывала эти встречи; это были встречи с ее-де, Анны Шмидт, душой, которая-де — сама душа мира, воспетая поэзией Соловьева.

Соловьев писал в своей поэме:

Заранее над смертью торжествуя

И цепь времен любовью одолев,

Подруга юная, тебя не назову я,

Но ты услышь мой трепетный напев25.

Оказывается: в это самое время в Нижнем сидела Анна Николаевна Шмидт, «подруга юная» (ей было ко времени моей встречи с ней лет под пятьдесят), и слушала, как в пустыне египетской Владимир Соловьев посылал ей свои «мистические» восторги; почему он поехал на свидание с «ней» из Лондона в Египет, а не прямо в Нижний Новгород, в редакцию «Нижегородского листка», в котором Шмидт работала хроникершей, — трудно понять; для понимания этого Шмидт понадобилось написать свой туманный, витиеватый «Дневник» и полубредовое теософически-схоластическое сочинение «Третий завет», т. е. завет от Анны Шмидт, Софии, Премудрости божией; рукопись нашлась после смерти Шмидт в 1908 или 1909 году; профессор Булгаков, пришедший в восторг от сих пророчествований, напечатал ее.

Уже перед смертью Владимира Соловьева Шмидт, вступив в переписку с философом, открыла себя ему; она — «нетленная порфира» («под грубою корою вещества я прозревал нетленную порфиру и узнавал сиянье божества»26), имеющая миссию ему открыть, что и он не кто-нибудь, а само воплощение Иисуса; испуганный философ урезонивал ее письмами;27 она настаивала на своем; и добилась-таки, что он ездил к ней на свидание28, чтобы лично урезонить ее: бросить бред; после смерти философа она явилась доказывать, что в бывшем свидании она-де переубедила; и философ-де был ею обращен в ее веру. Так как с бредом соединяла она и упорство, и уменье притаиться и выглядеть сухо практической (ведь все время сотрудничала она в газетах и имела в Нижнем каких-то, ею не показываемых, учеников), то она представляла для брата философа явную опасность: привязать к учению Соловьева свой бред; М. С. Соловьев все время ее урезонивал в письмах, питая понятное отвращение к этой бредовой переписке.

В конце сентября 1901 года собственною персоною она появилась в Москве, частила к М. С. и привела его просто в ужас тем, что назвала его Иаковом, «братом господним».

— «Боря, я хотел бы, чтобы вы присутствовали при свидании с этим монстром, — сказал он мне, — а то меня охватывает и отвращение и ужас, когда я остаюсь наедине с ней».

И было решено, что я в один из назначенных дней буду присутствовать при их объяснениях; это было в первых числах октября 1901 года29.

Когда я в назначенный день пришел, М. С. провел меня в кабинет; и мы с ним ожидали появления «нетленной порфиры»; я горел любопытством: был падок в те годы на подобного рода музейные редкости, любя все карикатурное и каламбурное.

Помню: раздался тихий звонок; скоро серо-орехового цвета дверная портьера раздвинулась, и в комнате оказалась — девочка не девочка, карлица не карлица: личико старенькое, как печеное яблочко, а явная ирония, даже шаловливый задор, выступавший на личике, превращал эту «существицу» в девочку, что-то от шаловливой институтки; она была очень худа, мала ростом, быстра; и не пошла, а быстро-быстро просеменила навстречу к нам, окидывая меня не то шутливым, не то насмешливым взглядом, как бы говорящим:

«Что, пришел позабавиться над душой мира? Ну, очень забавна я?»

И — подмигнула; и, сев в кресло, пропала в нем: мне казалось, что одна голова приподымается над столом: старая карлица. И стало неприятно: чем-то от бредовых, детских кошмаров повеяло на меня, и я разглядывал ее во все глаза: да, да, — что-то весьма неприятное в маленьком лобике, в сухеньких, очень маленьких губках, в сереньких глазках; у нее были серые от седины волосы и дырявое платьице: совсем сологубовская «недотыкомка серая» [Стихотворение «Недотыкомка» и роман «Мелкий бес»] или — большая моль.

Все это мелькало во мне, когда страдающий М. С. Соловьев ей объявил, что «Борис Николаевич» посвящен в круг ее мыслей, на что она, став встрепенувшейся птичкой, опять окинула меня остреньким взглядом; и — подмигнула какою-то пошленькой, сухенькой остротцею, чем-то вроде:

— «Пришли послушать мой бред: ну что ж, очень приятно».

И тут же затараторила быстро и трезво о каких-то сухеньких мелочах бытовой жизни, приводя факты и освещая их; и я почувствовал в жаргоне, в словечках что-то от самой обыкновенной хроникерши, но опытной, набившей руку на собирании сведений; и это сочетание «газетчицы» с проповедуемым ею бредом производило впечатление бреда в квадрате.

Но постепенно она подкралась и к главной теме своей, о которой тараторила все с теми же ужимочками и сухенькими подмигами, как бы говорившими:

— «Вот ведь история… Экая я греховодница, что такое наплела о себе?.. Вы, конечно, так думаете… Ну и думайте себе на здоровье… Вы, видимо, юморист… И я — тоже… Это, право, невероятно до смеха… Но это — так, и мне ничего не стоит вам это доказать».

Таков смысл ее подмигов, подморгов перед тем, как она затараракала на тему о бреде; так диктуют нотариальные бумаги: пункт первый, второй; и так строчат в редакциях очередную передовицу; все, что она приводила в качестве предварения главных аргументов доказательства системы, в которой основное положение — то, что она — «мировая душа», было ясно, просто, логично чисто гимназической логикой: я — человек; я — смертен; человек — смертен; ясно — до пошлости; но это не имело никакого отношения к «пунктику»; то, что выводилось из «пунктика», было опять-таки логично, пресно, трезво: разумеется — чудовищно; допустим, что нос не нос, а огурец; из этого вытекают логически такие-то несообразности; и она их выводила без логических промахов; но в логике нелепицы выводов отклоняются; Шмидт именно их утверждала; там, где говорят: «так как этого не может быть», — она выводила: так как логически это вытекает из основного тезиса, «то так и должно быть»; чудовищность — только в скачке от предисловия к выводу: «я — душа мира»; тут была дыра в голове; во всем прочем — тер-а-терная30 механика мозговой стукотни, дотошной и пресной; она быстро вскакивала на своего конька и тотчас соскакивала с него; и подмигивала с юмором над собой, ужасом Соловьева и моим обалдением:

— «Не правда ли, какая смешная?»

— «Думаете, что с ума сошла?»

— «Не бойтесь, потрезвее вас».

М. С. ей внимал с отвращением; я, каюсь, с художественным восторгом: вот тип так тип; напомню, что я, наслышавшись о ее бреде, уже на нем построил «Симфонию»; и теперь, впитывая ее, мечтал о следующей «Симфонии».

Она взяла чернильный карандаш, рисуя нам на бумаге какую-то свою схему, забылась и все мусолила карандаш слюной, тыкая его в рот; к концу разговора у нее стали лиловые губы; и даже зубы окрасились в лиловый цвет; во всем облике было что-то крайне неряшливое; нетленное существо таки обросло корой газетной работы; «хроникерша» сказывалась в той быстроте, с которой она давала газетный отчет нам о своих «мистических» песнях.

Позднее я слышал о ней от Э. К. Метнера, жившего в Нижнем, ее видавшего; еще поздней о ней мне рассказывал Максим Горький;31 оба рисуют ее согласно: незлобивое, доброе созданье, поддерживавшая нищенским заработком старуху-мать; оба отмечают в ней «радикализм» и юмор.

Но в тот день бедному М. С. Соловьеву совсем не до юмора было; когда она вышла, он, содрогаясь и сбрасывая бумажку с ею нарисованной схемочкой под стол, вздохнул:

— «Какой неприятный, сухой, пошлый бред». И скрылся в облаке папиросного дыма.

Шмидт видела, что я ее пожирал глазами; она и вообразила, что я уверовал в ее чепуху; уехав, вдруг прислала письмо32, на которое я, испугавшись контакта с ней… отругнулся; меня испугала возможность: значиться в списке «апостолов».

После я видел ее всего два раза: у Сережи, испуганного появленьем монстра; второй раз я видел ее на одном из моих воскресений; проведав о них, она явилась нежданно; но ей, видимо, не понравилось; она быстро ушла. Года через три она умерла: два-три «шмидтовца» где-то по смерти ее таились; пропали бумаги ее; года через четыре они обнаружились в «Нижегородском листке»; метранпаж передал А. П. Мельникову эти «перлы»; не зная, что делать с таким «наследством», он прислал Э. К. Метнеру ворох ее бумаг; тот принес его мне; мы, не зная, куда девать это все, передали Морозовой; последняя — Булгакову; он и напечатал «бред» Шмидт.33

О Шмидт впервые слышу я, вероятно, еще в 900 году; ее «ересь» — основа пародии, изображенной в «Симфонии», с тою лишь разницей, что «облаченная в солнце жена» у меня — молодая красавица, а не старушка весьма неприятного вида.

Уже в сентябре я читаю «Симфонию» у Соловьевых в присутствии «Сены» (П. С. Соловьевой); М. С, взявши рукопись, передает ее Брюсову; Брюсов ему отвечает письмом:34 де «поэма» прекрасна; ее «Скорпион» напечатает, но у издательства ряд обязательств: книг, намеченных к печати; денег — нет; надо ждать; это — жаль; «Скорпион» дал бы марку свою, если б кто-нибудь книгу решился печатать сейчас же.

Тогда М. С. сам решает напечатать «Симфонию», под «скорпионовской» маркой;35 обложка придумана мною; «Симфонию» сдали в набор, псевдонима же не было; мне, как студенту, нельзя было, ради отца, появиться в печати Бугаевым, и я придумываю псевдоним: «Буревой».

— «Скажут — Бори вой!» — иронизировал М. С; и тут же придумал он: «Белый».

А я уж — за третьей «Симфонией»; в гистологической чайной пишу ее, бросивши лабораторию; к весне — готова;36 я ею недоволен: не мускульна форма; мне нужны: седло, воздух37, поле и лошадь.

Поздней изменился мой летний, пленительный быт: полевой, верховой; он давал мне натуру «Симфоний» иль — взлет; позднее и сам я, отяжелев, седло бросил; жил в Дедове, в Московской губернии, в лесной природе — не в Тульской губернии, где в час склонения солнца я всегда садился на лошадь.

В те годы не прибегал я к поводам; по знаку ноги начинал мой Пегас то галопировать, то идти рысью; по знаку ноги — останавливался точно вкопанный, пока я вглядывался в облака, в небо, в нивы; меня волновали оттенки воздушных течений; «мистический» стиль описания поля, ветров, облаков — итог тщательного изучения оттенков и переживание всех колебаний барометра. Много раз спрашивали:

— «Расскажите, откуда особенность атмосферы в ваших „Симфониях“, в ваших стихах?»

Ответ — точен: особенности ее — поездка верхом с шести до восьми с половиной в ландшафте без контуров, где земля — падает под ноги лошади, где ее — нет; купол неба и облачность, быстро меняющая очертания, — предмет наблюдений; — отсюда — «небесность» стихов и «Симфоний», плюс нива, которой волна разбивается в ноги, когда всадник мчится, испытывая свой полет как летенье навстречу предметов; движеньем ноги остановлена лошадь; вон — контур далекой дрофы, пылевая, закатная дымка: натура ландшафта в районе между Новосилем, Ельцом и Ефремовом, плюс еще — чувство полета, галопа; седло было креслом: поводьев, стремян не касался я; стол — записная книжонка, положенная на ладонь; я — то несся в полях, то слетал в водотеки овражные; я изучал верч предметов и пляску рельефа; метафоры — итоги взгляда; когда я писал, будто «месяц — сквозной одуванчик»38, то я — не выдумывал: влажная ночь дает блеск ореола настолько отчетливо, что образуется белый, сияющий пух: одуванчика; пух тот сдувается: при набегающем облачке.

Мог провираться в подборе метафор; но с каждою мучился долго, ее подбирая, чтоб отобразила предмет, преломленный условиями освещения, месяца, часа; бывало, в итоге поездки — пять фраз; я был натуралистом — в эффекте, не в том, что его вызывает; и кроме того: как художник я был «пленэрист».

Сеть солнечных пятен, слагающаяся меж листьев, охваченных ветром, являла в условиях дня мне «воздушных гепардов»; и вот «золотые гепарды… из солнечных… углей, шаталися»: в листьях; изысканность — от наблюденности; она — не выдумка; она — конструкция опыта видеть: «летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света»39 [ «Кубок метелей», стр. 104] в глазах амазонки, несущейся вскачь: чрез кустарник; коль вы никогда не скакали в кустах иль, скача, не разглядывали сочетанье из листьев и солнечных пятен, то вам приведенная фраза покажется, может быть, чепухой.

— «Вы учились бы видеть природу: не по воспоминаниям о ней, а на ней самой; в книжках моих жалкие опыты зарисовки с натуры; метафоры мои — позднейшая обработка глазных впечатлений; может, она неудачна, но она обработка: действительно увиденного!»

Выходя из прокуренной комнаты, один мой приятель из неокантианцев искал лишь плевательницу, сетуя, что их нет и что он привык к городскому комфорту.

Так что образы моих «Симфоний» — натура полей: в глазе всадника.

Точно такое ж условие возникновения моих трех «Симфоний» — концерт симфонический, неукоснительно мной посещаемый в эту эпоху;40 здесь, в зале Колонном и в консерватории, я проходил музыкальный свой класс на симфониях Шумана, Шуберта, Гайдна, Бетховена, Моцарта; здесь я знакомился с Генделем, Глюком и Бахом; здесь переживал я Чайковского, Вагнера, Брамса, Сен-Санса и скольких; здесь первые произведения Скрябина выслушал.

Помнится круг посетителей, — тот же в годах: вот Танеев, рассеянный, с нотами; Бубек, профессор, властный и бритый; Рахманинов, Скрябин, Игумнов, А. Б. Гольденвейзер; вот критики: Кругликов, Энгель, Кашкин; меломаны: старуха Лясковская, доктор Попов, Каблуков, математик Егоров, Булдин; вот — профессор Марковников, Нос (адвокат); вот графиня Толстая кого-то лорнирует; с ней — семнадцатилетняя девочка в черненьком платьице — «Саша» Толстая; Волконский Г. Д. пробирается; вон и Петров, часовщик; буржуазия — в первых рядах: Вострякова, Морозовы, Щукина, неврастенический фат Бостанжогло.

Весь зал точно свой41. Здесь и импульс — к «Симфониям».

В тенетах света

Мне квартира М. С. Соловьева явилась как форточка в жизнь; в нашей не было сверстников; появлявшиеся профессора появлялись к отцу; я сидел перед ними немой; у М. С. Соловьева — меня теребили, ко мне обращались, со мною считались; язык я обрел только здесь; только здесь научился отстаивать взгляды; и даже — иметь их.

— «Вы как полагаете, Боря?» — ко мне обращались С. М. и О. М.

— «Боря думает».

— «Боря считает».

Такими словами с 1897 года вплетали меня в разговор; и я стал «говорун». С 1901 года мой голос, бывало, уже покрывает гостей; Демосфен, упражнялся в красноречии, камешки в рот набирал;42 мне и школою, и трибуною красноречия стал круглый стол соловьевской гостиной. И кроме того: в нашем доме круг лиц собиравшихся однообразен был: родственники матери, профессора: математики да естественники; у Соловьевых я видел людей, принадлежащих к разнообразным кругам общества.

Вот высокий, тяжелый, седобородый Огнев, Иван Флорович, со своею багровой супругой, толстою очень и злой на меня тоже — «очень» (за выход «Симфонии»). Иван Флорович, выпучив над столом голубое огромное око, с причмоком рассказывает чудеса, наблюденные им в микроскопе; в ту пору он, проникнутый неовитализмом, увидел вместе с академиком Фаминцыным и приват-доцентом Фауссеком жизнь особого рода в делениях и других отправлениях клетки; я с Фаминцыным был знаком; и читал виталистические фельетоны Фауссека в «Новом времени». Мне не говорила нисколько реставрированная натурфилософия виталистов-биологов; я был в биологии механицистом, к удивлению М. С. Соловьева.

— «Как же, Боря, можете вы с таким легкомыслием относиться к словам Ивана Флоровича?» — после ухода Ивана Флоровича пристает ко мне Ольга Михайловна.

— «Не с этого угла разрешаются проблемы жизни». Причмоки Огнева за чаем меня раздражали; М. С. на причмоки клевал; возвращаяся от Огневых, докладывал он:

— «Плазма живая…»

— «Иван Флорыч рассказывал чудеса».

Иван Флорович, лютый враг молодых символистов, глядел на меня исподлобья; багроволицая, желтоволосая супруга его, — та так и пылала позднее при виде меня; ее пылающее лицо, на меня устремленное из сюртучков и дамских причесок, — обычное впечатление заседаний; меня подмывало, почтительно к ней подойдя, вдруг под нос самый выставить фигу; и думалось:

«Как не устанет она эдак злиться? Ведь ей же при этой комплекции даже опасно пылать».

Но пылала она.

Не пылал ни в каком отношении сын ее, «Саша» Огнев, тот, которого некогда мы аннексировали в нашу детскую труппу: на роли статистов; блондин, очень вялый и бледный, он вырос: студент; он остался статистом, но — в хоре «передовом»; статист «передового хора» сынков, он со знанием дела, но вяло, но бледно, в годах все докладывал: естествознание без философии ограничивает кругозор; философия без естествознания суживает; все — так: говорил с досадной дельностью; говорил так, как принято; «передовые» сынки всего мира — Германии, Англии, России и Франции — говорили так именно: слово в слово!

По годам сопровождает меня голос «молодого» Огнева — студента, оставленного при университете, доцента, потом, кажется, что и профессора:

— «Естествознание без философии ограничивает кругозор!»

— «Философия без естествознания суживает». И слышалось:

— «Огнев правильно полагает».

— «Положения молодого Огнева!»

— «Огнев».

Потом прибавлялось:

— «Огнев опять говорил: то же самое».

— «Соединял философию с естествознанием?»

— «Соединял».

Браво, Огнев, п-р-а-в-и-л-ь-н-о!

И уже когда — который — дописывался книжный шкаф, трактовавший все тот же почтенный вопрос «молодого» Огнева, «молодой» Огнев продолжал то, что «молодой» Огнев говорил три года назад.

Что же — великое в малом, должно быть?

Появлялась за чайным столом Соловьевых тонкая, нервно реагирующая на все вопросы и тонко оценивающая все вопросы голубоокая дочка Герье, Елена Владимировна; она пригубливала чай, реагировала интонацией лица и голоса на мнения, ставила чашечку; и — «понимала»; Ольга Михайловна отзывалась о ней:

— «Нервная Леля Герье».

— «Чуткая девушка».

— «Все понимает».

Появлялась сестрица Лопатина, бледная, тонкая, умная; и тоже — нервно реагировала на все вопросы; и Ольга Михайловна отзывалась о ней:

— «Нервная Катя Лопатина».

— «Чуткая девушка».

— «Все понимает». Появлялись Таня Попова и Сена Попова, — опять-таки умные, чуткие, тонкие, бледные; и опять-таки — все понимали; реагировали: Сена — пригубливанием чашечки с ироническим поджимом губ; Таня — пригубливанием чашечки с расширением синих глаз; поджим — от пониманья; расшир — от пере-перепонимания; тоже бледная, тоже нервная, тоже все понимающая, появлялась Марья Сергеевна Безобразова, сестра М. С. Соловьева; и все понимала: еще более даже, — чем другие.

А Душа У ***43, всех тоньше, всех костлявее, всех бледней, — та кривилась лишь от просто пере-про-пере…: как поперхнулась раз пониманьем и тонкостью, так и осталась.

И я думал:

«Откуда сие?»

Точно отверзлись хляби какие-то, а не двери квартирки; и хлынули бледные, тонкие, вялые, хрупкие интеллигентные дамы и девы в эту квартиру: точно XII, а не XX век стукнул.

Или бледные девы Мориса Метерлинка воплотились внезапно?

Все чаще являлась за чайным столом Поликсена (сестра Михаила Сергеевича), напоминая чем-то философа, Владимира Соловьева, — но без философии, без искр смеха, без сверка глаз, без бороды и усов, но — в сапогах, как он; басила, как он; стриженая, с нездорово надутым лицом и с напуками глаз, нездоровыми тоже: такие напуки бывают у тех, кто страдает базедовой болезнью; худая, высокая, черноволосая, толстогубая, точно нарочно скрипела она сапогами, точно силилась себя вздуть до… матерого разбойника с большой дороги; и отзывалась на разговор, подчеркивая отрывистым, точно лаем, смешное:

— «Ха, ха!»

И — молчок; и опять:

— «Ха, ха!» И — молчок.

Если не реагировали на подерг иронический ее черной бровищи, то вдруг надувала обиженно толстые губы свои и молчала, и впитывала слова других, реагируя глухими, короткими, ничего не говорящими фразами; и, простя неведомую обиду, гоготала глухим, басовым своим хохотом. Второе, испорченное опечатками переиздание знаменитого своего брата-философа!

Больным, ущемленным своим самолюбием вспучивалась из-за грубых мужичьих сапог; когда «Сена» входила, то все начинало кривиться мне: неосязаемым бредом; она приносила с собою из Петербурга запах дегтя, корицы, мистической: от Мережковских и «крэм де ваниль»: от подруги своей, Манасеиной, — бледной, изящной, блондинистой, женственной.

Она мне виделась упадком всего соловьевского рода: историк, философ, двужилистый Всеволод, дергавший уймой романов44, протонченно-строгий, дорический весь Михаил — и… и… — «соловьевйн», чуть прокиснувший: уксусно-горький!

Она в Петербурге рассказывала З. Н. Гиппиус про Соловьевых; и — веяла, вероятно, там духом Арбата: в корицы коричневые, которыми пахла квартира Мережковских; на Арбате — корицами и крэм-ванилями веяла: не до конца на Арбате и не до конца на Литейном; она воздерживалась от всех мнений подергом бровей, своей громкой двусмыслицей.

Позже она умилилась «чертякой» и «попиком» стихотворений Блока;45 садилась на кочку: и даже в «Тропинку»46, журнал, издававшийся ею для детей, уговаривала Городецкого, Ремизова притащить ей с болота «чертенка» на роли «котенка», обмыв его, дезинфицировав, перевязав детской ленточкой; и ей писали стихи декадентские.

Этот «душок» покрывала умом, «честью рода», грохочущим хохотом и… сапогом напоказ, из-под юбки: всем в нос!

— «Сена печататься хочет», — давно еще жаловался Соловьев и показывал «Сеной» оставленную для просмотра тетрадь, появившуюся первым сборником: под псевдонимом «Allegro»; ему только нравились строчки, — из целого вороха:

Смутно бредят великаны

За горой из синей тьмы47.

Строчки врезаны — ею самой: «великан», паровой и бессильный, забредивший в синие тьмы!

Этого рода посетители соловьевской квартиры, символизированные бледными образами «Сен» и «Душ» (Поликсеною Соловьевой и Душей У***, как-то непроизвольно умножились с 1902 года; бледные «Души» повытеснили багровых «мадам Огневых»; последние «багровели» в непонимании нас, уже распространяя свои «багровые ужасы» про меня: с момента выхода в свет «Симфонии», первые мертвенно «бледневели» молчанием, заставляя предполагать, что молчание это — молчание «из сочувствия».

Но мне делалось подчас грустно от переполнения квартиры сими «бледными девами»; как-то болезненно воспринималось сочетание интеллигентности с неврастенией, ума с дворянскими предрассудками, бытика с бредиком; «бытик» заимствовался от многочисленных плодовитых тетушек, бабушек, родных и двоюродных со стороны матери, со стороны отца, от бесчисленных четвероюродных, троюродных, двоюродных, родных — сестер, братьев; «бредик» заимствовался от плодовитых и многочисленных утонченно-декадентских писателей, скандинавских, французских, английских и русских; «бредик» ослаблялся «бытиком»; но «бытик» от этого начинал выглядеть бредиком: афоризм Оскара Уайльда о том, что «кровавая Орхидея греха» — атрибут всякой «талантливой жизни»48, пересаженный в условия бабушкиной морали, увядал, ничего не рождая, кроме гниения… этой самой морали; и подавался на бледном фоне: разводом «гри-перль», но на — «гри-ан-пуссьер»;49 и я наблюдал: — в бледных «Душах» и в «Сенах» самые бытовые пылинки отсвечивали, как… бриллиантики; но ухвати бриллиантинку: она оказывалась пылинкой.

И таковы ж разговоры:

— «Вы понимаете?»

— «О да!»

— «Что вы думаете?»

— «Что ж тут думать: да, да, — конечно».

Что — «да», что — «конечно»? Не оскорбляйте же бледных дев приставаньем с вопросами: «нет вопросов давно, и не нужно речей»50, ибо ничтожно значение речей:51 и — сидели без речи, мне навевая уныние; с багровой Огневой подраться хоть можно; а тут — и согласиться! нельзя: пере-про…

Сплетенье пылиночек, напоминающее под микроскопом сплетение брюссельских кружев!

И, бывало, войдешь, — сидит Душа: сидит и кривеет; и мне все кривится; встанешь — уйдешь.

И, бывало, войдешь, — сидит Сена: и смутно бредит; я гляжу на нее и сочиняю в уме фразу про «великана Ризу»: эта мифическая персона из «Северной симфонии» писалась, во-первых, с летнего облака;52 во-вторых, с перепученного лица Поликсены Соловьевой; влепив лицо «Сены» в облако, я увидел своего великана.

Мне подчас становилось досадно, когда я видел, что и М. С. Соловьев и О. М. Соловьева, такие независимые, яркие сами по себе, изнемогали под бременем необходимых общений: с кланами родственников, с все растущим вокруг них роем и Сен, и Душ, не приносивших в этот дом ничего своего, лишь просиживающих над чашкой чая.

— «Вы, Душа, понимаете?»

— «О да!»

— «Что ты думаешь, Сена?»

— «Ха-ха: что ж тут думать?»

У О. М. голова чаще обвязывалась мокрой тряпкой; у М. С. ослабевало сердце; казалось бы, — отчего? Увели-чивалося вокруг них количество Сен и Душ; один — хирел физически, к другой подкрадывалось нервное заболевание.

Приглядываясь к «валансьенам» пылей, разводимым Душами, стал ценить я спецов попроще, пробившихся кулакастым лбом на торный, протоптанный узко свой путь; таковы математики, многие натуралисты, — отца посещавшие: интеллигенция не из дворянства, — упрямистая; кирпичи отливала (страниц — много сот); от дворянской утонченности мозговая рефлексия бисерно интерферировала лишь расстройством чувствительных нервов; здесь чуткость становилась — условным рефлексом: больной наследственности. «Вольтерианцы» XX века казались мне смесями из декадентства, но без символизма, с отчаянным чванством кровей родовых, но без собственной крови; хотя бы чудачество вспыхнуло; но «чудаки» — Менделеевы и Пироговы; а «Сена» и «Душа» читали Гюисманса, читали Клоделя; потом — прокисали.

Бацилла душевная туберкулеза летает невидимо там, где сидят двадцать «Сен» и утонченно переливаются из «гри-де-перль» в свое «гри-ан-пуссьер»; глядь, средь них двадцать первой сидит персонаж писателя Федора Сологуба, его «недотыкомка серая», Душа — умная, Душа — тонкая, Душа — … пять «Душ» — мигрень; десять — нервное заболевание; двадцать — верная смерть.

Душа — «Втируша» [Драма Метерлинка. «Втируша» — смерть].

Недаром ненавидел я написанное под стиль «идиоти-ка» четверостишие Блока:

И сидим мы, дурачки, —

Нежить, немочь вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед53.

Четверостишие словами «немочь» и «нежить» напоминало мне о сидении за столом Соловьевых в обстании «немочей», «нежитей», в последний год жизни обоих, когда угасали физические силы М. С. и когда к О. М. подкрадывалась ее роковая болезнь.

И, конечно же, поздней Поликсена Соловьева с особен-; ной нежностью вздергом бровищи отзывалась на Блока, стилизовавшегося под… «идиотика».:

— «Мило!»

Не мило, а — ужасно!

Говорю раздраженно потому, что держусь своего мнения о горькой кончине О. М. Соловьевой; это «Души» и и «Сены» веяли на нее мраком душевной болезни; им — ничего в ней: они в ней — добродетельно прокисали; а эта яркая, мужественная, решительная — не могла прокисать; с револьвером в руке встав над бытом, она вместо того, чтоб бить в быт, — в себя.

Промахнулась!

«Сена» — модель моего великана; а «Горбатый дворецкий» из «Северной симфонии» — седо-желтый генерал-лейтенант X***54, являвшийся очень некстати: кряхтеть за столом; М. С, так сказать, лишь допускал его, но — с оговоркою.

Раз сей военный, нас остановив на Арбате (с Сережей), о чем-то расспрашивать начал; и вдруг все лицо стало чавканьем каши во рту, когда он, бросив нас, стал приветствовать мимо бегущий пузырь в виде толстого и совершенно седого мужчины с расслабленно-бабьим лицом завезенного евнуха; у толстяка был под мышкой огромный арбуз; X*** ему бросил нежно:

— «Я… я, Николай Иваныч, — сейчас!» Раздалось:

— «Ме-ме-ме!»

И почтеннейший евнух с лицом желтой бабы — исчез, переваливаясь.

— «Кто?» — я бросил Сереже.

Но тот удирал с громким хохотом, рукой махая.

— «Что с тобой?»

— «Видел?»

— «Кого?»

— «Николая Иваныча».

— «Ну?»

И Сережа вновь лопнул:

— «Жена!»

— «Педераст».

Мне квартира М. С. Соловьева как форточка в жизнь; она — студия изучения типов; но она же — место встречи с людьми, которые вовлекли меня в литературу собственно.

Здесь встречался с Владимиром Соловьевым; здесь встретился с Мережковским и Зинаидою Гиппиус; сюда водил со стороны своих новых друзей: напоказ строгому оценщику людей, М. С. Соловьеву; здесь познакомился с Рачинским, с Валерием Брюсовым; отсюда попал в «Скорпион», к д'Альгеймам; здесь, наконец, было заложено начало тому, чтобы мне до встречи встретиться с Александром Блоком в письмах.

Дорогая по воспоминаниям квартира эта стоит в памяти, как водораздел двух эпох: и потому-то особенно волновали меня встречи двух эпох в квартире этой; с одной стороны, декаденты и те, кого я видел новаторами; с другой стороны, — люди старого поколения: Сергей Трубецкой, Ключевский, Огнев, доктор Петровский, староколенней-шая писательница Коваленская.

С иными из стариков я разорвал именно потому, что действия на меня этой квартиры привели к скандалу с «Симфонией»: меня прокляли Лопатин и Трубецкой, чтоб… — чтоб… снова встретиться: в салоне Морозовой; но там уже встреча — сдача ими непримиримых позиций.

Лев Тихомиров

С 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам, интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало интересовали меня; к «догматизму» как таковому я чувствовал неприязнь; но типы «религиозников» притягивали и потому, что я, начитавшись Достоевского, искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и потому, что я нюхом писателя-наблюдателя уже чувствовал появление того нового «типа», который достаточно намелькался потом с 1904 года до самой революции. Что есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в нем больного, что от «чудака», что от «кривляки» и что, наконец, в нем здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а начинатели своих собственных сект.

Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как воплощении мировой души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и «тип» соловьевца-фанатика в моей «Симфонии», — фанатика, вооруженного бредом Шмидт и этим бредом повернутого к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд «Симфоний» и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих мне служить материалом для будущих «Симфоний»; отсюда и интерес к Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к слухам о Новоселове, Тернавцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики особенно интересовали меня55, ибо мои будущие «Симфонии» должны были их отразить; мне бы с задуманными «Симфониями» подождать, — какой богатый типологический материал ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху появления этих «типов» к «Симфониям» я охладел уже; понятен поэтому мой тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу», в раскрытие «тайн» половых, сочетая с ним Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском — двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал в заточении астрономический смысл Апокалипсиса;56 им в Нижнем бредила Шмидт; соблазнился им Блок.

Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга, Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть Апокалипсис, слушать Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его слушать.

В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для «спецов»; то — Лев Александрович Тихомиров, народоволец — вчера, черносотенник — нынче;57 и мне говорили:

— «Вот кого бы вам послушать!»

Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен; меня убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все забывает; и вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто хочет знакомиться с литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне: на дом, и даже — назначил день; я, не без протеста, пошел;58 жил он в доме, где долго гнездились «Московские ведомости», с типографией (Страстной бульвар)59, — в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер дверь.

Я увидел — испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда «опаснейшего» конспиратора, ныне — отъявленного ретрограда.

Совсем нигилист!

Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело, — сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом, — совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!

Или — лучше всего: выскочивший «нигилист», мне напомнивший дядю Володю Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.

Никакого устоя, критерия, веса!

Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: неравнобокую; точно не жили в ней, точно — редакция; старая мебель: диван, на котором спят не раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!

В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый, какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кислый лимон он лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную линию бега: зажечь папиросу; и — кинуться в угол: как пленник!

Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят южноруссы; тон — скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить из головы Апокалипсис: мода; читать не по Розанову; а разумней всего его запереть, чтобы шею себе не свернуть.

Все то — походя, ожесточенно, с оглядами собственных пяток, с прерывистыми остановками.

А комментарии, лучшие-де — Оберлена;60 конечно, — я их не читал; он мне ссудит; но книгу я должен вернуть; о своем толковании, точно сердясь, он молчал: суеслову, крамольнику, еретику — не расскажешь; и я старался молчать, потому что, раз случай привел меня в логово это, его надо все же использовать.

И потом — в моей голове заработал уж план: какие краски применить к нему, когда буду описывать его в мной замышляемой «Симфонии»? Сделать ли его редактором апокалиптического журнала «Патмос»61 или заставить его, двуперстно сложив ему пальцы, взойти на костер? Я наблюдал его ужимки, пока он метался, косясь на меня в неравнобокой и староватой своей мрачной комнате; и теневые ерши его, как рога впереди, бежали по стенам.

То останавливался и с тою же нелюдимою мрачностью оправлял что-то черное, вроде фуфайки, под серым и мятым жилетиком:

— «Вы чем же занимаетесь?»

— «Естествознанием».

Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело покусываемых, закривились какой-то неинтересной сентенцией, но назидательной.

Я опять попробовал вернуться к теме визита; и начал что-то о каббалистических толкованиях «звериного числа», иль «666»:62

— «Ириней считает, что число букв слова — „Тейтан“…»63

— «Эти толкования — пустое дело».

Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то. и дело покусываемых, прокривели опять; меня боднул изборожденным лбом; улепетывающие не глаза, а глазенки досадовали: видимо, он подозревал, не подослан ли я; я подумал:

«Зачем меня сунули в это мрачное логово?»

Надоело ли ему выдерживать тон, или он поверил в мой интерес к Апокалипсису, только вдруг, подойдя, вперся в папироску с растерянностью, составлявшей внезапный контраст с мрачным видом, которым он ударил в передней меня, чуть даже сконфузясь и промягчев всем лицом, не сухим, черным ртом, он сел в нелепое пыльное кресло, стряхнул пепел, выставил проседую, малым торчком бороденку; и начал надтреснутым голосом:

— «Апокалипсис толковали многое множество раз: отцы, Ньютон, Сведенборг, Бухарев, Розанов… Толкование Оберлена — дельнее; суть в том, что корень толкования — „голоса“, обращенные к семи малоазийским церквам, которые — образы церковных эпох: от начала христианства до второго пришествия».

И тут, точно фыркая на себя и отбрыкиваясь от доверия, которое он оказывает мне, юнцу и невежде, он пустился с поджимом бессвязно доказывать, что каждая эпоха, иль «церковь», — пророчески показанное будущее, часть которого стала прошлым:

— «Нуте, — будто кислый лимон он лизнул, — первая эфесская церковь — эпоха мучеников; ясно, о чем говорит голос агнца: „Много переносил и имеешь терпение“64. Говорит о мучениках».

Так же, для меня произвольно, он мне объяснил, что текст, обращенный к пергамской церкви, — «Ты живешь, где престол сатаны»65 — обращен к средневековью, к эпохе возвышения папства:

— «Ясное дело, что папство — престол сатаны», — будто кислый лимон он лизнул.

Я глядел на его сухое, худое и изможденное тело со впалою грудью, огромною от клоков головой, на поношенный серый пиджак; и мелькало мне, до чего произвольно, узко его понимание среди многих прочих; он же, встав и опять залетав пиджаком, уж доехал до феотирской, четвертой эпохи, мне показывая курносый свой носик; точно с напугом доказывал: феотирской, или «нашей», церкви преподано: «Только то, что имеете, держите»;66 и, стало быть, в данном периоде (и он может продлиться столетия) все талантливое и новое, движущее вперед, — «от сатаны», а так как ангелу этой церкви вдобавок сказано, что, кто будет верен, тому дана будет власть пасти ослушников «жезлом железным»67, то, стало быть: остается, смирившись пред самодержавием, пасти, что и делает этот несчастный маньяк, назидая бессильными фельетонами из «Московских ведомостей»; мне открылся ужас его положения: этот насмерть напуганный конспиратор-народоволец, напутав в политике, создал себе вящую путаницу произволом истолкованья церквей и вывел из феотирской церкви правую политику: «Держи и сокрушай!» Держит и сокрушает, но не… от Николая II, а… а от… Феотиры: «феотирик», а не политик.

Поразил и феноменализм в понимании им морали, общественности и партийности; правый — не потому, что «прав» в существе, а потому, что себе доказал, что сидит в феотирской церкви.

И, не выдержав, начал я возражать: ну, а будь в церкви филадельфийской, была бы иная мораль?

— «Ну, конечно: только говорить о ней рано, бесплодно, пока не исполнятся сроки».

— «А я именно полагаю, что в духе вашего же толкования вы должны и заключить, что мы в шестой церкви, которой голос гласит: „Имя мое новое“68. Стало быть, все новое и дерзающее — для нашего времени; с той же „неубедительной“ убедительностью я могу доказать, что в духе шестой эпохи православное духовенство — самозваные иудеи-законники».

Он, развеяв фалдочки пиджака, точно выскочил из себя; и опять напомнил дядю Володю Бугаева; морщась, плечи подняв, углил, как летающий нетопырь, но, прервавши свой бег, свергнув пепел, лизнув точно кислый лимон и покусывая седоватую сгрызину уса, сказал с южнорусским акцентом:

— «Мое понимание — выверено…» Посмотрел с сожалением:

— «Я годами сидел, проверяя себя!»

И — продолжал (видно, не стоит даже сердиться):

— «Возьмите-ка у меня комментарии Оберлена: на первых порах они вам все-таки пригодятся».

И вышел, и вынес увесистый том:

— «Вот».

Сел; и больше не объяснял:

— «Вам угрожает соблазн талантами».

Я удивился, что мои возражения его не озлобили, даже наоборот: он смягчился; тут кто-то пришел; заговорили о мало интересующем; и я разглядывал его во все глаза, как разглядывал во все глаза и Анну Николаевну Шмидт: та — откровенная маньячка; этот — замаскированный правым политиканством «апокалиптик», — маньяк… до хитрости.

Заживо похороненный, съеденный скепсисом и испугом; становились понятными и ерши, и поджимы, и летающие, на вас не глядящие глазки; ведь предупреждали меня, что встретит он оскаленным волком, скажет несколько колкостей, утихнет, превратится в волка затравленного; если пересидеть эти фазы в нем, то улыбнется не без добродушия; тогда и заговорит; и пока я так думал, посетитель его, к удивлению моему, так крепко отозвался о его патроне Грингмуте, что выходило: Грингмут — подлец; он же только с отводом глаз оговорил резкость:

— «Все же Владимир Андреевич имеет хорошие стороны». Так и не высказал: «подлец» или «не подлец»; деликатный пункт обошел он молчанием.

Тут вошла его некрасивая, старообразная дочь и позвала к чаю; выпив стакан, я поспешил удалиться; он меня проводил в переднюю и беззлобно меня уколол:

— «Да, да, да, вы — в соблазне».

Через ряд уже месяцев вдруг получаю записку: Тихомиров просит вернуть данный им мне для прочтения том Оберлена; [Толкование на Апокалипсис, чрезвычайно нудное, протестантского типа, переполненное вялыми аллегориями] пошел, пережив те же стадии метаморфозы: из волка в больную собаку; зашел разговор в связи с текстами; вижу: лежит на столе у него моя книга «Симфония»; дочь прочитала ее; он о книге — ни слова; не автор-де я; демонстрировал явный проход мимо книги.

Я вновь получил приглашение быть у него, чтобы выслушать чей-то церковный доклад; тема — восстановление патриаршества; уже дружа с Мережковским, тогда врагом синодальной церкви, с большим интересом прислушивался я к реакциям на Мережковского: в стане врагов; я пошел.

И — раскаялся.

Там заседал отвратительный, бледный толстяк в серой паре, брюхастый, обрюзгнувший, лысый, с бородкою острой банкира, с героикой наглою поз; то — Владимир Андреевич Грингмут; слащавенький, лысенький, брысенький, бледнобороденький, голубоглазый, больной человечек, вздыхающий о звуках Вагнера, перетирающий руки, — то был Е. Поселянин (Погожев), писавший гнуснейшие сентиментальности; вот красноносый мужлан, потирающий потные руки, в очках, весь циничный, топорный, — профессор Арсений Введенский; и был бородач белокурый, в очках, очевидно попавший случайно, как я, на доклад и сконфуженный встреченным обществом: М. Новоселов; геморроидальный докладчик, которого нос багровел (как индюшечий), в рясе мышиного цвета, с крестом золотым, оказался епископом Никоном; особенно же заинтересовал великаньим размером, огромною, светлою, протянутою бородой, ярославским отчетливым оканьем, лапами точно медвежьими и пустобоями ног под столом — художник Виктор Васнецов; он поразил и злобой, с которой честил он «поганый журналишко», иль — «Мир искусства»:

— «Писаки бесовские… Вот Мережковский что пишет».

— «О, о, Мережковский — талант», — в ухо мне бородой Новоселов.

Доклад был ничтожен: его — не запомнил; он подал лишь поводы Грингмуту, выпятившему живот, с нагло-грузным размахом вскочить и, махая руками, водя толстым корпусом, что-то кричать.

Не согласен он был: с патриаршеством.

Тихомиров, тенея в углу, сжавши рот, вздернув плечи, как умер; я был разобижен: зачем он позвал на «совет нечестивых» крамольника, еретика: меня?

Я не являлся к нему69.

Прошло десять лет.

В 1911 году попал я в Сергиев Посад: приискать помещение; поиски — не увенчались успехом; вдруг вижу билетики: комнаты; комнаты мне подошли и ценой и размерами; я захотел окончательно договориться с хозяином.

Вышел ко мне… Тихомиров!

Едва я узнал его: высох он, напоминая мне мумию — худообразием, сухостью донельзя; ставшая узеньким клинушком белая вовсе бородка напомнила лик старовера пред самосожжением в изображении Нестерова; не хватало лишь куколя на голове, потому что сюртук длинный и черный — как мантия; жердеобразная палка, колом, — мне напомнила жезл; точно инок, он шел на меня, сухо переступая и сухо втыкая «жезл» в землю средь грядок капустных (развел огород); вздернул клин бороды, поджав губы, сверкая очками, без нервности, — замер и руку к очкам, защищаясь от солнца, поднес.

Эта черная тень, свою черную тень резко бросившая на капусту в октябрьском сияющем небе, на фоне кровавой листвы поразила меня архаизмом: «Добротолюбием» [ «Добротолюбие» — своего рода хрестоматия, составленная из собрания «отеческих» правил «опыта»] веяло; он стал редактором70, превосходительством даже (при ленте, должно быть); он тотчас узнал меня и, несмотря на сотрудничество мое в явно «жидовских» левых газетах, на «левые выходки», — твердо пошел мне навстречу; с видимым дружелюбием комнаты сам показал, спустил цену, на все условия согласился; но мысль о хозяине эдаком меня настолько смутила, что я уже твердо решил: улизнуть.

И, указывая на А. А.71, мою спутницу жизни, с нарочным подчеркиванием ему заявил: реакционеру-церковнику сдать помещение мне — невозможно: с А. А. мы не венчаны в церкви; и — не повенчаемся: из убеждения.

Кисло нахмурился, точно лимона отведал; он мягко взял под руку, повел вдоль гряд; высоко поднимая сухую, костлявую руку и гиератически в землю втыкая свой «жезл», заявил, что такое мое отношение к церковному браку весьма огорчает; но — вольному воля; а жить в своем доме не будет препятствовать; не в его вовсе нравах стесненье свободы жильцов. Я же думал:

«Нет, — ни за какие коврижки».

Он — не отпустил нас без чаю; стол вынесли в сад; появилась та самая дочь, некрасивая, сильно состарившаяся; и, помнится, — мед принесла; разговор — ни о чем: я разглядывал тощее благообразие профиля, четко проостренного, благолепие жестов, с которыми он брал стакан, ломал хлеб, совершая чин службы, а не чаепития: не то действительный статский от схимы, не то схимник — от самодержавия; вспомнились тексты: «Держитесь того, что имеете»; «Я сокрушу вас железным жезлом».

А «Московские ведомости» того времени — тусклая и не крикливая скука; его карандаш зачеркнул следы если не блеска, то хоть черноты откровенной, которою ваксил ее откровенный подлец, зубр и хам В. А. Грингмут; Дубровин, Восторгов для Льва Тихомирова — уже «таланты»: от подлости; звал не к погрому он, — в погреб свой звал: принять схиму, держать, что имеем.

И больше я его не видел.

Валерий Брюсов

К этому времени подымается на моем горизонте фигура Валерия Брюсова;72 многие литературные судьбы с ним связаны.

С 1894 года до 1910 на него изливались потоки хулы, после ставшие сдавленным гулом хулы молодых неудачников: нашего стана; в 900–901 годах он ходил по Москве с записной своей книжечкой и с карандашиком, организуя молодых поэтов в литературную партию, сухо налаживая аппараты журналов, уча и журя, подстрекая, балуя и весь осыпаясь, как дерево листьями, ворохом странных цитат из поэтов, непризнанных, — Франции, Бельгии, Англии, Чехии, Греции, Латвии, Польши, Германии, — сковывая свой таран стенобитный с воловьим упорством73.

Увенчанный лаврами «мэтр»; и — слуга: с подтиральною тряпкой в руке; даже чистильщик авгиевых литературных конюшен, заваленных отбросами, скопляемыми лет тридцать пять Скабичевским, Ивановым, Иван Иванычем, Стороженкой и Веселовским; Брюсов ухал на ужасы пошлятины ужасом дикости, изгоняя бред бредами; желтая кофта В. В. Маяковского, «татуировка» «бубновых валетов» [Группа художников, в свое время новаторов], кривляние Мариенгофа в эпоху, когда «фиги» стали предметом продажи почти в каждом колониальном магазине, — только повтор былой удали Брюсова при выполнении затеянной им партизанской войны, уничтожавшей армию трутней: отрядиком маленьким; до Маяковского соединил Маяковского, Хлебникова, Бурлюка с деловыми расчетами и с эрудицией опытного архивариуса, щедро сеющего крупной солью цитат, заставляя принять бронированный «бред», подносимый с практичностью лавочника.

Он умел объегоривать; и он — любил объегоривать дураков.

Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием.

— «С кем честь имею я?..»

— «Брюсов».

— «Гм…»

Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:

— «А вот Михайловский сказал».

Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным отверстием:

— «Он — идиот!»

Можно было подумать: в почтенное место являлся сюртук в… черной маске: историка, пушкиноведа или латиниста, чтоб, поговорив о Тибулле, Проперции, маску сорвать: стать оскаленным «чудищем», зубы вонзающим — в горло.

Придет и чарует («Ах, — умница»); просят стихи почитать; поднимается, складывая на груди свои руки, с глазами египетской кошки74, с улыбкою почти нежной, дергаясь бледным лицом, чтобы выорнуть нежно и грустно, как тешится лаской с козою он и как валяется труп прокаженного75.

Точно из диких гробов бесноватый врывался в гостиную Петра Бартенева, живой традиции, спорившего с князем Вяземским.

Гнать?

Хозяин, почтенный старик, Петр Бартенев, — не гнал76.

Уж и мстили, вонзаясь в поэзию Брюсова пилами, сверлами и бормашинами: в ряде годин.

Очень многое в нем — желчь и яд от надсады.

Он, точно наказанный Атлас77, стоял с полушарием своей вселенной в безводной пустыне девяностых годов.

Было что-то больное в травлении собственных ран, принуждавшее не алкоголика, не гашишиста, а домохозяина, несшего долг обходить квартирантов своих, чтоб составить понятие о состоянии водопроводного крана и ватерклозета [Со слов поэта Муни, обитавшего в доме Брюсовых78], и после к Бартеневу, в «Русский архив», где служил он, с портфелем тащиться с Цветного бульвара к Воздвиженке, рыться в пылях с добросовестностью, удивлявшей Бартенева; что заставляло вполне целомудренного в разговорах житейских служаку выкрикивать профессорам с целомудренным видом: он, Брюсов, Валерий, — не кто-нибудь, универсант, семьянин, — некрофил и садист?

Лишь каприз: самотерза79.

Я многим верил… Я проклял многое.

И мстил неверным в свой час кинжалом80.

В стихах, посвященных мне, он угрожает мне: если и я приму «сребреники», — то кинжал ожидает меня; и, когда показалось ему, что на «светлых» путях своих, чуждых ему, но мне свойственных, я оборвался, — он в строгой серьезности казнь измышлял мне, в чем сам он сознался:

Я слепцу вручу стрелу:

Вскрикнешь ты от жгучей боли,

Вдруг повергнутый во мглу

[Стихотворение «Бальдеру Локи», одно время мне посвященное81]82.


И мне все объяснило письмо, отвечающее на мой лозунг: «Не только литература». Оно — корень Брюсова; я привожу его как неизменный эпиграф к трагедии, бывшей меж нами83.

Село Антоновка, 1904.

Дорогой Борис Николаевич! (И это слово — дорогой — примите не в «эпистолярном» значении, а в настоящем, первичном: как знак, что Вы, что всякое приближение к Вам мне желанно, дорого. И как жаль, что мы утратили возможность всегда, во всех случаях, все слова принимать в их настоящем смысле!) Дорогой Борис Николаевич! Я рад, что Вы написали свое письмо мне; даже больше чем рад, немного счастлив. Когда я читал его, я вдруг, как в молнии, увидал — Вас, того Вас… которого я опять иногда вижу в Ваших глазах, но далеко не всегда в общежитии, в Ваших разговорах, статьях, даже стихах. Конечно, Вы были неправы, обращаясь в своем письме ко мне с вопросами. Почему не я к Вам? — и, просьба, на эти вопросы скорее Вам отвечать мне. И только моя горькая привычка молчать, пришедшая ко мне после десяти лет жизни, не дала мне бросить все те безнадежные «зачем» Вам. Думаю, «мы» все равно чувствуем их. И Ваше письмо — были все те же, наши общие, одинокие мысли, которые, когда они вновь приходят, даже нет необходимости вновь продумывать, так как все их пути уже истоптаны раздумьем.

И все-таки хотите ответ? Вернее, не ответ, а грустное признание, мое признание, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал — подвижничество, но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: «Кто возлюбит мать и отца больше меня!..» Мы, вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: «Ищи восторга и исступления», а ищем ли? то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества (о, не газетных рецензий, а истинного мученичества каждодневного осуждения). Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить «Весы» и «Скорпион». Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько подумать.

Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться «на своей должности». И все так. Двое разве смелее: А. Добролюбов и Бальмонт. И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков «зачем?» — хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы, надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И Бальмонт, при всей мелочности его «дерзновений», при всем безобразии его «свободы», при постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной, — все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой дороге, то хотя бы окольным путем.

А мы, пришедшие для подвига… покорно остаемся в четырех условиях «светской» жизни, покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный, и даже свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим. Мы, у которых намеренно «сюртук застегнут», мы, которые научились молчать о том, о чем единственно подобает говорить, — вдруг не понимаем, что все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы самовольно выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль. Нам было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. И ведь каждый еще миг есть возможность изменить выбор. Но мы не изменяем. Да, я знаю, наступит иная жизнь для людей; не та, о которой наивно мечтал Ваш Чехов («через 200–300 лет»), — жизнь, когда все будет «восторгом и исступлением»… Нам не вместить сейчас всей этой полноты. Но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, — и не хотим… Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь.

Мне жаль, что всего этого я не могу сказать Вам в тот самый час, когда писалось Ваше письмо. Мне жаль, что пройдут дни — много дней — между тем, когда Вы мне писали и когда Вы будете читать этот ответ или эту исповедь. Я обращаю ее к Вам так же полно, как — верю — было обращено ко мне Ваше письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы. —

Вас любящий

Валерий Брюсов

[Письмо написано на двух с третью страницах бумаги с клеймом и штемпелем: Книгоиздательство «Скорпион». «Весы», ежемесячный журнал. Москва, Театральная площадь, д. «Метрополь», кв. 23].


Брюсов увиделся мне содержанием, запечатанным в двух конвертах; вы разрываете первый; в нем — план: эпатировать здравый смысл Скабичевских «не общим» значением Дюамелей, Верхарнов, Аркосов, Ренье, де Гурмонов и Ренэ Гилей неведомых, чтобы поставить читателю русскому новую полочку книг; но смысл плана — заглавие, писанное на конверте, втором, запечатанном тоже; в конце концов, проповедь Гиля84 — гиль не без задней мысли: подбором поэзии вызвать испуг, им испытанный, мальчиком «Валей», перед жизнью обставшей, старухою дикой; в глубинах души его — «ужас многоликий, — призрак жизни, жалкой, дикой, закивал мне, как старуха»85.

Факт наблюдения: бред о «старухе» ведь свойственен детям на рубеже третьего и четвертого года; «старуха» же — быт, раздавивший Валерия Брюсова в детстве; вот что пишет он в книге «Из моей жизни»:86 «Думайте раньше, чем подвергать… детей унижениям» (24); «Я рыдал… от несправедливости» (31); «Я всего более боялся поступать не так, как следует» (21); но тем не менее: «Я… не умел вести себя» (21); «бывать в гостях… было… мучением» (21); «я терялся, горбился» (40); «я… был угрюм и неловок» (42); «я склонен был за словами людей воображать иное, скрытое значение» (29); «я жил… совершенно не понимая, что происходит вокруг» (27); «у меня нашелся… товарищ… Это был… шут, грязный, слюнявый… кричавший: „За что вы меня обижаете“… Я сам… недалеко ушел от него» (29); «Ночью у меня начинался бред, я вскакивал, кричал» (18).

«До сих пор… знаю это чувство безотчетного ужаса… не лишенное… сладости» (19).

Вот лейтмотив пыли квартир, засыпавшей его; из нее — рвался к подвигу, ассоциировавшемуся с чувством непонятности, с почитанием деяния раннего соратника, Добролюбова, порвавшего с литературой.

Вот выписка из «Дневников»; пишет двадцатипятилетний молодой человек:87 «Умер… Шперк… Юноша, живущий среди… отчуждения, погибающий в борьбе с нуждой… О, как близка мне его судьба» (стр. 31). «Уйти куда-либо в пустыню» (стр. 40); «В душе возникает вопрос, что, если „я“, тот, прежний, был лучше и выше» (стр. 41). О Добролюбове-страннике: «Его отличительная черта — во всем он идет до конца. И он пошел здесь до конца. Он талантливейший и оригинальнейший из нас… Но… в убеждениях он дошел до конца… Он раздает все имущество…» (стр. 42–43). «Лицом он изменился очень; я помнил его лицо… Бледное лицо — и горящие… глаза…; теперь… черты огрубели…; в лице что-то русское…; теперь он стал прост, он умел сказать что-нибудь и моему братишке, и даже маме…» (стр. 41); «Александр Добролюбов… Что я найду сказать ему, я, теперешний… и я… бессилен. О горе!» (стр. 41).

В дни встречи со мной ходил он перепуганный жизнью, дебелою бабищей, выдавленный из нее в… спиритические перемельки и стуки; он занимался в те дни спиритизмом:

Приподняв воротник у пальто

И надвинув картуз на глаза,

Я бегу в неживые леса…

И не гонится сзади никто88.

И никто, и ничто — его ужас до «Urbi et Orbi»;89 со скорбным упорством на этом ничто отлагал, точно ракушку, твердую форму он, нас испытуя, что видеть мы силимся «не только формой», подкрадываясь ко мне, к Блоку.

Они ее видят, они ее слышат! Он — нет. И, —

Железные болты сорвать бы, сломать бы90.

С хладнокровием физика взвешивал он пыл, готовность на все Добролюбова, Гиппиус, Розанова, Мережковского, студентов, избитых казаками; — раз бросил он мне, не говоря о сочувствиях им:

— «Что же, прекрасно, — не только словесность… А где она, в чем? Пока — только слова».

Был осознанным противоречием он, с откровенным отказом от выхода, не находя его, но допуская, что, может быть, выход есть: коли так, — пусть покажут ему: ощупает его и деловито оценит. — «Сюртук» мне часто казался стенной черной тенью на плоскости трезвой; но он был точно с трещиной, в которую садит холодный сквозняк стародавних кошмаров, испытанных в детстве; здесь, думается мне, и происхождение ранних стихов его о «козе»91 и о том, как он в снах своих мучит знакомых; однажды проснется-де и увидит себя в чужой комнате над… им задушенным: уже не во сне [Таков его ранний рассказ, напечатанный в «Северных цветах»92].

Его «проверы» под формою будто бы маленьких «гадостей», строимых нам, имели бескорыстную цель нас испытать; но это в нем было — игрой самотерза; такова же и пресловутая «дичь» его юношеских поступков, подрывавшая «тактику», или систему подкопов; она — выраженье мучительной распятости: самим собою себя; в этом жесте ненужного самораспятия виделся он мне с первой встречи: сложившим на грудь две руки, искривленным от муки; но и в этом терзе слагающим свои строчки, и таким его Врубель увидел;93 таким подымали на щит его мы; иронически он утешался принятием лести от тех, кто его поносил: как игрок, ставя нас, «Скорпион», символизм, — свои карты, — в угаре азарта:94 унизить еще одного из мастодонтов, сперва издевавшегося над ним; потом — пришедшего к нему с повинной, чтоб не отстать от «моды».

Молодой, еще дикий, порывистый Брюсов встает передо мной, одной ногой — на эстраде, другой ногой в невыдирных «чащобах» самотерза, в которых он рыскал, юнцов озадачивая; таким был еще в 904 году (после — не был): до жуткости диким, до резвости пламенным.

Первые встречи: я вижу В. Я. каждый день; первоклассник я; он же — взъерошенный, бледный, в прыщах: семиклассник с усами; меня интригует он умной угрюмостью: я же круги пишу вокруг него95.

«Кто он?»

«Брюсов».

Скоро он пропал для меня, окончив гимназию Поливанова; в 1894 году мы его впервые «дикие» стихи затвердили;96 твердили и пародии на него В. Соловьева;97 и я вспоминал Брюсова-семиклассника, точно волк в клетке, метавшегося по гимназическому рекреационному залу: от стены до стены.

До знакомства с ним, раз зимой, возвращаясь домой по Арбату, я встретил мужчину в пальто меховом, в меховой, пышной шапке; он топал галошами, пряча руки свои в рукава; голова прижималась к плечу; как-то странно и дико-радостно дергались красные его губы под заиндевевшими, как черный кокс, усами, глаза ярко прыснули: мимо меня мне; мне казалось, — шептался с собою он: так вытверживают про себя стихотворные строчки, быть может, так бегут «в неживые леса», когда сзади — никто не гонится

[Я бегу в неживые леса…

И не гонится сзади никто.

В. Брюсов98].

И осенило:

«Я видел его уже? Где?»

В тот же вечер сказали мне у Соловьевых:

— «Был Брюсов и — жаль: не застал»99.

Тут осенило меня: бегун, бормотавший на улице, — Брюсов. М. С. Соловьев познакомился с ним у Шестеркина;100 этот художник с женой заходил к Соловьевым; М. С. симпатизировал Брюсову.

— «Крупный поэт».

В «Дневниках» стоит: «Выл у меня М. С. Соловьев, благодарил за статью о Вл. Соловьеве. После… был у него. Жена его, Ольга Михайловна… мило болтала о Фете… Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило беседовал о Корнеле, Расине. Ждали сына проф. Бугаева… (он живет рядом)» (стр. 106)101.

Видал я его в 900 году на представлении «Втируши», его мне показали в антракте;102 он стоял у стены, опустивши голову; лицо — скуластое, бледное, черные очень большие глаза, поразила его худоба: сочетание дерзи с напугом; напучены губы; вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои руки; и белые зубы блеснули мне: в оскале без смеха; глаза ж оставались печальны.

В тот же вечер он публично читал; к авансцене из тени — длиннее себя самого, как змея, в сюртуке, палкой ставшая, — с тем передергом улыбки, которую видел я, — он поплыл, прижав руки к бокам, голова — точно на сторону: вот — гортанным, картавым, раздельным фальцетто, как бы он отдавал приказ, он прочел стихи, держа руки по швам; и с дерзкою скромностью, точно всадившая жало змея, тотчас же удалился: под аплодисменты.

Яд на публику действовал; действовала интонация голоса, хриплого и небогатого, но вырезающего, как на стали, рельефы; читал декадента, над которым в те дни Москва издевалась, — не свои стихи, а стихи Бальмонта; собравшиеся же демонстрировали: «Браво, Брюсов!» Стало быть: он нравился наперекор сознанию: рассудком ведь ругали его.

В тот вечер он голосом как будто декретировал над головами — его ругавшей Москве: Яблоновским, Баженовым, Иван-Ивановым, Янжулам и Стороженкам.

— «Вот всем говорю: горе вам!»

Знакомство с Брюсовым

Пятого декабря 901 года я встретился с Брюсовым. У меня сидел Петровский, когда я получил листок от О. М. Соловьевой: «У нас — В. Я. Брюсов: ждем вас»; позвонился, входим; и — вижу, за чайным столом — крепкий, скуластый и густобородый брюнет с большим лбом; не то — вид печенега, не то вид татарина, только клокастого (клок стоит рогом): как вылеплен, — черными, белыми пятнами; он поглядел исподлобья на нас с напряженным насупом; и что-то такое высчитывал.

Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил мне движеньем, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе; без тряса пожал мою руку, глядя себе в ноги; и так же быстро отдернул к груди; сел и — в скатерть потупившись, ухо вострил, точно перед конторкой, готовяся с карандашом что-то высчитать, точно в эту квартиру пришел он на сделку, но чуть боясь, что хозяева, я и Петровский его объегорим.

Этот оттенок мнительности, недоверия к людям, с которыми впервые вступал он в общение, был так ему свойственен в те годы: он был ведь всеми травим.

Понял: еще не зная меня, но «Симфонию» (писанный текст), о которой дал отзыв он, что она-де «прекрасна», прикидывал мысленно, кто я такой: мистик, скептик, софист, образованный или невежда, маньяк или насмешник, юродивый или кривляка; кем бы я ни был, сумел бы и он постоять за себя; этот тон де. ловой — понял я — был им выставлен, точно окоп иль конторка.

Помалкивал, слушая, что говорилось, примериваясь и учитывая интонации, вспыхами глаз и пылающею наблюдательностью, на меня обращенной, и этим он точно выхватил воздух из моего горла.

Себе в «Дневниках» записал: «Были два наших студента-декадента: Бугаев, Борис Николаевич (автор „Симфонии“), и… Петровский, чуть-чуть заикающийся» (стр. 40)103.

Он прикинулся: точно учитель словесности перед экзаменом, для вида макал усы: в стакан чая и приличия ради поддерживал разговор; я наблюдал его и думал: нет в картавых, поправочных фразах яркости; в вежливой, косой улыбке из хмури — нет шарма; я думал: вот примется он мне развивать впечатление от чтения моей «Симфонии»; а он, не спуская с нас уха (в глаза же не смотрел), мимо нас подавал точно рукой свое слово — М. С; а своей бровью подчеркивал свои смыслы: и трезво, и веско, не без архаизма; как будто он пришел к нам из тридцатых годов прошлого века; так беседовать мог Боратынский; Белинский уже — не мог.

Никакого Рембо, Малларме!

М. С. Соловьев всем своим видом как бы показывал Брюсову нас: вот-де какие; Брюсов же смыком смышлеватых бровей отвечал:

— «Будет видно: годятся ли!»

Вдруг прытко бублик он выщипнул из хлебной корзинки.

Стало неловко мне с ним: как атакованный! Я даже испытал раздраженье: скажи-ка ему про «бледные ноги» его, — пожалуй, еще услышишь:

— «Вы, сударь мой, дичь не порите-ка: Пушкин не так писал: у Боратынского нет этой жалкой бессмыслицы».

Думалось: явно сидит, — как в черной маске, потому что татарин, печенег и учитель словесности — только «маски»: не прост! Исключительный «зверь» — неуютный; его не дразни: под себя подомнет, сев в засаду.

Этот подмин под себя я пронес по годам: взвешенность всех выражений с неявно вплетаемыми комплиментами ставила часто впросак, точно в угол, где мой пулемет от теории знания вовсе не действовал, но где рапира софизма его отовсюду меня щекотала, и точно невидимый шепот я слышал:

— «Борис Николаевич, вы не деритесь со мной: я и так вас щажу: будет плохо!»

Еще до обмена словами прошел лейтмотив наших будущих отношений: я, помнится, высказался: нет границы меж здравостью и меж психозом.

— «Я с вами согласен», — отрезал, не глядя, В. Я.; и тоскливо едва передернулись губы, а зубы блеснули; М. С. перевел разговор на «Симфонию».

— «Ах!» — завозился Брюсов, засунувши руку в карман, и стал обсуждать детали ее печатанья:

— «Мое мненье о книге известно ведь вам», — бросил с досадой он мне, и, не знай я его отзыва, я мог бы подумать, что книга моя ему неприятна.

Потом мы перешли из столовой в кабинет Соловьева; хозяева с А. С. Петровским пошли к столу; мы же с В. Я. задержались в сенях перед креслом, которое он, на две ножки поставив, раскачивал, поводя туловищем; и вдруг стал узкоплечим каким-то: сюртук как на вешалке; грудка — совсем дощечка; наверное, — ребра пропячены.

Аспид!

И я удивился разительному изменению своего впечатления от вида: его; вокруг как тарантулы прыгали!

С ожесточением я что-то доказывал, защищаясь от казавшейся мне ненормальной внезапной живости этой, он откинулся, держа на весу кресло; и вдруг в потолок — дико выорнул:

— «Ах, да зачем с философией вы, когда есть песни и плясти!» — «ка» точно «те» выговаривал он.

И снова выорнул:

— «Когда мгновение принадлежит — мне!»

И слушал себя, как песни из… древней эры, в которой, быть может, слова о том, как… дерутся с бронтозаврами.

— «Я захочу, — взвесил кресло, ударил им в пол, — и вот этим вот креслом кому-нибудь череп пробью!»

И увиделось просто какое-то «оно», — обезумевшее и заявляющее, что «оно», — приподняв воротник у пальто и надвинув картуз на глаза, — убежит в свои неживые леса [Цитата из Брюсова104].

«Черт дери, — пришибет, чего доброго!» — подумалось мне.

Тут же подумалось:

«Просто он софист и позер!»

— «Нет, мгновение не принадлежит нам, — осмелился я, — допустим, что вы захотите навеки остаться — стоять: здесь. Уйдете все же, потому что вы — гость Соловьевых! А гости — уходят!»

Представьте мое изумление, когда, став шестом, передергивая, завопил он:

— «Я, — цап: лапа пала на кресло, — останусь здесь», — кресло пристукнулось.

Бред о извечном стояньи Валерия Брюсова здесь разыгрался в моем воображении: вот — подумалось — все уходят, а Брюсов — стоит: в той же позе за креслом; его Соловьев выгоняет, — стоит: в той же позе за креслом; М. С. Соловьев — раздевается; Брюсов — стоит; спит, а Брюсов — стоит, озаренный луной: в той же позе; врывается Жанна Матвеевна: «Правда ли, что он стоит тут?» Стоит! А Брюсов, тут же, переменив разговор, спрятав «дичь» свою, как платок, в боковой карман, изогнулся передо мной как-то чрезмерно любезно, чрезмерно порывисто:

— «Однако мы — отвлеклись: идемте к хозяевам». И, подойдя к М. С. Соловьеву, с нарочитой невинностью заговорил о каких-то новых изданиях Пушкина: я ожидал, как он вывернется предо мной, ведь обещал — что — не уйдет отсюда: и я его пересиживал; стало нудно; поднялся-таки я прощаться; тут он вскочил; и с чрезмерною мягкостью как выорнет, не обращаясь ни к кому:

— «Я тем не менее, — с явной угрозой, — удаляюсь!» И — руки по швам, свою голову на сторону, прямо в переднюю; я — за ним; даже не попрощались друг с другом; я думал: и ведь прав он; в миг первого выкрика он издал свой декрет; в миг же второго выкрика — его отменил, потому что — мгновенье, каждое, — принадлежало ему.

«И софистище же», — отдалось где-то во мне.

Проводивши В. Я., мы с Петровским остались у Соловьевых; и я рассказал им свой разговор перед креслом с Брюсовым; М. С. улыбался;

— «Не знал я, какая опасность грозила мне; впрочем, я переменил бы квартиру; с Богдановым, домохозяином, а не со мною бы дело имел он».

На следующий день в той же комнате опять встретились с Брюсовым мы неожиданно для меня — при Мережковских, о чем пишу ниже; тогда же я подошел к Брюсову:

— «Простите, вчера впопыхах я даже не простился с вами».

Он, выпрямясь и наставляясь ноздрею, обдумывал, видно, ответ; с пыхом выдохнул, проворкотавши гортанно-приязненно:

— «Я думал, что — без предрассудков мы будем с вами», — и дернул рукою.

И белые зубы свои показал.

И опять ошарашил меня: без каких предрассудков? Без приличий, цитат, архаизмов, отдавшись песням и пляскам, проткнем кольца в нос и украсимся перьями нового быта, устроивши остров Таити, здесь, в доме Богданова, в квартире номер три?

Такова моя первая встреча с ним.

Еще не знал я: стиль «бреда», как стиль «кулака», — игры, не задевающие его жизни; он ими испытывал нас; раз я его увидал с Добролюбовым, ставшим сектантом и всех называющим братьями; с легкостью Брюсов отчеканивал на «брат Валерий», к нему обращенное:

— «Что, брат Александр?»

Он хотел поиграть и со мной стилем своих «Шедевров» [ «Шедевры» — первая книга стихов Брюсова105].

Чудак, педагог, делец

Потом сколько раз — Соловьев, Эллис, я, — собираясь втроем, представляли чудачества Брюсова; и обсуждали: они что такое? Единственное сочетанье из высушенного, как гербарийный листик, софизма и бреда пощечиной влепливалось, и над ней дергал бровью, недоумевая; начав с пустяка, кончал крупною ставкой: на дичь; измерение неизмеримого, точно рисунок (пятнадцатый век): его он показал мне: в нем изображалися… пытки.

У Брюсова слово «испытывать» значило часто «пытать»; он до пытки испытывал; но испытания эти терзали его; и отсюда же: непроизводительность мотивов, одетых в сюртук; господин с прирастающей маской к лицу, — таким виделся в эту пору мне Брюсов.

Так: однажды, зайдя с Соловьевым к нему, испугались; осведомившись о делах «Скорпиона», прямой, точно шест, — он свой рот разорвал; бросил руки по швам; и — скартавил с восторгом:

— «Условимся — так: завтра я не иду в „Скорпион“, потому что я буду лежать на столе и предам свое тело: и сверлам, и пилам»106.

Ему предстояла мучительная операция челюсти, после которой долго ходил он с раздутой скулой. Ужаснул меня точностью:

— «Поколотили студентов; а знаете, что на войне?» — ногу на ногу; руки сцепились, схватясь за коленку качавшуюся:

— «Там — прокалывают!»

Став живым, молодым, сиганул он вихром:

— «Представляете, что это значит? Приставленный штык прободает шинель, рвет одежду, которая — разрывается; кожи касается четырехгранная сталь; она прободает: мускул, брюшину; штык — вводится в тело».

Так у доски занимается перечислением условий задачи учитель.

Иль — что за логика?

— «Вы вот за свет: против тьмы. А в Писании сказано: свет победит; свет — сильнее; а надо со слабыми быть; почему ж не стоите за тьму и за Гада, которого ввергнут в огонь?.. Гада — жаль: бедный Гад!»107

Иль, — зачем он прислал мне стихи под заглавием «Бальдеру Локи»? Он в них угрожал мне стрелой; и кончал — восклицаньем:

Сумрак, сумрак — за меня!

Коль — серьезно, зачем язычок третьеклассника, «Вали»? Стихи были присланы сложенною стрелой из бумаги;108 такие метают учителю: в спину.

В ту же пору, зайдя на журфикс ко мне и увидавши гасильник, с прекрасно разыгранным вздрогом гасильник схватил, повертел; приподняв, над гостями — к настеннику ткнул его, перегибаяся к матери:

— «Вот как? Гасильник… Позвольте мне, Александра Дмитриевна, посмотреть, как действует гасильник?»

И, опустивши в стекло, погасивши настенник, с разыгранным смехом он матери бросил:

— «Ну, я — удаляюсь». И — выскочил.

Боркман, боряся с судьбою, за палку хватается:109 так почему же Валерию Брюсову свет не гасить? Жутковатые игры придумывал; и деловито разыгрывал.

Так: провожая Бальмонта в далекую Мексику, встал он с бокалом вина и, протягивая над столом свою длинную руку, скривясь побледневшим лицом, он с нешуточным блеском в глазах дико выорнул:

— «Пью, чтоб корабль, относящий Бальмонта в Америку, пошел ко дну!»110

В ту эпоху меж ним и Бальмонтом какая-то черная кошка прошла; шутка злою гримасою выглядела.

Скоро он перестал так шутить; и его по «Кружку»111, точно каменного командора, водили:

— «Чудесный директор: навел экономию!»

Мы знали больше: директорство, кухня (заведовал ею в «Кружке») — только спор: в эту пору «Эстетику» [Общество свободной эстетики, им основанное] гнал он из зал, отведенных в «Кружке» ей: гнал Брюсов, Валерий, директор «Кружка», вместе с Южиным, вместе с Баженовым, над кем смеялся, — Валерия ж Брюсова, возглавлявшего «Эстетику». Жаловался в комитете «Эстетики»: гонит-де нас — «Кружок».

— «Кто же гонит-то? Вы?»

Не ответил; художник Серов философски руками развел:

— «Гонят, — надо уйти!»

Серов — понял: другие — не поняли.

Редко смеялся: лишь дергал губами; и зубы показывал; если ж его рассмешить (Эллис мог так смешить), то он, бросивши ногу на ногу, схватясь за колено, вцепившись в колено, над ним изогнувшися и бородою касаясь колена, краснел не от хохота, а от задоха; и сухо и дико откалывал голосом:

— «Кхо… кхо… кхо… кхо!..»

И тянул, и отталкивал — детским кошмаром, в котором мы оба кричали когда-то; таков стиль знакомства, в котором повинен не я.

Сперва связанный с Брюсовым узами дел, я стараюсь, его избегая, быть светским, почтительным, чувствуя род уважения к этой литой, как из бронзы, фигуре; мой стиль он усваивает; иногда же я чувствую перекрещение наших рапир из-за взрыва сухой его, какой-то дикой сердечности.

Кто он, — защитник или подкарауливатель?

В «Дневниках» он записывает: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости» (май-июнь 1902 года, стр. 121).

Стихи его, мне посвященные, — жуть: обещается в них… «мстить кинжалом» мне112.

Но он вторгнут в мое бытие метеором упавшим; и я получаю короткие письма: он рад будет видеть тогда-то меня; или: он извещает о том-то и том-то; короткие, четкие, внешние фразы; и тут же сухая соль сведений о Петербурге, о «Новом пути»; в нем зовут-де его секретарствовать;113 часто предлог для свиданий фиктивен; в нем явно желанье: меня привязать к «Скорпиону», оказывая мне, начинающему литератору, крупную и бескорыстную помощь; в глубинах своих сомнительный еще мне, — внешне он мне повернулся с приязнью; я видел его Калитой, собирателем литературы в борьбе с «ханской ставкой»; в горении объединять, он, наш «мэтр», умывал ноги нам; он сносился с маститостями, усыпляя внимание: перед боем; и все — для того, чтобы нас протолкнуть; я обязан ему. всей карьерой своей; я ни разу себя не почувствовал пешкой, не чувствовал «ига» его: только помощь, желанье помочь, облегчить.

Я сближался не с ним, его видя далеким; «далекий» и был настоящим помощником после М. С. Соловьева: в печатаньи книг и в приваживаньи к публицистике; он вырывал из меня, точно с боем, рецензии; в строгом разборе стихов моих чувствовал что-то отеческое; защищая публично, он их разносил у себя на дому, не отнявши надежды; всегда поощрял.

В четко трезвой, практической сфере я чувствовал сердце, огонь бескорыстия; скольких тогда он учил и оказывал гостеприимство, без всякой тенденции: себя подчеркивать; в сущности, был очень скромен, носяся с идеей союза; и только с эстрады показывал «фиги» величия; с нами был равный средь равных; наткнувшись на лень, несерьезность, пустые слова, он вычеркивал, точно из списка живых.

Через несколько лет о нем сеялись слухи: де лезет из кожи ходить императором, травит таланты-де; правда, травил — разгильдяйство и лень, не любя молотьбы языком по соломе; тогда называли нас «псами» его; эти слухи бросались Койранскими, Стражевым и Городецким и всеми, кого отвергали «Весы»; должен здесь же сказать: когда поняли мы, что приходит опасный момент, — осознав нужность «шефства», подняли на щит его (Балтрушайтис, я, Соловьев, Садовской, Эллис и др.), но — для других; сознаюсь, щит с тяжелой фигурою этой гнул шеи; кряхтели без ропота, даже с любовью.

Он, некогда поднятый нами на щит, был внимателен с нами, порою до… нежности; он не держался «редактором»: не штамповал, не приказывал, — лишь добивался советом того или этого: он обегал со-бойцов, чтобы в личной, порою упорной беседе добиться от нас — того, этого: мягкими просьбами; если ж ему отдавали мы честь пред другими, так это — поволенная нами тактика.

Я оговариваюсь: славолюбие и властолюбие жили в нем; но он диктаторствовал, так сказать, в покоренных провинциях, как-то — в «Кружке», в «Русской мысли»114, в «Эстетике», с кафедры или с эстрады; в своей метрополии, в центре дружеского кружка, он держался, как республиканец с бойцами, которым помог в свое время; мы помнили это: и были верны ему; если же «псами» казались другим, то, — по правде сказать, «пес» всегда симпатичней «осла», добивающего одряхлевшего льва своим черствым копытом; уже с 1907 года такие «ослы» появились.

Мы ж видели роль его — организатора литературы; с 902 года всерьез зазвучала роль эта; так-то я, не сближаясь, скорее отталкиваясь, был им вобран и утилизирован; я не раскаиваюсь: благородно он утилизировал, дав дисциплину рабочую, выправку, стойкость.

О нежной сердечности и не мечтал, одиноко замкнувшись в мирах своих странных, где бред клокотал еще; видя, что Блок, Мережковские перевлекают меня, от меня добивался лишь связи рабочей, которую я потом, разуверившись в Блоке, весьма оценил.

Деликатно в те годы ко мне подходил; помню, как мне на фразу показывал, не обижаясь шаржем:

— «Борис Николаич, стоит тут у вас — „Флюсов, Бромелий“, — совал карандаш в корректуру, — поставим-ка „Брюсов, Валерий“, — показывал зубы; и ждал резолюции, но карандаш свой приставил к „Бромелий“».

— «Ну, пусть!»

Слова — вылетели115. Добивался от меня рецензий.

— «Да я ж не умею рецензий писать: никогда не писал».

— «Ну, а что вы о Гамсуне думаете?» Я — высказываю.

— «Вот и готова рецензия: вы запишите лишь то, что сказали сейчас»116.

Или: зная, что я проходил физиологию:

— «Вот, напишите об этой никчемнейшей книге».

— «Я же не психиатр!»

— «Вы — биолог: физиологически же автор трактует проблему; он — неуч; наверно, его вы поймаете».

Таки добился: читал, бегал даже в Музей, чтобы нос сунуть в Мейнерта; таки поймал: исказил автор Мейнерта;117 и потирал руки Брюсов: пошляк из «Кружка» декадентским журналом с поличным пойман; позднее увидев, что я роюсь в социологической литературе, он сдался на мою просьбу, напоминающую каприз: давать рецензии на печатающиеся брошюры социал-демократов, социалистов-революционеров и анархистов; «Весам», журналу искусств, эти рецензии не подходили: по стилю; он тем не менее мне уступил; и я, несмотря на свою социологическую малограмотность, писал эти рецензии. Так он уступил мне, считаясь с прихотью, чтобы не оторвать меня от «Весов». Так он уступил многим [Вспоминая свои упражнения в рецензиях на социологическую литературу, разумеется, я отмечаю не свою «компетентность» в социологии, а тот факт, что Брюсовым в редакции «Весов» много допускалось такого, что не входило в официальную программу журнала].

Мне открывалася остервенелая трудоспособность Валерия Брюсова, весьма восхищавшая; как ни был близок мне Блок, — я «рабочего» от символизма не видел в нем; Блок сибаритствовал; Брюсов — трудился до пота, сносяся с редакциями Польши, Бельгии, Франции, Греции, варясь в полемике с русской прессой, со всей; обегал типографии и принимал в «Скорпионе», чтоб… Блок мог печататься.

Был поэтичен рабочий в нем; трудолюбив был поэт.

Я, бывало, звонюсь в «Скорпион», вылетает и быстрый и прыткий, немного усталый, как встрепанный, Брюсов; черной, капризной морщиною слушает; губы напучены; вдруг, оборвав меня, с детской улыбкою зубы покажет:

— «Рецензия, — как?.. А!.. Чудесно»118.

И локтем склоняется на телефонный прибор; затрескочет и ждет; ты молчишь, оборвав объяснение; в наполненном этом молчании кажешься глупым; убийственна трезвость поэта «безумий»; и — главное: ты говорил «про свое»; он тебя оборвал, хлопоча о «чужой», не своей корректуре; и утром и днем — ее правит, с ней бегает; где ж «свое»? Оно — бормотание строк в мельк снежинок меж двух типографий иль на мгновенье прислон к фонарю; шуба — истерзана; пук корректурный торчит из нее.

Таким у типографии Воронова119 его видел не раз; он обалдевал, выборматывая между двух типографий свой стих, — в миг единственный, отданный творчеству, в дне, полном «дела», чтоб… я, Блок, Бальмонт, Сологуб в «Скорпионе» могли бы печататься.

Делалось стыдно за ропот свой перед «педантом», сухим и придирчивым, каким иногда он казался.

«Трр-рр-рр» — телефонный звонок; и — прыжок к телефону:

— «Да!.. Книгоиздательство… Да, да… Чудесно!» Прижавши к скуластому, бледному очень лицу телефонную трубку, он слушает, губы напучивши; трубку бросит: и —

— «К вашим услугам!»

«К услугам» — не нравилось; а — что ж иное? Отчеты, петиты, чужие статьи, корректуры, чужие; их сам развезет, потолкует: со «шпонами» или без «шпон»120.

— «Что вы думаете о…?»

— «Точней выражайтесь: даю пять минут», — говорит пересупленным лбом, отвернувшись, — уродливый, дико угластый татарин-кулак; вдруг пантерою черной красиво взыграет.

Во всем, неизменно — поэт!

Вместе с тем: никогда не вникал в становление мысли моей: результат ее, точно отчет, подытоживал, грубо порой тыкнув пальцем:

— «Не сходится здесь!»

Но порою лицо утомленное грустно ласкало:

— «Сам знаю… Да — некогда… Вы не сердитесь… Тут в редакции — рой посетителей… Я ж — один».

Иногда, перепутавши несколько мысленных ходов, откидывался и хватался за лоб, растирая его:

— «Пару слов: о делах», — из кармана тащил корректуру.

Порой из редакции вместе бежали: не шел он, а несся и тростью вертел:

— «Вы куда?.. На Арбат… И я — с вами: к Бальмонту».

И молодо так озирался; ноздрями широкими воздух вбирал, бросаясь под локоть рукой, точно с места срывал; припадая к плечу, он плечо переталкивал:

— «Какого мнения, — пляшет, бывало, бородка, — вы о математити? — „ти“ вместо „ки“, — я люблю математику!»

Нежно, воркующе произносил он:

— «Измерить, исчислить!» И падал, как на голову:

— «А вы как полагаете, — Христос пришел для планеты или для вселенной?»

В ответ на теорию — практикой, понятой узко: под ноги; ширяний идей — не любил, а любил — поправки на факты; поправкой указывал; и, насладясь неотчетом (смутил-таки!), делался грустным: что толку? Томился своей отделенностью.

В. Я. импонировал: невероятной своей деловитостью, лесом цитат, поправляющих мнение; чрезмерная точность его удручала; казалося, что аппаратом и мысль зарезал он в себе; и — давал волю софистике; слабость из силы сознав и сознав силу слабости, не посягал на теорию он символизма, нам с Эллисом предоставляя ее платформировать.

Помню: «Кружок»; К. Бальмонт произносит какие-то пышные дерзости: его едят поедом; попросил слова Брюсов; возвысился черный его силуэт; ухватяся рукою за стуло, другой с карандашиком, воздух накалывая, заодно проколол оппонента Бальмонта:

— «Вы вот говорите, — с галантностью дьявола, дрез-жа фальцетто, — что, — изгиб, накол, — Шарль Бодлер… — дерг бровей. — Между тем, — рот кривился в ладонь подлетевшую, будто с ладони цитаты он считывал, — мы у Бодлера читаем…»

И зала дрожала от злости: нельзя опровергнуть его!

Психиатр Рыбаков в реферате прочитанном определил его как симулянта безумий, психически здорового, трудоспособного; было ж обратное: аргументации от Милля, Спенсера — мимикрия; вспомните Спенсера: на протяжении десятков страниц, плоско-серых, убористых, мысль — меньше мухи; доказывается грудой фактиков: тут — быт зулусов, перо попугая, вулкан Титикака, бизон, двуутробкин детеныш и муха цеце; Маяковский бил с кафедры ором и желтою кофтою в лоб; Брюсов бил и с фланга («мгновение… принадлежит… мне…»), и с тыла: пародиями на Г. Спенсера, документальною пародией на почтенную скуку; из сочетания тактик он производил… просто падежи в стане наших врагов; «стан» через несколько лет превратился в постыдное переселенье: из лагеря Пыпина в ставку Валерия Брюсова; но и «кадеты», которых «ловкач» объегоривал, «переегорили» временно Брюсова, заставив его поехать на фронт корреспондентом военным121.

Он этим в себе самом вырастил правый уклон; незаметно «пародия» стала высказываньем, убежденьем почти; он как бы ставил цель: «Ну-ка, дерну по Пыпину: думаете, не сумею? А — вот вам».

Но в первых годах настоящего века такое умение действовать с тыла — расчистило путь: ему, нам.

Педагог!

Скоро я на себе испытал его тактику; взявши стихи в альманах122, склонив сборник стихов подготовить к печати, дав лестную характеристику их, вскружив голову, он пригласил меня на дом и вынес стихи, уже принятые; не забуду я того дня: от стихов — ничего не осталось.

Схватив мою рукопись123 цепкими пальцами, выгнувши спину над ней (нога на ногу), оцепенев, точно строчки глазами он пил, губы пуча, лоб морща, клоком перетрясывая, стервенился от выпитого, дрянь вкусив:

— «Ха… „Лазурный“ и „бурный“ — банально, использовано; „лавр лепечет“ — какой, спрошу я, не лепечет?»

Откинулся, шваркнувши рукопись, сблизивши локти, расставивши кисти, рисуя углы:

— «Дайте лепет без „лепет“, заезженной пошлости; „лепет“ — у Фета, Тургенева, Пушкина. Первый сказавший „деревья лепечут“ был гений; эпитет — живет, выдыхается, вновь воскресает; у вас же тут — жалкий повтор; он — отказ от работы над словом: стыдитесь!»

Кидался на рукопись: тыкать и комкать, кричать на нее:

— «Нет — „лепечущих лавров… кентавров“… В стихотворении у Алексея Толстого опять-таки: „лавры-кентавры“; но сказано — как? „Буро-пегие“!..124 Великолепно: кентавр буро-пегий, как лошадь… он пахнет: навозом и потом».

Сжимы плечей, скос бородки над переплетенными крепко руками, — с ужасной скукою:

— «Да и кентавр этот ваш — аллегория, взятая у Франца Штука, дрянного художника… Слабое стихотворение о слабом художнике!» — проворкотал он обиженно.

Я был добит.

Так, пройдясь по стихам, уже принятым им в альманах, он их мне разорвал… в альманахе.

— «Зачем же вы приняли?»

Фырк, дерг, вскид руки; вновь зажим на коленях их с недоумением, значащим: «Сам я не знаю»; и вдруг — алогически, детски-пленительно:

— «Все-таки… стихи хорошие… Ни у кого ведь не встретишь про гнома, что щеки худые надул; и потом: странный ритм».125

Я понял: пропасть меж собственным ритмом и техникой; осозналися: проблемы сцепления слов, звуков, рифм126.

Его длинные руки выхватывали с полок классиков, чтоб стало ясно, как «надо»: на Тютчеве, на Боратынском; сперва показал, как «не надо»: на Белом.

Бескорыстный советчик и практик, В. Я. расточал свои опыты, время юнцам с победительной щедростью.

Как он прекрасно читал своих классиков с глазу на глаз, как бы весь перечерчиваясь и бледнея, теряя рельеф, становясь черно-белым рисунком на плоскости белой стены; очень выпуклый, очень трехмерный, рельефный в другие минуты, он в миг напряженнейшего пропускания строк через себя перед выкриком их точно третье терял измерение, делаясь плоскостью, переливаясь в передаваемый стих; звук, скульптурясь, отяжелевая рельефами, ставился великолепно изваянной бронзой, которую можно и зреть и ощупывать.

Помнились жесты руки, подающей открытую книгу на стол.

Мощь внушенья красот — в долгой паузе перед подачею слова; в ней слышались действие лепки рельефов, усилия слуха и произношения внутреннего; так он, вылепив строчку, влеплял ее: голосом.

Себя читал, декламируя горько, надтреснуто, хрипло, гортанно, как клекот орла, превращающийся в клокотание до… воркования, не выговаривая буквы «ка» (математи-ти), гипертрофируя паузы:

«Улица была как буря»127 выкидывал:

— «Улица…» Долгая пауза.

— «Была…» — пауза поменьше; и — скороговоркой: — «как буря».

Глаголы — подчеркивал голосом, не существительные. Иногда объяснял себя; мне объяснил свою строчку:

— «„Берег вечного веселья…“128 — „Бе“ — „ве“ и „ве“: „бе“ переходит в „ве-ве“… Почему? „Бе“ — звук твердый, звук берега, суши; „ве-ве“ — звук текучий, воздушный и влажный; от „бе“ в „ве“ мы слухом отталкиваемся, как челнок от камней… Вместе с тем: „ве“ — смягченное „бе“, так что слышится аллитерация».

И, показав свою кухню, он переводил разговор на Граммона иль Бек де Фукьера, трактующих проблему звука, у нас неизвестных тогда; мне подкинул Кассаня, трактующего стих Бодлера;129 подчеркивал: Пушкин весьма отдавался ремесленным этим вопросам; любил Ренэ Гиля [Ренэ Гиль — известный в свое время в кружках французских символистов критик и поэт, ведший свою линию, которую называл «научной поэзией»: он был постоянным критиком «Весов» и пропагандировал начинающих Ренэ Аркоса, Вильдрака, Дюамеля], старавшегося сформулировать кодекс своей научной поэзии; рылся в Потебне, никем не читавшемся в этот период с нелегкой руки болтуна Веселовского (Алексея).

Так был он единственным строгим ученым от литературы среди не ученых в сей сфере словесников; вместо того, чтоб сбегаться к профессору этому, свистом встречали не только «козу»: деловитейшие его замечания!

Только Брюсов, Валерий, да Федор Евгеньевич Корш представляли собой Академию слова.

Но Брюсов не был эстрадным чтецом, а чтецом-педагогом, вскрывающим форму, доселе заклепанную; завозясь молотками, ударами голоса, сверлами глаз и клещами зубов, как выкусывающих из заклепанной формы железные гвозди, он нам вынимал стих Некрасова, Пушкина, Тютчева иль Боратынского, прочно вставляя в сознанье его; так разбором стихов он, смертельно ранив «поэта» во мне, мне расклепал Боратынского: этот день был событием; я, им ободранный, не унывал; уничтожив плохую продукцию, он показал на матерого «зверя» — на стих: как его надо холить.

И тут, столь далекий от Льва Ивановича Поливанова, ярко напомнил он мне: Льва Ивановича Поливанова.

Брюсов был чутким директором в первой им созданной школе: до всех «стиховедческих» опытов школа была без устава; но списочек слушателей где-то был у него; в нем он делал отметки, включая иных и вычеркивая нерадивых.

Кричали: пристрастен-де Брюсов, а так ли? Ошибся ли он — Блока, меня, Садовского, С. М. Соловьева, Волошина в свой список включивши, Койранских же, Стражевых, Рославлевых и бесчисленных Кречетовых зачеркнувши?

Все сплетни о его гнете, давящем таланты, — пустейшая гиль, возведенная на него.

Случалось, что и он ошибался: сперва не занес Ходасевича в список «поэтов»;130 но вскоре ж ошибку исправил он.

Помнится белый домок на Цветном; синий номер: «дом Брюсовых»;131 здесь я бывал у него; я не помню убранства и цветов; мне бросались в глаза: чистота, строгость, точный порядок; стояли все лишь необходимые вещи; в столовой, малюсенькой, — белые стены, стол, стулья; и — только; в смежной комнате, вблизи передней (с дверями в столовую и в кабинетик) — седалища: здесь ждали Брюсова; стол, за которым работают, синенький, малый диванчик, и — полки, и полки, и полки, набитые книгой, — его кабинетик.

Квартирка доричная, тихая, виделась — черным на белом; ее обитатели — острые, быстрые, дельные и небольшого росточку фигурки, с сарказмом, с умом; никаких туалетов, ничего от декоративных панно, от волос на ушах или жестов, с которыми дамы и снобы ходили за Брюсовым; умная, в черном, простом, не от легкости, а от взбодренности, смехом встречающая Иоанна Матвеевна, жена: энергичная, прыткая, маленькая; чуть «надсмешница», ее сестра, Бронислава Матвеевна; преюркая ящерка, с выпуклым лбом, с быстрым выстрелом глаз, черных, умных, сестра Брюсова, — музыкантша, теории строящая;132 ее дружба ко мне заключалась в том, что, сев рядом, гортанным фальцетто нацеливалась в слабый пункт моих слов; всадив жало, блистала глазами; В. Я. определил раз в игре ее: «Ты — землероечка: малый зверок». Зарывалась она в подноготную; являлся за чайным столом Саша Брюсов, еще гимназист, но тоже «поэт»133; ставши «грифом», он соединился с Койранским против брата: едкий, как брат, супясь, как петушок, говорил брату едкости; брат, не сердясь, отвечал.

Иногда мне казалось, что в этой квартирке все заняты сухо игривым подколом друг друга; здесь каждый за чайным столом, софизм выдвинув, им поколов, удаляется, супясь, работать. Семейство сходилось: на колкостях.

Гостеприимный хозяин являлся за стол из редакции; но вскоре же быстро бежал: в кабинетик; и, без приглашения зайдя, — разве походя с ним перекинешься словом; и будешь сидеть: с Иоанной Матвеевной, с Надеждою Яковлевной.

Впрочем, бывали часы и для «родственников»; раз, зайдя, я увидел закрытую дверь; Иоанна Матвеевна сказала:

— «Валерия Яковлевича — не извлечь: он винтит в эти дни и часы: с отцом, с матерью».

Родственный «винт» (от сего до сего) — дань: семейным пенатам.

В среду вечером (перечень «сред», отпечатанный, нам рассылался в начале сезона: со списочком чисел134) являлся кружок из любителей литературы, к которому присоединялись брюсисты, «свои», те, которых он силился в партию вымуштровать.

Разговор — острый, но деловой; — треск цитат и сентенций (как надо писать) вперемежку с софизмами; попав сюда, я дивился отчеркнутости интересов; Д. С. Мережковский с «идеями» — был отстранен.

Шири идеологий сознательно были Валерием Брюсовым вынесены из квартирки, которая — класс иль — ячейка «Весов» — «Скорпиона»; и, когда начинались вопросы «не только» о том, как писать, им чертилась отчетливо демаркационная линия: об этом можно беседовать, о том — не стоит.

Когда я являлся сюда, то В. Я. бросом рук и подставом любезнейшим стула под ноги как бы предупреждал очень строго:

— «Беседа уже начата; и ширянья — откладываются!» «Ширянья» им выносились из «сред» — в разговоры вдвоем: у меня, на прогулке.

Что-то строго спартанское: дух Диониса отсутствовал; узкая сфера вопросов, дающая много, порой скучноватая, когда ты был неприлежен; класс — с контролем, с экзаменами; у меня и в «Дону» мы ширяли идеями, а отдыхали, резвясь, у Владимировых.

Здесь — учились мы.

Здесь же встречался впервые с небольшим кружком образованных очень людей: вот учитель немецкого, тоже поэт, скучноватого, очень почтенного вида, блондин, Георг Бахман (писал по-немецки); вот умница, хищная, влипчивая, Черногубов Н. Н., знаток Фета и Федорова, старый коллекционер; вот седой, с красным носом, в пенснэ, — остроумец Каллаш; а вот бледный, всегда молчаливый Саводник; угрюмец и «демон» Дурнов (архитектор, поэт); вот — Курсинский; начитанные, скучноватые, умные люди; вот робкий блондин, всегда в сером, редискою носик, — презоркий, сутулый, какой-то кривой: Поляков — полиглот, мягкий умница и математик, выкапыватель никому не известных художников; реденькая и белокурая очень бородка торчала; являлся и «мрачный, как скалы» (по слову Бальмонта), блондин с красным носом, с усами: поэт Балтрушайтис; сидел здесь Семенов135, блондин, анархист, явившийся из-за границы, где он репетировал дочерей Плеханова: все что-то заваривал он в «Скорпионе»; всегда он с проектом являлся; сидел молчаливый Яворский; ряд юношей: Шик, Гофман, Рославлев, братья Койранские, — выпуск студийцев-брюсистов, весьма неудачный.

Являлся потом, бородою, как облаком, ширясь, Волошин; являлся Бальмонт; появлялись: Шестеркины, Минцлова, Ланг и мадам Балтрушайтис.

Здесь Брюсов мне виделся очень покинутым; он, как учитель словесности, был отделен от юнцов и от сверстников; больше сливался тогда он со старшими из «Скорпиона», на почве лишь дела.

Таким был в эпоху начала знакомства со мной.

Мережковский и Брюсов

С Брюсовым встретился я 5 декабря 1901 года; с Мережковским — на другой же день. Совпадение встреч — жест; Брюсов меня волновал «только» литературно; а Мережковский — не только; анализ, произведенный Д. С. Мережковским образам Льва Толстого и Ф. Достоевского, выявил: оба они завершают-де собой мировую словесность: «От слова — к действию, к преображению жизни, сознания!»136 По Мережковскому, Толстой ведает плоть; Достоевский же — дух; Лев Толстой сознал, что из плоти рождается новое знание; его ошибка: за поиском знания он убегает в мораль; Достоевский же не понимает, что дух обретается в теле, не в вырыве в небо; чиста-де плоть у Толстого, здорова, а он, больной духом, бежал от нее; дух-де здоров в Достоевском, а он — эпилептик.

Литература в обоих есть выход из литературы; в обоих уж слово становится делом. Задание Мережковского: выявить общину новых людей, превративших сознанье Толстого и Достоевского в творческий быт; эта община была бы третьим заветом, сливающим Новый и Ветхий.

— «Иль — мы, иль — никто!» — восклицал Мережковский, грозяся пожаром вселенной; ходил по Литейному, будто в кармане он держит флакон с эликсиром; глотни — и заплавятся души, тела.

Мой отец, далеко отстоявший от прей, поднимаемых Розановым, Мережковским и Минским с епископами, видел в Д. С. Мережковском проблему романов его: т. е. — видел тенденцию правой культурной борьбы с заскорузлым церковным монашеством; мы, изучавшие пристальней книги писателя, не ограничивались таким трезвым разглядом. И М. С. Соловьев полагал: Мережковский — радеющий хлыст, называющий пляс и, как знать, свальный грех свой огнем, от которого-де загорится вселенная.

Все то, что до нас доходило о деятельности религиозно-философских собраний, тогда начинавшихся в Питере137, сосредоточивало интерес к Мережковскому.

Коль он зенит, то В. Брюсов — надир: «Только литература!» Но Брюсов вкладывал в «только» весь пыл проповедника; миф для него был лишь материалом к сочетанию слов: он с одинаковым пылом готов был отдаться анализу слов Апокалипсиса, рун, магических слов обитателей острова Пасхи, проблем Атлантиды; писал он:

И господа и дьявола

Хочу прославить я138.

Прославить для Брюсова — вылепить в слове.

Д. С. Мережковский мирился со всем, но не с этим; «народник», «марксист», ницшеанец, поп и атеист еще находили убежище в его пустой, но красивой риторике; Брюсову ж не было места в ней; так что «декаденты», по Мережковскому, — валежник сухой; малой искры достаточно, чтобы они вспыхнули; они — трут, на который должна была пасть искра слов его; вспыхнувшими декадентами эта синица хотела поджечь свое море: ему ли де не знать «декадентов», когда он и сам — декадент, победивший в себе «декадента».

Д. С. Мережковского не понимали в те годы широкие массы; его понимал Михаил, православный епископ; да мы, «декаденты», читали его. Брюсов, тонкий ценитель «словес», был в те дни почитателем этого стиля — «и только»: о всяком «не только!». Как мог он обидеться на отведенную роль ему? Умница, он понимал: исцеленье его Мережковским есть «стиль» Мережковского; Брюсов-стилист был не прочь исцелиться для… Гиппиус, чтобы отобрать в «Скорпион» цикл стихов у нее; он ковал ведь железо, пока горячо, для готовимого альманаха и для «Скорпиона»; точно торговец мехами, в Ирбит139 отправляющийся, чтобы привезти с собой мех драгоценный, таскался он затем в Петербург, чтобы у Гиппиус для «Скорпиона» стихи подцепить; подцепив, привозил, точно мех черно-бурой лисицы.

— «Привез…»

— «Стихи — дрянь; ну, а все-таки — Гиппиус… „Скорпиону“ приходится денежно жаться… Они запросили… Ну что же, Бальмонт даст задаром, и кроме того: Юргис [Ю. К. Балтрушайтис — в те годы „молодой“ поэт „Скорпиона“], я, вы — напишем; не правда ли?»

Не раз меня Гиппиус спрашивала:

— «Платить будут? Коли платить будут, то — дам… Вы наверное знаете, — будут?»

Венец юмористики: Гиппиус и Мережковский прекраснейше сознавали вес Брюсова: в «завтра»; и даже — значенье расширенного «Скорпиона», который и им служил службу; они были гибкие в смысле устройства своих личных дел; так антидекадент и враг церкви печатался сам в «Скорпионе». Венец юмористики: когда в 1903 году начинался журнал «Новый путь», Мережковские никого пригласить не сумели для заведования отделом иностранной политики, кроме «беспринципного» Брюсова;140 он, кажется, прозаведовал… с месяц; и — бросил.

При встречах друг с другом они осыпали друг друга всегда комплиментами:

— «Вы, Валерий Яковлевич, человек будущего!» — вопил Мережковский.

— «Прикажите, и — „Скорпион“ к вашим услугам», — изысканно выгибался перед Гиппиус Брюсов.

Заочно ругали друг друга:

— «„Новый путь“, Борис Николаевич, заживо сгнил», — с восхищением докладывал Брюсов, вернувшийся из Петербурга: мне.

— «Зиночка сплетничает», — он докладывал.

— «Боря, как можете жить вы в Москве: „Скорпион“ — дух тяжелый, купецкий. Как можете вы с этим Брюсовым ладить?» — кривила накрашенный рот свой мне Гиппиус.

— «Боря, вам гибель в Москве!» — Мережковский. И я распинался:

— «Да вы не о том», — распинался с отчаяньем я на Литейном.141

— «Да вы не о том», — распинался с отчаяньем я в «Скорпионе».

Две эти фигуры, возникнувши в 901 году предо мной, в те же дни, в декабре (один пятого, другой шестого), вдруг быстро приблизились, как бы хватая: Д. С. Мережковский за левую руку и Брюсов — за правую: Брюсов тащил меня в литературу: в «реакцию» по Мережковскому; а Мережковский — в коммуну свою:

— «Боря, бойтесь Валерия Брюсова и всей пошлятины духа его!»

— «Зина думает…» — скалился Брюсов, глумяся над жалкостями беспринципных «пророков».

Как странно: тащивший «налево» Д. С. Мережковский пугался меня в девятьсот уже пятом как «левого»; «правый» же Брюсов стал не на словах, а на деле: действительно левым.

Я в 1901 году лишь испытывал трудность раздваиваться меж Д. С. Мережковским и Брюсовым, не примыкая к обоим в позиции, в идеологии; сложность ее — в иерархии граней; в одной допускались условно и временно ощупи Д. Мережковского; в другой же выметались проблемы формы по Брюсову; центр, ориентирующий обе эти проблемы, — та именно теоретическая проблема, для формулировки которой еще надо было одолеть, по моим тогдашним планам, Канта.

И тут мне влетало от всех: студент Воронков, застревая в тенетах гносеологических терминов («апперцепция», «коррелат», «факт, идентичный идее»), махал лишь рукой:

— «Бугаев точно говорит по-китайски». Заноза Петровский подтрунивал:

— «Знаете, философутики я не люблю», — уж и слово придумал!

Прималкивал скорбно М. С. Соловьев. Брюсов в первой же встрече воскликнул:

— «Зачем с философией вы, когда песни и пляски есть!»

Как впоследствии воспринимал Мережковский мои «коррелаты» — не знаю, потому что — молчал лишь: глазами похлопывая.

Блок — тот рисовал на меня безобидные карикатуры.

Не видели стержня теорий моих, моего устремления к «критицизму»; для Брюсова он — игра скепсиса; для Мережковского — моя тоска по действительности.

В. Брюсов играл в философские истины; и на «критические» рассужденья весело подсыпал он софизм; а Мережковский любил философствовать: не от меня — от себя, и тут делался Кифой Мокиевичем; [Кифа Мокиевич — гоголевский тип (см. «Мертвые души»)142] употребленье им терминов — просто юмора.

Брюсов и Д. Мережковский меня не желали понять, полагая, что точка, центральная, моих теорий есть «муха», заскок, в лучшем случае лишь извиняемый ввиду неопытной молодости; эту «муху» стирал Мережковский, старался мне доказать, что она лишь препятствие в жизни в их «общине»; Брюсов доказывал, что эта «муха» препятствует моим стихам.

Мои близкие связи с Мережковским и с Брюсовым длились до 1909 года; к концу 908-го рвались нити, связывавшие с «общиной» Мережковского [Он хотел видеть общиной кружок «близких» ему литераторов], и рвались нити «Весов», иль культурного дела с В. Брюсовым; это я выразил в лекции «Настоящее и будущее русской литературы», прочитанной чуть ли не в дни семилетия с дней первых встреч: декабря этак пятого или седьмого; в той лекции я сформулировал полный расщеп между словом и делом: у Брюсова и у Мережковского143.

Оба — присутствовали на лекции: Мережковский вставал возражать; Брюсов, кажется, нет.

Семь лет ширились ножницы между обоими; силился согласовать себя: с тем и с другим; мои ножницы после сомкнулись: вне Брюсова, вне Мережковского.

Встреча с Мережковским и Зинаидой Гиппиус

Шестого декабря, вернувшись откуда-то, я получаю бумажку; читаю: «Придите: у нас Мережковские». Мережковский по вызову князя С. Н. Трубецкого читал реферат о Толстом; он явился с женой к Соловьевым: оформить знакомство, начавшееся перепиской144.

Не без волнения я шел к Соловьевым; Мережковский — тогда был в зените: для некоторых он предстал русским Лютером [Разумеется, эти представления оказались иллюзиями уже к 1905 году].

Теперь не представишь себе, как могла болтовня Мережковского выглядеть «делом»; а в 1901 году после первых собраний религиозно-философского общества заговорили тревожно в церковных кругах: Мережковские потрясают-де устои церковности; обеспокоился Победоносцев; у Льва Тихомирова только и говорили о Мережковском; находились общественники, с удовольствием потиравшие руки:

— «Да, реформации русской, по-видимому, не избежать».

В «Мире искусства», журнале, далеком от всякой церковности, только и слышалось: «Мережковские, Розанов». И в соловьевской квартире уже с год стоял гул: «Мережковские!» В наши дни невообразимо, как эта «синица» в потугах поджечь океан так могла волновать.

Гиппиус, стихи которой я знал, представляла тоже большой интерес для меня; про нее передавали сплетни; она выступала на вечере, с кисейными крыльями, громко бросая с эстрады:

Мне нужно то, чего нет на свете145.

И уже казалось иным: декадентка взболтнула устой православия; де синодальные старцы боятся ее; даже Победоносцев, летучая мышь, имел где-то свидания с ересиархами, чтоб образумить их.

В тесной передней встречаю О. М.; ее губы сурово зажаты; глаза — растаращены; мне показала рукою на дверь кабинета:

— «Идите!»

Взглянул вопросительно, но отмахнулася:

— «Нехорошо!»

И я понял: что в Соловьевой погиб ее «миф»: что-то было в лице, в опускании глаз, — в том, как, приподымая портьеру, юркнула в нее, точно ящерка; и я — за ней. Тут зажмурил глаза; из качалки — сверкало; З. Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов «пленительницы» (перо — Обри Бердслея); ком вспученных красных волос (коль распустит — до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпался пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блесками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану.

Сатана же, Валерий Брюсов, всей позой рисунка, написанного Фелисьеном Ропсом, ей как бы выразил, что — ею пленился он.

И мелькнуло мне: «Ольга Михайловна: бедная!»

«Слона» — не увидел я; он — тут же сидел: в карих штаниках, в синеньком галстучке, с худеньким личиком, карей бородкой, с пробором зализанным на голове, с очень слабеньким лобиком вырезался человечек из серого кресла под ламповым, золотоватым лучом, прорезавшим кресло; меня поразил двумя темными всосами почти до скул зарастающих щек; синодальный чиновник от миру неведомой церкви, на что-то обиженный; точно попал не туда, куда шел; и теперь вздувал вес себе; помесь дьячка с бюрократом; и вместе с тем — «бяшка». Это был Д. С. Мережковский!

И с ним стоял «черный дьявол», написанный Ропсом в сквозных золотых косяках, или — Брюсов; О. М., как монашенка, писанная кистью Греко, уставилась башенкой черных волос и болезненным блеском очей; сам голубоглазый хозяин, М. С. Соловьев, едва сохранял равновесие.

Я же нагнулся в лорнеточный блеск Зинаиды «Прекрасной» и взял пахнущую туберозою ручку под синими блесками спрятанных глаз; удлиненное личико, коль глядеть сбоку; и маленькое — с фасу: от вздерга под нос подбородка; совсем неправильный нос.

Мережковский подставил мне бело-зеленую щеку и пальчики; что-то в жесте было весьма оскорбительное для меня.

Я прошел в угол: сел в тень; и стал наблюдать.

Мережковский в ту пору еще не забыл статьи Владимира Соловьева о нем, напечатанной в «Мире искусства»;146 М. С, брат философа, чуялся ему — врагом; я, как близкий дому Соловьевых, наверное — враг; вот он и хмурился. Гиппиус, оберегая достоинства мужа, дерзила всем своим вызывающим видом (а умела быть умницей и даже — «простой»).

Понесло чужим духом: зеленых туманов Невы; Петербург — хмурый сон.

Мережковский впервые ж предстал как итог всех будущих наших встреч и хмурым и мелочным.

Сколько усилий позднее я тратил понять сердца этих «не только» писателей! Буду ж подробно описывать, как и я уверовал в их головные сердца, как пускался слагать слово «вечность» из льдинок147, отплясывая в петербургской пурге с Философовым Дмитрием и с Карташевым Антоном. Что общего? Семинарист, правовед148 и естественник, сын профессора!

Нет, я не помню решительно, о чем говорилось в тот вечер; бородка М. С. Соловьева высовывалась из тени и точно тщетно тщилась прожать разговор:

— «Не хотите ли чаю?»…

— «Нет», — нараспев, пятя талию, Гиппиус; ее крест на груди стрекотал; вот в нос В. Брюсову вылетел из губы ее синий дымок; она игнорировала тяжелое напряжение, потряхивая прической ярко-лисьего цвета.

А Брюсов ей славил и бога и дьявола!

С легкостью, уподобляясь прашинке, «знаменитый» писатель, слетевши с кресла, пройдясь по ковру, стал на ковре, заложивши ручонку за спину, и вдруг с грацией выгнулся: в сторону Гиппиус:

— «Зина, — картавым, раскатистым рыком, точно с эстрады в партере, — о, как я ненавижу!»

И из папиросного дыма лениво, врастяг раздалось:

— «Ну, уж я не поверю: кого можешь ты ненавидеть?»

— «О, — хлопнувши веком, точно над бездной партерных голов, — ненавижу его, Михаила!»

Какого?

Викария [Позднее Михаил, став епископом, дружил с Мережковским, порвал с православием и перешел в старообрядчество], оппонента религиозно-философских собраний.

Нет, почему «Михаил» этот выскочил здесь!

— «Я его ненавижу», — повторил Мережковский и выпучил темные, коричневатые губы; но блеск обведенных, зеленых, холодных, огромных пустых его глаз — не пугал: ведь Афанасий Иванович дразнился, откушавши рыжиков, перед Пульхерией Ивановной: саблю нацепит и в гусары пойдет149.

О, синица не раз поджигала моря150, закрывала даже Мариинский театр 9 января;151 и пугался: де полиция явится! Так же она одно время старалась в Париже привлечь к себе внимание Жореса [Мне по странной случайности судьбы пришлось знакомить Мережковских с Жоресом. Это было в Париже: в 1907 году], пугаясь Жореса, привлекала к изданию сборника, после которого въезд ей в Россию отрезан;152 въехала она благополучно в Россию и забрасывала правительство из окон квартиры на Сергиевской153 градом бомб, но — словесных.

— «Нет, вы — не общественник! А революция — есть ипостась».

— «Как, четвертая?»

От подлинной революции улепетнула: в Париж.

В тот же вечер, не зная синичьих свойств этих, и я содрогался рыканию: за… «Михаила» несчастного.

После дружили они…

Кто-то, помнится, тщился высказать что-то: про чьи-то стихи (чтобы — «ярость» погасла); став пасмурным «бяшкой», Мережковский похаживал по ковру, в карих штанишках, руки закинув за спину, как палка, прямой: двумя темными всосами почти до скул зарастающих щек, пометался вдоль коврика из синей тени — на ламповый золотистый луч; и из луча — в тень, бросал блеск серых, огромных, но пустых своих глаз; вдруг он осклабился:

— «Розанов просто в восторге от песни».

И — маленькой ножкой такт отбивая, прочел неожиданно он:

Фопарики-сударики горят себе, горят;

Что видели, что слышали — о том не говорят154.

И на нас пометался глазами: «Что?.. Страшно?..» И сел; и сидел, нам показывал коричневые губы: пугался фонариков!

Думалось: что это продувает его? И припомнились вновь сквозняки Петербурга, дым, изморозь, самые эти «фонарики»: из-за Невы; в рое чиновников тоже чиновник — от церковочки собственной. Победоносцев синода, в котором сидели: Философов, Антон Карташев, Тата, На-та155 и Зина, — таким был в действительности Мережковский.

— «Аскетом — веригами угомонить свои плоти пудовые, — свесилась слабая кисть, зажимавшая дамскими пальчиками темно-карее тело сигары с дымком сладковатым, как запах корицы, — плоть наша, — схватился за ручку от кресла, чтобы не взлететь в ветре голоса, — точно пушинки».

И стал арлекином, беззвучно хохочущим: видно, опять накатило.

— «Да тише ты, Дмитрий!»

Он тут же ослаб, ставши маленькой бяшкой.

Я же думал: «Какой неприятный!»

Мне все это — с места в карьер; и я обалдел от бессмысленных фраз (потому что даже не знал я начала беседы), от блеска лорнеточного Зинаиды Гиппиус, от растера хозяев, который во мне отозвался двояким растером: описываю так, как виделось, воспринималось; а виделось, воспринималось — абракадаброю.

Но тут Гиппиус, прерывая тяжкое сиденье, встала, моргая ресницами, желтыми, брысыми, личика точно кривого; за ней встал Мережковский, — удаленький и неприятный такой; очевидно, его «дьяволица» [ «Белая дьяволица» — выражение из романа Мережковского156] водила на розовой ленточке при исполнении миссии очаровать сатану, чтобы в нужный миг он, спущенный с розовой ленточки, начал откалывать скоки и брыки в набитом «чертями» театре вселенной.

— «Пора и честь знать!»

Чета в сопровождении хозяйки — прошла в переднюю; черный дьявол, Валерий, — за ними.

М. С. Соловьев, нос повеся, в дымках нас оглядывал: с юмором вышмыгнула из передней О. М.; подняла на меня напряженные очи:

— «Что?» Губы дрожали.

— «Сомнения нет никакого», — сказал Соловьев, стряхнув пепел в массивную пепельницу; и пошел открыть форточку: выветрить запах сигары.

Профессора, декаденты

А на другой день Д. С. Мережковский читал в Психологическом обществе, в зале правления университета, которая окнами полуовальной стены закругляется на Моховую; в этой комнате я отсидел год назад реферат «Математика и научно-философское мировоззрение»;157 странно мне было увидеть в почтенном сем месте прически а-ля Боттичелли средь роя седин и мастито лоснящихся лысин; вот — старый Лопатин, Лев, князь Сергей Трубецкой; а вот — быстрый Рачинский, угрюмый Бугаев; вот — канцлер традиций, весь седенький: доктор Петровский; вот — окаменелость: профессор Огнев; как, как, — Иловайский? Матрона багровая загородила его: не уверен; и тут же — как странно их видеть: Сергей Поляков, Балтрушайтис и Брюсов; и юноши дерзкого вида средь тихих магистриков, просто студентов, при профессорах.

В. Я. Брюсов, взяв под руку, меня ведет к сестре своей, Надежде Яковлевне; она пырскает молодо глазом; маленькая, большелобая, сухо-живая; она — точно ящерка; рядом с нею я сел; она — шепчет мне:

— «Скажите, а кто этот свирепого вида профессор?»

— «Отец!»

— «Ах!» — сконфуженно вспыхивает158.

Мой отец — оппонент неизменный — сутуло засел за свирепые торчи усов; и горбатою грудью сорочки отчаянно щелкает в споре, потявкивает, как большой цепной псище.

В дверях, — точно палочка: черная талия Зинаиды Гиппиус; сыплется в лысины острый лорнеточный блеск; обалдел входящий Мережковский, проваливаясь у нее за плечами и выглядывая из-за плечей и хлопая пустосквозными глазами; он ей — по плечо; князь Сергей Трубецкой приближается к ним; рядом с «крошкой»-писателем кажется как на ходулях: худой, сухой, длинный; с верблюжьей, протянутой шеей, ведет Мережковского; вот уже у стола они; вот Мережковский стоит под микиткой его, подпирая ручонку в бочок; Трубецкой, опустив волосатые длинные руки, с надменством согнулся под ухо; и что-то твердит, объясняя: он здесь председательствует; вот уж все сели; профессора губами жуют, протягиваясь за бумагой, за карандашами; Лопатин пропятился из-за плеча под зеленым сукном, точно леший из чащи, мотаясь заранее злыми глазенками и выдаваясь губой, — красной, нижней: почти на вершок из усов; и над головой, точно скифское идолище, каменеет безруко профессор Огнев; что за достойная мумия, великолепная и седо-серая, выщербленная в спинке кресла? Владимир Иваныч Герье.

Но — звонок; Мережковский, посаженный в центр, ниже всех, как мертвец, потемневший от всосов почти до скул зарастающих щек, с перепугу картаво завякал коленчатого загогулиной фразы, составленной из друг друга пронизывающих придаточных лишь предложений, весьма нарумяненных и набеленных: кричащей метафорой; и даже я за него потрясен: можно ль, идя сюда, приготовить такую штуковину? Рукопись, верно, — для «Мира искусства»; расписанная киноварями риторических великолепий, пленила бы она «дидаскалоса»159 времен Юлиана отсутствием понятий; и — букетом метафор; одни импрессии: второе пришествие-де уже близко (у старцев подпрыгнули плечи, подпрыгнули даже очки на носах); наша интеллигенция-де своего «да» не имеет еще (старцы прянули стадом седастых козлов); «плоть»-де Толстого — свята («хе-хе-хе» — и шепот анекдотов про Софью Андреевну седыми усами под уши: друг другу); а бледный «барашек», глаза уронив в свою рукопись, бледно оскалясь с искусственным рыком, под «левика», чуть ли не плача, не может все кончить коленчатой фразы; наконец — кончил; и хлопает оком: на матрону багровую; эта матрона — опаснее мужа! Синклит закусивших губы строчит возраженья свои: «контрадикцио»160 или — «петицио»; [Термины логических ошибок] превосходен стиль реферата, но им красоваться в сем месте — Рафаэля подставить: под гиппопотамову морду; и — фырк; мне, ценителю стиля, и жутко и грустно: все ж — жалкая схемочка! И гимназист не осмелится: ей разразиться; и все мы — я, В, Брюсов, мадам Образцова, мясистая дама-модерн, в перерыве не говорим о случившемся.

Мережковский среди гробового молчания, отойдя к жене, лишь для вида — ручку свою под бочок: всеми брошенный, — силится он провеселеть; а кругом раздается:

— «Вы поняли?»

— «Нет».

— «Я — ни слова!»

Сергей Трубецкой переносит головку над всеми сединами, ею вертя, как верблюд средь пустыни, ища оппонентов: их — нет; никому не охотно запреть о «собаке», когда, может быть, она — «лев»; загрызение — тоже реклама; и кроме всего: бить лежачего, выписав из Петербурга его, — просто даже — смешно: Мережковским подвел Трубецкого М. С. Соловьев, Трубецкой — подвел общество; этот скандал заминаем молчанием (старцы горазды в искусстве замина); о главном, конечно, ни слова; а о мелочах — можно.

И выпускают отца; он — смелее; не спец в философии он; он ценитель романов Д. С; уцепившись за замечанье о том, что у интеллигенции есть только «нет», а не «да», прибодрясь, точно на коня, он сияет, рукой, головою показывая перед собою висящие в воздухе «да»: пункт, подпункт, — довод «а», довод «Ь», довод «с»; и окидывает нас довольными глазками; он — убедит Мережковского! Тот только хлопает оком, не слушая, видно, и не понимая: его нагота все ж любезно прикрыта отцом, ничего не понявшим; и вот Мережковский, осклабясь, рыкает отцу, отца не поняв: де отцу, убежденному позитивисту (вздор!), материалисту (вздор!), вовсе не виден мир нуменов (нумен — понятие; видеть нельзя его!); мой же отец, ничего не поняв в новой ерунде, где и Кант видит нумены, где и Молешотт смешан с Миллем, ему не перечит, поглаживая бороду и с любопытством разглядывая сей курьез, поднесший белиберду эту; совершив свою миссию, отец успокоился.

Далее — хуже: внезапно восстал над зеленым столом сам Владимир Иваныч Герье, как мертвец «Страшной мести» из гроба; брезгливый, прямой, оскорбленный и бледный — пускается плакать в свою седоватую бороду, перечисляя все промахи против истории в сей «меледе», именуемой странно — «Научный доклад»! Как Рамзес, из стеклянного гроба глядящий в Булакском музее161, поплакав в свою седоватую бороду, он опускается в свой саркофаг: умирает на тризне печальной; вскочил, ставя руки костяшками длинных своих волосатых пальцев на стол, князь Сергей Трубецкой (силуэтом — верблюд, фасом — пес); начинает с картавым надменством, с убийственным, — с княжеским, — сухо цедить:

— «Вы сказали, а… сказано тут: между тем…»

Что «белиберда» — князь не сказал; но движенье пле-чей, поворот головы, то к Герье, то к Лопатину, явно кричали:

«Вы видите — что?»

И Лопатин, взусатясь, запрыгал овечьими глазками; и с перетером ручоночек, маленьких, точно у девочки, что-то рокочет; и бороду старого лешего тычет под чье-то ушное отверстие; и слышится:

— «Хо!..»

Он, как мне потом передали, все кому-то шептал, тыча бороду в сторону Гиппиус:

— «Хо-хо… хорошенькая!..»

А выступать наотрез отказался: «князь» — малый ребенок, что выступил; старый леший Лопатин себя не унизит до спора; вместо него встал чернобородый какой-то; про что-то свое говорил.

— «Кто?»

— «Шарапов, Сергей!»

Издавал журнал «Пахарь»; последняя жердь от традиций Самарина162.

Был-таки, был Иловайский, развалина дряхлая, или блондин в парике (кудерьками, колечками); он, говорят, щелкал только мазурками по паркетам в те годы, впав в детство, — на журфиксах своих, а не «Историями» — древней, средней и новой;163 и тоже престранный листок издавал: под названием «Кремль»164.

Все!

Писатель стоял, окруженный «своими», и хлопал глазами растерянно, отколовши скоки и брыки под черной вселенной Коперника, — не перед этими старцами; о, о, — багровые ужасы пучились в шеях багрового вида матрон; и как свеклы всходили у них на щеках; реферат — не провал, а — похуже; стилистически статья бы прекрасна была, — напечатай ее в декадентском журнале; только чтенье ее в университете — нелепость во всех отношениях; идя в это общество, он бы мог фиговый вывесить листик: понятие; хоть бы для виду прикрыл неприлично пропученную напоказ, налитую соками метафору; мог не читать — рассказать языком, всем понятным; читать же стилистику этого рода — романсик «Уймитесь, волнения страсти»165 пропеть, чтобы страсть разбудить в груди плаксы Герье, вынимая ее из постели повесткой: «Научный доклад!»

О, на вечер дуэтов (сопрано — Оленина-д'Альгейм, баритон — Мережковский) Герье бы охотно пошел; но не тащат д'Альгейм — в зал правления университета.

И было обидно.

— «Ведь вот недотяпа!»

И давнишнее неприятное впечатление от Мережковского, злого и хмурого, смылось другим:

«Прост до ужаса, коли полез, как куренок, во рты пожирал схоластических тонкостей!»

И пробудилась симпатия: сквозь антипатию.

Утром узнал продолжение вечера: от Соловьева, М. С: «старцы», общий конфуз обсудив, порешили забыть реферат, чтобы как романиста «honoris causa»166 Д. С. предложить в члены Общества; даже они — захотели: поужинать с ним.

Соловьев фыркнул в руки, — из тальмы:

— «Ну вечер же… Неописуемое… Вы и представить не можете; уж и не знаю, как вылетел с ужина я, не увидав конца!»

— «Что же было?»

М. С. принялся мне описывать в лицах: я передаю итог слов.

Были: князь Трубецкой, Лев Лопатин, Рачинский, отец, кто еще — не упомнил; Д. С. Мережковский с своей стороны пригласил: В. Я. Брюсова и «скорпионов»; на ужин явился поклонник писателя, Скрябин; едва они сели за стол, начались инциденты: сперва — с Трубецким; он, сев рядом с писателем, со снисходительно-непереносным, сухим любопытством пустился ощупывать «зверя», и — слышалось:

— «Вы говогите, а…»

Д. Мережковский, «простая душа», тут же пойманный в сеть паука философского, мухой подергавшись, — бацнул в лицо Трубецкому, доверчиво склабясь, как будто ему собираясь поведать приятную новость:

— «Вам, как человеку вчерашнего дня, не дано понимать это!»

— «Как?.. Но позвольте, — пришел в ярость „князь“, — на каком основании? Мы одного ж поколенья с вами!»

Д. С, вдруг рассклабясь, резинового дугою на Брюсова, руки бросая к нему, как ребенок, просящийся на руки, с легкостью, уподобляясь пушинке, взвеваемой в воздух, забыв, что в его ж построении Брюсов — труха, им сжигаемая для пожара вселенной, с восторгом прорявкал:

— «Вот, вот — кто о будущем!»

Сказано; с воплем поставлено старцам под нос: старцы побагровели, а «князь» стал зеленый, увидев не фигу под носом своим — декадента: с таким мефистофельским профилем!

Он был сражен: «декадента» просил читать; и случился скандал номер два, когда Брюсов поднялся: и — руки по швам — с дикой нежностью проворковал:

Приходи путем знакомым

Разломать тяжелым ломом

Склепа кованую дверь:

Смерти таинство — проверь167.

Мертвеца изнасиловав (таков сюжет стихотворения), сел, с невиннейшим видом потупив глаза.

Чувство, всех задушившее, — было ужасно: Лопатин обдал своим шипом, как паром, пускаемым паровиком на дрожащий, взволнованный стол:

— «Он — бездарность махровая!»

Из тишины разорвался надтреснутый вывизг отца:

— «За такие деяния — знаете что? Да — Сибирь-с!» В пику Брюсову, тут же отец заявил, что и он — стихи пишет: да-с, да-с! В пику Брюсову — с ревом восторга просили отца: прочитать; в пику Брюсову — с ревом восторга ему выражали восторги; отец раздовольный (поэта за пояс заткнул), подобрев, стал громчайше описывать шутки из жизни чертей (из программы своих каламбуров); тут каждый принялся кричать про свое. Лев Лопатин же дернул за Гиппиус, как холостяк — за хорошенькой горничной.

— «Что было дальше, — не знаю, — закончил М. С. Соловьев, — я сбежал!»

Вечер — разъединил еще более: и Мережковского забаллотировали; о Гиппиус вспыхнули рои легенд; репутация Брюсова как скандалиста ствердилась: в гранит.

Числа эдак девятого я, забежав к Соловьевым в обычный свой час, встретил Гиппиус; и — поразился иной ее статью; она, точно чувствуя, что не понравилась, с женским инстинктом понравиться, переродилась; и думал:

«Простая, немного шутливая умница; где ж перепудренное великолепие с камнем на лбу?»

Посетительница, в черной юбке и в простенькой кофточке (белая с черною клеткой), с крестом, скромно спрятанным в черное ожерелье, с лорнеткой, уже не писавшей по воздуху дуг и не падавшей в обморок в юбку, сидела просто; и розовый цвет лица, — не напудр, — выступал на щеках; улыбалась живо, стараясь понравиться; и, вероятно в угоду хозяйке, была со мной ласкова; даже: держалась ровней, как конфузливая гимназистка из дальней провинции, но много читавшая, думавшая где-то в дальнем углу; и теперь, «своих» встретив, делилась умом и живой наблюдательностью; такой стиль был больше к лицу ей, чем стиль «сатанессы». Поздней, разглядевши З. Н., постоянно наталкивался на этот другой ее облик: облик робевшей гимназистки.

И Соловьева оттаяла; хмурь, — та, с которой молчала о Гиппиус, точно рассеялась; но вскоре — усилилась хмурь.

Я прочел поэтессе стихи А. А. Блока, еще неизвестного ей; З. Н. губы скривила, сказав что-то вроде:

— «Как можно увлечься таким декадентством? Писать так стихи — старомодно; туманы и прочая добролюбовщина [Она разумела стихи Александра Добролюбова, декадента, ставшего главарем секты] — давно изжиты».

На стихи Блока она реагировала совершенно обратно: через года три;168 и произошли неприятности с С. Н. Булгаковым, забраковавшим статью.

Высокая оценка Блока культивировалась в 1901 году только в нашем кружке [Напоминаю: в 1901 году никакого Блока как поэта не существовало еще; был юноша «Саша Блок», родственник моих друзей; и его-то мы, как еще никому не известного поэта, и пропагандировали, кому могли].

Мы просили З. Н. прочитать нам стихи; и прочла:

Единый раз вскипает пеной,

И разбивается волна:

Не может сердце жить изменой,

Любовь — одна: как жизнь — одна!169

В ее чтеньи звучала интимность; читала же — тихо, чуть-чуть нараспев, закрывая ресницы и не подавая, как Брюсов, метафор нам, наоборот, — уводя их в глубь сердца, как бы заставляя следовать в тихую келью свою, где — задумчиво, строго.

То все поразило меня; провожал я в переднюю Гиппиус, точно сестру, — но не смел в том признаться себе, чтобы не изменить своим «принципам»; и, держа шубу, я думал: она исчезает во мглу неизвестности; будут оттуда бить слухи нелепые о «дьяволице», которая, нет, — не пленяла; расположила же — розовая и робевшая «девочка».

С этой поры я внимательно вчитываюсь в ее строчки; и после А. Блока сильно на них реагирую: символистами умалена роль поэзии Гиппиус: для начала века; разумею не идеологию, а стихотворную технику; ведь многие размеры Блока эпохи «Нечаянной радости» ведут происхождение от ранних стихов Гиппиус.

Я полонен

Мережковские тут же уехали; у Соловьевых молчали о них; я считал себя в стане врагов их; но я отклонял обвиненья в раденьях.

И вот: сформулировав в тезисах свое «нет» Мережковскому, тезисы эти прочел Соловьевым; они согласилися с ними; тогда я решил превратить их в письмо к Мережковскому: пусть он ответит: в печати; под ним подписался: «студент»; и — отправил.170

Через несколько дней присылают за мной; лечу вниз, меня встретила Ольга Михайловна:

— «Письмо — от Гиппиус!»

Гиппиус просит О. М. раскрыть ей «псевдоним» — письма, ими полученного: моего: автор-де из кружка Соловьевых, — и, конечно же, «Боря Бугаев», ругающий-де их в Москве (Поликсена, наверно, насплетничала); письмо — первый-де ответ на вопрос, ими ставимый обществу: Д. С. — взволнован-де; Розанов-де счел письмо «гениальным»; они же не выскажутся: до свидания с автором; оно должно состояться на лекции: Д. С. читает в Москве; пусть же автор зайдет после лекции: в лекторскую.

Был я взволнован согласием на возраженье: в сущности, я написал на жаргоне тогдашних «Симфоний» моих, не подозревая, что именно этот жаргон и понравится, а возражение, написанное на «жаргоне», проглотится; так что: меня пугал разговор; Соловьева его представляла готовящимся ратоборством «Зигфрида» с ужасной змеей, в результате которого «Боренькой-Зигфридом» глава змеи — будет стерта; так кончится спор, начатый Соловьевым с Василием Розановым; Мережковский, иль — «детище» Розанова, будет-де «Борей», их «детищем», — бит.

В этой гипертрофии меня изживалась болезнь, подступающая уже к Ольге Михайловне; «Зигфридом» не ощущал я себя; Мережковского не ощущал я «змеей»; фальшивейшее положение не сознавалось Ольгой Михайловной, которая мое возражение поворачивала на возражение от… Владимира Соловьева; тут сказывалась меня все более мучившая, скажу прямо, неподготовленность Соловьевых понимать меня в наиболее одушевлявших стремлениях; уже естественнонаучные интересы находили мало в них отклика; скоро потом: выявленные несогласия с Соловьевыми и оговорки, делаемые Владимиру Соловьеву, воспринимали они как оговорки «от Мережковского»; и никто уже ничего не хотел понимать, когда я проповедовал четвероякий анализ явления, — каждого: как простой данности факта иль тезы, как выщепленного из него отвлечения, или понятия, являющего с фактом двоицу, как идентичности факта — понятию, понятия факту (триадность) и как, наконец, проницания факта понятием, факт перестраивающим.

Я в первом разгляде выглядел студентом-естественником, не без тенденции к механицизму; во втором разгляде я определял себя как методолога-формалиста; в третьем приеме подхода к фактам я выглядел для себя самого синтетиком, но в трех этих гранях я чувствовал себя тесно; в четвертой и был символистом [Напоминаю: речь идет о прошлом, которому давность 31 год; я привожу эти мысли как образец витиеватости моего тогдашнего жаргона].

Моя авантюра с письмом к Мережковскому до такой степени переволновала меня, что я, разумеется, перенес ее и в химическую лабораторию, где работал я и два будущие «аргонавта». Петровский, Печковский и я, то и дело бросая приборы, друг к другу шли и, перекинув прожженные полотенца через плечо, обсуждали с волнением мои тезисы возражения Мережковскому; удивлялся шнырявший Крапивин (вероятно, рос счет битых склянок); юморист же С. Л. Иванов являлся, болтая заткнутою пальцем колбою; и вдруг, отомкнувши ее, совал ее в нос мне:

— «Чем пахнет?»

— «Сероводородом».

— «Ага!» — угрожающе он говорил; и шел прочь.

Этот жест предостережения значил: «Смотри — зарвешься»; но я, не внимая, кипел; опыт молодости и крик доказыванья, с резолюцией на него все равно чьей, — Мережковского, отца, Соловьевых, Петровского, С. Л. Иванова:

— «Мало понятно!»

Малопонятность — не только от перегруженности моего словаря терминами, но и от постоянного стремления, изучив технический жаргон того, что стояло в поле внимания, упражняться в нем, независимо от согласия или несогласия с мыслью; я устраивал семинарии по изучаемому предмету, выбирая слушателей, чтобы говорить не им, а себе самому.

Сознавал: происходит несносная путаница, в результате которой возникнет лишь большая: в случае близости, как и вражды с Мережковскими;171 это меня угнетало.

Доклад Мережковского, кажется «Гоголь», прочитан был им в феврале 902;172 я с чувством «быть худу» отправился на него с А. С. Петровским; Соловьева, взволнованная, прилетела в «Славянский базар» к Мережковским; присутствовавший при свидании Брюсов записывает, что «пришла… Соловьева»; «она была немного больна и напала на Дм. Серг. яростно: „Вы притворяетесь, что вам есть еще что-то сказать. Но вам сказать нечего. У кого действительно болит, тот не станет говорить так много“» [Брюсов. «Дневники», стр. 118173].

Она, пригласив Мережковских, С. А. Полякова, Ю. К. Балтрушайтиса, Брюсова, — вдруг отменила свиданье, сказавшись больной; это было — разрывом: с Мережковским; не высидев лекции, она — уехала; передавали, что Гиппиус, сидя лицом к многочисленной аудитории (амфитеатром), с ботинок сияющей пряжкой своею лучи наводила: на лбы и носы.

Мы с Петровским сидели в четвертом иль пятом ряду Исторического музея, волнуясь мне предстоящим заходом к Д. С. Мережковскому: в лекторскую; вижу: Брюсов ведет на меня невысокого, одутловатого, голубоглазого, бледного очень блондина, лет средних:

— «Борис Николаевич, — прошу покорнейше вечером, завтра — ко мне: Мережковские будут… Позвольте, — он мне показал на блондина, — редактор журнала „Новый путь“ Петр Петрович…»

Блондин перебил его:

— «Перцов», — и руку мне подал с приветливо-добрым нахмуром, сказав глуховатым, невнятно лопочущим голосом:

— «Просьба к вам: вы разрешите печатать отрывки письма к Мережковскому, — вашего, в нашем журнале… Об этом потом перемолвимся… Дмитрий Сергеич вас ждет: в перерыве…»

Петровский заметил ехидно:

— «Попались!»

— «Ох — в пятках душа!»

— «Коли груздем назвались, пожалуйте в кузов».

Я лекции так и не выслушал; сердце стучало: ну, как я войду, что скажу?

Перерыв: плески аплодисментов; и я потащился, как на эшафот, переталкиваясь средь плечей и локтей; еле лекторскую отыскал; стал под дверью, войти не решаясь; и ждал: кто пройдет, чтоб за ним прогоркнуть; никого; наконец — я решился: толкнулся; дверь с легкостью необычайной распахнулась — в лоб Мережковскому.

— «Зина, вот он», — раздалось.

Мережковский сидел, очень маленький, ноги расставив, на стуле, платком отирая испарину, другую руку повесил на спинку; свисала изящная, маленькая кисть руки, точно дамская.

Перегибаясь вперед, точно жердь помавающая, ручку слабую не дотянул, не вставая со стула, — такой изможденный и точно расплавленный лекцией; множество мелких морщинок изрезали кожу лица.

— «Вы после лекции к нам заезжайте, в „Славянский базар“; будут наши друзья; о дальнейшем условимся; будете завтра у Брюсова?»

— «Буду».

Испуганно стал отговариваться:

— «Тут приятель мой…»

— «Вы приводите приятеля».

Бросив меня, Мережковский себя по коленке захлопал, уставился в Гиппиус; и ей кивком — на меня:

— «Зина, стыдно!.. Такой молодой он! А мы-то?» Я же — стремглав: вон из лекторской.

— «Едете?» — я обратился к Петровскому, очень надеясь, что он не поедет (и — я).

— «Едем, едем!»

Предлог улизнуть — ускользал.

Вот и давка разъезда; Петровский, мой якорь спасения, — куда-то исчез; осенило:

«Не еду один!»

Подколесин сбежавший174, — бежал разговора: ведь завтра же встречусь: на людях, у Брюсова!

А. С. Петровский, меня потерявши, поехал один; на другой день рассказывал об этом чае с каким-то Алехиным, бывшим сектантом: Д. С. с ним носился:

— «Жалели, что не — было вас, удивлялись… Представьте-ка: Гиппиус мне протянула бокал, чтобы чокнуться: „За конец мира!“ Ну, я ей ответил, что я отвергаю подобные тосты… И главное: я не взял денег, а подали счет».

— «Ну?»

— «Я занял у Брюсова».

Чувствовал, как поднимался во мне этот страх: разговор предстоял-таки; «Зигфрид», придуманный Ольгой Михайловной и аттестованный Розановым, ощутил себя «Боренькой» глупым.

И помню, как я должен был объяснить отцу, что у меня завязалось знакомство с Мережковским.

— «Я, Боренька, не понимаю, собственно говоря, — почему», — произнес он со страхом; и тут же себя оборвал и награнивал по столу пальцами:

— «Да-с… Писатель… Пишет… Ох-хо-с…»

И пошел от меня.

Со страхом отправился я к Брюсову.

Там произошел новый номер: Д. С. Мережковский — центр вечера; Брюсов и гости обстали его (из гостей помню Минцлову); он, ставши хмуриком, не отзывался; меня взявши под руку, к столу повел, рядом сел, не повертывая головы на меня; все исчезло — стол, Брюсов; в тумане — глаза из лорнетки: не Гиппиус — Минцловой! Влипла. Мы, сидя вполуоборот, глядя в пересеченье прямых, произведенных от наших носов, ткнулись в точку расстеленной скатерти.

Д. С. забрасывал роем вопросов; и после молчал; формулировал мне он мои же вопросы, придав им свой стиль, свою лепку, в которой силен был; но кружево мыслей моих, в его новой редакции, огрубевая, рождало рельеф; так он, перелепив мой вопрос в свой фасон, подавал свой ответ: на фасон его собственный; мысль оставалась, но смысл в ней менялся; и я ему ставил вторично вопросы: по-моему, — не по-его: разговор протекал в специальном жаргоне, которым владел, проштудировав Розанова и раскрасив его моей палитрой схем, моих красочных уподоблений; Д. С. же внимал с напряжением; как сел за стол, так остался, не переменив своей позы: в полуобороте видел ухо, растительность (почти до скул), нос, меня поразивший размерами, странной неправильностью, вздерг затылка, являющего продолженье спины, зализь жидкой прически, пробор очень чистенький; глаз я не видел, вперяяся в пересеченье перпендикуляров от наших носов — в кусок скатерти; точно играли в невидимые шахматы: сделавши ход, ожидали подолгу ответного хода, обдумывая положенье: невидных фигурочек.

Так протекал разговор; он — единственный в своем роде; в нем Мережковский прослушал меня, поняв порами кожи, а не разуменьем, явивши искусство больших игроков, ставя мат мне в три хода своим доказательством на специальном наречии, мне отвечающем: все возраженья мои — диалектика мысли, его же де!

Я еще не знал обычного его приема спорить: там именно, где вы с ним не согласны, он подменяет вопрос о согласии или несогласии вопросом о действии и созерцании:

— «Может быть, вы и правы, а мы не правы, но вы — в созерцании, а мы — убогие, слабые, хилые — в действии; вы — богаты, мы — бедны, вы — сильны, мы — слабы».

Стоишь оболваненный: слушаешь:

— «Но в немощи нашей создается наша сила; мы — вместе, а вы — одни, мы ничего не знаем, а вы все знаете, мы готовы даже отказаться от своих мыслей, а вы — непреклонны».

Сконфуженный, начинаешь отнекиваться:

— «Помилуйте, я и сам отнекиваюсь». И тут, обойдя, поднимает он рык:

— «Так идите, учите нас».

— «Просто не знаешь, что делать, — юморизировал позднее Бердяев: — они обволакивают!»

Так и меня обволок-таки в тот незапамятный вечер. Да, да, — «партию» я проиграл: этот проигрыш — плен мой в годах; плен — в том, что я мог бы де их переучивать.

Было странно сиденье писателя маленького, с длинным носом, вперенного в скатерть, с юнцом, тоже в скатерть вперенным; сей стиль был несвойственен здесь; неприлично писателю на званом вечере ставить гостям хмурый профиль свой; и неприлично юнцу непрославленному («Что ты, Боренька?») так отнимать «именитого» гостя у общества; я упустил простой факт, что я — притча уже «во языцех»:

— «Смотрите-ка: Брюсов ухаживает!»

— «Мережковский лишь с ним говорит!»175

Через два с половиной месяца вышла «Симфония», и объяснилося — все.

Разговор прервал Брюсов, косившийся явно; он высадил из разговора меня, подав хмурого гостя гостям; зачитали стихи: З. Н. Гиппиус и Балтрушайтис; прочел В. Я. Брюсов впервые:

И лестница все круче,

Все круче, круче всход!176

Мережковский читать свое отказался: прочел Тютчева; вдруг он осклабился строчкой последней, со странной любезностью выгнулся, схватываясь за коленку; строка прозвучала по-новому от потрясающей простоты интонации:

Вот почему нам ночь страшна!177

— «А?» — он рыканул, приглашая дивиться: осклабом лица.

Между прочим:178 хвалил стихи Брюсова.

Мы с ним условились: завтра приду я в «Славянский базар», чтобы договориться: втроем; для других они будут невидимы179.

Не возвращался — летел как на крыльях, ликуя, что вышел союз с Мережковским, и не понимая, что партия — бита, что — мат и что — пленник на годы! Смущало: что скажет О. М.?

На другой день я к ней забегал; отправляла меня к Мережковским все с тем же упорством; зачем этот аллегорический меч?

Я же шел договариваться, а не биться.

Но точно меня опоясала им.

Хмурые люди

Результат договора ударил как громом: О. М. бы сказала: «пакт с дьяволом!»

Комната в «Славянском базаре» — в кирпично-корич-невом тоне: в таком, как обертки всех книг Мережковского; мебель — коричневая; Мережковский связался с коричневым цветом — обой, пиджака, бороды и оберток томов; фон квартиры, что в доме Мурузи180, — такой же; обои, и мебель, и шторы — вплоть до атмосферы, которую распространяла она; и та — коричневая; очень часто я в ней ощущал сладковатые припахи, точно корицы, подобные запахам пряных бумажек; и припах корицы мне нос щекотал; я сразу же обратил внимание на специфическую атмосферу, поздней столь известную мне; атмосфера висела, как облако дыма курительного. Куда б ни являлись они, — возникала: в Петербурге, в «Славянском базаре», в Париже и в Суйде, где жили на даче они и где я у них был181.

А на уличном свете она становилась точно туман, и лицо Мережковского казалось в тумане зеленым; вне дома, теряясь, терял он: подозревал, что шушукаются, что обстание всякое — враждебно ему; вне дома он умел иногда брать приступом целые аудитории, вдруг разоравшись; а в гостях он просто боялся и иногда говорил совершенные глупости; дома — он в туфельках шмякал; и, точно цветок на заре, раскрывался в курительном облаке, — под абажуриком; а вот выйдет, бывало, на Невский; смотришь — не тот: зеленее зеленого; глаза — в провалах; как тени от облака, злого, холодного, — перебегали по нем; в квартире же повиснувшая атмосфера его точно ширилась; делалась — золото-карей, немного пожухлой, немного потухшею.

Пахло корицами.

В гостях маленький, постно-сухой человечек с лицом как в зеленых тенях и с кругами вокруг глаз, — многим он напоминал проходимца.

И даже: казался он глуп.

Лишь в присутствии близких импрессия эта менялась: и то, что казалось извне подозрительным, выглядело как пленительное; Мережковский казался своим.

Отдались, — все менялось!

Поздней я не верил — ни в хмурь, ни в пленительность; морок пустой; глупо дуться на то, что из пальца, насыщенного электричеством, искрой уколет: булавок тут нет никаких!

«Электричество» — тот особый, пленяющий с непривычки «шарм», которым они обволакивали того, кто им ВДРУГ начинал казаться нужным; и тут — невнимательные — они делались — само внимание; это внимание, соединение силы (муж, жена, Философов), — они направляли на старцев, дам, девочек, юношей и старушек; кого-кого в свое время не пленили они на час: старика-миллионера Хлудова, Бердяева, Волжского, еще гимназисточку, Мариэтту Шагинян182, Борю Бугаева, анархиста Александрова; ведь пленили же… Савинкова!

Многократно встречался с людьми, пережившими фазы колючек и шарма.

Д. С. и З. Н., точно круксовы трубки, из хладных стекляшек, простым поворотом каких-то винтов начинали в интимной среде точно фосфоресцировать.

Мне Мережковский, пленяющий, напоминает портрет Леонардо осклабом смешков, пуком глаз, лаской жестов, каких-то двузначных, картавыми рыками; сидя в коричневом кресле, полуразвалясь на него, упав корпусом в локоть, как бы казался порой прозаренным лучами осеннего, мглистого солнца и белою женщиной с ярко-сапфировым глазом, метаемым как из-за красных лисичьих хвостов: волос; так чету Мережковских сработал бы, думаю я, Леонардо да Винчи, назвав свой портрет183 «Улов рыбы».

Опять-таки — Бердяев был прав:

— «Спорить нельзя: протестуете, — Дмитрий Сергеич зарыкает на вас: „Прекрасно, вы не критикуйте, а нам помогайте: вы — наш, а мы — ваши!“ Оказываешься с своим „против“ — внутри кружковой атмосферы их».

И это же высказал раз В. В. Розанов, зайдя в гостиную к ним:

— «У вас духом особым несет: что вы делаете, оставаясь одни?»

Разумел — то же самое: стиль коллективного шарма, в который З. Н. приносила ум184 и хитрую ласку;

Д. С. приносил свою хмурь, тень Рембрандта, напуг, выпук глаз, всосы щек, что-то постное в поступи.

«Рыбе», ловимой в сетях рыже-красных волос, из которых сиял этот «сестринский» вид, говорящий о том, «чего нет», — начинало казаться: в сетях атмосферы укрыто, что завтра откроется!

Не открывалось. Мелочные люди замыслили общину, в недрах которой зажжется огонь: всей вселенной!

Не вспыхивал!

И завлеченная «рыба», — Антон Карташев, Философов, — за полным отсутствием дела «четой» отсылались в газеты: устраивать вспыхи бумаги.

Не вспыхивала публицистика слабая!..

Бедная Ольга Михайловна, перепугавшаяся там каких-то радений: пристойная община! Бедный Д. С, сколько шепотов он возбуждал! Не намерен его защищать: в светской жизни они были мелочны; лучшее приберегали для общины.

Участь «своих», посылаемых за неимением религиозного дела в газеты, — остаться в газете; и даже в газетной общественности: позабыть свою «миссию».

На атмосферу ловился и я с того мига, как дверь отворил в номер, занятый ими в «Славянском базаре»: в сквозном рыже-красном луче из окна, озарявшем коричнево-серое кресло и карюю пару писателя, маленького, раздалось из-за взрыва сигарного дыма рыканье картавое.

Пахло корицами.

Стиль всей беседы:

— «Вы — наши, мы — ваши!»

Расплыв черт лица, зараставшего почти до скул волосами, белейшие зубы, оскаленные из коричнево-красных разорванных губ, эти легкие, плавные, точно тигриные жесты, с которыми Д. С. усаживал, рядом садясь, — взволновали меня; в незакрытой двери — видел: Гиппиус тихо прошла белой талией, почти невидной в распущенных, золото-розовых космах: до пят; через пять минут вышла, сколов кое-как свои космы: дымок, восклицанья отрывистые:

— «Дмитрий, ты понимаешь его?»

После открылось уже, что сердца — в голове, что в груди вместо сердца — оскаленный череп, что в эти минуты они, как пылинки, — на ветре идей; ветер — северный, дующий с озера Ладожского, переверты пылей поднимающий; в выспри взлетев, остывали они столь же искренне, сколь закипали, чтоб жизнь прокрутить на холодных проспектах холодного города: преть, планы мыслить, — журналов, газет, — с Богучарскими, со Струве, Базаровыми, с Вильковысскими и даже… с Румановыми, точно с близкими; и рассыпать даже эти проекты: пылями проспектными.

Я же поверил, что я — полноправный, что я — нареченный Д. С. «младший брат», когда слушал:

— «Вы — близкий; мы вас оставляем здесь, как в стане врагов; верьте нам, не забудьте; не слушайте сплетен!»

В решительный миг под писателем кресло сломалось: он с креслом упал; поднимаясь, счищая с коленок соринки, осклабился, вспомнив, что так упал Розанов прямо под кафедрою Соловьева, читавшего «Три разговора»185.

Прощаясь, мы обнялись и условились: будем друг другу писать; я дал адрес химической лаборатории; было удобнее так.

Но звонясь к Соловьевым (я дал обещанье О. М. рассказать о свидании), был не в себе еще, точно клочок атмосферы, как легкий дымок папиросный, пристал к волосинкам тужурки, отвеиваясь и дымясь вокруг меня.

Дверь открыла О. М.:

— «Ну, — и что?»

Но, увидев меня улыбавшимся, только махнула; и — бросила:

— «Вижу: пропала Катюша!» Какая такая?

Но, перевернувшись, О. М. пошла — прочь, ни о чем не спросив; я — поплелся домой.

Из тени в тень

Впечатлением от встречи с Мережковскими я ни с кем не делился, как тайной, и ждал их отклика из Петербурга; и он появился; скоро швейцар мне подал в лабораторию темно-синий конверт; разрываю: в нем — красный конверт, его разрываю: в нем белый, с запискою, несколько слов: лишь — «ау» — в стан «врагов».

Началась оживленнейшая моя переписка с Зинаидою Гиппиус;186 изредка и Мережковский писал мне.

Оба звали меня в Петербург187, но я не поехал уже: «Симфония» Андрея Белого вышла; я делал усилия, чтобы сохранить псевдоним; мать с отцом поехали в Питер: в конце апреля.

В начале мая вернувшись в Москву, мать спросила меня с удивлением:

— «Ты переписываешься с Мережковским? Зачем ты скрываешь?»

Кузен Арабажин, знакомый Барятинского, друг Яворской, сотрудник «Биржовки»188 и «Северного курьера», закрытого вскоре, явился к родителям и с удивлением им сообщил, что на днях, повстречавшись с Д. С. Мережковским, он слышал, как этот писатель хвалил в выражениях для Арабажина необъяснимых, — меня:

— «Понимаешь ли, дядя, — он читает вслух письма „Бориса“ своим друзьям?»

Арабажин, поверхностный фельетонист, меня знавший как «Бореньку», спрашивал, в чем корень дружбы с «Борисом» салонных львов.

Мережковские портили мне разговоры с О. М.; я не мог уже слушать стиля ее рассуждений о Гиппиус; и мы прекратили беседы на эти тяжелые для меня темы; в поджиме губы и во взгляде О. М. на меня установился между нами порог: до конца ее жизни.

И Брюсов весьма любопытничал. Весь тот период густо окрашен мне Мережковскими; куда ни придешь, — говорят о них; в лаборатории говорим о них; в студенческой чайной, бывало, соберемся: Петровский, Печковский, Владимиров, я, — тотчас же разговор поднимается о Мережковских: ведь тайну синих конвертов, подаваемых мне швейцаром лаборатории, мои друзья знали: бывало, Печковский спрашивает, взглянув на конверт:

— «От Гиппиус?»

С Гиппиус переписывались мы чуть ли не каждую неделю; а так как дома мать неизбежно спросила бы, кто это пишет мне (характерные очень конверты), то пришлось бы признаться, что я веду усиленную переписку с писателями, которые все же внушали тревогу отцу (боялся за сына); поэтому я и дал адрес лаборатории.

Брюсов тоже расспрашивал меня о Мережковских так, как будто я «спец» по ним; и делалось неприятно от этого назойливого любопытства; Мережковские ведь умели кружить головы людям; холодные «в себе», они могли казаться такими нежными; меня — захваливали они; я-де и замечательный, и новый; и «Симфония»-де моя — замечательная; было от чего потерять голову юноше, которого до сих пор жизнь держала скорее в черном теле.

Только О. М. Соловьева — мне ни звука о Мережковских; и вдруг:

— «Гиппиус — дьявол!»

И хотя я знал, что злость О. М. на Гиппиус — не идеология, а недомогание, я вскакивал и в совершенной ярости убегал. Через день О. М. присылала письмо: мириться189.

Верен я был Михаилу Сергеевичу Соловьеву, когда я некогда встал: против Гиппиус и Мережковского; но, оставаясь верным своей переписке с З. Н., встал я самостно против О. М. Соловьевой; и это все выразилось: в автономно возникшей для меня квартире Владимировых, куда я стал чаще теперь убегать; и также — квартире Метнеров; на Соловьевых в одном (лишь в одном отношеньи) гляжу как на прошлое, уже законченное семилетие; во мне нудится новое, будущее именами, которые вместе — зенит и надир: Мережковские, Брюсов, уже обещающие мне блестящую литературную деятельность; Брюсов — толками о «Скорпионе», Д. С. Мережковский — зовами в проектируемый «Новый путь»; Брюсов мне в эти дни — новая литература; и — только; а путь с Мережковским — «не только» литература.

Ты пойми: мы — ни здесь, ни — тут.

Наше дело — такое бездомное.

Петухи — поют, поют…

Но лицо небес еще темное.

(Гиппиус)190

«Только», «не только» — Москва, Петербург: и восьмерки, мной писанные семилетье меж ними, есть ужас, мне еще не видный в 1902 году; отход огорченный без ссоры от Брюсова, от Мережковского кончился бегством моим из Москвы, Петербурга, России: на Запад.

Уже с 1902 года Брюсов втягивал меня в жизнь «скорпионовской» группы; З. Н. меж интимных строчек ознакомляла меня с петербургскою жизнью; весной сообщила, что был у них Блок и что он произвел впечатление191 (я ей завидовал); она звала меня в Петербург, чтобы я в настоящем общественном воздухе выветрил дух «Скорпиона» в себе (тут она сфантазировала: больше дух «анилина», которым несло в нашей лаборатории); не понимала она: «декаденты» — для меня, лишь нота в октаве, лишь краска на спектре, октавой моею была не поэзия: была… культура!

3. Н. в письмах обещала меня познакомить не с «выродками», а с людьми «настоящими», «новыми»: думаю — с сестрами, Татой и Натой, с В. В. Розановым, с Философовым и с Карташевым; их друг, Философов, тогда раздваивался между «Миром искусства» и Мережковским, тащившим его в «Новый путь»: петербургская группа распалась на снобов художников и на писателей; в «Мире искусства» был дружеский отзыв о книге моей;192 скоро я стал сотрудником «Мира искусства»: вполне неожиданно.

Так было дело: открывалася выставка «Мира искусства» в Москве; посетитель всех выставок, был, разумеется, я и на выставке этой, пустой почти193; тонные, с шиком одетые люди скользили бесшумно в коврах, меж полотнами Врубеля, Сомова, Бакста; все они были знакомы друг с другом; но я был чужой среди всех; выделялася великолепнейшая с точки зрения красок и графики фигура Дягилева; я его по портрету узнал194, по кокетливо взбитому коку волос с серебристою прядью на черной растительности и по розово, нагло безусому, сдобному, как испеченная булка, лицу, — очень «морде», готовой пленительно маслиться и остывать в ледяной, оскорбительной позе виконта: закидами кока окидывать вас сверху вниз, как соринку.

Дивился изыску я: помесь нахала с шармером, лакея с министром; сердечком, по Сомову, сложены губы; вдруг — дерг, передерг, остывание: черт подери — Кара-калла какая-то, если не Иезавель нарумяненная и сенаторам римским главы отсекающая (говорили, что будто бы он с Марьей Павловной, с князем великим Владимиром — запанибрата):195 маститый закид серебристого кока, скользящие, как в менуэте, шажочки, с шарком бесшумным ботиночек, лаковых. Что за жилет! Что за вязь и прокол изощренного галстука! Что за слепительный, как алебастр, еле видный манжет! Вид скотины, утонченной кистью К. Сомова, коль не артиста, прощупывателя через кожу сегодняшних вкусов, и завтрашних, и послезавтрашних, чтобы в любую минуту, кастрировав собственный сегодняшний вкус, предстать: в собственном завтрашнем!

Пока разглядывал я изощренную эту концовку, впечатанную Лансере в послезавтрашний титульный лист, — мне далекую и неприятную, вдруг осенило меня: предложить ей статью свою: «Формы искусства»; и вот безо всяких сомнений, забывши о том, что я — невзрачный студент, подхожу к кругло выточенному «царедворчеству» (избаловали меня: думал, — мне и законы не писаны!).

Вскид серебристого кока, и поза: Нерон в черном смокинге над пламенеющим Римом196, а может быть, — камер-лакей, закрывающий дверь во дворец?

Тем не менее я представляюсь:

— «Бугаев».

И тут наглый зажим пухловатой губы, передернув-, шись, сразу исчез, чтобы выявить стиль «анфана»197, скорей пухлогубого и пухлощекого ангела (стиль Барромини, семнадцатый век); и с изящностью мима, меняющего свои роли, — изгиб с перегибом ноги назад, с легкой глиссадою, как реверанс, с улыбкою слишком простой, слишком дружеской, он, показав мне Нерона, потом — купидона, изящнейше сделал церемониймейстерский жест Луи Каторз:198

— «Ах, я счастлив! На днях еще много о вас говорили мы!»

И как по залам дворца, открывая жезлом апартаменты «Мира искусства», которого мебели — Бакст, Лансере, Философов, взяв под руку, вел к молодому и чернобородому «барину» в строгом пенснэ, в сюртуке длиннополом.

— «Ну вот, Александр Николаевич, — позвольте представить вам Белого: он!»

— «Бенуа», — поклонился с отлетом, с расклоном, с изгибом руки Бенуа и повел под полотнище Врубеля: «Фауст и Маргарита»199.

— «Смотрите, — взмахнул он рукою, — вот титан! Я горюю, что не оценил его в своей „Истории живописи“»200, — он посвящал меня в краски.

Так я был введен в круг сотрудников; и — озирались: кто этот прескромного вида юнец, кого Дягилев и Бенуа мило водят по залам.

Вопрос о статье не решался; была принята: с полуслова:

— «Конечно, конечно, — скорей высылайте, чтобы поспеть с номером!»201

С тех пор я стал получать письма Д. Философова с чисто редакторскими замечаниями, с просьбою слать, что хочу;202 так факт дружбы с Д. С. Мережковским мне составил уж имя средь группы художников «Мира искусства».

С другой стороны, анонсировал «Белого» и «Скорпион»: всей Москве; так «звезда» восходила моя; я не двинул и пальцем; мой жест — перепуг и желанье сесть в тень, чтоб хотя до экзаменов не разнеслось, чем стал «Боря Бугаев»: я чувствовал: моя «звезда» не продержится в небе: она — фейерверочная: подлетает, чтоб в месте ее быстрого вспыха — «ничто» обнаружилось.

Очень достойные лавры меня увенчали! Но «звездочкой» не ощущал я себя и тогда, когда где-то уже за спиной называли меня восходящим талантом; головокружение славы в малюсеньком круге скоро с лихвой компенсировалось плевом: нашего тогдашнего профессорского круга.

В 901 все радовало и все дивило; сам быт распахнулся; и Эллис стоял с социологией, Эртель — с историей, Батюшков и Гончарова — с культурой Востока, отец — с математикой, Метнер — с Бетховеном, с Кантом и с Гете, Рачинский — с Гарнаками; моя уверенность в преодолении библиотек была дерзкая.

Мне предстояло-таки пропотеть над увязкою противоречий; я по уши — в трудностях; силясь понять язык Брюсова, силюсь и Канта понять.

Я впрягаюсь прилежно в свои обязательства; но перегрузка дает себя знать: утомлением и неумением выполнить и четверти своего плана; едва нажимаю на литературу, — хромает мое сочиненье Анучину; у Дорошевского явный грозит незачет; зачет сдан; но с «Возвратом», книгой, которую пишу, — неувязка.

Затрепан в спехах!

И общенье с друзьями — не радость; я в трудных натугах заставить их в их стремленьях друг друга понять — надрываюсь: ропщу и кряхчу; мне звучит одиночество, приподымая свой голос:

Смеюсь, и мой смех — серебрист.

И плачу сквозь смех поневоле:

Зачем этот воздух лучист,

Зачем светозарен… до боли?203

Я этого плача сквозь смех полугодием раньше не знал; внешне те ж перспективы лучистые, но сквозь них — тень:

Нет ничего.

И — ничего не будет.

И ты умрешь204.

В 1902 году я считаю случайной ту боль из-за смеха; а в 904 она — пепел сожженного солнца во мне; но и раньше моя биография — в полутенях; начинает отбрасывать тень новый быт.

Я боролся с затрепанным либерализмом и с гонором энциклопедий без творчества, с пылью научных подвалов, со скукой мещанства, с пустым благодушием; все ж благодушие — тень доброты: Ковалевский чувствителен: слово дав, выполнит.

А вот модернист, очень острый в строке, а не на либеральном обеде, дав слово, — не выполнит; М. Ковалевский, сам позитивист, провел жизнь — не весьма позитивно: сидел под диваном, таясь от курсистки, хотевшей женить его на себе, не скаредно жил; не ловкач.

3. Н. Гиппиус, Брюсов, зовущие к «бреду», — оказались напористы: трубы медные переперев, невредимыми выйдут! Тончайшие нервы (Максим Ковалевский таких не имел), а не падают в обмороки, проявляя воловье упорство, стожильность; не нервы — канатищи! Чехов был прав, подчеркнув: декаденты лишь делают мину, что очень нервны; мужики трудосильные:205 лбом выбивают строку свою об утонченной нервозности.

Кончиками языка воплощали отцы слова Боклей и Миллей, твердя: экономия, практика, сила, уменье найтись, извлечь пользу себе и другим (!?). В деле были — безвольные, неэкономные, не извлекающие себе барышей; промотали наследства свои: материальные (не говоря об идейных).

А вот «мужики» декаденты, утонченно-бледные и вопиющие миру, что им нужно то, чего нет на земле, через несколько лет, отобрав все, что есть, у отцов — положение, вес, уважение, печатные строчки, журналы, читателей, — сели в отцовских, в просиженных, в академических креслах.

Я учувствовал: «тайное» у модернистов — подштопанный позитивизм; диалектика метаморфозы безумий в делячества подчинена ходу мысли: мир — рушится; кресло мое пока твердо; успею я книги сложить до возглашения трубы иерихонской;206 от Брюсова к Франсу — полшага; да, — позитивизм: у… противников позитивизма!207

Одною ногою я вступил за порог «Скорпиона»; и многое в новом кругу не понравилось мне; а другой стороною захлопнулся в лаборатории; и в защемленную ногу мне иглы украдкой всаживали.

Были более мрачные тени; испортилась вдруг атмосфера квартир: Соловьевых и нашей.

С начала 902 года ухудшилось недомогание моей матери; и говорили: ее-де оперировать надо; на почве болезни расстроились нервы, квартира наполнилась вздохами, даже слезами; я вздрагивал; часто глубокою ночью я вдруг просыпался от вздохов; и шел успокаивать мать.

По совету профессора Снегирева она водворилася в клинику; но каждый день заезжала домой; и с ей свойственной яркостью передавала рассказы, ходившие об изумительных операциях Снегирева, рассказывала, как ругается на операциях он и какое подчас уважение он вызывает несмотря на ругань у ассистентов; как он, совершив операционное чудо, на радостях кутит с… директором консерватории В. И. Сафоновым, которого в пьяном виде однажды мать встретила в три часа ночи в пустом коридоре клиническом.

Болезнь ее прошла, но летом 1902 года стал замечать у отца я симптомы болезни; бывало, он вдруг остановится, жадно вдыхает воздух и щупает пульс.

— «Что с тобой?»

Он помигивает из очков: в совершенном растере.

— «Да так-с!.. как-с-нибудь-с!..»

Продолжает оборванный свой разговор до… задоха вторичного.

Раз, забежав в кабинет, испугался, застал его скорчившимся, с деформированным серо-белым лицом, передернутым болями; с явным напугом он мне помотал головою трясущейся:

— «Не говори только матери».

Но, разумеется, я — бегом к ней; тут же и доктор явился: он определил, что у отца — грудная ангина, с которой можно бы жить, коли бросить все лекции, все заседанья, деканство; и — шахматы; но это было б прижизненной смертью отцу; и он стал приговаривать, что умрет, как солдат на посту: читал, спорил, взвивался на третий этаж, как юнец, пил чернила, — не чай; также в три часа ночи звонился из клуба.

— «Так-с, так-с… Ничего-с! Как-с-нибудь-с!» Обрывал урезониванья, восклицая:

— «Почистите мне сюртучок!» Несся на заседание.

Мы видели: этак недолго протянет; прислушивались: шелестело — быть худу! И я ощущал себя, как в метерлинковской драме: «Втируша»; казалось: в сроеньях теней из угла — глядит смерть.

Смерть

Но и в соловьевской квартире я переживал то же самое: М. Соловьев страдал печенью и расширением сердца; он, изнемогая, держал в вечном страхе свою жену, Ольгу Михайловну; болезнь матери сопровождалася стонами; болезнь отца — прибаутками; болезнь Ольги Михайловны — приступом взвинченного фанатизма, с весьма угрожающим блеском очей, затаивших недоброе что-то; и — не доверяла: себе, мужу, сыну и мне.

— «Даже здесь метерлинковщина!»

Стиль увенчивал — так, пустячок: О. М. завела деревянную куклу, сухую и желтую, для рисованья костюмов с нее; в свои темные шали закутавши куклу, ее посадила к окну, чтоб глядела из спальни: в столовую; вечером свет фонаря покрывал ее кружевом; и я, бывало, забывши про куклу, — показывал:

— «Кто?» — «Манекен». — «А зачем это?» — «С лета сидит: летом нет никого здесь, в квартире: а с улицы скажешь, — живой; просто средство от жуликов!»

Кукла связалась мне с присланным только что стихотворением Блока:

Мое болото их затянет.

Сомкнётся жуткое кольцо208.

Все осенние стихотворения Блока — не радовали своим бредом, и Ольга Михайловна разболевалась от них; а М. С. приговаривал:

— «Я говорил тебе!»

Наши квартиры меня облекали как в траур; лишь Метнер бодрил разговором (потом перепиской): в эти месяцы именно я каждый день бегал к Метнерам [См. первую главу: «Аргонавты», главка «Эмилий Метнер»].

К концу декабря М. С. выглядел бодро: прошло расширение сердца; и раз в январе по-хорошему мы присмирели, все четверо, за неизменно родным мне столом, когда я прочитал посвященные памяти В. Соловьева стихи;209 голубые глаза М. С. молча уставились с теплым доверием; стало как в прежние годы; сквозным, голубым от луны, фосфорическим взмахом метель неслась в окнах.

Не знал я, что вечер — прощальный.

Через день или два М. С. был у Рачинского; весело и оживленно он проговорил до полуночи; а на другой день проснулся в сильнейшем жару: воспаление легких; был бред; сердце ослабевало; ходили на цыпочках.

— «Кончено», — каркала Ольга Михайловна.

Павел Сергеевич Усов, профессор, просил, чтобы не было даже звонков; то и дело я с черного хода шел, чтобы из кухни просунуться в черный, немой коридорчик, куда выбегала хозяйка и странно дрожала, себя потеряв:

— «Знаю, кончено!»

Раз присылает за мной; взявши за руку, ведет меня в спальню; лицо в красных пятнах; глаза — воспаленные: рвутся из век; мы узнали потом лишь: весь день ела краски, чтоб, в случае смерти, себя дотравить; деревянная кукла, от кресла, глядела из шалей, мешая понять делови-тейший бред, набормотанный Ольгой Михайловной; говорила и дергалась, точно от едких укусов тарантула.

— «К Вере Поповой [Сестра М. С. Соловьева] Сережу отправила… Он там ночует, чтоб…» — оборвала.

После паузы:

— «Боря, дадите мне слово, что вы никогда не оставите: ну, да — Сережу же… Помните!»

Мне показалось, что не было смысла, а — бред перед куклой, напученной тупо круглотами глаз: без зрачков; как ворона, вся черная, в черном платке, в черном платье унылая Вера Попова, сидевшая в этой квартире, меня выпроваживала.

Я вертелся без сна эту ночь; лишь забылся, а кто-то толкает: в халате, со свечкой; рука ходуном; голос сиплый:

— «Иди к Соловьевым!» Отец!

— «Тебя, Боренька, Павел Сергеевич спрашивает!»

— «Михаил Сергеевич?»

Мать плачет; он — руки разводит:

— «Да, — бедный!»

Трясясь, одеваюсь, и — вижу, что что-то скрывают; и — шепот прислуги:

— «Какое несчастье!»

Я просто рушусь, без ног, — с черной лестницы; падаю в черную дверь; выволакиваюсь, как безногий, в столовую: в разброс предметов, под ламповый круг, где, ослабнувший, бледный, дрожащий, всегда удручавший спокойствием, Павел Сергеевич Усов с вороною, Верой Сергеевной Поповой, — сидит:

— «Умер?.. Ольга Михайловна?»

Усов с отчаяньем: рукой — за лоб; а другой отмахнулся от спальни: закрытая наглухо; и — безответная; Вера Попова, словно обидясь, не смотрит на дверь.

Молчание.

— «Выстрелом из револьвера!»210

Пробили часы: половина четвертого; трогать нельзя: до полиции; за ней пошли; в луже крови, под куклой, — она, распростертая там, куда скрылась, когда началась агония, откуда бросала, держа рукой дверь:

— «Ну, — как, кончено?» — «Нет: еще дышит!» — «Жив!» — «Кончено!»

Выстрел!

Не в этом суть: нужно сообразить, предпринять!.. А попы? А полиция? Самоубийц не хоронят в ограде, а их — надо рядом; сидение трех молчаливых, угрюмо сопевших и бледных, друг другу вполне посторонних людей, средь разброса, под ламповым кругом, при двух мертвых телах, — было странно; четвертым над лужею крови сидел манекен.

— «Э, друг выручит: Г. А. Рачинский!.. Ну, Борька, — лети!» — бросил Усов, сын крестного, тыкавший с детства. Я полетел: темны улицы; лютый мороз; и — туман: ни извозчика! В конце Арбата гнул спину в туман — запоздалый, один: прыгнул; шамкали сани:

— «Их нет!»

Стук в ворота; бараний тулуп, открывающий их; звонки: вылетел встрепанный, поднятый Г. А. Рачинский; и, кутаясь в шубу и громко стуча своим ботиком, в нос бормотал: он — туда; я — сюда.

На рассвете решался вопрос, как быть с сыном, ночующим в доме Поповой; решили: мне предупредить его; вот мы качаемся с Верой Сергеевною в саночках по направ-леныо к Девичьему Полю; квартирка как вкопанная; бросаем Сергею Нилычу, Татьяне Ниловне: «Спит?» — «Спит!» Сижу, вестник смерти, под дверью, обдумывая, что сказать, как начать; и — условный рефлекс: Метерлинк! Шепот: спит, просыпается, сейчас оденется, уже идет:

— «Ну?»

Сережа стоит над постелью в напяленной кое-как куртке; он горбится: сдвинуты брови.

— «Папа?»

— «!»

— «Мама?»

— «!!»

— «Тоже?..» Не отвечаю…

— «Сама с собой?»

С сухим достоинством, точно у банковой кассы:

— «Я знал это!»

Пауза.

— «Боря, — он бросил мне руку, как будто не я, а он вестник, — оставь меня на пять минут… — выпроваживая, точно старший, рукою. — Даю тебе слово!»

Через пять минут вышел спокойно и строго: мы знали, чего стоит эта выдержка; если б кричал, плакал…

— «Ну!»

Спокойствие это лишало присутствия духа: не выдержит мозг!

Решено: не пускать его в дом, где покойники; прочь от печальных обязанностей, охов, ладанных вздохов, соболезнованья! И я, посадив на извозчика, долго катаю его по Москве: завожу к Бенкендорфу, товарищу и поливановцу: мать Бенкендорфа умела занять.

Усов после дивился моей, дескать, выдержке — на нашем ночном заседании; что она перед в железо закованным отроком, сердце зажавшим в кулак: без единой слезинки! С сурово зажатою бровью, сутулясь, он твердо шагал среди крепов, надгробных венков, — таки вынесши эти два гроба.

Мне к горю утраты, к тревоге за друга прибавилась боль, когда я, возвратившись домой (уже поздно), узнал, что с отцом от волненья случился припадок ангины; он эти все дни пролежал с синеватым лицом, беспокойно следя за мной глазками:

— «Ну, ну — иди-ка: на панихиду… — с надтреснутым криком вдогонку, — отца не забудь!»

Отец, похороны, панихиды, Сережа — туман этих дней; но запомнился в церкви растерянный Брюсов, без шапки, враспах; он катался глазами, такой одинокий, когда я супругу историка, С. М. Соловьева, сутуловатенькую Поликсену Владимировну, вел, подставив ей руку, от строгих гробов; и потом, невзначай, налетел на сутулую спину Брюсова, — у церковной стены; он, не видя меня, бормотал: сорвалося:

— «О господи!»

Мне показалось, что слезы в глазах его; он же думал, что спрятан в тенях набегающих: за всеми спинами; нежно взглянув на него, я прошел мимо.

Тяжелое поминовение; и неуместные вздерги бровей Поликсены над первою книжкою «Нового пути» в бледно-лиловой обложке, которая нравилась ей, — черт бы брал! Вспомнив Брюсова, думал:

«В подобные миги мы вывернуты нашим тайным! Рачинский — до гроба друг, даже буквально: устроил с гробами, что надо!»

О. М. хоронили в ограде: при муже;211 и это — Рачинский, назначенный опекуном; он в мехах заметался по монастырю; день был ветреный, солнечный; снег взлетал в сосны: под красные башенки; розовый, золотоглавый собор вырезался в лазури; то место мне связывало: жизнь и смерть; сколько жизненных слов здесь я выслушал от Леонида Семенова, Метнера, Блока, Сережи; и милые мертвые здесь же лежали: Л. И. Поливанов, В. С. Соловьев; теперь — «эти»; не знал: через несколько месяцев ляжет отец.

И потом — лягут: мать, Коваленская, Усов, Эрн, Чехов, Рачинская, Скрябин; и — сколькие!212

Сережу услали: отвеять Москву;213 он был в Харькове, у дальних родственников; попав в Киев, он сблизился с братом С. Н. Трубецкого, Евгением, тоже профессором; за это время ему отыскали квартирочку: на Поварской; туда перевезли; появилась — друг дома, Любимова, взявшаяся за хозяйство; А. Г. Коваленская, бабушка, почти жила тут; и я забегал каждый день; забегал «опекун» его, Г. А. Рачинский; здесь через год с Блоками сближался я.

Лавры и тени

Перед самой кончиной О. М. появилась статья моя: «Формы искусства»; подписано: «Борис Бугаев» (чтобы отца подбодрить, что печатаюсь);214 в этом же номере «Мира искусства» — заметка, за подписью «Белый», о М. А. д'Альгейм:215 в декадентских тонах, при виньеточке, изображающей… дылду; такою виньеткой редакция выразила отрицательное отношение к д'Альгейм: в пику тексту, хвалебному; мой панегирик печатался все же из принципа: безоговорочно и бесцензурно печатать «своих»; «не своих» — не печатать, хотя бы они отражали редакцию.

Вскоре по смерти О. М. отец повеселел; прекратились припадки; мы с ним обсуждали мое поступленье на филологический факультет по окончаньи естественного; все мотивы меня отговаривать падали сами собой, после искреннего моего заявления, что география — не для меня; интерес к философии сам же он во мне подчеркнул; стало быть: оставалось отдаться ей, то есть стремиться на филологический.

Раз Он, садяся за стол, бросил мне: мимолетом:

— «Ты, говорят, книгу выпустил?» — прыснул глазами, и их опустил; я же замер; но бросил, как он, — мимолетом:

— «Да, выпустил!»

— «Дай почитать», — продолжал он с волнением под напускной простотою.

Пришлось-таки дать ему:

— «Она — распродана».

Через два дня, возвращая «Симфонию», с тою же «легкостью» бросил:

— «Прочел-с! — живо, молодо, будто „жука“ проглотил и нашел — ничего себе», — он перетер свои руки; и более он не прибавил ни слова.

Он жил в атмосфере отчаянных «ахов» уже: о Бугаеве-сыне; но, что-то поняв и на что-то решившись, — ни звуком не выразил мне треволнений: о сыне; пропали надежды: увидеть ученым меня; он меня подавил широтой своей и свободой моральной фантазии, не соответствовавшей репутации спорщика и крикуна.

Он же был озадачен во мне сочетанием мыслей с его удручающим пунктиком; не бередил наших ран; я не слышал уже осуждений ни Брюсову, ни К. Бальмонту; ведь к двум именам теперь третье прибавилось: сына; Бальмонта клеймили за пьянство и позу; кричали, что Брюсов — бездарный нахал; он — молчал, потому что ему напевали, что я-то хорош: «идиотик» — кричалось Лоло, Любошицем: уже из газет; но чем громче травили, тем бережней он становился; его оскорбило, что сын его, живость ума проявивший в статье об искусстве, которую он оценил, для каких-то Лоло — идиотик; и он на Лоло затаил раздражение, чаще задумываясь над Бальмонтом и Брюсовым, раз показал он:

— «А это — недурно: по Тютчеву». Стихотворение Брюсова «Наполеон»216 — говорило ему.

На примере со мной видел цену газетного мнения; о символистах теперь говорил с осторожностью; Эллис ему полюбился, а Эллис себя символистом считал; скоро он у меня увидал: Балтрушайтиса, Брюсова, Макса Волошина; очаровался стихами последнего; не понимать декадентов — одно; возмущаться их «фигами в нос» очень можно; но только набитый дурак, иль невежа, или лицемер мог сказать после краткой хотя бы беседы с В. Брюсовым, что он не умная бестия, с выстраданным убежденьем, с большой эрудицией; мой же отец, человек разрывной и правдивец, мог броситься с криком на Брюсова; но дать фальшивого он показанья не мог; и он знал: Брюсов не Дурак, — а начитанный умница; кроме того: Поляков, математик, владел языками (и даже арабским, и даже персидским); Волошин, «спец» литературы французской, изъездил Европу, обегал музеи; он с первого взгляда пленял независимостью, широтой, большим вкусом; Ю. К. Балтрушайтис, «спец» северных литератур и естественник, при всей угрюмости выглядел умницей.

Мой же отец, не дурак, тоже умница, тоже «чудак» в мненьи многих мещан, понимал, что с Волошиным поговорить интереснее, чем… с Лахтиньш, не хватающим звезд, ничего не видавшим, весьма не философом, безоговорочно пресно молчащим на бойкие, пенистые игры мысли отца; отец сам говорил: «Пей, да дело разумей». И он стал понимать: декаденты имеют какое-то дело свое, ему, правда, неясное в контурах; и не одно озорство, а тенденция некая их заставляет показывать фиги; ему интереснее было кричать с Кобылинским, чем в сотый раз выслушать от Лахтина:

— «Совершенно согласен».

Так он, пристрастись к Кобылинскому, клюнув уже на Волошина, начал клевать… и на Брюсова; я без зазрения совести жарил стихами при нем; мой сюжет был ему непонятен; но он понимал, что стихи — как-то сделаны: не по его разуменью, а все же — по правилам неким: «левкои — кои» — не «грезы» и «слезы»; отец, сам стилист, слышал чуждый ему стиль, но — все же «стиль»; Жоржик, брат (дядя мой), не щадил отца с матерью ради иронии; а уж племянника не пощадил бы подавно; он, слушая «кои — левкои», не без удовольствия фыркал.

Над «Боренькою» разрывались гранаты газет; и уни верситетские старцы жужжали про сына декана Бугаева, сам же «декан», соглашался с ними, но вяло, для вида, — от них утаил что-то, что не утаивал в нашей квартире, где дал он понять, что слова «декадент», «символист» для него потеряли смысл жупелов.

Май приближался; а с ним и — экзамены; я же от них был отрезан пустою обязанностью бывать всюду и лавры стихами срывать: стихи были беспомощны; но бальмонтистки и выводок Брюсова им аплодировали; этот круг разрастался; чем больше ругали нас, тем непосредственней рукоплескали.

Чем я мог импонировать?

Интриговали: кентавры и фавны, зажившие в моей строке; и — сюжет: Белый лезет куда-то; с ним — гном: он трубит, надув щеки; и — солнечный шар подает, как свинину, на блюде; я ж слабые строчки свои выпевал (теперь хоть убей — не спою так); сюжет, распевание делали модным меня; говорили:

— «Вы слушали Белого?» — «Нет». — «Вы послушайте:

черт знает что!» — «Ну?» — «Поет». — «Да про что же?» — «Поет — про кентавра!»

Особенно я вызывал удивление стихами под Сомова и под Мусатова: фижмы, маркизы, чулки, парики в моих строчках, подделках под стиль, новизной эпатировали; мать и дядя любили моего «кузена» —

В лазурно-атласном камзоле,

С малиновой розой в руке217.

Когда мне передали, что даже художник Борисов-Мусатов весьма одобряет подобного рода стихи, невзирая на то, что сам Сомов подделки отверг (и ему их читали), я чувствовал гордость, считая себя просто Патти какою-то; как хорошо, что мой голос пропал в перекуре: на верхних регистрах запел безголосый петух; а без этого долго бы я безобразничал.

Фавны, кентавры и прочая фауна — для романтической реставрации красок и линий сюжетных художественного примитива; в стихах хотел выявить нечто подобное Дюреру: «Рыцарь и смерть»218, но написанное в красках мастеров ранних; краски Грюневальда особенно долго еще волновали «поэта» во мне; занимала меня стилизационная техника; выбор метафор и прочее; В, В. Владимиров, его беседы, его одобрение стиль тот питали.

Но — кроме того: с той поры как события жизни стенились (смерть близких, тревога за друга, за сердце отца, улюлюканье прессы, экзамены), стал ощущать я позыв — позабыться, напиться: стихами, успехами — в тесном пространстве трех месяцев; под форсированной легкостью — задумь, тоска, перепуг пред трофеями в аудитории, ценность которой казалась сомнительной.

Я был подавлен уже ограниченностью кругозора, дешевкою, позою, мелкокультурностью той молодежи, с которой встречался у Брюсова; Шик, например: пошловатый юнец, притащивший свои изощренные брюки и трость из Берлина, а слововязальные спицы — от Стефана Георге, — он в брюсовском списке означен был как — «поэт в будущем»; иль Виктор Гофман: студентик позирующий, с тонкой талией, с губками-розанчиками, слащавенький, розоволицый, капризный красавчик, весьма некультурный во всем, что не стих; он недурно низал слова в строчки; «ни-затель» стоял мне на уровне всякой владеющей спицами бабы; гнусаво, с претензией он декламировал, как он, такой-сякой, «робкий», ну, что-то там делает, а — «двуутробки» качаются так-то и так-то, обстав его;219 все — восхищались: и рифмами, и образами; всякое можно при помощи рифмы связать: «эхинокки» и «Локки».

Три брата Койранских: Борис, Александр, Генрих юркали всюду с несносным софизмом под Брюсова, с явной подделкою под эрудицию Брюсова — по словарю, по Брокгаузу, с примесью фраз из Оскара Уайльда; в «Кружке» они дерзко взлетали на кафедру: дернуть сочувствием Брюсову; и выявляли искусство — действительное — вылезать из щелей: изо всех, сразу; «три» становились они «трижды три», даже — «трижды три», на три умноженным; так что казалось: ввалилась толпа декадентов; а это — три брата Койранских; но двое из них провалились, как в люк, а единственный не провалившийся, «Саша» Койранский, плюс «Саша» же Брюсов, деленные на два, осели надолго в «грифятах», откуда и вылупился наконец этот «Саша» — Койранский, не Брюсов: в газету220.

Ходили они в символистах.

Иль Рославлев — нечистоплотный и перекабачивший-ся, совершенный невежа, в прыщах, губошлеп, грубиян, через несколько месяцев выгнанный… даже из «Грифа», — в те дни заявлял, что он — «апокалиптик»; окончил свое бытие в пятисортных журнальчиках пятиразрядным баском.

Пантюхов: говорили, — роман написал;221 он являлся в те дни в «Скорпион»; сидел в «Грифе»; ко мне заходил; и молчал: я о нем ничего не узнал; он исчез.

Было много таких.

Балтрушайтис, Бальмонт, Александр Добролюбов, Волошин, умерший Ореус (Иван Коневской) отличались культурой, умом и начитанностью; а увиденный выводок Брюсова сильно меня удручал; ощущалась черта между пухнущей вокруг «Скорпиона» средой и самим «Скорпионом», среда была только реакцией на улюлюканье прессы; надень желтый фрак и пройдись по бульвару, — об этом появится: завтра; глядишь, послезавтра: расхаживают — фраки желтые; Брюсов — так как же: Койранские, Рославлев!

Но к чести Брюсова — он ужаснулся явленью своих «двойников»; и когда появился присяжный поверенный С. Соколов, поэт тоже, с желаньем печатать себя и жену под одною обложкой с Бальмонтом и Брюсовым, и достал деньги на книгоиздательство «Гриф», то с чертовской поспешностью Брюсов ему поспешил сбыть всех «брюсиков»; и они стали «грифятами»; я, к сожаленью, не понял игр Брюсова и Соколова; я, запутавшись в «Грифе», втянул туда Блока.

И я был наказан: жестоко.

Весной 903-го «грифы» ползали маленькими «скорпиониками».

«Литературно-художественный кружок»

Я с Соколовым знакомился в «Литературно-художественном кружке», на одном из боев символистов с газетчиками — каждый «вторник»; за бранной газетной статьею у публики появлялась потребность пощупать бородку Бальмонта и собственным пальцем измеривать: степень бездарности Брюсова. Брюсов в своих «Дневниках» отмечает ту весну: «Борьба началась… И шла целый месяц. Борьба за новое искусство. Сторонники были „скорпионы“ и „грифы“… Я и Бальмонт были впереди, а за нами гурьба… юных декадентов: Гофман, Рославлев, три Койранских, Шик, Соколов, Хесин… еще М. Волошин и Бугаев. Борьба была в восьми актах: вечер нового искусства, два чтения Бальмонта в „Кружке“, чтение в „Кружке“ о Л. Андрееве, две лекции в Историческом музее, два чтения Бальмонта в Обществе российской словесности и в „Chat Noir“… Многие собирались у меня по средам. Не хватало мест… Был Печковский… поляк Касперович… приехал читать лекцию о декадентах» (март 1903 года, стр. 130–131)222.

Мы шли в «Кружок»; там В. Брюсов с эстрады перед всею Москвою демонстрировал ум, эрудицию; К. Д. Бальмонт стрелял пачками пышных испанских имен, начиная от Тирсо де Молина, доказывая: поза позою, а эрудиция не уступает Н. А. Стороженке, А. Н. Веселовскому в прекраснейшем знании Шекспира, английских поэтов, особенно же Перси Шелли, испанцев; Волошин умел демонстрировать дар: звучно вылепить в слове и сведение о новейшем, и сведение о древнейшем, воочию продемонстрировавши свой разъезд по музеям. Плюс — наша начитанность, быстрость в подаче красивых ответов, позорнейше рушивших сплетню об идиотизме; но были громадные минусы: слово для слова, софизмы, обилие «фиг» в нос мещанам, кокетничанье порнографией, вовсе не нужное и создавшее миф о какой-то особой развратности, которой не было вовсе, которая пышно бытийствовала в мозгу сатиров, фавнов, козлов — адвокатов, благеров, газетчиков, говорунов, остряков прошлой, староколенной Москвы.

Тут же выступил яркий контраст меж начитанностью декадентов и благополучием общего места; набор адвокатского слова и просто газетных статей рассыпался, как пыль, от поправок, фактических, Брюсова; даже противники наши задумывались: «Это Южин? И все? Неужели Ледницкий не мог сказать лучше? Баженов сказал просто глупость». Газетчики от желтой прессы силились бить афоризмами в нас; но несло откровенной помойною ямой и запахами потных ног, от которых мутило собравшихся дам; например: реферат Любошица о грязной исподней сорочке у барышни Фета, под розовым платьицем; тут ужасались и наши враги; старики: Андреевский, Урусов, покойный Чайковский, Танеев, Толстой, Соловьев и Тургенев ценили поэзию Фета; или — реферат Яблоновского (помнится мне — о Бодлере) явил исключительный дар: в выявлении бездари, просто невежества; Брюсов небрежным движеньем носка растоптал эти пыльники.

Деятели адвокатского мира имели здесь больший успех, потому что их козыри, ставка на аплодисменты, — у капиталистов, помещиков, у пожирал расстегаев — подчерк, что не сеем «разумного, доброго, вечного» мы, что «спасибо, сердечного» русский народ нам не скажет223, а — скажет им, получающим тысячные гонорары свои за совет, как обжуливать; выслушав это, отшлепав, оттопав, — шли уничтожать расстегаи, рейнвейны вылакивать: в смежную комнату.

В общем же, уравновешивалась эта борьба, в годах ставшая только игрою в футбол: с переменным успехом; и все ж летописцу Москвы не избегнуть «Кружка» тех времен.

Зал: пасть яблоку некуда; жадная публика: перекрахмаленные буржуа; обвисающие кружевами, шелками и перьями дамы, блистающие бриллиантами и голизной обнаженного ниже, чем следует, тела: приехали ужинать и продуваться в железку (швырялись десятками тысяч, как мячиком); но начинали с закуски: В. Брюсовым или Бальмонтом, зернистой икрой на тартинке, хватив рюмку водки сперва от Любошица, от адвоката, нас уничтожавшего плачем о горе народном (зал прений — закусочный столик); меж ними — рой барышень: с курсов; те шли за идеями; и мы старались для них; они путались: и адвокат — душка Собинов (с сеяньем доброго), и К. Бальмонт; тоже Тирсо де Молина хорош; ему учит Бальмонт, а на курсах — не учат; одно жаль: Бальмонт заявляет, что… хочет одежды сорвать224, — фи! Тут и переодетые, с томными лицами, даже в браслетиках нового типа студенты: с цветочком в петлице, с Уайльдом на кончике — увы! — подкрашенных губ (появились и эдакие); тут — присяжный поверенный; тут — верхосвист из газет: этот скажет; тут — брюнеточка зубоврачебного мира с тоской по скандалу; тут — критики «с принципом»; тут — и Ю. И. Айхенвальд; тут — и вывертень от «утонченного мнения», рвущийся к кафедре с тою ж слепой механической силой, с какою тела, вдруг лишившись опор своих, падают: Борис Койранский.

Все это — сидит, шелестит, пожирая глазами эстраду, хихикает и ожидает скандала.

Сидят на эстраде: пропученный пузом, щеками, глазами, очками Баженов, Н. Н., психиатр, председатель, с серьезным комизмом и психиатрическим опытом (для него все — пациенты; и — только), как толстый кентавр водяной, кувыркающийся на волнах; он с достойным одергом, но с тайным сочувствием свой колокольчик поднял на С. В. Яблоновского-Потресова, рядом с ним вставшего: маленький, гаденький, черненький, с дрянно-морщавым лицом, Яблоновский, облизываясь перед публикою, с шепелявым сюсюком размазывает ей услышанную-де скабрезность, мелькнувшую в слове Бальмонта (гнилейшее воображенье!): будет ужо в «Русском слове». Носы затыкайте!

Сидят за столом вкруг Баженова: темный, румяный, кудрявый, брадатый мужлан — Любошиц (лютый враг, скоро «друг» декадентов), Ашешев (противник, но скоро — «союзник»), такой грустно-томный, невзрачный росточком, при усиках, с виду приятный, Мунштейн (или — Лоло) и серьезный, приятный, немного медведистый, точно сконфуженный, мягкий в «немягких» тех днях, Н. Е. Эфрос: газетчики; тут же блондин Дживелегов с приятной, красивой женою, еще начинающий Зайцев, Борис; худой, бритый, зеленый от кисли, обиженно-томный (до черных кругов под глазами), во веки веков благородный, «наилиберальный», «наилевейший» во всех отношениях Ленский, «с душой геттингенской»225, им вынутой, видно, из томика стихотворений Коринфского, — Виктор Иванович Стражев, учитель словесности, ставивший

В. Ходасевичу, «ученику», — о, не балл: треугольник (не смей, гимназист, защищать декадентов [Этот факт передаю со слов Ходасевича]); и тут же, чрез несколько лет уже перенырнувший чрез ученика, чтобы в «Третьей волне символизма» обставить всех нас — строчкой, напоминающей Фруга, Сергея Сафонова иль Мазуркевича (были такие поэты); сидит с атлетическим видом рыжавый усач, мускулистый силач, Гиляровский, сей Бульба, сегодня весьма отколачивающий меня, завтра моих противников из своей Сечи: ему нипочем! Все теченья — поляки, турчины; его нападенья с оттенком хлопка по плечу: «Терпи, брат, — в атаманы тебя отколачиваю!» Мы с ним дружно бранились, враждебно мирились в те годы; газета ему что седло: сядет — и ты вовсе не знаешь, в какой речи он галопировать будет.

Сидят на эстраде столь многие, что и не перечислишь.

За залом, в открытых дверях, пустоватая, серо-зеленая комната; как с горизонта покажутся крупные рыбины там в миг пожара на эстраде иль в зале: явить оскорбленность свою, — Иванцов, Лев Лопатин, С. Мамонтов, Южин; они только профиль подставят; и — скроются; эти — «министры» «Кружка».

Подбор лекторов: вся Москва, Петербург, Киев, Харьков, Одесса прошли через эстраду «Кружка»; Любошиц, Яблоновский, Ашешев, Чуковский, Свентицкий, Петр Пильский, Морозов, Волошин, Бальмонт, Брюсов, Глаголь, я, до… Венгерова, академика226, здесь заявившего, что… мы от «доброго, вечного», как и Некрасов;227 попадали в обмороки — Яблоновский и адвокат Ходасевич.

Семен Афанасьевич Венгеров, здесь возложивший на голову Брюсову академическою, дрожащею рукой им сплетенный лавровый венок, — уже новая эра, когда не Баженов сидел председателем, а Сергей Кречетов; следствие: уже не Южин являлся пожары тушить, — В. Я. Брюсов.

Мне помнится, как Айхенвальд, Ю. И., с сутуловатой, застенчиво-мягкой медовостью, жалом осиным, упрятанным им в усах, скромно поднявшись на кафедру, сделал бешенством вставших волос и блистанием злобных очков, тихим-тихим, вполне задушевным, вполне добродетельным голосом мироточивейшее сообщение, взяв от Уайльда совочек острот, как завар для холодно-болотной преснятины «субъективизма»; и казус случился: я и Сакулин, тогда молодой, с двух сторон (от марксизма и от символизма), почти в тех же формулах, с негодованьем отвергли сию «субъективную» критику, руки пожавши друг другу; так на айхенвальдовой пище, на острых желудочных коликах, вместе испытанных, строилось с Павлом Никитичем будущее пониманье друг друга.

О да, — Айхенвальд был «зефириком», барышням с курсов казалось: два крылышка явно прорезались и перепархивали над сутулой сюртучной спиною; а муха, осою проколотая, — В. Я. Брюсов, показывалась Айхенвальдом сладострастному выводку зубоврачих, перепрысканных… опопонаксами;228 все — аплодируют, топают, жадно осклабясь скандалом; гудит Соколов, точно в бочку, увесистым басом; Курсинский таким верхохватом взлетает на кафедру, чтобы отщелкать сентенцией и двумя пальцами: в публику; черно-муаровы отвороты его сюртука. Он выпаливает:

— «Я желаю совершить преступление; я бы… я… я… — изнасиловал всех!»

Сам же — кротче ягненка, трусливее зайца: но в зале ор, свист; а брадатые старцы подуськивают:

— «Так, так, так, — бей, бей, бей!»

Яблоновский удушливой вонью, таимой им под комплиментами мне, раз меня так взорвал, что, придя в исступленье, не видя, не слыша, я бросился с места, зажав кулаки, на совсем неповинного «Т»229 (а не на Яблоновского) с ором над более чем семьюста головами:

— «Извинитесь, подлец, а не то оскорблю я вас действием!»

Тут же крепкие руки Н. А. Бердяева с силой схватили меня со спины; в грудь ударил с любвеобилием пылким М. О. Гершензон:

— «Что вы делаете!»

В зале — ор, взлет стульев, истерики, визг, голоса — от дирекции:

— «Занавес, занавес!»

Вонь Яблоновского и провокация были настолько явны, что в дирекции после они обсуждалися, а не безумный поступок мой; желтая пресса — и та — ни «гу-гу»: о скандале; директор «Кружка», Иванцов, на другой день сказал, пожимая мне руку:

— «Охота ходить в это гиблое место!»

Бывало, как вспыхнет скандал, — уж за спинами, как в назиданье поставленная иссушенная мумия, выставит бороду Л. М. Лопатин — профессорский «кит» и спирит, между лекциями заседающий… в «Ребусе»; [Спиритический журнальчик, издававшийся Чистяковым230] он приходил насладиться скандалом, но издали: место его — перед водочной стойкой, где он возникал ежедневно: в двенадцать часов по ночам; он вставал в половине двенадцатого; и являлся за ужином к… «утреннему чаепитию», бодро осматриваясь золотыми очками, тычком бороды и кровавою нижней губой, на вершок отстоящей от верхней, мотаяся дрябло ручонками, брошенными за две фалды и в полуаршине от них, помогая себе, точно веслами, ими, — к стойке он плыл.

Здесь же я восстановил свое давнее, детское, но озорное знакомство с П. Д. Боборыкиным.

В детстве стоит предо мной Боборыкин — вертлявым, высоким, худым, с совершенно багровою лысой головкой из дерга движений руки, суетливо приставившей к пресурово блиставшим очкам миниатюрный лорнетик, чтоб, бросив его, ухватиться порывисто за предметы столовые — пепельницы, разрезалки, салфеточки, ими метаться; ходил в светло-желтом; доказывая, багровел и привскакивал и становился в картинную позу, слегка прислонясь к буфету; бывал у нас с Софьею Александровной, тонной, худою, болезненной, милой супругою; и нам доказывал, как мы отстали от Запада: как независима женщина там.

Я, ребенок, ему показал из «Будильника» — шарж на него; был наказан за то; не видел его после этого двадцать три года; и снова в «Кружке» увидал.

Это было уже в 1908 году.

Он ходил точно плод, наливавшийся славою жизни, притекшей в истекшем столетии, — не кипятился, не обижал; стал седым и дородным, пленяя достоинством медленных жестов своих, в длиннополом, почти до земли сюртуке, семенил очень быстро, малюсенькими беговыми шажочками, скрытыми полами, так что казалось: несется, но медленно (перемещением ног), во всем черном, откинувши лысину, вымытую ослепительно, сереброусый, вдавив подбородок в крахмал; он с улыбкой мастито проявленного снисхождения к нам, символистам, вращая поставленной под головой окрахмаленной кистью руки, наливался спокойнейшим весом; и не без лукавости, с пыхом подчеркивал, что в свое время он первый же выдвинул кое-какие из наших тенденций.

Теперь, повстречавшись со мной, с добродушной игривостью, кистью вращая, припомнил:

— «А помните карикатуру „Будильника“… Помните, как с Николаем Васильевичем мы воевали? Покойник — философ был; и прекрасный оратор; его Тургенев отметил!»

Налившися весом, он нес среброусую голову к Брюсову, чрез сюртуки.

Одно время встречал его всюду: в «Кружке», в изощренных салонах, в «Эстетике», у теософов, у Астрова; его вводили, сажали; его угощали нетрудной словесной конфетою; он — оставался доволен, подремывая и подхрапывая под рулады поэтов в «Свободной эстетике».

Стал — безобидный старик; был не глуп; и старался пред новыми в грязь не ударить; и с Брюсовым, ставшим директором231 и представлявшим, что кухня «Кружка» занимает его, сей сереброусый старик, расплываясь довольной улыбкой развалины, впавшей в младенчество, — с пыхом и смаком и чмоком губы рассуждал: о севрюге, селянках, патэ-де-фуа-гра232.

Старик пригласил меня в гости; супруга писателя, тон-но-любезная, в стильном чепце, — не казалась старушкой; П. Д. накормил меня вкусным завтраком с тонкими винами, интервьюируя о символизме, монизме, о богоискательствах, все приставая:

— «Сведите меня к Морозовой, Маргарите Кирилловне: я сочиняю роман; тема — богоискательство; у Маргариты Кирилловны — типы: Бердяев, Булгаков, Рачинский и прочие, нужные мне».

— «Ни за что! — испугалась Морозова, когда я ей об этом сказал, — знаю про Боборыкина: не оберешься потом хлопотни: лишь пусти…»

Старичок, подливая вина, называл меня мило «коллегою»; а на вопросы его было очень легко отвечать: надо было молчать; предложивши вопрос, он, помахивая белоснежной салфеткою, сам отвечал за меня, — отвечал так, как он полагал, что ему отвечать должен «Белый»; и я — не перечил: я знал, что роман Боборыкина — ни для кого: для него; он себя тешил им; он был так безобиден, так Добр, так широк в меру семидесятипятилетнего возраста, что я, Брюсов, Бальмонт относились к нему осторожно и бережно.

Кстати сказать: у него же был в прошлом и ряд заслуг. Были трогательны: его бодрость и живость; сей «дедушка» был назидательною демонстрацией злобным отцам: как, со сцены сходя, относиться к тому, что щекочет ушное отверстие абракадаброю.

И он особенно был умилителен через пять лет, когда я повстречался с ним в годы войны в итальянской Швейцарии: в тихом Лугано; с «коллегой» моим провели две недели, встречаясь за завтраками, на прогулках вдоль озера:233 он, восьмидесятилетний, на солнышке в ватном пальто, семенил в одиночестве, — чистый, надутый, исполненный тихим довольством; надвинув на лоб котелок, руку с тростью закинувши за спину, другой вращая перед подбородком, — он плыл над лазурными струями, вслух бормоча сам с собою.

Я, встретившись с ним, прошел мимо: наверное, он разговаривал с прошлым своим.

Скоро он просто тронул меня, когда я, возвратившись в окрестности Базеля, вдруг получил от него умилительное извещение: он, прочитав фельетон мой, придя в восхищенье от стиля, сердечнейше просит прислать мой роман «Петербург»; это было последнею встречей; я скоро уехал в Россию; он — умер: довольно пожил!

Был забавный старик, незаслуженно оплеванный редакторшей писем А. Блока к родным; Блок, капризный, способный в иные минуты ругаться бессмысленно, матери пишет про… «эту плешивую сволочь»; и, кажется, — ясно: коли не указано кто, — «уж молчи», не сажай в лужу Блока, отколовшего бессмысленно грубость; нет, — с глупым хихиком редакторское примечанье указывает, топя Блока, топя себя вдвое, что эта «плешивая сволочь» — беззлобный старик Боборыкин, никого не задевавший больно234.

Иванов, я, Брюсов, Волошин, Бальмонт относилися к Боборыкину бережно; третьестепенный писатель — одно, никому из нас не вредивший уже беспомощный старик — другое: в чем дело? Почему — «плешивая сволочь»?

Плевок Блока без повода, а ненужное разъяснение Бекетовой, что «плешивая сволочь» — беззлобный старик Боборыкин, это… это… это… не знаю уж, в каком стиле!

В «Кружок» затащили меня весной 903; в партикулярное платье (с чужого плеча) облеченный, явился я на реферат К. Бальмонта;235 и в платье с чужого плеча на потеху В. А. Гиляровского — выступил: с прениями; Гиляровский писал, что «тогда — появилось „оно“» и что «уши — врозь, дугою — ноги; и как будто стоя спит»; да — не я же, а платье с чужого плеча!

Все же аплодисменты снискал;236 что говорил, даже не помню; но помню отчетливый шепот: у себя за спиною:

— «Бальмонтовец!»

— «Нет, — по Мережковскому».

Гордо сошел: не свистели; не знали еще, что сей юноша в платье с чужого плеча — Андрей Белый; мать, очень приятно взволнованная моим первым успехом, рассказывала с ярким юмором:

— «Рукой махал: на кого-то кидался; кого-то ругал!»

— «Да кого же, — голубчик?» — отец: с громким юмором.

— «Кончил, и — аплодисменты…»

Бальмонт

В марте-апреле 1903 года я знакомлюсь с Бальмонтом, которого томиками «Тишина» и «В безбрежности» я увлекался еще гимназистом237, в период, когда говорили мне: Гейне, Жуковский, Верлен, Метерлинк и художник Берн-Джонс: перепевные строчки Бальмонта будили «Эолову арфу» Жуковского;238 и — символизм в них прокладывал путь; они — синтез романтики с новыми веяниями; среди нас был Бальмонт — академик, с которым считалися старцы; он им отвечал пессимизмом, в котором тонул прошлый век: что-то от Шопенгауэра, от Левитана; еще не расслышался весь эклектизм его ритмов: Верлен плюс Жуковский, деленные на два, иль — лебеди, чайки, туман, красный месяц и дева какая-нибудь.

Меня удручили уже «Горящие здания»; портился ритм: скрежетала строка; неподмазанное колесо; скрежетал «тигр»; и это досадовало: кто-то с севера, попав в Испанию, в плащ завернувшись, напяливши шляпу с полями, выходит… из бара: скрежещет зубами, что он подерется с быком; зовут спать, — лезет в бой! Подражание Брюсову, собственный голос сорвавшее!

«Будем как Солнце»239 — нас книга дразнила; в ней — блеск овладенья приемами, краски, эффекты; и — ритм; все же «испанец», срывающий платья, казался подделкой под собственный замысел: под золотистый тон солнца.

Бальмонт, поэт с песенкой, в «Будем как Солнце» надел хвост павлина; иль: он — Мендельсон, конкурирующий с… Леонкавалло: романтик, ныряющий в стиль «декаданс», чтобы стать средь новейших. Плакат же — «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…»240, «Я вижу Толедо, я вижу Мадрид… О, белая Леда, твой блеск и победа…»241. Мадрид и Толедо — Бедекер;242 а белая Леда при чем? Для Толедо? Для — тлд-лрд-бл-пбд? Но у Пушкина, у Боратынского, у Блока — утончена аллитерация; здесь она — перстни на пальцах.

Чудесные строчки есть в «Только любовь»;243 но все лучшее, как попурри из… Бальмонта; а далее — серия книг, утопляющих жемчуг искусства в воде.

Даже гении-импровизаторы мне неприятны: низать на какое угодно задание какими хотите размерами — то же, что силу бицепсов испробовать над… мандолиною; слушал Зубакина, импровизатора: жарит-то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!

К. Д. Бальмонт — гений импровизации; ловишь чудесные строчки; но лучше быть третьеразрядным талантом, чем гением этого рода. А в дни моей встречи с Бальмонтом он переходил Рубикон, отделяющий импровизатора в нем от поэта; конечно, в своем новом даре рекорды он бил; и мы — рты разевали: гром поз, скрежет шпор, залом шляпы с пером… дамским, страусовым; он свой дар посыпал эрудицией; мог с Веселовскими, со Стороженками преуспевать в исчислении, что, у кого, как и сколько раз сказано: «Шелли сказал о цветке — то и то-то… Берне сказал…» Стороженко склонял свою лысую голову перед владеньем источниками.

До знакомства я выслушал рой анекдотов, восторженно переданных: Бальмонт — «гений»-де; «скорпионы» считали его своим «батькой», отметив заслуги; но знали, что «батькинская» булава есть декорум уже, потому что действительный «батька» есть Брюсов; Бальмонт, как прощальное солнце, сиял с горизонта; центр культа его — утонченно-никчемные барыньки, бледные девы; стыдясь социального происхождения (из кулаков), прикрывались Бальмонтом, как веером: папеньки не торговали-де ситцами, коли — в «испанском» мы кружеве; К. Д. Бальмонт выступал, весь обвешанный дамами, точно бухарец, надевший двенадцать халатов: халат на халат.

Бедный, бедный, — упился утопией, вшептанной дамами; и — утопал: в «гениальности», в подлинном виде являя куренка, зажаренного буржуазией; были комичны трагедии винно-зубовного скрипа.

Наслушался я.

— «Из Парижа приедет Бальмонт…» — «Мы с Бальмонтом…» — «Бальмонт говорит!..»

Бальмонт-личность во мне возбуждал любопытство.

Мне трудно делиться своим впечатленьем от встречи с Бальмонтом; она — эпизод, не волнующий, не зацепившийся, не изменивший меня, не вошедший почти в биографию: просто рои эпизодов, которые перечислять бы не стоило; К. Д. Бальмонт — вне комической, трагикомической ноты и не описуем.

Меж мной и Бальмонтом бывал разговор поневоле; он был обусловлен лишь встречами в общей среде и в редакциях, где мы работали; был он с натугой; я силился чтить и визит наносить, терпеливо выслушивая поэтические перечисления — что, у кого, где, как сказано: про перламутрину, про лепесток, про улитку; Н. И. Стороженке весьма назидательно выслушать о Руставели и Шелли; я был — не словесник: весьма назидательный смысл разговоров с Бальмонтом утрачивался; оставалась натуга — в прекрасных намерениях: мне — не задеть чем-нибудь; а ему — быть внимательным, благожелательным к младшему брату, что он выполнял с дружелюбием искренним; я — с трудолюбием искренним чтил; а вне «чтений» — две жизни, две разнопоставленные эрудиции, разнопоставленные интеллекты глядели, минуя друг друга.

И стало быть: яркое все в этих встречах — сплошной эпизод, каламбур.

Я увидел Бальмонта у Брюсова: из-за голов с любопытством уставился очень невзрачного вида, с худым бледно-серым лицом, с рыже-красной бородкой, с такими же подстриженными волосами мужчина, — весь в сером; в петлице — цветок; сухопарый; походка с прихромом; прижатый, с ноздрями раздутыми, маленький носик: с краснеющим кончиком; в светлых ресницах — прищуренные, каре-красные глазки; безбровый, большой очень лоб; и пенснэ золотое; движения стянуты в позу: надуто-нестрашным надменством; весь вытянут: в ветер, на цыпочках, с вынюхом (насморк схватил); смотрит — кончиком красной бородки, не глазками он, — на живот, не в глаза.

Так поглядывал, чванно процеживая сквозь соломинку то, что ему подавали другие; и в нос цедил фразы иль, точно плевок, их выбрасывал, квакая как-то, с прихрапом обиженным: взглядывал, точно хватаясь за шпагу, не веря в слова гениальные, собственные, собираяся их доказать поединком: на жизнь и на смерть.

Что-то детское, доброе — в очень растерянном виде: и — что-то раздавленное.

Помесь рыжего Тора244, покинувшего парикмахера Пашкова, где стригся он, чтобы стать Мефистофелем, пахнущим фиксатуаром245, — с гидальго, свои промотавшим поместья, даже хромающим интеллигентом, цедящим с ковыром зубов стародавний романс: «За цветок… — не помню — отдал я все три реала, чтоб красавица меня за цветок поцеловала».

Лоб — умный.

Не помню высказываний гениального «батьки»: говорил он, как будто поплевывал: поэтичными семечками; и читал как плевками; был странный напев, но как смазанный, — грустно-надменный, скучающе-дерзкий, порой озаряемый пламенем: страстных восторгов!

Подстриженный у парикмахера Пашкова, гений был грустен, вполне не уверен в себе, одинок средь матерых друзей-декадентов; те — как мужики, он — тростинка; останься он самим собой, никогда не сидел бы за этим столом, не бросал бы в «Кружке» свои дерзости, а с Николай Ильичом Стороженкою где-нибудь там заседал; пил бы с кем-нибудь из либералов, а не с Балтрушайтисом.

В том, что примкнул к декадентам, был подвиг; они ж его портили, уничтожая романтика и заставляя огнем и мечом пробивать: пути новые; меч его сломанный — просто картон; хромота — от паденья с ходуль, на которых ходить не умел этот только капризный ребенок, себе зажигающий солнце — бумажный, китайский фонарик — средь коперниканских пустот.

Первый вечер с Бальмонтом отметился только знакомством с… Волошиным. Врезалась в память с ним встреча у «грифов» — дней эдак чрез пять.

— «Вы?.. О, как рада я! — бросила, дверь отворившая, Нина Ивановна Соколова. — Сережки нет; я — одна, я — не знаю, что делать с Бальмонтом!»

Пьянел он от двух с половиною рюмок; и начинал развивать вслед за этим мечты, неудобные очень хозяйке (вино — выражение боли); он много работал, прочитывая библиотеки, переводя и слагая за книгою книгу; впав в мрачность, из дому бежавши, прихрамывающей походкой врывался в передние добрых знакомых; прижав свою серую, несколько декоративную шляпу к груди, — красноносый и золотоглазый (с восторженным вызовом уподобленьями сыпаться), с серым мешком холстяным: под рукой; вынимались бутылки из недр мешка; и хозяйка шептала: «Не знаю, что делать с Бальмонтом».

Мы тоже — не знали.

Он — бледный, восторженный, золотоглазый, потребовал, чтоб лепестками — не фразами — мы обсыпались втроем: он желал искупаться в струе лепестков, потому чт0-«поэт» вызывает «поэта» на афористическое состязание; переполнял вином мой бокал (его Нине Ивановне передавал я под скатертью); и, как рубин, — пылал носик.

— «О, как я устала с ним: ведь уже четыре часа это длится, — шептала Н. И. — Где Сережа?»

«Сережа» — «поэт», Сергей Кречетов, — тут же вошел, с адвокатским портфелем; и слушал, как золотоглавый и рубинноносый, но бледный как смерть Константин Дмитриевич нам объяснял, что готов он творить лепестки, так как он — «лепесточек»: во всем и всегда; и кто это оспаривать будет, того — вызывает на бой; я и Кречетов, взявши под руки поэта, увели в кабинет, на диван уложили и уговаривали предать члены покою, отдаться полету на облаке; и опустили уже обе шторы; но Кречетов имел бестактность ему указать: не застегнута пуговица; он, оскорбленный таким прозаизмом, с растерянным видом испанца Пизарро, желающего развалить царство инков, но в силах весьма уверенный, вздернув бородку в нос Кречетову, пальцем ткнул в… незастегнутое это место:

— «Сергей, — застегните!»

Его б по плечу потрепать, опрокинуть (уснул бы); «Сергей» же, приняв оскорбленную позу берлинского распорядителя бара, но с «тремоло»246 уже прославленного адвоката, надменно оправил свой галстук и вздернул пенснэ:

— «Дорогой мой, я этого места не стану застегивать вам».

И Бальмонт — не перечил: заснул; но едва мы на цыпочках вышли, он заскрежетал так, что Нина Ивановна уши заткнула: такой дикой мукой звучал этот скрежет; и мы за стеною курили, глаза опустив; дверь раскрылась: Бальмонт — застегнувшийся, в пледе, которым накрыли его, молниеносно пришедший в сознание, робкий, с пленительно-грустной, с пленительно-детской улыбкой (пьянел и трезвел — во мгновение ока); он начал с собою самим, но для нас говорить: что-то нежное, великолепное и беспредметно-туманное; мы, обступив, его слушали; то, что сказал, было лучше всего им написанного, но слова утекали из памяти, точно вода сквозь ладони.

От дня, проведенного с ним, мне остался Бальмонт ускользнувший и незаписуемый; а записуемая загогулина (вплоть до штанов) жить осталась как нечто трагическое: не каламбур это вовсе.

Мне первая встреча с Бальмонтом — вторая.

Четыре часа; «файф-о-клок»247 у Бальмонта, в Толстовском; он в чванной натуге сидел за столом, уважаемым «Константин Дмитриевичем» — вовсе не Вайем, не богом индусского ветра (он так называл себя), очень маститым историком литературы, заткнувшим за пояс Н. И. Стороженко; и — требовал, чтобы стояли на уровне новых, ученейших данных о Шелли и о… мексиканском орнаменте; он принимал, точно лорд; вздергом красной бородки на кресло показывал:

— «Прш… едите…» — т. е. «прошу, садитесь». Садился над кэксом, зажав свои губы и ноздри раздув, вылепетывая — по-английски — каталоги книг об Уайльде, о Стриндберге, Эччегарайе:

— «Кквы не чтл», — или: «как, вы не читали?»

И тут, захватясь за пененэ, им прицепленное к пиджаку, нацепив его с гордым закидом, легчайше слетал — сухопарый, с рукою прижатой к груди; пролетал к книжной полке, выщипывал английский том в переплетище, бухал им в стол, точно по голове изумленного приват-доцента:

— «Прочтите, здесь — нвы… днн!..» — иль: «новые данные».

Не ограничивался своей сферой: поэзией; его интересы — Халдея, Элам248, Атлантида, Египет, Япония, Индия; то читал Родэ, то томы маститого Дейссена: помнил лишь то, что касалось «поэта».

— «Опять библиотеку, — Брюсов разводит руками, — Бальмонт прочел: но — как с гуся вода».

Точно ветер, — Вай, — каждый кусток овевающий, чтобы провеяться далее; так — Вай, Бальмонт: пролетал бескорыстно над книжными полками, знаний не утилизируя, как утилизировал Мережковский, который, сегодня узнавши, что есть «пурпуриссима», — завтра же всадит в роман; эрудиция К. Д. Бальмонта раз во сто превышала ее показ; набор собственных слов, неудобочитаемых, в книге о Мексике — занавес над перечитанным трудолюбиво; вдруг он зачитал — по ботанике, минералогии, химии, с остервененьем! Что ж вышло? Только — строка: «Яйцевидные атомы мчатся»249; как рои лепестков, отлетел рои томов: по ботанике, минералогии, химии.

Я в нем ценил: любознательность и бескорыстнейшее, перманентное чтение; что эрудит, — это ясно; но надо сказать, что — не только; пылала любовь к просвещению в нем: в этом смысле он был гуманистом — не по Стороженке: а по Петрарке!

В естественном он «ореоле» почтенья сидел средь юнцов, не уча, лишь бросая: «Мн… нрвтс» иль «не нравтс», то есть «нравится» или «не нравится»; анализировать стих — не хотел, не умел.

Чай по вторникам, ровно в четыре: совсем академия — не Флорентийская: чопорно-тонная, точно Оксфорд; он неспроста дружил с академиком, лордом Морфиллем:250 в Лондоне; и академикам, членам «Российской словесности»251, было поваднее здесь, чем юнцам: оборвешься, молчишь; и Бальмонт, перетянутый академичностью, — тоже; его супруга, Е. А., еле-еле, бывало, налаживает разговор.

И сидит здесь: при стене, без единого слова: брюнет моложавого вида, военный, румяный, с красным околышем и с серебряным аксельбантом: Джунковский; когда губернатором стал, то К. Д. с ним рассорился; сидит и литературная дама, Андреева, сестра Е. А.; сидит кто-нибудь из Сабашниковых; толстоватая Минцлова целится в нас миниатюрной лорнеткой; какой-нибудь приват-доцент, поэт Балтрушайтис или Поляков — за столом; и является Бунин, Иван Алексеевич, — желчный такой, сухопарый, как выпитый, с темно-зелеными пятнами около глаз, с заостренным и клювистым, как у стервятника, профилем, с прядью спадающей темных волос, с темно-русой испанской бородкой, с губами, едва дососавшими свой неизменный лимон; и брюзжит, и косится: на нас, декадентов, которых тогда он весьма ненавидел, за то, что его «Листопад» в «Скорпионе» не шел (а до этого факта тепло относился он к Брюсову);252 я его, юношей, страшно боялся; он, перемогая едва отвращенье к «отродью» ему нелюбезных течений, с непередаваемой дрожью, отвертываясь, мне совал кисть руки; и потом, стервенясь (от припадков сердечных, наверное, в нем начинавшихся от одного моего неприятного вида), бросал свои взоры косые, как кондор, подкрадывающийся к одиноко лежащему раненому.

Я в ту весну, бывало, тащусь прямо с крыши химической лаборатории, где, молодежь, мы готовились дружной гурьбой к государственному испытанию, — в Толстовский к Бальмонту и думаю:

«Что, если Бунин сидит?»

Он сидел.

Чай Бальмонта сплетается мне с чаем воскресным

Н. И. Стороженки, где — проще, сердечнее (хоть пусто), где и К. Д. бывал; Стороженко в ту весну отрезал раз с добросердечием мне:

— «Константин Дмитриевич — жив?» — «Что?» — «Извозчик мой вчера — едва его не раздавил. Он был пьян».

Порой мне казалось: Бальмонт «файф-о-клока» такая же поза дитяти, как гордый испанец, стоящий пред лошадью Н. Стороженки во мраке Собачьей площадки, в надежде, что лошадь, узнавши Бальмонта по свету павлиньему, им излучаемому, шарахнется с пути, потому что я слышал рассказ: кто-то видел его вылезающим из сиденья на козлы извозчичьи с томом Бальмонта в руках и сующего том под сосули извозчичьих заиндевевших усов:

— «Я, Бальмонт, — написал это вот!»

Раз он в деревне у С. Полякова полез на сосну: прочитать всем ветрам лепестковый свой стих; закарабкался он до вершины; вдруг, странно вцепившися в ствол, он повис, неподвижно, взывая о помощи, перепугавшись высот; за ним лазили; едва спустили: с опасностью для жизни. Однажды, взволнованный отблеском месяца в пенной волне, предложил он за месяцем ринуться в волны; и подал пример: шел — по щиколотку, шел — по колено, по грудь, шел — по горло, — в пальто, в серой шляпе и с тростью; и звали, и звали, пугаяся; и он вернулся: без месяца. Е. А., супруга, уехала раз в Петербург; он остался в квартире один; кто-то едет и — видит: багровы все окна в квартире Бальмонтов: звонились, звонились, звонились; не отпер — никто; и вдруг — отперли: копотей — черные массы;; сквозь них — бьют вулканы кровавые из ряда ламп с фитилями, отчаянно вывернутыми; среди черно-багровых Гоморр — очертание черного мужа, Бальмонта, устроившего Мартинику253 не то оттого, что он выпил, не то от каприза, мгновенного и поэтического.

Я бы мог без конца приводить факты этого рода, весьма обыденные в жизни Бальмонта; весьма удивительно: не горел, не тонул и с сосны не низвергся; начал же эту карьеру скачком из окна в тротуарные камни с четвертого он этажа под влиянием жизненных трудностей; переломал руки, ноги;254 и начал стихи писать (от падения лишь хромота оставалась); наверное, Вай, или ветер, которого чествовал оригинальною строчкою — «ветер, ветер, ветер, ветер»255, к нему подлетевши, его, как дитя, опустил.

Из окна сумел выскочить, — не из себя; и томился, зашитый в мешок своей личности; и — сумасшествовал, переводя томы Шелли256, уписывая библиотеки, плавая в море романов и в море вина утопая, чтобы, вынырнувши, появиться средь нас, — поэтичен, свеж, радостен: десятижильный и неизменяемый!

Я стал. — седым, лысым; Блок, В. Я. Брюсов — сгорели; согнулся — Иванов; Волошина и Сологуба не стало; Бальмонт в 921 году, как и в первом, лишь кудри волнистые вырастил: в них — ни сединки; с кошелкой в руке и в пенснэ средь торговок Смоленского рынка нащупывал репку себе: «Покупайте!» — «Я, — посмотрел с видом гранда, — себе покупаю морковь!»

На Арбате он в 903 году, как и в 17-м, ранней весною являлся, когда гнали снег; дамы — в новеньких кофточках, в синих вуалетках; мелькала из роя их серая шляпа Бальмонта; бородка как пламень — на пламень зари; чуть прихрамывая, не махая руками, летел он с букетцем цветов голубых, останавливался, точно вкопанный: «Ах!» — рывом локоть под руку мне (весна его делала благожелательным); вскидывал нос и ноздрями пил воздух: «Идемте, — не знаю куда: все равно… Хочу солнца, безумия, строчек — моих, ваших!»

Раз, меня усадивши на лавочку, в капах дождя, стал закидывать фразами: «Как меня видите?» — «Трудно сказать!» — «Говорите! — Но прямо: как видите?» — «Вижу вас нежитем». Он — огорчился… «Но в пышном венке!!!» Просиял, как дитя. Этот метафорический стиль, им предложенный, был тяжел; но он требовал; два часа рывом таскал по дождю, так что я — насморк схватил; а ему — нипочем!

Он в стихиях — воды, промоканий, пурги — точно рыба в воде; трубадур, поспевающий всюду, где строчки читают; он — последний поэт, проживавший в XIII веке среди сицилианской природы, дерущийся строчкой своей с мавританским поэтом, Валерием Брюсовым, а не в Москве, не в XX столетии; переполнял все журналы; вопили: «Довольно! Бальмонт да Бальмонт!» Он, придумав себе псевдоним «Лионель»257, заключал альманахи; «Бальмонт» — открывал альманахи; и радовался, что он, всех перепевши, точно змея, ужалившая себя в хвост, есть омега и альфа; совсем трубадур, позабывший шестьсот лет назад умереть и принявший обличье безлетного юноши; Пушкин ему — прапраправнук; задания русской поэзии были ему, сицильянцу, — чужие; он, анахронизм, — играл в сказки, желая на отблесках лунных пройти по водам; возвращался — промокший, растрепанный, жалкий; романтики — стилизовали то, чем — Бальмонт жил; влюблялся в пылинки, в росинки, в мушинки; влюбившись, бросал, увлекаясь — вуалеткой, браслеткой; неверный, от верности мигу последнему, он воплощал — то, что Брюсов гласил лишь:

«Мгновение — мне!»

Как зарница, помигивал; и — потухал; и таким же прошелся по жизни моей: лишь миганием издали: слабой зарницею; и — не припомнишь: когда начинало Бальмонтом помигивать.

Раз забежал я к нему; очень усталый, в подушках лежал он: «Говорите, сидите: что делали вы? О чем думали?» — квакало еле; я что-то свое, философское, начал; раздался отчаянный храп; я хотел удалиться; Бальмонт, точно встрепанный, переконфуженно квакал: «Я — слушаю вас: продолжайте!» Я рот — раскрыл; и — снова всхрап; я — на цыпочках, к двери. Он вскочил, посмотрел укоризненным, очень насупленным взглядом: «Я этого вам — не прощу!»

Мог быть мстительным; Брюсов рассказывал:

— «Раз он таскал глухой ночью меня; он был пьян; я боялся: его пришибут, переедут; хотел от меня он отделаться: стал оскорблять; зная эту уловку его, — я молчал; не поверите, — он проявил изумительный дар в оскорблении, так что к исходу второго, наверное, часа я… — Брюсов потупился, — я развернулся и… и… оскорбил его действием; он перевернулся и бросил меня».

— «Ну, и…?»

— «На другой день — подходит ко мне и протягивает незлобиво мне руку!»

И Брюсов вздохнул:

— «Добр!»258

И я испытал на себе незлопамятную доброту в инцидентах, меж нами случавшихся (без инцидентов — нельзя с ним).

Он спал, ненавидел, любил, ходил в гости не с кодексом нашего века, — с кодексом века тринадцатого, — видя перед собой не Тристана, Тангейзера и Лоэнгрина259, а Бунина, Амфитеатрова; не удивительно ли, что прошел без зацепок он с кодексом этим; Бальмонт-трубадур, заключенный в застенок мещанского быта, последние делал усилия — вежливым быть до момента, когда в представленьях его, трубадуровой, чести предел наступал: что казалося Амфитеатрову дерзостью, — было рипостом260 оплеванного; кабы Амфитеатров помыслил об этом, конечно, не навалился б мужик здоровенный на слабенького Ланчелотика261 в сцене ужасной, весьма унизительной — не для Бальмонта: последнее дело бить связанного! И отсюда сквозь все — неисчерпанное:

Переломаны кости: стучат!262

Иль:

Как будто душа о желанном просила.

Но сделали ей незаслуженно больно:

И сердце простило…

Но сердце застыло:

И плачет, и плачет, и плачет невольно263.

Терпеть он не мог Мережковского; Д. Мережковский выпыживал из себя свои бредни о будущем; и о далеком прошлом тосковал романтик Бальмонт. Мережковский его в те года презирал. Я однажды застал их сидящими друг против друга; Бальмонт, оскорбленный на хмурь, изливаемую на него Мережковским, славил «поэта» вообще: назло Мережковскому, вне религии поэзию отрицавшему. Очень напыщенно бросил он, разумея «поэта»:

Как ветер, песнь его свободна!

И Мережковский с ленивым презрением — осклабился; не поворачивая головы на Бальмонта, он бросил в ответ:

Зато, как ветер, и бесплодна!

Бальмонт, прибежавши домой, написал стихотворное послание, посвященное Мережковским; там есть строфа:

Вы разделяете, сливаете,

Не доходя до бытия.

О, никогда вы не узнаете,

Как безраздельно целен я264.

Но не «нашинской» цельностью целен он был.

Точно с планеты Венеры на землю упав, развивал жизнь Венеры, земле вовсе чуждой, обвив себя предохранительным коконом. Этот кокон — идеализация поэта — рыцаря; Бальмонт в коконе своем опочил. Он летал над землею в своем импровизированном пузыре, точно в мыльном.

Пузырные «цельности» лопаются; мыльный пузырь очень тонок: он рвется; сидящие «в таких пузырях» — ушибаются, падая; оттого-то Бальмонт, когда выходил из состояния «напыщенности», то имел очень пришибленный вид.

Волошин и Кречетов

В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом Волошиным;265 Брюсов писал о нем несколько ранее: «Юноша из Крыма… Жил в Париже, в Латинском квартале… Интересно… рассказывает о Балеарах… Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма» («Дневники». Февраль 1903 года) и: «Макс не поехал в Японию, едет… в Париж. Он умен и талантлив» («Дневники». Осень 1903 года)266.

Эти короткие записи Брюсова — характеристика М. А. Волошина тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами267 и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси — Парижа, насквозь «пропариженный» до… до… цилиндра, но… демократического: от квартала Латинского; демократическим этим цилиндром Париж переполнен; Иванов, по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин.268

Москва улыбалась цилиндру.

Здесь должен сказать: я зарисовываю не «мудреца» коктебельского, М. А. Волошина: с опытом жизни, своей сединой пропудренного, а Волошина — юношу: Индия плюс Балеары, деленные на два, равнялись… кварталу Латинскому в нем.

Этим кварталом, а не категорическим императивом он щелкал, как свежим крахмалом, надетым на грудь; этот юноша, выросший вдруг перед нами, в три дня примелькался, читая, цитируя и дебатируя; даже казалось, что не было времени, когда Волошина — не было.

Так же внезапно исчез он.

Его явления, исчезновения, всегда внезапные, сопровождают в годах меня; нет — покажется странным, что был, что входил во все тонкости наших кружков, рассуждая, читая, миря, дебатируя, быстро осваиваясь с деликатнейшими ситуациями, создававшимися без него, находя из них выход, являясь советчиком и конфидентом; в Москве был москвич, парижанин — в Париже.

«Свой» — многим!

Друг К. Д. Бальмонта, спец литераторы, настоянный На галльском духе, ценитель Реми де Гурмона, Клоделя, знакомый М. М. Ковалевского, свой «скорпионам» и свой радикалам, — обхаживал тех и других; если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах; те были — колючие: он же — сама борода, доброта, — умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия; ловко парируя чуждые мнения, вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте.

М. А. Волошин в те годы: весь — лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества269, он импонировал Гольцеву, М. Ковалевскому своим «протестом», доказанным: не мог учиться в России, став слушателем Вольного университета, основанного Ковалевским в Париже270.

Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он — мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и — нашей левой общественностью; он подчеркивал это всем видом; поэты «проклятые» Франции на баррикадах сража-лися; тип европейского дэнди — не то-де, что «отстало» о нем полагают у нас, сам Уайльд кончил жизнь социалистом-де;271 «Новая Бельгия»272 — Жорж Роденбах, Лемонье и Верхарн — друзья «социалистических» депутатов Дестре, Вандервельда; показывал это все Максимилиан Волошин компании «передовых европейцев»: Баженовых, Гольцевых и Ковалевских.

Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности — выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнеся ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат — анархических и декадентских: не дерзко; где переострялись углы, он всем видом своим заявлял, что проездом, что — зритель он: весьма интересной литературной борьбы; что, при всем уважении к Брюсову, с ним не согласен он в том-то и в том-то; хотя он согласен: в том, в этом; такой добродушный и искренний жест — примирял; дерзость скромная — не зашибала; его борода, жилет, вид парижанина не то заправского кучера, русского «парня-рубахи», хотя облеченного в черный цилиндр, прижимаемый к сердцу под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, начитанность много видавшего, много изъездившего, — отнимали охоту с ним лаяться; наоборот, — вызывали охоту послушать его; он умел так блестяще открыть свой багаж впечатлений, с отчетливо в нем упакованными мелочами: вот — собор Богоматери, вот — анекдот о Бальмонте, о бомбе, разорвавшейся в отеле «Фуайо», о Жоресе, Реми де Гурмоне, прогуливающемся ночью глухой по Парижу с закрытым лицом и тайком (разъедала волчанка лицо), о собрании у Ковалевского, о кабачке и о том, что Париж в освещении утреннем — «серая роза»;273 все — слушали: и модернист, и… отец, парижанин душой, откликающийся сочувственно на слова о Латинском квартале.

Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенснэ, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и, выступив, с тактом вставлял свое мнение.

Он всюду был вхож.

Я увидел впервые его в приложении к «Новому времени» еще до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта; такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под носа в пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух274.

Увидев зарисованного господина, подумал я:

«Кто он такой?»

«Парижанин?»

«Вот дядя-то!»

А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой «парижанин» сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и — щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенснэ, затонувшими в щечных расплывах глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, — преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя «молодою душой»); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.

Понравился мне.

Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне — сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес — в уши бьет: «ти-та-та, ти-та-та». Мы удивлялись ритмическому перебою их: то «ти-та», то «ти-та-та»;275 было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:

— «Э, да он это — прочел; он прочтет про „морковь ярко-красную кровь“ так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного».

Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин — настоящий поэт; он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.

Меня поразившее «ти-та-та» перечитывалось, даже — передере… оно — оттесняло другие стихи его; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!

Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу; он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою «монадологию»; с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:

— «Так-с, так-с… — вот и я говорю: превосходно!» М. А., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с «юным» Ришпеном, о Пуанкаре, математике.

— «Это вот — да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!»

Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж «нами» и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации от символизма он был — точно плакат с начертанием «ангела мира»; Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием «дьявола»; Брюсов — «углил»; М. Волошин — «круглил»; Брюсов действовал голосом сухо-гортанным, как клекот стервятника; «Макс» же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал «верным Личардою»276 Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:

— «Это ж — комми от поэзии!277 Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: „Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?“ Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр пред знакомым; и из фьякра бросает ему: „Слышали последнюю новость? В Москве — конец мира!“ И скроется за поворотом».

Это — шарж, для которого Эллис не щадил отца с ма-, терью. Сам же с Волошиным был он на «ты»; их сближали и годы гимназии278, и университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова; брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был — наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента.

Волошин понравился мне, а не Соколов, «Гриф»279, с которым в тот же 1903 год я в «Кружке» познакомился: он сразу оттяпал стихи у меня и отрывки из четвертой «Симфонии»: для своего альманаха; он с первых же шагов; ужаснул, опечатку со смаком оставивши в корректуре; напечатал-таки «закат — пенно-жирен».

— «Голубчик, Сергей Алексеевич, что вы наделали?»

— «А что такое?»

— «Да „пирен“ — не „жирен“»280.

— «А я думал, что это вы новое слово создали».

В отрывке том самом мне пальцем на фразу показывал: «И тухло солнце».

— «В чем дело?»

— «Перемените: скажут — „протухло“; исправьте скорей»281.

Он стал появляться у нас в квартире с корректурой; и приглашал на свои вечеринки.

Красавец мужчина, похожий на сокола, «жгучий» брюнет, перекручивал «жгучий» он усик; как вороново крыло — цвет волос; глаза — «черные очи»; сюртук — черный, с лоском; манжеты такие, что-о! Он пенснэ дьяволически скидывал с правильно-хищного носа: с поморщем брезгливых бровей; бас — дьяконский, бархатный: черт побери, — адвокат! Его слово — бабац: прямо в цель! Окна вдребезги! Слишком уж в цель: скажут — грубо; так лозунгами из Оскара Уайльда, прочитанного в переводе неверном (в таком, где Уайльд может выглядеть «Виль-де»)282, отчетливо он запузыривал так, что и Уайльд — не «уайльдил», а «соколовил».

Мочи не было слушать!

Враждебный к религиям, столоверченьем не прочь был заняться283, как и дамским флиртом; однажды, влетев на трибуну, чтобы защитить Мережковского, он, пнув героически пяткой прямо в доски помоста и пнув большим пальцем себе за спину, в ту сторону, где, пришибленный его комплиментом, сидел Мережковский, бледнеющий от бестактности, дернул он, точно «Дубинушку»: по адресу Мережковского и Зинаиды Гиппиус:

— «Они люди святые!»

Бац — в пол ногой: и — бабац: себе за спину пальцем большим:

— «Эти люди овеяны высями снежно-серебряного христианства!»

Д. С. Мережковский — так даже лиловым стал; «Гриф», озираясь надменно, с трибуны слетел: победителем!

Точно такие ж обложки он «ляпал» на книги: и марку придумал издательства своего: жирнейшую «грифину», думая, что «Скорпиона» за пояс заткнул он; «Скорпион» — насекомое малое; «Гриф» — птица крупная.

В крупном масштабе он действовал: неделикатность его, точно столб Геркулеса, торчала: в годах; антипод Максимилиана Волошина! Если последнего сравнивать можно с упругим мячом, даже при нападениях не зашибающим, первый, желая друзьям удружить, на их лбы падал палицей.

Стих его был скрежетом аллитераций: точно арба неподмазанная. И сюжеты же! Кровь-де его от страстей так темна, так темна, что уже почернела она; перепрыгивал в «дерзостях» через Бальмонта и Брюсова, а получалась какая-то вялая «преснь». Брюсов брови сдвигает, бывало; Бальмонт же покровительственно оправдывает преснятину эту; он Соколову мирволил, очаровываясь почетом, оказанным «Грифом» ему: «Гриф» был Бальмонтов «вассал»: в своем «Грифе»; ну, а в Благородном собраньи ревел он потом радикальнейшими убеждениями адвоката московского; Головину, Ходасевичу и Духовскому весьма импонировал он; Брюсов выглядел аполитично; ну, а Соколов, говоря о царизме, бывало: зубами скрежещет, а черные очи вращает — на дам. Кончил — аплодисменты! Позднее он в Киев привез нас на вечер искусства;284 меня провалил там; Блока — тоже; Блок мямлил стихи; я, пзть разучась, потерял голос свой от бронхита; Соколов же как примется на весь театр заревать свои стихи «Дровосеки» (сюжет взял из моего «Пепла»)285 под визг киевлянок хорошеньких, затрескотавших потом:

— «Соколов-то, — мужчина красивый какой!»

Я, вглядевшись в Соколова, увидел, что — слишком пухлявые у него руки для кречета; и точно под кожу набили ему гагачьего пуха; такого же пуха набили под щеки: глуповато торчали они пузырем; глаза были — пуговки: с дамских ботинок; а лоск сюртука точно вакса.

С эстрады — как кречет; а в кресле домашнем своем — само «добродушие» и «прямодушие», режущее «правду-матку»; не слишком ли? Бывало, он так «переправдит», что просто не знаешь, кидаться ли в объятия и благодарить иль грубо оборвать; правда его грубостью, как Геркулесов столб, пучилась.

Имел дар: был — делец, достающий деньгу для издательства и перекидывающий с руки на руку, точно брелоки, журналы: «Искусство» [Журнал «Искусство» вышел в 1905 году; просуществовал, кажется, менее года286], «Руно» [Журнал «Золотое руно» стал выходить с 1906 года; Соколов был редактором литературного отдела его около полугода], «Перевал» [ «Перевал» — журнал, сфабрикованный Соколовым, выходил с осени 1906 года до осени 1907 года] — были сфабрикованы им, как и издательство «Гриф»; [Книгоиздательство «Гриф» существовало с весны 1903 года, кажется, до войны287] и — провалены им, как и «Гриф»; но умел добывать себе рукописи: средь талантливых юнцов; припростится, бывало; дымнет с томным вздохом:

— «Со мною — Бальмонт, Сологуб, Белый, Блок!» Юнец — тает; протянет юнцу портсигар:

— «Трубку выкурим?»

И, не успев опериться, юнец — сидит уже в «Грифе»; посид такой не к добру; ничему Соколов научить не умел птенца малокультурного, хоть и талантливого; загублялись «грифята», хирели, ходили с головкой повисшей.

«Гриф» был не умен и не добр; простоватая стать, стать «поэта» и стать Демосфена — лишь видимость; пошлость и грубость, которую он невзначай обнаруживал, были не видимостями.

Не нравился он моей матери; и морщился как-то на него отец; и я, неопытный вовсе, натаскивал на Соколова себя: ведь — приятели; ведь — «почитателем» держится; не подкопаешься; и все ж — издатель. Нас всех побеждала жена его; с ней он вскоре развелся;288 она мило пописывала: была же — умница, очень сердечная и наблюдательная; но — больная, больная, отравленная самопротиворечием; выглядела же просто мученицей: от «столбов Геркулесовых»; с Ниной Ивановной складывалась настоящая дружба; они дружили с ней: Брюсов, Бальмонт, П. Н. Батюшков, А. С. Петровский, С. М. Соловьев; и она «аргонавткой» была одно время.

Декаденты

Смущал меня первый прием декадентов: в квартире у нас;289 чтобы это понять, надо вспомнить: везде, где являлись Бальмонт, Брюсов и Соколов, начинались скандалы; В. Брюсов, умеющий быть безупречным, кусаемый точно злой сколопендрой, порою выкрикивал назло дерзость; Бальмонт несомненно бы выглядел «рыцарем»: при Гогенштауфенах, в XII веке; в веке XX казался вполне задиралой: и — немудрено: вид испанский!

Отец же был порох: расхваленный некогда И. С. Тургеневым, споривший с Писемским, с Л. Н. Толстым; он на министров кричал непредвзято; на П. Д. Боборыкина даже в разгаре спора раз графин поднимал; и Брандесу, Москву посетившему, нечто дерзкое закатил он290. Доселе все встречи с профессорским миром кончались плачевнейше Для декадентов. Я думал: Бугаев и Брюсов — дуэт роковой; были ж возгласы, что «за такие-с деянья — в Сибирь-с!».

И притом — видел отец: его «Боренька», уж завлеченный в «скандалы» и бросивший естествознанье для литературы, украден Валерием Брюсовым; Брюсов, как «лесной царь», вырвал у отца сына, болеющего декадентством;291 это же почва достаточная для внезапного взрыва:

«Позвольте-с!.. Ужасно, что вы проповедуете!.. За такие деянья!..»

Того и гляди, что слетит:

«Негодяй-с!»

Кобылинский-Эллис ярился при одном имени «Брюсов» в то время; он видел в нем выскочку, тень бросающую на Бодлера; когда Кобылинский кидался кусаться, то от возгласа «негодяй» — отделяла всего волосинка; «допустим, отец, — думал я, — еще сдержится; эта ж визгливая шавка, оскалясь при виде Валерия Брюсова, вцепится в фалду ему; и пойдет теребить; его братец, Сергей, будет — то же проделывать».

Тогда отец, густо взлаявши, — бросится им на подмогу.

Да, спор нависал — оскорбленьями, точно плодами созревшими (и хорошо, коль словесными!); вечера ж не избежать: все последние месяцы я пропадал на журфиксах — у Брюсова, у Соколова, Бальмонта; и Брюсов не раз намекал, что пора пригласить мне его; оставалось: избыть эту муку, она открывала другую: экзамены; вечер назначен был дня за четыре до первого, письменного, испытания.

Кто был на вечере, не помню точно; но, кажется, — Эртель, Владимиров, Сергей и Лев Кобылинские; мы упросили отца: не взрываться; и он обещал нам: взирать философски на все, что пред ним разыграется:

— «Что ж… я — не мешаю!»

Но «что ж» — поговорка отца, всегда предварявшая крик:

— «Как-с?.. Как-с?.. Как-с?..»

Он, устроив «Содом», излив «Мертвое море» на мненье, над ним с наслаждением перетирал свои руки: блаженствовал носом:

— «Вот… поговорили!»

Звонок: появился отчетливый, вежливый, выпукло как-то внимательный, распространяющий бодрость лукаво и молодо — Брюсов; отчетливо вычерчена была его вежливость: с матерью; сдержанно мил и почтителен даже был он с отцом, ему сыр подставляющим, — тоже «лукаво и молодо»; отец все-то поглядывал на «декадента», приблизивши к нему нос и очки подперев двумя пальцами:

— «Чаю-с… Лимону-с!»

Отваливался на спинку кресла: подстаканный кружок под кружок переталкивал, усы надув; Брюсов, усы надув, как отец, на него зауглил из раскосов татарскими ясно-живыми своими глазами, как будто играя с отцом в кошки-мышки, слова ж обращая ко мне:

— «Вы, Борис Николаевич, — руку, лежавшую за отворотом сюртучным, выдергивал он на меня, — приготовите, — за отворотом сюртука прятал руку, — нам сборник стихов: этим летом».

И тут же углил на отца из раскосов глазами татарскими он, наблюдая, как примет отец предложение это:

— «Мы вас анонсируем!»

— «Да-с, да-с: взять в корне, — не думаю», — перетирал отец руки; и, надув усы, он конфузился, наткнувшись на взгляды матери, означавшие: осторожней!

— «Ну, я не буду: хотел я сказать, что не много найдется охотников, так сказать, эти стихи… Дело ясное…»

— «Мир их прочтет!» — клекотал, точно кондор, готовый к полету над чайною скатертью, Брюсов; отец же с иронией сдержанной переконфуженно на это «мир прочтет» гымкал:

— «Я только хотел…»

— «Будет время, — взлетал на отца черным кондором Брюсов, — Сергей Александрыч, и Юргис, и я — „Скорпион“, — мы будем перепечатывать все сочинения вашего сына: том первый, — рукой рубил воздух, — второй, третий, пятый».

И руку запрятывал за отворот сюртука; и стрелял озорными, такими живыми глазами — на мать, на отца, на меня и на Льва Кобылинского.

Белые зубы показывал нам.

— «В корне взять», — с недовольством и все же с довольством мымыкал отец, стаканный кружок на кружок переталкивая; мать сияла довольством, шепча мне:

— «И умница ж этот твой Брюсов: вполне на него положилась бы я».

— «Я рукой и ногою подписываюсь под словами Валерия Яковлевича, — косил Эртель картавый, — схватил он быка за рога».

Бородой и лицом расплывался Владимиров; а Соколов точно палицей бацал по лбам:

— «Это будет тогда, когда в каждой квартире лежать будут томики „Грифа“».

Все шло прекрасно; звонок: то — Койранский; звонок: Пантюхов, записавший тот вечер в своем дневнике, что не умел-де я гостей занимать и что это мило-де выходило; отец мой-де — чудак добродушный, шутник незлобивый;292 «слона» Пантюхов не приметил: «шутник добродушный» — вулкан непотухнувший; и чайный стол, точно над отверстием вечно готового огнем забить кратера, жутко висел весь тот вечер.

Звонок: то — Бальмонт, церемонный и скромный, подтянутой позой вошел, обошел всех, цедя:

— «Блмнт», — т. е. «Бальмонт». Сел: молчал.

И отец, растирая ладони, придумывал, чем бы занять его:

— «Так-с… А скажите, пожалуйста, вы в драматическом роде работали?»

— «Нет еще…»

— «Думаете!..»

— «Я — нзн», — т. е. «не знаю».

Тут Лев Кобылинский, как муха к Бальмонту прилипнувший, выпятив в ухо Бальмонту губу:

— «Что, а, а?..» И привязывался:

— «Как вы можете думать так, когда Бодлер и когда Леопарди…»

Отставясь, с налету вцеплялся:

— «А у Малларме, а у Жилкэна, а у Тристана Корбьера».

Л. Л. Кобылинский в те годы плохим был начетчиком в литературе французской (потом преуспел он); «начетчик» в Бальмонте обиделся: точно укушенный, губы презрительно сжал, раздул ноздри, откинулся, пальцем за серый жилет зацепился, пенснэйною лентой играя, цедил:

— «Все неврн… Все вздор… Отсбятн…» — т. е.: «Все неверно… отсебятина».

И я видел, как «Лев», в беспредельном волненьи вскочив, с передергом плеча и поматываньем своей лысой головки метался: между столом и стеной; пометавшись, — как овод, опять: на Бальмонта кидался.

«Ну, — думалось, — как по программе: пошла себе трепка; сейчас опрокинутся стулья; все вскочат; отец, громко взлаяв, забывши, что дал обещанье молчать, тоже бросится в свалку; и — будут дела!»

Но — звонок: дверь открылась; и надо же! Благонамеренный провозгласитель истин о том, что зимой идет снег, летом — дождь и что «три» минус «два» есть «один»: профессор математики, Леонид Кузьмич Лахтин!

Отец, человек старых правил, родившийся в тридцать седьмом году, — тот себе виды видал: что ему декадент? Эка невидаль! Сам «декадентил», выращивал каламбурные чудовища Лахтину в ухо; а этот профессор, способный пасть в обморок от нарушенья одного параграфа университетского устава и мало-мальски необщего мнения, — этот, пожалуй, домой не вернется: умрет, сев на стул, от обиды и страха, что встретил «подобное общество», да еще — где?

У своего уважаемого «учителя»!

Силой устава заклепан был Леонид Кузьмич в жесть, из которой выделывают самоварные трубы.

И — да: сев, он порозовел от стыда; и даже забыл, с чем явился: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!

Кобылинский, белея, оставив Бальмонта, метался от печки к стене; вдруг, поймавши меня за рукав, оттащив и затиснувши в угол, губой полез в ухо:

— «Нет, — а? Бальмонт — вот нахал! Что, что, что — понимаешь? Да я…»

И слюною обрызгивал.

И снова к столу подскочил, стал задорно пощипывать усик, прислушиваясь, как Брюсов, укушенный самоуверенным голосом братца Сергея, некстати пустившегося нам доказывать на основании данных, почерпнутых им у философа Лотце, что Гиппиус пишет невнятицу, — Брюсов, лоб сморщив и руки сложив, явил вид скорпиона, задравшего хвост и крючком черным дергавшего.

— «Вы, — нацелился он на Сергея бровями, вдавив подбородок в крахмал, — вы есть…» — вздрогнул от злости он, бросив какую-то резкость, определяя Сергея.

И снова откинулся — спиною в спинку; затылком — за спинку; казалось, блаженствовал злостью, метая глаза на нас, белые зубы показывая потолку.

И я ахнул: Сергей, бледный, бритый, вихром бледно-желтым метающий, — видимо, собирался ответить еще большей резкостью: оба, руки сложив на груди, вызывающе выпятились друг на друга.

Но тут Лев Кобылинский взорвался, как бомба; два «братца», обычно являющие только зрелище псов, закатавшихся с визгом в условиях перегрызания горла друг другу (за Шарля Бодлера брат Лев и за Лотце Сергей), — как затявкают оба, как вскочат восьмерки описывать вокруг стола, средь которого Брюсов, скрестив на груди две руки, являл вид скорпиона, дрожащего черным крючком, записывавшим восьмерки за братьями.

Редко, короткими всхрипами он их жалил, и жалил, и жалил, оскаливаясь и метая татарские очи на мать, на отца, на меня — в той же позе скрещения рук на груди; иногда он закидывал голову, с дикою нежностью жало всадив; и начинал перекидываться своим корпусом справа налево и слева направо, как бы приглашая всех нас упиваться блаженством: от вида укушенных братьев; и снова ужаливал их, блистал нам глазами без слов:

«Агония!.. Яд — действует!»

А Леонид Кузьмич Лахтин, малиновым став, свою голову, как у скопца, малобрадую, скорбно повесил; и носом уткнулся в стакан, глаза вылупил на загогулины скатерти, точно жучок, представлявшийся мертвым: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!

Сути спора не помню; остался набор величайших бессмыслиц, выкрикиваемых и братцем Сергеем, безусым, безбрадым, и Львом Кобылинским, ставшим черным, подскакивающим и злым паучишкою; такие ж бессмыслицы стал выкрикивать Брюсов, ценитель поэзии Пушкина и критики Белинского:

— «Ха… Пушкин — нуль: перед Гиппиус?.. Фразой одною Ореус [Ореус — фамилия поэта, писавшего под псевдонимом Конбвского; в начале века] побьет том Белинского293. А Николай Чернышевский есть… Ха…» [Брюсов сам отмечает в «Дневниках» свою склонность говорить «нарочно»294]

Нежный взгляд (от иронии, от издевательства дьявольского) — на Сергея.

Все рты раззевали растерянно; даже Бальмонт присмирел, только Мишенька Эртель, пытаясь мирить разгасившихся спорщиков, поднимал от угла свой картавенький голос, подписываясь одновременно и рукой и ногой: под словами всех трех; да отец, вопреки ожиданью не бросившийся на подмогу братьям, сраженный дикою картиною спора, побившего все рекорды, как знаток «в сих делах», подпирал очки, с видом, каким наблюдают сраженье тарантулов в банке, поставив ее пред собой и весьма наслаждаясь.

С лукавством оглядывал нас, приглашая к вниманию, как бы восклицая:

— «Прекрасные-с спорщики!» Спор — в его стиле!

Вдруг Лахтин — жучок, представлявшийся мертвым, — взлетел и, едва попрощавшись с отцом, свою голову скопческую бросил носом в пол; и — прочь, к двери: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы! Он — исчез. Увидавши тот жест, Кобылинские — тоже в двери за ним: ни с кем не простившись, наткнувшись в передней на тройку веселых, вполне добродушных и запоздавших блондинов; как ангелы мира, они вошли в дверь: Поляков, Балтрушайтис и Перцов, в Москве оказавшийся.

Вечер окончился очень приятно; В. Я. Брюсов, став тих, как овечка, проворкотал на прощанье отцу что-то очень приятное; он мог быть шармером: старушек пленял, воркоча им под ухо баллады Жуковского; отец, пленившийся декапитированьем двух гораздых до спора бойцов, свои руки развел, проводив «декадента»; с лукавым довольством покрикивал нам:

— «Этот Брюсов — преумная, знаешь ли, бестия!»

Точно присутствовал он на турнире, где Ласкер Чигорина и Соловцева (партнеров отца) уничтожил.

И думалось:

«Ну, пронесло!»

На другой день — письмо В. Я. Брюсова: матери: он просил его извинить в том, что был в ее доме он очень груб с Кобылинскими: «Но эти братья — несносные братья», — запомнилась фраза письма;295 я о них беспокоился мало; им подобного рода спор — был нипочем; каждый день они где-нибудь бились.

Гроза для меня надвигалась: государственные экзамены!

Перед экзаменом

Весна 1903 года отметилась мне изменением облика; всюду запел, как комар, декадент; стаи резвых юнцов, как толкачики, борзо метались в «Кружке»; расширялись заданья издательские «Скорпиона»; уж «Гриф» тараторил весенней пролеткой от Знаменки; три объявились поэта: Волошин, Блок, Белый; четвертый грозил появиться в Москве: Вячеслав Иванов; Бальмонт, появись, запорхал по Арбату; В. Брюсов писал в «Дневниках»: «Познакомился с… Ремизовым» — и еще: «У меня был Леонид Дмитриевич Семенов…» Брюсов писал из Парижа о встрече своей с Вячеславом Ивановым: «Это настоящий человек… увлечен… Дионисом…»;296 студент еще, Зайцев, Борис Константинович, — объявился писателем.

Литературные поросли!

И начиналось решительное изменение вида тогдашней Москвы: уже трамвай проводился; уже ломались дома; появились, впервые, цветы из Ривьеры; являлась экзотика в колониальных магазинах: груды бананов, кокосов, гранат; появились сибирские рыбины странных сортов; населенье — удвоилось; запестрили говоры: киевский, харьковский, екатеринославский, одесский.

Уже разобщенность кварталов сменялася их сообщением: пригород всасывался в центр Москвы; тараракала громче пролетка; отчетливее тротуар подкаблучивал; вспыхнули вывески новых, глазастых кофеен; и скоро огнями кино, ресторанов и баров должны были вспыхнуть: Кузнецкий, Петровка, Столешников и Театральная площадь, где новоотстроенный дом «Метрополь»297 должен был поразить москвичей изразцовыми плитами: Головина.

И родимый Арбат не избег общей участи: переменялся и он; еще — тот, да не вовсе; дома, формы — те же, а не с тем выражением окна смотрели вчерашних дворянских построечек на раздувавшихся выскочек, новые постройки, покрытые лесами; домочки вчерашнего типа — «Плеваки», «Бугаевы», «Усовы» и «Стороженки»; недавно — какой-нибудь эдакий двух-с-половиной-этажный фисташковый «крэм», «Алексей Веселовский», пузатоколонно зачванясь кудрявыми фразами кленов, его обстоящих, беседу вел с флигелем «кафэ-брюлэ», «Стороженкой» пустейшими грохами старых пролеток; с подъезда же два лакея тузили ковры выбивалками: «У Грибоедова… Топ-топ… У Батюшкова». Дом напротив, с угла, «Николай Ильич», — спорил («Шаша-антраша» [Шутливая поговорка Стороженки, обращаемая им к нам, когда мы были детьми]) — шумом кленов; «тара-татата: прочитайте Потапенку», — говорил он громом пролетки.

Теперь особняк «Веселовский» был стиснут лесами домин «Рябушинского», с розой в петлице, желавшего вещать с трубы семи-шестиэтажного дома: «Потапенко, Батюшков? — Эка невидаль: я вам Уайльдом задам: по задам!»

«Николай Ильич» — сломан был: яма разрытая — вместо особнячка; так дворянско-профессорский, патриотический, патриархальный уклад отступал пред капиталистической, шумной, интернациональной асфальтовой улицей; Прохор, единственный наш всеарбатский лихач («Со мной, барин, Борис Николаевич: Боренька-с»), вытеснен был раззадастою стаей лихих лихачей, ограблявших прохожих: у «Праги» [Ресторан на углу Арбата и Арбатской площади].

Пропал вид размашистый, провинциальный; центр переполнялся коробочным домом о пять и о шесть этажей; угрожал стать собранием грубых кубов: с трубами (кубы да трубы).

Прошло пять-щесть лет: и зафыркали всюду авто; пробежали трамваи; пропала исконная конка, таскаясь еще по окраинам; и трухоперлый забор, выбегающий острым углом между двух перекрещенных улиц, исчез — на Мясницкой, на Знаменке; клены срубились; витрин электрический блеск, переливы пошли; и — сплошная толпа, под зеркальной витриной — с муарами, с фруктами, с рыбинами; везде — ртутный свет, синий свет, розовый, белый, как день! И квадратные колесоногие туловища с колесом впереди и с клетчатой кэпкой шофера явились перед ресторанами; черт знает что: не Москва!

Такой стала она: через пять-шесть-семь лет!

И такой начинала она становиться уж в 903 году, выпуская на улицы даму в манто, обвисающую от плечей дорогими мехами и перьями, падающими от затылка ей за спину, почти до места, недавно турнюром украшенного: он — исчез.

Незаметно зима убежала; Страстную неделю пролетка пробрызгала лужицей; с первою пылью и с первою почкой — расхлопнулись окна; и красные жерди набухли; и барышня шляпкой на крыльях, — на птичьих, на крашеных, красных, — летела, как сорванный с ниточки газовый шарик, с «лала» да «лала»; и глазенками милыми сопровождала весенний мотивчик, певаемый в дни, когда почки щебечут: про свой листорост.

Весна плодотворна приплодом — коров, поросят, настроений и рифм, и чириков из кустика, и чижиков бледно-зеленою песнью: из пресненских садиков.

Все покупали по тросточке, чтобы коснуться земли: окончанием тросточки, точно протянутым пальцем; а двух пяток — мало; тоска: о взыскуемой пятке, о третьей, есть тросточка; мысль эту мне развивал убежденно Сергей Кобылинский, ее прочитав: у философа Лотце.

Запомнились мне почему-то весенние дни пред экзаменами, когда, сидя над книгою, ловишь ввеваемый воздух: из форточки; где-то затрыкало томной гитарой про очи, про черные;298 и уж глазеют в зажженные окна: влюбленно и нежно; и кажется: эти два домика, вдруг побежав от заборов своих, — подбегут: поцелуются; даже из окон подвальных, откуда людей не видать, — а видать сапоги, — быстро выфыркнет кот: разораться над крышей.

Гармоника где-то рассказывает о таком о простом, о знакомом: и в ней — что-то страстное, страшное.

Видно, весною и любят и губят.

Меня ж погубили экзамены.

Глава третья Разнобой

Экзамены

Государственное испытанье на физико-математическом факультете — это не шутка. Но — смерть Соловьевых, знакомства, журфиксики, лирика, страх за отца, — словом: все полугодие я не работал: в музеи свои не ходил, костяков не ощупывал.

И что там мнемоника!1

Отец особенно за меня волновался:

— «Ты, в корне взять, — ведь весь год, в корне взять». И шел, охая, от меня, и помахивая рукою; я же знал, что значило в «корне взять»: в корне взять — не учился. А то, шагая со мною, издалека наводил меня на мысль об экзаменах:

— «Ну там, решил, что литература… Писатель, ну там», — и поглядывал сквозь очки с добродушною болью; с надсадкой прикрикивал:

— «Естествознание, мой дружок, всегда пригодится… Впрочем, я… Как знаешь сам».

Эти внезапные подходы ко мне с внезапным отскоком: меня волновали.

Я, как географ, был должен налечь на метеорологию, на географию, на динамическую геологию; знал из последней отдел о размыве; как специалист, мало знающий свои науки и знающий более химию, не относящуюся к специальности, чувствовал очень неважно себя.

Ряд томов: толстый «Паркер» [Учебник], «Сравнительная анатомия»2 или — 500 с чем-то, почти что петитом, страниц, переполненных схемой скелетов, не одолеваемых памятью: без изученья в музее; не вызубришь и геологии — два толстых тома: 500 страниц том динамической, одолеваемой просто; 500 — исторической, с перечислением пластов друг под другом: по странам, периодам; к ним — ископаемые организмы, находимые в каждом; метеорология, или учебник Лачинова3, — тоже 500 страниц; кажется, что зоология, или учебник Бобрецкого4, — тоже 500; анатомия и физиология тканей растительных, химия и физиология; — курсы отдельные.

Я ощущал: стрекозою пропевшей всю зиму себя5.

Уж уехала мать; мы с отцом проживали в чехлах; он ослаб: задыхался, томился в своем полотняном халатике, хватался за пульс. Как тут работать? А надо.

Подставивши спину друзьям, я уселся за Паркера: Мензбир, гроза, — не щадил; до первых экзаменов я изнемог, кое-как одолевши программу, которой один лишь билет, череп рыбы костистой, преследовал бредом.

Одно облегчало: экзамен — за письменным следовал; к письменному не готовились; время же — давалось: три дня; этот письменный — форма; тетради ответов хранились под спудом года; с них и списывали; взяв билет, отправлялись к студенту с тетрадками (свой — в каждой группе); взяв стереотип, с него списывали; это делалось перед комиссией, молча глаза опускавшей; Анучин просил: до экзамена: «Дали бы мне посмотреть трафареты: в них вкрались ошибки; весьма механически списывают».

Получив свой билет, — «Дождь, град, снег, гололедица», — переписал на «весьма».

Испытание письменное выручало: семь дней подготовки; и я, к изумлению, курс анатомии все ж одолел, педантичнейше следуя методу запоминанья, который придумал себе: перед каждым экзаменом засветло я раздевался, как на ночь; и мысленно гнал пред собою весь курс; и неслись, как на ленте, градации схем, ряби формул; то место в программе, где был лишь туман, я отмечал карандашиком; так часов пять-шесть гнался курс; недоимки слагалися в списочек; в три часа ночи я вскакивал, чтоб прозубрить недоимки свои до десятого часа, когда уходил на экзамен; вздерг нервов, раскал добела ненормально расширенной памяти длился до мига ответа; ответив, впадал в абулию:6 весь курс закрывался туманом.

— «Я не терплю этого декадентишки», — Сушкин шипел про меня: до экзамена; «тройка», полученная у него, — мой триумф!

Вспоминаю стол, крытый зеленым сукном, над которым, как мертвая морда мартышки, помигивала голова Тихомирова, ректора, спрашивавшего пустяк и с «весьма» отпускавшего; вот голова, как гориллы, М. Мензбира — с зеленоватым лицом, с черным встрепом волос; точно лаялся он на студента, неслышно бросаясь вопросами; около него — широкоплечий, матерый, совсем полотер в пиджаке, без студента тоскующий Сушкин, доцент-ассистент; он кабаньими глазками ищет себе подходящую жертву из тех, кто, стащивши билетик, готовится за малым столиком, пережидая, когда Тихомиров отпустит студента: бросались к нему чуть не по двое; шли и к Мензбиру, который — опасен; а Сушкин без дела сидел: от него все улизывали; кого сцапывал, с тем пыхтел долго; тяжелое, одутловатое, красное, точно в подтеках, лицо; губы, ломти, в светлявой растительности, передергивались и кривились; мясистый, багровый носище; и — сентиментальные, злые глазеночки: не то гусиные, не то кабаньи!

Я, взявши билет (полость носа у млекопитающих), ахнул от радости: без подготовки мог жарить; моргал очень весело на заморгавшего Сушкина, ждущего жертвочки; Сушкин меня поманил: «Не угодно ль со мною?» Я пошел. Тотчас мордища вспыхнула адскою радостью, уже не пряча намерений.

Сев рядом с ним, — забарабанил; он слушал доклад о строеньи носов и ноздрей: у ланцетника, рыбы, рептилии; когда я дошел до лягушки, — прервал:

— «Ну, а как развиваются ноздри зародыша?»

Я проглотил свой язык: это ж не анатомия, — а эмбриология, нами не пройденная! Даже Паркер молчит в этом пункте; вопрос повисал без других, наводящих; я импровизировал, но где ж нам знать. Мы Огнева не слушали. Дьявольски перетирая ладонями, Сушкин к вопросу прикалывал; и, веселясь красным носом, с пошипом бросал полуфразы: невежда, папашин сынок; выражаются членораздельно и внятно (намек на «Симфонию»); я знал, что проваливаюсь: по огневскому курсу; отец — председатель; и — жаловаться невозможно. Сушкин это учел; даже если позвать председателя, этот доцент будет ставить вопросы: на грани непройденного; спец сумеет всегда провалить; этот даже не валит, а рушит; мы зловеще молчали; и даже Мензбир удивлялся молчанию, вытянул губы под ухо мучителя; они шепталися.

Сушкин с издевкою повернулся ко мне:

— «А ну-с», — перетер свои руки он, под потолок перемигивал.

И мне мелькало: «Сейчас доконает он черепом рыбы костистой!»

— «Валите об артериальной системе зародыша в соотношении с матернею системой и об утробном дыхании».

Головоломка не хуже костистого черепа! Этот вопрос попал в список моих недоимок; и спец на вопросе подобного рода собьется; я шептал: под зловещий посапик: ни звука в ответ, когда я замолчал; помолчав, продолжал; и мелькало: вру, вру?

— «Так-с!» — и «три» вковырнулося; замысел Сушкина рушился.

Двадцать семь лет содрогаюсь я, припоминая получасовое знакомство свое с «академиком» Сушкиным; [Сушкин стал академиком7] а через месяц уже, обсуждая кончину отца с Тихомировым, я пережил Неприятный момент: Тихомиров, взглянув на меня, удивил вопросом:

— «А что у вас там приключилося с Сушкиным?» Стало быть, — был разговор обо мне! Но… но… что мог ответить я «превосходительству», ректору, врагу Мензбира и, стало быть, Сушкина? Ответ обернулся б доносом; и я — промолчал; Тихомиров отметил молчанье пожимом плечей:

— «Странно, — он закосился на рой шелковичных червей на отдельном столе, копошившихся из листьев скорционера [Листьями скорционера питаются эти черви]8, — вы мне отвечали отлично».

Отличный ответ — зоология: те ж костяки, но в ином освещении.

И физиология шла на «весьма»; Лев Захарович Мороховец читал анекдотически; шумный, безбрадый кругляк перещелкивал пальцами над зарезаемой в жертву науке собакою, руки простерши с веселеньким криком: «Бедняжечка, — мы перережем ей нерв!» Он являлся на первую лекцию в сопровождении двух служителей, с охом, кряхтом тащивших носилки с томинами; руки к носилкам, с приятным расклоном кидал:

— «Господа, — полный курс физиологии». Рявк, полный ужаса!

С новым подщелком подскакивал к столику; и на трех-томье показывал:

— «Это — ракурс курса!» Вздох облегчения!

— «Но можно сделать ракурсик ракурса, — он схватывал том Ландуа9. — Я читаю вам в этих пределах».

Рявк, полный веселости: аудитории!

— «А для экзамена, — схватывал тощую книжицу и потрясал ей к восторгу всех нас и себя самого, — это вот!»

Да и в книжицу всыпал-таки анекдотики; так что беседа моя о лоханочках почечных с ним — взрывы хохота.

Пятиминутное же посиденье с профессором химии Н. Д. Зелинским, которому сдал я экзамен на право зачислиться в лабораторию еще прежде, — приятное дело; меня, побеседовавши, отпустил: при «весьма»; с Тимирязевым тоже мы кончили быстро («весьма»); впечатленье от Сушкина сгладилось; а впереди два не страшных экзамена: метеорология и география — вместе; Лейст, дураковатого вида бородач, говоривший с акцентом, устраивал перед экзаменом свой семинарий; взяв в руку программу, ее излагал, представляя студента, «весьма» получающего; записавши немногие трюки, — справлялись легко.

На беду, оказались в Москве Мережковские;10 мои свиданья с ними упали в часы семинариев; видеться ж — должен был; все же попав на один семинарий, прослушавши два-три билета, стал тихо выкрадываться; Лейст, увидев меня, отвергающего его помощь, узнавши, в глубоком молчании сопровождал меня мстительным взглядом; я понял: уход отольется; Лейст принадлежал к зубы скалившим на «декадента»; и кроме того: зуб имел на отца — за подтруниванье: де Демчинский обставил Эрнеста Егорыча в «Климате»; [Метеорологический журнал, издававшийся в 1902–1903 годах11] профессор отнесся всерьез к этой шутке.

Уход с семинария, шутка, «Симфония», — все отлилось; и «барометр», билет, уже сданный когда-то профессору Умову, не облегчил: побеждая в труднейшем, на легком мы ловимся; Лейст перепутывал брошенным роем вопросов, рыча, не давая мне сообразить: выбивая вопросом вопрос, он в вопрос выбивающий третьим вопросом валил с потрясением мстительным волосяного покрова.

— «Вы думаете, что на „тройку“!.. Я вас поздравляю… Пусть кто-нибудь ставит: не я-с… Ну-с?.. Вода-с закипает при скольких же градусах?.. А?»

— «При нуле!»

Тут вскричали, кидаясь друг к другу и перебивая друг друга: обмолвка, сорвавшаяся с языка, — не ошибка; а он утверждал, что — ошибка; так, бросив «барометр», пустились исследовать принципы знанья и «нуль», пока в спор не вмешался патрон мой, Анучин, уже отпустивший студента и ухо придвинувший к нам; и к нему я и Лейст повалились на грудь; Лейст с «нулем»; я же — без; а Анучин, хватаясь за красный свой нос, пометался меж нами лисичьими глазками, слушая с полным неверием: Лейста, меня. Лейст зафыркал:

— «Так экзаменуйте его: я — отказываюсь!»

— «Ну-ка, что у вас там? — добродушно отшмякал губами Анучин. — Барометр? Рассказывайте!»

Я прекрасно ему рассказал то, чего не мог высказать Лейсту; он с той же ленцою прошмякал вопросами по географии: что-то о градусной сети Меркатора12, о цилиндрической сети, конической; факт отвечанья ему по чужому предмету, свидетельствуя о сплошном обалдении Лейста меж «двойкой» и «тройкой», Анучин решил: ну, допустим, что метеорология — «два»; география — «пять», «два» плюс «пять», разделенные на два предмета, есть общая «тройка».

— «Согласны?»

— «Пусть так!»

С облегчением шел я домой; дома — казус; отец: как барометра не понимать? Лейст — дурак!

— «Метеорологи — разве ученые-с? Лунные фазы Демчинский учел… Бородач — не учел-с!» — он кричал, задыхаясь; до смерти покрикивал:

— «Вот геология, — дело иное: наука… А метеорология — что-с — ерунда-с! Бородач этот думает… А?.. Скажите?»

Последняя ставка — палеонтология и геология: Павлову; я не боялся: и все ж не хотелось при «тройке» остаться; я Павлова знал; он связался от детства с подарками, американскими марками: мне; подготовка — достаточная все же: предмет — два предмета, иль 1200 страниц; из них минимум страниц 500 — перезубр: для не спеца.

И я и отец расклеились: я — от своих опытов с памятью; он — от толканья экзаменов в двух отделеньях его факультета; экзамены у математиков — раз; у нас — два; там он казался таким молодым и здоровым, а дома — синел, иссякал, задыхался, хватаясь за пульс; Кобылинский позднее рассказывал мне:

— «Забегаю, — тебя дома нет; Николай же Васильич, в халатике, жалуется: „Душит, вот!“ — и бьет в грудь».

Мне — не жаловался, видя, как я измучен; и гнал все от книг:

— «Брось, брось, Боренька, шел бы к Владимировым!» И я шел — на час, на другой: поразвлечься эскизами друга, романсами Анны Васильевны; в то время Владимировы переселились в Филипповский, что при Арбате; в университет мой путь лежал мимо них; и перед экзаменами, утром, я заходил за В. В.; его мать отправляет, бывало, нас:

— «Ну, сынки, — в путь-дорогу!»

И высунется из окна, и махает рукою, и ждет возвращения; на экзамене, отделавшись раньше Владимирова, жду его; и оба мы ждем разрешения участей А. С. Петровского, А. П. Печковского, С. Л. Иванова и черноусого, злого от страха Вячёслова; зубы подвязывал он; и, держась за живот, наседал на отца: непременно провалится он; отец журил этого черноусого мужа, едва ль не толкая к столу:

— «Не имеете мужества, ясное дело, порезаться?.. А еще муж!..»

И следил, из-за кучки студентов топыря свой нос, как Вячёслов зарезывается; оказалось: не резался он; и отец мой встречал поздравительным рявком его:

— «Сами видите, а — говорите!»

Так страхи Вячёслова, судорожное заиканье Петровского и глуховатость Печковского ведомы были отцу; я, бывало, едва мигну ему на Печковского, вспухнувшего и конфузящегося признаться в своей глухоте, как отец, уже тарарахая стульями, гиппопотамом несется к столу, чтобы экзаменатору в ухо вшепнуть с громким охом:

— «Он — глух-с: вы бы, батюшка, громче его!»

Вот отпущен Печковский; и мы несемся галопом кентавров в Филипповский, где ожидают — чаи, Митя Янчин, студент-математик, ждет: «Как сладко с тобою мне быть», романс Глинки.

Вот палеонтология и геология: «пять», а отец, засиявший от радости, руки разводит:

— «Ну, Боренька, — и удивил ты меня: таки эдакой прыти не ждал от тебя; ты же, в корне взять, год пробал-бесничал; прошлое дело!.. Диплом первой степени — все-таки-с!13 Ясное дело: да-да-с!»

Смерть отца

На другой день отец объявил, что он едет со мной на Кавказ: полечить свое сердце; и кроме того: у него был участок земли вблизи Адлера; участок тогда — пустовал; четверть века назад раздавала казна почти даром участочки профессорам; «тоже — собственность», — иронизировал годы отец; но проект черноморской дороги взбил цены на землю; отец торопился участок продать; сердце екнуло у меня; я понял намерение: чувствуя смерть, нас хотел обеспечить;14 и вот загорелся: скорей на Кавказ! Я был в ужасе: в эдаком-то состоянии? Доктор Попов, друг отца, покачал бородой: «Поезжай, брат, в деревню!» Прослушавши сердце отца, он — такой весельчак — мрачно крякнул; рукою — по воздуху: «Плохо!»

Услышав, что плохо, отец заспешил: все описывал горы, Душет, где родился; мне думалось: просится в смерть.

В эти дни говорил с сожалением:

— «Долго, голубчик мой, ждать окончания курса; да и — труден путь литератора: существовать на строку! Это, ясное дело, — разбитые нервы; Петр Дмитриевич Боборыкин талант потерял; стал журнал издавать; просадил двести тысяч, чужих; и выплачивал долг лет пятнадцать: романами; выплатил — ценой таланта; да-да-с! Что же это за путь? Притом, Боренька, — бегал в испуге глазами он, — твоя-то ведь литература для кучки; ну где ж тут прожить? Измотаешься! — Вдруг просияв: — Облегченье мне знать, что естественный кончил ты; как-никак, а — диплом есть; в крайнем случае вывернешься!»

Вдруг забыв, что еще я студент, он к портному тащил, мне заказывать партикулярное платье: «И осенью-с — фрак: молодой человек — да-с — иметь должен — фрак-с, шапоклак-с!»15

— «А зачем?»

— «Так-с! Все может случиться», — и глазки опять начинали испуганно бегать.

А мне сердце щемило: он хочет при жизни, пока деньги есть, обеспечить меня одеждой; не верит в «студента»; и знает, что смерть у него на носу.

Разговоры, поездки к портному и сбор — меж экзаменами; математики еще не кончили; да и дипломы еще не подписаны им; я в ожиданьи сидел вечера у Владимировых; возник план: покататься на лодках в Царицыне; были: Владимиров, А. П. Печковский, Погожев, Чиликин, Иванов; каталися блещущим днем по прудам; по развалинам лазали; тешились перегонками; но сердце екало: «А что с отцом?» Стало ясно: припадок, последний! Он — ждет там, а — я?

— «Да что с вами? Оставьте!» — бурчал мне Владимиров; но я спешил и засветло все же вернулся; звонил с замиранием сердца; отец отворил:

— «Что ж ты так мало гулял?»

Он шел в клуб.

На другой день, под вечер, ушел на последнее он заседание, где прозаседал часов пять; подписал нам дипломы; к вечернему чаю пришел Василий Васильич Владимиров; невзначай завернул Балтрушайтис; в двенадцать — звонок: отец — тихий, усталый, задумчиво-грустный; и в клуб не пошел, изменяя привычке; уселся в качалку в сторонке от чайного столика, тихо раскачивая головою одною ее, благосклонно прислушиваясь и не вмешиваясь; он смутил Балтрушайтиса, тоже — когда-то студента-естественника.

Гости к часу ушли; мы с отцом побеседовали; он продолжал тихо радоваться, просияв не без грусти и превозмогая усталость; я поцеловал на прощанье его; он сидел в той же позе, в качалке, раскачивая подбородком ее; я в дверях на него обернулся; и — видел: тот же ласковый взгляд и кивок, — как прощальный, как благословляющий грустно, как бы говоривший: «Иди себе: путь жизни труден!»

Часов эдак в пять просыпаюсь; и не одеваясь — в столовую, чтоб посмотреть на часы; возвращаясь к себе коридором, я видел в открытую дверь кусок комнаты; в нем фигурочка в белом халатике: сгорбленно ложкой в стакане помешивала: «Принимает лекарство!» Не раз я утрами отца заставал копошащимся: все не спалось.

Я лег: и — заснул.

Мне привиделся сон: кто-то стонет; я силюсь прервать этот стон; но свинцовая тяжесть как валит меня; стонали ж все жалобней: недопроснуться! Вдруг — с постели слетел, не во сне, потому что хрипели ужасно! В отцовскую комнату бросился!

В том же своем затрапезном халатике, одной ногой на постели, другой на полу, запрокинулся он, отсидевши, как видно, припадок, который пытался лекарством прервать; я склонился к уже не внимающим полузакрытым глазам; хрипом дергалась грудь.

— «Папа…»

Грудь передернулась, грудь опустилась; пульс едва теплился: кончено; вынесся к спящей кухарке: «Попова!» Но не для спасенья, а — чтобы быть с ним вдвоем, без свидетелей; сам запер дверь; в кабинетик вернулся; сел у изголовья: не стало его; а лежит, как живой! Засветилось лицо, как улыбкою сквозь кисею; продолжала по смерти свершать свою миссию светлая очень, шестидесятишестилетняя жизнь: утешитель в скорбях! Было строго и радостно, будто он мне говорил выраженьем: «А ты не тужи: надо радоваться!» И в последующей суматохе мне было уже не до прощанья, которое стало в годах мне — свиданьем по-новому: встречей с живой атмосферой идейного мира его16.

Было странно сидение сына в восторге над прахом отца, когда доктор Попов влетел в дверь.

— «Ну, я этого ждал», — мне отрезал он скороговоркой.

— «Я тоже!»

— «За партой сидели: пятидесятипятилетняя дружба! Мужайтесь! — хватил по плечу. — Мать в деревне? На вас это свалится!» — хлопнул меня он с прирявком веселым; и бросился в двери; в дверях поперхнулся рыданьем; в дверях же стоял в сюртучке человечек с пристойною маской: «Бюро похоронных процессий». Каким нюхом вынюхал? Вел себя точно хозяин.

Я с этого мига — ни свой, ни отца: добывание денег (две тысячи, спрятанные в толстый том, лишь через полгода мне высыпались), ряд расчетов — кому, что и сколько, — отчет Тихомирову, сколько истратил: университет хоронил; выбор места могилы; и переговоры — с монахинями, с хором, с причтом, встречание профессоров, из которых иные мне совали два пальца и били глазами в ланиты, как будто отца укокошил; меня оттесняли от гроба, как вора, забравшегося не в свой дом, а не того, кто из нашего дома мог этих невеж удалить. Не до этого было мне: где-то за спинами их карандашик губами замусливал, счеты сводя, чтоб не думали, что я копейки университетские стибрил.

Мой дядя, Георгий Васильич, страдавший ногами, не мог мне помочь, удивляясь моей расторопности, все-то сражаясь с Петровским за шахматами, едко фыркая с ним на неискренних пыжиков, свои венки возлагавших.

Волновало: приедет ли мать? Телеграмма, что «еду», пришла; ее ж — не было.

Вынос: десятки венков, над седыми волосами, над краем перил, как над бездною, — куча цветов золотого, открытого гроба — с тем самым лицом. Мать? Не поспеет! Когда гроб выносили в подъезд, я увидел, как с плачем слезает под черными крепами мать с лихача, обнажившего голову; и — прямо в церковь. Я до опускания гроба не шел по стопам «дорогого покойника», ежеминутно слетая с кареты, носясь и туда и сюда: не забыли ли этого, то ли в порядке? Стоял вдалеке, в посторонних зеваках, чтобы не видеть Лопатина, евшего гадко очками меня, и Церасского, бледно-зеленого, евшего тоже, когда поднялась над холмом треуголка дрожавшего всхлипом своим попечителя округа; и столь знакомое с детства лицо, желто-одутловатое, помесь хунхуза с поэтом Некрасовым, хрипло сказало надгробное слово.

Но с того дня на закате ходил в монастырь, чтоб сидеть перед еще живыми цветами цветущей могилы, едва озаряемой вспыхами маленького темно-розового фонаречка надгробного; мраморный ангел взвивал свои белые крылья с соседней могилы; я помнил романс, — тот, который певала нам этой весной моя мать; а отец, распахнув кабинетик, с порога прислушивался, подпирая рукою очки, а — другой, с разрезалкой, помахивая:

— «Хорошо-с: и слова и мелодия!»

И, засутуляся, шел затвориться.

Слова — неизвестного; музыка — А. С. Челищева, моего друга; и — ученика его; помнились строчки: «Над тихой могилою ангел молчанья стоял…»

Он стоял!

Здесь под ангелом, глядя на вспыхи лампадок, на ряд точно руки подъявших распятий, внимая звененью фарфоровых, бледных венков, я испытывал необъяснимую радость; мой спутник, склонясь локтями в колени, без шапки, твердил в розоватые зори стих Блока, написанный только что, столь мной любимый в те дни:

У забытых могил пробивалась трава17.

Спутник — Л. Д. Семенов; он связан мне с тихой могилой отца.

Леонид Семенов

Явился в день похорон18. Мы с матерью вернулись из монастыря; позвонили: в дверях — худой, загорелый студент с шапкой темных курчавых волос; лицо тощее, острое; усики, помесь румянца с загаром; схватяся за маленький усик и сдвинув густые, нависшие брови, назвался Семеновым: от Мережковских, с письмом; и так близко сидящими карими глазками щупал меня; твердо сжатые, жесткие губы!

Узнавши о смерти отца, он хотел ретироваться, но я задержал; улыбнулся; с насупом уселся; локтями — в колени; и, доброе что-то оспаривая в проявленьи своем, завертевши картуз и глаза опустивши, баском вырокатывал суждения о Мережковских; и встряхивал шапкой каштановых темных волос; он казался бы здоровяком, кабы не худоба.

Наконец поднялся он прощаться; когда подал жаркую свою сухую ладонь, то опять промелькнула улыбка, исчезнув в насупе бровей.

Он ходил ежедневно; и стал моим спутником в ежевечерних прогулках: к могиле отца.

Он углил подбородком, локтями, бровями, заостренным носом, всем тощим и строгим лицом своим; резал сухим, ломким, точно стекло, интеллектом; но сдерживали: петербургская стать и печать общества, в среде которого рос (сын сенатора)19. И казалось, что он — демагог и оратор, углами локтей протолкавшийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения — месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, а не то анархист!

Резко подчеркивал аполитичность мою, опустивши глаза, перетряхивал темной шапкой волос, развеваемых ветром, бросая в даль улицы тощее, перегорелое, с ярким румянцем лицо: он ходил непокрытым, таская часами меня по переулкам и улицам, в роли наставника, руководителя, организатора моих общественных взглядов бил точно углом чемодана, рассудочно взваленного на плечо; а когда я бросал в него резкостями, он хватал меня за руку и начинал улыбаться по-детски, бася:

— «В сущности, — мрачно басил, опуская глаза, перетряхивая темной шапкой волос, развеваемых ветром, — мне очень чужда ваша аполитичность, чужда ваша литературная группа: люблю я замешиваться в толкотню, биться за убеждения, разубеждать, убеждать, а вы держитесь замкнуто; месиво жизни вам чуждо».

Я ему возражал; он толкался, как локтем, упористым мнением; и порывался тащить меня в несимпатичную; смесь черносотенных домыслов, странно окрашенных уже тогда анархическим буйством.20

— «Мережковские, вы, Блок — мне чужды».

Меж тем — видел я: Мережковскими был он захвачен; и скоро уже обнаружилось: Блока считал он единственным, неповторимым поэтом; позднее он выпустил книгу стихов — недурных; и — под Блока21.

Меня раздражало его самомненье, желание стать моим руководителем, организатором политических мнений; огромнейшее самомнение перло из его слов на меня; ими бил, как углом чемодана, некстати тащимого им на прогулке.

— «Если Блок, Мережковские, Брюсов вам чужды, зачем же вы ходите к ним? Не они к вам пришли; вы явились к ним; и почему вы явились ко мне и таскаете на прогулку меня; политические убеждения ваши бессмысленны».

И я приходил в настоящий азарт:

— «И идите от нас… И не надо мне вас», — останавливался я на перекрестке, всем видом показывая: вам — направо, а мне…

Тут он хватал меня за руку; и начинал улыбаться, по-детски, бася:

— «Не сердитесь, простите!»

Я, насупясь, молчал; казалось, точно он на плечах тащил тюк, от которого сам же страдал и которым толкался; тюк — идея предвзятая: царь-де с народом, коли устранить средостение, произведет революцию; через восемнадцать месяцев он превратился в отъявленного террориста; он шел 9 января в первых рядах с толпою рабочих, чтоб видеть, как царь выйдет слушать петицию; шел как на праздник, чтоб видеть осуществленье идеи своей; когда грянули залпы, он в первых рядах был; кругом него падали трупы; он тоже упал, представляясь убитым; и этим лишь спасся; в течение нескольких дней он переродился; скажу, забегая вперед, что я видел его в эти дни, оказавшися в Петербурге; он был как помешанный; эдакой злобы ни в ком я не видел в те дни; в течение нескольких дней бегал он с револьвером в кармане и жертву из светского круга себе выбирал; и его разбирало убить кого попало; но и тогда, когда он ощутил вдруг эсером себя, я не знал, что сильней возбуждало в нем ярость: расстрел ли рабочих, расстрел ли дичайших утопий его о царе и народе.

3. Н. Гиппиус говорила:

— «Рехнулся Семенов».

Я видывал, кажется, у Сологуба его: он сидел, суглив корпус, и с тем же насупом презрительным слушал левейшие для радикалов высказыванья; они ему жалкой казалися болтовней; он хотел немедленного ответного действия: бомб, взрывов; и обливал всех презрением.

В эти дни проживал с Мережковскими я; Леонид Семенов, растерзанный, дикий, в пальто, раз влетел в мою комнату; вывлек из дома; таскал по Летнему саду, рассказывал, как он на лестнице где-то встретился с князем великим Владимиром-де, совершенно случайно, один на один; инстинктивно схватись за карман, хотел выхватить свой револьвер, чтобы выстрелить; а Владимир откинулся, по его словам, устрашась инстинктивного жеста; он же, увидя Владимира беззащитным, — он-де… не мог…

Трагедия этого неуравновешенного человека в том, что он убеждения свои на себя точно взваливал; не вырастали они органически; он подбирал их, таскал, с охом, с крях-том; он не понимал: убеждения вырастают естественно, точно цвет из питающей почвы; у него же и почвы не было.

Уж в октябре 905 года мы вместе толкались на манифестациях; он появлялся у нас, «аргонавтов»; ему П. И. Астров понравился; он патетически с ним зауглил; он басил: «Как у вас хорошо!» Вместе цепь мы держали на похоронах Трубецкого;22 толкался локтями, пихаемый справа и слева: толпой; перетряхивая темной шапкой волос, развеваемых ветром, меня поражая загаром румянца, басил на всю площадь Калужскую:

— «Как хорошо здесь толкаться со всеми: ей-ей, — держи цепь!»

Он внезапно исчез.

Разорвав со своим кругом, нырнул в агитацию; пойман был где-то в деревне; избит; посидел; и был выпущен; тут объявился последователем Добролюбова; пешком к Толстому пошел: наставлять; «пристыдил», поразил он Толстого23, который вздыхал, что ему не дана сила: быть с Добролюбовым.

А от Толстого явился в Москву; я едва в нем признал поражавшего некогда талантом студента; густая, всклокоченная борода, армяк, валенки; сел со мной рядом; насупясь, рассказывал, как батраком он работал.

Епископ Антоний, к которому он заходил, раздраженный упорством Семенова, едко его обличавшего, встал, указав на дверь кельи; Семенов же, супясь: «А я не уйду, пока вы не ответите толком!» Антоний — на ключ от него; а Семенов угрюмо сидел перед запертой дверью: час, два; наконец объяснились они; после он рассказывал с доброй детской улыбкой: «Антоний с размахом!»

И кончил Семенов трагически: ходили лишь темные слухи о том, что он пал жертвой кулацкой интриги (во время хозяйничанья белой банды)24.

Наверно, в последней своей фазе остался таким же софистом напористым, с диким насупом, с сидящими узко сверлящими карими глазками, с дерзостным встряхом каштановой шапки волос; сухой огонь бегал в жилах, — не кровь; восхищал прямотой; он, сжигая пылинку, сжигал вместе с ней и тулуп, на который упала она; а с тулупом сжигал он себя.

В ту весну поэзия Блока нас сблизила; Семенов ей подражал неудачно; таская меня по бульварам, Девичьему Полю, углил он размахами палки, фуражкою с белым чехлом.

Проходили с ним воротами монастыря, мимо красного домика в зелень, цветы, к белоствольным березкам на фоне зазубренных башенок; здесь он затихал; отдав кудри ветрам, расширял он глаза на градацию красных зубцов и на купол сверкающий розового и большого собора; мы садились на лавочку, чтобы помалкивать; делался нежным, внимательным, чутким; меня без единого слова как бы приводя в состояние светлой грусти о близком, утраченном друге, отце, он боялся спугнуть, понимая всю гамму волнений, мне веявшую от могилы; и то, чему как-то не вняли во мне Соловьев, Кобылинский, Петровский, Владимиров, внял этот странный, случайный пришлец.

Запомнился с ним разговор из одних междометий; прислушивались к фисгармониуму, из окна монастырского домика: кто-то там Баха играл.

Этот тихий Семенов, а не петербургский поэт, агитатор, эсер, добролюбовец, мистик, крестьянский батрак, — зажил в моей памяти.

«Золото в лазури»

В те дни получаю письмо от М. Н. Коваленского, ранней весною в «Курьере» ругавшего меня;25 он, помня прошлые встречи, весьма сожалел, что не мог появиться на похоронах; но ему ли, «врагу», быть со мною? Визит нанесли: Поляков, В. Я. Брюсов.

В деревню со мною и с матерью ехали: А. С. Петровский и В. В. Владимиров; так что июня семнадцатого мы оказались в знакомых полях26, где усталость сказалась упадком; даже припадки сердечные мучили.

— «Бросьте», — дымил в нос Владимиров, когда, бывало, в долгушке летели полями; закидывали пристяжные; мотал головой коренник; я — за кучера; но ни поля, ни друзья не развеивали моей грусти.

Как жить? Декаденты — разочаровали; друзья мои — противоречий клубок; я же, мнивший связать их в гармонию, себе виделся птицей, которую щука тащила на дно и которую рак пятил вспять; те, кого я искал, обращались в ничто, которое мне виделось всем и которое я обещал зажечь в солнце; оно стало — толчками сердечными; не было у самозванца обещанных сил.

Мать меня убедила дать отдых себе, не смущать себя думой о заработке; стол, квартира, да несколько тысяч, да малый доход от учебников, от библиотеки, математической, проданной университету, да пенсия, — хватит!27 Я думал работать в «Весах»; и рассчитывал чтением лекций кой-что подработать; но лекции мне попечитель, хрипевший над гробом отца, запретил; а «Весы» мне платили копейками28.

Все же мало я думал о хлебе насущном.

Налеты лирических волн меня охватили.

Встав рано, до трех отдавался двум «Критикам» Канта29, приваливаясь на ходу к углу лавочки, чтоб пристрочить примечание; стал хмур; не бывал у соседей; отмалчивался от домашних, шагая под липами или отмахивая километров пятнадцать верхом, колеся надовражным крутым плоскогорьем, господствовавшим над огромными ширями, крышами дальних усадеб, лесками, деревнями, оку не видными, журчавшими на дне водотеков ручьями; только море колеблемой ржи, испещренной летящими пятнами, всплески волны о межу разбиваемых ветром колосьев.

Здесь продумано, писано все, что писал в те года; пло-скогорие — точно крыша мне видного мира; пройди сто шагов по меже, — и все станет приземистым; двадцать шагов к дну оврага — ущелье, где можно махать километрами; все здесь механически как-то отвеивалось; ветер — ткани пространства, летящего времени; небо же — круговороты осей; там ландшафт, топография, взятая в астрономической памяти, скидывали мою строчку: со всех обывательских счетов.

Мне казалось: свою непокрытую голову я поднимал не под кровлю, — в пространство Коперника, где шторка, марево, сорвана, переживая не солнечный час, а скрещение зодиакальных времен; но то не было иллюзией; было жаждою убежать от «Критики» Канта.

После уже я Петрова-Водкина слушал, как он проповедовал свою «науку видеть» и учеников заставлял пережить восход солнца взлетанием грудью навстречу лучам, а закат — упаданьем спиною: назад.

И я — говорил себе: «Это ж мои упражнения в обсерватории тульской!» Там я пережил глубокую волну атмосферы — каскадом.

…Веков струевой водопад,

Вечно грустной спадая волной,

Не замоет к былому возврат,

Навсегда просквозив стариной30.

Возврат, или суточный круг, — просто космографическое ощущенье вселенной; так казалось мне; под отдачей себя природе чувствовалась — та же болезнь сознания, тот, ке раздвои.

Так три месяца прожил, бродя по полям, вылепетывая свои строчки; оброс бородой; бросил шапку носить; стал коричневый весь от прожара; мне казалось, что солнце спалило с меня то моральное и физическое утомление, которыми сказалась Москва; шутка ли: за этот сезон — три смерти близких, государственные экзамены, которые напоминали взятие приступом твердынь: с ничтожными силами. Стоя посреди горбатых равнин и ища забвения, я часами изучал колориты полей; и о них слагал строчки; книгу же стихов назвал «Золото в лазури», «золото» — созревшие нивы; «лазурь» — воздух. Но стихи того времени — жалкий срыв:

Тот же солнечный древний напев, —

Как настой, золотой перезвон —

Золотых лучезарных дерев

В бирюзовый, как зовы, мой сон.

Тот же ветер столетий плеснул,

Отмелькал ожерельями дней, —

Золотистую лапу рванул

Леопардовой шкуры моей

[Из стихотворения эпохи «Золота в лазури» в позднейшей редакции31].


Солнечный напев — шум в ушах от напева; никогда позднее лирическая волна так не переполняла меня; все, записанное мной в строках, вышло жалко; лучшие строчки не осадились строками; но можно сказать: ненаписанные строки «Золота в лазури» как бы вошли в меня; и лишь поздней, в правке «фиктивного», мной написанного «Золота в лазури»32, отразились подлинные мои восприятия того лета: полей, воздуха, напёка, шума в ушах; и была какая-то отрава в немоте моей, в неумении сказаться; солнце и одаряло меня, пьяня; но солнечный перепой сказывался ядовито; и было — больно: так больно!

Вы — радуги, вы, мраморы аркад!

Ты — водопад пустых великолепий!

Не радует благоуханный сад,

Когда и в нем как в раскаленном склепе…

Над немотой запепеленных лет

Заговорив сожженными глазами,

Я выкинусь в непереносный свет

И изойду, как молньями, слезами.

Я — чуть живой, стрелой пронзенный бард —

Опламенен тоской неааживною,

Как злой, золотоглавый леопард,

Оскаленный из золотого зноя

[Тоже поздняя редакция «Золота в лазури»33].


Вне упражнений подобного рода в тень щелкавших, сухих акаций я шел с книгой Канта, застрачивая примечанья, стараясь осилить железный узор, переплет из понятий, чтоб, Канта поймав, на его языке отразить от себя его; сколько раз я проделывал это, как муха из сети паучьей стеная июльской жарой, чтобы лишь в 907 вырваться — в Риккерта, в Риккерте путаясь; только в 913 я из двойных сетей вырвался, чтобы в 915 уже спокойно увидеть, в чем Кантова сила и слабость.

В июле 903 года под формой борьбы с кантианством всосался в него; оно, став атмосферой, меня отравляло, как лирика.

И протекала двойная какая-то жизнь: взвив лирической пены; и — пряжа паучья понятий: в усильях сомкнуть ощутимые ножницы; новые выявились: в ощущеньи задоха от собственной мудрости и в ироническом смехе: над «только поэтом».

Зачем этот воздух лучист!

Зачем светозарен… до боли?34

Так «Золото в лазури» — боль бьющейся бабочки: в лапах мохнатых у Канта; рассудочность — боль, что — «поэт»: не мудрец!

Этот страшный расщеп воплощен в семилетьи ближайшем; что в 901 сомкнулось, то в 903 разъехалось; Метнер, читая мои стихи того времени, предупреждал об опасности, о ядовитости темы моей: «Этот яд врубелизма вас губит!» — он вскрикивал в письмах35.

В 908 сознав до конца боль моей «светозарности», я выразил ее в лирических строчках: поэт склонен к Канту; настенная тень его, образом демона выпав с обой, просиявши, как пыль в луче солнца, указывает желтым ногтем на… Канта [ «Урна». Стихотворение «Философическая грусть»36]. «Я» — муха; и «я» же — паук; субъект лирики и субъект мысли, схватись, заплетясь, — истерзали друг друга.

С годами в сумрак отошло,

Как вдохновенье, как безумье, —

Безрогое его чело

И строгое его раздумье37.

«Он» — демон критический, писанный красками Врубеля, иронизирующий над усилиями доконать его; Метнер, его подсмотревши во мне, все подчеркивал: Кант одолим не борьбой, а — вглубленьем в него, объективным разглядом; страсть к преодолению — рабство. На эту, тогда современную, тему мы с ним переписывались.

Переписывались с А. А. Блоком, который, еще до знакомства схватив тему «боли» во мне, посвятил строчки: «Кто-то»

…На счетах позолоченных

Отсчитал то, что никому не дано;

И понял — что будет темно38.

Переписка с Блоком

Она началась с первых дней января;39 чтоб понять ее правильно, надо увидеть рельеф, на котором стоял; философия от символизма на базе теории знания — «крэдо» мое; но я видел, что Блок спотыкается тут; не желая ему показать, что он плох как философ, я письма к нему наполнял сплошной лирикой, мучаясь, в этом занятии напоминая медведя порхающего; все же, заговори с ним серьезно о Канте, — конец переписке; и так уж вопросы к нему воспринял он схоластикой, не отличая ее от теории знания; после недаром писал: «Не могу принять… теории познания (Белый)» [ «Записные книжки» Блока, стр. 8940].

Я с ним, человеком, знакомился в письмах; казался сердечным он мне; вне «теории» — корреспондент был умен, остр, свой стиль выявляя; я — нет; так что наши позиции в письмах отчетливо сталкивались; он писал всею открытой силою ума и открытою немощью «логики»; я ж заикался, не будучи в силах открыто сказаться; я — был дальновиднее; он же — честней; лейтмотив непосредственности жив в его поворотах: в годинах; а мой лейтмотив — критицизм; он шипит на меня: символисты-де «слишком культурные» [ «Записные книжки» Блока, стр. 7441] (20 апреля 1907 года). Проходит пять месяцев, и — «…не считаю… для себя… позором — учиться у Андрея Белого». «Бугаев глубоко прав, указывая на… опасность — погибнуть от легкомыслия» [Там же, стр. 7542]. Это в 907 году.

А уж в восьмом он опять протестует: «С лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я… разделался навек»; [Там же, стр. 8143] увы: разделался до… новой сдачи позиций; в десятом году пишет он: «Будущее символизма — большой стиль… Это — когда мы будем знать, о чем мы говорили (что — А. Белый)» [Там же, стр. 13844], «что — Белый», поставленное тут же в скобках, — отметка: «Белый» ведь в годах долбил «Блоку» одно: «знать, о чем говорим» [Я разумею лейтмотив всей нашей переписки и всех разговоров 1904–1906 годов, когда я добивался от Блока внятных разъяснений тех или иных темнот его разговорного стиля, а он на меня сердился за это; и дело доходило до крупных ссор], т. е. говорить внятно.

Здесь, в начале знакомства, подчеркиваю: мои письма начальные к Блоку — отметка: «Не ясно, о чем вы!» Указываю на себя: каким был и чему научился; подчеркиваю: я был связан капризом его «нелюбвей» к философии.

Начали мы переписку, скрестив свои письма; внезапная мысль осенила его и меня в тот же день: ему — написать мне; мне — написать ему; так: когда распечатывал я его синий конверт и читал извинения в том, что, не будучи лично знаком, он мне пишет, он тоже читал извинения мои, что, не будучи лично знаком, я пишу ему; письма эти пересеклись в дороге; так неожиданно для нас обоих началась наша переписка.

Предлог к письму Блока — статья в «Мире искусства»;45 в ней эмбрион — формула принципа эквивалентов в искусстве; в трехзначном разгляде искусства как форм, содержаний, формосодержаний весь форменный ряд замкнут в методы, не подлежа содержательному разгляденью; и если статью убирали метафоры о «глубине» музыкальной стихии, — так это раскраска поверхностная. Блок, минуя ход моих мыслей об эквивалентах, скорей приближающих меня к Оствальду, чем к зыкам «трубы

Апокалипсиса», ухватясь за раскраску, метафору, сетует, что не трублю;46 при чем «трубы»? «Симфония», пережитая мистически им, подала ему повод меня порицать за уступки рутине и академизму; а мысль основная — закон сохранения творчества — казалась неприемлемой до того, что С. Н. Трубецкой не хотел председательствовать на моем реферате о формах искусства; де «музыка» звучит двусмысленно — сетует Блок: она — 1) просто музыка, 2) «музыка сфер» (в реферате же эта последняя — метафорическая стилистика: центр — не в ней); Блок указывает: эти «сферы» суть сферы Премудрости; он приглашает меня вострубить «Ей» псалом (в реферате?!?). Я же брал только форму, методику, не содержание. Он, удивив меня «блесками» эпистолярного стиля, смутил реализмом, наивнейшим, — мистики; «мистик» — пугал; а стилист, «очень умница», — радовал.

Смерть Соловьевых; и до февраля — перерыв переписки;47 но, возобновившись, смущала сплошным разнобоем в тональностях наших; какое-то общее «что-то» казалось не ясным; а в «как», для меня, «методолога», важном (не важном для Блока), уже расходились мы.

В апреле меня пригласил он быть шафером (кажется, что у невесты) на свадьбе его48, он женился на дочке великого химика, Д. И. Менделеева; шафером должен был быть и Сережа; отец, почитавший Д. И. Менделеева, радовался моему приглашению; но после смерти отца я, устав, отказался от шаферства;49 летом мы с Блоком писали друг ДРУГУ; я помню моменты, которые кажутся принципиальными: в них — корень будущей путаницы между нами.

Один момент: интриговала меня доминанта поэзии Блока: «Прекрасная Дама»; она — что? Жаргон «жениха»? Монах Данте не женился, как Блок; платонический образ? В поэзии это неясно: в него вплетены завитки: эротические; или это «идея»? Чья? Гностиков? Нет: Соловьев отделял философию гностика Валентина от «музы» своей; гностицизм, ярый враг метафизики, я — отвергал, постоянно подчеркивая, что В. С. Соловьев обосновывал тему своей философии, ставшей лирической, взглядами Канта о целом всего человеческого коллектива, рассмотренного «существом», т. е. онтологически; а «содержание» онтологизма могло изменяться: София, Мария и Марфа; «Мадонна» в прошедшем, она у Булгакова — уже культура хозяйственных форм (С. Булгаков об этом два тома поздней написал)50.

Пыл не ясной мне лирики Блока смущал, разрушая дистанцию между «сегодня» и между «концом» времен; привкусы секты, осмеянной мною в «Симфонии», слышались; нота «шмидтизма» звучала; я пробовал щупать неясное «что-то» в поэзии Блока, найти ему место, поставить на полочку с надписями (метафизика, гностика, логика, лирика, мистика, методология), не разбирая позицию Блока в критериях истины, лжи (хоть абсурд!); лишь узнавши, о чем говорит он, я мог с ним или — согласиться, или — полусогласиться, иль — не согласиться вовсе; и многие мной к нему обращенные «каки» (как веруешь) — ход коня логики: на «Даму» Блока; он оттолкнулся в ответ на вопросник моего большого письма51.

Читая ответное письмо его52, я восклицал про себя: «Гениально, но — идиотично!»

Под идиотизмом же я разумел абсолютную отъединенность Блока от всякой культуры мыслительной, а, конечно, не глупость: Блок — умница; но его мысль, не имея традиций, — антисоциальна, отомкнута; ведь слово «идиотэс» по-гречески — частный, себя оторвавший от всех;53 поняв это в нем, я поспешил оборвать всякую философию в переписке с ним и в мажорных заумных «кресчен-до» фальшиво форсировал тему наших писем, сорвавши свой голос. Я ж, позднее с ним разойдясь, ведь удостоился замечаний, что с «покровителями» он «разделался»; осенью 1903 года я тему лирическую нашей переписки неумело в какой-то «сюсюк» превратил; перечтя наши письма позднее54, я в ужас пришел: от себя.

Из всех писем его мне вставало, что он добрый и умник (в житейском смысле); и немного — остряк; но вставал — «идиот» (в упомянутом смысле).

На мое мыслимое про себя «идиот» он не раз мне ответствовал в будущем: «Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский» [Письмо это где-то хранится в списке у родственников Блока или у его жены; вместо объяснений отсылаю к лицам, хранящим текст письма55].

В те годы я еще не знал его быта, его круга чтения; пишущий только о бабочках Фет — настоящий философ; Надсон философствующий есть невежда: Блок — думал я — мог быть и тем и другим. Оказался ж — ни тем, ни другим. С сентября стали мы писать «мимо» центральных тем, которыми я жил, ближе к событиям быта друг друга; писать стало легче.

Сережа, вернувшись из Боблова, мне описал свадьбу Блока; и тут же сказал: ему ясно, что вся «метафизика» Блока — навеяна была его бывшей невестой (женою); и я дивился, шутя:

— «Не невеста, — идея двуногая: на них — не женятся!»

Стихи, статьи, Кант, переписка с друзьями; и — лето мелькнуло, как сон; надо всем — мой вопрос: что зима принесет? «Золото в лазури», статьи «Символизм и критицизм», «Символизм как миропонимание», «О теургии», конспект курса лекций — готовы…56 И я удивился, как много сработано; ведь экзамены были; а — не отдыхал. Основательно бородою оброс; дико выглядел; перегорел под солнцем, и решение ствердилось в душе: упорядочить рой разнородных стремлений в друзьях.

Гордость дьявольская!

Кобылинский твердил об отплытии нас, «аргонавтов», от берегов умиравшего мира: за солнцем; решил я, что «Арго», корабль, пора строить сложеньем стремлений друзей; склепать вместе стремленья, чтобы палуба общего «Арго» сложилась; история Эртеля, плюс бодлеризм Кобылинского, плюс синкретизмы Рачинского, культура Метнера, Восток Батюшкова, «форма» Владимирова, литературоведенье А. С. Печковского, — все на потребу-де: «утильсырье»; даже народничество Малафеева в новой увязке способно стать синим цветком, отпирающим клад; символизм, наш загаданный, «аргонавтический», виделся многоплоскостною фигурою, связанной в цельность, но не налагавшей бремен на природу отдельных стремлений; сумма связанных химией близости бытов, в рождаемом, не предрешенном своем новом качестве, сложит быт нашей «новой» коммуны.

В заносчивом плане опять я — идея двуногая, не понявшая собственной позы Орфея; я видел себя взрывателем музыкой мертвых твердынь и уверенным: в силу взрыва воображенной коммуны; вот, вот где она, моя мистика! Не метафизика Беме, а — самоуверенность57, переоценка себя!

Возомнив о себе, дирижере сознаний, я действовал в силу инерции перерасхвала, которым друзья как подкидывали дирижерскую палочку; ей оставалось подмахивать.

Я и взмахнул.

Я себя настигаю бродящим в полях, загорелым, обросшим и дико размахивающим над оврагом, как дирижер, обегающий с дирижерского пульта палочкой — ему подчиненные трубы, валторны, литавры и скрипки; и коли камни плясали в глазах у меня, как же людям не следовать мною поволенным ритмам? Чудовищное самомнение! Мне извинение — в том, что, по-видимому, эта мысль об Орфее, о новой коммуне носилася в воздухе; где-то уже Пьер д'Альгейм замышлял — то же самое; и Вячеслав Иванов, неведомый еще мне, из словарных пылей выносил свои взгляды о новом театре, рожденном новою общиною; позднее я люто боролся с идеями этого рода, на собственном опыте их отстрадав.

Загорелый, брадатый, себя не познавший, я был — самозванец, разыгрывающий тему «Не тот», своего собственного стихотворения, только написанного летом [ «Золото в лазури»]58.

Кинематограф

Приезд из деревни осенью 1903 года — растерянность, «сбор всем частям», вихрь сквозных впечатлений, слагающих просто сумбур в голове у меня, и явление людей, близких мне, только средне знакомых, совсем незнакомых, впервые возникших; как-то: Кистяковские; он — приват-доцент, с жаждою адвокатской карьеры, белесый, баранно-тупой, не имеющий собственных слов; он скоро стал помощником С. А. Муромцева;59 с пересаном сидел он — на «аргонавтических» сборищах: а появился у нас как «свойственник» мой (Кистяковская — тетка моя), от дядюшки «Жоржа» (Г. В. Бугаева); мадам Кистяковская, пышная, южная и волоокая дама, водила супруга к нам; и Игорь отсиживал на воскресеньях, безмолвствуя; вскоре, когда он завел шесть помощников и стал срывать с купцов куши, он провалился как в воду.

Много времени отнимали: задуманный журнал «Весы»60, «Скорпион» и дела, с ним связанные; так же: пересмотр наших «аргонавтических» лозунгов; кроме того: перемещения в комнатах нашей квартиры, переустройства, составленье каталога математической библиотеки отца, поступавшей в университет, появленье епископа-«субъективиста», Антония, к матери61, появление ко мне тройки «апокалиптиков» — Эрна, Флоренского и Валентина Свентицкого, с рядом заданий, меня ошарашивших, моя дружба внезапная с Н***62, верч около всех нас Рачинского, взвившего в жизнь пылеметы, — и… и… появление профессора Лахтина ко мне: с местом преподавателя в институте: мне девиц обучать биологии, химии, физике; место такое отверг я;63 и профессор, обиженно вспыхнув, моргнул, ничего не прибавил и скрылся: навеки!

Все — в лоб!

В лоб Рачинский, — с своими «Гарнаками»:

— «Читайте Гарнака», «Гарнак говорит». В лоб — Брюсов:

— «Вы не читали Жилкэна? Борис Николаевич, — как?»

В лоб — Бальмонт:

— «Перси Шелли… у Шелли… у Тирсо де Молина…» А Метнер Эмилий — из Нижнего жарит письмами:

— «Кто хочет знать Гете, тот должен иметь под рукою „Софией Аусгабе“!»64

Девяносто томов!

И кроме всего: мои воскресенья, владимировские понедельники, вторник Бальмонта и вторник «Кружка», среда Брюсова, приемы у «грифов», приемы в «Скорпионе», еще… стороженковские воскресенья; словом, — обходы квартир; дни — расписаны. Литературные деяния этой осени: пишу для будущих «Весов» рецензии, заметку о Спенсере и статьи «Окно в будущее»;65 пишу в хронику «Мира искусства»;66 стихи «Sanctus Amor»67, рассказ «Световая сказка» (для «Грифа»);68 усиленно переписываюсь с А. А. Блоком, с Метнером; вникаю в структуру стихов: В. Я. Брюсова «Urbi et Orbi», Ф. К. Сологуба и Гиппиус, выпущенных «Скорпионом»;69 устраиваю за-ворошку между издательствами: «Скорпионом» и «Грифом»;70 в итоге — временно кислеют мои отношения с Гиппиус и с Мережковским, которые, вдруг появившись в Москве, на меня едко сетуют;71 я же, обидевшись, убегаю с публичного доклада Д. С. Мережковского и попадаю в «Альпийскую розу» (такой ресторан был)72 на бурный мальчишник М. Н. Семенова (члена редакции «Скорпиона»), где и знакомлюсь с Т. Г. Трапезниковым, еще почти юношей (будущим своим другом)73.

Словом: бессвязная лента кино, рассеивающая меня; в то время, как я делаю все усилия к тому, чтобы организовать в идейную группу хотя бы кружок «аргонавтов», — я подчиняюсь стихийному развертыванию каких-то не от меня зависящих обстоятельств; точно кто-то передергивает все мои карты; и все чаще является потребность мне отдохнуть; лето, поля, загар, сосредоточенные думы — где все это? Видно, что мне дирижировать людьми — рано; видно, мне судьба дирижировать разве что хлебными колосьями в полях; вспоминаю свои недавние ритмические жесты, брошенные в ветер с выборматыванием слов; и вспоминаю иные из своих летних стихотворений, в которых вынырнула нота сомнения; в них фигурирует какой-то себя вообразивший вождем и пророком чудак, угодивший в камеру сумасшедшего дома.

И подкрадывается горькая мысль: неужели я не тот, кем себя воображал в боях?

Улетающий день;

Запах розовых смол;

Как опаловый, — пень;

Как коралловый, — ствол.

Даже каменный хрящ —

Перламутровый трон;

Даже плещущий плащ, —

Весь облещенный, сон.

Поднимай над ручьем

Колокольчик ночей;

И, — как гром, серебром

Разорвется ручей.

Росянистая брызнь, —

Закипевшая жизнь, —

Колокольчика звук

Из скрестившихся рук.

И, — как взвизги меча:

«Побеждавши сим!»

Но два черных грача

Залетали над ним.

И протопал табун;

И пронесся луне —

Красногубый горбун

На хохлатом коне.

Поздняя переработка стихотворения из «Золота в лазури»74.


В духе тогдашнего моего жаргона «кентавр» — раздвоенный между чувственностью и рассудком; «фавн» — чувственник, а «горбун» — непреоборимый рок. Тему «рока», которого-де не победишь и который-де сломает твои усилия, начал особенно сильно переживать с осени 1903 года.

И письма мои к Блоку этого периода — грустные или истерически-фанатические.

В эту сумбурную осень и начались мои «воскресенья», которые вызвал к жизни, собственно, Эллис; они начались моим рефератом «Символизм как мировоззрение», ставшим основой дебатов и споров, продлившихся целый сезон75, раздуваемых Эртелем до мирового пожара, сжимаемых Эллисом в тезисы его агиток, с которыми он несся стрелой по лабиринту московских квартир; споры, музыка, шаржи, подчас инциденты, просто танцы — мне напоминали какой-то сеанс: человек двадцать пять, тридцать шумно кричали за столом; и помнился стих Блока:

Все кричали у круглых столов,

Беспокойно меняя место76.

Люди, собиравшиеся на воскресеньях моих, — какой-то ручей: рой за роем проходил, точно по коридору, сквозь нашу квартиру, подняв в ней сквозняк впечатлений; много фамилий и лиц я забыл; и не помню, когда кто явился, куда кто исчез; воскресенья продлились до 906 года; а в 907 году по составу посетителей они — уже иные совсем; бывали же в период 1903–1904 годов: Сизовы, два брата77, студент Сильверсван, Рубанович, Печковский, Нилендер (позднее), Оленин, Петровский, Владимировы, все семейство (брат, две сестры, мать)78, Малафеев, Леонов, Челищевы и Лев и Сергей Кобылинские, Батюшков, Эртель, Сергей Соловьев, Поливанов Владимир, Петровская, Нина Ивановна, старый художник Астафьев и прочие люди, которых не помню, которые все ж признавали себя «аргонавтами».

Ходили и «грифы»: С. Кречетов (Соколов), поэт Рославлев, братья Койранские, Поярков, студент Пантюхов (романист); «скорпионы»: Бальмонт, Поляков, Балтрушайтис, Семенов, М. Ликиардопуло (еще студент), Н. Феофилактов (художник), Шик, Брюсов, Волошин, Иванов, бывавший заездом в Москве; из художников — Липкин, Борисов-Мусатов, Шестеркин, Российский, В. В. Переплетчиков и Середин, слишком вежливый; из музыкантов: профессор Танеев, Николай Метнер (Эмилий жил в Нижнем); сам Метнер-папа, хоть и не музыкант, ассистировал изредка, приподнимая седую бородку, а-ля Валленштейн; и Буюкли, пианист, завивался руладою Листа на старом, разбитом рояле.

Являлись позднее: Рачинский, д'Альгейм, П. И. Астров, с собою из своего кружка приводивший кого-нибудь, Б. А. Фохт, кантианец; бывал Н. Я. Абрамович: критик (в 1904 году); из мира профессорского: бывали Павловы, муж и жена (оба — геологи), И. А. Каблуков, профессор Шамбинаго, тогда лишь доцент; появлялись: Свентицкий, Эрн, но не Флоренский, всегда заходивший отдельно и гама боявшийся; тут и знакомые матери: муж и жена Кистяковские, Л. А. Зубкова, Часовникова, К. П. Христофорова, сестра Эртеля.

Вспоминаю «попутчиков», и — голова идет кругом: мельк! мельк! И — выныривают: —

— почему-то — Поярков, участник моих воскресений, слагатель никому не нужных стихов, еще более вялых речей о Бальмонте и Оскаре Уайльде; садился и требовал точных ответов: сию же минуту. Зачем он сидел? Вагон общий, «Гриф», — до ближайшей лишь станции, где мне — налево; направо — ему. Кобылинский, Сергей, прочитавший свое сочинение о Лотце мне все, от доски до доски! Почему? Вагон общий: теория знания — до остановки «Лопатин», где он соскочил, я же ехал в те годы до следующей пересадки: у «Канта». И спутник на час — еще молодой Абрамович, впоследствии критик из журнала «Образование»79, еще не обозленный, еще не мой враг; своим частым приходом некстати меня вынуждает он часто бежать от него; он позднее за мной из страниц журнала гоняется, как папуас; и железным — пером, как копьем, протыкает лет восемь за эти невольные от него бегства. Что общего со староколеннейшим В. В. Переплетчиковым, передвижником, вдруг записавшим цветистыми точками? Сколько часов мы убивали друг с другом! К чему? Вагон общий: общество «Эстетики», тактика Брюсова, временная… А Российский? Молчу. Мой товарищ, В. В. Владимиров, в умные мысли о живописи меня посвящал, а художник Борисов-Мусатов, тончайший и нежный горбун, привлекал обаянием личным; он — скоро умер…80 А… а… для чего посещали меня — Середин, Липкин, тоже художники? Их я лично не знал; вероятно, — они думали, что меня знали. Иль, — идя к философу Фохту, ища семинария, каково преодолеть вместе с умницей, с педагогом-философом — его тусклых друзей-философов.

Золотоискатели цедят сквозь сито песок: для отсейки отдельных крупиночек золота; так поступая, сознание пересорял я, непризнанный «индокитаец», в толпе москвичей затолкавшийся: можно ль узнать человека, сдавив ему локтем микитку иль чувствуя его каблук на мозоли?

А форма чинения друг другу препятствий к обнаружению личности производилась под формой знакомств; знаю «Белого» — значение часто: вдавленье микиточное ощущает давящий меня чей-то локоть.

Отсюда — оскомина; моя общительность — невероятна в те годы была; велика была любознательность; быть социальным — задание тогдашних дней; с детства учился болтать на жаргоне, заказанном мне взрослыми, но обставшее многоязычие в 1904 году переходило все грани; тактика ж вежливого с «извините, пожалуйста» в давке трамвайной наляпала на меня мне навязанный штамп: «Лицемер перекидчивый». И оттого наступали минуты, когда я, без видимого повода, вдруг бацал С. Л. Кобылинскому. «Лотце вполне отвратителен мне!» Сильверсвану же давал понять, что не великое счастье нам часто видеться.

С осени ж 1903 года печать переутомленья дала себя знать: я — срываюсь все чаще, с чрезмерной внимательности к посетителям; неуменье учесть напряжения давки людской дает внезапный эффект грубости; от «извините, пожалуйста» без интервала слетаю на «черт вас дери»!

Тридцать лет я являл своей личностью многообразие личностей, одолевающих статику, чтобы изо всех поворотов, как купол на ряде колонн, — теоретик, естественник, логик, поэт, лектор ритмики, мазилка эскизиков, резчик — явить купол: «я».

Тридцать лет припевы сопровождали меня: «Изменил убеждениям. Литературу забросил… В себе сжег художника, ставши, как Гоголь, больным!.. Легкомысленное существо, лирик!.. Мертвенный рационалист!.. Мистик!., материалистом стал!»

Я подавал много поводов так полагать о себе: перемудрами (от преждевременного усложнения тем), техницизмами контрапунктистики в оркестрировании мировоззрения, увиденного мною многоголосной симфонией; так композитор, лишенный своих инструментов, не может напеть собственным жалким, простуженным горлом — и валторны, и флейты, и скрипки, и литавры в их перекликании.

И осеняла меня уже мысль о работающем коллективе, делящем в голосоведении труд, где историк, прийдя к символизму, по плану системы моей, пишет труд исторический, где отвлеченный эстетик проводит в эстетику мои принципы, а аналитики музыки, слова и живописи эту эстетику выявят в частных примерах.

Для этого нужен был план, данный книжным моим «кирпичом»; он — откладывался; собирались пока материалы к нему; и они распухли, взывая к разборке, к усидчивости, к кабинету, к закрытым дверям; я же их отворил; уж меня, вырывая из кресла, влекли в треск бравад, выступлений, борьбы, публицистики; я, проявив слабость воли, с осени 903 года, пять лет перетаскиваюсь сквозь редакции, кафедры, тактики и оппонирования ради темы «увязки», надеясь: предметы увязки созревают в трудах сотоварищей; и — шкаф исследований будет полон трудов их.

А «исследователи» все — куда-то уныривали!

Эти несчастные всеохватные, горделивые замыслы начались с очень-очень горячих, порой интересных бесед на моих «воскресеньях» с октября 903 года, где ядро «воскресений» — товарищи-«аргонавты» — чувствовали себя новым идеологическим центром; но интересность «воскресников» их и погубила, когда повалили ко мне со всех сторон посторонние — сперва слушатели; потом — и участники бесед, очень скоро их развалившие, так что в течение трех только месяцев полные смысла беседы стали — лишь мельком людей; уже в январе 1904 года я Блоку жаловался, что — растерзан. «Воскресенья» тянулись до 1906 года; поздней бывали они не чаще раза в месяц; тянулись же до 1909 года; но то уже были скорее вечера «смеха и забавы», которые главным образом инсценировал Эллис.

Мимические его таланты развертывались в годах; он овладел тайной ракурсов сложных движений; например: изображал, как вы морозной ночью идете мимо ночной чайной; вдруг расхлопывается дверь; мгновение: вываливает световой сноп парами блинного запаха, охватывая теплом: гоготня, тусклые силуэты, махи рук, чайники, бегущий наискось половой; и тут же — «бац», все захлопнулось: никого, ничего; луна. Чтобы воспроизвести эту картину, ему стоило лишь набрать в рот табачного дыма и закрыть двумя ладонями лицо; вдруг, раздвинув ладони и выбросив дым изо рта, он начинал производить многообразные движения, испуская множество звуков — го, го, го, го, га, га, га, — и опять сомкнуть ладони перед лицом, внезапно застывши; все проделывалось с ужасающей быстротой — в две-три секунды; а зрители переживали импрессию сложной картины, переполненной движением.

Он изображал с неподражаемым искусством и слона, и профессора химии И. А. Каблукова, и Валерия Брюсова; заставив переодеться меня, изображал позднее вместе со мной драму Леонида Андреева «Жизнь Человека», попеременно делаясь и «Некто в сером», и старухами, и друзьями, и врагами Человека81.

Великолепно под музыку изображал он все что угодно; мама садилась играть кинематографические вальсы, которые он ей заказывал; а он изображал, как танцевали бы вальс любой из знакомых, изображал сложнейшие сцены кинематографа, передавая дрожание и стремительность жестов экранных фигур; изображал вымышленные инциденты, якобы происшедшие с тем или иным из знакомых; великолепнейшим номером Эллиса была лекция профессора В. М. Хвостова, якобы прочитанная в Психологическом обществе: мешковато усаживаясь на стул, морща лоб, громко, по-хвостовски, губами он чмокал и делался вылитым В. М. Хвостовым, гудя:

— «Милостивые государыни и милостивые государи! Некоторые уважаемые мыслители говорят, что свободы воли нет, а другие, не менее уважаемые, утверждают обратное; есть группа столь же уважаемых мыслителей, которая утверждает сперва, что свободы воли нет, а потом, впадая в явное и в кричащее противоречие с собою, приходит к заключению, что свобода воли есть; и есть группа уважаемых и столь же замечательных мыслителей, которая сперва утверждает, что свобода воли есть, а потом впадает в не менее явное и в не менее кричащее противоречие, приходит к заключению, что свободы воли нет. Милостивые государыни и милостивые государи: коли свобода воли есть, так она и есть; а коли ее нет, так ее и нет. Разберем же эти группы и подгруппы в их отношениях к проблеме свободы воли и т. д.».

Кругом — хохот; Эллис же, совершенно перевоплотившийся в В. М. Хвостова, развертывает часовую лекцию о свободе воли, всю сплошь состоящую из набора слов.

Рассказывали впоследствии: когда Эллиса и меня уже не было в России, В. М. Хвостов таки взял и прочел в Психологическом обществе лекцию о свободе воли, которая была удивительным повторением пародии Эллиса; говорили, что многие, прежде слыхавшие Эллиса, будучи охвачены внутренним смехом, с хохотом убегали из зала.

Пародии, импровизации, пляски свершалися Эллисом с бурною заразительностью; они охватывали и зрителей.

В эти же месяцы Владимир Иваныч Танеев, исчезнувший для меня на года, появился внезапно в квартире у нас; собрав огромнейшую библиотеку, средств уже теперь он не имел никаких; весь заработок был ухлопан на книги; книг не мог уже он покупать; но ужасная страсть, перешедшая просто в болезнь, его делала Плюшкиным; он, видя новую книгу, почти что ее выпрашивал; всякую дрянь подбирал; так, впоследствии, увидевши мое «Золото в лазури», так и затрясся он; я предложил ему взять эту книгу, чтобы «волнения страсти» унять82.

— «Я ведь должен сказать, — протянулся он к книге, — что ничего не понимаю в поэзии ваших друзей; потрудитесь отметить мне крестиком, что вы считаете наиболее удачным». — И к матери:

— «Жизнь так подла, так пошла, что выдумывают всякую ерунду, чтобы не видеть действительности».

И, трясясь от жадности, он перелистывал книгу; и после пустился, в который раз, нам проповедовать свою теорию: всякий художник есть хам эстетический:

— «Даа… — плакал голосом он, — все Танеевы плакали голосом; — люди же делятся на рабов, на убийц, на воров и на хамов; художники и проститутки и не рабы и не воры, а — хамы».

Убийцы — военные; воры — капиталисты; рабы — пролетарии и крестьяне; под «хамами» разумел мелкобуржуазную интеллигенцию и проституток.

— «Пройдет несколько десятилетий, и водворятся монголы; и — все поглотят». — Он на старости лет проповедовать стал разрушение Европы монголами.

Заходы В. И. Танеева к нам одно время были довольно часты; я его изучал; итог изучений в несколько перефасоненном виде неожиданно для меня выявился в «Серебряном голубе», где Танеев фигурирует под маской сенатора-чудака, Граабена83.

Скоро дочь его, А. В. Часовникова, появилась на моих «воскресеньях»; возобновление знакомства с Танеевыми привело к тому, что мать моя с 1910 до 1919 года опять проводила лета в Демьяиове, имении, где протекло мое раннее детство.

«Аяксы»

Я встретился с тройкой студентов: с Владимиром Эрном, оставленным при университете при профессоре Трубецком, с Валентином Свептицким, еще студентом-филологом, и с Павлом Флоренским, кончающим математический факультет, учеником Лахтина и слушавшим лекции отца, обнаружившим уже ярко способности, даже талант в математике84.

Они явились ко мне85.

И белясый, дубовый и дылдистый Владимир Франце-вич Эрн недоверчиво закосился сразу же на меня простодушно моргавшими светлыми глазами. Он в ряде годин Вячеславу Иванову — верил;86 мне — нет; он в 1904 году лишь поддакивал мысли Флоренского.

— «Значить… Так значить» (не «значит»). И руку рукою мял.

Был он — безусый, безбрадый, с лицом как моченое яблоко: одутловатым, с намеком больного румянца; казался аршином складным; знаток первых веков христианства, касаясь их, резал, как по живому, абстрактными истинами, рубя лапою в воздухе:

— «Значить, — тела воскресают!»

Сказавши, конфузясь, — моргал; выступало в лице — голубиное что-то.

Свентицкий, курносый, упористый, с красным лицом, теребил с красным просверком русую очень густую бородку, сопя исподлобья; не нравился мне этот красный расплав карих глаз; он меня оттолкнул; как бычок, в своей косо надетой тужурке, бодался вихрами; я думал, что сап и вихры. — только поза; а запах невымытых ног — лишь импрессия, чисто моральная.

Вся суть — в Флоренском.

С коричнево-зеленоватым, весьма некрасивым и старообразным лицом, угловатым носатиком сел он в кресло, как будто прикован к носкам зорким взором; он еле спадающим лепетом в нос, с увлекательной остростью заговорил об идеях отца, ему близких. Это он, по всей вероятности, и явился инициатором захода ко мне: трех друзей; только он интересовался тогда новым искусством; и его понимал; Эрн в эти годы был туговат на понимание красоты; у Свентицкого были пошловатые вкусы; и кроме того: Флоренский же мог интересоваться мною и как сыном отца: он ценил идеи отца.

По мере того как я слушал его, он меня побеждал: умирающим голосом; он лепетал о моделях для «эн» измерений, которые вылепил Карл Вейерштрасс, и о том, что-де есть бесконечность дурная, по Гегелю, и бесконечность конечная, математика Георга Кантора; вспомнилось что-то знакомое: из детских книжек; падающий голос, улыбочка, грустно-испуганная; тонкий, ломкий какой-то, больной интеллект, не летающий, а тихо ползущий, с хвостом, убегающим за горизонты истории; зарисовать бы Флоренского египетским контуром; около ног его — пририсовать крокодила!

И вот он поднялся; прощаясь, стоял, привязавши свои неразглядные глазки к носкам, точно падая, с гиератическим сломом руки, в старом, в косо сидящем студенческом мятом своем сюртучке, свесив пенснэйную ленту; тень носа, с аршин, — под ногами лежала: хвостом крокодила.

Разговаривал я только с Флоренским; Свентицкий и Эрн, как показалось, не доверяли мне; Эрн ясно покашивался с подозрением; с тех пор они появлялись; однажды опять явились втроем и передали в подарок мне великолепную фотографию Новодевичьего монастыря в знак того, что здесь могила моего отца; и этим растрогали. С тех пор приходил только Флоренский87, он заинтересовал меня идеями математика и философа Вронского.

Арена встреч с «тройкой» — открытая секция «Истории религий» в студенческом обществе (при Трубецком): заседанья происходили в университете; тогдашнее ядро — три «Аякса», бородатый Галанин, два Сыроечковских, А. Хренников, несколько диких эсеров с проблемой мучительного «бить — не бить», анархисты толстовствующие, богохулители, ставшие богохвалителями, или богохвалители, ставшие с бомбою в умственной позе, посадские академисты из самораздвоенных, кучка курсисток Герье; председательствовал С. А. Котляревский, еще писавший свой труд «Ламеннэ»;88 появлялись Койранские, «грифики»; да «аргонавты» ходили: сражаться с теологами.

Заседания эти связались мне с осенью.

Мерзлые, первооктябрьские дни: все серело; и — падало, падало, падало; каплями — в стекла оконные, в душу; и что-то как взмаливалось; и, бессильно барахтаясь в падавшем времени, — падало сердце.

Я шел Моховой, заседать со Свентицким, — в унылейшей комнате, густо набитой тужурками, взбитыми мрачно вихрами власастых студентов с проблемою («бить иль не бить»), где Свентицкий учился показывать пиротехнический фокус с огнем, низводимым им с неба, — в ответ на проблему: ходить с бомбой на генерал-губернатора иль — не ходить?

И Свентицкий вещал:

— «Эта бомба — небесный огонь, низводимый пророками, соединившими веру первохристиаиских отцов с протестующим радикализмом Герцена!»

Он-де высечет небесный огонь!

Свою лабораторию с взрывчатым «порохом» он перенес; в заседания секций; опыты с самогипнозом, с гипнозом ближайших, ему поверивших, грубо проделывал он, сидя, бывало, при Эрне, сопя, с озверевшим от напряженья лицом; точно пещь Даниила89, пылали глаза, став дико, кроваво блистающими; бывало, переводит их на Бориса Сыроечковского, на Котляревского или на меня, чтобы привести нас в каталептическое состояние (что он пытался гипнотизировать, для меня стало фактом); бывало, как тарарахнет по нервам: картавыми рявками; он ожидает наития; а — запах от ног.

Курсистки же — в священном восторге!

Докладчик, бывало, кончает, — Свентицкий взлетит; и, бодаясь мохрами, как забзыривший бык или хлыст, вопия, рубя воздух рукой, прикартавливая и захлебываясь, из усов ротяное отверстие кажет, пылая губами кровавыми, как у вампира; и нас уверяет: явленье дамасского света и молния, которою Петр уничтожил Ананию90, — с ним-де; Котляревский, похожий на сатира, просто не знает, что делать: полуусмехаясь, обводит он нас, бывало, сконфуженным, вопросительным взглядом.

Мне — тошно: рявк Свентицкого действует на меня чисто физически, как удар гонга, которым Шарко оперировал, вызывая у пациенток столбняк: часть аудитории, бывало, тупо балдеет: восторгом.

Часть — плюется:

— «Сомнительный шарлатан!»

Он же валится, красный и потный; хватаясь рукой волосатою (красная шерсть) за измятую грудь, он терзает тужурку; не знаешь: валиться ли с ног, стакан ли с водою ему тащить или… бить его.

После его выступления поднимался болезненный Эрн, — длинный, брысый, белясый; рукою рубил, выколачивая, точно палкою в лбы, тупым голосом пресные ясности о чудесах и явлениях-знамениях в первых веках христианства, пытаяся по Трубецкому связать их с евангельской критикой; он — переводчик «святых вопияний» Свентицкого на «ясный» язык; тот — пророк; этот — только «дидаскалол [Учитель] от Валентина»; он в эти минуты казался мне типичным «энесом»91, народным учителем: где-нибудь в дальнем медвежьем углу.

Рядом с Эрном с коричнево-зеленоватым лицом, некрасивый и старообразный, брезгливо подавленный громом Свентицкого, П. А. Флоренский, — замумифицирован в кресле; прикован невидными глазиками к сапогу; точно Гоголь, кивающий носом над пеплом своих «Мертвых душ»: души мертвые — Эрн и Свентицкий; Эрн — благообразно почивший до смерти; Свентицкий — в смердящих конвульсиях, заживо точно червями точимый. Флоренский в ответ им говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурою, где-то в песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обретшей; его слова, маловнятные от нагруженности аритмологией, как ручеек иссякающий: в песке пустынь; он, бывало, отговорив, садится, — зеленый и тощий; фигурка его вдвое меньше действительной величины, оттого что — сутулился, валился, точно под ноги себе, как в гробницу, в которой он зажил с комфортом, прижизненно переменив знаки «минус» на «плюс», «плюс» на «минус»; мне казалось, порой, что и в гробах самоварик ставил бы он; и ходил оттуда в «Весы»: распевать пред обложками, изображающими голых дам, — «со святыми рабынь упокой!».

Я в «Весах» поздней заставал его с Брюсовым; он разговаривал странно сутулясь, скосясь, поясняя гнусавым, себе самому подпевающим, но замирающим голосом какой-нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия, что-нибудь вроде рисунка Кунрата со скромною подписью: «Ога et labora» [Молись и работай]. И Брюсов почтительно слушал скорей аритмолога, перепротонченного в декадента, чем мистика или философа религиозного: снова казалось, что он — мемфисский полубарельеф, со следами коричнево-желтой и зеленоватой раскраски облупленной; выйдя из серо-желтявого камня, шел медленно, в тысячелетиях, тысячи верст, чтобы предстать из Мемфиса в доме «Метрополь», где весело так приютились «Весы», из Мемфиса, а может быть, из Атлантиды явился он: поразговаривать о нарастании в XX столетии: египетских смыслов.

С тех пор он являлся ко мне, избегая моих воскресений, — как крадучись; в тайном напуге, не глядя в глаза, лепетал удивительно: оригинальные мысли его во мне жили; любил он говорить о теории знания; и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма; что казалось далеким ближайшим товарищам — Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, — то ему виделось азбукой; мысль же его о растущем, о пухнущем, точно зерно разбухающем многозернистом аритмологическом смысле питала меня, примиряя с отцовскими мыслями мысль символизма.

Студент Флоренский — про математика Эйлера; а тень длинноносая, вытянутая от его сапога, — про другое, свое, очень древнее; и начинало казаться, что будет день: тень — сядет в кресло; Флоренский — уляжется: под ноги ей.

А с Валентином Свентицким и с Эрном мы мало видались вдвоем; Валентина Свентицкого, признаюсь, — бегал я: пот, сап, поза «огня в глазах», вздерг, неопрятность, власатая лапа, картавый басок, — все вызывало во мне почти отвращенье физическое; где-то чуялся жалкий больной шарлатан и эротик, себя растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма; срывал же он аплодисменты уже; бросал в обмороки оголтелых девиц; даже организовал диспут; на нем он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, — бил за «батюшкой» «батюшку»; крап — тон пророка: тащили в собранье приходского «батюшку»; тот, перепуганный, рот разевал: никогда еще в жизни не видывал он Самуила, его уличающего92 в том, что «батюшка» служит в полиции; пойманный на примитивнейшем либерализме, «батюшка», ошарашенный, с испугу левел.

— «Слушайте, слушайте», — мрачно шептались вчерашние богохулители: Гамлеты с «бить иль не бить»… губернатора.

И тогда с бычьим рявком Свентицкий взлетал; и кровавые очи втыкал в «священную жертву»; и механикой трех-двух для «батюшки» ехидных вопросов, изученных перед зеркалом, «батюшке» «мат» делал он; мат заключался в прижатии к стенке; и в громоподобном рыкании: к аудитории:

— «Видите, отец Владимир Востоков отрекся от бога!» — Нет, — я не за «батюшку»; я — против шулерства; в эти минуты воняло так явственно: от Валентина Свентицкого!

Раз попытался он со мной откровенничать, неожиданно похвалив мое стихотворение «Не тот», которого тема — разуверенье в себе; и в связи со стихотворением заговорил о себе самом, посапывая и дергая себя за рыжеватый ус:

— «Иной раз такое переживаешь, что…» — усмехнулся он: и — не хорошо усмехнулся! Махнул рукою, дав понять, что имеет какие-то им таимые от всех «свои собственные» переживания.

И я подумал:

— «Этот „пророк“ еще покажет себя!» Он действительно себя показал.

Пока же вера в «пророка» Свентицкого начинала расти: он бил «козырем» по женским курсам, студентам, стареющим барынькам, ветеринарам и преподавателям даже: взяв в шуйцу как бы динамитную бомбу, в десницу взяв крест, их скрещал, как скрещает дикирий с трикирием [Двусвечник с трехсвечником] золотоглавый епископ; слияние бомбы с крестом — личный-де опыт его; с бомбою он стоял-де, кого-то подкарауливая; не мог бросить-де: ему-де открылось, как Савлу, что — бомбой небесной пора убивать губернаторов; так видение бомбы, спадающей с неба молитвами нашими, он проповедовал. Кроме того: в Македонию ездил-де: вместе с повстанцами ниспровергать падишаха;93 и — как провожали!

Уехал же… куда-то в русскую провинцию; там мрачно скрывался; и вернулся в Москву; его встретили с благоговением: освобождал македонцев!

Да, злая судьба на смех выкинула звереватого вида больного, бросавшего в обморок диких девиц, извлекавшего у бородатых, почтенных, седых, уже виды видавших общественников суеверные шепоты.

Флоренский уже тогда не сочувствовал своим друзьям, Свентицкому и Эрну; но он таился; вообще в те года он не слишком много распространялся на различные темы; росла слава — Свентицкого; Флоренский как бы сел в тень; из теневого угла своего вытягивался длинный нос его; и раздавались мудренейшие рассуждения о математике и о символизме. Скоро он перестал меня посещать, на что-то обидевшись;94 в «Новом пути» напечатал он сочувственную рецензию о моей «Северной симфонии»;95 потом я встречал его только издали; скоро он отпустил длинные кудри; и когда молча сидел позднее на религиозно-философских заседаниях, то выглядывал перепуганный из кудрей чем-то его нос; мы его называли в те дни: «Нос в кудрях». Кличка придумана, разумеется, Эллисом.

Скоро он вовсе скрылся в Сергиевом Посаде96.

«Орфей», изводящий из ада

С осени 1903 года совсем неожиданно вырастает моя дружба с Н***; ее почва — моя усталость; и — мое самомнение, заставлявшее меня думать, что я, беспомощный, вооружен опытом мудрости, позволяющей врачевать души97; источник этих недоразумении: севши однажды за письменный стол, написавши на листке «Этапы развития нормальной душевной жизни», я эти этапы себе добросовестно изложил; изложив, излагал «аргонавтам», каждому порознь (излагал и Блоку, и Мережковским). Со мной — соглашались, вероятно, не слушая; но я же был уверен в себе: старшие перехвалили меня; писала же Гиппиус: каждое-де мое выявление «замечательно» (что это хитрая лесть и обычный прием, мне было еще невдомек).

Изложив свои «правила» жизни Н***, я был потрясен эффектом, который произвели в ней они; не говоря прямо, что выбирает меня «учителем жизни», она заставила, в сущности говоря, одно время стать таким.

Теперь — об Н***.

Раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с отчетливым психопатизмом, она была — грустная, нежная, добрая, способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия; она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру;98 меня охватывало всегда странное впечатление, когда я переступал порог дома ее; мне здесь не было комнаты с пестрой оранжево-коричневатой, в черных крапинах, мебелью; не было ярко-красных рефлексов, бросающих жаркие тени от шелкового абажура; не было и тяжелых драпри, повисающих толстыми складками на дверях, над окнами и отделяющих от всего мира; не было и мягкого, глушащего шаг ковра: вместо комнатной обстановки — повисающие в воздух слова только что бывшего посетителя; коли был Бальмонт, обиход слов у Н*** — обиход слов Бальмонта; коли был тут Койранский, — Койранский кричал каждым креслом; среди всего этого ей чужого — Н***, растерзанная в клочки ей навязанным миром; его она проецировала вокруг себя; если был Батюшков, умиленно чирикая ей о своем «белом лотосе», — ей цвели лотосы; вместо обойных разводов вырастали из обой лепестки; мне всегда сперва приходилось бороться за право ей говорить свое с чужими словами, которыми она была переполнена; позднее я знал, что в Н*** всегда как бы обитало чье-нибудь «я»; смотришь на Н***, и нет Н***, не Н***, а Бальмонт, из нее выговаривающий:

— «Я люблю лепестковую струйность… Люблю лунный лепет… Мои лунные руны…»

Не спрашивая, знаешь уже: сидел тут недавно Бальмонт; и даже кресло, на котором сидел он, — «Бальмонт». Когда же, бывало, от нее уходишь, — опять-таки: нет Н***: стены, кресло, сама она — зеркала, отражающие и преувеличивающие до искажения твои собственные слова; скажешь с горошину, а отразится тебе уж «горошина» огромным шаром, заключающим в себе все вселенные; и ты, засмотревшись в них, кажешься себе самому великаном.

Так и случилось: моя дружба с Н***, переходящая в нежное сочувствие, питала меня утопией о себе как целителе ее души; измученный, перетерзанный выданными себе векселями (преодолеть то и се), — я так нуждался: в утверждении себя твердым и крепким; не видел еще, до чего Н*** утверждала меня нездорово; видя ее одержание чужими словами, я, нуждающийся в назидании, принимался ее назидать и «спасать»: от нее самое; и, получая впечатление, с какой мгновенного быстротой ее излечивают мои правила жизни, ей преподаваемые, уходил с благодарностью к ней за то, что она укрепила во мне доверие к моей «мудрости»; я серьезно вообразил, что одна из моих главных миссий — лечить эту душу, подпадавшую под действие всех случайно на нее дувших ветров.

Она меня незаметно втянула в навязанную ею роль: учителя жизни; и укрепила в иллюзии думать, что я ей необходим, что без меня-де — погибнет она; так заботы о ней начинали незаметно переполнять мои дни, переполненные и так; заходы к ней учащались до почти ежедневного появления; беседы вдвоем удлинялись; казалось: из всех живых существ она одна только правильно понимала меня; она же не понимала, а преувеличенно отражала лишь то, чем я, таясь от себя, хотел себе казаться; но она отражала не меня одного, а — каждого, кто к ней приходил и сидел с ней вдвоем; многие из бывавших у нее в то время, не видя других ее посещающих и назидающих, в наивности полагали: она-де понимает только их; и понимает — единственно, неповторимо, чудесно; вероятно, все удивлялись, что, настроив ее на свой лад, при следующем посещении находили: «лад» был сорван; язык «Брюсова» насмешливо высовывался из нее и дразнил «Белого»; язык же «Белого» вытягивался «Брюсову». Каждый ужасался ее «падению» с высот ей преподанного в провал чуждого мировоззрения; вероятно, иные, привлеченные к ней иллюзией доброго на нее влияния, так же, как и я, осознавали потребность «спасать» эту прекрасную гибнущую в истерике, самоотверженную душу.

Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до… преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов; я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, — мои; она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами; она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести; вокруг нее стояла атмосфера — опасности, гибели, рока.

С ней годами возились, ее спасая: я, Брюсов, сколькие прочие: Батюшков, Соловьев, Эллис, Петровский, Ходасевич, Муни, газетный деятель Я***;99 бедная, бедная, — ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а хороший психиатр. Этапы диссоциации ее личности: сперва хоровод из ей ненужных поклонников; потом мечты, потом чахотка, которую залечили; потом — запой; потом — навязчивая идея: ей-де место среди проституток, которых она видела невинными жертвами; под этим всем — ее разрушавшая страсть к морфию.

Кончила самоубийством она100.

Самый облик ее противоречивый и странный: худенькая, небольшого росточку, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой, с дефектом: какая-то квадратная и слишком для росточку большая, тяжелая голова, казавшаяся нелепо построенной; слишком длинная, слишком низкая талия; и слишком короткие для такой талии ноги; то казалась она мешковатой, застывшей; то — юркала, точно ящерка: с неестественной быстротой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы, отчего тяжелая ее голова казалась еще тяжелее и больше; но огромные карие, грустные, удивительные ее глаза проникали в душу сочувственно; и подмывали на откровенность даже и тогда, когда открывалось, что ей верить нельзя; бледное, зеленоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала; и от напудра оно казалось маской, теряя игру выражений, присущих ему; в обществе она страшно теряла; а в разгаре беседы вдруг сквозь эту пудру проступал нежный румянец; и лицо полнилось выражением; но огромные, чувственно вспученные губы, кровавые от перекраса, кричали с лица неудачною кляксою; улыбнется, — и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы; густые широкие ее брови точно грозили кому-то; и черная морщина, перерезавшая лоб, придавала лицу вид спешащей преступницы: пустить себе пулю в лоб; наклонив вперед свою тяжелую, раздутую волосами голову, подтянув к ушам узкие, нервные плечи, в черном платье с небольшим треном и застежкою на спине, шуркая шелком, как ящерка, скользила она в толпе, перепудренная и накрашенная; спрашивали: «Кто это?» Никто б не сказал, что мрачная, напоминающая Эриннию101, женщина, растерянной девочкой, положив под голову руку и голову склонив на подушку дивана, свернувшись комочком, часами мечтает о таком о простом, о хорошем; и готова в такую минуту на подвиг, на жертву.

Но и подвиг и преступление — только очередной бред. Придешь к ней, бывало; в красной, шелковой кофте, среди красных отблесков красного своего абажура из жарких теней, замотает нелепо серьгами, напоминая цыганку; придешь в другой раз: бледная, черноволосая, в черном во всем, она — монашенка; я бы назвал ее Настасьей Филипповной [Героиня романа «Идиот»], если бы не было названия еще более подходящего к ней: тип средневековой истерички, болезнь которой суеверы XVI и XVII столетия называли одержанием, — болезнь, ставшая одно время в Европе XVII века повальной эпидемией, снедала ее; таких, как она, называли «ведьмами».

Я подробно вынужден остановиться на Н***; она — стала музой поэта Валерия Брюсова; вспомните любовную лирику лучшей его книги — «Венка»: половина стихотворений обращена к ней;102 вспомните образ «ведьмы», Ренаты, из романа «Огненный ангел»; там дан натуралистически написанный с нее портрет; он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною;103 обстание романа — быт старого Кельна, полный суеверий, быт исторический, скрупулезно изученный Брюсовым, — точно отчет о бредах Н***, точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании.

— «Н***, — бросьте же: вам все это снится; не мучьте себя», — говоришь ей, бывало.

— «Нет, нет, — я видела из мглы», — и рука показывает на темный уголок портьеры; что «видела» — не важно; она жила в снах среди бела дня.

И делалось жутко: тебе делалось — за нее жутко; посид у нее столько раз делался посидом с «ужасиками», успокоить ее в такие минуты было почти невозможно; разыграется горошина твоих слов, бывало, до… «вселенной блесков».

— «Как хорошо! Вы слышите? Точно пение?»

— «Ничего не слышу… Обещайте не интересоваться жалким вздором», — речь шла о спиритических сеансах, на которые тащил ее старый декадент, Александр Ланг (псевдоним Миропольский); на них присутствовал изучавший «средние века» Брюсов.

Она как обухом по голове:

— «Вы — настоящий ангел…» Хватаешься за голову!

Увы, единственный мой досуг в тот грустный сезон — нездоровый досуг: миссия, ей внушенная мне, что я-де спасаю ее от ее душевных растерзов, — не к добру привела: я, жалкий романтик, «влюпался» в трагедию, окончательно разорвавшую весь мной себе составленный жизненный план104.

Слабый «Боря» вообразил себя Зигфридом; не умеющий себя ни от чего защищать, вообразил… Орфеем себя, изводящим Эвридику из ада: вместо ж этого, усугубив «ад» жизни Н***, я сам попался в «ад»; и потом позорно бежал от всех и «раев», и «адов»… в Нижний Новгород, к другу105.

— «Выручайте!»

Иногда, успокоив Н***, я радовался детскому выражению ее просветлевшего лица, на котором вспыхивали двумя огнями глаза; и улыбка так сестрински проникала в душу; но и эти минуты превращала она в предлог к бреду, когда, вздрогнув, спрыгивала с дивана с напученными губами, с ужасной морщиной, — вдруг разрезавшей ей лоб.

— «Что с вами?..»

Она косилась на черный угол:

— «Ничего: оставьте…»

— «Опять вы…»

Но она, шуркнувши шелком, отскакивала, точно из темного угла выпрыгивал ядовитый тарантул; и прерывистый свист, напоминавший шип кобры, слетал с ее губ:

— «Брюсе…»

— «Что? Что?»

— «Брюсов!» Какой? Почему? Что?

В моем представлении, с Брюсовым она в эти месяцы и не могла видеться; Брюсов враждовал и с нею, и с ее мужем; так что ж это значило?

— «Что? Что?»

— «Брюсов! Опять он».

— «Что опять?»

— «Он мешает мне; он вмешивается в мои мысли: он за мной подсматривает; он крадется…»

Ничего не понимая, я шел, омраченный, домой.

Брюсов раз в «Скорпионе», точно оскалясь, мне бросил с огромной, как мне показалось, ненавистью: по адресу Н***:

— «А почему это у Н***…» — и сказал что-то весьма пренебрежительное106. На мои вопросы, «что Брюсов», — молчала Н***; и через неделю — новый припадок, в котором тот же мне непонятный испуг с произнесением фамилии Брюсова — повторялся; так Брюсов, ставимый ей предо мной, возникал предо мной, но в бредовых контурах, — таким, каким он стоял в растерянном ее воображении.

Это все — интриговало меня, я и не знал, что и Брюсов — постоянный ее конфидент; не знаю точно, где встречались они; знаю только: именно в то время, когда я полагал, что Н***, мне ругавшая Брюсова, не видится с Брюсовым, в моем представлении тоже не любившим и игнорировавшим ее, они виделись часто; жалкие мои уроки жизненной мудрости, Н*** преподаваемые по ее ж настоянию, от слова до слова она передавала ему; но только все слова ненормально вытягивались ее бредовою фантазией, из центра которой возникал не я вовсе, а какой-то пылающий «дух»; если бы я это знал, то убежал бы с первого свидания с ней, как убежал от нее потом, когда было поздно; Брюсов внимал ее бреду обо мне и переиначивал его, сообразуясь с фабулой своего романа: из средневековой жизни107.

И не понял я, «мудрец», элементарнейшей истины, что Н*** просто в меня влюблена и что Брюсов, ее полюбивший, запламенев мрачной страстью, готовит ей, мне и себе ряд тяжелых страданий.

Алогические, как казалось, понимания Н*** Брюсова с неожиданной стороны подчеркнули мне фигуру поэта: то, что я узнал о Брюсове из слов Н***, был бред; она с убеждением говорила: Брюсов-де гипнотизировал ее, он-де меня ненавидит; я-де должен весьма бояться его, и т. д. Знай я раньше корни этого бреда, т. е. знай, что Н*** видится с Брюсовым, что он в нее влюблен, а она его «дразнит» моим фантастическим образом (на то и истерическая ложь, чтобы путать действительность с грезой), я бы понял, что у Брюсова есть действительные психологические мотивы испытывать ко мне слишком понятное чувство досады.

Я ж ничего этого не знал; чем больше Н*** бредила, тем более я считал своим долгом возиться с нею.

Перед Н*** развивал я то, что поздней, как отклик тех дней, настрочилось в моей статье «Песнь жизни»; статью я кончаю словами: «Мы разучились летать: мы тяжело мыслим, нет у нас подвигов; и хиреет наш жизненный ритм; легкости, божественной простоты и здоровья нам нужно; тогда найдем… смелость пропеть свою жизнь» [ «Арабески», стр. 59]. «Нам нужна музыкальная программа жизни, разделенная на песни-подвиги»; «в миннезингере узнаем человека, преображающего свою жизнь»; «человечество подходит к рубежу культуры, за которым смерть либо новые формы жизни»; «мы начинаем песнь нашей жизни»; «души наши — невоскресшие Эвридики… Орфей зовет свою Эвридику» [Там же108].

О, если бы я знал, что из всех «Эвридик невоскресших» наиневоскресшая — Н***. Она ж поняла мои мысли о жизненной песне так, что ощутил я удар в лоб, как палицею: Эвридика [Жена Орфея] — она-де! Я ж — Орфей, выводящий из ада ее! И совсем не тем способом, каким замыслил; когда я узнал этот ее больной бред о Гадесе [Владыка подземного мира] и о себе, то изумлению моему не было границ; и я круто оборвал свои посещения Н***109.

Но — уже поздно!

Она вызвала меня и с плачем, с револьвером в руке, с ядом в шкапчике и с уплотнением «символов» до материальной реальности требовала, чтобы из «ада извел»; и неспроста В. Брюсов, узнавши из слов ее о наших разговорах об «Эвридике» (образ был мне навеян оперой Глюка110 в транскрипции М. А. д'Альгейм), — неспроста он потом в своем стихотворении об «Эвридике», об Н***, ей подставил слова:

Ты — ведешь; мне — быть покорной…

Я должна идти, должна.

Но на взорах облак черный,

Черной смерти пелена111.

Ужасаясь бредом Н*** о появляющемся-де перед ней демоническом образе Брюсова (к ней приходил не «образ», а В. Я. Брюсов, собственной персоной), я, часто видяся с Брюсовым в «Скорпионе», невольно пристально его наблюдал; и тут я заметил: и он сквозь деловые разговоры точно все наблюдает меня; мы стали друг другу ставить вопросы, как бы выпытывающие «credo» друг друга; была натянутость, было острое любопытство друг к другу у нас.

Но сквозь все росла какая-то между нами «черная кошка»; тут случился инцидент, который и в линии литературных дел на краткое время окислил наши отношения.

Брюсов в своих «Дневниках» пишет, как мы поссорились; я обещал взять из «Грифа» все, отданное для печати; взяв, сдал в «Скорпион» и потом внезапно потребовал рукописи обратно, чтобы снова их вернуть в «Гриф»; Брюсов наговорил мне обидностей; я заявил, что уйду из «Весов»; «после мы, — пишет он, — умилительно примирились» [ «Дневники», стр. 134112].

Стиль примиренья в годах — побеждал; побеждала действительная человечность Валерия Брюсова: под маской жестокости; сколько раз я разрывал все с «Весами»; и снова печатно гремел: за Валерия Брюсова; он побеждал меня несознанной мной в те годы своей живой человечностью.

К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в бога, ни в черта, не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в теперешнем смысле, а — от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику; уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина — только прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий, доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; «духовидцу» он проповедовал: «Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков — неизвестные свойства материи».

Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: «Есть явления, доказывающие иной мир».

Не верил же он — ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному, неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на расстоянии; помню, как выкрикивал он, вытянув шею:

— «А ведь Барадюк нашел способы фотографировать мысль!»

Для него было не важно: нашел или не нашел, а важно в данную минуту показать сомневающемуся, что его сомнения от узости, от какой-нибудь догмы; если бы он сам принялся доказывать свою мысль, он, вероятно, доказывал бы, что факт возможности такой фотографии свидетельствует, что мысль — материальная вибрация; вероятно, он являлся к спиритам в те дни, чтобы наблюдать их и доказывать, что для объяснения «стуков» не следует призывать никаких «духов»; но попугать суевера любил; и для этого приставлял при случае к своему лбу и рожки, являясь эдаким «чертом» пред ним.

На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые суеверия; ведь в нем роился уже его средневековый роман, «Огненный ангел»; и фигура Агриппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов вылезала его: «Знак Агриппы… Что думаете об Агриппе?»113 — ко мне приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о «флюидах», полускептик, высказывающий: «За бога, допустим, процентов так сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, — за скептицизм».

Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став фоном его романа, — его волновал; крохоборствовал он, собирая штрихи для героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым суеверий, в XV век; обирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая в нем трудности нянчиться с «ведьмой», с Ренатой; натура, с которой писалась Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, ею увиденного Мадиэлем, есть Н***; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные Н*** об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною — точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы романа «Огненный ангел», я понял «стилистику» его вопросов ко мне.

Опрокидывая старый Кельн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить современниками Неттесгеймского мага, Эразма и доктора Фауста; местность меж Кельном и Базелем — между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило, приняв во внимание, что Н*** подавала ему материал для романа и своею персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне понятно его тогдашнее любопытство ко мне как художника-романиста; и вместе с тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в чисто личной трагедии: Н*** со свойственным истеричкам талантом делала все, чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне нарисовать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой путаницы явился морфий, к которому стала она — увы! — прибегать с той поры.

Вспоминая ужасную полосу своих отношений с поэтом114, забегая в будущие года, я должен сказать: и ненавидя временами меня, он делал все возможное, чтобы преодолеть свою «ненависть», сам зная, что ненависть — временный дурман; человеческий облик сквозь все «черные кошки» великолепно порой в нем побеждал; и я видел блеск его ясных до ослепительности, исстрадавшихся глаз, на меня обращенных; одну руку он как бы заносил надо мной; другою точно от себя же оберегал меня.

Только через полтора года открылась реальная мне подоплека его странного поведения, казавшегося немотивированным нападением, но с порывами к истерической, повышенной дружбе и близости; поняв, я оценил в нем то именно, что заставляло меня некогда больно вскрикивать, согласно его стихотворению.

Вскрикнешь ты от жгучей боли,

Вдруг повергнутый во мглу.

[Стихотворение Брюсова: «Бальдеру Локи»115].


С осени 1903 года Брюсов вдруг стал предо мной как овеянный мглой:116 мы видались тогда очень часто: в «Скорпионе», у него, у меня, у Бальмонта; чем более я вглядывался в него, тем более сквозь «литературу» меж нами выступала нелитературная, жуткая близость, которой корни — неведомы были.

При встречах в гостях он с таинственною интимностью подсаживался ко мне, отзывал в теневой уголок, усаживал рядом; и начинал говорить преувеличенные комплименты; вдруг, сквозь них, больно всаживал он, точно рапиру, подкалывая — «дьявольским» афоризмом или пугая намеком, что этот подкол может стать… и боем: на рапирах.

Не понимал ничего: и — становилось жутко: я приходил к Н*** и рассказывал ей о невнятице своих отношений с Брюсовым; она, мрачно улыбаясь, не объясняя мне ничего, на другой день передавала мои слова Брюсову; он, зная о моих недоумениях, продолжал меня эпатировать; словом, — и я стал объектом его экспериментов; непростительно в Н***, что она в те месяцы не открыла мне ничего; но я не сужу ее: добрая, чуткая женщина! Но как погребенная заживо в истерию свою и в свой морфий.

Ее бреды (обо мне и о Брюсове) длились до лета 907; весною 1907 года читал я публичную лекцию; Н*** появилась под кафедрою с револьвериком в муфте; пришла ей фантазия, иль рецидив, в меня выстрелить; но, побежденная лекцией, вдруг свой гнев обернула на… Брюсова (?!) (вновь рецидив); в перерыве, став рядом с ним (он же доказывал Эллису что-то), закрытая, к счастью, своими друзьями от публики, она выхватила револьвер, целясь в Брюсова; не растерялся он, тотчас твердо схватил ее за руку, чтобы эту «игрушку опасную», вырвавши, спрятать себе в карман; Кобылинский увез Н*** домой, провозясь с ней весь вечер, а Брюсов, спокойно войдя ко мне в лекторскую, дружелюбно касался тем лекции117.

Так он собою владел!

Он не так собою владел в роковую эпоху моих назревающих с ним и с Н*** бурь; в нем вскипали: то бешенство, то истерическое благородство.

Осенью 904 года углубилась трагедия между мною и Валерием Брюсовым максимально;118 трагедия же с Н*** углубилась для меня уже к весне 1904 года.

Но осенью 903 года уж переживал я «двусмыслия» «аргонавтических» громов побед: кошки черные с Брюсовым, близость, трагедии с Н***, ряд надрывов с «коммуною»: с Эртелем не пропоешь песни жизни! Л. Л. Кобылинский — зажаривал еще более скрежещущими диссонансами в нашем оркестре, портя мне и ритмы и темпы; открывалось: Рачинский — взрыв дыма табачного, а вовсе не ладана!

Уж из души вырвалось стихотворение «Безумец», как вскрик:

Неужели меня

Никогда не узнают?

[ «Золото в лазури»119]


«Безумец» — последние строчки стихов, написанных для «Золота в лазури», уже набираемого в типографии Воронова; через дней девятнадцать — вскрик первых стихов, но уже отнесенных к сборнику «Пепел»:

Мне жить в застенке суждено. О да: застенок мой прекрасен! Я понял все. Мне все равно. Я не боюсь. Мой разум ясен120.

Ужасная ясность ума есть картина, представшая мне: рой «аргонавтов»: «В своих дурацких колпаках, в своих ободранных халатах, они кричали в мертвый прах, они рыдали на закатах»; [ «Пепел»121] а между последними строчками «Золота» и первой строчкою «Пепла» — явление Блоков в Москве, и не воображавших, какую боль нес я под радостью первой встречи; отсюда и нервность моя с Блоками; ведь я чувствовал себя немного хозяином, принимающим их, наших гостей в Москве; а между тем: мысль моя перевлекалася к Н***; за ней интриговал притаившийся Брюсов!

Печальная осень!

Грустно пронесся ноябрь; уже запели метели; снежинки хрустели хлопчатою массой; зиму я любил; а эта зима навевала недобрые мне предчувствия; я вчитывался в стихотворение Блока; и содрогался: точно оно написано про меня:

…Тот, кто качался и хохотал,

Бессмысленно протягивая руки,

Прижался, задрожал, —

И те, кто прежде безумно кричал,

Услышали плачущие звуки.122

Заплакавший — я, самозванец, «Орфей», увидавший себя: в колпаке арлекина.

Знакомство

Десятого января 904 года в морозный, пылающий день — раздается звонок: меня спрашивают; выхожу я, и вижу: нарядная дама выходит из меха; высокий студент, сняв пальто, его вешает, стиснув в руке рукавицы молочного цвета; фуражка лежит.

Блоки!123

Широкоплечий; прекрасно сидящий сюртук с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим; супруга поэта одета подчеркнуто чопорно; в воздухе — запах духов; молодая, веселая, очень изящная пара! Но… но… Александр ли Блок — юноша этот, с лицом, на котором без вспышек румянца горит розоватый обветр? Не то «Молодец» сказок; не то — очень статный военный; со сдержами ровных, немногих движений, с застенчиво-милым, чуть набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне; он подходит, растериваясь голубыми глазами, присевшими в складки, от явных усилий меня разглядеть; и стоит, потоптываясь (сходство с Гауптманом юным):

— «Борис Николаевич?»

Поцеловались.

Но образ, который во мне возникал от стихов, — был иной: роста малого, с бледно-болезненным, очень тяжелым лицом, с небольшими ногами, в одежде не сшитой отлично, вперенный всегда в горизонт беспокоящим фосфором глаз; и — с зачесанными волосами; таким вставал Блок из раздумий:

Ах, сам я бледен, как снега,

В упорной думе сердцем беден!124

Курчавая шапка густых рыжеватых волос, умный лоб, перерезанный складкою, рот улыбнувшийся; глаза приближенно смотрят, явивши растерянность: большую, чем подобало.

Разочарованье!

Мое состояние передалось А. А.: он, конфузясь смущеньем моим, очень долго замешкался с недоуменной улыбкою около вешалки; я все старался повесить пальто; он в карман рукавицы засовывал; и не смущалась нарядная дама, супруга его; не сняв шапочки, ярко пылая морозом и ясняся прядями золотоватых волос, с меховою, большущею муфтой в руке прошла в комнаты, куда повел я гостей и где мать ожидала их.

Сели в гостиной, не зная, как быть и о чем говорить; Любовь Дмитриевна, севши в сторонке, молчала и нас наблюдала.

Запомнился розовый луч из окна, своей сеточкою через штору заривший слегка рыжеватые, мягко волнистые кудри поэта, его голубые глаза и поставленный локоть руки, опиравшийся в ручку растяпого, старофасонного кресла. А слов я не помню: они — о простых, обыденных вещах, о Москве, о знакомых, о «Грифе», о Брюсове, даже о том, что нам — не говорится, а — следует поговорить основательно; тут же втроем улыбнулись: визитности.

Лед стал ломаться; все же: Блок — меланхолик; а я был сангвиник; обоим пришлось-таки много таиться от окружавших; он чужд был: студенчеству, отчиму, родственникам, Менделеевым, плотной военной среде, средь которой он жил (жил — в казармах125); он испытывал частый испуг пред бестактностью; а к суесловию — просто питал отвращенье, которое он закрывал стилем очень «хорошего тона»; скажу я подобием: анапестичный в интимном, он облекся в сюртук свой, как в ямб.

Ямбом я не владел, выявляя себя в амфибрахии: в чередованьи прерывистом очень коротеньких строчек; мой стиль выявленья — сумятица нервная очень на людях: при тихости внутренней; внутренне бурный, — на людях тишел он.

Столкнулись контрастами!

Всякий сказал бы, взглянув на меня, что — москвич: то есть — интеллигент, такт теряющий; вся моя роскошь — сюртук, надеваемый редко; пиджак же висел как мешок, потому что его не заказывал, а приобрел в дрянной лавке, леняся примерить. Взглянувши на Блока, сказали бы все: дворянин, натянувший улыбку хорошего тона, как выправку, чтоб зевок подавить; но — душа сострадательно-ласковая: к бедным ближним. Я выглядел — интеллигентней, нервнее, слабее, рассеянней, демократичней его; интеллектуальнее и здоровее меня он казался; мы оба не выявили в себе стилей наших поэзии; никто не сказал бы, взглянувши на Блока, что он — автор цикла «видений» своих; он, по виду, писал даже крепче Тургенева, — но по Тургеневу, так же охотясь: в больших сапогах, с рыжим сеттером. Взгляд на меня возбудил бы догадку: рифмует — «искал — идеал»; в довершение недоумения Блока: я был перетерзан провалом «Кружка» и запутанными отношеньями с Н***.

Вид — не «суть».

Под «дворянскою» маскою в Блоке, конечно же, жили: и Пестель, и Лермонтов; а под моими «идеями» прочно засел методолог, весьма осторожно ощупывающий и всегда выжидающий мнения ответного; с виду ж дающий авансы: всем стилем речей, приспособленных для собеседника; так: торопясь, вперед забегая в словах, я был — крепче, спокойней; и, да, — терпеливей: он не выносил разговоров, которые я выносил, их отстрадывая.

Вскоре Блок мне признался: был миг, когда он не поверил в меня, в этом первом сидении, чувствуя, что я — «не тот»; и такое себя отражение в нем — я почувствовал тоже; «Бугаев совсем не такой», — писал матери он из Москвы126.

Я в тот день ощутил его старшим (мы были ровесники).

Вот еще штрих: если б А. А. стали расспрашивать о нашей встрече, он словом отметил бы внутреннее, что возникло меж нами, без психологической характеристики и без нюансов; он матери пишет, что«…дверь соловьевской квартиры с надписью „Доктор Затонский“. Бугаев и Петровский говорят, что его нет — затонул в тростниках»; ракурс характеристики; иль: «Господин… определенный мною: забинтованное брюхо»; [ «Письма Блока к родным», стр. 102] или: «Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра. Радуемся» [Там же127].

Я же прислушивался к обертону, к нюансам, слова забывая; весь первый мой с ним разговор позабыт; помню только, что я признавался в трудности с ним говорить; он же точку поставил над «и»:

— «Очень трудно!»

Я — анализировал трудности, вдруг спохватись, что при первом визите анализ такой неуместен; Блок перетерпел с благодушием; и поразил «тихой силой» молчанья, слетающего с загорелого, очень здорового, розового, молодого, красивого очень лица: безо всякого «рыцаря Дамы»; стиль старых витражей, иль «средних веков», или Данте — не шел к нему; что-то от Фауста.

Силою этою он озарял разговор, излучая тепло, очень кровное; «воздуха» ж — не было.

Слушая наклоном большой головы, отмечающей еле заметным кивочком слова свои, произносимые громко, и все же придушенным голосом, чуть деревянным; дымок выпуская, разглядывал, щуря глаза, повисающие и сияющие из солнечного луча дымовые светлобрысые ленты.

Он вызвал во мне впечатление затона, в котором таится всплывающая из глубин своих рыбина; не было афористической ряби, играющих малых рыбеночек, пырскающих и бросающих вверх пузырьки парадоксов, к которым привык я, внимая — Рачинскому, Эллису; он говорил тяжело, положительно, кратко, с ирихрипом, с немногими жестами, стряхивая пепелушки; а все-таки «мудрость» дышала в скупом этом слове; а легкость, с которою будто бы он соглашался на все, была косностью, ленью; прижми его крепко к его же словам: «Может быть, это так», — он возьмет их назад.

— «А пожалуй, я думаю, что и не так… Знаешь, Боря, — не так».

Не свернешь!

Все то в первом свидании же стало ясно, упорно взывая к работе сознания: я ожидал его видеть — воздушным; меня подавила интеллектуальность его.

Блоки вышли.

Запомнилась стужа, погасшая тускло заря, охватившая грусть; я пошел поделиться своим впечатленьем от Блоков к Петровскому; мы очутилися с ним на Никитском бульваре; и я рассмеялся вдруг:

— «Знаете что, он — морковь, а жена его — репа!..» — И мы, придираясь к мальчишествам этим, расшучивали наши мысли, — игривые, смутные, грустные.

За самоварчиком

Первые дни пребывания Блоков в Москве я к ним приглядывался; в тот же вечер с Петровским и с ними посиживали у Сережи, в уютной квартирочке в три малых комнатки, куда с усилием втиснули всю меблировку арбатской квартиры, большой.

С Блоками стало проще, теплее: Сережа, троюродный брат А. А., ближайший мой друг, ликвидировал официальности, перелетая по темам, кидаясь словами, руками, предметами; то темпераментно вскакивал, вздернувши брови, сутулые плечи, качался над чайным столом, руку ставя углом; тыкал в воздух двуперстием; и с тарарахами падал; и — перетопатывал, весь исходя громким хохотом; в нем было что-то пленительное: еще мальчик, а — муж в бурях жизни: без всякой опоры; рой родственников — только куль тяготевший, — на детских плечах; а Рачинский, его опекун, с жаром, с пылом, с огромной сердечностью, уподоблялся налету растрепывавшей, распекающей бури; он сам взывал к опекунам.

И Петровский, в те годы бывший не раз в положении няньки Рачинского, уже выдвигался на пост опекунства: над «опекуном». В этот вечер Петровский над чашкою чая острил о «Затонском», утопшем в затоне квартиры: здесь под полом; Блок о Петровском вспомнил в письме: «Очень милый» [ «Письма Блока к родным», стр. 102128].

Сидели за чаем веселой пятеркой.

Блок юморизировал, изображая себя визитером с перчаткой в руке, наносящим визит обитателям синих московских домков, соблюдающим тон перед псами и галками; с неторопливым повертом всем корпусом, он излагал впечатленья свои Любовь Дмитриевне перекуренным голосом:

— «Знаешь ли, Люба, — Сережа, по-моему, стол опрокинет».

Со сдержанным юмором он излагал свои домыслы о Мережковском, а губы дрожали от смеха у нас: от тайных, смешных, вторых смыслов, которых не договаривал он, отрясая свои пепелушки, расширив невинно на нас голубые глаза.

Обсуждались «Весы», пробный номер которых с портретами Брюсова, Гиппиус тут же лежал;129 Соловьев, ненавидевший Гиппиус, вырвав портрет поэтессы, со свойственной ему способностью все доводить до конца, ставя даже не точки над «и», а огромные дыры, колом пробиваемые (он шутил монструозно), топтал каблучищем портрет поэтессы — во славу супруги поэта (потом с Гиппиус дружил);130 Блок, отметив единственность Гиппиус, иронизировал над ее слабостью: ссорить людей.

— «Ну, а вы?» — обратились к супруге поэта.

— «Нет, — я говорить не умею».

Но слушала пристально, ширясь синими, как кобальт, глазами из щура ресниц, как из ширмы, — разглядывая, она «старшей» держалась; и Блок называл ее строгой; была всех моложе, но силилась «дамой» держаться, с огромною муфтой входила в дома, где была не «своя», точно тупясь над муфтой, которую мяла в коленях.

Сережа, еще гимназист, подавал повод к смеху; зачем-то надев сюртучок, перешитый с плеча Соловьева, Владимира, выглядя куцым, он шею свою повязал белым шарфиком; Блоки дивились откиду, подпрыгу бровей с помаванием шейного шарфика: в пляшущих пепельных космах: как клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; он весь разрывался гротесками — «по-соловъевски»: с потопами, с ором, с подкидом столовой доски и с зацепом за скатерть.

Петровский поставил стерляжий носочек в пенснэ; заикаясь, вонзал в него шпильки; и тупился, и розовел, как кисейная барышня, ворох ехидн прикрывая, как шалью: подумаешь, — розочки!..

Блок, Соловьев и Петровский мне виделись трио испытаннейших остряков; мой «лирический» стиль (не до шуток мне было в те дни) как надрывная трещина: в вечер забав; Александр Александрович Блок озорным разведением рук незлобиво вышучивал вымученность моей лирики; после умел представлять он, как просят читать меня; я же, конфузясь, — отнекиваюсь; говорят, — пародировал великолепно: при мне — ни за что. А я карикатурил в лицо ему, в Шахматове, хищно схватывая карандаш и тряся-ся от жадности, целился взглядом в заостренный нос его иль в лицо «репой» Л. Д., чтоб на смятом клочке быстро зарисовать едкий гротеск: Александр Александрович с идиотическим видом возводит жену на престол Анны Шмидт, ее свергнув с престола; Рачинский же, я, Соловьев, его «бабинька» в чепчике, в черной косынке, — кто падая в обморок, кто вознесясь, идиотски приветствуют «императрицу».

Сережа, меня провоцируя, все подносил к этим шуточным ужасам, как на гигантских шагах; от себя не шутил я, но вспыхивал часто от злого острячества Гиппиус, от «мастодонтов» Сережиного, как гром, хохота.

Юмор А. А. меня не провоцировал; и без Сережи бывание с Блоками делалось тихим, но грустным уютом; А. А не шутил: утонченнейше юморизировал, характеристик не строя; он черточкой, поданным метким, сражающим словом бил наповал; раз он выразил разность меж нами коротенькой фразою:

— «Ты, Боря, — мот, я — кутила»; «кутила» — способность отдаться; «мот» — россыпь словесная: от беззащитности, от немоты; и — раздача авансов: долги неоплатные!

Мать говорила:

— «Когда Александр Александрович скажет серьезно, мне хочется расхохотаться».

Движением глаз, головой строил шаржи, подкинув Сереже: на взрыв; если что и высказывал словом, то по-старомодному, чинно: по Диккенсу, не по Пруткову.

В тот вечер подчеркивал шарфик Сережи, еще гимназиста; и к матери в письмах подчеркивал гам: «пробуждение в полдень от криков Сережи»; «Сережа кричит на всю конку, скандалит»; «Сережа с криками удаляется»131.

С нежностью Блок относился. к нему.

Поразила грамматика речи в тот вечер: короткая фраза; построена просто, но с частыми «чтоб» и «чтобы», опускаемыми в просторечии; так: «я пойду, чтоб купить» — не «пойду купить»; или: «несу пиво, чтоб выпить»; а деепричастий — не употреблял, говорил без стилистики; фразы — чурбашки: простые и ясные; в них же, как всплески, темнотные смыслы; они, как вода, испарялись: вниманье вперялось за текст; я потом раздражался на ясную эту невнятицу.

— «Блок безглаголен!» — рыкал Мережковский.

Поздней, написав «Против музыки»132, я написал против фразы такой, точно за нос водящей: как будто все сказано; в сказанном же — ничего; знай, как знаешь; не то апелляция к тайному смыслу; а в сущности, лишь безответственность: наобещав горы золота миною, при предъявлении векселя с видом невинным помаргивать:

— «Не обещал!»

Улыбнуться Аничкову; с ним отобедать; потом в «Дневнике» пристрочить: «Идиот»: со всей искренностью!133 Не откликнешься на смыслы темные, будешь сегодня — «дурак»; а откликнешься, будешь — назавтра «дурак», потому, что два смысла, темнотный и ясный, перекувыркнутся за год.

«Аргонавты» и Блок

Блок приехал в субботу, десятого; а в воскресенье, одиннадцатого, он с женой оказался в кругу «аргонавтов», попавши ко мне: принимали по времени первые, может быть, в России восторженные почитатели Блока: Эртели, Батюшков, мать моя, Челищев, Петровский, Печковский, Владимировы со своими, К. П. Христофорова, Янчин, Леонов, Петровская, Нина Ивановна; были: Бальмонт, Брюсов, два Кобылинских, Поярков, мадам Кистяковская, перерастающая даже муфту свою, с овнооким супругом134, Часовникова, урожденная А. В. Танеева; всех человек двадцать пять.

Небольшая столовая точно взрывалась от криков и выпыхов дыма; поэт был любезен; хотя озабочен, попав в это «недро» Москвы, где не только Белинский, но Кетчер, но и Метакса с Репетиловым, даже с Ноздревым, протягиваясь из не столь уж далекого прошлого, отблеск бросали в потрепы обой, в ветошь штор и оливковых кресел гостиной, где сиживал и Лев Толстой, где Ковалевский и Янжул ораторствовали и дедушка Блока, Бекетов, меня на коленях держал; теперь здесь цитировали… Гюис-манса!

Лишь мертвой луной, поднимая мертвейшие споры о Лотце, Сергей Кобылинский проламывал головы, бледным, как скатерть, лицом; братец, Лев, настоящий губан и вампир, ненасытно высасывал Блока, привскакивая, громко грохая стульями; Блок тщетно тщился вникать в то, что слышал; и, не успевая с ответом, теряясь, сидел с напряженной улыбкой, задеревенев, потемнев, и у глаз появились мешки; мы его увели в кабинет и обсели: Владимиров, Эртель, Петровский, я и Малафеев.

Опять наблюдал я его: он в разговоре не двигался; прямо сидел, не касаясь спиной спинки кресла; одежда не делала складок, когда наклонял рыже-пепельную и кудрявую голову или менял положение ног, положивши одна на другую, качаясь носком, но собрав свои жесты; порой, взволновавшись, вставал: потоптаться на месте иль медленным шагом пройтись, подойти к собеседнику, чуть не вплотную, открыв голубые глаза на него; и, деляся признаньем, отщелкивал свой портсигар, двумя пальцами бил по нему и без слов предлагал папиросу.

С врожденной любезностью, если стояли перед ним, он вставал и выслушивал стоя, с едва наклоненным лицом, улыбаясь в носки; а когда собеседник садился, он — тоже садился.

Такая природная ласковость, с выдержкой, чуть ли не светской, среди «аргонавтов», где он возбуждал любопытство и интриговал, проявили взрыв ярких симпатий. Со «старшими», с Брюсовым, с К. Д. Бальмонтом, Блок держался любезно, с достоинством: просто, естественно и независимо.

Помнился Брюсов: монгольской скулою и черным тычком заостренной бородки склонясь над поэтом, рукою летал (от груди и обратно: на грудь), разбирая: такая-то строчка стихов никуда не годится, такая-то строчка годится; а Блок, стоя рядом, отряхивая папироску, как бы сомневался.

В этот вечер меж ним и Л. Л. Кобылинским возникли какие-то непонимания, в ближних годах углубившиеся;135 а с Бальмонтом, которому он не понравился, он не. общался почти; на последнего произвела впечатленье супруга поэта.

И все ж: «аргонавты» понравились Блоку; пятнадцатого декабря писал матери он: «Андрей Белый неподражаем»; или: «знаменательный разговор — …и прекрасный» (с Сережей, со мной); он писал о Сереже, что «разговор… с ним вдвоем… важен… светел и радостен»; он выражался о Батюшкове: будто — «будет у нас П. Н.Батюшков, одна из прелестей»; он сообщал о Рачинском, что — «производит впечатление небывалое…»; он писал: «будет… много хорошего в воспоминании о Москве» [Из письма Александра Блока от 14 января 1904 г., стр. 101–110136].

Впечатления свои скоро выразил стихотворением он «Аргонавты»; в нем строчка имеется: «Молча свяжем вместе руки»137, этим как бы признавая, что себя чувствует в «аргонавтическом» братстве.

Зато впечатление от старших братьев — иное: «Бальмонт отвратил от себя… личность Брюсова тоже… не очень желательна» [ «Письма Блока к родным», стр. 110138].

Помню, в тот вечер читали стихи: он, я, Брюсов; я — «Тора»;139 он — «Фабрику», «Встала в сияньи»140, а Брюсов — «Конь блед», — если память не изменяет.

Поразила манера, с которой читал, слегка в нос; не звучали анапесты; точно стирал он певучую музыку строк деловитым, придушенным, несколько трезвым и невыразительным голосом, как-то проглатывая окончания слов; его рифмы «границ» и «царицу», «обманом — туманные» в произношении этом казалися рифмами: «ый», «ий» звучали как «ы», «и»; не чувствовалось понижения голоса, разницы пауз; он будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам.

И лицо становилось, как голос: тяжелым, застылым: острился его большой нос, складки губ изогнувшихся тени бросали на бритый его подбородок; мутнели глаза, будто в них проливалося слово, он «Командором» [Стихотворение Блока141] своим грубо, медленно шел по строке.

Это чтение вызвало бурный восторг; пишет матери он:

«Я читаю „Встала в сиянии“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев. Кричат, что — я первый в России поэт. Мы уходим в 3-ем часу ночи. Все благодарят, трясут руку» [ «Письма», стр. 103142].

Но я понял из чтения: он отстранял от себя, очень вежливо, впрочем, напористые «санфасдпы» иных из московских знакомых, готовых шуметь, обниматься и клясться, запхав собеседника локтем; мог быть очень грубо пристрастным; так: в дни, когда он расточал свою ласку Сереже и мне, он писал потрясающе грубо, а главное, несправедливо об очень культурном, почтенном, для нас безобидном П. Д. Боборыкине:

«Маменька бедная, угораздило тебя увидеть эту плешивую сволочь» [ «Письма», стр. 109143]. Позднее я сам испытал оскорбительность самого облика Блока в эпоху, когда мы, рассорясь, не кланялись: на петербургских проспектах, среди толкотни пешеходов увидел я Блока; зажав в руке трость, пробежал в бледно-белой панаме, — прямой, деревянный, как палка, с бескровным лицом и с надменным изгибом своих оскорбительных губ; они чувственно, грубо пылали из серо-лилового с зеленоватым потухшего фона просторов.

Он не видел меня.

Оскорбил меня этот жест пробегания с щеголеватою тросточкой, на перевесе, пырявшей концом перед ним возникавших людей; а слом белой панамы казался венцом унижения мне: как удар по лицу!

«Как он смеет?» — мелькнуло.

Он не видел меня.

А в период сближения не было меры в желании снизиться, все уступить; он — не требовал, он удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности; «поэт» пересекался со скептиком в нем; и бросалась в глаза непричастность его интеллекта к «лирическим» веяньям; как посторонний, его интеллект созерцал эти веянья: издали! Воля кипела, но — в мареве чувственном, мимо ума, только зрящего собственное раздвоение и осознавшего: самопознания — нет! Оставалось знание: это-де понял; а этого-де не понять; и вставала ирония, — яд, им осознанный, — только в статье об иронии; после он сам написал: «Самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой врачам. Эта болезнь… может быть названа „иронией“… все равно для них… Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба… и все мы, современные поэты, у очага страшной болезни» [Собр. соч., т. VII, изд. «Эпоха», стр. 107144].

Я, не страдавший иронией, или страдавший ей менее, эту иронию силился сделать тенденцией, чтобы бороться с хотя бы Гейне, которого тут же цитирует Блок: «Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо»; [Там же145] я требовал строго осознанного разделения сфер; и в эпоху борьбы моей с Блоком о Блоке писал: «Самой ядовитой гусеницей оказалась Прекрасная Дама (впоследствии разложившаяся на проститутку и мнимую величину)» [ «Арабески», стр. 465146] И еще об «остротах» меня ужасающего «Балаганчика»: «Удивляет бумажный небосвод и вопль какого-то петрушки о том, что… кровь… жертвы… кровь клюквенная»147.

Вот на эти-то выпады моей «иронии» против «иронии» Блока он мне отвечал записанием в «полупомешанного», чтоб чрез годик сказать об иронии, переписав мои «полупомешанные» заявленья.

Причина иронии — некий толчок, отшибавший А. А. от него самого; отшибал в нем сидевший «остряк», полагающий: «In vino veritas» [См. стихотворение Блока «Незнакомка»].

С крупным знакомимся по мелочам; запах яда, его погубившего, я раз унюхал в нем: вскоре же; грани меж юмором и меж иронией неуловимы; а я — уловил.

Это было у церкви Миколы: паршивеньким, слякотным днем; сани брызгали; меркло сырели дома; все казалось и ближе, и ниже, чем следует; темно-зеленое, очень сырое пальто, перемокшая набок фуражка, бутылка, которую нес он в руках, мне напомнили: студента с Бронной; бутылку показывал (мы с ним на «ты» перешли):148

— «Видишь… Таки несу себе пива к обеду, чтоб выпить».

В «таки» и в «чтоб» — острость иронии, вовсе не юмора; я посмотрел на него: ущербленный, с кривою, надетой насильно улыбкой; не пепельно-рыжий, а пепельно-серый оттенок волос; и зеленый налет воскового и острого профиля: что-то простое; но — что-то пустое.

Подумалось:

«Блок ли?»

Я был перетерзан трагедией с Н*** не до «чтоб» и «та-ки»; он как бы локтем зашиб; распростясь, от меня в переулок пошел, чтобы… «чтоб»: есть ли штопор-то? Капало; шаркали метлы; и черные серо-синявые тучи висели.

Ахинея

Мы держались, точно хозяева в хлопотах гостя занять, его потчуя, точно ухою, знакомствами; всюду таскали; зачем-то таскали к Антонию: «сидим у него, говорит много и хорошо»; [ «Письма», стр. 105149] гимназистик, Сережа, церемониймейстер, врываясь в распахнутой шубище, в куцем своем сюртучке, с разлетающейся белою шейною тряпкой, с большущею шапкой в руке, — точно клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; раз видел его на извозчике; шуба — враспах; тряпка белая билась по ветру: вразлет; снег на грудь ему сыпался.

Он подцепил скарлатину в крикливых разъездах, таская уже утомлявшихся Блоков.

Вот выдержки из писем Блока:

«12-е, понедельник. Приходит Сережа… Втроем едем… в Новодевичий… Из монастыря бродим по полю за Москвой, у Воробьевых гор… Входим в Кремль. Опьянение и усталость. Входим в квартиру Рачинских… Вечером приходит Бугаев… Пьем вино, чокаемся… Ночь»; [ «Письма», стр. 104150] «13-е, вторник. Утром Сережа… Едем в Сокольники с весельем и скандалами… к Саше Марконет… Обедаем у Сережи… Сталкиваемся с Рачинским, Мишей Коваленским… [Историк, марксист] Мчусь… к Бугаеву, чтобы ехать в „Скорпион“… Не застаю. Приезжаю один, уходим с Бугаевым… Едем на собрание „Грифов“; заключаемся в объятия с Соколовым; собрание: Соколовы, Кобылинский, Батюшков, Бугаевы (и мать), Койранский, Курсинский… Ужин… Входит пьяный Бальмонт… Кобылинский, разругавшись с ним, уходит… Уходим в третьем, часу. Тяжеловато и странновато»; [ «Письма», стр. 105151] опять — перемельк: «14-е, среда. Утром: мы, Бугаев, Петровский и Соколов в Донской монастырь, к Антонию… Худой, с горящими глазами… с оттенком иронии… Идем пешком…» [ «Письма», стр. 106152]

Каждый день — этот таек: как он выдержал! А в результате:

«Мы… здешних… сторонимся» [Там же153].

В день годовщины кончины М. С. и О. М. Соловьевых «приехали мы в Новодевичий», — пишет он матери; «после заупокойной обедни (монахини хорошо пели)» — отправились роем к Поповым: и шумно здесь «ели блины»; и «была масса тостов»; в тот день «перешли, — пишет он, — мы с Бугаевым на ты»154.

Снег похрустывал; пух падал с елок; был матовый, мягкий, чуть вьюжащий день; вспоминаю соборную роспись: «святых кувыркающихся» (выражение Блока о позах); из тени шли стаи шушукающих, рясофорных, хвостатых, сутулых, чернеющих стариц, склоненных огнями огромных свечей над летающими клобуками.

Волною муаровой в елях просвистывал снег над фарфоровым, скромным венком: из-за веток; и ширилось око янтарной лампады над громко стенающим кладбищем; Блок был серьезен: не с нами, — в «себе».

Эллис, влипнув в него таким дэнди потрепанным, быстро рукою под руку ему занырнувши, в рот брызгал громчайше: про что-то свое, не ко времени; бледный, изящный, блестящий, со сверком в глазах, с истерическими перетрясами локтя, с «гигигигиги», — мешал Блоку; и — далее: все у Поповых он лез на него, крутя усики, с принципиальными лозунгами, с вымогательством точных, немедленных, длинных ответов ему.

Александр Александрович долго терпел, хоть бледнело лицо, как бы перегорая остатком загара; молчал с папиросою; вдруг, не без вызова, с удалью, точно усиливаясь стряхнуть Эллиса, нарисовал лицом линию — вверх, выпуская из губ над собою двухвьюнную линию дыма; и что-то капризное, вспыхнув, погасло в нем.

Как бы не так!

Эллис, дьявол и мим, в сюртучке с обормоткой, взвивал в потолочные выси манжетку резиновую: над поэзией Данта, под кровли соборов, к химерам, оттуда повесившим клювы:

— «Нет, вы понимаете?»

Блок уже не понимал, — только вздрагивал от этой фальши в себе; потускнел от теней, проостряющих, как у Пьерро, длинный нос; он потом признавался:

— «Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!»

И понес по годам этот тост у Поповых.

Я был терпеливее, как он, страдая; он — ежась, отвертывался; я ж себя отдавал на растерзы; порою, взрываясь скандалами, то защищая Эллиса, то нападая на Эллиса, как в эти дни; я ругался с Бальмонтом за Эллиса, который его оскорбил: «Андрей Белый написал тут же письмо Бальмонту, что пока он не извинится перед Кобылинским, Бугаев не может иметь с ним дела» [ «Письма», стр. 107155].

То было четырнадцатого; а шестнадцатого я, увидев, как Эллис точно выпивает Блока, прилипнув к нему, готов был накласть по загривку ему; приходилось же грудью отстаивать Эллиса: даже от Блока; и внутренне с Блоком я был на ножах: из-за Эллиса; но, как хозяин, «церемониймейстер», себя подавив, кое-как отодрал от поэта ужасного «Льва»; Блок не видел совсем: в выдвигаемом Эллисом трезвом, живом историзме (история, остолбеневши, кончалась у Блока), — в живом историзме, конечно, отстраданном «экономистом», который таки в Кобылинском сидел, было много того, чему стоило бы поучиться поэту; в космических «пышностях» Блока — боли не было (потом явилась она); я ж свисал, как с креста, в это время в упорной тенденции ритмы извлечь в коллективе: из скрежетопильных ораний!

И вечер у «Грифа», начавшийся тотчас же после Поповых, еще раз притиснул меня к моей боли. А Блок о нем пишет спокойнейше: будто «С. А. Соколов произвел… впечатление фальшивое, вечер — был неудачен» [ «Письма», стр. 108156].

Я — думаю: он был разгром для меня, собирающий в фокусе всю безнадежную фальшь глупо стукнутых лбами людей, высекающих с пыхами «ритмы» и не понимающих, что эти ритмы лишь искры из глаз от нелепых ударов (лбом в лоб): с синяками и с шишками; в каждом проснулся свой «монстрик»; и, как «морской житель», на Вербе в Москве продававшийся, выскочил из разоравшихся ртов, чтоб зажить средь гостей — тоже гостем.

И Блок отмечает ужаснейшее настроение Нины Петровской (писательницы); понимаю ее: ее муж, Соколов, наорав всякой дряни рифмованной (кровь-де его от страстей так черна, что уже покраснела она!) — с'кон апэль истуар157, — ррадикально сметнувши поморщем брезгливого дэнди от носа пенснэ, пузырем надув щеки (набили гагачьего пуха), — рукою на стол:

— «Стол!» — таращась на Блока глазами, как пуговицами ботинок.

— «Что стол?»

И басищем, таращась на Батюшкова, как столпом Геркулесовым, бух: в лоб!

— «Глядите!»

И все, растаращась на стол, запыхтели: а стол — ничего; он — стоял.

— «?!»

Увидя, что ждут объяснения, присяжный поверенный Соколов, только что попавший к спиритам, с достоинством поправляя пенснэ и сконфузившись своего жеста, басил:

— «Стол — гм: но мне кажется, в нашей квартире с недавнего времени…»

Все стояли и ждали:

— «С недавнего времени начались… стуки». Он разумел — «спиритические».

При чем стол? Стол, по-видимому, не собирался подпрыгивать: стол, покорный осел, тащил грузы тарелок, и фруктов, и вин. Писательница Петровская, — та даже за уши схватилась от такого бессмысленного безвкусия: как оскорбленная оплеухой, дрожала; стыдно видеть своего мужа таким.

Мы стояли как на иголках; сели как на иголки; и весь вечер томились; а тут возник пренелепейший разговор; присяжный поверенный Соколов высказал свои «мистические» воззрения, на которые не отзывался никто, кроме «божьей коровки», младенца с сединками, Батюшкова; тот, схвативши кого-то за руки и патетически дергая руки, — то подбрасывал их себе под микитки, то бросал их себе под живот, с риском их оторвать: для выражения сочувствия к захваченным рукам и к присяжному поверенному Соколову.

А Мишенька Эртель, блеснувши зеленым глазком, как кукушка облезлая, закачался и — задрожал усиным огрызом, выражая свой полный восторг Соколову.

— «Сейгей Аексеич схватий — гы-ы-ы! — нам быка за гога!»

Соколов, надевая пенснэ: с томным, бархатным басом:

— «Спасибо, родной: вы меня понимаете!»

Я — чуть не в пол, как Петровская: «аргонавтический» фейерверк иль —

Все кричали у круглых столов,

Беспокойно меняя место158.

Тот вечер сыграл в моей жизни крупнейшую роль, провалив навсегда, окончательно, «стиль», из которого я хотел высечь мелодию искристого социального тока; так вот оно, новое качество в химии душ, в контрапункте сплетенья людей? Не гармония, а — «стол трясется». Мистерия жизни? Мистерия — мышь родила; вероятно, и слово-то «мюс» от «мюстэрион»; «тэр» же по-гречески — зверь;159 он и вылез: в тот вечер.

И после в годах я лишь вздрагиваю, слыша слово «мистерия»: и в 906, вспомнив про «грифское» бредище, я написал: «Гора родила мышь… Кто-то на вопрос хозяйки… „чаю?“ крикнул: „Чаю воскресения мертвых“… Водном доме оказалась просахаренной мебель; нельзя было садиться в кресла: везде липло» [ «Арабески», стр. 321160].

Проваливался в этот вечер перед Блоками «аргонавтизм»; я сам перед собою давно провалился: в истории с Н***.

Александр Александрович сердцем почувствовал это во мне; «грифский» вечер связал с ним; он бросил на меня свой встревоженный взгляд через головы «монстриков»; вскоре мы вышли на мягкий снежок, порошивший полночную Знаменку.

Брат

А. А. Блок пишет матери: «Пришел Бугаев, и мы долго пили чай» [ «Письма», стр. 108161], но он не пишет, о чем говорилось: был он — душа сострадательная; но — ему-то что: он был в восторге еще от Москвы; о которой я писал уже через месяц:

В своих дурацких колпаках,

В своих оборванных халатах,

Они кричали в мертвый прах,

Они рыдали на закатах162.

Об этом-то я и сказал: и —

Бессмысленно протягивая руки,

Прижался к столу, задрожал…163

Не к столу («стол» вчера доконал), а — к нему, брату, как бы прося его строчкой, ему посвященной:

Не оставь меня, друг,

Не забудь…164

Он, прочтя мою боль, мне ответил всем жестом, как строчкой ответной:

Молчаливому от боли

Шею крепко обойму165.

Вскоре описывал я свой убег:

Я бросил грохочущий город

На склоне палящего дня166.

Даже Брюсов любил вспоминать:

— «Это было, Борис Николаевич, в дни, когда, помните, бросили вдруг вы „грохочущий город“ — не правда ль?»

«Грохочущий город» — Москва; ее бросил, сбежав в Нижний Новгород, к Метнеру: в марте же; тема «ухода» меня, как Семенова, мучила; неудивительно: мы говорили о том, что, быть может, уйдем; но — куда? В лес дремучий?

Ушел — Добролюбов: не Блок.

Александр Александрович мне улыбался своею двойною улыбкой: скептически-детской; но ласка его оживляла меня; Любовь Дмитриевна, зажимаясь клубком в уголочке дивана, платком покрывая капотик пурпуровый, свесясь головкой своей золотой, нам светила глазами: под старенькою занавеской окна; начиналась заря; розовели снега; из графина к стене перепырскивал розовый зайчик.

Я выше отметил: ум Блока — конкретно-живой, очень чуждый абстракциям; уже я испытал полный крах переписки с ним: на философские темы, сведя ее — к образам, сказке, напевности и «баю-бай».

Наша связь — в этой ноте: не в идеологии; мальчик, Сережа, еще гимназист, раздувая все более пафосы к идеологии с Блоком — до чертиков, до фанатизма, до тряпочки шейной, — под северным ветром, схватив скарлатину, внезапно свалился в постель; но еще до болезни, как пещь Даниила, палил экстремизмом своим, развивая иной, «свой» стиль: с Блоками.

Он, бывший третьим меж нами, стушевывается в те дни; наш посид в марконетовском флигеле, мое сближение с Блоками (на почве моего горя) — уже без Сережи; то «выбытие» отразилось позднее во всех наших встречах: Сережа пел про «Ерему», а я — про «Фому».

Но об этом — потом.

Спиридоновка, дом «Марконет»: в пустовавшей коричневой, старой квартирке, обставленной всеми предметами, зажили Блоки;167 их домохозяин был свойственником Соловьевых: учитель истории, староколенный москвич, член дворянского клуба, с табачного цвета глазами, взлетающими на безбровый, большой его лоб, — рудо-пегий и козлобородый, — гремел добродушно из кресла, повесив живот сероклетчатый между ногами:

— «Цто? Брюсов опять написал про козу?..»

Удивленный собою самим, он, подкинув пустое безбровье, — все схватывал Блока за руку:

— «Цто, цто?»

— «Что Владимир твой Федорович?» — раз спросил я А. А. Блока.

— «Хороший: приходит, сидит!»

Что, казалось бы, общего меж рудо-пегим учителем, вылитым сатиром, и меж поэтом? Владимир же Федорович ежедневно являлся утрами, осведомиться: все в исправности ли? Называл Блока «Сасей»; к нему пристрастился до… до… пониманья стихов (декадентов осмеивал он); и накидывался на меня, будто я — враг поэзии Блока.

— «Хоросее стихотворение!.. Цто?»

Он года вспоминал, как жил в доме его «Саса Блок»:

— «Цто? Как Блоки?.. Сережа цто?.. Брюсов опять написал про козу?» — поднимал ту же тему над кучами снега, у паперти церкви, где Пушкин женился168 (жил рядом); его встречал часто я, пересекая по делу — район Поварской; этот старый толстяк с увлекательною простотою рассказывал:

— «Саса — поэт, настояссий… Цто? Выйдет, бывало, на улицу, — голову кверху: заметит, какой цвет небес, и какая заря, и какая тень тянется: зимняя или осенняя; цто цитать? Видно сразу: поэт — цто, цто, цто?»

И лицо добряка начинало сиять.

Я заметил, что Блок возбуждал очень нежные чувства: у дедов и бабушек, внявших Жуковскому и метафизике

Шеллинга, тихо влекущих в могилу свои «геттингенские души»; «отцы» ж — пожимали плечами:

— «Бред, бред: декадентщина!»

Бабушка старенькая, Коваленская, делая вид, что поэзия Блока во всем уступает Сереже, — ее понимала; но ревность и тяжба с Бекетовыми не позволила: вслух восхищаться; другая старушка, Карелина, Софья Григорьевна, великолепнейшая, сребро-розовая, разводящая в Пушкине кур, погибающая над Жуковским, — та просто влюбилася в Блоков, покалывая семидесятилетнюю свою сестру, Коваленскую; в Дедове летом, бывало, старушки сойдутся: и — дразнятся:

— «Да вот, Сережа такие стихи написал, что…» Карелина жует губами; и вдруг:

— «Была в Шахматове… Блоки, — ах, что им делается?.. Люба — роза… А Саша такие стихи написал: прелесть что!»

Коваленская — сухо губами жует; а Карелина, взявши реванш, затрясется от смеха и напоминает мне Виттихен, ведьмочку из «Потонувшего колокола»169.

Шмель жужжит: над старушками.

Тонкие критики и специалисты не вняли в те годы поэзии Блока, как некогда Тютчеву и Боратынскому, тоже весьма «непонятным» когда-то (теперь это даже не верится); люди простые с душой, безо всякого опыта критики, не понимали, что тут непонятно, коль строчка берется душой; так твердили всегда — три сестры, три поповны села Надовражина; так утверждала Владимирова, Евдокия Ивановна, русская, умная, очень простая душа — без затей, подковыков; так полагала и мама, но не имевшая опыта критики, — скорей опыт балов; и так мыслил один старовер, собиратель икон, крупный деятель «толка»:

— «В России один настоящий поэт: это — Блок!» Стало быть, мимо критики, истолковательства и поднесенья читательским массам искусственного препаратика (есть ведь такой: «поэтин», изготовленный «толстым» журналом), — такими была хватка: души, непосредственно знающей, что хорошо и что плохо. И видели: Блок — «хорошо».

И не только поэзия Блока: сам Блок! Волновала волной золотого какого-то воздуха — строчка; но и — волновала волна точно розового, золотого загара, играющая на его молодом, твердом, крепко обветренном профиле, в солнце бросающем розово-рыжие отсветы пепельных мягких волос; его мощная, твердая грудь, продохнувшая жар летних зорь, ставший пульсом кипения крови, выдыхала теперь — в перекуренных комнатах, в модных гостиных, где он как светился; и слышалось:

— «Блок — он какой-то такой: не как все!»

Таким после не виделся, выдохнув с жаром, с дымком папиросы, — иные, зловещие дымы, в них сев, как в тяжелую, черную, с тускло-лиловыми и желто-серыми пятнами, мантию.

Я его видел таким перед отъездом, когда мы пошли с ним в кружок юных религиозных философов — Эрна, Флоренского и Валентина Свентицкого, где я читал реферат170 и где он поникал, выступая из тени: проостренным носом; когда выходили из душненькой комнаты, где обитал В. Ф. Эрн, он сказал:

— «Между этими всеми людьми — что-то тягостное… Нет, мне не нравится это… Не то!»

Он был прав.

С молодыми философами я познакомился только что.

Перед отъездом своим чета Блоков явилась с прощальным визитом171; нарядный студент, в сюртуке с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим, отдавшися в руки нарядной жены, посидел в старом кресле, помигивая улыбавшимися голубыми глазами, держа на коленях фуражку; привстал за женой, потопты-вался:

— «Ну, прощай, Боря».: Крепко прижались губами друг к другу:

— «Пиши!»

Любовь Дмитриевна, улыбаяся прядями гладко на уши зачесанных золотоватых волос, с меховою большущею муфтою вышла в переднюю: в сопровождении матери.

Старый друг

Блоки уехали; чин представления им «аргонавтов» ухлопал меня; в дни сидения их в марконетовском флигеле точно с вкушеньем людей, как варенья, мои отношения с Н*** заострилися до невозможности видеться; черными кошками падали тени; то — Брюсов, не видимый мною, просовывал ухо в мою биографию; стены действительно уши имели: все, что говорилось у Н***, в тот же день становилось известно и Брюсову; кроме того: я имел объяснение с матерью, внутренним ухом услышавшей фальшь моей жизни;172 так что: отношения с Н*** были вдруг атакованы с двух сторон; сам уже видел себя неприглядно; Сережа лежал на одре; Блок, к которому бегал, уехал; а хор «аргонавтов» поревывал «славься»; бред, бред!

Разразилась война;173 над Москвой потянуло как гарью огромных далеких пожаров; уже авангард поражений на фронте давал себя знать; Порт-Артур грохотал еще; в иллюстрированных же приложеньях еще гарцевал с шашкой Стессель; Москва, государственная, стала ямой; в воздухе повисла — Цусима.

Все это взвивало в душе точно смерч полевой, перемешанный с колкой, секущей меня гололедицей; и никогда не забудется мартовский день, когда я ощутил, что мне некуда деться (и дома — одни неприятности); встав в сквозняки у скрещения двух переулков, я думал: «Куда?» И увидел, что — некуда; сыпались льдяные иглы на нищего духом.

И вдруг мне блеснуло: бежать, скорей, — в Нижний, к единственному человеку, который не шут, не ребенок и не «скорпион», — человек, понимающий муж, не романтик: к Эмилию Метнеру!174

Под гололедицей — на телеграф! Телеграмма ответная тотчас пришла; на другой же день, в вихре снежистом, несся в Нижний, к полуночи выскочил на неизвестный перрон, а навстречу из морока тел ко мне ринулся великолепный бобровый мех — с криком:

— «Вот он!»

Из-за меха снял шапку — старинный мой друг; за два года он неузнаваемо переродился, здоровьем дыша: скрепом стана и цветом лица удивил; исчез взгляд исподлобья: волчиный, с подглядом; а вместо раздвоенных вздохов из задержи — крепкий порыв; эта твердость пожатья, упругие мускулы эти, — сумеют из пропасти вытащить; он приготовился, видно; и десятидневная жизнь точно переродила меня; из вагона слетел на перрон некто бледный и жалкий; садился в вагон некто твердый и даже веселый, вполне осознавший комизм положения: шишки на лбу; поделом, гляди в оба!175

Такое чудесное перерождение — действие Метнера: стиль дирижированья, произведенного твердой рукой во все мелочи быта, которым сумел он обставить меня, и культурой, которую, точно ковер-самолет, развернул передо мной, не забыв и о завтраке, очень уютном (жена его, Анна Михайловна, из двух яиц, хлеба с маслом умела создать инцидент интересный), прогулках над Волгой со вздергом руки на зарю, с анекдотами о местных жителях и с каждодневным тасканием к Мельникову, нам рассказывавшему о жизни сектантов, которую знал он по данным Печерского-Мельникова.

Разговор в Благородном собрании, нас познакомивший, — точно и не было лет, — продолжался, как фраза, оборванная запятой; осень 902 связалась с весной 904 минус 903; и вновь возникали: и Вагнер, и Шуман, и Ницше, и «Goethe-Gesellschaft»; вдруг, как режиссер, подняв занавес, он мне показывал на фоне Гете — Новалиса, Шлегелей, Тиков; и Шеллинга — на фоне: Канта; средь разных «Люцинд», «Офтердингенов»176 вставил мой образ, чтоб я себя видел «романтиком»; через Новалиса следует перешагнуть к отчеканенному гетеанству; он, выщипнув томики Goethe, превкусно, за чаем с печеньями, цитировал ворохи великолепных подробностей — из жизни Гете; сидел предо мною на стуле, пружинный и четкий, с обрезанным золотом томиком.

Вдруг он, вскочив, начинал быстро бегать и пересыпать свой подгляд громким хохотом, явно подуськивая меня к шаржам над собственной глупостью; и из корректного немца, сквозь шутку, как из-за кустов, обнажив свою шпагу, испанец какой-то бросался меня доконать окончательно:

— «Все, что вы переживаете, происходило и с Гете, пока не сумел он под ноги подмять свою тень, бросив в публику Вертером, выбросив Вертера из своей жизни; романтик — нахлебник при классике, если не вышвырнуть: сперва — объест, потом — съест; нет, гоните его от себя. Гете же с собой — справился!»

Анна Михайловна нам подавала поджаренный крендель; а кофе так вкусно попахивало, когда Метнер, взяв чашку, прихлебывал кофе, подкопы ведя против мистики, свойство которой — прокиснуть в сомнительные анекдотики; сплошь анекдотик, по мнению Метнера, — Тик-драматург; через двадцать же месяцев я прямо ахнул, припомнив до слова Метнера, — в квартире Блоков, когда прослушивал в первый раз «Балаганчик»: романтик с «романчиком»; этого «-чика» (иль «Тика») на Блоке — я Блоку едва мог простить.

Слова Метнера я принимал точно хлеб после приторных кушаний с… дымом табачным; почувствовал, что я и молод, и жизнь впереди еще, и много радостей будет — с условием, чтобы «Орфея» в себе я покончил; с живой благодарностью другу внимал, наблюдая его: обозначалась явно морщина у губ, — саркастическая; стала явного лысина; кудри, его ослаблявшие, срезал; и коротко стригся; бросалось сращенье костей черепных: напряженье в узоре сращенья, казалось, что голова разлетится на части; он жил, развивая стремительно мчащуюся, как экспресс, свою зоркость к культурным подглядам, которыми был перекупорен он безо всякой возможности ими делиться — здесь, в Нижнем; как бомба упав на меня, разорвался всем тем, что надумано им в одиночестве; и — попал в центр; был я как взорван, как вырван — из неврастении; сложилася твердая строгость решения: как быть.

И последние дни жизни в Нижнем мы, весело с ним подбоченившись, с хохотом, с грохотом мчались по миру идей, как по чащам, охотясь за «монстром».

— «Нет, нет, — громко вскрикивал он просто жалобным плачем, взмахнувши руками, гремя, в три погибели сгорбившись, — я не могу, не могу больше выдержать, ха-ха-хо!» — с дисканта до тяжелого баса он голосом рушился; рушился прямо в диван головой.

И потом, надев шубу с прекрасным бобром, схватив палку крюкастую, крепкий и стройный, он влек на откос; мы неслись над обрывистым берегом Волги; за Волгою, в голых лесах, ниже нас, разгоралась заря; снесся снежный покров; Волга тронулась; был ледоход; птицы пьяно чирикали, выпив весны; пролетев над откосом, — в Кремль: к Мельникову: слушать сказки о жизни хлыстов;177 и опять Э. К. эти рассказы повертывал — на ту же тему: на яд утонченных радений, с которыми надо покончить.

В Эмилии Карловиче мастерство сплавлять темы, по-видимому, не имеющие ничего даже общего, было невероятно; он раз навсегда мне связал: Гете, Тика, Новалиса, «Сказку» «Симфонии» с юной монашкой «Симфонии», просто с хлыстовкою, с «Дамою» Блока, с Люциндой; и — далее, далее, далее: все — к одному; а «одно» — дать лечебное средство: мне в душу178.

И я, возрожденный, окрепнувший, трудность свою сознающий, знал твердо, как тяжелорогого, хрюкающего носорога судьбы положить на лопатки мне.

Взмах дирижерской руки, зажимающей шапку, с перрона; ответный взмах; буферы перетолкнулись: Москва — полетела навстречу.

Сплошной «феоретик»

— «Иванов сказал!» — «Был Иванов!» — «Иванов сидел». — «Боря, — знаешь: Иванов приехал: он — рыжий, с прыщом на носу; он с тобой ищет встречи, расспрашивает; трудно в нем разобраться: себе на уме иль — чудак!..» — «Как, с Ивановым вы не знакомы?» — «А мы тут с Ивановым!..»

Словом: Иванов, Иванов, Иванов, Иванов!179 Когда я вернулся в Москву, мне казалось: прошло десять лет; уезжал я зимою; приехал: в разгаре весны; большой благовест, Большой Иван, разговоры упорные — о Вячеславе Иванове: как он умен, как мудрен, как напорист, как витиеват, как широк, как младенчески добр, как рассеян, какая лиса!

Все то — в лоб: в «Скорпионе», у нас, у Бальмонтов; и хор «аргонавтов» подревывал — голосом Эртеля:

— «Мы с Вячеславом Ивановым — гы — за — гога», — как недавно еще «за гога»: с А. А. Блоком!

Шумел Репетилов: вовсю!

В чем же дело? Где Брюсов? Бальмонт? Белый? Блок? Нет их! Только — Иванов, Иванов, Иванов!

Бегу я к Сереже; Сережа, поправившийся от скарлатины, громким хохотом не то всерьез, не то в шутку, не то — перепуганный, не то — плененный Ивановым, пойманный в противоречии, руки разводит, пытаясь меня посвятить в то, что произошло: в десять дней:

— «Понимаешь, начитанность — невероятнейшая; но безвкусица — невероятнейшая; что-то вроде Зелинского, пляшущего „козловака“: с юнцами; Сергей Алексеевич, „Гриф“, чуть не в обморок падает; и признается: „Я — не понимаю: ни слова!“ Я должен сказать: ни Сабашниковым, ни „грифятам“ понять нельзя эту лабораторию филологических опытов; в ней — и раскопки микенских культур, и ученейшая эпиграфика; все то поется в нос, точно скрипичным смычком с петушиным привзвизгом под ухо мадам Балтрушайтис иль — Нине Ивановне: с томны-ми вздохами, с нежными взглядами зорких зеленых глаз рыси; и — ты понимаешь? А „грифы“ бегут от него; он — вдогонку; понятно: невежды же; ну, „скорпионы“ с серьезным почтением слушают, — не понимая; Валерий же Яковлевич, сложив руки на грудь, надзирателем классным нам в уши воркочет: „Такой поэт — нужен нам“. Слушай-ка: я — написал!»

С громким хохотом шарж свой прочел, где описано: у генерала Каменского резво танцуют арсеньевские гимназисточки и поливановцы; в залу врывается Брюсов, влача, как слепого Эдипа, рассеянного Вячеслава Иванова; и всех объемлет — священнейший трепет; а Брюсов, показывая на «Эдипа» египетским жестом, кричит на юнцов:

Такой поэт — нам нужен:

Он для других — пример!..

Он — лучше многих дюжин

Изысканных гетер!

Не прошло полусуток с минуты, как я соскочил на перрон, а уже обалдел: ушат вылили на голову; об Иванове слышал от Брюсова, «Кормчие звезды» [Первая книга стихов Вячеслава Иванова] открывшего180 и мне показывавшего на тяжелые, точно булыжники, строчки; В. Я., побывавши в Париже, вернулся смятенный от встречи с Ивановым, преподавателем Вольного университета М. М. Ковалевского, курсы читавшим с терпеньем181, готовясь подолгу к ним; с курсов — бежали; Иванов же не унывал; десять лет он до этого гнулся в архивах швейцарских музеев, таяся от родственников мужа первого первой жены, — той, с которой бежал из России:182 зажить в одиночестве средь привидений античного мира — Терпандров, Алкеев, Сафо, Архилохов; до этого он обучался у Моммсена, преодолевши историю;183 так он латынью владел, что свою диссертацию он написал на изящной старинной латыни184, и, приведя в изумление немцев, нырнул в катакомбу, где он все читал Роде, Лобеков, Шлиманов, Фразеров и Узенеров, нарыл свои данные, заново строящие положения Ницше-филолога; то, что у Ницше есть миф, объясняющий музыку Вагнера и осуждающий каннибализм древних дионисических культов, то В. И. Ивановым вновь воскрешалось: на данных науки;185 и главное: жуткие, тысячелетние культы сей очень ученый, рассеянный муж, спотыкаясь о тысячелетья, привел за собою в Париж; вскружил голову будущему профессору Ященке, нескольким очень ученым доцентам (и — Брюсову), он вместе с пылью, Л. Д. Аннибал, своей первой женой, ее шляпной картонкой, в Москву притащил: и показывал в «грифской» гостиной; и не понимали, кто он: архивариус, школьный учитель из Гофмана, век просидевший в немецкой провинции с кружкою пива в руках над грамматикой, или романтик, доплетшийся кое-как до революции 48-го года и чудом ее переживший при помощи разных камфар с нафталинами, иль мистагог, в чемоданчике вместе со шляпой Л. Д. Аннибал уложивший и культ элевзинской мистерии186, чтоб здесь, — на Арбате, Пречистенке, Знаменке, — Нину Ивановну, Кречетова, меня, Эртеля, Брюсова, Батюшкова и Койранских собрав, нас заставить водить хороводы под звуки симфоний Бетховена, возгласом громким гнусавя, лоснящийся выдвинув нос:

— «Конгс ом паке!» [Таинственный возглас иерофанта из элевзинской мистерии]187

Подобные Мишеньке Эртелю люди — уже недвусмысленно гыкали:

— «Гы, мы с Ивановым ужо покажем, где гаки зимуют, куда Макаг гонит тегят».

— «Гы — Огфей настоящий, не ложный, — в Москве!» Снобы, губы поджав, каламбур обо мне в уши вшептывали:

— «Андрей Белый — хе, хе! — экс-король: земли обетованной!»

Был праздничный день; вдруг — спотыкаясь в пороге, с цилиндром стариннейшей формы, слегка порыжевшим, с перчаткою черной на левой руке, в сюртуке, — мне казалось — с отсиженной фалдою, косо надетом, сутулящем, сунулось в дверь нечто ярко-оранжевое, лоснясь пористым, красным и круглым лицом (пятна выступили) и пугая проостренным носом, бросаясь усами, короткими, рыжими (бороду он отпустил уже после); скользящим движеньем сутулых плечей, с громким скрипом сапог и с претыком о кресла, то «нечто» пропело:

— «Иванов!»188

На карточке же, на визитной, которую подали мне перед тем, было выведено «Vinceslav» при «Ivanov» — стариннейшим шрифтом; и я успокоился — сразу же: не «мистагог»: старомодный профессор, корпевший над Шлиманами, растерялся; от солнца, знать, темные пятна глаза залепили; и всякую дрянь принимает всерьез.

И я бросился; мы, спотыкаясь, схватяся руками, — тряслись; я не знал, где его усадить; он не знал, как сидеть; и все вскакивал; мать с откровенным испугом глядела на это печальное зрелище; мне же казалось, что бегает каждый из нас в лабиринте своем; слышит где-то за стенкой другого в обрывках каких-то.

Вот — первое впечатленье: сумбур, подавляющий бездной штрихов, наблюдений, подглядов: как заново! Точно упал он с Венеры, где тоже есть жизнь; и мне надо бы знать ее! Но — недосуг.

Я подскакивал, точно в холодной испарине189, как на экзамене; он же тряс своей книгой «Прозрачность», тогда только вышедшей, взяв ее у меня на столе, и меня, как школьника, спрашивал:

— «Вам, разумеется, ясно, что значит: „Семи разлук свирель“?»190 фу-ты! нелегкая — вынеси! И наугад прошептал:

— «С семью отверстиями свирель?»

Он, просияв, точно солнечный кот, запушась кудерьками, стал мягким; и точно старинная скрипка лучистой струной Страдивариуса раздалась:

— «Ну конечно же! И понимать-то тут нечего!» В эти же дни я Сереже рассказывал:

— «Да, — и намучился же: но — прекрасный, сердечный, несносный, мудреный, вполне изумительный!»

— «Очень талантливый», — строго прибавил Сережа.

— «О да: понимаю теперь, почему от него улепетывают декадентские дамы, поэтики грифские! Вынести им эту мудрую головоломку, просиженную в катакомбе, нельзя: лишь Грушке, Соболевскому; он — настоящий поэт, воспевающий эпиграфический камень; конечно, и это — поэзия!»

После уже изменил свое мнение; В. И. Иванов рос быстро: в большого поэта; тогда же досадовал: не разбираясь ни в чем, приходил в восхищенье191 от всякого кукиша.

— «Очень пронырлив», — отрезывали.

— «И назойлив!»

Иванов в рассеянности укреплял этот «миф», проявляя бестактность, настырство какое-то; в поисках себе сторонников, он, разрываясь в чужих мировоззрениях, как бы идя на них, в сущности, производил кавардаки: во всяком.

Его ощущали сплошным беспорядком в гостиных, весьма утомительным, хоть интересным; хотелось — на воздух, к цветам, мотылькам; я жил мыслью: в деревню бежать; а Иванов стоял на дороге, как пересекая мой путь и как бы нападая с мудреными витиеватыми спорами — о Дионисе, Христе, евхаристии, жертве.

Охая, я шутливо восклицал, встретив моего друга Сережу:

— «Нет, Ивановы — будущее!»

Я надеюсь, читатель, что вы поймете меня: если вообразите вы, что «Ивановы» — будущее мировой культуры, то выкажете неостроумность по отношению к показу Иванова в этом отрывке, достаточно марионеточному и унижающему В. Иванова, который заслуживает уважения; «будущее» разумел я — мое будущее: будущее последующих пыльных дней весны 1904 года; и «будущее» меня ужасавшее: будет, будет нападать на меня этот рассеянный теоретик, затаскивая в невыдирные чащи своих мудрословий; а я после пережитого хотел в поля, в тишь: прочь от этого мне навязанного и казавшегося непереносным «будущего» прения с тщетным тщеньем понять.

Но я был пленен, побежден, умилен, посетивши Ивановых, остановившихся в доме, стоявшем в том месте, где ныне возвысился памятник К. А. Тимирязева:192 дом тот сгорел в Октябре; в меблированных комнатах, в маленьких, перед столом, заливаемым чаем, осыпанным крошками, скрашенным розой в стакане, сидела чета: оба — сорокалетние и подпыленные, мило чирикали, точно воробушки, глядя друг другу в глаза; Вячеслава Ивановича только понял при Лидии Дмитриевне Аннибал, полномясой, напудренной даме, увидев которую вскрикнуть хотел: «О, закрой обнаженные ноги свои!» Но осекся, увидев, что — руки: такие могучие! Была в пурпуровой тряпочке; может — кумач, может — ситец: не шелк. А на кресле валялась огромная черная плюшка, не шляпа (наверно, сидели на ней); лицо — дрябло, болезненно; алые губы, наверное след оставлявшие: розовый; глаза — большущие, умные, синие, милые, девочкины; так что тряпочка, губы и чьим-то посидом промятая шляпища, — все отметалось, как вихрем, потоками слов.

Понял я, что тряпчонка пурпуровая, под хитон, — не ломанье и не безвкусица, а детская радость быть в «красненьком»; стиль «романеск» в пересыпе пылей, себя переживание в Делякруа; т. е. бездна неведенья, где, в каком веке живем, что подумают, как «оно» выглядит в «Грифе»; и тут я представил: шалэ193 среди зелени, комнатки бедные, разброс предметов (среди словарей — пудра); в окнах синеет Женевское озеро;194 и десять лет — никого!

Вячеслав Иванов

Встретясь с ним через год, оценил этот путаный профиль: культур синкретических; он меня удивил, предлсь жив перейти с ним на «ты»; летом пара исчезла в Швейцарию195, куда поехал и Эрн, где скрепилася парадоксальная и бестолковая дружба фанатика от православия с этим Протеем196.

Зимой 905 года, в конце ноября, в декабре, в Петербург переехал на жительство он;197 золоторунная, изумрудноглазая его голова с белольняной бородкой, которую он отпустил, наклонялась лоснящейся красною лобиной с загнутым носом, ронявшим пенснэ, к дамским ручкам с пугавшей, свирепою вежливостью, обрывавшей оборки спотыком о юбку; опускалась пред старцами, впавшими в детство, политиканами-мастодонтами, юными девочками, перед пупсами, перед багровой матроной, пред светскою львицею; стадами поэты стекалися к доброму пастырю, чаровнику, даже уши дерущему так, что, казалось, щекочет: под ухом.

Вселились Ивановы в выступ огромного здания, ново-отстроенного над потемкинским старым дворцом198, ставшим волей судьбы Государственной думой, впоследствии выступ прозвали писатели «башней Иванова»;199 всей обстановкой комнат со старыми витиевато глядящими креслами, скрашенными деревянного черной резьбой, в оранжево-теплых обоях, с коврами, с пылищами, с маскою мраморной, с невероятных размеров бутылью вина, с виночерпием, М. М. Замятиной (другом жены)200, с эпиграфикою, статуэткой танагрской, — Иванов над Думой висел, как певучий паук, собирающий мошек, удар нанося декадентским салонам; однажды в присутствии сутуловатого гостя, пленительно певшего в нос, З. Н. Гиппиус — грубо ко мне:

— «Боря, вы молодой человек; Вячеслав же Иванович вас старше лет на двадцать; вам не пристало бы „ты“ говорить».

В. Иванов, покрывшись багровыми пятнами, впившись лоснящимся носом в меня, фистулою резнул:

— «Ты, Борис, может, против?»

И тут же споткнулся, вильнув черной фалдою.

— «Что ты?»

Достав носовой свой платок, он моргал, растирая платком запотевшие стекла.

Я был у него через день.

— «Неужели, — обрушился он, — Мережковским ты веришь?»

И, в золоторунные кудри свои заиграв тонким пальцем, посеял сомненья; свисал над салонами Гиппиус, Розанова с своей «башни», скликая известнейших профессоров, хлыстов, мистиков, старых народных учительниц, даже писателей-знаньевцев, в косоворотках ходивших, устраивая литературоведческие семинарии «батюшкам» или развешивая орари на склоненных поэтов.

Одна беда: всякий юнец мог в житейском его объегорить; в мире идей всех затаскивал в дебрь; был период, когда я подумал: не волк ли сей овцеподобный наставник? Пушился, горбатясь за черным чайком, точно кот; а поставив вам профиль, являл вид орла, застенавшего кличем: орлиною лапой на шнуре пенснэ перекидывал; и человечность при этом какая! Дверь — в улицу: толпы валили; лаская, журил; журя, льстил; оттолкнув, проникал в ваше сердце, где снова отталкивал.

«Бык» был преставлен овцою; четыре животных — библейских (лев, человек, бык-овца и орел), кувыркаясь друг в друге, являли колеса пророческие у колесницы библейской, с которой он, перетряся руном завивающихся белольняных волос, улыбаясь устами пурпуровыми из портрета художника Сомова [Сомов писал портрет В. Иванова201], напоминая раздвоенною бело-льняной бородкой Христа по Корреджио [Известный тип лика Христова, данный Корреджио], — многим являться стал; недоставало, чтоб он, возложивши терновый венец на себя, запахнувшись во взятую у маскарадного мастера им багряницу, извлек восклицания:

— «Се человек!»202

Прошу не смешивать с евангельским текстом; в контексте с показом Иванова «се человек» означает:

— «Се шут!»

Таким мне казался; казалось, что за год вырос он из немецкого учителя в какого-то «Мельхиседека»; прошу не смешивать с Мельхиседеком библейским;203 в контексте с показом Иванова «Мельхиседек» означает: почти… шарлатан; таким казался не раз; и — как я ошибался!

Бальмонт — менестрель запевающий; Брюсов — глаголящий завоеватель; взывающий — Блок; Мережковский, Д. С., — Аввакумик, в салоне своем вопиющий. Иванов как бы собирался: глаголить, вопить, петь, взывать; но пока еще был не глагол: разве филологический корень; не пел, а гнусавил; покрикивал, взвизгивая, с неужасным притопом, а не вопиял; не взывал, — придыхал [Читатель на этот раз, надеюсь, поймет меня: «поюще, вопиюще, взывающе и глаголяще» взято вполне в ироническом смысле в отношении к Иванову].

Блок пугался, узнав, что В. И. пламенеет попасть к Блокам в дом, покрывался от нетерпения красными пятнами и припадая к плечу моему головой златорунной:

— «Борис, отвези меня к Блокам!»

— «Нет, Боря, — не надо: боюсь! Он — профессор; мы с Любой совсем растеряемся с ним!»

Вячеслав оказал просто невероятную чуткость к поэзии Блока, разрушив мой миф о себе: не поэт, — теоретик; я сватал Иванова с Блоком; сама Любовь Дмитриевна помогала мне в этом; стремяся на сцену, она откликалась на мысли о новом театре мистерий, на игры в театр без подмостков, на импровизации выспреннего «феоретика»; к этому времени ветхопрофессорский лик перегримировав под персону из «страсти Христовы», протей Вячеслав собирался створить свою «башню» в Обераммергау [Местечко в Баварии, где разыгрываются старинные мистерии] какое-то (с примесью критских обрядов); я не разглядел, что стремление к новому быту в нем — вздерг; через год преодолеватели «только искусства» явили гримасу подмостков.

Но в 905 я сам способствовал встрече Иванова с Блоком204, в ней видя начало отбора людей в коллектив; В. И. Иванов Чулкова привлек; Чулков влек Мейерхольда и Мейера; Блок — Городецкого; и — что-то лопнуло меж символистами, когда Чулков на газетах и на альманашиках «се человек» повез, между тем как В. Брюсов скомандовал: «Трапы поднять! Символистам быть только в „Весах“!»

Рассужденья Иванова о перестройке квартир под игру начались для меня в тот несчастный денек, когда я потащил на извозчике к Блокам его, созерцая сутулую, скрюченную под огромною шубой персону в пенснэ, выставлявшую свою бородку, подстриженную под Корреджио, думая, как бы профессорским видом своим не спугнул бы он Блоков; тогда разговор оборвется.

Так золоторунная голова Вячеслава Иванова в шапке мехастой явилась в передней; стряхнувши снега, косолапую сбросивши шубу, в которой он выглядел сущим попом еретической секты, — вошел; Блоки встретили «батюшку»; «батюшка» в светло-оранжевой теплой столовой, впиваясь взглядом своим то в того, то в другого, трясясь, с перетиром, с лукавым мурлыком подкрадывался: де театр не театр, разумеется, и не… трапеза, а, — ну, допустим; и — хнык носовой; и лоснящимся носом меж мною, Л. Д. и А. А. переныривал, точно пушившийся, спину свою выгибающий кот; хорошо собираться в интимном кружке:

— «А что будем мы делать?»

И выяснилось: то, что ритм продиктует; Л. Д. осторожно спросила: «Одежда обычная ритм не нарушит?» Иванов повел деликатные речи о том, что пурпурный оттенок есть знак дионисова действа; а… впрочем; и — хнык, перетир!

Вячеслав пленил Блоков; в Л. Д. осозналась артистка; недаром под Блокову «Даму» приигрывала; и я слушал хвалы, расточаемые Вячеславу; так складывалось настроение «Факелов» [Альманах мистических анархистов205], «Ор» [Издательство Вячеслава Иванова206], по которым поздней канонаду открыли «Весы»; в связи с ним изменились и «среды» Иванова, первая «нового стиля» — запомнилась; я на нее затащил староколеннейшего Безобразова, П. В., профессора, годы страдавшего дико боязнью пространства; он все умолял меня, чтобы под локоть его я поддерживал, когда с усилием, с кряхтом тащился по лестнице он; Вячеслав, увидавши впервые профессора этого, перетрясенный нечаянной радостью, с носа пенснэ уронил от усилия очаровать П. В., не понимавшего, что происходит на «башне»:

— «Польщен чрезвычайно! Вы — старший средь нас! Господа, предлагаю избрать председателем импровизации Павла Владимировича!»

П. В., переконфуженный, но очарованный и отошедший от страха в набитом пространстве, поплелся воссесть председателем:

— «Кхе, кхе, кхе, кхе, но ведь я — сторона тут!» Заложен был первый фундамент составивших эру

«блистательных сред»;207 были: Д. Мережковский с женою, Бердяев с женою, Блок, Розанов; тема беседная: «Что есть любовь?» Л. Бердяева томно поведала: «Есть розы черные: страсти!» Не помню, кто что говорил, но у всех вырывались слова: «Эротическое крыленье Платона!» П. В., председатель, покряхтывал:

— «Кхе, — ничего не пойму!»

Ставши в России поэтом, почтенный «профессор» Иванов совсем обалдел, перепутавши жизнь с эпиграфикой, так что история культов от древних Микен до руин Элевзиса, попав из музея в салон, расцвела в чепуху; видно, бросилась в голову кровь, застоявшаяся в семинариях.

Уединенно росла большелобая эта персона, очертив себе круг интересов от прикосновения к старым камням и германским музеям; проверив историей Ницше, Элладу и взгляды на музыку Вагнера, он педагогическим культом, им вырытым, Ницше удобрил, крича о восстании мифа, схватись за витую резьбу черных кресельных ручек и ставя свой профиль на фоне оранжевых стен под свисающей мраморной маской; Деметрой в пурпуровой тряпочке Лидия Дмитриевна выходила из каре-бурявых ковров.

Я уехал; увиделись полуврагами; он, густо увешанный «мистиками», как лианами дерево, им отдавал сок идей о грядущем театре, сошедшем с подмостков, чтоб укрепиться в гостиных, которые звал он «коммунами», для ошалелых артисток, газетчиков и… педерастов (и «эти» явились); я, взорванный тем, что таинственный, золото-рунный учитель, с плечей обвисающий мягко кудрявыми кольцами, с женственной грацией из колесницы своей рукоплещет козлам, зубы стиснув, смотрел на него, — каюсь, — с ненавистью.

Сразил завтрак: у Е. В. Аничкова;208 этот последний и Щеголев, толстоживотые оба, испивши вина, зашалили; Сергей Городецкий, «анфан», закощунствовал в крупном масштабе над тем, что Иванов чтил; этот последний, горбатясь, как кот, закатавши кулак по ладони, «анфана» приветствовал смехом; я — бурно взорвался; Иванов же, топнув ногою, взвизжал на меня: «Со своею ты провинциальной, московскою этикой!» Я же ушел в разговор с Куприным, пока что не напившимся; но я решил: этот визг распустившегося «мистагога» — разрыв отношений: война! Я открыл по нему свой огонь изо всех батарей (из газет, из «Весов»), утверждая в статье своей «Штемпелеванная калоша»: ногою в калоше штампуют святыни: «презренье ломакам»; [ «Арабески», стр. 281209] «истинный художник… предпочтет до времени облечься бронею научно-философских воззрений… а если уж будет говорить, то честно назовет имя своего бога»; [ «Арабески», отдел «На перевале»210] писал против «Ор», против «Факелов». «Восхищались, что символ… дерзновения — золотой, булочный крендель. Мистический анархизм создал еще нечто более смелое: резиновую штемпелеванную калошу. Калоша — вот знамя мистического анархизма» [ «Арабески»: «На перевале», «Штемпелеванная калоша»211].

Таков звук полемики, длившейся год; Вячеслав бесконечно обиделся на сочетание слов «штемпелеванная калоша», увидев намек на издательство «Оры»: его марка «Ор» — треугольник; и марка калош — треугольник.

В конце ноября 1907 года появился в Москве он; я старался не видеться с ним, хоть скорбел за него; он ходил как раздавленный смертью жены212; но «Калоша» задела настолько, что он — передавали мне — всюду кричал о ней; С. Соловьев мне рассказывал:

— «К Брюсову я захожу; Иоанна Матвеевна встречает словами: „В. Я. с Вячеславом Ивановым занят“. Сидим в смежной комнате; вдруг из закрытых дверей тишину разрезает взвизг птичьего голоса: „Но, — штемпелеванная калоша, Валерий!“ Молчание мертвое; и — снова взвизг: „Нет, позволь, а — калоша?“ „Не может простить“, — улыбнулась Иоанна Матвеевна»213.

А при намеке на Эллиса он багрянел, как петух.

Вдруг явился в «Кружок», где читал реферат я о драме, направленный против него, за который мне руку жал Ленский; тащился средь тренов и смокингов с видом Эдипа, ведомого прочь от злосчастного места, где рок раздавил ему зрение; он спотыкался о юбки, пропятясь орлиною лапой, положенной скорбно на плечико падчерицы, почти девочки, Веры, сквозной, точно горный хрусталь, с волосами белясыми, гладко зачесанными: во всем черном; отвесясь рукою, он шел; на меня протянулся сутуло; широкую черную ленту пенснэ он за ухо, прикрытое мягко пушащейся бледной космою, отвил; поразил похудевший, страдальческий, как перламутровый, профиль.

А из-за плеча — головища, тяжелая, одутловатая, каменной «бабы», изваянной древними скифами, — в черном мешке, а не в платье; мочалом растрепаны желтые космы, затянутые в тяжкий узел затылочный; толстой, короткой рукой приставляла лорнеточку к щурам безглазым, которые разорвались вдруг ужаснейше — в два колеса, в две бездонные серые пропасти: Анна Рудольфовна Минцлова, выросшая при Эдипе слепом, по пятам его следовавшая, вернее, водившая медленно «пастыря доброго», ею превращенного ныне в «овцу».

Каюсь, — остолбенел, когда черная тройка пошла на меня: Вячеслав со свисающей, длинной сюртучною фалдой споткнулся; сквозная, тишайшая Вера вела на меня его; забултыхался за ними живот из мешка-балахона торжественной Минцловой; бросился жать его слабую кисть.

Скоро мне у Герцыков, где остановился, доказывал:

— «Ты, Борис, еще не веришь: боишься меня; ты страдаешь химерами; ты меня видишь чудовищем, слушай, — тебе говорю: изменись; и — восчувствуй доверие к людям, тебе все же близким!»

Своим выцветающим золотом косм щекотал нос, склонялся безброво растерянным лбом, такой добренький; глазики серо-зеленые, став незабудками, детски просили: «Давай же водиться!» Ослабнул, поклевывая исхудалой щекою, под кольчатым локоном.

Я — угрызался!

Так фаза почтения перед профессором, фаза сомнения перед слащаво-сомнительным мистом сменилась рождающейся человеческой дружбой: мы облобызались с ним.

Вышел «Пепел». Приехав в 909 году читать лекцию в Питер и остановись у Д. С. Мережковского, я занемог; З. Н. Гиппиус мягко отхаживала; тем не менее с кряхтом поехал в Тенишевский зал:214 вместе с Гиппиус; гляжу из лекторской: шапочка, мягкенькая, меховая, — в дверях; стуча громко калошами, с видом Терезия215, в шубе, напомнившей шубу священника, бросился, руки сжимая под бороду, В. И. Иванов, сутуло протянутый, как бы валясь на меня: придыхать мне под ухо:

— «Я только прочел книгу „Пепел“ твою; эта книга — событие;216 вечером нынче же должен с тобой говорить».

— «Я же болен».

— «Тебе все равно, куда ехать: ночуй у меня; за вещами твоими пришлю к Мережковским; сегодняшний наш разговор очень важен: везу тебя».

Выказал крупную долю бестактности перед З. Н., меня сопровождавшей, которая уже шептала под ухо:

— «Коли вы поедете с ним, — не прощу никогда; лучше не возвращайтесь!»

Обиделась на предложение перетащить мои вещи на «башню». Глядел на бородку, — все ту же, раздвоенную; но — звонок; и я вышел дочитывать лекцию; кончил; вбегает Иванов; меня отдирает от Гиппиус, точно я — куль; тащит, нос утыкая в меха; совсем «батюшка»; я же, «псаломщик», — за ним.

Подымались с кряхтом на пятый этаж; позвонили; в распахнутой двери квартиры Иванова не оказалось: как некая брешь в разговоры трехсуточные, из которых катился, представьте, на нас ком тяжелого тела в мешке, с запрокинутою головою, в космищах желтеющих: Анна Рудольфовна Минцлова, руки развеся, как жрец перед чашей, с лорнеткой, блистающей в правой руке, с помаханьем платочка из левой, оказывается, водворилась в квартире: входила в заботы семейные с М. М. Замятиной, жившей здесь и управлявшей домашним хозяйством.

Иванов, взяв под руку и передернув портьеру, нос выбросил в недра свои, в коридорики желтые, с неосвещенными далями, где топотало всегда стадом коз (ассамблеи М. А. Кузмина; иль — курсистки Ростовцева, подруги падчерицы).

— «Нам бы, Марья Михайловна, чаю!»

Мешок, или — толстое тело, уселся в кресло; лорнеточка затрепыхалась на толстом его животе; завращались два глаза, как два колеса, на рисунке утонченного Пиранези: гравюра висела на красно-оранжевом фоне стены; Пиранези, витое, утонченное итальянское кресло, в нем Минцлова — воспринимались как сон, потому что Иванов в застегнутом наглухо черном своем сюртуке, в золотых своих локонах, вьющихся кольцами, с дико-багровым лицом, лихорадкой крапивной окрапленным, эдак часов восемь — доказывал мне: настроение «Пепла» — действительность; «Пепел» рисует распад, наваждение, яды, которыми мир отравляется; Минцлова двумя колесами глаз протыкалась за стены: в пустоты космические; и уже белым днем, когда я издыхал от усталости, он, оборвав круто речь, передернув портьеру, нос выбросил — в коридорики желтые:

— «Марья Михайловна! Нам бы яишенки!»

И коридорики желтые протопотали, всшипевши яишенкой; я же остался дожить у него до отъезда в Москву, чтобы не застудиться; и Гиппиус мне не простила такого поступка.

Три дня — разговор: бурю мира, — вот что проповедовал мне В. Иванов, предвидя в трагедии Ницше и в драмах, написанных Ибсеном, — молнии из набегающей над человечеством тучи; Толстой-де весь — кризис сознания; весь Достоевский есть весть о грозе. Образуем же общину из бунтарей! Он сплавлял темы Блока, мои и свои, как бы подготовляя союз символистов, который он осуществлял в терпеливом усилии, с Блоком миря; союз осуществился в девятьсот десятом году, процветя в «Мусагете»; он подлинно знал: нас роднит чувство кризиса; ось разрешения — в каждом по-разному; он ее видит в сложеньи коммун из творцов-созидателей, пересекаясь дословно с д'Альгеймом, сложившим коммуну такую, «Дом песни»; во мне эта ось есть проблема сознания долга, ответственности; Блок-де искал сомкнуть ножницы между народом и нами, Иванов заставил меня осознать, что Блок — близкий мне брат, сам став братом, творящим мир братьям; я уж написал: «Кажется, что на черный горизонт жизни выходит что-то большое, красное… Но что?..» [ «Арабески», стр. 490217] Блок уже написал: «Наша действительность проходит в красном свете…» [А. Блок, т. VII, изд. «Эпоха», Берлин, стр. 17218]

Иванов подписывался и доказывал, что я и Блок — об одном: в своих точках исхода; в конечном Блок чувствовал: «Звон набегающей тройки» [А. Блок, т. VII, стр. 66219.], народной; в конечном я чувствовал: мы должны — «струны лиры натянуть на лук тетивой» [ «Арабески», стр. 16220].

В эту пору Иванов стал суше, серьезней; прошло «обалдение» от декадентской шумихи, в которой недавно такие он вредные плевелы сеял; не так уже кольчато локоны падали; слегка облез; скоро, сбрив свою бороду, даже усы, как-то выпрямившись, даже промолодев откровенною старостью, ясно блеснув серебром седины, к нему шедшей, стал — лектор на курсах, научный сотрудник Зелинского221, от анархизма мистического отвернувшийся, перевернувшийся к Греции, к ритмике, к «только поэзии»; уж философствовал над современностью нашей, — не критской; явил молодевшим лицом точно пересечение: Тютчева с Моммсеном!

Изображенье Христа — по Корреджио — стерлось с него: навсегда.

Башенный житель

Быт выступа пятиэтажного дома, иль «башни», — единственный, неповторимый; жильцы притекали; ломалися стены; квартира, глотая соседние, стала тремя, представляя сплетенье причудливейших коридориков, комнат, бездверых передних; квадратные комнаты, ромбы и секторы; коврики шаг заглушали; пропер книжных полок меж серо-бурявых коврищ, статуэток, качающихся этажерочек; эта — музеик; та — точно сараище; войдешь, — забудешь, в какой ты стране, в каком времени; все закосится; и день будет ночью, ночь — днем; даже «среды» Иванова были уже четвергами: они начинались позднее 12 ночи. Я описываю этот быт таким, каким уже позднее застал его (в 1909–1910 годах).

Хозяин «становища» (так Мережковские звали квартиру) являлся к обеду: до — кутался пледом; с обвернутою головой утопал в корректурах на низком, постельном диване, работая не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый прямо в постель: часа в три; до — не мог он проснуться, ложась часов в восемь утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиною вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся: обедать; проведший со мною на «башне» два дня Э. К. Метнер на третий сбежал; я такую выдержал жизнь недель пять;222 возвращался в Москву похудевший, зеленый, осунувшийся, вдохновленный беседой ночною, вернее, что — утренней.

«Башня» висела с Таврической над Государственной думою; Недоброво, друг Иванова, рядом жил; в том же подъезде (но первый этаж) проживал генерал Куропаткин;223 и где-то высоко жил Гессен, философ, сын Гессена224.

Мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях «логова»: сам Вячеслав, М. Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С. К. Шварцалон, взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне комнатушках, писатель Кузмин проживал; у него ночевали «свои»: Гумилев, живший в Царском; и здесь приночевывали: А. Н. Чеботаревская, Минцлова; я, Степпун, Метнер, Нилендер в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не было в гостеприимстве, в радушии, в ласке, оказываемых гостям «Вячеславом Великолепным»: Шестов так назвал его225.

Чай подавался не ранее полночи; до — разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Аггеев, Юрий Верховский, Д. В. Философов, С. П. Каблуков, полагавший (рассеян он был), что петух — не двухлапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький, маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов или Юрий Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железною необходимостью, как восходящее солнце: из дня в день.

У В. Шварцалон, в эти годы курсистки, — щебечущий выводок филологичек сюрприз репетирует: для Ф. Зелинского; ну, а в кузминском углу собирался «Аполлон»: [Журнал, посвященный искусству и редактировавшийся Сергеем Маковским] Гумилев, Чудовской или Зноско-Боровский с Сергеем Маковским; со мною — ко мне забегающие: Пяст, Княжнин иль Скалдин.

Все отдельные эти рои высыпаются к чаю в огромную серо-бурявую пыльно-ковровую комнату; ставится монументальных размеров бутыль с легким белым вином; начинается спор; контрапункты воззрений, скрещаемых, — невероятны; хлысту доказуется Аристоксен; а случайно зашедшему сюда от сына редактору «Речи» внушается, что верчи дервишей, как хоровая оркестра, весьма оживили б кадетскую партию.

К двум исчезают «чужие»; Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным, лукавым, с потиром своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей на плечи; он в нос поет:

— «Ну, Гоголек, — начинай-ка московскую хронику!» Звал он меня «Гогольком»;226 а «московская хроника» — воспоминания старого времени: о Стороженке, Ключевском, Буслаеве, Юрьеве; я, сев на ковер, на подушку, калачиком ноги, бывало, зажариваю — за гротеском гротеск; он с певучим, как скрипка, заливистым плачем катается передо мной на диване; «московскою хроникою» моею питался он ежевечерне, пригубливая из стакана винцо; и покрикивал мне: «Да ты — Гоголь!» Являлся второй самовар: часа в три; и тогда к Кузмину:

— «Вы, Михаил Алексеевич, — спойте-ка!»

М. А. Кузмин — за рояль: петь стихи свои, аккомпанируя музыкой, им сочиняемой, — хриплым, надтреснутым голосом, а выходило чудесно227.

Часов эдак в пять Вячеслав ведет Минцлову или меня в кабинетик, где нас исповедует, где проповедует о символизме, о судьбах России часов до семи, до восьми; а потом, оборвав свою исповедь, будит Замятину, где-нибудь здесь прикорнувшую, — слабый, прищурый, сутулый:

— «Нельзя ли яишенки, Марья Михайловна?»

Так что к восьми расходились.

И так — день за днем; попадая на «башню» — дня на три, живал до пяти недель; яркая, но сумасшедшая жизнь колебала устои времен; а хозяин, придравшись к любому предлогу, вколачивал принцип Эйнштейна: ни утра, ни ночи, ни дня; день — единый; глядишь, — прошел месяц уже.

Утро, — правильней — день: вставал в час; попадал к самовару, в столовую, дальнюю, около логовища Кузми-на; Кузмин в русской рубахе без пояса гнется, бывало, над рукописью под парком самовара; увидев меня, наливает мне чай, занимает меня разговором, с раскуром: уютный, чернявый, морщавый, домашний и лысенький; чуть шепелявит; сидит, вдруг пройдется; и — сядет: «здесь» — очень простой; в «Аполлоне» — далекий, враждебный, подтянутый и элегантный; он — антагонист символистам; на «башне» влетало ему от Иванова; этот последний привяжется: ходит, журит, угрожает, притоптывает, издевается над «Аполлоном»; Кузмин просто ангел терпенья, моргает, покуривает, шепелявит: «Да что вы, да нет!» А потом тихомолком уйдет в «Аполлон»: строчит колкость по нашему адресу; и — неприятный «сюрприз»! И — разносы опять. Вячеслав любил шуточные поединки, стравляя меня с Гумилевым, являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова.

Мы распивали вино.

Вячеслав раз, помигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: «Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…» С шутки начав, предложил Гумилеву я создать «адамизм»; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово «акмэ», острие: «Вы, Адамы, должны быть заостренными». Гумилев, не теряя бесстрастья, сказал, положив нога на ногу:

— «Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию — против себя: покажу уже вам „акмеизм“!»228

Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма.

Иванов трепал Гумилева; но очень любил; и всегда защищал в человеческом смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам; все-таки он — удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне одному напростил он!

Из частых на «башне» — запомнились: Е. В. Аничков, профессор и критик, Тамамшева (эс-де), Беляевские, устроительницы наших лекций, учительницы, прилетающие между лекциями с тарараканьем, Столпнер, С. П. Каблуков, математик-учитель и религиозник, Протейкинский, Бородаевский, Н. Недоброво, Скалдин, Чеботаревская, Минцлова, Ремизов, Юрий Верховский, Пяст, С. Городецкий, священник Аггеев; являлися многие: Лосский, Бердяев, Булгаков, писатель Чапыгин, Шестов, Сюннерберг, Пимен Карпов, поэты, сектанты, философы, богоискатели, корреспонденты; Иванов-Разумник впервые мне встретился здесь229.

Живя здесь подолгу, совсем перестал я бояться медовости, кажущейся лишь «иезуитической» тонкости: до «чересчур»; эта тонкость рвалась; ригорист, фанатический схематизатор с нею таился в приеме: пробраться в чужое сознание, выволочить подоплеку, ее подтащить к себе, очаровать, полонить, покорить, сагитировать; в сложных идейных интригах, на версту всем видных, с наивной лукавостью жизнь проводил; «дионисовец» старый, он был в «Аполлоне», но не для карьеры (карьеры не делал), а так себе, для каламбура веселого; все ведь «интриги» его — бескорыстны; любил нарядиться; курсистки его раз при мне облачили в халат, обвязавши тюрбаном: пашою сидел перед ними; и интриговал: за Ростовцева против Зелинского; и похохатывал. Спорт: как увидит врага, — в его сторону: нюхает, точно мышь сало; залоснится, нежно воспев, сядет рядом: «Я, собственно, не столь уж чужд!» И докажет, пленит: очень рад!

Называли идейной кокеткой его; раз я вскричал с озлоблением: «А Вячеслав снял квартиру себе в православии с тою же легкостью, с какой на Крите квартиру снимал в лабиринте, дружа с Минотавром»230. Неправда: он всюду живал с той же легкостью не бытовою; всегда водворял у себя с беспримерным радушием всех: от Аггеева до Кузмина; спорт — добиться побед плюс добрая мягкость, рассеянность, часто неряшливость путали карты его в глазах мало его понимавших. И кроме того: предприимчивость спрятанного под покровом согласий фанатика нудила его, видя «добычу», дрожать, заметавшись пенснэй-ной тесемкой; бывало, безбровые плоскости лоснятся; глазки зеленые щурятся сыском душевным; пленяет и ластится; вдруг отстранится и зорко, как бы сквозь личину, впивается, точно стервятник, в лежащее мясо: не верит еще, что пленил; убедись, — зашагает, сутулясь спиною, к добыче, слетает пенснэ; васильковые добрые глазки заяснятся; верит теперь: «Победил!»

Победил, — и уже: затевает с другим свою «партию»; ни для чего ему эти «победы»; так: шахматы после обеда!

В серьезном умел, независимо вскинувши голову, — требовать, как Мережковский: «Все иль ничего!»

Да, фигура неспроста! В ней интерферировала простота изощренностью, вкрадчивость безапелляционностью; побагровеет и примется в нос он кричать: неприятный и злой; станет жутко: кричащая эта фигура — химера; отходчив: вот и засутулится; льет незабудки из глаз; распивает вино; добрый, ласковый, нежный:

Моргает синий, детский глаз, —

Летают фейерверки фраз

Гортанной, плачущею гаммой:

Клонясь рассеянным лицом,

Играет матовым кольцом

С огромной, ясной пентаграммой.

Лицо — плоское, очень широкое: лоснилось; лоснился лоб; он огромных размеров — не «лобик», как у Мережковского; мужиковатое было бы это лицо; но — змеиные губы, с двусмысленной полуулыбкой:

Ты мне давно, давно знаком —

(Знаком, должно быть, до рожденья) —

Янтарно-розовым лицом,

Власы колеблющим перстом

И длиннополым сюртуком

(Добычей, вероятно, моли) —

Знаком до ужаса, до боли!

Знаком большим безбровым лбом

В золотокосмом ореоле231.

Любил его дома: в уютной и мягкой рубашке из шерсти, подобной рубашке А. Блока; любил его в ботиках, в шубе на лисьем меху, в мягкой, котиковой малой шапке; когда мы садились на саночки, я имел вид псаломщика, он — изможденного батюшки (в шубе старел); я застегивал полость ему; и сказали бы: «Ну, — повезли попа: службу справлять!» Эти редкие выезды в гости имели ответственный смысл: сложить группу, союз заключить, конъюнктуру налаживать, провозгласить; и — кого-то свалить; словом: службу справлял; было очень уютно с ним после вернуться на «башню» и с ним поповесничать, изобразив в лицах карикатурно то, что перед тем с благолепной серьезностью деялось им; он любил, чтобы даже над ним подшутили, беззлобно смеясь над ему поднесенным комическим, собственным «мельхиседековым» видом.

А в жизни простой — верный и расположенный: любвеобильный к союзникам; тройку наладив в издательстве нашем (я, он, А. А. Блок)232, пред редактором, Метнером, он защищал эту тройку, блюдущую честь символизма, — в эпоху, когда я, рассорись с редактором, уж не работал в издательстве; как волновался он, когда узнал, что В. Брюсовым и П. Б. Струве отвергнут роман мой;233 меня затащив в Петербург, он устраивал сбор всем частям, заставляя читать меня перед Аничковым, Гессенами, Алексеем Толстым и другими писателями, возбуждаясь, сверкая глазами, крича, что роман мой — эпоха; считаю: не столько достоинство произведения, сколько горячая и бескорыстнейшая пропаганда его Вячеславом мое поражение с «Русскою мыслью» перековырнуло в победу над «Русскою мыслью»; и если отвергнутый «Русскою мыслью» роман нарасхват отнимали у автора, чтобы скорее печатать, так — это итог оглушительного просто шума, который поднял Вячеслав, показав себя братом, — не только союзником.

С той же горячностью он, петербуржец, введенный в редакцию нашу, московскую, в ней завелся, бескорыстно суя всюду нос свой, сражаясь с «идеалистами» [Речь идет о засилии в издательстве «Мусагет» в 1910 году риккертианцев, издававших журнал «Логос», с которыми боролись «мусагетцы» за количество выпускаемых книг], заполонившими нас, за права символизма, журнала трех нас (его, Блока, меня), появляясь в Москве, атакуя настойчивость Метнера, даже выписывая его к себе в «башню», чтобы убедить его прийти на помощь моему забракованному роману.

Он был его крестным отцом, дав заглавие: «Только одно есть заглавие этой поэме, Борис: „Петербург“; им и будет она»234.

И добился.

Насильно меня повернул он на Блока, с которым я был с 908 в серьезнейших контрах; так два моих крайних «врага» 906 года теперь стали братьями; дружба ничем не нарушилась. Сложные с ним рисовали фигуры в кадрили годин; не до них в этом томе: откладываю; здесь рисую лишь тему Иванова в жизни моей, не развитие темы; отмечу момент: год 12, мы с А. А. Т.235 проживаем на «башне»; нам кажется, что эта «башня» — бессменная, верная пристань его; наша пристань — Москва.

Через семь только месяцев — нет ни Москвы, ни России для нас с А. А. Т.; мы в разрыве с друзьями московскими; нет для меня «Мусагета», «Пути», «Скорпиона»; нам грустно; мы в Базеле; около Рейна градация крыш черепитчатых ярко-оранжевым цветом висит из тумана; по маленьким уличкам ходят зобатые кучки; в гостинице холодно и неуютно; толкуем о том, что Иванов спешит из французской Швейцарии: к нам; он, как мы, — в новой жизни; нет «башни», втянувшей в себя Петербург, куда он не вернется; вернулся в места, где лет десять назад его жизнь протекала, где с Лидией Дмитриевной он, «профессор», еще не «поэт», над томами корпел, отдыхая на лавочке около зыблющегося Женевского озера.

Вот он приехал:236 рассеянный, зоркий, взволнованный; в сером пальто влетел в комнаты наши; и — первый вопрос: «Как же быть с символизмом, Борис, если ты не вернешься в Москву, если я проживу тут, а Блок и не деятель, и не москвич, не сумеет один провести нашей линии?» С трогательной озабоченностью заметался по комнатам237.

Мы провели с ним два дня; мы гуляли по улицам Базеля; мы любовались на площадь, где миниатюрный дракончик разъял свою пасть на зареющий, пламенный Мюнстер; в беседах о кризисе наших с ним жизней, оглядывая эти домики, мы вспоминали, как Ницше страдал здесь, как утешаться он ездил к поблизости жившему Вагнеру, в Трибшен; оба изгнанники были; и мы — чем-то вроде того.

Он уехал к французским озерам, а я к Фирвальдштедтскому озеру; это стоянье двух странников, нас, на изломе путей, — мне запомнилось.

Здесь, зарисовывая миг, когда судьба выкинула, как под ноги, Иванова, наперерез моим целям ближайшим, даю силуэт его как бы в кредит; его тема в вариации лет стала темой в вариациях; сам Вячеслав — перманентная смена вариаций своих; то — профессор-чудак, то — поэт, то — сомнительный мистик, а то — академик, настоянный на дрожжах Гете и Тютчева, он предо мной изменял даже внешность; явившись в усах и в прыщах, предстал через год белольияным и золоторунным, с бородкой раздвоенной, каким писал его Сомов; вдруг сбрился и засеребрился сединками.

Три Вячеслава Иванова я попытался здесь изобразить: в субъективной импрессии, — так, как обличил эти во мне отразились, нарочно разъяв, подчеркнув, упростивши; все фазы в нем, интерферируясь, жили; сидит перед тобою какой-то Христос самозваный; глядь — нос в табаке: старый провинциальный немецкий учитель, педант, поглядел из личины.

Беседуем с этим «педантом», придирчивым к слову; и — вдруг, как туман, разлетается все: и — спокойная ясность наследника Гете; поверил в него, и — опять все зазыбилось.

Первая встреча, в эпоху, когда во мне зыбилось все, подчеркнула досадную зыбкость; он мне эпизод, лишь мешающий трудное дело мое ликвидировать, — то, о котором мы с Метнером в Нижнем переговорили. Я ехал в Москву не затем, чтобы с ним говорить о куретах и о корибантах238; он встал предо мною толчком неожиданным поезда: между двумя остановками: в поле пустом.

Одна — Нижний; другая же — Шахматове; меж — перемогание: стук колес поезда: «Твердость, решимость и мужество: помни совет тебе Метнера!»

«Трах-та-ра-рах» — неожиданный в поле толчок. Вячеслава Иванова нос из окошка; и чох о Дионисе: в поле пустом.

Не успел разглядеть, как опять — стук колес.

На перевальной черте

А как с Н***?

С Н***… возились; я с ней имел объяснение; я ей доказывал, что корень зла — любопытство к спиритизму;239 а мой интерес — «Аналитика» Канта-де; Канта форсировал ей, поступая с ней круто.

В те скорбные дни на столах красовалася книга с безвкусной обложкою: «Золото в лазури», дразнившая прошлым меня; воротило от книжного вида и сути: беспомощность, самоуверенность детских стихов удручала в сравнении с маленькой, трудно прочтенной книгой стихов Вячеслава Иванова, т. е. «Прозрачностью»; я и Иванов — как два коня пред ипподромом; и было мне ясно: Иванов меня обскакал240.

Таков мой переход к теме «Пепла»: себя ограничить «реальным» предметом, избой, — не рефлексами солнца на крышах соломенных; и овладеть материальной строкой, чтобы ритмы не рвали ее; образцы мои — Тютчев, Некрасов и Брюсов. Свороту в стихах соответствовал и поворот в оформлениях: я отклоняю далекие цели; и я выдвигаю себе семинарии: логика, Штанге и Зигварт — моя философская эпитимья; келья — лето в деревне, куда рвусь к плодотворным трудам, к расписанью. Мелькают: Иванов, Семенов, проездом, с «мистической» строчкой… по Блоку; насколько был близок, настолько стал в пафосе чужд. Из деревни пишу:

Я покидаю вас, изгнанник, —

Моей свободы вы не свяжете;

Бегу — согбенный, бледный странник —

Меж золотистых хлебных пажитей241.

Бледным, согбенным приехал в деревню, себя обложив грудой строго логических книг; ни поездок верхом, ни лирических пений над скатами: логика, солнцебоязнь!

Мне развитие мое напоминает ломаную, состоящую из отрезков, отклоняющих периодически меня вправо и влево от некой поволенной линии устремлений моих; взлет — романтика, падение — период скепсиса: от разуверенья в увлечениях вчерашнего дня: вздерг вверх, слет вниз; между сдвигами медленно мне в годах выяснялась и крепла идеология; лишь серьезная встреча с естествознанием Гете в 1915 году242 мне дала понимание моих юношеских ошибок; в 1903 году переживаю я максимум романтической веры в «символизм» как мировоззрение; и в 1909 году я пытаюсь обосновать одну пятидесятую увлечений 1903 года; выражение моей романтики — статья «Символизм как мировоззрение»; [Статья написана летом 1903 года, тотчас по окончании университета; напечатана летом 1904 года в журнале «Мир искусства» и перепечатана в 1911 году в сборнике статей «Арабески»] мои подрезанные крылья — статья «Эмблематика смысла» [Статья написана в 1909 году для книги «Символизм», вышедшей в 1910 году].

В статье «Символизм как мировоззрение» мировоззрение обещано: «Сегодня вечером!» Ход мыслей прост: теза, плюс антитеза, плюс синтез. В статье 909 года, в «Эмблематике смысла», обещано, в принципе, — мировоззрение; «синтез» пока что — номенклатура, учет заблуждений при ряде фиктивных синтезов; в первой, юношеской статье я, синица, хочу поджечь море искринкой; в последней я лишь разрешаю возможность к такому поджогу в туманном мне будущем, которое принадлежит не мне лично, а всей культуре.

Между статьями лежит шестилетие; что в «Эмблематике» перечень чисто абстрактных кривизин, то в самом авторе — боли и раны раздвоенного символиста, увидевшего свой разрез на абстрактного «старца» до старости и обобранного жизнью нищего, завопившего в поле из гроба о том, что никто не встречает его, мертвеца, и что нет ему дома иного, чем гроб [См. «Пепел»243].

Из деревни я подал прошение о поступленьи в университет;244 мелькнул месяц; а сделал я более, чем с октября и до мая, рояся толкачиком среди толкачиков.

Выяснилась невозможность базировать на психологии мысль; выяснилися планы осенних занятий по логике; руководителем выбрал: Б. Фохта; все это пришлось оборвать, отвечая настойчивому приглашению Блока приехать к нему, с Соловьевым, уж сдавшим экзамены, надевшим фуражку и ставшим моим однокурсником; но он пропал; мы назначили встречу в Москве; приезжаю, сижу, жду; в те дни умер Чехов; в статье о нем я отчеканиваю основной лозунг свой: «Символизм не противоречит подлинному реализму»; «Символизм и реализм — два методологических приема… Точка совпадения… есть основа всякого творчества»; «в чеховском творчестве… динамизм истинного символизма» [ «Арабески», стр. 395245].

В моем самосознании оздоровление, хотя здоровье сказалося бледной, сквозной худобою и тайной слезой; торжествую, что преодолел точку косности в самом интимном; и знаю, что мысль о предмете с предметом ее живут в их проницаньи друг друга.

Сережа, которого я ожидаю, — пропал окончательно; я у Владимировых в оживленных беседах с Н. М. Малафеевым силюсь развить: Чехов ближе — Верлена, Некрасов — Бодлера; Н. М. Малафеев, народник, приветствует стихотворение «Тройка», в нем видя отказ от безумия:

Будет вечер: опояшет

Небо яркий багрянец,

Захохочет и запляшет

Твой валдайский бубенец.

Ляжет скатерть огневая

На холодные снега;

Загорится расписная,

Золотистая дуга246.

— «Это молодо, просто и ясно; Борис Николаевич, — с новым здоровьем!»

На мне — лица не было, а соглашался: искания шли от невнятицы — к логике, от бодлеризма — к Некрасову, от

романтизма — к критическому реализму; теперь убедился я: мысль о предмете — предметна; предмет во всех случаях — мыслим; а всякие «вещи в себе», не открытые словом, — зачеркивал.

Шахматово

В начале июля я трогаюсь в Шахматове;247 неожиданно вовсе со мною поехал Петровский; в вагоне мы перепугались: я — осознавая, что еду впервые в семью, неизвестную мне, без Сережи, с неприглашенным Петровским; он — ежился, что напросился.

С Подсолнечной [Станция Октябрьской железной дороги248] наняли тряскую и неудобную бричку; и верст восемнадцать — болотами, гатями, частым, совсем невысоким леском протрусили; с холмов подымались леса; не Московской, Тверской губернией веяло, как и под Клином, и веял ландшафт строчкой Блока; я думал, что ближние станции этой дороги [Октябрьской] связалися с рядом знакомых имен: Химки, или — Захарьины; Крюково, иль — Соловьев, Коваленские; Поворовка, иль — Петровский; Подсолнечная, или — Блоки, Бекетовы; далее же — Менделеев; Клин, или — Майданово, Фроловское, где живали: Чайковский, Кувшинниковы, дама странная, Новикова; а — Демьяново, где вырос я, где — Танеевы все! А Дулепово, где — Костромитиновы, отдаленные родственники моей матери! А Нагорное (посередине пути меж Подсолнечной и меж Демьяновом), где жгли костры, собирали грибы, где Григорий Аветович Джаншиев жарил шашлык нам!

Вдруг — проредь лесная; и въезд неожиданный на проросший травою просторный усадебный двор с рядом служб и таящимся в зелени домиком, где жили Блоки; подъехали к главному одноэтажному, кажется серому, семиоконному дому; надстройка — в одно полукруглое, очень большое окно; подъезд плотно закрыт: никого; отворяем — две тоненькие невысокого роста, не старые, не молодые, весьма суетливые дамы сконфузились; то — Александра Андреевна Кублицкая, Марья Андреевна Бекетова: мать А. А., тетка. Петровский увял; я с конфуза понес чепуху; вчетвером мы уселись в гостиной и долго не знали, что делать.

Меня поразила весьма Александра Андреевна: в серенькой кофточке, с серой прической от проседи, с малым, редисочкой, красненьким носиком, скромно одетая, зоркая, затрепетавшая: птичка в силках! Этот вид пепиньерки ужасно ее молодил: не чертами, а бойкостью, родом общенья: не мать, а — сестра (одновозрастна); трепет за нас пред «отцами», — вот что ее делало столь характерной.

В уютной, просторной, осолнечной комнате, где все предметы стояли в порядке, блистая протертостью, как на смотру пред хозяйкой (трепещущей), трепет запомнился, а не слова несуразные.

После защелкали пятками два протонченных, худых правоведа; за ними — такая же бледная, легкая, тонная, очень приятная голубоглазая дама, их мать, или Софья Андреевна, третья сестра249.

Мы прошли чрез террасу крутыми дорожками сада, спадающими прямо в лес, через лес, на поля; и — увидели тотчас идущих с прогулки супругов; вон там — Любовь Дмитриевна, молодая и розовощекая, в розовом, легком капотике, плещущем в ветре, с распущенным белым зонтом над заглаженными волосами, казавшимися просто солнечными, тихо шла из цветов и высоких качавшихся злаков, слегка переваливаясь; Александр Александрович, статный, высокий и широкогрудый, покрытый загаром, в белейшей рубахе, прошитой пурпуровыми лебедями, с кудрями, рыжевшими в солнце (без шапки), в больших сапогах, колыхаясь кистями расшитого пояса, — «молодец добрый» из сказок: не Блок!

Средь цветов, в визгах ласточек, остановись, приложив к глазам руку, разглядывал; и… крупным бегом, с запыхом; он без удивления, став перед нами, с улыбкою руки жал.

— «Вот и — приехали!»

И на Петровского — ласково:

— «Вот хорошо!»

Тот, запутавшись, только рукою махнул, обрывая себя. Александр Александрович видом своим подчеркнул, что приезд Алексея Сергеевича просто порядок вещей: непреложный!

Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; поудивлялись пропаже С. М. Соловьева и поговорили об общих московских знакомых и о пустяках, смысл которых изменчив, которые могут то вспыхивать внутренним светом, то меркнуть; А. А. освещал молчаливым уютом наш щебет: довольство друг другом; и веяло — пряно: ветрами, стеблями и визгами ласточек; так он, приятный хозяин, сумел водворить простоту и уют, проявив обходительность и окружая заботами: несуетливо, но пристально, до пустяков; в нем сказалась житейская, эпикурейская мудрость, привязанность к местности; точно пустил корни и точно рабочая комната — эти леса, и поля, и шиповники, густо закрывшие флигель, — покрытые ярко-пурпуровыми с золотой сердцевиной цветами (таких я не видал).

Вернулись к террасе; он сильным и легким вспрыжком одолел три ступени; Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, — синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймою ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами; сказала грудным, глухо-мощным контральто, прицеливаясь на меня, — с напряжением, став некрасивой от этого:

— «Ну, — а как Н***?»

Не казалася дамой в деревне, — ядреною бабою: кровь с молоком! Я подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах.

И мы сели, немного опешенные; Александра Андревна забегала быстрыми, точно мышата, словами и карими глазками; Марья Андревна, присевшая рядом, вся в рябеньком, присоединялася к ней: морготней, передергом лица; «Саша» сел, положив нога на ногу, перебирая свою поясную махровую кисть; и сидел как-то так: раскоряченно, с добрым лицом, открыв рот, точно он собирался нам что-то сказать, но затаивал; и вылетало какое-то «хн»; а наклон головы выражал откровенно согласие: слушать, — не говорить.

Поразила тяжелая стать его; вспомнился тульский помещик Шеншин, свои стихотворенья о розах и зорях подписывавший: «А. А. Фет».

Блок «московский» на фоне сидящего так комфортабельно мужа, которого, может быть, мы оторвали от ряда домашних забот, показался вполне псевдонимом того, кто привык, сидя вечером на обомшелом бревне с синеватым дымком папироски, бросать чуть надтреснутым голосом домыслы, чисто хозяйственные, занимающие много места; меня приведя к огородику, четко окопанному, взяв лопату, воткнув ее в землю, сказал:

— «Знаешь, Боря: я эту канаву весною копал… Я работаю — каждой весною тут!»

В письмах к родным, относящихся к этому времени, все переполнено: домостроительством; он пишет матери: «Маменъка, вот тебе ключ» [ «Письма Блока к родным», стр. 114], «поросята — превосходные зве-ри… Две телки остались на племя. Я написал две… рецензии… Около орешника будет картофель… Сделана новая калитка… Зачем ты велела испортить луг… В Прослове вырубили несколько участков… Боров стоит 21 рубль… Загон для коров — превосходен…» [Там же] и т. д.250.

Письма наполнены этим: «рецензии» и «разговор с Соловьевым», весной приезжавшим, — случайности; Блок здесь — земной, до… чрезмерности, до пейзажа позднейших голландцев, рисующих… зайцев. «Сейчас… принесли сладкий хлеб и бисквит, изготовленный Дарьей… чай… величину… [„Величиной“ Блок в шутку называл ветчину] бледнозаревую с пламезарною оторочкою, нежную, не соленую… Покушав, гуляли…»; «Дарья — аристократическая хозяйка, изготовляющая на любителя: ветчину, битки со сметаной, творог… молоко… суп с вареной говядиной и суп с корнями» [ «Письма Блока к родным»]. Фламандское есть что-то в «величине» с заревой оторочкой, которую плотно «покушав, гуляли»; «едим хорошо, много… вкусно»; [ «Письма Блока к родным»] и перечисление, что именно: «яйца, молоко, чай, хлеб; супы с мясом, битки, ветчина, творог…» и т. д.251. Перечисление пищи, оценка, весьма добросовестная, ее качества — лейтмотивы всех писем к родным. Так и видишь — не Фета, а плотно покушавшего Шеншина перед картиной, опять-таки писанной поздним фламандцем. «Шестнадцать розовых поросят, сосущих двух превосходных свиней… боров с умным и спокойным выражением лица»252. Как? Лица!?! У людей — что же: «лики» иль — «морды»? «Плешивая сволочь»;253 «молодой жидок»; «забинтованное брюхо»; «дама… скрипящим от перепоя голосом»254 и т. д.; «считаю себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях»;255 позднее, в эпоху полемики с нами (со мной и с Сережей): «Сережа совсем разжирел… подурнел» [ «Письма Блока к родным», стр. 236256].

Натуральный голландец неспроста явил… Шеншина; обергон впечатленья — вполне осознался в годах; когда выброшены дневники, биография и переписка с родными, вполне стало ясно: Шеншин, иль — помещик, женатый на Боткиной, — прежде гусар, закадычнейший друг Аполлона Григорьева257.

В Шахматове, как в Москве, в первый миг под доверием («Саша» и «Боря»), — испуг друг пред другом мы явственно ощутили; с моей стороны — перед натурализмом, перед «Шеншиным», замечающим «блюда», которые ел: даже в первый, московский приезд, — романтический — он отмечает, что — «за вторым ужином», «будем обедать в „Славянском базаре“», «Платил Сережа» [Там же, стр. 108] иль: «ели блины»258.

Но и он — испугался того, вероятно, что я бы не мог перечислить блюд, съеденных в Шахматове; Александра Андреевна передала впечатление Блока от первого вечера: С. Соловьеву (тот — мне).

— «Кто же он? И не пьет, и не ест!..» — про меня.

Пил и ел; но, измученный историей с Н***, утомленный упорнейшим теоретическим чтеньем последних недель, я, конечно, не выглядел «натуралистом»; но — волил сознания, мысли, отчетливости, прорабатывал убеждения так, как А. А. огород; кроме чувственных мускулов есть волевые.

Я жилистей был: в сухожилиях сила — не в мясе.

Потом: я — раздваивался; протянувшися к другу, меня обласкавшему, я затаил от него свое знанье о всей переписке прошедшего лета; под черепом этого здоровяка, этой умницы, — чушь, меледа, о которой понятия даже не может составить он, с детства испорченный тем, что считался родными себя уже сделавшим Гете, которого «пик» принимается за прорицанье; мелькало: «кто скажет, что здесь от здоровья, а что от спесивости» [Переделывая в этом месте свои воспоминания, напечатанные в «Эпопее» в 1922 году, я включаю ряд реальных штрихов, неудобных к опубликованию в момент кончины поэта, когда мы, его любившие, были охвачены романтикой поминовения; теперь, через 10 лет после смерти, можно о многом говорить спокойней, реалистичней].

Дружба с поэтом — была мне опорою: в том смысле, что всякая личная дружба — опора; но сквозь нее — суетливое, мышью скребущееся за порогом сознания знанье 0 полном идейном банкротстве, подкрадывающемся к Александру Блоку, так сказать, со спины; и я переживал раздвоение: тема «зари» стала только «жаргоном» меж мной и поэтом, метафорой, теряющей реальный смысл, — вот что удручало меня и делало тем, кто казался Блоку не пьющим и не ядущим; трудно жить в тесной обуви; тесно мне было без «пира сознания»; Метнер меня пировать приучил; так недавно, ободранный жизнью, я прикосновением к Метнеру, к его культурным интересам, почувствовал себя рыбой в воде; здесь же, в Шахматове, где все пышнело природою чувственно-ласковой, где мне было так тепло, комфортабельно с Блоками, — половина меня самого почувствовала себя вдруг без воздуха, в смертельной тоске; точно я за два года пережил всю глубину разногласий, открывшихся вдруг между мной и поэтом уже в 1906 году.

Отсюда и «дерг», без возможности начистоту объясниться; я понял, что в Блоке есть и литературная культура, и вкус; а вот высшей культуры, расширенности сознания в стиле Гете, многообразия устремлений в нем не было! И оттого-то: в кажущейся широкости его была суженность интересов: слишком многое, чем мы с Метнером волновались всерьез, было ему непонятно и чуждо.

Себя объясняю словами Чайковского, ибо они отражают, что я испытал, что едва ликвидировал, что становилось изнанкою мизантропической во всех «филиях» моих: «Не умею быть самим собой… Как только я не один, а с людьми… новыми, то вступаю в роль любезного, кроткого, скромного и притом будто бы крайне обрадованного новым знакомством человека, инстинктивно стремясь… очаровать, что по большей части удается, но ценой крайнего напряжения, соединенного с отвращением к своему ломанию» [Модест Чайковский. «Жизнь Петра Ильича Чайковского», т. III, стр. 5259].

Я ж был искренен — одною второю сознанья ища дружбы с Блоком и соединялся с ним в посиденьи без слов; а другою второй примеряя оценку романтиков, данную Метнером, — к Блоку, критически перебирая в уме его пышно таимые «культы», к которым ни я, ни Сережа еще не могли прикоснуться, чтоб опытно, внятно понять, — понять в формуле, что — аллегория зорь, что от… розового капота, в котором сидит Любовь Дмитриевна, что она «облеклась», что ее «облекли», это сказывалось в ее позе актерственной, к нам обращенной с — «неспроста»; Блок матери пишет, что «Анна Николаевна считает себя воплощением… Души Мира… Она хочет играть в Петербурге ту же роль, что Люба в Москве» [ «Письма Блока к родным», стр. 120260]. Как, как, как?!?

Мне запомнилось, как он за чаем сидел, накрывая стаканом рассеянно муху, внимал болтовне: о Москве, о Сереже, о Брюсове, Г. А. Рачинском, с чуть видной улыбкой и с носовым придыханием; перетопываясь, своим словом как бы снисходя к косолапости, что через год уже раздражало меня, с жестковатою нотой по адресу «Грифа», А. Г. Коваленской; когда говорил «тетя Саша», то голос его становился глухим, а когда говорил «тетя Соня», голос его становился певучим261.

Мне трудно дать текст его слов: в наших трио, квартетах он был — примечанием к тексту иль броской метафорою на полях им читаемой книги, меняющей тексты; без текста Сережиного, моего, Александры Андревны ретушь транспаранта, наложенного на рисунок, — невнятица!

Помню, — о Розанове:

— «А Василий Васильевич… ххнн… С бороденкою… Знаешь ли, он — шепелявит… Он — с ужасиком…»

Смыслы — в жесте: покура, покива, качанья носка.

Провоцировал к играм с фамилиями, чтобы выразить степень влияния Брюсова; вышло, как помнится: Брюсов, иль «брю» «сов», вливается в нас, изменяет поэзии наши: от «Блока» — лишь «ка» оставалось; он делался — «Брюк» («брю» — влияние Брюсова); «Белый» же делался — «Бесов» («-сов» — действие Брюсова)262.

В шаржах, в пародиях неподражаем он был, нога на ногу, рука на свесе, — другою рукой, со стаканом, жужжащую муху накрыл; рот смешливый, открытый; спокоен и нем. «Передать шутливый тон… Блока… почти невозможно. Дело было… не в словах, в тех шаловливых жестах и минах, к которым он прибегал вместо речи» [ «О Блоке». Сборник литер, исслед. Ассоциации Ц.Д.Р.П. Изд. «Никитинские субботники». М. Бекетова: «Веселость и юмор Блока»263].

Так: слушая мой пересказ одной встречи и вспомнив мои же слова, что мне слышится в каждом почти окончанье на «ак» (кулак иль дур-ак) звуковое подобие танца козлов, он на чей-то вскрик «как», стряхнув пепел, повесивши ногу на ногу, сказал с мрачной сухостью:

— «Да и не „как“: просто — „ак“!»

Соловьев, мальчик взрывчатый, вспыхивал, точно склад пороха; мимика Блока его поджигала, как спичку.

Порою Блок делался ласковым, нежным, — без слов: разговора как не было: он становился журчаньем; слова, как кристаллы, текли, испаряясь в ландшафте кучевых облаков, изменяющих форму; а смысл становился — текучим: внесмыслием; сколько на эту текучесть ругался: «Бессмыслица!» Сколько раз сам отдавался, взвивая словесные радуги, точно фонтан, у которого Блоки сидели; Л. Д. отвечала мне вспыхами глаз, кроя плечи платком; Блок внимал, как кот, у которого чешут за ухом.

Представить текст Блока — прочесть Эккерманову запись: слов Гете; она — граммофон; оба тома, без третьего, записи Гетевых жестов, — мертвы.

В отношении Блока я быть не хотел Эккерманом: отказываюсь приводить разговоры, которые в Шахматове обнимали десятки часов; только миги запоминались.

Блоки ведут к флигельку, сквозь шиповник; А. А., зацепяся за ветку, срывает пурпурный цветок; и с насмешкой, как бы приглашая к чему-то хорошему, мне подает; иль, прервав разговор, своим медленным шагом, с насмешкой подходит, как бы приглашая к хорошему очень, ведет в уголок: «Пойдем, Боря!» Стоит, потаптываясь, приближаясь глазами: «Все — так… Ничего, знаешь ли!» И приводит обратно.

День первый — болтня; обед: два правоведа, любезно отвесив поклоны, прощелкали, сели, прямые, как струнки; й передавали тарелки — подчеркнуто чопорно; София Андреевна, держася отдельно, невнятными жестами губ говорила с испуганным, глухонемым третьим сыном, Феролем;264 сидел песик Крабб; Александра Андревна и Мария Андревна держалися парочкой; после обеда ушли Пиоттухи.

— «Они — позитивисты, — нам Блок объясняет, — не мешают: являются… А про себя презирают… Но будут любезны».

Так, предупредив о черте, отделяющей оба семейства, живущие под одной кровлей, повел сквозь поляну в обстание топких и мшистых лесов с голубыми болотными окнами; розовое, золотистое небо сияло над горкой; Л. Д. показала рукою на розовое:

— «Там — жила я!»

За горкою — Боблово, где — Менделеевы. А. С. Петровский — под локоть:

— «Вот поза!»

В «роль» вставилась? Нет, — «императорский» тон этой пары нас интриговал; и Петровский отметил подчерк, подаваемый нам интонацией: в жизни А. А. и Л. Д. есть какое-то «не тронь меня», о котором помигивают и подмаргивают. — «Да скажите же?» Как бы не так! Как «энигм»: де и Люба, и Саша — особенные; и мы прибегали к уловкам: при помощи сверл и стамесок (коварных вопросов) взломать запертой сей комод: с драгоценностями: что, в самом деле, — невнятица, идеология, секта, шутливость, застенчивость? Этот молчок с интонацией, с позой Л. Д., впрочем, детской, отметил Петровский, признавшися вечером:

— «Я понимаю теперь, что Сережа и вы пристаете к ним».

Впрочем, он был очарован хозяевами; став резвящимся мальчиком, в кэпи, нашлепанном на голове, был бодр и общителен. Блок нас провел в нашу комнату: в верхней надстройке, с окном полукруглым (над крышей террасы); до света возились мы: сон убежал; пересказывали впечатления дня.

Бирюзово-зеленое небо златело краями смуглеющих тучек; восток трепыхался мгновенной зарницею.

Тихая жизнь

Просыпались с ленцою часам к девяти; опускались часам к десяти; пили кофе со сливками при Александре Андреевне; не раз я ловил на себе ее острый, меня наблюдающий взгляд с «растолкуйте»; что, собственно? Не понимала, как мы, она, видно, «не только» поэзию, предпочитая, чтоб «Люба» была не «Прекрасной Дамой», — женою, а тут что-то малопонятное от метафизики, с ссылками на ряд цитат; на цитатах не женятся; их вырезают и вклеивают (Блок любил вырезать из журналов картинки, их вклеивая); метафизика — физика Меты? Так, что ли? Писалось же: «жизнь пролью в… крик»265(о чем?); или: «мне в сердце вонзили красноватый уголь пророка»;266 меня упрекал, что в статье своей «Формы искусства» пасую я, маской лицо закрываю; писал же ведь про «Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями действительной жизни» [ «Письма к родным», стр. 106267].

Действительна жизнь — молодого супруга, студента-филолога, слушавшего профессора Шляпкина, домохозяина, занятого своим боровом; но не действительно слово поэта-ироника, с углем пророческим жизнь изливающего не то в «Даму Прекрасную», не то… в мистическую ветчину «бледнозаревую, с пламезарною оторочкой, нежную, не соленую и мало копченую»; [ «Письма к родным», стр. 113268] тут уж, действительно, жизнь — иронически: не то девушка с русой косой, не то просто с косою в руках, коей косят [Каламбур из драмы «Балаганчик»269], а может быть, девушка эта… косая?

Что Блок соотносит иронию с тяжелым грехом [См. его статью об иронии270], что он сам был «проник», — нет спору: «в доме… сооружаются мною книжные полки под потолком… чтобы достать книги мог тот, кто дорос до понимания их»271.

Но на иронии строить — «не только»… поэзию?

Мне было трудно порой с Александрой Андреевной.

Блоки являлись в двенадцатом: А. А. — в рубашке с пурпуровыми лебедями; в широком и «бледнозаревом, пламезарном» капоте — Л. Д.; после кофе ленились в уютной и светлой гостиной; во всем — своя форма; всему — свое время; о том позаботилась, видно, рука Александры Андреевны.

Она после кофе скрывалась: хозяйствовать; мы вчетвером — Блоки, я и Петровский — посиживали: в мягких креслах; я, стоя над креслом, разыгрывал что-нибудь; «теоретический» мой разговор — точно заигрыш: линия слов, развиваемых к Блоку, чтоб он их окрасил своим: «так»; «не так». Раз он бросил:

— «Не надо: довольно!»

Не к слову, а — к стилю.

Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и поставленный нос выражали растерянно-недоуменное: «хн» или «ха», — смесь иронии, что все — игра, с беспредметным испугом слепца, раскоряченного не на кресле, на кочке болотной, и перебирающего не махровую кисть, а бандуру с расстроенным строем; вдруг встал; взяв за локоть, увел на террасу; спустились с ним в сад, упадающий круто тропами в лесняк, стали в поле средь трав; с закривившимся ртом разгрызал переломанный злак; выговаривал медленно мысли, подчеркивал, что они — не каприз; нет, — он знает себя, мы его принимаем за светлого; это — неправда: он — темный.

— «Напрасно же думаешь ты, что я… Не понимаю я…» Голос — подсох: носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол слово свое, как лучину, прося у меня безотчетно прощения взглядом невидящих и голубых своих глаз:

— «Темный я!»

Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род человеческий — гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет), что старания его найти себе выражение в жизни — тщетны, что на чаше весов перевешивает смерть: все — мы погаснем все ж; иное — вне смерти — обман.

И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно, рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение, непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах продумывал.

Тема позднее сказалась поэмой «Возмездие»; возмездие — отец, Александр Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян; никак не, увязывались с этим мрачным настроением, от которого веяло и скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид, натурализм, загар, мускулы, поза спесивая старца, маститого Гете из нового Веймара, которую родственники вдували в него.

Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных; но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным, направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова. его об «угле пророка», возжженном в нем, слова его родных о том, что «Саша и Люба особенные», и столь многое прочее! Это ж — Шеншин; скептик, старый чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С. Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?

Все это, как вихрем, взвилось во мне: от появления на моем горизонте «темного» Блока; помнится, что мы шли в полях, и я отмахивался, бормоча что-то бледное для разумения четкого, но ограниченного интеллекта, чуравшегося даже подступов к гносеологическому сознанию.

Я посмотрел в синеву, и она мне — почернела; в «Серебряном голубе», гораздо позднее, я зарисовал впечатленье от этого душевного черного «ада». «Но именно е черном воздухе ада находит художник… иные миры», — писал Блок (уже поздней);272 описание в «Голубе» черного неба, внушающего жуть, поэт оценил и отметил в статье273, потому что оно — впечатленье, оставшееся от момента, когда предо мною слетела завеса «романтика» Блока (на мгновение только); и «черное небо полудня» увиделось в нем.

Он же стоял предо мной с переломанным злаком в руке:

— «Ты, Боря же, — знаешь это переживанье и сам!»

Нет, — тогда еще я не знал: я знал мрак жизни; но этого мрака себя угашающей жизни, приклеенной слепо к чувственности, не знал.

Если бы на миг преднеслось мне будущее наших отношений? Блок после писал:

«Как я выругал Борю и Эллиса» (из писем к матери); [ «Письма», стр. 224] и преднеслось: «Отваляли 35 верст на велосипедах, хотя накануне и напились»;274 «Розанов… показался мне близким»;275 «уже пьянствовали»; «надоела холостая жизнь»;276 «напиваюсь ежевечерне»;277 «трачу много энергии… на женщин»;278 «ужасное одиночество и безнадежность»;279 «актерки, около которых зажимаешь нос, как будто от них должно пахнуть потом»;280 «А. Белого я не видал. Кажется, мы не выносим друг друга»281.

Писано через четыре лишь года; поэт скоро потом славил дамский каблук, ударяющий в сердце его282; а я написал удалую статью: «Штемпелеванная калоша», направленную против «мистического анархизма», в котором считал Блока повинным283.

Мне идеология Блока-слепца невыносна не тем, что не видел логических выходов он: тем, что, живя уже в невылазном душевном мраке, спесиво писал из Москвы о каком-то пришествии «Саши и Любы» в столицу тогдашней Российской империи.

Чувство протеста против него на миг ожило в моем подсознаньи, когда я поглядел на него и почувствовал — что-то незрячее, нищее, медленным голосом точно «псалм» распевающее по дорогам;284 и вспомнилася спесь его фанфар в письмах ко мне летом 1903 года; прошел всего год, а что-то в нем решительно изменилось.

Вернулись; сидели опешенные: Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она; Александра Андреевна засуетилась, а Марья Андреевна, в рябеньком платьице, стала моргать; где-то пели про Ваньку, про ключника — злого разлучника.

Я стал расспрашивать, любит ли русские песни А. А.

— «Нет: там, знаешь, — надрыв!»

Он все русское в эти годы считал лишь надрывным; стиль песни, платочки, частушки — казались враждебными; едва допустишь платочек, — появится Грушенька из Достоевского, а «достоевщину» он ненавидел: там — гулы, разгулы; там… Катька «Двенадцати»; «Тройка» моя была чуждой пока.

Я, паяц, у блестящей рампы

Возникаю в открытый люк285.

Александра Андреевна все суетилась, расставивши руки направо-налево ладонями и пропуская меж них свою голову розовым носиком; бегала карими глазками, в платье какого-то серомышеватого цвета; за ней суетилася Марья Андреевна.

Я рассказал этой ночью Петровскому о восприятии Блока; Петровский вздохнул, протирая пенснэ:

— «Так: сгорел, провалился!»

Но мы постарались отвеять все это; и дни проходили в приятнейшей лени; и к завтраку щелкали пятками два правоведа; потом мы сидели; потом расходились; к обеду сходились опять; бродили по дорогам к селу Тараканову, за Таракановом; тихо посвистывал, бросивши руки за спину: по сохлой дороге с раскатанными в пылевой порошок колеями; земля от засухи пожескла; и пригарью пахли поля; и пылищами перевихлялись дали.

И падалищная ворона картавила.

Думал о том, что Сережа пропал: торопились с отъездом.

Лапан и Пампан

Накануне отъезда из Шахматова, под вечер, в лесу раздался заливной колоколец: влетела тележка; и выскочил громкий, как негр загорелый Сережа, в помятой студенческой черной тужурке, наполнивши вечер буянством и смехом; рассказывал он о своем пребывании в деревне;286 решили с Петровским: отъезд отложить.

Прошли бурновеселые дни, громовые пародии, арии, спетые тенором, басом из «Пиковой дамы»; Сережа гусарил под Томского: песней «Однажды в Версале»;287 он изображал роли Фигнера; но меж градациями буффонад он представил гротеск, пародирующий А. А. Блока, вернее, позицию Блока: топить все позиции в полном молчании; изображал академика, старца Лапана, в грядущем столетии, на основании данных решавшего трудный вопрос: была ль некогда секта, подобная, скажем, хлыстам, — «соловьевцев»?

Лапан пришел к выводу: секты-де не было; предполагали ж — была (вроде бреда А. Шмидт); друг В. С. Соловьева, С. П. Хитрово, воплощала «Софью»-де; мудрый Лапан доказывал: «Хитрово» (С. П. X.) — криптограмма: София Премудрость Христова; «мадам» Хитрово, или Софья Петровна, жившая в Пустыньке288, бывшем имении А. К. Толстого, где и написаны «Белые колокольчики», — только легенда, составленная уже после кончины В. С. Соловьева.

Пампан же, «лапановец», — дальше шел: Блок — не женился; «Л. Д.» — криптограмма: «Любовь» с большой буквы, аллегоризация лирики Блока в попытке ее возродить культ Деметры; так: Дмитриевна есть «Де-ме-тро-вна»289.

Мы хохотали;290 пародия эта — стрела: муть сознания Блока, весьма чепуховистого в смысле философического объяснения своей позиции как «не поэзии только»; молчок; и — потом: — «Люба — строгая; Люба — особенная» (?!?).

После летнего опыта говорить идеологически с Блоком в письмах пришел к убеждению я: лучше просто дружить, чем давиться невнятицей, ставящей термины кверху ногами; Сережа же, мальчик, впервые вникавший в мысль дяди-философа теоретически, а не «мистически», уже считался с серьезными критиками Трубецких, указующих на весьма смутную религиозно и слабую теоретически тему «Софии» как церкви-невесты, души мировой (человечества — тож); что ж — антропософия она (человечество), космософия (душа мировая) иль — Христософия? По Беме, Шеллингу ли, Валентину ли, Копту ли эту «идею» разглядывать? Уже идея дала гадкий плод: в виде Шмидт; теперь братец троюродный «мистический» томик стихов приготовил, назвавши идею, уже волновавшую Шеллинга, Беме, В. С. Соловьева, и Гете, и Данта, по-новому: «Дамой Прекрасной»; я высмеял уже бредовой завиток этих мыслей в «Симфонии».

Я должен сказать: Александр Александрович подал нам повод его интервьюировать шаржами (вне их — отмалчивался); обнародование его переписки вполне объясняет Сережу, студента, желающего «семинарийно», а не «вздыхательно» выяснить идеологию Блока, который — писал же ведь матери, что Петербург не готов к пониманию «пришествия» Блоков, что Шмидт, бред двуногий, желает играть ту же роль, что и Люба (позвольте-с, такую же?), и что с Сережею говорили прекрасно и «тяжеловажно»; [ «Письма к родным» за 1904 год291] тяжелая важность — о том, что поэзия Блока — «не только» поэзия.

Я не нуждался уже в реактиве, решив сей вопрос прошлым летом; Сережа же стал уже в позицию или признать философию дяди, или отвергнуть (через год на года от нее отвернулся), а в 905 году, перемученный этой пустой глубиною, он отмежевался от Блока, что значило в этот период для этого прямолинейного юноши: быстро прервать отношения с источником неразберихи: с кузеном.

Он все восклицал:

— «Его спрашиваю о „субстанции“, думая, что он берет этот термин в спинозовском смысле, а он — порет гиль, называя „субстанцией“, — черт подери, — Менделееву, Анну Ивановну; боготворящая тетушка, мать, в философии не разбирающиеся, — в восторге: какое словечко! А я почем знаю, в каком новом смысле страннит со словами; помянешь какую-нибудь категорию Канта, — впросак попадешь еще: тетушку выругаешь!»

Я юморизировал.

— «Саша — шутник: полномясая Анна Ивановна — кто ж, как не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать; говорится же в Библии, что „опознал он жену…“».

— «Ну, а Люба?»

— «Конечно же, темного хаоса светлая дочь»292.

— «Ха-ха-ха!»

Теперь предоставляю судить, кого Блок осмеял в «Балаганчике»: нас или… себя?

Так затея Сережи ясна: на крючке хоть пародий извлечь эту «Даму» из неизреченности; лучше пождал бы он: ведь через год она вынырнула в дневной свет: не съедобною рыбою, а головастиком: тогда поэт озаглавил находку «Нечаянной радостью»;293 С. М., весьма оскорбленный в своем романтизме увидеть идею «не только» поэзии в ряде годин, не мог слышать о Блоке, слагая пародии на «глубину»:

Мне не надо Анны Ивановны

И других неудобных тещ.

Я люблю в вечера туманные

Тебя, мой зеленый хвощ!

В девятьсот же четвертом году разговор Соловьева с кузеном еще не имел резкой формы; кузен не был схвачен за шиворот: «Что это? Гусеница или… дама?» В то время как мы сочиняли пародии, Блок заносил в записных своих книжках, что «без Бугаева и Соловьева обойтись можно» (117), что Белый — «вульгарность» (90)294 и «кажется, мы не выносим друг друга взаимно»; «прочти, как я выругал Борю» [ «Письма», стр. 224 и 236295].

Раз Блок нам читал свои стихотворенья; лицо стало строгое, с вытянутым, длинным носом, с тенями; выбрасывал мерно, сонливо и гордо: за строчкою строчку; поднял кверху голову, губы открывши и не размыкая зубов; удлиненный, очерченный профиль, желтевший загаром; и помнился голос, глухой и расплывчатый, — с хрипом и треском: как будто хотел пробудиться петух; и — раздаться: напевом; и вот — не раздался: в бессилии старом угасло сознание; и относилася внятица, точно сухие поблекшие листья и шамканье скорбной старухи о том, что могло быть; и — чего не было.

Опыт с «глубинами» Блока, которых и не было там, где искали, предстоял; наш «Лапан» — еще первая экспериментальная удочка: выудит на свет дневной невнятицу; Александра Андреевна, особенно Марья Андреевна в эпоху показывания им пародии не понимали, в чем горькая соль ее.

«Лапан Лапаном», а молодость — молодостью; и она побеждала; симпатии нас еще связывали; было просто, сердечно, уютно, — пока еще что («Лапан» вскрылся в печати позднее под формой борьбы с анархизмом мистическим). Соедините: иронию Блока, блестящие, но барабанные, с грохотом, шаржи Сережи, мои остраннения их (я, согласно обычаю, лишь возводил в превосходную степень чужие затеи, а сам не придумывал шаржей); присоедините колючие реплики А. С. Петровского, и вы представите, что договаривались до гротесков.

Блок выдумал тему статьи сумасшедшей А. Шмидт, будто ею написанной в «Новом пути», где сотрудничала эта странная дама: «А. Шмидт: Несколько слов о моей канонизации»; должен сказать, что и мы под шутливой личиною изображали Л. Д., выступающей в розовом своем капоте перед нами, как будто она собиралась поведать нам:

«Несколько слов о моей канонизации!»296

Будущие полемические проклинанья друг друга таились шипами тех радостных роз, когда Блок интонировал, а Соловьев падал в кресло от грохота, перетопатывал каблуками; Блок вдруг не без вызова голову взбрасывал вверх, выпуская из губ дымовую струю.

Розы — молодость: мне и А. А. было 23 года; Л. Д. — только 21; А. Петровскому — 22; и 18 — Сереже.

Порою нам делалось тихо: особенно к вечеру; Блок улыбался, растериваясь голубыми глазами; застенчивое наклоненье большой головы в полусумерок — помнилось мне; а Л. Д. освещалась легчайшим румянцем, как яблочным цветом; и делалась вся бело-светлою:

Голуби ворковали покорно

В терему, под узорною дверью297.

В ней точно таился огромный какой-то разбойный размах под платком, когда, кутаясь, кончиком носа да щуром сапфировых глаз из платка улыбалась на нас; мне она говорила; без слов подбодряя меня в моем тяжком житейском конфликте (история с Брюсовым, с Н***), укрепляла решение: стойко держаться; я к ней привязался.

Порою казалось: Л. Д. и А. А. молодые, красивые, яркие, а… не тепло, холодок вблизи них поднимается, как ветерочек; и — тяжесть от этого; и, чтобы не было тяжести, Любовь Дмитриевна, точно усильем округло-широких плечей, поднимала на плечи свои — театральную позу, чтоб пустою игрой заменить смысл простой, человеческой жизни; тем более искры сердечности я в ней ценил.

Я позднее утратил их (не говорю, что их не было).

В один прекрасный день подали нам лошадей; Блоки, ставши в подъезде, махали руками; поехали: ветвь их закрыла: лес, лес…

На перроне, в Москве, мы узнали: фон Плеве — убит!298 Эта весть поразила. Поставилась точка: на Шахматове; до Шахматова ли? Зрели события исторической важности.

Глава четвертая Музей паноптикум

Снова студенчество

Осенью стал я студентом-филологом1.

В академической жизни был кодекс приличий; считалося, что декадент, изучающий логику, — бред; афоризм — смертный грех; передали негласно от будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и кантианцев.

Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что под формою критики Риля зарезал он линию Канта [ «Положительные задачи философии», т. II2. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик, поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной философии Когена опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих идеалистов] когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов, дилетант в философии, старому, опытному, философскому «козлищу» свой итог чтения передавал на прогулках, а «козлище», чтящее Лейбница, Лотце, Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов: Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна «Борьба за Логос», и вы наткнетесь на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев;3 книга вышла уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма; идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно неокантианцев (идеалистов другой масти).

Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка, «онтологистов» на «гносеологистов», аннулировал почти смысл моего поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта, Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым — не было семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата4, крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.

Увы! — не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над греческим текстом;5 всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал, как на пожаре, стуча мелом в доску: «Словачка, словак»6. Наглазником черным с причмоком бросался просерый Любавский с серейшей истиной о расселеньи на Припяти древних славян…7 Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, — какой яркий рой имен по сравнению с этой серой компанией.

Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому, Целлеру иль Виндельбандту; купаясь в источниках, заново переживал Гераклита, Фалеса или Ксенофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их, а не «школу» вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефератов и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул линии, лишь дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы читать рыхлые тома Альфреда Фулье (о Платоне)8.

Иной семинарий Лопатина, взявшего «Монадологию» Лейбница; еженедельно по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатинца, сыпал цитатами из источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая очками, сидел с видом издыхающего, сомкнувши глазенки; взопревшие овцы, — впустую мы прели; порою лишь профессор выскакивал из кресла, как леший с кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней «козловак», повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды, дожидаясь минуты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно гребущими воздух, он кустом бороды улепетывал: в дверь.

Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, ютились в кружках; в одном выбрали предметом разбора «Критику» [ «Критика отвлеченных начал», собр. соч. В. С. Соловьева, т. II9] В. Соловьева и глава за главой грызли ее: здесь работали Бердников в качестве «дьявола» от диалектики, Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога; так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом10.

Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизненных встреч каштановую свою бороду и свои турье-рогие кудри; и в мир трансцендентальных априори силился меня унести, с видом пленяющим молодцеватого рыцаря, пленяя курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт — «Мефистофель», склоненный к шестидесятипятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им соблазненных философией Когена; точно налаживал рейс: «Москва — Марбург», пока не поехали… московские юноши… к философу Гуссерлю. Нервный Фохт откидывал лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая ладони, зарезывал «чистым понятием» [Термин Канта] нечистоту символизма, трясяся от ненависти к инакомыслящим до… до… ласковости; он импонировал мне благородною злобой своей.

Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я, уважая его и любуясь трясущейся яростью, к «декадентам», к нам, обращенной, силился с ним завязать разговор: увидав интерес к критицизму во мне, он изменился; в двух фразах, случайно бросаемых, после в беседах мозги мои «вывихнутые», по его мнению, «ввихнул» в Канта он; я у него находил то именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру логическую, не касаяся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в методологии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта; его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.

Запевающий Канта Борис Александрович — Фигнер философской Москвы 1904 года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удивительной пластикой жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика, может, отца своего — Александра Богда-ныча Фохта; ни в ком не встречал я такого уменья в лепке абстракций чудовищных: в наших мозгах; я позднее двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом: возжигал в наших душах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского: трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: «Где ее изучить? И трех жизней не хватит!» Тут стояли: Кант, Файгингер, Наторп, Коген. Он считал: философия, чистая, вся — от Когена до Канта; и — от Канта к Когену; а прочая «нечистота» — отсебятина, гиль; он не «прел» уже с риккертианцами, предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав десятилетье над «Критиками» Канта, ядовитой слюной обдавал он пробеги по томам истории философии, и это — дилетантизм!

Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая вино, открыл фейерверки афоризмов… в стиле Ницше (??)… «Борис Александрович, — и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?» Он в ответ дернул бровью: «Не думать, — а быть…» Щелкнув пальцем по рюмке, моргнул: «Кантианцы, мы думаем днем, а бытийствуем вечером; истина, правда — совсем не жизнь, а — метод»11.

«Жизнь, — шепчет он, остановись

Средь зеленеющих могилок, —

Метафизическая связь

Трансцендентальных предпосылок»

[А. Белый. «Урна»12].


Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое бытие, омраченное, — уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов — тогдашние мои ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у Бальмонтов, в «Весах»: и, раздразнясь афоризмами, делаясь «чертом», он мне намекал, любезнейше, на поединок, возможный меж нами; еще я не знал тогда о его отношениях с Н*** (сама настрачивала его на меня, а потом ужасаясь себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив губы, сжимая крюкастую палку, сидя в Александровском саду на лавочке и вперяся в красные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне даже показалось, что он поджидал меня здесь.

Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: «Вскрикнешь ты от жгучей боли, вдруг повергнутый во мглу» [ «Бальдеру Локи». Через два года это посвящение было снято13]. А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая их мне; я ответил: «Моя броня горит пожаром! Копье мне — молнья, солнце — щит… Тебя гроза испепелит»14.

Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тотчас исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де протыкаю я шпагой15.

Веселенькая, в общем, осень!

И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессоров, исполнительные заседания у «аргонавтов», работа в «Весах», споры у П. И. Астрова. Все как серело: и — падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, отчаянно взмаливаясь и бессильно барахтаясь в падавшем времени; яркими были одни впечатленья от концертов Олениной-д'Альгейм.

Средь моих однокурсников вырисовались Борис Садовской, скоро верный сотрудник «Весов», Сергей Соловьев, Ходасевич, пока еще только поэтик от «Грифа» (он к Брюсову переметнулся позднее), Малевич, впоследствии, кажется, музеевед, еще юный Борис Грифцов, черный, четкий Гордон, когенианец, в то время левонастроенный общественник (с симпатиями к большевикам), Владимир Оттоныч Нилендер, с которым впоследствии мы продружили лет двадцать (и ныне дружим); он был студентик с забегами, с прочтением диких своих стихов: лес шумел в них «багровыми звонами» и — «синий стук» стучал: он стал «аргонавтом» впоследствии.

Тройка друзей

Верный добрым традициям дружбы, Владимир Оттоныч Нилендер — не раз избавитель, целитель, внимающий друг и… учитель подчас; он ученой карьерой пренебрегал для… ученейшего описания им собираемых «перлов»: не данных академическою наукой; знакомый Федора Евгеньевича Корша, внимавшего юноше, он, «спец», научивший ученых, — не мог сдать экзаменов: вечный студент! И — почти… академик! Ему казалось: экзамены сдать — недосуг, когда он прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час экзамена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов этот живо-взволнованный, самоотверженный «путаник», часто чудак, — мой учитель и ментор; он, точно закупоренный багажами никем не учтенных подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: «Да ощупайте!» И мне нащупывался нерв культуры науки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам: но кадров — не было; и оттого квинтэссенция строгой научности порою в нем бредом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.

Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал «аргонавтом»; «золотое руно», по данным истории, — золото реки Риона; [Страна «золотого руна», нынешняя Имеретия] Нилендер, как золотоискатель, свои золотые песчинки выщипывал двадцать пять лет: в грудах текстов; и прял как бы из этих песчинок свою драгоценную научную ткань: понимал заново Грецию; точно новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века; глубокие он рыл всюду ямы для мощных, железобетонных фундаментов будущего; «ямы» эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над текстом, взывающей к кадрам ученых; «ученого» в косноязычном тогда молодом человеке я чтил; «человека» же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил, материально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того — одеждой, деньгою последней, последним куском заработанного часто в трудных усилиях хлеба.

В «Дону» некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал; бесприютному, мне однажды открыл двери;16 и — тоже поил, кормил, со мной нянчился; целое раз учреждение выручил он, приволочив вагон с хлебом (в год голодовки); рассеянный этот ученый-чудак мне доказал, что такое есть сила стремления; он, неудачник, не кончивший курса, тренировавший своих учителей, археолог, учившийся пению для понимания греческих текстов, учивший артистов плясать и держаться на сцене, жестикулируя по Бругману, Роде и греческому словарю, — парадокс.

Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он принес мне свои «бреды» стихов; потом — перлы еще не доросшей до ясности мысли, меня поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый, скромнеющий с виду, он мне открывал лабиринт и — убегал в свои словари; никогда не любил я абстрактников и мономанов; но, «моноса» мысли порой не видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю «ям», из которых тянуло сырым, жутким хаосом.

Бледный и нервный студентик не раз пугал.

Но, приглядываясь к нему, понял я, что «ямы» суть клады, где покоится данность сырья, добываемого не по штампу, что у него есть метод в борьбе за свободу от предпосылок сознания; иные филологи по сравнению с Нилендером для меня в шорах ходили; и даже «великий» филолог Вячеслав Иванов казался мне догматиком перед Нилендером.

Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, отвлеченным от «нечто». Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохоборствование. Нилендера мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он был часто парадоксален, субъективен, но — жив, но — «наш»: нашей эпохи; если он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только для того, чтобы, вынырнув из них, вернуться в жизнь и показывать, как говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический орфик или александриец; и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими переводами древних;17 меня менее занимало, прав он или не прав; меня занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский воспевал «прошлое»; Ростовцев его разваливал в груды неинтересных мне фактов; а Нилендер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал по-нашему); для уразумения орфизма походив в орфиках года, возвращался он все же в XX век: тем же милым, любвеобильным Оттонычем.

В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монументальную цель: говорит, говорит… вдруг: «Ага, схвачено!» И — исчезает. В подкладке мне им книжечек чувствовалось очень бережное руководство моим интересом. С. М. Соловьев оценил бескорыстную ярость под скрытною скромностью юноши; Метнер подчеркивал ценность усилий его; им дивился и Вячеслав Иванов.

Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию Фридриха Ницше с работой Бругманов; он же, внимая работе моей, то подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть «спасибо»; я не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит ярче); в периоде мною описываемом он еще — тихий студент, забегающий ко мне изредка.

В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по трубадурам, весь — «экс-либрис»; молчальник, — лишь изредка он реагирует четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец прикладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: «Я сейчас…» — и исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься дотронуться): «Вот — физика: это — труд Атанасия Кирхера»18. Или: «Аре бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли».

Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не есть книга, точно слабая тень, — у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой, тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он «Каталог каталогов» как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись однажды заметкой: «К вопросу о методах при составленьи каталогов»;19 нос свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: «Здесь — спирит сидел… Здесь мистик чихнул». И, обнюхав любое явленье, точно писал к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к нему, чтобы нас регистрировать: карточкой музееведческой.

Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал, дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти резвости, лишь сухо покрякивая: «Лев, оставь меня!»

— «Человек изумительный!» — Лев изумлялся. Н. П. Киселев платил тем же, снося все неряшества Льва; и, поглядывая сухо, строго, касаяся пальцем лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.

В дни, когда мы пропадали на митингах, когда Петровский вместе с кучкой студентов, забаррикадировавшихся в начале забастовки, в пылу азарта вытаскивал железные жерди из университетской ограды, чтобы защищаться от предполагаемого нападения полиции этими «пиками» [Речь идет о баррикадах в университете в начале всеобщей забастовки. Эти баррикады возникли случайно: во время избиения демонстрантов перед Думой часть преследуемой публики вместе со студентами, забежав в университет, стала в целях самообороны баррикадировать входы и выходы, наспех вооружаясь чем попало; университет около суток был обложен казаками и полицией], тогда именно Киселев, наплевавши на все, всему спину подставив, казалось, пылал в «инкунабулах»; вдруг однажды он позвонился ко мне; неспешно разделся, пошел в мою комнату, сел с укоризненным видом, дотронулся пальцем до лба, помолчал; и — сказал своим резким, скрежущим голосом: «Я эти дни размышлял, что нам делать; и вот я пришел к убеждению: необходимо составить нам, — вам, Алексею Сергеевичу, мне и Сизову, для взрывов… минный парк…» — «Что?» — «Минный парк, говорю я!» — «Да вы спятили?» И я стал доказывать: нам ли это?

Он выслушал молча и со мной согласился: «Пожалуй, — вы правы». Корректнейше встал и ушел; и опять провалился, казалось, в своих каталогах [Подчеркиваю еще раз: я описываю коллектив «чудаков»; мы, «аргонавты», в освещении позднейших лет, требовавших четкого самоопределения, были несосветимые путаники; описываю я «нелепые» идеи друзей моей юности не для того, чтобы сказать: «Как это оригинально!» — а для того, чтобы читатель увидел, какой хаос господствовал в нашем сознании].

Третьим предстал в то время передо мною Михаил Иванович Сизов.

Мне помнится длинный, худой гимназист, полезший однажды на кафедру в «Кружке», чтобы возразить К. Бальмонту; две первые фразы, им сказанные, поразили весь зал; третьей же — не было: пятиминутная пауза, он выпил воды, побледнел; и — ушел: к удивлению Бальмонта и всего зала; он вынырнул для меня уж студентиком через год на реферате моем20, возразив мне таким способом, что я подумал: когда этот студент распутает гордиев узел своих идей, то последние выводы моей теории (я же в те годы мечтал о теории мною построенной) будут превзойдены этим будущим «теоретиком» символизма, Сизовым; да, мы были еще и юны, и глупы; и нам казалось, что каждый из нас чуть не звезды хватает с небес.

Стал он часто являться ко мне; мы чаи распивали; я за мятными пряниками посылал; мы их кушали и рассуждали о «мудрых глубинах», лежащих на дне символизма; он с милым уютом переусложнял до безвыходности мои мысли; он всюду являлся — красивый, веселый, уютный и… длинный; его полюбили за добрость, шутливо дразня: «Длинный Миша пришел». Он дружил с Киселевым; опять — дружба странная: Сизов был — естественник, а Киселев — убежденный словесник; Сизов увлекался массажем, пластикою, физиологиею и… Дармакирти, буддийским философом, а Киселев — совал нос в Вилланову, Кунрата, Ван-Гельмонта.

Миша Сизов был незлобивый юноша, стихи писал, к ним мотив подбирая на гитаре своей; — и — отливал «загогулины» мысли; хотелось воскликнуть: «Куда его дернуло? Сюда и Макар не гоняет телят!» Он же, съездив к «Макару» на обыкновенном извозчике (часто и «Андрон на телеге» с ним ездил), возвращался восвояси, — здоровый, веселый, живой; и показывал нам свои шутливые шаржи; как-то: «Будду в воздухе»; он был не прочь при посредстве гитары пропеть нам свой стих.

Киселев — Сизов — пара.

С. М. Соловьев говорил мне, смеясь:

— «Ты — любишь арбуз, а я — дыню; ты — над комментарием к Канту способен гибнуть, а я — погибаю над греческим корнем. Сизов — тебе ближе, а мне — Киселев; мы насытили ими различия наши; я первую книгу стихов своих назову: „Серебро и рубины“; а тема твоих стихов — лазурь, золото; слушаешь ты — Трубецкого, а я — Соболевского; с Метнером — ты; я с д'Альгеймом».

Владимир Оттоныч Нилендер нас связывал: тройка друзей казалась мне приращением 1904 года.

Павел Иванович Астров

Рои посетителей, пестрость!

Исчезла интимность моих воскресений: ну, как сочетать Соколова и Фохта, поэта Пояркова и доцента Шамбинаго? Смех, музыка, пенье — собрания у В. В. Владимирова; Сергей Соловьев же, сплотивши у себя поэтовфилологов, круг своих тем ограничил; Эллис, томящийся организатор «аргонавтов», ища себе кафедры, стал ко мне приставать:

— «Астров, Павел Иванович, дает нам квартиру для сборищ и чтений, у них там — „свои“: земцы, судьи; я прочту о Бодлере, о Данте им: они будут молчать; это — ничего; Астров — милая личность; ну — там он с Петровым, Григорием, с детской преступностью борется… Следователь».

— «Но послушай… — что общего?»

Эллис же настаивал, усик крутя: и при помощи Эртеля нес свою агитацию: «Что же, попытка не пытка — гы-ы!» Будем-де мы впересыпку с хозяйской идеологией сеять и свою; Эллис ведь новых людей вырывал, как коренья, из разных кварталов Москвы, то являясь с хромым капитаном в отставке, читающим нам двадцать пять написанных драм, — Полевым, то с Н. П. Киселевым, то с революционером Пигитом, то с белясой девицею Шперлинг, то с зубною врачихою Тамбурер, то с где-то подобранным им Кожебаткиным, то с Асей и Мариной Цветаевыми, то с К. Ф. Крахтом, скульптором, принесшим в дар свою студию, где некогда отгремел молодой «Мусагет», то с Ахрамовичем (Ашмариным), с Папер, Марией, поэтессой, пищавшей в стихах о том, что она задыхается страстью.

Эллис нуждался в кафедре; и ради нее ввергнул всех нас он к мировому судье, тогда еще следователю, к супруге его и к мамаше, Цветковой, к трем братьям П. Астрова (с женами), к старцу-художнику Астафьеву, к терпкой его половине, к учителю Шкляревскому; прибавьте: философ права, Филянский, судеец-поэт, лет почтенных, седой Громогласов, профессор; и — сколькие! О, о, — не много ли? Верлен и… Петров… Дефективные дети и… Данте… Иван Христофорович Озеров и… Клеопатра Петровна Христофорова… Ведь это — как… семга с вареньем!

Но Эллис гигикал: священник Петров — ерунда; он — песочек плевательницы; не в нем суть, а в нам уступаемой квартире; мы Астровых-братьев заставим молчать; они-де загарцуют, как кони, под нашею «дудкою». Так восстал к жизни ненормальный кружок, из которого я убежал через год21.

Помню день, когда, взмаливаясь лепетавшими каплями, дождик по стеклам постукивал; в слякоти дымы клокастые серыми перьями черного и черноперого времени стлались; из дыма восстал мне аскетический следователь, или евангелист от Петрова, Григория, Павел Иванович Астров — костлявый, высокий, с прорезанным ликом, с бородкою острой, порывистый, нервный; глаза его серо-зеленого цвета впивались, высасывая, будто вел он допрос; ему было лет сорок; он думал о зернах полезного, доброго, вечного, собранных с нивы священника Петрова, хватаясь за лоб, улыбаясь с натугой, давяся улыбкой и скалясь от этого, вовсе не слушая вас и соглашаясь на все, что бы вы ни сказали, но пронзая глазами, усиливаясь быть не резким; и в этом усилии напоминал он нам героя великого Диккенса, Урия Гипа;22 посетителя он в кресло сажал, будто схватывая, чтоб защелкнуть наручники; с рывом бросался на смежное кресло, руками схватясь за колено; и, весь напряжение, как обмирал, выливаясь в глаза, выпивавшие зорким вниманьем — не вас: свои собственные мысли о детских приютах и об «Юридическом обществе», где он был деятель.

Впав точно в каталепсию на полуслове и на полужесте своем, он становился: столпом соляным; иные видывали его посреди мостовой, под пролетками, с взором, вперяемым в небо; он что-то руками выделывал в воздухе; и — бормотал сам с собой: быть может, молился он — в скрещении рельс, посредине Кузнецкого Моста?

И то же случалось, когда, обхвативши руками колено, глазами он высасывал вас: и потом ломал свои пальцы пальцами, а пальцы — хрустели; и делалось страшно от этого, и казалось, что он — флагеллант23, а не следователь; казалось: отпустив посетителя, с себя сорвавши одежды, схвативши нагайку, во славу «святого» Петрова и детских приютов отхлещет себя он!

В деловом отношении — сух, наблюдателен: настоящий следователь, а в «идеальном», став точно труба самоварная, паром пырял из себя самого через все потолки, даже крыши… под звезды: в пустоты. Он с кем-нибудь вечно возился, кого-нибудь вытаскивая из беды, выручая и деляся своими скуднейшими средствами; доброта напряженная эта для тех, кто встречался впервые с ним, выглядела иногда вкрадчивостью судебного следователя; но под маскою вкрадчивой таились шип ригоризма или — режущая беспощадность какого-то аскета и столпника.

Он — совсем не владел своим словом.

Пытаяся, бывало, нам возражать, он долго качался на кресле, схватясь за колено; и пальцы свои изламывал, голову, вскинутую, защемивши в руках, спотыкаясь, молчал, нас измучивал напряжением и отысканием ему нужного слова; откинувшись, с полузакрытыми, точно в экстазе, глазами стремительно потом произносил, точно хлыст зарадевший, слова: вперегонку, и стучал кулаком по столу прокурором каких-то святейших, никому не зримых судилищ; вдруг, точно с неба упавши, испытывал он стыд, прижимая к груди руки, стуча в грудь, точно в дощечку, костяшками пальцев; и кланялся, точно прося прощения.

Как Урия Гип!

Босоногим испанским монахом, одетым во вретище светское, позднее мне выглядел он.

Середины в нем не было: только углы; то — суровый, сухой, непреклонный; то — мягкий, готовый на все с униженным поклоном и с перетиранием рук: и на «Падаль» Бодлера, и на «Святися» Рачинского, Г. А., которого он провалил-таки раз в Юридическом обществе, вдруг, с угловатою резкостью в миги, когда он считал своим долгом кого-нибудь выручить, крупно помочь втихомолку, сквозь все потолки и от Петрова, Григория, и от своего либерализма прогорклого он убегал; по Москве чьи-то бегали ноги; а грудь, голова, видно, носилась: в космической бездне!

Он и пописывал, но — жалко: о детских приютах, о книжках священника Петрова;24 в искусстве же он был — ихтиозавр: от нечуткости; зная этот «грешок» за собою, расписывался он в уважении к мнению Эллиса… «Нуте, что скажете нам, Павел Иванович?»

«Что уж я! Вот что скажет Левушка-с».

Левушка же усик крутил: «Рыцарь — гигиги, — а в искусстве — гиги — ни бельмеса!»

Семь лет выволакивали братья Астровы Эллиса из всяких бед.

Николай же Иванович, брат, думец, после — видный кадет, еще после «министр» от Деникина, — худенький, маленький, усик крутя, становился, бывало, у стенки, являясь на «среды» брата, и слушал очень покорно, расширив свои голубые глаза, панегирик Эллиса Бодлеру. «Ну, за Николаем Иванычем слово!» А он, засутулясь, сконфузясь у стенки, только помахивал рукой испуганно: «Левушка, что вы? Мы… мы… Для нас ведь праздник послушать, что говорят об искусстве: мы отдыхаем здесь от прозы городской думы, ну, а мнений своих обо всем этом у нас — нет!»

Чрезвычайно любил он пародии, шаржи и импровизации Эллиса; и даже таскал «пародиста» к знакомым: показывать им, как «па д'эспань» протанцевал бы… Вячеслав Иванов.

И появились на «средах»: братья П. И. Астрова, Владимир Иваныч с хромым Александром Иванычем.

Вот главнейшие посетители Астрова: старый Иван Александрыч Астафьев, художник: крепчайший, лобастый, седастый старик; он все только крякал, ни слова его не слышал за год я: «э» да «гм»; если, бывало, Эллис загнет величаво коленчатую свою дичь, сморщив лоб, то старик крякнет; взмудрится Сизов, — старик с благодушием: «Ээ… ээ… ээ…»; Эртель, бывало, заварит свое картавое миро, — Астафьеву это очень понравится: «эком» барашечьим он отзовется. Лет двадцать он усидчиво перерисовывал собственную композицию: лика Спасителя, дорисовав перед своей смертью этот очень наивный рисунок, однако исполненный чувств; теософки почтенного возраста ездили перед ликом слезы точить.

Ну, а графика?

«Гм… эээ…» — и только.

Старик нас добил раз, принеся свой проект для обложки сборника: «Свободная» — горизонтально; и «совесть» — перпендикулярно; на «о» — слова перекрещивались; я — пал в обморок: «Павел Иваныч, — да это черт знает что». Астров, точно подавяся улыбкой: «Так?» Ему ведь понравилось очень. Иван Александрыч, старик, оскорбился на критику, обложку убрав; и на ближайшей «среде» в ответ на слова мои раздалось злое, козлиное:

— «Эгм… ге… не» (то есть: «Вот бы — в морду тебе»).

Тоже сиделец на «средах» — приземистый, чернобородый, с присапом, учитель Шкляревский: глазами «святыми», чистейшими, нежными (цвет — Рафаэля) сиял он; здесь отсопел целый год: ни единого слова! Казался какою-то алмазною россыпью, всяким бурьяном поросшею; его лицо отражало тончайше вибрации голоса: каждого из выступавших; оратор, бывало, глядел на Шкляревского — и весь отражался, как в зеркале, в нем; если кто рычал на него, то Шкляревский пугался; если кто в речи грозил кулаками, то он откидывался; если же на «вершины» брал, то — следовал, очень охотно; когда ему «розою вечности» тыкали в нос, то он — нюхал.

Однажды — сюрприз: реферат. Как, — Шкляревского?: О Хомякове…

— «Был… гм… Хомяков… Гм… Хомя…я гм… славя… нофилом».

Но муки этого реферата были кратки: всего пятнадцать минут; севши в стул, опочил он, и опять на него в неделях кулаками грозился оратор: пугался, опять его влекли на ледник, он — бежал, розой тыкали — нюхал.

Однажды, явяся, спросил я:

— «Кто этот юный брюнетик?»

— «Какой?»

— «Вон, вон: бритый».

— «Шкляревский».

— «Как? что?»

— «Он же обрился».

Обрился — и вскоре пропал со «сред».

Собиравшиеся разделялись: на говорунов и молчавших; Рачинский, Сизов, Эртель, Батюшков, я, П. И. Астров — говоруны, да еще Поливанов, Володя, студент, театрал, исполнявший роль Лира, любитель-актер, вдохновенный и «только» поэт; он пытался и в прозе работать (недурно); живой, то открытый для братских общений, то дикий «волчонок», то друг, то бранитель колючий, — с ним встретясь у Астрова, я продружил восемь месяцев; он, став «аргонавтом», став со всеми на «ты», провалился внезапно сквозь землю, на всех точно обидясь.

Молчавшие — Киселев, Петровский, барышня Мамонтова, дочь Саввы Мамонтова, мадам Астрова, белая, желтоволосая и полнотелая дама: ее мамаша, Цветкова, в пенснэ; Шперлинг, бледная, умная барышня (даже не пискнула), пара Астафьевых, еще не бритый Шкляревский, три брата Астровы, Христофорова К. П., «тонкая» дама, Рачинская Т. А., тоже «тонкая» дама; заходили: присяжный поверенный Шкляр, профессор Громогласов, профессор Покровский, тогда доцент из посада, Филянский, Свентицкий и Эрн; приводили сюда Леонида Семенова; здесь являлись поздней: Боборыкин, Бердяев, Вячеслав Иванов, С. А. Котляревский, М. О. Гершензон, думец Челноков, профессор И. X. Озеров, П. Н. Петровский, поэт (от Ратгауза к Бунину), старые девы, судейцы, философы религиозные и дамы из «попечительств» всяких25.

К восьми вечера мы трусили: к Каретной-Садовой; собрания происходили в синявеньком одноэтажном домочке Цветковой; бывало, звонишь: П. И. Астров, влетая угласто в переднюю, улыбочкой своею подавится, за руки хватает и руки ломает и в комнату, полную людом, ввергает, где Эллис трясет уже пальцем и где чирикают уже Батюшков с Эртелем — «гы-ы-ы»: в «эк» Астафьева; синее око Шкляревского уже лопается из угла: рафаэлевым светом, и уже Рачинский брыкается цитатой из Библии.

Заседание открыто: Астров, с бородкой под потолком, закрывая глаза, произносит уже: «Священник Григорий Петров говорит». Мы бросаем каскады из ртов; Поливанов же, во всем усумнясь, — отмежуется.

После пойдут в маленькую столовую ужинать.

— «Вы, гы-ы-ы, понимаете ли, дорогой мой Иван Александры-ы-ы…»

— «Сейте доброе, честное: детский приют, господа… И…»

— «Священник, Григорий Петров, говорит…» Рядом — брык, коловерт, перепрыги: Рачинский

и Эллис:

— «Паф: первосвященник… Бодлер… Одевая — паф! — Урим и Туним26. Бодлер красил волосы… Мельхиседек: паф-паф-паф… — Безнадежность… Святися… — паф!.. — Падаль… Христос — паф! — воскресе… И — нет никаких воскресений. Жилкэн говорит… Златоуст рече, — паф: „Россия…“ Мрак… Свет разума».

И — не поймешь между водкой и между селедкой, где тут «Григорий Рачинский», где «Левка Кобылинский».

А в два часа ночи хрустим по Садовой: я и Эллис; метель, битый час стоим у моего подъезда, схватяся руками за шубы друг друга, терзая их в споре; но Эллис меня перекрикивает:

— «Соответствие: это — здесь, это — там. И… И… абсолютная между ними черта: ни-и-каких совпадений!.. И… и… ни-каких утешений!.. Здесь — только падаль, там — только свет. Абсолютная — игигиги — грань! Седой Гриша со своим „Святися, святися“. А Павел Иванович — гиги — со своим „Григорий Петров“… Ни-икаких утешений: прощай!»

И — уныривает от меня под метелицу: только дворник всхрапнет у ворот, провалясь головою в тулуп.

У Астрова я — как турист, в чужеродной мне игре впечатлений: но это — наркоз; это — тень, а не жизнь; выпоражнивался здесь своим словом; бывает, — пустой я к двум ночи; и — отчетливо мне: я — лицевое, ручное, сердечное и головное изъятие. Я, как черный контур: ничто!

Посещение этих «сред» — только форма моей истерики.

Александр Добролюбов

В те дни неожиданно появился в Москве поэт, Александр Добролюбов.

Старейший из нас «декадент», представлявший себе, что зеркало есть водопад, куда можно нырять, гимназистом еще оклеивший свою комнату черной бумагой, взманивший и Брюсова к играм в «покойники», к самоубийству юнцов подстрекавший когда-то, он долго страннил;27 вдруг — стал странником; с потрясенным сомнением, бросивши книги, он в поля убежал, где подстрекал, бунтовал; и даже — в тюрьму сел; его едва вытащили оттуда, объявив сумасшедшим и спрятав в больнице, откуда уже попал он на поруки к родителям; и — снова бесследно канул, как в воду28.

Потом он объявился на севере как проповедник, почти пророк: своей собственной веры; учил крестьян он отказу от денег, имущества, икон, попов, нанимался по деревням в батраки; работал хозяевам за пищу, одежду и кров — то в одной, то в другой деревушке; в свободное же время учил, препираясь с олонецким, волжским и вологодским хлыстовством; росла его секта: хлысты, от радений отрекшиеся, притекали к нему; и — толстовцы, к которым был близок; учил он молчаливой молитве, разгляду евангелий, «умному» свету слагая напевные свои гимны, с «апостолами своими» распевая их.

Эти песни тогда ходили в народе; из них напечатал он в те дни в «Скорпионе» ряд отрывков «Из книги невидимой»;29 книга лежала у нас на столах; ее Брюсов ценил, сестры же Брюсова с почти благоговением встретили «брата», поэта и странника; он, появившись в Москве, поселился у Брюсовых;30 Брюсов мне жаловался: «Надоел! Просто жить не дает; уходил бы; казанский татарин за ним притащился в Москву; все к нему ходит: неграмотный; сестры просто с ног сбились; явился ко мне в опорках; я купил ему полушубок и валенки; он же, с татарином скрывшись, опять явился в опорках своих. „Полушубок?“ — „Отдал неимущему“. Не можем ведь по полушубку в день жертвовать мы неимущим; просили держать на себе; усмехается в бороду и молчит: он — себе на уме».

Раз придя к Брюсову в это время, я уселся с семейством за чайный стол; вдруг в дверях появился высокий румяный детина; он был в армяке, в белых валенках; кровь с молоком, а — согбенный, скрывал он живую свою улыбку в рыжавых и пышных усах, в грудь вдавив рыже-красную бороду; и исподлобья смотрел на нас синим, лучистым огнем своих глаз: никакого экстаза! Спокойствие. Сметку усмешливую в усы спрятал, схватяся рукою за руки, их спрятавши под рукава, подбивая мягким валенком валенок, точно колеблясь в дверях: войти или — скрыться? В усах его таял иней; и жгучим морозом пылало лицо.

Зная, что Добролюбов — у Брюсова, все. же явленье этого румяного, крепкого и бородатого парня не связывал с ним, потому что я себе представлял Добролюбова интеллигентом, болезненным нытиком; у декадентов он слыл декадентом; а у обывателей — декадентом, возведенным в квадрат; стихотворная строчка его — казалась кривым передергом.

Тут же передо мною был крепкий, ядреный, мужицкий детина; и — думал я, что это брюсовский дворник; я видывал много толстовцев и всяких мастей опрощенцев, ходивших в народ; а такого действительного воплощения в «молодца», пыщущего заработанным на вологодском морозе румянцем, еще не видывал; не представлял себе даже, что это возможно. К примеру сказать: Клюев перед Добролюбовым с виду — трухлявый; этот же — как тугопучный осиновик: пах листом; сердцевина — белейшая, крепкая; глаза — сапфиры; а — гнулся; такие типы встречались в дебри лесной, близ медвежьих берлог: лесники, сторожа, дровосеки в безлюдии глохлом сгибаются, а на медведя — с рогатиной ходят.

Но Брюсов открыл мне глаза, когда он, вскочив неожиданно, бросивши руки, метнув выразительно татарский свой взгляд на меня, громко выорнул: «Брат Александр, возьми стул и садись».

Лишь тогда осенило меня, что это — Александр Добролюбов.

Я был чрезвычайно далек от его круга жизни; и пафос подлаживанья к нему В. Я. Брюсова с «брат» — мне претил; и на брошенное мне «брат Андрей» я подал Добролюбову руку, с пришарками: «Мое почтенье-с!»

Он тихо присел за столом, положивши на скатерть свои две руки: пальцы в пальцы, а голову — наискось; тихо покачивая бородой, он беседе нашей внимал; перетаптывался под столом двумя валенками, энергично плечами водя, очевидно, привыкшими таскать за плечами поленья, кули и заплечную сумку; нос — длинный, прямой; губы — сочные, яркие, тонкие; профиль — не тощий и продолговатый; усы, борода — лисий хвост; а глаза, не моргающие, без экстаза, учитывали — разговор, крошки хлеба на скатерти, все мои движенья; он нас как бы приветствовал взором с простою улыбкой, очень идущей к нему, отзываясь на наши слова без слов.

Как бы взяв в свои мысли нашу беседу, он стал на нее отзываться, вкрапляя претрезвые, краткие свои фразы, вызывающие к напряженному в себя нырянию, чтобы ответить ему впопад; я же, чувствуя, что испытуем им, отворотясь, трещал что-то Брюсову; и — мало внимал; Добролюбов, не слыша ответа себе, без всякой обиды на меня, опять усмехнулся себе в усы, занырявши широкими плечами; и стены обвел голубыми, живыми такими глазами.

Ни тени юродства!

Но было мне трудно с ним, он все подводил. «Верно, так, еще шаг, — и вы оба уткнетесь в „мое“». И такою спокойною верою в «перерождение» наше в его веру несло от него, благодушно взиравшего на «окаянства», что мне сделалось стыдно, и я, оборвав разговор, привскочил и с пришарками выскочил из-за стола:

— «Мое почтенье-с!»

Запомнилось: мы говорили о М. Метерлинке, Рейсбруке, о чем-то еще; Александр Добролюбов спокойно, уверенно, с книгою драм Метерлинка в руках, длинным пальцем показывал тексты; мол, — вот: так, не так; я же ждал изувера, проклявшего литературу. Досадовал тон превосходства, быть может не сознанного.

Скоро я от него получил обстоятельное, но написанное просто детской каракулею указанье-письмо, что в статьях моих, им в это время прочтенных, — «так» и — что «не так», с припиской: «брат Метерлинк», близкий мне, полагает — так, эдак-де; ручная работа, наверное (топор, лопата), связала так его пальцы, что почерк его стал уже черт знает чем; я очень жалею, что текст письма мной утрачен:31 я даже не вник в него, будучи в вихре забот, своих собственных.

Но «брат Александр» — не оставил меня.

Как-то вскоре раздался в квартире звонок; прибежала прислуга:

— «Стоит мужичок; и — вас спрашивает». Это был Добролюбов.

Старательно вытерши свои белые валенки, не раздеваяся, с ныром плечей, как волною качаемых, крупный, румяный, сутулый, он вплыл, как медведь, в мой кабинет; и сел тотчас на зеленый диван; и — молчал, улыбаясь.

Я жил тогда в большой комнате; а мне показалась она тесней мышеловки; он как бы занял всю комнату; рост ему прибавляла, верно, привычка под небом ходить, на ветрах провевающих, или в стволах цвета кофе, покрытых зелеными мхами, — в сосновых — вращаться; казался мне — проломом в простор: стены каменной; и точно перекосились предметы, распавшись в мизерности; это — не «мистика»; это — контраст: его валенок с плюшевой мебелью, его румянца с моим бледнявым лицом, увядающим в зеркале.

Он о своем письме мне — ни намека, а — о пустяках; вдруг, подняв на меня с доброй и с нежной улыбкой глаза удивительные, он произнес очень громко и просто:

— «Дай книгу». Имел в виду Библию.

Я — дал; он — раскрыл, утонувши глазами в первый попавшийся текст; даже не выбирая, прочел его; что — не помню; и снова, подняв на меня с той же нежной улыбкой глаза, он сказал очень просто:

— «Теперь — помолчим с тобой, брат». И, глаза опустив, он молчал.

Мне стало неприятно; и я засуетился, как мышь в мышеловке. А он, помолчав, объяснил мне прочитанный текст; но я тотчас забыл его объясненье; и он — стал прощаться; с ныряющим, добрым, медвежьим движеньем в переднюю сплыл, в ней наткнувшись на мать.

Она только что от мадам Кистяковской вернулась; увидев такую фигуру, уставилась на нас; он же, снимая мехастую шапку, держа ее так, как просители держат — нищие на перекрестках, — оглядывал мать, усмехаясь себе в усы; мать, не вникнув в него, ему зачитала нотацию:

— «Надо бы — проще быть! Дается-то жизнь — раз!»

Он же сгибался с улыбкою перед нею, с шапкой в руке, представляясь покорным и раскачивая головой и ныряя плечами; как будто он мать благодарил за «науку». Вдруг, нас обведя своим зорким, вспыхнувшим сине-сапфировым взглядом, с глубоким поклоном — в дверь, шапку надев!

И все тут точно возвратилось на место; все стало — обычным; не виделось маленьким: комната — комнатой; зеркало — зеркалом; не водопад, куда можно нырнуть. Мать рассказывала о мадам Кистяковской: какие наряды и шляпы!

Я больше не видел его.

Было мне грустно в мелькающем беге хромой, семиногой недели: о, о, — колесо Иксионово!32

Л.Н. Андреев

Мне этою осенью множились встречи с артистами, с рядом писателей; и возникает Борис Константинович Зайцев в «Кружке» и у «грифов»;33 я начал бывать у него в тот сезон; он дружил с Леонидом Андреевым; он с Голоушевым (или — «Сергеем Глаголем»)34, врачом, бойким критиком, организовывал тогда литературный кружок «Среда»;35 Голоушев меня приглашал у него появляться; на «Средах» я был гостем.

Борис Константинович Зайцев, активный «средист», примирял очень резкие противоречия литературных платформ между Чириковым, молчаливым и мрачным Тимковским, Иваном Буниным и — декадентами; тихий, весь розово-мягкий какой-то, с отчетливо иконописным лицом, деревянный, с козлиного русой бородкой, совсем молодой еще, вчера студент, он казался маститым и веским, отгымкиваясь от всего щекотливого: точно старик; вдруг сигнет юным козликом, стиль византийский нарушив; и снова, опомнившись, свой кипарисовый профиль закинет; и так иконно сидит.

Энергичный «средовец» С. С. Голоушев: высокий, с седеющей гривой волос, с бородою густою и серою, с мягким наскоком, с тактичным огнем; ритор, умница, точно гарцующий спором, взвивался, как конь на дыбы; затыкал всех за пояс.

В кои веки ходил я попреть со «средовцами»: с «середняками» — верней; они, пудрясь слегка модернизмом, держались позиции «Знания» до появления «Шиповника» [Книгоиздательство «Шиповник», основанное Копельманом и Гржебиным, рекламировало Леонида Андреева36], силившегося сплотить вокруг Андреева литературную «среднюю» всех направлений.

«Среда» мне запомнилась мягкими литературными спорами; я, приглашенный «чужак», объяснял «середовцам» свои убеждения; прения переносились на ужин; застрельщик их — С. С. Голоушев; участник — не глупый, тактичный Алексей Евгеньич Грузинский. Голоушев вставал на дыбы, перетряхивая серой гривой волос, точно конь; и, показывая статность, рост, громкий голос трибуна, гремел:

— «Символисты — фанатики и отвлеченники; ломятся просто в открытые двери; и мы тоже защищаем художество: к чему эта полемика?»

Я же доказывал: двери — иллюзия; смешивают бытовизм, «натюрморт», с реализмом действительным; мы, «символисты», не против реальности, а — против условности натуралистического штампа.

Грузинский тоже в беседу вступал, силясь определить по-своему символизм; а Борис Константинович Зайцев мастито потряхивал своей узкой и русой бородкой; и всем видом доказывал нам: Леонид Николаевич прав — в том и том-то; Борис Николаевич — прав в том и том-то; Иван Алексеевич Бунин прав — в том-то; и — всегда выходило: Борис Константинович, сняв сливки с нас, сочетает своей персоной все истинно новое с истинно вечным; последнее, впрочем, домалчивал он — встряхами иконописного профиля.

— «С вами приятно поспорить», — смеялся мне Грузинский, садясь со мной рядом за ужином.

Чисто товарищеская атмосфера кружка растворяла все острости; было приятно, но — рыхло: за ужином и за стаканом вина; милый, тихий, сердечный Иван Белоусов; пофыркивал злым ежиком только Чириков, — в галстучке своем белом, мотаяся прядью волос и сверкая ехидно очками; он слушал с большим протестом меня, меж Грузинским и С. Голоушевым свое жало просовывая; тут же сидели: художник Первухин, художник Российский, горбатенький, небесталанный писатель Кожевников (с явною склонностью к нам, символистам), очень корректный, высокий, красивый шатен, Н. Д. Телешев; тут же всегда добрил Ю. А. Бунин, или «тетя Юля» (так звали его), брат писателя Бунина, который все меня упрекал в отвлеченности.

— «Вы посмотрите, — вскричал он раз в кружке, руку свою бросив прямо в тарелку мою, — вот, вот — к чему привела символиста его оторванность: не полоскайте же свой галстук в ботвинье, Борис Николаевич!»

Я опустил глаз в тарелку, и, к ужасу, — вижу, что мой шарфик купается в квасе.

— «Вот вам и источник всей вашей „весовской“ полемики: даже поесть не умеете!»

«Поесть» — разве аргументация? С этим «поесть и запить свою мысль» ведь и боролись мы; тогдашние «натуралисты» слишком себя проедали в кружке.

Симпатичнее всех на этих собраниях мне казался С. С. Голоушев, с которым я и дружил; живой, темпераментный, с искрой, — готов был порою восстать на позиции собственные!

— «Удивительно реалистично в „Возврате“ описан у вас прогрессивный паралитик; я, врач, свидетельствую, что ваш Хандриков точно модель специальных клинических данных».

Стиль «Сред» — теплота, человечность, но — не идеология; вместо последней — какое-то сплошное «нутро»; с этим плотным «нутром» мы, сухие и злые «Весы», люто, принципиально боролись.

С Леонидом Андреевым я познакомился на «Среде», но собравшейся не у С. С. Голоушева, а — на квартире писателя; память об этой встрече скудна, потому что Андреев стоит как в тумане: без мелких штрихов живет в памяти, из тумана разве мигнет вздерг бровищи, блеснет взгляд косящих, тяжелых, как воткнутых глаз, а все прочее — тонет; портрет в память вписан манерой Карьера: т. е. туман, из которого лишь видится глаз да проостренный нос; если же ближе вглядеться, — Андреев «орловец», и — только;37 «орловцев» таких встретишь сотнями; город Орел ими очень богат.

«Середовцы» — упорные бытовики; Леонид Николаевич встает среди них как безбытный в раздрызганной «бытице»; точно с явленьем его за столом электричество гасло; он точно сидел во тьме; вдруг — вспышка магния: жест молниеносной отчетливости; и снова — тьма; в ней мне бездарно погашены встречи с Андреевым; осталась лишь: странность всех жестов; ненужность их; так во вспыхе молнии прохожий над лужей с воздетой ногой вырезан в памяти; где, почему, в каком смысле — отсутствует; просто динамика мига, оторванная от их цепи, став статикой, дико бессмыслит: из «вечности».

Итак, Леонид Николаевич мне вспыхивает на момент, мне блеснув, меня поразив и приблизившись ко мне невероятно, но — беспроко, чтоб снова погаснуть.

Я помню его посредине пустой, освещенной, квадратной просторнейшей комнаты: его квартиры на Пресне; тут только что спорили, выбежав скопом: пить чай; двойки-тройки пустых, глупых стульев друг к другу точно кидаются, споря; а спорщики, на них сидевшие, выбежали; и уже закусывают себе за стеной: там — гул, гам (то, вероятно, Грузинский, Тимковский, Иван Белоусов и Чириков), в комнате же, странно пустой, тяжелея, как валится, полуобняв Б. К. Зайцева, грузный, большой, большелобый, чернявый и бледный Андреев, поставивши ногу на стул; электрический свет освещает сапог лакированный; его штанина, широкая, синяя, спрятана в голенище; Борис Константинович Зайцев гнется под локтем, «мастито» бодрясь (а — не выходит); он — в сереньком, светленьком: «зайчик» испуганный! А Леонид Николаевич, ногу со стула не сняв, повернулся, прищурясь, ко мне и — разглядывает меня своими черными глазами; белость щек, прядь волос, черных, падает к острому носу; знакомая мне по портретам бородка, портрет ближе к жизни, чем эта фигура «орловца»; таких очень много в Орле; разве — взгляд из-за носа; таких — очень мало!

Все — как вспышка!

Так мы встретились; что говорили — не помню; какое-нибудь «мне приятно» (не очень); пустой разговор! В память врезан, как нож из тумана, лишь взгляд с тихим под-мигом мне, со вздергом бровищи, как бы говорящей:

«Ты, брат, не увёртывайся; дело вовсе не в том, что „приятно“, а в том, что за всяким „приятно“ таится — пренеприятное; ты мне покажи-ка себя перед зеркалом в комнате, где никого нет», — так сказал мне его неморгающий взор точно скошенного, с острым носом лица, с прядкой черных волос, упадающих к носу, как бы из бессонницы выкинутый неприлично наружу: при первом нашем свидании:

— «Литературные партии, мнения нас друг о друге, — какой это вздор! Партий — нет; одна партия, каждому: гибель во мраке».

Так, грузной фигурой вдавленный в быт, он лишь взором внебытным вполне ужасался случившемуся; в чрезмерности своего перепуга казался неискренним; точно позировал перед портретом: «Андреев — в тумане, над своей бездной». И все то, точно вспышка, живет в моей памяти.

И тотчас же:

— «Идемте-ка, Борис Николаевич», — и, взявши под руку, он вел меня в густо набитую комнату, мимо пустующих стульев — высокий, дородный, закинув свой профиль, казавшийся гордым, в рубашке из черного бархата, стянутой туго серебряным поясом (явный живот), в сочетании дикости с нежным касаньем рукою руки, с деликатностью преувеличенной, с выпятом грубости, чисто наружной; меня поразило: точно где-то уже встречались мы: и — точно во сне это было.

Он был со мною весь вечер ласковым, гостеприимным хозяином, силясь своих гостей усадить, напоить, накормить, разговор меж ними наладить; в усилии этом казался немного смешным, неестественным, как на ходулях: со скрипом порою пустым; и мне казалось: что все, что он делает, — делает перед собою самим, в пустой комнате, в круге зеркал; Голоушев, Грузинский, Тимковский — лишь замути зеркала, то бестолковье, которое тряпкой стирают; когда наливал нам в стаканы вино он, то мне казалося, что из пустого в порожнее переливает он: впоследствии все это вскрикнуло мне, когда «Жизнь Человека» читал; мне казалось, что я представление его «Жизни» увидел при первом уже свидании с ним; тогда же казалось, что он, — доктор Керженцев [Герой «Мысли»38], — встанет сейчас на карачки перед нами и в черную бездну, не в дверь, — побежит; сам же я написал, что «все… кончено для человека, севшего на пол» [ «Симфония»39].

Была в этот вечер меж нами как бы перекличка без слов, о которой сказать разве можно словами А. Блока: «Воспоминания мои… лишены фактического содержания… Леонид Андреев… знал, что существует такой Александр Блок, с которым где-то, как-то… надо встретиться»; «…ближе были ему… символисты, в частности Андрей Белый и я, о чем он мне говорил не раз» [ «Книга о Леониде Андрееве», стр. 95–9740]. Эту близость сквозь нас разделявшие литературные партии чувствовал я, когда стал в глупых стульях, перед сапогом, закачавшимся, как-то нелепо поставленным на стул, когда точно валился Андреев в плечи Б. Зайцева, одною рукою его обняв и другою рукой покоясь на вздернутом синем колене, как будто из тьмы в неизвестном пространстве шагал он над лужей во тьму; и вспых молнии вырезал мне этот жест в странной статике позы, изваянной в вечность.

Таким встал Андреев при первом свидании.

Я просидел у него часов пять; он был очень внимательным. Как говорили, о чем говорили и кто в разговоре участвовал? Все это стерто, как тряпкою мел.

И прошло — два года.

Раз, в пылающем солнце, у дома Чулкова, где жил доктор Добров, приятель Андреева, я шел к одной барышне, проживавшей в квартире у Доброва; и чуть лоб не разбил мне распах двери; в арбатское в пекло какой-то, как будто упав, пырнул в бок меня велосипедом, бросаясь из тьмы; смотрю: плотный мужчина, в свисающей, мятой, как помнится мне, чесучовой рубашке, вцепившись одной рукою в машину, с высокого лба отирал испарину; кажется, он был без шапки; толчок между нами заставил нас бросить друг в друга весьма неприязненный взгляд; мне мелькнуло:

«Мужлан: куда прет?»

«Куда лезет?» — мелькнуло, наверное, в нем: все же мы принялись извиняться.

Вдруг оба откинулись, в голос воскликнувши:

— «Вы, Леонид Николаевич? Без бороды?»

— «С бородой вы, — Борис Николаевич?»

Бороду сбрив, он был в усах; я же не брился два месяца; и мы — рассмеялись; и что-то хорошее, теплое, доброе, точно дыхание близости, вспыхнуло в нас: в простоватых словах, что судьба не велит нам встречаться, а — надо бы; молодо как-то тряхнув волосами, он ловко вскочил на машину; и — был таков.

Выскок из тьмы — вспышка магния снова.

Скоро мы встретились: в той же квартире, у доктора Доброва;41 Андреев собирался переезжать в Петербург, меня долго расспрашивал об А. М. Ремизове и о Блоке, с которым он только что встретился;42 с Блоком я был тогда — на ножах; зная это, он точно нарочно меня на него поворачивал, пристально вглядываясь и точно изучая мои слова о Блоке; мы пошли от стола, точно выдернувшись из беседы (кто был за столом, я просто забыл), ставши в тень; что-то высказал мне он, выскакивая из-за стола и занавес приподымая над всей ситуацией нашего глупого быта, в котором Борис, Леонид Николаевичи занимают не то положение друг относительно друга, какое должны бы занять: повторяю, что так отдалось мне; а что сказано было, — опять не помню.

Пожалуй, и помню: не фразу, а среднюю часть ее, без окончания и без начала:

— «Как странно!»

Опять — только выхват двух слов из их цепи; но выхват, как магниев свет, потому что он мне подмигнул на свое «как странно»; и смысл слова «странно» — страннел.

Этой осенью из Петербурга он появлялся в Москве; он был в зените известности, сопровождаемый роем людей, меня резко ругавших в газетах; порой он хотел из-за этого роя — ко мне просунуться; я ж в этом рое — ежился; и — отходил от него; а его — от меня отволакивали; он бросал через головы как бы грустный, сочувственный взгляд, мимолетом помигивавший, как зарница.

Запомнилось: фойэ Художественного театра; я чувствую мягкую руку, положенную на плечо; я — повертываюсь: Леонид Николаевич ласково мне улыбается; обнял за талию, отвел к стене; покурили в согласном молчании; на рты разевали на нас (на него!); и я — убежал от него. Скоро, встретясь опять (где — не помню), мы попали с ним вместе на «Бранда» (он мне лишний билет предложил); восхищался игрою Качалова он;43 в толпах мы говорили с ним в антрактах об Ибсене; он, взявши под руку, мягко ступая в сине-серых коврах, склонил нос; перетряхивал прядкою; и разговор соскользнул просто к жизненной драме; я жаловался на разбитые нервы, на мельки людей; он косился со вздохом:

— «Борис Николаевич, перемудрили вы: я книги бы у вас отобрал да увез бы в Финляндию вас; сунул бы вам удочку в руки».

Так пять актов сидели мы рядом: в потушенном свете; и пять актов молчали под Ибсеном, так говорившим ему, да и мне; после этого (судьба, как нарочно, вставляла молчание в нас) захотелось мне услышать и слова его, а не подмиг: вздергом бровищи; и я явился в «Лоскутную», где он временно жил;44 мы — затворились вдвоем; я пространно ему говорил о том, что волновало меня в его творчестве; он — слушал внимательно; видя, что я от мигрени страдаю, он вдруг сердобольно засуетился, отыскивая мне порошок от мигрени; но затащил — в ресторан: вместе обедать; и вдруг возбужденно за рыбой принялся рассказывать он наперерез разговору: де старая дева явилась к врачу с объяснением, что потеряла невинность, — случайно, а доктор ее уверял-де, что кажется ей это; она потребовала, чтобы доктор свидетельство дал, объясняющее этот случай несчастный; меня удивляло волнение, мимика, нервность, с которой единственный случай коснуться друг друга словами Л. Н. превратил в разговор об утрате невинности; я поспешил удалиться, чтобы успокоить свою мигрень: в этот вечер читал я публичную лекцию; и мне показалось, что Андреев — ужасный чудак.

Скоро передали с ужимочками — те, чья функция сплетничать, — слова Леонида Андреева о нашей встрече в «Лоскутной»:

— «Ко мне приходил Андрей Белый; доказывал жарко, а я не понял ни слова».

Подумалось, что он ломается перед газетчиками, подавая им повод к плакату: «Андреев и Белый»; я знал, что «не понял» — гримаса; сам он признавался А. Блоку впоследствии, когда я сознательно избегал его, что мы — близки друг другу.

Редакция «Утра России»45 меня пригласила однажды Андреева сопровождать к Льву Толстому;46 но я наотрез отказался, Андреева избегая. Но, попав в Петербург, видясь с Блоком, я касался Андреева; мы устанавливали, что какая-то близость меж нами троими действительно — есть; это было — на «Балаганчике» Блока:47 у стойки буфетной; мне помнился Блок: сюртук — с тонкой талией; локоть — на стойке; а нос — наклоненный в коньяк:

— «Знаешь, — „Жизнь Человека“… Хн… Выпьем?»

И мы говорили о музыке Саца к андреевской драме;48 крикливые, хриплые, талантливо задребезжавшие во всех московских квартирочках ноточки; была в эти дни — тьма реакции: всюду «свеча» догорала в те дни; что-то падало, падало мокрыми хлопьями; точно хотел пробудиться петух; не раздался; и все замирало бессильно; Андреев ходил точно в маске; писал свои «Черные маски»; и — странно: последняя наша встреча — под маскою. Это был маскарад у художника Юона: на святках; я, закутанный в красное шелковое домино, вызывал удивление:

— «Кто такой?»

Явился Андреев среди масок, торжественный, бледный, высокий, серьезный, нес профиль свой; он так пристально вглядывался в маскарадные позы; и впервые казался естественным; точно ходил среди масок в своем сббствен-ном быте.

А когда сняли маски, то я, войдя в роль («некто в красном»), все еще дурачился и интриговал, своей маски не сняв, и, пробираясь торжественно и угрожающе в шепотах: «кто это, кто?», Поляков и мадам Балтрушайтис, прижавши к стене, приставали ко мне:

— «Зачем не снимаете вы маски? Кто ж вы такой?» За моею спиной раздался спокойный, отчетливый голос:

— «Это — Борис Николаевич».

Быстро оглядываюсь: Леонид Николаевич; и — Поляков ему:

— «Вовсе же не он!»

Леонид Николаевич лишь мне подмигнул с тем подрогом бровищи, с которым он встретил меня в первый раз на квартире: с сочувственно-грустным, как бы вопрошающим; миг — и спокойный, застылый, тяжелый свой профиль понес от меня, точно маску средь масок.

Я больше не видел его.

Так последняя встреча — вспых тьмы, как и первая; вспых, помигавши, погаснул в пустом разговоре меж нами; он, выйдя из тьмы, в тьму ушел от меня; мои встречи с Андреевым — несоответствие меж оформлением и смыслом: какой-то разрыв, — ненормальный, ненужный, — в период, когда разрывалась душа и вопрос возникал:

— «Жить или — не жить?»

Тогда в бездну реакции, в сумерки сальных, коптящих, огарочных «Саниных»49, криков похабных из «Вены» [Петербургский ресторан, посещавшийся писателями], в вой мороков о кошкодавах-писателях [Малопроверенные слухи о том, как компания пьяных писателей затаскивала кошек и вешала-де их], о странных оргиях, будто бы бывших на «башне» Иванова, — падало, падало, падало — сердце!

«Весы-Скорпион»

Кружок «Арго» — словесный запой; Кант — учеба; «Свободная совесть» — популяризация; ну, а «Весы» — трудовая повинность: кование лозунгов литературной платформы; кругом было вязко, нечетко; в «Весах» была ясность, заостр литературоведческой линии, предосудительной многим; но было измерено, взвешено, кого, за что, как — хвалить или — бить; здесь несли караул: часовой — под ружьем; пушка — наведена; снаряд — вставлен.

«Весы-Скорпион» — близнецы: «Весы» только этап «Скорпиона», в котором «весовцы» — я, Эллис, Борис Садовской, Соловьев (под командою Брюсова) — были в контакте с С. А. Поляковым, Семеновым, Брюсовым и Балтрушайтисом как «скорпионами»50. До 900 года в Москве совсем не считалися с Ибсеном, Стриндбергом, Уитменом, Гамсуном и Метерлинком. Верхарн пребывал в неизвестности; Чехов считался сомнительным; Горький — предел понимания. А к десятому году на полках — собранье томов: О. Уайльда, д'Аннунцио, Ибсена, Стриндберга, С. Пшибышевского и Гофмансталя; уже читали Верхарна, Бодлера, Верлена, Ван-Лерберга, Брюсова, Блока, Бальмонта; зачитывались Сологубом; уже заговаривали о Корбьере, Жилкэне, Аркосе, Гурмоне, Ренье, Дюамеле, Стефане Георге и Лилиенкроне; выявились подчеркнутые интересы к поэзии Пушкина, Тютчева и Боратынского; даже Ронсары, Раканы, Малербы, поэты старинные Франции, переживались по-новому вовсе.

Исчезли с полок — Мачтеты, Потапенки, Шеллеры, Альбовы и Станюковичи с Коринфскими, Фругами, Льдовыми; не проливали уже слез над Элизой Ожешко; и не увлекались «характером» Вернера.

Произошел сворот оси!51

К исходу столетия сел на обложки печатаемых «дикарей». «Скорпион», хвост задрав предложеньем читать Кнута Гамсуна в тонком, лежавшем в пылях переводе С. А. Полякова («Пана», «Сьесту»52 — прочли по дешевкам поздней на шесть лет); стервенились на задранный хвост «Скорпиона», протянутый, как указательный палец, к фаланге имен, почитаемых ныне (Уитмен, Верхарн, Дюамель, Гамсун), но неизвестных еще Стороженко (Брандесы потом их представили, в качестве «новых талантов»); пока ж называли К. Гамсуна: «пьяный дикарь» [ «Русское слово» в 1900 или 1899 г.]. Надо было б хвалить «Скорпион», что он зорок; а — мстили ему: за свой подтираемый плев; «идиот и дикарь», «не лишенный таланта дикарь», «мощно-дикий талант», — курбет с Гамсуном; то же — с Верхарном, с Аркосом, со Стриндбергом, с роем имен, выдвигаемых с первой страницы «Весов»; сплагиировав вкус, чтобы скрыть плагиаты, плевали теперь на «скорпионов».

О, последующие брани по адресу имажинистов или футуристов — журчание струй! Допотопные старики перемазывались из «Кареева» и «Стороженки» в сплошных «Маяковских», чтоб отмстить нам за то, что мы, а не они подняли на знамя Верхарнов, Уитменов, Гамсунов, которых они оплевали в свое время; надев рубашки ребяческие, голопузые старцы помчались вприпрыжку… за Хлебниковым: «И я тоже!»

Но факт — оставался; а — именно: свороты вкуса сплелись с оплеухой по чьим-то ланитам; был сломан хребет «истин» Пыпина, после чего появилась и бескорыстная критика: просто повидло какое-то приготовлял Айхенвальд; а «Весы», подытожив свою шестилетку, закрылись: весовский товар под полой продавался теперь везде: и на «браво, Верхарн» выходил и раскланивался, прижимая к груди пришивные «весовские» руки, приятный весьма… «силуэт» Айхенвальда.

Такого упорного литературного боя, как бой за решительный переворот в понимании методики стиля с буржуазной прессой, впоследствии не было: были только кокетливые карнавалы: стрелянья… цветами; довоенная пресса, — нахохотавшись над символистами, вдруг проявила сравнительную покладистость по отношению к течениям, из символизма исшедшим.

Нам некогда казалось, что стояла эскадра в девятьсот четвертом году: броненосцы-журналы, газетные крейсера били по юркавшей с минами лодке подводной; вдруг «Русская мысль» подняла белый флаг: «Я сдаюсь»; а на мостик командный взошел В. Я. Брюсов, доселе — «подводник». «Весы» — упразднились53.

Шесть лет при боевых орудиях службу я нес с Садовским, Соловьевым; четыре — с Л. Л. Кобылинским; на капитанском мостике стоял Брюсов; С. А. Поляков — при машинах; друг другу далекие — не расходились мы: самодисциплина. Бранили нас — Андреевы, Бунины, Зайцевы, Дымовы и Арцыбашевы; Блок и Иванов часто покряхтывали на нас, и им влетело — за то, что хотели они царить в те минуты, когда Брюсов, я — лишь трудовую повинность несли. Коль Иванову льстили «чужие», он — маслился от удовольствия; а коли Брюсову льстили, он — откусывал нос. В «Весах» не было строчки, написанной не специалистами; тут — корифей, тут — статист, тут — в венке, тут — в пылях, с грязной тряпкой; «весовец» — таким был; Брюсов пыль обтирал, как «Бакулин»; З. Гиппиус — как «Крайний»; Борис Садовской — в маске «Птикса», а я был — ряды греческих букв (вплоть до «каппы»), «2 бе», — «Б. Бугаев», «Яновский» и «Спиритус»; благодаря псевдонимам шесть или семь специалистов — казалися роем имен;54 они давили: зевок, отсебятину, позу, «нутро», штамп, рутину, цель — вовсе не в том, чтобы «перл» показать; цель — тенденция: с «Блоками», «Белыми» и «Сологубами» о «Дюамелях», «Аркосах», «Уитменах» внятно напомнить: «Читайте не Льдова — Языкова, не Баранцевича — Дельвига, коли уже касаться „вчерашнего дня“».

«Весы» пряталися в «Метрополе»55, отстроенном только что и удивлявшем слащавой мозаикой Головина; вечер: розовое электричество вспыхнуло от подъезда гостиницы, там, где стена и проход на Никольскую, — сверт: двор, подъезд, этажи, доска: «Скорпион»; комнатушки: в одной — полки, книги и столик с подпиской (печатки, расписки), пальто, котелок, трость Василия;56 он — и служитель, и — друг: пиджак, синий, и лиловенький галстук, при усиках; ростом — невзрачен; он все понимал в нашей тактике, ярко «врагов» ненавидел, участвовал в «прях», дерзил Брюсову; в часы досуга, надев котелочек, пальто (трость — под мышкой), фланировал под «Дациаро»57, раскланиваясь: с этим, с тем.

Комнатушка вторая — не редакция, а — лавчонка: фарфорик, гравюра, кусок парчевой, изощренные часики, старый пергамент и выставка пестрых обложек; два стула, синявый диванчик, стол, шкафик, на нем антикварные редкости, гранки; лежит на столе пресс-папье: препарат скорпиона, когда-то живого, запаян в стекло; стены — красочный крик: Сапунова, Судейкина, Феофилактова, Ван-Риссельберга; тяжелая рама с Жордансом, добытым в московском чулане; Рэдон и — обложка, последняя, Сомова; ряды альбомов: Бердслея и Ропса; мы все спотыкались о стол, о второй; он — огромен, он — веер обложек: последние книжки журналов — французских, английских, немецких между итальянскими, польскими, новоболгарскими и новогреческими; все прощупано и перенюхано С. Поляковым; из морока красок его голова с ярко-красным, редисочкой, носиком, втиснута криво в сутулые плечи; в нем что-то от гнома, когда он поставленной наискось желтой своей бородой измеряет рисунок и маленькой желтой плешью с пушочком — глядит в потолок.

Он скрежещет кривою улыбкой; лицо очень бледное, старообразное; желтая пара; как камень шершавый, с которого желтенький лютик растет; так конфузлив, как листья растения «не-тронь-меня»; чуть что — ежится: нет головы; лицом — в плечи; лишь лысинка!.. «Что вы?» — «Я — так себе. Гм-гм-гм… Молодой человек из Голландии — гм-гм — рисунки прислал».

И все — убирается; перетираются руки; на все — «что да, прекрасно»; в уме же — свое (хитр, не скажет): «Рисунки голландца — издать, чтоб носы утереть ретроградной Голландии; лет через десять она академиком сделает этого — гм — молодого — гм-гм — человека; теперь — дохнет с голода!»

Раз я накрыл в «Скорпионе» С. А. Полякова, когда все разошлись (он тогда именно и заводился, копаясь в рисунках); поревывая про себя, он шагал, скосив голову набок, средь полок, фарфоров и книг, зацепляясь за угол стола и покашиваясь на меня недовольно (спугнул); носик — в книгу.

— «Вы что это?» — «Гм-гм, — подставил он мне сутулую спину и желтую плешь, — изучаю, — весьма недоверчиво из-за спины смотрел носик, — корейский язык». — «Зачем?» — «Гм-гм: так себе — гм!»

Языки европейские им были уже изучены; близе-восточные — тоже; и очень ясно, что дело — за дальневосточными; с легкостью одолевал языки, как язык под зеленым горошком; большой полиглот, математик, в амбаре сидел по утрам он по воле «папаши»;58 а — первый примкнул к декадентам, тащил «Скорпион», в нем таща символизм сквозь проливы и мины бойкота: к широкому плаванью; в миги раздоров он, морщась, присевши за том, нюхал пыль: «Образуется… Ну, ну… Пустяк». Выходил из угла: миротворной рукою заглаживать острости; вдруг вырастал, заполняя пространство; загладив, горошком катился в свой угол, куда никого к себе не пускал; там — рисунки, концовки, заставки; а право идеи планировать — нам предоставил; в артурские дни бросил публике номер «Весов» в очень стильной японской обложке59. «Весы» — возвращали подписчики: в знак протеста.

Вкусы его — подобные жадности: к… глине; я видывал странных субъектов: «Приятно погрызть уголек». Так любовь Полякова к тусклятине напоминала подобное что-то: как будто, явясь в «Метрополь», с удовольствием перетирая сухие и жаркие очень ладошки, заказывал блюда: раствор мела с углем; жаркое — печеная глинка; хвативши стакан керосинчика, переходил он к помаде губной, посыпая толченым стеклом вместо сахара; после съедал вместо сыру тончайший кусочек казанского мыла; за все заплативши огромнейший счет, появлялся в «Весах».

Таков супер-модерн его вкусов, подобный… корейской грамматике; глаз изощрял он до ультра-лучей; красок спектра не видел; где морщил он доброе, гномье лицо над разливами волн инфракрасных, тусклятину видели мы в виде супа астральных бацилл иль — рисунков Одилона — Рэдона; порою хватал лет на двадцать вперед.

Он был скромен; являлся конфузливо, в желтенькой, трепаной паре, садясь в уголочек, боясь представительства; спину показывая с малой плешью, покрытой желтявым пушком; и поревывал: «Полноте вы». Я не помнил ни тоста его, ни жеста его: сюртук на нем появлялся — раз в год.

Эрудит исключительный, зоркая умница, а написать что-нибудь, — скорей зеркало съест! Впрочем, раз появился обзор кропотливый грамматик, весьма экзотических; подпись — Ещбоев: «Ещбоевым» высунул нос свой в печать60, чтобы, спрятавшись быстро, сидеть под страницей «Весов», шебурша «загогулиной» Феофилактова, и утверждать: она — тоньше Бердслея: ее очень тщательно гравировали: она — украшала «Весы»61.

Комнатушка «Весов» — парадокс; как в каюте подводника, тесно; технические аппараты — везде; к ним же радиоволны неслись — из Афин, Вены, Лондона, Мюнхена: трр! — «Покушение немецкой критики на талант поэта Моргенштерна»62. И — трр, — телефон с резолюцией сотруднику Артуру Лютеру: «Давайте скорее заметочку о поэзии Моргенштерна». Афины, бывало, докладывали Москве, что Маларикис кровно обижен коринфской критикой; и — Ликиардопуло, греческий корреспондент, темно-багровый от гнева, строчит: «Всему миру известно, поэт Маларикис — гордость Европы»63. Читатель же российский читал лишь, как обкрадывают в «Весах» критика Айхенвальда, не зная, кто — Лерберг; а в Брюсселе «Весы» благодарили: «У нас есть защитник: „Весы“». Когда я в Брюсселе жил, то меня брюссельцы уважали за то, что я — бывший «весовец»; великолепны были обзоры латвийской поэзии и обстоятельные обзоры, почти ежемесячные, — новогреческой лирики.

Быстро повертывалась рукоять; и снаряд лупил из «Метрополя» — в Афины, Париж, Лондон, Мюнхен; минер — М. Ф. Ликиардопуло64, он — налетал: «Торопитесь, топите, лупите, давайте». Сухой, бритый, злой, исступленно-живой, черноглазый, с заостренным носом, с оливковым цветом лица, на котором — румянец перевозбужденья, пробритый, с пробором приглаженных, пахнущих фиксатуаром волос, в пиджачке, шоколадном, в лазуревом галстуке — ночи не спал, топя этого или того, вырезая рецензии иль обегая газеты, кулисы театров, выведывая, интригуя; способен был хоть на кружку для чести «Весов». Доказал он поздней свою прыть, пронырнувши в Германию в годы войны и с опасностью жизни ее описав — в сорока фельетонах65.

Со всеми на «ты» был.

Расправлялся он с враждебными журналами нечеловечески круто; был он своего рода контрразведкой «Весов». Поляков, бывало, ему: «Тише вы — гм-гм». Ликиардопуло же, бросаясь, баском тарахтя, как разбрасывал по полу пуговицы: «Тах-тах-тах, — что за гадость: читайте!»

Подсовывал мне номер с ругней; и — строчил свою ответную «гадость». Был англо-грек (англичанин по матери); злостью его питалось года «Бюро вырезок».

— «Бить их по мордам, — на вазу фарфоровую налетел, — давить, бить: церемониться нечего!» — носом на кресло.

Когда ни зайди — дело жаркое: битва; трещит телефон; деловито, зло, сухо: раскал добела; диктатура — железная: «Бездарность, тупица, дурак!» И Алексей Веселовский, с пробитым навылет профессорским пузом, в пробитую брешь захвативши портфель, — юрк, юрк: Ликиардопуло; Эллис, Борис Садовской, Соловьев юрк — за ним; это — вылазка; или: трещит барабан день и ночь: «Арцыбашев», — и рушился. Лозунг «весовский»: «топи сколько можешь их» Ликиардопуло в жизнь редакции проводился.

И тут же бросалися гелиознаки66 в Европу: политика вкуса не русская, а европейская; движенье имен — европейских, топленье имен — европейских; единая логика связывала: травлю Ляцкого с провозглашеньем… какого-нибудь Маларикиса поэтом. Блок, Иванов — этого не поняли; они хотели прожить на своем на умке, на своем на домке; а «Весы» — волновалися фронтом, в котором Мельбурн и Москва — пункты в сети литературного движения; в «Весах» забывались: Москва, «Метрополь», из которого с кряком спешил Поляков; с ним — Семенов: в цилиндре, с сигарищей, — розовощекий блондин, грубо-нежный и тонко-дубовый.

Еще не отмечен никем заграничный «весовский» отдел; в нем представлена Франция: Ренэ Аркосом, двумя братьями Гурмонами, Ренэ Гилем; «спец» Лувра, И. Щукин, отчет давал о выставках, так что Париж был в «Весах» — первый сорт; Брюсов — Бельгией ведал; и лично сносился с Верхарном; я в Брюсселе слышал высокое признанье «Весам»: «Проповедуя Лерберга, Ван-Риссельберга, они в авангарде шли нашей культуры!» О Суинберне — где было сказано? Только в «Весах»; академик и лорд Морфиль — английским отделом заведовал, а итальянским — Джиованни Папини, теперь — знаменитость; Германию — представлял Лютер: теперь он в Германии — «имя»; Элиасберг давал обзор Мюнхена; севером ведали — два «спеца» севера: Ю. Балтрушайтис и С. Поляков.

Я вовсе не утверждаю, что былой памяти «Весы» имеют какое-либо отношение к политической и социальной революции; но что они во многом лили бунт против литературной затхлости своего времени, — за это стою.

Боролись «Весы» — с кем? С Веселовскими, Пыпиными, Стороженками. За кого? За Аркосов, Верхарнов, Уитменов, Гамсунов, Стриндбергов.

Балтрушайтис, угрюмый, как скалы, которого Юргисом звали, дружил с Поляковым;67 являлся в желтявом пальто, в желтой шляпе: «Мне надо дождаться». И, не раздеваясь, садился, слагая на палке свои две руки; и запахивался, как утес облаками, дымком папироски; с гримасой с ужаснейшей пепел стрясал, ставя локоть углом и моргая из-под поперечной морщины на собственный нос в красных явственных жилках; то — юмор; взгляните на нос — миротворнейший нос: затупленный, румяный.

Казалось: с надбровной морщины несло, точно сосредоточенным холодом, — Стриндбергом, Ибсеном (переводил, редактировал);68 он — переряженный в партикулярное платье Зигурд;69 цвета серого пара, как скалы Норвегии; глаз — цвета серых туманов Нордкапа;70 вынашивал он роковое решение: встать, перейдя от молчания — к делу; уже перекладывал ногу на ногу с прикряком, со вздохами:

— «Надо сказать тебе…»

— «?»

Он же вставал: «Надо бы… — посмотрев на часы, басил он: — Но на днях, как-нибудь, а теперь — мне пора».

И глаза голубели цветочками луга литовского: около Ковно; нордкапский туман — только утренний, свежий парок, занавесивший теплое и миротворное солнышко; он затупленный, румяный своей добротой нос — в дверь нес.

Куприна, уже выпившего, раз подвели к Балтрушайтису, чтобы представить: «Знакомьтесь: Куприн, Балтрушайтис». Куприн же: «Спасибо: уже балтрушался». Ему показалося спьяну глагол «балтрушайте-с» — в значении понятном весьма: «Угощайтесь».

Но — невозмутимый Балтрушайтис:

— «Еще со мной: рюмочку!»

Мирен — во всем; он коровкою божьей сидел (а вернее — тельцом), примирений елей лия на кусающих, злобных «весовцев», совершая свои возлияния и вне «Скорпиона» с С. А. Поляковым, которого линию длил, вея вздохом добра, обещая мне множество раз: «Надо бы мне сказать тебе». И, поглядев на часы, прибавлял: «Я приду к тебе завтра; теперь — мне пора». Лет двенадцать я ждал, что он скажет; а он не рассказывал.

— «Раз он сказал, — дернул губы мне Брюсов. — В Италии: он рассказал мне про раковины так, что я ахнул: поэт, крупный, Юргис!»

С ним точно подводная лодка, «Весы», выплывала к поверхности; портились наши компасы, манометр ломался: толчок; Брюсов — деревенеет, а Ликиардопуло — пляшет захлопнутой крыскою; праздно слонявшийся Юргис тогда только брался за руль: «Надо плыть, руководствуясь звездами». И, проведя по опасному месту, на палубе снова болтался, чтоб с первою шлюпкой — на берег: исчезнуть надолго.

С. А. Поляков и Ю. К. Балтрушайтис — тишайшая, голубоглазая и красноносая пара блондинов; Семенов меж ними являлся как третий блондин; Поляков — с отклоненьем в фагот, Балтрушайтис — в рог турий, Семенов — в валторну: вели свое трио в «Весах» против трио брюнетов, колючих и злых; трио черное — Ликиардопуло, Брюсов и Эллис.

Ю. К. Балтрушайтис был необходим видом праздным и флегмою, чтоб под водой не задохлись в раскале котлов, в перепаренном жаре и ярости Ликиардопуло, в сухости Брюсова, в бредах полемики Эллиса, в щелканьн жадных зубов Садовского, Бориса, — акулы, которую Брюсов любил выпускать, чтоб отхватывала руки-ноги она Айхенвальду, купавшемуся: в море сладости — под броненосным бортом «Русской мысли». Ю. К. Балтрушайтис сидел подчас перед конвульсией ярости; и поперечной морщиной бороздился его умный лоб; и гудением тусклого, как голос рога, баска — утверждал: «Надо бы мне сказать».

В 21-м еще, выдавая мне визу в Литву71, встал, как прежде в «Весах», и сказал: «Очень жаль, что ты едешь: надо бы мне, но…» — посмотрел на часы он; и с нордкапским туманом в глазах он пошел — в свой посольский авто.

И не надо сказать, потому что все — сказано; сказ его — лирика стихов: о цветах и о небе; поэт полей, — он и под потолком чувствовал себя как под открытым небом; помню: в 1904 году мы раз рядом сидели у Брюсова: был — потолок: в разговорах сухих, историко-литературных; над макушкой же Ю. К. Балтрушайтиса был потолок точно сломан (так мне привиделось субъективно); Балтрушайтис сидел с таким видом, точно он грелся на солнце и точно под ногами его — золотела нива: не пол; он достал из кармана листок и прочел мне неожиданно свое стихотворение, только что написанное о том, как над нивою висело небо; и в чтении стихов — сказался весь как поэт; так что «надо сказать» — относилось к прочтению стихов; и все о всем в этом смысле мне уже сказано было: в девятьсот четвертом году; я знал, что когда он чувствовал лирическое настроение, то вставал и гудел: «Мне бы надо…»

Стихи написать?

Он в годах вырастал как поэт; в миг сомнений являлся в редакцию в желтом пальто, в желтой шляпе с полями; и, встав среди нас, стучал палкой своей, как мечом:

— «„Весам“ — быть!»

Не журналу — созвездию, зодиакальному кругу, всем звездам; и — небу над ними.

Блондины — тишели в «Весах»; а брюнеты — пылали стремленьем: топить и садить в дураках.

Брюсов над корректурой, сложив свои руки в той позе, в которой его писал Врубель позднее, вынашивал адские замыслы: взором блистал, как омытым слезою; стоял сочетанием — Гамлета с Гектором: посередине редакции; я, Садовской, Соловьев — его видели: Цезарем; нашу когорту повел он на «галлов»; Помпеи — Балтрушайтис, Красе — С. Поляков: триумвиры; и Эллис — прошел в Лабиэны72.

Перед Брюсовым переюркивал Ликиардопуло, остросухой, суетясь сухоярыми местями: некогда, негде присесть! Переполненный черным деянием, с черным портфелем, в котором таился, — как знать, не стрихнин ли, — в таком же пальто, в котелке, переюркивал от «Метрополя» в градации разнообразных редакций: тарах-тахтах-тах, — точно пуговицы костяные ронял на полу. Вел из маленькой комнаты до десяти, до двенадцати черных подкопов; и к ним — контрподкопы, чтобы вовремя переюркнуть в контрподкоп; все взрывалось: тарах!

Между всеми делами, как барышня, рдея ланитами, в ухо шептал: Садовскому, мне, Эллису: «Вы написали б заметку об авторизации на переводы Уайльда: мое ж право скот узурпировал!» Имея какую-то авторизацию73, годы боролся с каким-то «скотом», тоже право имеющим; вид имел лондонца с явным пристрастием к греческой лирике, к греческим губкам и спелым оливкам; он пропагандировал греческих деятелей (имена их кончались на «-каки» и «-опуло»): «Как же, — да, да: „Мореас“ — псевдоним: Папондопуло!»74

Был он замешан во всех закулисных интригах Художественного театра; и доказывал в ряде годин: «Топить этот театр!» Проповедовал Ленского и Коммиссаржевскую; вдруг, оставаясь секретарем «Скорпиона», явился в «Весы» с секретарским портфелем Художественного театра; и вел ту же линию против театра: в «Весах»; в литературных волнениях, — всегда минутных! В эпоху полемики с мистическими анархистами и выпадами «Весов» против Блока, Чулкова, Иванова и Городецкого он всегда делал вид, что и он — литератор; и он — кровно-де замешан: в наших волнениях; и даже по собственной инициативе агитировал против Чулкова в «Утре России» и «Слове», куда забегал; нам твердил: «Ну, ну, — нечего, нечего… Уже иссякло терпение!»

Тут Поляков, походя на нелепую желтую бабочку, тихо трепещущую пыльцевым своим крылышком над фолиантом:

— «Ну это вы, знаете, — слишком!»

Поляков — не «скорпион»; Брюсов — да; имел хвост, утаенный сюртучною фалдой: с крючком; М. Ф. Ликиар-допуло в эти года скорпионин «детеныш», растущий стремительно; он имел фрак — ах! В него облекаясь, просовывал свой ядовитый крючок между фрачными фалдами; скоро крючок при появлении Брюсова вздрагивать стал; скоро затарахтело: де. снюхался Брюсов с С. В. Лурье, чтобы, нас ликвидировав, перебежать к Кизеветтеру, в «Русскую мысль»75. В свою очередь, — Брюсов доказывал:

— «Ликиардопуло — греческий плут».

— «Ну, ну это — гм-гм-гм — уж слишком!» — взревал Поляков.

Я поздней ужаснулся сим двум «скорпионам», в теснейшем пространстве с сухой торопливостью перебегающим от телефона к столу и уже подающим друг другу не руки, а пальцы; казалось: Ликиардопуло, Брюсов, став спинами, фалды раздвинув, задравши скорлупчатые скорпионьи хвосты, подрожавши, вонзят два крючка в уязвимые, мягкие части друг друга.

М. Ликиардопуло виделся утром съедающим горку оливок и после себя обдающим уайт-розой76, чтоб с запахом этой струи, не оливок, ворваться в «Весы»: тарахтеть и кипеть; отсидев с Поляковым часок в ресторане «Альпийская роза», он будет стоять перед трюмо, своим собственным, талию сжав в стройный фрак, чтоб пройти с шапоклаком, в который совал бледно-палевые он перчатки, — на раут, куда Полякова, меня не пропустят (таких одежд нет), чтоб от имени нашей редакции адрес прочесть, мной составленный.

Несимпатичен был мне…

Ловкий редакционный техник и литературный интриган: до способности высадить из нам враждебных редакций враждебных нам критиков; там, где В. Брюсов бежал, заткнув нос, М. Ф. всякие вони разнюхивал, ими провани-ваясь: для того и уайт-роза, чтоб ее перепрыскивать духами (настоящая хлопотливая Марфа). Он так «перемарфил», что… лучше не стану… и впоследствии мир удивил, обманувши разведку немецкую, переюркнув сквозь Германию, въюркнув в Грецию, встреченный громами аплодисментов: Антанты [С 1916 года след Ликиардопуло исчез с моего горизонта; в 1915 или 1916 году он, оказавшись корреспондентом «Утра России», ухитрился проникнуть в Германию и потом дал ряд фельетонов о ней в «Утре России». С начала революции он, конечно, эмигрировал; ходили слухи, что — умер77].

Часто являлся в «Весы» к нам поджарый, преострый студентик;78 походка — с подергом, а в голове — ржавчина; лысинка метилась в желтых волосиках, в стиле старинных портретов, причесанных крутой дугой на виски; глазки — карие; сведены сжатые губы с готовностью больно куснуть те две книги, которые он получил для рецензий; их взяв, грудку выпятив, талией ерзая, локти расставивши, бодрой походкой гвардейского прапорщика — удалялся: Борис Садовской, мальчик с нравом, с талантами, с толком, «спец» в технике ранних поэтов и боготворитель поэзии Фета; оскалясь, как пес, делал стойку над прыгающим карасем, издыхавшим и ширившим рот без воды; «карась» — лирика Бунина иль — «Силуэты» Юлия Айхенвальда;79 порой, с Николаем Николаевичем Черно-губовым встретяся, делал он, вздрагивая, восхищенную стойку; оба рвали акульи какие-то рты и стояли, оскаляся долго и нежно; и после уж слышалось: «Помните, Фет говорит…» — и оскал до ушей Черногубова; «А у Языкова сказано…» — ржавые поскрипы голоса Б. Садовского.

Поскаляся, перетирая руками, они — расходились; и долго еще себе в руки оскаливались.

Был еще посетитель, угрюмейший, серобородый и серовласый, в пененэ, зажимающем огненный нос: то — Каллаш; приходил он ворчать на журналы, в которых писал, отвести душу с Брюсовым. Н. Сапунов, Дриттенпрейс и Судейкин являлись с рисунками; Феофилактов валялся на синем диване, иль зубы свои ковырял зубочисткой, иль профиль в ладони ронял: профиль как у Бердслея; не верьте его «загогулинам»: страшный добряк и простак.

Все здесь делалось быстро, отчетливо, без лишних слов, без дебатов; все — с полунамека, с подмигами: «Вы понимаете сами». Политика — Брюсова: умниц и спецов собрав, руководствоваться их политикой; Брюсов являлся диктатором — лишь в исполнении техники планов; глупцов — изгонял, а у умниц и сам был готов поучиться, внимательно вслушиваясь в Садовского, в С. М. Соловьева; система такая слагала фалангу: железную, крепкую. Вместо программы — сквозной перемиг: на журфиксе, на улице, при забеганьи друг к другу; «программа», «политика», «тактика», — это бессонные ночи Б. А. Садовского, меня, Соловьева и Эллиса, ночи, просиживаемые в Дедове или в «Дону» (с Соловьевым иль Эллисом), а — не «Весы», не заседания, не постановления. Не было этих последних.

В иные периоды — явно казалось, что я — единственно связан с «Весами»; тогда мы боролись не с Пыпиным, — с соглашателями-модернистами, спаявшимися с бытовиками; фронт — ширился; вкусы — менялись; и сам мещанин нас обскакивал борзо с трибуны «Кружка», проносяся в оранжево-бурые отбросы от революции: литературной, да и политической; это случилось в эпоху «огарков»; толпа подозрительно шустрых поэтиков к нам повалила; Иванов упал в их объятия (даже писал о «трехстах тридцати трех» объятиях он)80.

Неожиданно: Брюсов — скомандовал:

— «Трапы — поднять. Пушки с правого борта — на левый!»81

И вот кто вчера нас ругал как «левейших», теперь восклицал: «Старики, мертвецы!» В Петербурге войною на нас шел — Блок; поэты из «Вены» (такой ресторан был), где Дымов, Куприн, Арцыбашев, Потемкин себя упражняли в словах, — собирались брататься с Ивановым и Городецким; огромнейший табор «Шиповника» с Л. Н. Андреевым и с филиалом московским, возглавленным Зайцевым, соединились: топить нашу малую подводную лодку.

В. Брюсов, бывало, склонясь скуластым лицом, руку навись поставивши:

— «Они — наглеют, Борис Николаевич… Надо, Лев Львович, сплотиться очерченной группой».

И Эллис, задергавши плечики, лысой головкой качает, трясяся мухром сюртучка с заатласенными, полустертыми, крытыми желтым пятном рукавами: «Сознательность. Без дисциплины нельзя». Брюсов, палку и шляпу схвативши, — куда-то; живой, молодой, палкой вертит; горошком с лестницы. Эллис: «Смотри, — а, каков?» Эллис дул из страницы «Весов» по всему бесконечному фронту: от Блока до… Стражева: «Есть лишь один символизм; и пророк его — Брюсов»82.

Другая картина: «Весы» сотрясались от внутренних взрывов; я, С. Поляков, Балтрушайтис и Ликиардопуло — против Валерия Брюсова, Эллиса и Соловьева83. С. А. Поляков: «Вы, Валерий — гм — Яковлевич, что-то… гм!» Брюсов — руки на грудь, сардонически ерзал плечом, издеваясь над Ликиардопуло; Ликиардопуло — черный, оливковолицый, сухой: «Пусть докажет Валерий мне Яковлевич, что… Сергей Александрович… Да погодите, Лев Львович… Да слушайте, Юргис… Пускай он докажет, что он не порочил меня…» Юргис в ухо мне: «Брюсов нас топит: тебе бы — редактором быть!» «Ну уж нет, Боря, — дружбою дружба: но если тебя — выдвигают, я — против!» — Сергей Соловьев говорил мне потом… «И я тоже…» — отрезывал Эллис. И мы — похохатывали.

Заседания шли напряженно: два «лидера», Брюсов и я, проявили предел деликатности, друг друга явно поддерживая против собственных единомышленников; так сложилася партия третья (двух «лидеров»); они — пожар ликвидировали, разделив свои функции (ведал теорией — я, ведал критикой литературного — Брюсов).

Так было в последний год существованья «Весов».

В то далекое время каждый из близких «Весам» был кровно замешан в проведении литературной платформы журнала; таких неизменно близких, на которых рассчитывал Брюсов, была малая горсточка; литераторы и поэты — наперечет; с 1907 года до окончания «Весов» такими были: Брюсов, Балтрушайтис, я, Эллис, Соловьев, Борис Садовской; Поляков — почти не влиял; поддерживая дружбу с жившим за границей Бальмонтом, он встречал оппозицию в оценке Бальмонта у Брюсова, очень критиковавшего все книги Бальмонта после «Только Любовь»;84 я тоже к Бальмонту относился сдержанно; Эллис — почти враждебно; Бальмонт в ту пору — «почетный» гастролер, а — не близкий сотрудник; такими же гастролерами были Гиппиус, Иванов, Блок, Сологуб; Сологуб давал мало («Весы» мало платили, а он, «корифей» литературы, уже привык к «андреевским» гонорарам); Блок и Иванов косились на «Весы», не прощая нам нашей полемики; Гиппиус изредка гастролировала стихами; лишь месяцев пять она писала часто под псевдонимом Антон Крайний, не потому, что разделяла позицию «Весов» до конца, а потому, что разделяла нашу полемику того времени с Чулковым и В. Ивановым85.

С 1907 года ядро близких сотрудников — ничтожно; район обстрела — огромен: все литературные группировки, кроме «весовской»; отсюда многие псевдонимы; каждый из нас имел несколько псевдонимов: Садовской писал под псевдонимом Птикс; Брюсов под псевдонимами — Пентауэр, Бакулин;86 я писал как Белый, Борис Бугаев, Яновский, Альфа, Бэта, Гамма, Дельта, «2Б», Спиритус и т. д.

Я не намерен теперь защищать ряда эксцессов, допущенных «Весами»; полемика была жестока; Брюсов — ловил с поличным: всех и каждого; Садовской переходил от едкостей к издевательствам, например, — по адресу Бунина; Эллис являл собою подчас истерическую галопаду ругательств с непристойными науськиваниями.

Я в этой полемике был особенно ужасен, несправедлив и резок; но полемика падает на те года, когда был я морально разбит и лично унижен; и физически даже слаб (последствия сделанной операции); я был в припадке умоисступления, когда и люди казались не тем, что они есть, и дефекты позиций «врагов» разыгрывались в моем воображении почти как полемические подлости по адресу моей личности и личности Брюсова; объяснение моей истерики — личные события жизни уже эпохи 1906–1908 годов;87 вот эти-то «личные» переживания, неправильно перенесенные на арену борьбы, путали, превращая даже справедливые нападки на враждебные нам течения в недопустимые резкости, обезоруживавшие меня: таковы безобразные мои выходки против Г. И. Чулкова, на которого я проецировал и то, в чем я с ним был не согласен, и то, в чем он не был повинен: нисколько;88 так стал для меня «Чулков» — символом; полемизировал я не с интересным и безукоризненно честным писателем, а с «мифом», возникшим в моем воображении; меня оправдывает условно только болезнь и те личности, которые встали тогда меж нами и, пользуясь моим состоянием, делали все, чтобы миф о «Чулкове» мне стал реальностью. Теперь, после стольких раздумий о прошлом, я должен принести извинения перед Г. И. Чулковым и благодарить его за то, что он мне литературно не воздал следуемого.

Но, повторяю, мотив к полемикам — был; и на одном участке полемического фронта «Весы» сыграли нужную роль; они сделали невозможным длить традиции от Стороженок, Алексеев Веселовских и Иванов Ивановых, задушивших нашу молодость; даже старые рутинеры, ругавшие «Весы», стали равняться по ним.

Когда это обнаружилось — «Весы» кончились.

Д'Альгейм

В «Весах» была четкость литературной формулы. Но «Весы» говорили о форме; Оленина, М. А., по мужу д'Альгейм, в те года — песня: о содержании; в «Весах» обретаю я стиль; у д'Альгеймов ищу вдохновенья; концерты Олениной — переплетенье романсов в поэму и драму: сознательная пропаганда Мусоргского, Шумана, Шуберта, Гретри, Рамо, Вольфа, Баха и Глюка; цикл песен, — не опера, — сходит с подмостков: творить дело Вагнера.

Роль четы д'Альгеймов, мужа, организатора «Дома песни»89, жены, единственной, неповторимой исполнительницы песенных циклов для первого десятилетия нового века, — огромна; они двинули вперед музыкальную культуру Москвы; Оленина появилась, как помнится, в 1902 году; концерты ее длились до конца 1916 года; четырнадцать лет огромной работы, в результате которой — не только повышение вкуса публики, но и — музыкальная грамотность; супруги Оленины расширили диапазон знакомства с песенной литературой; с 1907 года музыкально-художественная организация, во главе которой стояли д'Альгеймы, при участии лучших музыкальных критиков своего времени (Энгеля, Кругликова, Кашкина), переводчиков, композиторов (С. И. Танеева, Метнера, А. Оленина), поэтов, занялась пропагандой ряда песенных перлов, доселе неизвестных русской публике; думается: нигде в европейских столицах публике не предлагался с таким вкусом, подбором такой материал, как тот, который предлагался московской публике д'Альгеймами; концерты «Дома песни» в ряде лет были и эстетическими подарками Москве, и образовательными курсами; если в Италии знали Скарлатти и Перголези, в Англии — песни на слова Бернса, в Германии — песенные циклы Шумана и Шуберта на слова Гейне и малоизвестного у нас поэта Мюллера, то Москве вместе с Глинкой, Балакиревым, Римским-Корсаковым, Бородиным и песенными циклами Мусоргского (кстати, до появления д'Альгеймов малоизвестными) показывались и Скарлатти, и Перголези, и Рамо, и Григ, и Шуман, и Шуберт, и Лист, и Гуго Вольф: в песнях; из года в год «Дом песни» учил Москву и значению песенных циклов, и роли художественного музыкального перевода, и истории музыки, не говоря уже о том, что семь-восемь ежегодных концертов, тщательно составленных, изумительно исполненных, с программами, сопровождаемыми статейками и примечаниями, заметно повышали вкус тех нескольких тысяч посетителей концертов, часть которых позднее вошла в сотрудничество с д'Альгеймами, когда концерты «Дома песни» стали закрытыми. Ежегодно д'Альгейм устраивал концерт, программа которого составлялась по выбору публики; и каждый год д'Альгейм при обнародовании этой программы наводил, так сказать, критику на выбор номеров программы. До д'Альгеймов концерты были пестры; составители их руководились модой, а не строго художественными требованиями; эстрада была переполнена слащавыми романсами Чайковского и ариями из «модных» опер; д'Альгейм часто шел против моды, прививая свою «моду»; и «мода», привитая им в Москве, — «мода» на Баха, Бетховена, Шумана, Шуберта, Глюка, Вольфа, Мусоргского. Вот, например, результат требований публики (программа концерта): Бах, Моцарт, Глюк, Бетховен, Берлиоз, Мусоргский, Шуман, Шуберт, Гретри и т. д.

Вот программа «Дома песни» эпохи 1907–1912 годов (составляю ее на основании кучечки книжечек-афиш, со статейками д'Альгейма, случайно у меня сохранившейся): циклы песен: Бетховена («Далекой возлюбленной», «Духовные песни»), циклы песен на слова Эйхендорфа и Андерсена (музыка Шумана), цикл Шумана «Любовь поэта», цикл Шуберта «Любовь мельника» (слова Мюллера); его же — «Зимнее странствие», или — цикл, доселе Москве неизвестный, за исключением двух-трех песенок; Москва так полюбила этот огромный цикл, что он исполнялся не раз по требованию; далее — циклы: Шумана

(«Любовь женщины»), Мусоргского — «Без солнца», «Детская», «Песни и пляски смерти»; циклы Метнера: на слова Гете и на слова русских поэтов (Тютчева, Пушкина); цикл песен на слова французских труверов XII–XIII века (Куск, Адам де Галль), песни о Роланде, цикл песен Бернса, с гармонизованными народными мелодиями, цикл песен разных народностей: вечера русских, еврейских, французских народных песен; вечера, посвященные Метнеру, Листу, Гуго Вольфу, Брамсу, Григу, Мусоргскому; вечер, посвященный Гейне (музыка разных композиторов); исторические вечера, на которых исполнялись романсы композиторов эпохи Возрождения; романсы анонимов, Люлли, Камбра, Мартини, Гретри, Скарлатти, Генделя, Баха, Гайдна, Моцарта; наконец, исполнялись и такие монументальные произведения, как «Орфей» Глюка (с оркестром, под управлением Ипполитова-Иванова).

Над каждым концертом работала мысль д'Альгейма, чтобы он был выточен из цельного камня, чтобы песня вырастала из песни, как стихотворная строка из строки, чтобы песня рифмовала с песней. «Дом песни» объявлял ряд конкурсов на лучшие переводы циклов на русский язык, на музыку и т. д.; из запомнившихся конкурсов отмечу: конкурс на гармонизацию народных английских мелодий (слова Бернса), конкурс на перевод 12 песен на слова Гете, на перевод стихов Мюллера, положенных на музыку Шуманом, на перевод драмы «Рама» индусского поэта Бавабути90, и т. д.

Ниже, давая юмористическую характеристику Пьера д'Альгейма как «чудака», окруженного чудаками, я должен отделить «чудака» в нем от тонкого критика, педагога, насадителя подлинной музыкальной культуры, боровшегося против рутины с необыкновенным мужеством, стойкостью и с небывалым успехом; д'Альгейм-чудак, идейный путаник — одно: трагический его конец, помешательство, подкрадывалось к нему — издалека; жизненная борьба сломила эту личность, непокорную и независимую; д'Альгейм музыкальный педагог — совсем другое.

Перед тем как перейти к описанию моих личных отношений с д'Альгеймами, я должен отметить: все странное и диковатое, встреченное в их доме, — лишь ретушь к основной ноте; и эта нота — высокого удивления и уважения.

Не говорю о певице, М. А. д'Альгейм (урожденной Олениной); пусть оспаривают меня; пусть в последних годах голос ее пропадал; скажу откровенно: никто меня так не волновал, как она; я слушал и Фигнера и Шаляпина; но Оленину-д'Альгейм такой, какой она была в 1902–1908 годах, я предпочту всем Шаляпиным; она брала не красотою голоса, а единственной, неповторимой экспрессией.

Ничего подобного я не слышал потом.

Криком восторга встречали мы певицу, которую как бы видели мы с мечом за культуру грядущего, жадно следя, как осознанно подготовлялся размах ее рук, поднимающих черные шали в Мусоргском, чтоб вскриком, взрывающим руки, исторгнуть стон: «Смерть победила!»

Поражали: стать и взрывы блеска ее сапфировых глаз; в интонации — прялка, смех, карканье ворона, слезы; романс вырастал из романса, вскрываясь в романсе; и смыслы росли; и впервые узнание подстерегало, что «Зимнее странствие», песенный цикл, не уступит по значению и Девятой симфонии Бетховена.

— «Просто святая: болтает под ухо мне; синею птицей моргает; и — шалями плещется; вдруг — подопрется, по-бабьему: заголосит — по-народному!»

Так покойная Соловьева, с ней познакомившись, передавала о ней; мы же знали: она — транспарант; создавал же ей жест, интонацию, силу блистательный, ригористичный, начитанный, взросший в гнезде Малларме — символист: Петр Иваныч д'Альгейм, ее муж.

Ну и пара же: редкая!

Встретился с нею у Г. А. Рачинского: в лоск уложил меня Петр Иваныч; и пленила певица величьем своей простоты;91 с той поры — я, Рачинские, Поццо, Петровский в антрактах спешили внырнуть к ней в уборную, чтобы цветок получить от нее, удостоиться после концерта беседы за ужином: с нею; так медленно крепло знакомство: в сближение.

Ужины: стол — под цветами, дюшесами, рыбами, винами; рой голосов: Петр Иваныч — изящный стилист, поэт, публицист и писатель, некогда близкий знакомец им боготворимого Вилье де Лиль-Адана, — был как фонтан афоризмов над этим столом, поблескивая глазами, вином и умело вкрапленными цитатами из Малларме, Верлена и Ницше; в этот венок из цитат, конкурируя с Рачинским и его побивая цитатами, он вправлял отрывки из древнеиндийских поэм, еврейских каббаллистов и средневековых труверов XII и XIII столетия; ткань речи его напоминала мне тонкую инкрустацию из дерева и слоновой кости, какая поражает в Египте на иконостасах древних коптских церквей; в нем был понятен эстетически узор метафор; смысл же был нам порой темен.

С такими речами он поднимал свой бокал над столом; мы — Рачинский, Сергей Иваныч Танеев, Кашкин, Энгель, Кругликов — на него разевали в такие минуты рты; [Д'Альгейм великолепно перевел древнюю поэму «Рама» (с санскритского) и изящно издал ее; написал музыкальной прозой на очень трудно понимаемом французском роман «La passion de Francois Villon»92. Он писал статьи, стихи; когда-то он был близок с французскими символистами] мы удивлялись изяществу оборотов мысли, глубочайшим замечаниям, бросаемым вскользь; мы им любовались, но и немного пугались: чего хочет он?

Целое его мысли заволакивал от нас часто туман из метафор; довод выглядел стихотворной импровизацией, напоминающей тексты древних индусских поэм; а он требовал от нас программы действий в XX веке, основанной на поэзии седой древности; с одной стороны — Малларме; с другой стороны — «Рама», а современности, московской, тогдашней, — не было.

Пугало барокко мысли: сверкающий тысячегранник — предмет удивления; — а что делать с ним?

В иных ходах мыслей перекликался он с Вячеславом Ивановым, но с тою разницей, что Иванов казался лукавым, а д'Альгейм удивлял прямотой; он был мудреней Иванова, но более блестящим в импровизациях, и был более «поэтом» в своей риторике, чем поэт Иванов.

В те дни он мечтал о рождении ячеек, подобных «Дому песни» в Москве, во всех центрах пяти континентов земного шара; и тут выявлялся в нем откровенный мечтатель-чудак, высказывавший свои утопии о связи художников, поэтов и музыкантов всего мира, воодушевленных концертами Мари, его жены:

— «Кан Мари шантера…» («Когда Мари споет…») Она должна была запеть из Москвы — всему миру; смягченные сердца Щукиных, Рябушинских, Морозовых отдадут-де миллионы: ему, д'Альгейму.

— «Вот, — на „Дом песни“!»

«Дом песни» немедленно-де распространится из Москвы, организуясь в Берлине, Париже, Вене, Лондоне, Сан-Франциско, Нью-Йорке, Бомбее; во всех центрах поэты, художники, певцы и певицы, которых он и Мари при нашем участии вооружат молниями художественного воздействия, обезглавят тысячеголовую гидру порабощения; «золотой телец» расплавится и протечет под ноги ручейком.

Революцию жизни способно свершить лишь искусство. Такова упрощенная схема его вожделений; она казалась наивной: до чудовищности; и тут он, чувствуя, что этой схемою не убедит, начинал отгранивать ее великолепнейшими цитатами с демонстрацией перед нами, как надо понимать мысли Вагнера, Шумана, и что означают символические образы в таком-то стихотворении Гете, и что выйдет, если соединить так-то и так-то и так-то раскрытые тексты.

По его представлению, тот, кто владеет разумением художественных символов, может сочетанием образов и художественных воздействий перевертывать по-новому жизнь; д'Альгейм видел себя призванным к такому переверту; его жена, которую создал он великолепной певицей, была показом его владения тайнами искусства; каждого из нас хотел он, забрав в руки, переделать по-своему, сделать «Олениной-д'Альгейм» в своей сфере, чтобы, передвигая нами, как пешками, из Москвы вести партию шахмат: с рутиною всего мира (?).

И тут-то начиналась и тогда уже болезнь в нем.

Но толковал он художественные явления изумительно; в нем жил не только художественный критик, но и художник-критик. Так грезил он; и вдруг обрывал свои «мировые» грезы, переходя к показу опытов: и из слов его возникал оригинальный театр марионеток, макет из кисеи сквозной сцены.

Крэг [Гордон Крэг в эти годы казался новатором в области сценических постановок, он приезжал в Россию; одна из его постановок была показана Художественным театром; д'Альгейму казалось, что Крэг украл у него идею постановки] (Гордон) спер-де у него идею своих цветных сукон93 (жест слова или — пантомима алфавита, где каждая буква — была раскрашена и изъяснена в звуковом жесте).

С этих пиров возвращались весьма сомневаясь, чтоб он, предысчисливши винтики новой культуры, в карман положил свой листок с вычислением; жил он в уверенности, что раздастся в передней звонок: миллиардер, Рокфеллер, — а за неименьем его С. И. Щукин, — придя в наше общество, бухнет под ноги д'Альгейму мешок с миллионами:

— «Вот, — на „Дом песни“!»

Тогда из кармана он вынет листок.

Щукин — медлил: сутулая, полуседая, усталая умница, с глазом ребенка не то сумасшедшего, кутаясь в серенький пледик, дрожа, погасивши огни красноречия, шипом гадюки дышала на тайных врагов, перебивших у Щукина деньги, — ведь дал же Щукин Челпанову, ясное дело, на психологический, черт подери, институт. «Враги», видно, за шторой — подслушивают; даже больше того: шпионов своих засылают в «Дом песни»; и Кругликов, Энгель, Кашкин, Сергей Львович Толстой, так ужасно обиженный Петром Иванычем, скоро, хватаясь за шапки, чесали носы: не «шпионы» ль они?94

Тут Метнер, противник д'Альгейма и ненавистник Листа, которого он ругал «католическим попом», с воистину маниакальной яростью схватывал меня за руку:

— «Нет, нет, — вы слушайте: он же — больной культом Листа, католика и инквизитора музыки… Лист, — обезьяна в сутане, — был эдаким вот неудавшимся магом… Абстрактный монизм только с виду блестит… Вся изнанка — больная и жалкая». [Этот взгляд на музыку Листа позднее Э. К. Метнер высказал в своей статье о Листе, напечатанной в «Золотом руне» за подписью «Вольфинг»95].

Мы раздвоились, когда нас хватали: за правую руку — д'Альгейм, а за левую — Метнер: указывая друг на друга, они идейно чернили друг друга, смеясь друг над другом; и — разоблачали китайские головоломки друг друга;96 мы же слушали, точно романс, когда д'Альгейм, косолапо привставши, с бокалом рейнвейна, угрозою властной руки над столом, заставляющей слушать насильно, картаво привзвизгивая, как фантош, — с перекряком, со всхлипом, с гадючьим шептаньем — влеплял гениальные, маниакальные свои схемы; казался он подчас сочетанием барса… с… немного… облезлым медведем иль сутуловатым капралом, доживающим свой век в деревушке, открывшим табачную лавочку: не то — состарившийся Мефистофель.

Он провозглашал сумасшедший свой тост за немыслимое предприятие; критики — Энгель, Кашкин, Семен Кругликов, каждый, глаза опустив, бормотал: «Черт дери: я — сел в лужу!» Профессор бактериологии Л. А. Тарасевич, сидевший всегда тут, имевший обычай в огромной рассеянности затвердить ему слухом подброшенное, совершенно случайное слово, среди громового безмолвия — произносил:

— «Апельсин!»

И — все вздрагивали; и — опять:

— «Апельсин!»

И, хватаясь за шапки, — бежали…97

«Дом песни» позднее осел в Гнездниковском: просторные синие и сине-серые с точно такою же синею и сине-серою мебелью стены: в серяво-синявых коврах и в синяво-серявых портьерах; здесь, сероголовый, сутулый, пошлепывал туфлями, в серой, с поджелчиной, паре, в серявеньком пледике; взмахивая бахромою пледика, бросал на стены чернявую тень и синявый дымок волокнистой тоски, — бритый, только в усах растопорщенных напоминал он капрала в отставке, живущего около Тлемсена:98 не Мефистофеля!

Входишь, — он кряжистым, круглоголовым, квадратным медведем согнулся с насупом: над крошевом; зябнет таким горюном, перекручивая папиросочку из табачка «капораль», с подшипеньем «саль сэнж, саль пантэн»; [ «Грязная обезьяна, марионетка»] «пантэн», может быть, Артур Лютер, читавший курс лекций для «Дома песни», а может быть, это — Энгель, с усилием, с верностью «Русские ведомости» на «Дом песни» настроивший в ряде годин. Уши, точно прижатые к серой его голове, быстро, бывало, дернутся; дернется вся голова, уйдя в плечи и в плед.

И не то улыбнется, не то огрызнется:

— «Курю вот „капораль“: это — память Франции… Я здесь — чужой».

Так же в собственном домике, в Буале-Руа99, близ Мэлин, в огородике, в садике, в пьяных цветах, в красных маках, на фоне облупленной каменной серой стены, за которой пузатые и сизоносые лавочники в окна тыкали пальцами с «русский» (эльзасец по происхождению он), — в том же бахромчатом пледике он набивал «капораль»; и — мне жаловался:

— «Мне в Россию бы: я здесь — чужой же!»100 Бывало, склоняя медвежий свой корпус над узником, перетирал он ладонями; ходил на цыпочках, шмякая туфлей, — лукавый, довольный, вытягивая кругловатую голову с серой щетиной: бобриком. Дергались его уши.

А вы — в сине-серой «тюрьме» уже: засажены за работу; для чего-то ему переводите из Ламартина;101 редакция первая, третья, четвертая, пятая; все — им отвергнуто; пятиминутный заход ваш превратился в пятичасовое сидение над переводом; уже два часа ночи, — о господи! — Вдруг пение из «Зимнего странствия»; это — Мари: вы — заслушались: в третьем часу вы, восторженный пением, влюбленный в своего мучителя, вас отпускающего за седьмую версию им редактируемого перевода, тащитесь: ужинать жалким остатком вчерашнего пира (весь заработок за концерт ушел в ужин).

Ко всем был протянут он: за всеми нами следил; посещал наши лекции; силился вникнуть: кто — в чем; привлечь в свой «Дом», дать возможность испробовать свои силы. А — не выходило: он — не понимал нас; и не понимали, зачем пристает и за что он так мучает нас.

Он имел исключительный дар: приневолив к сотрудничеству, садить в лужу друзей и собственный «Дом песни», набитый друзьями; имел он способность устраивать неприятности: непроизвольно, конечно; коли мозоль давит ногу, прыжком подлетает с пакетом: скорее, сию же минуту, бегите — к тому-то; и, видя, что вы захромали, смеется усами; и дергает бровь к Тарасевичу:

— «Вы посмотрите, Леон!» И «Леон» — машинально:

— «Лимон», — из-за шахмат: с Мюратом.

Мы все, начиная с Рачинского, переводившего с ловкостью и с трудолюбием тексты программ, — в побегушках, сгибаяся под гениальнейшими парадоксами, преподаваемыми с такой точностью, как исчисление математических функций; профессор Л. А. Тарасевич — еще как посыльный: «Леон, — постарайтесь… Леон — это сделает». Анна Васильевна, его жена, — ученица Олениной, а потом и деятельная сотрудница; Лютер, теперь заслуженный немецкий профессор, — «Се Luther — хаха!». Бывший директор же консерватории, С. И. Танеев, друг П. И. Чайковского и Рубинштейна, писавший свой труд, прогремевший в Европе, единственный, — по контрапункту, — творец «Орестейи»102, под градом его избивавших софизмов стыдливо, бывало, расплачется смехом, — девицей, с румянцем, потупивши глазки, сидит и посапывает.

А над всеми метается черная тень «Мефистофеля», в синей стене.

Я однажды — попался: увидевши жест мой в переднюю дернуть (мигрень разыгралась), дразнясь и сутулясь тяжелой, скругленной спиной, две руки свои д'Альгейм уронил мне на плечи; ломая их, бросил в свое сине-серое кресло; и в нос совал схему, тяжелую головоломку, — доламывать лом головы, потому что я с ним согласился: слить слово с движением, автора, интерпретатора, зрителя — в вечную тройку; в одно сочетанье поэзии с музыкой — вовсе не в драме, как Вагнер напутал-де, а — в песне; не в опере, а — на концертной эстраде; недаром проводил он бессонные ночи, вынашивая циклы песен для своей Мари.

Согласился со мной, потому что ранее меня это знал.

И тут же взлетел эластичным каким-то прыжком, всплеснув крыльями серого пледика в синие и сине-серые с точно такою же синею и сине-серою мебелью стены; и взвизгивал, как картавый фантош, изогнувшись размашистым жестом, с поклонами какого-то воспламененного мага:

— «Вот и прекрасно, — окрысясь, схватил за жилетную пуговицу, — при открытии „Дома“ вы выступите со своею программою песен и с лекцией; скажите то-то и то-то».

И тем же окрысом, с испанским поклоном, с отводом руки, косолапящей лапищи, к длинной певице, сидящей в углу величавою черной вороною, вестницей смерти:

— «Мари — пропоет: то и то-то; потом вы заявите… — стал он грозиться дрожа и шипя на синяво-серявых портьерах, весь сероголовый, сутулый, напоминавший серую ведьму, — заявите, только ритмической прозой, „кресчен-до“, на мощных басах, савэ ву, — то и то-то; и можете даже Мари дать программу: она пропоет вам».

Сутулая, полуседая, усталая умница, кутаясь в пледик, скосясь на Мари детским, идиотическим глазом, как пискнет:

— «Мари — „Лорелею“103 нам спой».

Тотчас покорно взлетев из угла, длинные руки слагая под черными крыльями шали, вытягивая лебединую шею, запела: и — как!

Разделан в два дня под орех: предысчисленным планом; он требовал, чтобы я в лекции импровизировал, в гроб заколачивая; указания сыпались градом: в подробнейших письмах; при встречах, став милым, уютным, как будто назло, ходил, шмякая туфлями, ставши на цыпочки, перетирая ладони, облизываясь, как на куру, которую завтра опустит в свой суп, — с придыханием:

— «Вы не забудьте сказать о Терпандре».

И — лекция, пока Толстой, Сергей Львович, рассеянно в уши нам пальцами перебирал на рояли.

— «И — главное: упомяните Гонкуров, — бросал он в мой обморок: а на кой черт они мне? — Непременно их с Верленом сплетите: он близок Ватто, потому что Мари вам споет Габриэля Форэ: текст Верлена…» — И тут же под ухо: картавым припиской: «О, маске, ларйририрй: бэргамйскэ».

Петровский, Б. С, брат А. С, секретарь «Дома песни», студентик с портфелем, влетал: в распыхах; и, оттарира-рикавши с ним, возвращался ко мне: «Кстати, помните, что тон Ватто — голубой». Я же думал, что — темно-зеленый.

Все вместе: рулада Толстого, влетанье Бориса Сергеевича и Мюрат, походивший лицом на Мюрата, на наполеоновского (его — родственник, кузен д'Альгейма), — как бред; в довершенье всего взрывы серых портьер из передней, откуда, бывало, летел на всех вскачь, из дымов, своих собственных, в дыме, дымами дымящий Рачинский.

И, с ним поплясав, на Мари, разрывавшей покорно сафировый глаз на супруга, д'Альгейм как замурлыкавший барс; и — возвращался: меня дотерзывать:

— «Мы вот с Мари и с Ратшински все перерешили: она поет то-то; подскакивает „трохеями“ к ней, чтоб она, на „трохеях“ привстав, — могла спеть; она кончит — „анапестом“; схватывает, ее опуская на „диминуэндо“».

— «Я — в ужасе: я не могу».

— «Как? — мне в ухо бородкой, с привзвизгом: — Афиши висят, все билеты распроданы; сделаны по специальным рисункам трибуны „дэмисиркюлэр“?» [Полукруглые]

Над трибунами, видно, работало воображенье «Мерлина» [Древний волшебник104] (так мы звали его): как закрыть ноги лектору, чтоб дать возможность метаться направо-налево, склоняясь на локоть: направо-налево; и тут курс мелопластики преподавался мне как лектору; и на извозчике в консерваторию (Малый зал) тут же меня отвез: показать, как стояли трибуны — для Мари, — для меня: направо-налево; меж ними, совсем в глубине — инструмент Богословского; стиль — «треугольник», наверное вычерченный ночью им; на эстраде трясясь, он трибуны рукою обхлопывал, пробуя нюхать их; и, шаловливо подмаргивая, толкал: под локоть локтем:

— «Довольны теперь? Сэ шарман: са ира? [Очаровательно, пойдет] А? Не многим честь выпала: с эдакой и за такою трибуной стоять».

Я — чуть не в слезы, — к Петровскому:

— «Нет, — не могу, не могу!»

— «Ну чего тебе стоит, — прочти: ведь никто ничего не поймет».

Наступило позорище:105 зал был набит; всем хотелось услышать Оленину; и посмеяться над Белым: в роли осла, подревывавшего лучшей тогдашней певице; я с первою, частью кое-как управился, так как Оленина в ней не мешала мне; ну, а во второй, став ослом заревевшим и падая в обморок от своих собственных «тремоло с диминуэндо» (простужен был и — кукарекал), — ужасно певице мешал; и смешок, уже переходящий в растущую злобу, бросался из зала; окончив свою жалкую роль, я в уборной дрожал от душившего меня гнева: на Пьера д'Альгейма.

Д'Альгейм, крепкий старый «капрал», развивавший кулак на шеях новобранцев, сутуло склонясь искаженным, болезненно-белым от злости лицом, обдавал в свою очередь меня злобным шипом:

— «Не справились с миссией: вы в день открытия дела всей жизни моей, — и не то улыбался, не то огрызался, сверля, как алмазиками, небольшими глазенками, — дела жизни: внесли — дисгармонию!»

Уши, прижатые к черепу, дергались; верно, сидел эту ночь напролет он с посапом, в своем сером пледике, над табачком «капораль», нервно вскакивая, чтобы всхлипывать с самим собою «саль сэнж» (это — я) и метать за собою по синей стене свою черную тень: обнищавшего дьявола.

Та же история при выступлении нас, лекторов, долженствующих из символизма «тетраэдр» построить (д'Альгейм — режиссер, марионетки — Рачинский, С. В. Лурье, Брюсов, я); Лурье выступит-де с темой: идея — из правды природы; или: символизм семитический; но пением «Лорелеи» Шуберта106 Мари опрокинет его, потому что природа — обманна; я же выдвину тезис «арийства»; он — творчество-де мира над миром природы; Мари меня «Атласом» того же Шуберта бьет: «миротворец» наказан-де за держание купола неба на своем темени; Брюсов-де взойдет на трибуну — нас похоронить: символизм и Лурье и мой есть иллюзия: брюсовский символизм — только скепсис; Мари «Шеценгребером» [ «Шеценгребер» — вырыватель кладов] Шуберта Брюсова свалит, чтоб слияньем Лурье и меня увенчал: Г. А. Рачинский.

Перед самым началом концерто-беседы В. Брюсов с Лурье отказались читать: по программе д'Альгейма; «тетраэдр» д'Альгейма — распался: Рачинский с «воздравием» выскочил первым; но синтез его я — раздвоил; Лурье, номер третий, расстроил нас всех; Брюсов, скептик, расчетвертовав, — зарыл наши трупы.

Д'Альгейм стоял где-то в углу за кулисами в черном своем сюртуке, с лицом белым, как смерть; «тайный враг», излив токи астральные в Брюсова, его руками — разрушил концепцию107.

После второй этой пробы слияния слова и музыки всякий себя уважающий лектор бежал от трибуны, которую с таким радушием нам предоставил д'Альгейм; и последней, пискливой попыткой явилось явленье на этой трибуне пробора, берлинского шика, с моноклем в глазу, или… Максимилиана Шика, но — с Глюком в зубах (вечер Глюка).

Программа д'Альгейма: от пошлого «шика» — вверх: к Глюку; а вышло: от Глюка — вниз, к пошлому «шику»; и — хихикали, шикали в ухо друг другу: «Провал „Дома песни“, провал!»

Бедный он!

Говоря о «врагах», он, усталый и пепельно-серый, калясь добела и окрысясь улыбкой, шипел из-за ужина, бывало, до четырех часов ночи — над рыбинами, над цветами, над фруктами, над головами Оленина (брата, талантливого композитора), художника, С. В. Досекина, С. Л. Толстого, Петровскими (Борисом, Алексеем), Метнерами (Николаем, Эмилием), над Тарасевичами (женой, мужем и сыном), над княгиней Кудашевой, графом Стенбок-Фер-мор, над Е. В. Богословским, Рачинским, Энгелем, «петит» [Малютки], иль — над племянницами М. А., бледно-зеленой Наташею и бледно-розовой Асей:108 он мог говорить с кем угодно; и — сколько угодно: умел говорить с лекционным, французским, мелодекламаторским пафосом, аудитории свои вербуя (для этого ж — ужины); «девочка» Ася с улыбкой ребенка, с глазами зелеными, в розовой, шелковой кофточке, из серо-пепельных локонов с грустной улыбкой покачивалась колокольчиком розовым, слушая и не понимая ни слова; и вдруг портсигарик доставши (девчонка, а — курит), из локонов розовый ротик раздвинув, — с «курнем!»: в нос Рачинскому — дымом.

Все прочие, бывало, гнутся под тяжестью великолепий, риторик, сплетающих — бич; бывало, — выскочат из-за стола Сергей Львович Толстой, братья Метнеры, Поццо и я, чтоб в передней вскричать: «Ни ногою сюда!» Будут выгнаны «петит», задружившие явно с врагами (мной, Метнером), диким разлетом серяво-синявых портьер, из которых рукав пиджака желто-серого, с пальцем, из рая сих «Ев» изгоняющим, перетрясется манжеткою; и уж невидимый голос, как голос Синая, всшипит с призадохами:

— «Аллэ ву з'ан!» [Пошли прочь] Разбегутся отсюда!

И Метнер, предвидевший первым «пассаж» с утеканием — кто куда109 — из Гнездниковского:

— «Что говорю? Посмотрите, как он гримасирует: маг, иссушивший в себе все живое; дух мрака, дух Листа, сплошной декаданс всей латинской культуры; Равель, подновленный Мусоргским!110 Гурман, — с ананаса к капусте полез. Нет, Борис Николаич, — ваш путь не с д'Альгеймами!»

А Соловьев, оторвавши от Метиера, в ухо другое нажуркивает:

— «Знаешь, Боря, д'Альгейм — самый близкий мне ум: ну куда же Иванову до этих блесков!»

В другие минуты — другое Сережа: «Нет, нет, — невозможно с д'Альгеймами; они — тончайший душевный соблазн в нашей жизни».

Петровский на это:

— «Беру их такими, какие они: с их капризами, с неразберихою; ведь разбиваться о жизнь — тема их жизни; удар в стену лбом до высечения искры из глаз есть источник — единственный — их вдохновении!»111

Мария Алексеевна, бывало, немотствует за ужином: строгая, очень худая, с открытою грудью, пригубливая свой рейнвейн, разблещается на мужа сафировыми неземными глазами, чтоб осуществить, что прикажет: «Сияй же, указывай путь, веди к недоступному счастью… И сердце утонет в восторге — при виде тебя», — говорит ее взгляд; оправляет сияющее свое платье, играя стеблистою розой, ей брошенной часа два назад среди криков «бис»; белая, вся кружевная, сквозная шаль дышит едва; с ней рядом Наташа Тургенева, тонкая, бледная барышня, с великолепно-испуганными, протаращенно-злыми глазами, с каштановыми волосами и с личиком ангельским, впрочем, — уже ироническим; копия юной дельфийской Сибиллы: Сикстинской капеллы!112

Петровский мне шепчет:

— «Наташа — смотри: удивительная по размаху; Раскольников в юбке!»

Сережа, меня оторвав от Петровского, громко:

— «Наташа — есть ведьмочка… Сам Петр Иваныч боится ее».

— «Ты, Сережа, — совсем не туда!»

— «Позволь, — знаю я, что говорю: я не „мальчик“ Сережа, которого можно учить!»

Почва — взрывчата; все в «Доме песни» над «бездною» ходят; уходят с «пиров» восхищенно-разгромленные.

— «Апельсин», — в совершенном растере бросает, за шапку хватаясь, профессор бактериологии Л. А. Тарасевич.

Безумец

Д'Альгеймов весьма уважали; все ахали, слушая пенье Олениной; не поддержал же — никто!

М. Оленину на словах похваливали «Щукины»; но никто из них и пальцем не пошевелил, чтобы поддержать материально великолепное предприятие; д'Альгеймы годы выбивались из сил, чтобы наладить кое-как дела «Дома песни», который существовал, кажется, на взносы членов да на выручку с концертов; сколько раз д'Альгеймы при попытках обратиться за денежной помощью получали отказ в то время, когда на пустяки жертвовались тысячи: денежные тузы точно мстили за презрение к деньгам д'Альгейма; это презрение точно страшило, озлобленный д'Альгейм их точно дразнил, выбрасывая свой последний грош в носы толстосумам на общее дело; мгновение, каждое, П. И. д'Альгейм сознавал как ужасное рабство у капитала; он неосмысленно силился его отрицать: «презреньем» к монете; «Щукины» ж воспринимали весь д'альгеймовский быт — оплеухой себе113.

Петр Иванович ждал, что «Цирцея», Мари, — свинью претворит в херувима; «Цирцея» ж, мифическая, людей свиньями делала, не сотворяя обратного114.

Передавали мне: видели «Цирцею» в ужасный для нее момент, с ней столкнувшись в передней одной из… (по слову д'Альгейма) «скотин»; шляпа — черная, черные перья; такое же платье; такие ж перчатки; она проносила свой остов, повесив вороний заостренный нос — с оскорбленным насупом; увидев очевидца, сгорбив плечи, едва кивнув, вдруг стала ярко-малиновая, потому что ему ведом

был корень ее появленья в совсем неожиданном месте; д'Альгеймы сидели без денег; программа концерта повисла; а билеты заказывать не на что; гордой, ей, слезы глотая, пришлось-таки клянчить115.

В д'Альгейме сверкал неутомимый протест против экономического и политического гнета; и — тем сильнее, чем менее он осознавал причины гнета; протест стихийно в нем разыгрался: и в дни всеобщей забастовки в октябре 1905 года, и в дни декабрьского восстания в Москве (того же года), средь роя притворных сочувствий рабочему классу он был весь — жест сочувствия до готовности выйти на баррикаду. П. И. бегал среди баррикад, приседая под пулями, дико болея за участь восставших районов, таская под пули своих обожаемых «ньесс» [Племянниц].

А позднее не раз из-под «рыцарской» маски — «товарищ» вставал: помню — предупреждал меня: «Этот Д., вас зовущий ему оппонировать, — агент охранки». И — «заезжий француз» рыскал всюду и сведения собирал, чтобы Д. уличить.

Ко мне он являлся в минуту, когда материально страдал я; шипел, шумел, исходя демонстрациями, — неумелыми, жаркими.

В необходимости выудить тысячу для дописанья романа и чтобы А. А. могла кончить гравюрный класс в Брюсселе, я изнемог (это было в 1912)116.

— «Как, как?»

— «Достал».

— «Сколько?» — он оскаблялся не то огрызался; и дергались уши, прижатые к черепу.

— «Тысячу; только — в рассрочку: по двести рублей, в счет написанной книги…»

— «Как, как? — дико пырскала тень „Мефистофеля“, крыльями пледа на синих обоях: — в месяц — вам двести? Двоим? Стол, квартира, — я Брюссель-то знаю, пожалуй, и хватит, но — без табаку и концертов. О, сосчитали! Табак и концерт — позабыл!»

И вдруг он, подставивши спину, затрясся, как серая ведьма:

— «Мэ, мэ — экутэ, Леон» [Но слушайте, Леон], — крысясь, с поклоном к профессору Л. А. Тарасевичу; и, хватая за руку, прилипнул к лицу моему своей серо-бледной, уставшей, моргавшей щекой:

— «Обязуюсь, что тысячу — вам достану: но — с условием: вы приглашаете… X… и Y… с вами отужинать», — перетирал руки он, став на цыпочки; и вдруг под локоть:

— «В „Славянском базаре“». И шмякал вокруг:

— «Вы тогда обратитесь ко мне; я сумею вам ужин такой заказать, с виду скромный, чтоб с чаем ровнехонько стоил он тысячу; вы — угощаете; вы — расточаете X. комплименты; вам счет подают; вы — небрежно бросаете перед носами их, — и представлял, как бросаю я тысячу, — мэ, савэ ву, даже не поглядев на бумажку, рассказывая анекдот: я придумаю… Бросите тысячу, — я достану, — которую они пять месяцев будут выплачивать вам: на прожитие, но — без табаку… А? Скажите: заботятся об экономии вашей!»

Я — угомонять, чтобы он не забегал по городу для отыскания «нравоучительной» тысячи117.

Он же, скосясь на меня умилительным, детским, моргающим глазом, пищал, шипел, как сутуло трясущаяся марионетка;118

— «О, ради меня, — натяните им нос! Пусть тысчонкой в рассрочку оплатят они вам ваш же ужин».

Довольный нелепой затеей, обшмякивал комнату, вытянувши кругловатую голову, перетирая лукаво дрожащие руки.

Он опытом жизни показывал, что деньги — пыль, перестрадывая этот опыт; и «опыт» ему119 — не прощали.

— «Жуон!» [Будем играть] — взвизгивал он в самые жесткие минуты нужды; и — закатывал ужин друзьям, равный месячному, трудовому, кровавому поту: его и Мари.

Мари — шла на это безумие: с гордым величием120, вставши над черствою коркою хлеба, взметнувши руками свою белоснежную шаль; и — в который раз — пела:

Веди к недоступному счастью

Того, кто надежды не знал!

И сердце утонет в восторге —

При виде тебя!121

Она пела — ему!

Однажды сижу без гроша; полночь; вдруг — резкий звонок: П. д'Альгейм из передней в распахнутой шубе, забыв шапку снять, падает мне на плечи, как кондор на курицу:

— «Мне, — шипит в ухо он, — необходимо, чтоб к утру был текст перевода; я — промучаю вас до утра; я вас отрываю: вы — работаете; но это — не задаром: сто рублей — хотите?»

— «Очень охотно… Но — деньги при чем?»

Он же — в ярость: как? Я оскорбляю его? Он — не Щукин, чтоб нос утирать благородством ему я посмел; он — ремесленник, честный: к такому же, как он, труженику обратился.

— «Сдеру с вас семь шкур; я — заранее предупреждаю; конечно, — оплата ничтожна». — Меж нами сказать, не ничтожна: за всю книгу «Возврат» получил же я сто; а тут — маленький текст.

— «Не зарежьте меня», — уволакивал он меня из дому; и мы ночью в «Дом песни» неслись: по Арбату.

Томил, браковал, зачеркнул пять редакций; седьмую за утренним кофе проверили: сто рублей — меня выручили.

Я позднее уже узнал стороной, что и он ужасно нуждался, без денег сидел — в то именно время, перевод, им придуманный, был ему — почти ни к чему: утонченнейшая деликатность; меня выручая, мне ж кланялся: де выручаю его; но требовал, чтоб поступали и с ним — так же.

Шипели:

— «Д'Альгеймы не платят долгов!» Замечательно: Эллис, годами не евший, делившийся с каждым последней копейкой, стал «вором» у хапавших золото за свои строчки Лоло; а певица, которая нас обучала Мусоргскому, Глюку, Гретри, циклам Шуберта, Вольфу, которая нас угощала двойной концертной программой, чтоб третий концерт начать, «бисовой», — на протяжении пятнадцати лет (что равняется десяткам тысяч, в подарок ей брошенным), — не заплативши кому-то там долг, может быть, П. И. отданный мне (сто рублей), оказалася с Эллисом рядом: в ворах… у… Щукиных!

— «Вы послушайте, — вы мне должны сто рублей». Вижу жест П. И. — на обращенье подобного рода:

— «Саль сэнж, — не отдам».

Бился в стены вполне сумасшедший этот «Роланд», полагая, что борется с мавром:122 мавр — Щукин.

Д'альгеймовский дом мне казался торчавшею крепостью в скалах французского берега: над старым Рейном, на том берегу, немецком, окошко в окошко, торчала немецкая крепость: «дом» Метнеров; «Рейн» — Гнездниковский переулок; из окон квартиры д'Альгейм рогом звал братьев Метнеров: биться; и Метнер, Эмилий, — мечом опоясывался.

За углом, на Тверской, — начиналось нашествие «гуннов»: фланеров, плевавших цинично на обе фортеции; дикий Аттила в кофейне Филиппова оргии правил оранжевою бородкой Александра Койранского, там заседавшего, произрастаньем по способу «змей фараоновых» (опыт химический) из грязноватого сора окурочного… Кожебаткина.

«Мавр» появлялся вблизи «Дома песни», поддразнивая двухсоттысячным даром Челпанову: на «Институт»; он являлся в гостиные этого же околотка; он, чуть заикаясь, рассказывал Конюсам, что, мол, Матисс — зажился у него: пьет шампанское, ест осетрины и хвалит иконы;123 не хо-чет-де ехать в Париж; всех в «Эстетике» очаровал бородою оранжевой, гладким пробором, пенснэ.

«Мавр» — твердеющий, чернобородый, но седоволосый, напучивший губы кровавые, Щукин: с виду любезен, на первый взгляд — не глуп, разговорчив; в общении даже прост, даже… афористичен:

— «Сезанн, — это кк… кк… кк… корочка черного хлеба… пп… после… мм-ороженного».

Тут же:

— «Дд… дд… дд… дд-авить: конкурентов».

Давя, как клопов, их, кидал в Персию ситцы свои, переходил он в разговоре от ее… Сезанна к… вв… вв… вв… Ван-Гогу; натура «широкая», говорят, что картину Матисса, выписанную им себе, сам же он у себя подмалевал (и Матисс-де сделал вид, что этого не заметил); цветисто рассказывал он, как на ослах ездил он на Синай, как стоял перед Сфинксом, в гг… гг… гг… глаза божеству заглянув.

Близость этого «мавра» мешала д'Альгейму; и слышалось: ночи и дни:

— «Се Сстшиуккин».

Разрываясь проектами, деньги последние на них ухлопывал; одно время стал как родной; его «петит» [Маленькие] — стали наши; путь жизни связал меня одно время с Асей Тургеневой, его племянницей; с Наташею — П.124, помню: в синем пространстве росла наша близость; я в синее кресло садился, в котором д'Альгейм меня мучил; Ася рисовала

Меня; а д'Альгеймы — скрывались; порой Петр Иваныч высовывал нос с табачком «капораль»; и, сутуло и кряжисто крадясь, пищал:

— «Не мешаю?»

Порою мы, тогда еще молодежь, улепетывали, чтоб остаться без «старших», в квартиру Наташи Тургеневой (напротив); д'Альгеймы — ловили с поличным, затевая игру в кошки-мышки; однажды, когда благодушествовали мы одни, сев калачиком на мягком ковре, — звонок; и — голос Марии Алексеевны…

— «Тант Мари!» [Тетя Маруся]

Дверь — расхлопнулась; Мария же Алексеевна будто бы с гневным, полусатирическим видом из двери свой вздернула нос:

— «Вот!..»

— «Сидят!..»

— «Дураки!»

И, захлопнувши дверь125, удалилась торжественно.

Вскоре с д'Альгеймом имел разговор о поездке в Италию126 с «петит»; тот отъезд с точки зрения нравов мещан — сумасбродство; таков же отъезд Н. с П.

— «Бедные девочки», — злобно шипели одни.

— «Дрянь девчонки, — скрутили болванов», — шипели другие127.

Д'Альгейма «побег» занимал: романтично!

Он проклял нас совсем не за то: когда Ася уехала в Брюссель, а я отказался читать в «Доме песни» курс лекций, то полетели крикливые письма племяннице: я-де — «враг»128.

Год он страдал, не видаясь с «петит»; и дал знак наконец, чтобы я, П., Н., А. появились в концерт М. А.; в антракте — сутулый, заискивающий, перепуганный, к нам он подкрался: побитой собакою; голосом старенькой девочки пискнул просительно, глазом помаргивая:

— «Бон суар!» [Добрый вечер]

И мы вновь явились в серявые пространства квартиры, но уж — другой, тарасевической, где д'Альгеймы тогда теснились, где тот же Сергей Казимирович Мюрат с лицом наполеонского Мюрата, женившийся на Рукавишниковой (сестре И. С, покойного поэта), фыркал из шахмат с Петровским, где, лопасть портьеры взорвав, с тарарахами вскачь проносился Рачинский: в дымах: из-за дыма:

— «Достойно есть, яко воистину… Присноблаженная — паф-паф — Мария: дас эвих — паф — вайблихе цит унс хинан» [Вечно женственное нас влечет129].

И — паф-паф — несся: дальше.

— «Стакан!» — возвещал профессор Тарасевич: в рассеянности.

Еще год; и — Буале-Руа:130 севший в зелень французский поселок, вблизи Фонтенебльского леса, в котором — гадюки; серявенький дом с черепитчатой крышею; сад с огородиком; здесь я с д'Альгеймами жил; у них жил мосье Питт, певавший народные песни, — большой, краснощекий и чернобородый француз, друг писателя Поля Клоделя; «Диди» наезжала: отец ее, лондонец, бритт, тридцать пять лет — во фраке ходил: по салонам; нажив себе сплин, чтоб бежать такой жизни, однажды он, став на карачках пред леди и лордами, на четвереньках — в переднюю, на пароход; и — в Париж.

Так покончил он с Англией, ставши художником; трубку раскуривал с П. И. д'Альгеймом; до смерти дружил с ним.

В те дни, когда мы поселились в поселке, д'Альгейм пела в Лондоне; с невероятным успехом; ее удостаивали чести спеть пред королевской фамилией, — в «Мюзик-холле», меж клоунами, потому что король на концерт — не ходил; песню Шумана между двух клоунов выдержать мог еще он; а цикла песен — не мог; д'Альгейм наотрез отказалась от «чести» петь в «Мюзик-холле» перед королевской фамилией; сбор поступал престарелым… — вы думаете, инвалидам труда?

Нет, — коням!

Это — факт; и д'Альгейм, когда ей выдвигали почтенную миссию вечера, тотчас крупную сумму пожертвовала… «престарелым коням», удивив англичан, не привыкших к тому, чтоб им нос утирали… долларами: но это — в духе д'Альгеймов.

Петр Иваныч, изгоев, нас (мы с А. А. разорвали тогда с друзьями московскими) встретил, открывши объятия: с уютом, с сердечностью; шмякая туфлями, ходил на цыпочках около нас. А М. А. облеклась в балахоник; в переднике с утра до ночи сидела на корточках в сине-зеленой капусте, выпалывая свои гряды; я ею любовался, когда у колодца она с величавою ясностью мыла свои расцарапанные, перепачканные землей руки; работала в поте лица, выгибая дугою костлявую спину, и с нами болтала средь маков пылающих.

Когда, прорвавшись в Москву из Швейцарии131, сквозь гром войны, я явился к д'Альгеймам в Москве, М. А. — встретила с криком:

— «Как?.. Ася осталась, когда… вас… призвали? Как?» Петр же Иваныч меня напугал.

Он сидел, провисая широким атласным халатом мышиного цвета с пурпуровыми отворотами, — с бледным, разбрюзгшим лицом; ярко-красный атласный и косо надетый берет неприятно кричал с головы, выявляя опух его тиком ходившей щеки и зеленый провал, из которого светом пылал на меня бриллиантовый глаз; он не то улыбнулся, не то огрызнулся, царапая воздух усами; задергались уши, когда, ухватяся рукой за качалку, припав головою в берете к коленям, он взвизгнул:

— «Сэ ву?» [Это — вы?]

Пурпуровой кистью халата взмахнул, шебурша повисающими широчайшими складками, слишком стремительным для его возраста жестом вскочив; приседая в глубоком, придворном, испанском поклоне, с отводом большой косолапой руки, опрокинул в меня ураганные домыслы; и поразило шипящее бешенство речи его, кипятка, выпускаемого из открытого крана; лился без удержу; жестикуляция точно на сцене: расклоны с отставом руки и ноги, с перегибом сутулого корпуса; он — заскандировал: точно поэму читал мне.

А кровавого цвета берет, расклочившийся на голове, придавал его «пенью» зловещее что-то: не то — страстный маг, а не то — полоумный архангел.

Об Асе — ни слова!

— «Да, да, — неудавшийся Лист: обезьяна в сутане». Я внутренне вздрогнул, взглянув на М. А.; в складке, резавшей лоб, и в морщинке у губ продрожало — обиженно, гордо:

— «Я знаю, что знаю: но я — не скажу».

Тарасевичей — не было; не было Г. А. Рачинского; даже Сергей Казимирыч Мюрат, постоянно вращавшийся около, блистал отсутствием; в чине сержанта, не маршала, он воевал: под Парижем.

Д'Альгеймы сидели в России в 1920 году: до зимы; и П. И. написал ворох великолепных стихов; вдохновеньем хлестал, как из бочки, которой дно выбито; еще в Норвегии, где выступала М. А., он ораторствовал.

В Париже открылось, что он — сумасшедший.

Муть

Конец года132 для меня — как муть: во всех смыслах.

Контраст неожиданный с 901 годом; тогда я бросался, как с берега, в воды, унесшие прочь от того, в чем я жил; от предмета, упавшего в воду, круг четкий бежит; так граница меж новым и старым бежала; внутри круга — четко; вне — хаос. Круг ширился; люди вступали в него; расслоились заданья в деленьях «кружков»: на «кружки»; рост заданий (заданье в заданьи) — как кольца, одно за другим расширявшиеся на воде; в их градации грани утрачивались между старым и новым.

Со всех сторон перли к нам, к новым, вчерашние люди; и даже люди — от третьего дня.

Борис Фохт как попутчик — в одном; а Флоренский — попутчик в другом; так казалось мне; но пути их, скрещаясь с моим лишь в моменте, — уже расходились: в последующем; все моменты прямой линии жизни теперь были мне скрещеньями, противоборствами, тактиками согласования, а не простыми «да» иль «нет»; Эллис — резкий раздвои; Г. Рачинский — столпосотрясение, стиравшее четкость в согласиях и несогласиях; В. В. Владимиров в этот период — меня раздражающее самодушие; «астровский» гомон — растаск интересов; «весовская» четкость — служение форме.

В мире ж мысли я был одинок.

В мире чувства скликался я с С. М. Соловьевым, Петровским и Блоком, а не в идеологии; Блок — идеологическая «меледа»; Соловьев — был еще становлением (он в те месяцы — первокурсник);133 Петровский — был зажат в кулачок от щемящих усилий вчерашнюю переоценку — переоценивать; он — молчал; он сказался — позднее; он был мне как брат милосердия, а не как идейный союзник в то время.

С Ивановым, с Брюсовым — было мало сердечности: в Брюсове даже — «ненависть»; с первым — таимая «пря» (она вспыхнула вскоре);134 Волошин, Бальмонт — не субъекты общенья: объекты разгляда; не знал еще, кто —

Сологуб; Метнер мог бы мне быть сочетанием сердца с идеями, — да жил в Нижнем он: корреспондент, — не сопереживатель. Сердечность была только с Блоком да с Гиппиус: в письмах; последняя меня звала, как и Блоки, — «узнаться»135.

Треск лозунгов, мельки кружков, — человек жив не этим: я к ласке тянулся; жилось-то мне холодно: и неладица с Брюсовым, и неприятности с Н***; собирался все махнуть в Петербург, откликаясь на сердечные зовы, совсем не теории; призрак человечности на краткое время спаял меня с петербуржцами.

Воли я волил; «новаторы» издали виднелись мне героически; ближе — д'Альгеймы и Брюсов предстали: в страстях, в слепоте. Волил я сочетанья способностей, видя конкрет только в нем; а — наблюдались: орлиные мысли на… рачьих ногах, или — стопа мамонта при… курьем мозге, или пылание чувственное (Эллис, Н***), погашающее разуменье; сам я с «пылкостей» начал; а пришел к семинарию: одолевания логики; контуры нового быта, ломаемые социальными рамками общества, вновь наводили на мысли о соотношении личности и коллектива: я видел, что личность — гниет; выхода ж в те дни искал — в самосознании; и — полагал: индивидуальное «я» расширяемо лишь тогда, когда оно в коллективе; и даже: я в те дни полагал, что сфера выявления индивидуальности — община, но непременно противопоставленная государству; моя молодость прошла под знаком отрицания государственности; всякая государственность виделась мне тюрьмою в 1905 году.

Мои два задания: самопознание — раз; социальная грамота — два; и отсюда — две линии моих вопросов: в чем путь социальный, в чем внутренний? Уже чеканился лозунг: идя от себя, повернись на себя; корень «я» — в «мы»; но «мы» — нам загадано; сделай его, и ты сделаешь «я».

В своем малом отрывке «Место анархических теорий» я скоро пишу: «Индивидуализм, иссякающий в собственных истоках, надо преодолеть… Мы переживаем… разочарование как в индивидуализме, так и в самоновейших коллективистических и мистико-анархических теориях… Мы выстрадали себе право на осторожность… Ведь мы одни из первых индивидуалистов стали сознавать узость индивидуализма» [ «Арабески», 280, 1906 год136].

Под узостью индивидуализма я разумел в 1905 году «персонализм», который казался мне суррогатом индивидуализма; под «индивидуализмом» же разумел я нечто, отличное от личности; индивидуальное «я» виделось мне в те дни комплексом переживаний, подобным комплексу людей в общине; но к идеям Кропоткина я был враждебен; и я писал в 1906 году, что теоретики анархизма, подобно Кропоткину, «обезоруживают себя перед социал-демократией, отношение к социал-демократии бросает современных анархистов в объятия буржуа» [ «Арабески», 278137].

Я стараюсь отмежеваться от персонализма, от новой соборности, выдвинутой мистическим анархизмом, от анархизма Кропоткина, от государственности: «Горьким опытом мы убедились в пустоте преодоления того истинного, что получили в наследство от… Гете… Индивидуализм… цитадель, которую не следует преодолевать преждевременно… Но еще более… претят… выкрики о свободе искусства…» [Там же, 280–281138]

Эта апелляция к индивидуализму, недостаточность и даже изжиточность которого мною была осознана, была в те дни одним из средств подчеркнуть пустоту тщений модернистов-соборников, упрекавших нас в устарелости и под соборностью проповедовавших нечто, казавшееся нам невразумительным; моя тактика была: бить новых соборников с тылу тем, что ничего путного они не создали в искусстве после Ибсена; и бить их с фланга тем, что ни о каком преодолении социализма у них речи не может быть.

Разочарование в коммуне «новаторов» — мой шаг на «Весы», от которых я до 1906 года стоял дальше; меня сблизила с редакцией полемика с «новой соборностью»; но я же писал: мы — «не пришли к выводу, что надо остаться с индивидуализмом» [Там же, 280139]. Отказ от вчерашних утопий, разбитых сплошной социальной бездарностью нас, меня сильно дручил.

Из отдаления 1904 год мне видится очень мрачным: он мне стоит как антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901–1902 годы годами «зари»; в те годы мне все удавалось; я чувствовал под собой почву; я жил расширенными интересами; с 1904 года до самого конца 1908 я чувствовал, что почва из-под ног ускользает; широта интересов выбила меня окончательно на четыре года из линии искусства; я мало работал творчески; все время отнимало общение с людьми, многочасовые разговоры, чтение теоретических сочинений, вразброс, — с недочитанными хвостиками: не поспеть же всюду! Ведь я стал студентом-филологом, вынужденным вместе с занятием философией, которое заострилось для меня изучением Канта и неокантианской литературы, все ж для зачетов возобновить занятия латынью, греческим, мне постылой русской историей; чтоб активно присутствовать на семинарии по Платону у Сергея Трубецкого, которому я обещал реферат, взяв темой его один из диалогов, надо было подчитывать специально источники; и на письменном моем столе появились развернутые томики Альфреда Фуллье, посвященные Платону140, с повсюду воткнутыми бумажными хвостиками для отметки нужных мне справочных мест; должен сказать, что развернутые страницы этих томиков покрывались пылью, потому что не было времени: каждый вечер — собрания у кого-нибудь, очередная рецензия или статья в «Весы», написанная наспех; наконец: история древней философии мало интересовала меня в те годы: я больше влекся к вопросам теории знания и методологии; и поскольку воздух философствующей молодежи моего круга в это время — Кант и Коген с его школой, пытавшейся обосновать методологию точного знания, то приходилось главную массу времени тратить на изучение Канта (чтение с комментарием Карла Штанге)141, Риля, Риккерта; воля свое идейное самоопределение, я хотел написать во что бы то ни стало философский кирпич под заглавием «Теория символизма», вместе с досадливым чувством, что я еще не умею ответить в гносеологических терминах на резкое отрицание всей мной поволенной теоретической линии со стороны схоластиков от философского папы Когена, превративших логику в приемы японской гимнастики, в «Джиу-Джицу» какую-то, — все вместе взятое определило мое решение, в годах сказавшееся как крупный промах; решение заключалось в том, что я должен был до времени затушевать свое резкое несогласие со школой Канта, чтобы, пойдя на выучку к кантианцам, овладеть всеми фокусами кантианской методологии; и этими ж фокусами взорвать: кантианцев; таким необдуманным шагом я себя на года обрек быть каким-то минером: вести подкоп под книжный шкаф сухих и бесполезных трактатов, которые я должен был осилить: труд, едва ли одолимый и для профессора философии; где же мне, художнику слова, уже затащенному Брюсовым в публицистику «Весов» (с обязанностью выступать во всех драках за новое искусство), — где же мне было справиться с задачей, непосильной и спецам? Московские кантианцы уже и тогда разделилися на две фракции: на сторонников «наукообразной» линии Когена и на философов культуры от Генриха Риккерта (школа Марбурга, школа Фрейбурга); риккертианцы не знались с когенианцами; риккертианец Рубинштейн мало водился с представителями марбургской школы; риккертианца Богдана Кистяковского еще не было в Москве; лишь в 1909 году явились активные пионеры от Риккерта: молодой Ф. А. Степпун, юный С. И. Гессен. Я же, сосредоточившись на «Предмете познания» и на «Границах естественнонаучного образования понятий» (сочинения Риккерта)142, ходил, так сказать, брать урок к марбуржцу, Борису Фохту; создавались и тут, на малом участке поволенного мной фронта, максимальные трудности: выслушивать Фохта, проверять его замечания чтением Риккерта про себя; и одновременно знать: и Кант, и Риккерт, и Коген — философы совершенно чуждые мне; они, так сказать, — фермопильское ущелье, которое когда-нибудь мне надо взять приступом, чтобы, выйдя из этих теснин, строить собственную философию.

Друзья-«аргонавты», разделяя со мной критику Канта, не понимали моих усилий: для критики «Критики» вообразить картину мира по «критике»; тут против меня вооружились: и Эллис, и старый пестун моих стремлений Рачинский, тащивший меня к образованию с ним вместе религиозно-философского общества.

Я, как нарочно, создавал себе максимум путаницы, не учитывая времени, сил, условий работы и нервов; ибо я превратил наскок свой на Канта в прохождение сквозь него в годах, в какое-то систематическое превращение кантианских терминов в антикантианские, так что позднее, когда Шпет дразнил меня, что я ношу кантианский фрак для приличия, то профессор Кистяковский, Богдан, в то же время поздравлял меня с успешным одолением семинария по Риккерту; полемисты ж из «Золотого руна» (Тастевен, Вячеслав Иванов и другие) кричали громко: Андрей Белый подменил-де сам символизм философией Риккерта.

В 1904 году я окончательно запутался в своей философской тактике; эта «тактика» позднее сказалась и в отказе написать теорию символизма.

Но философия еще с полбеды; одновременно: замысливши в своей будущей книге пересмотреть историю религиозной символики, я изо всех сил залезал в кружки спорящих религиозных философов, отзываясь на их споры: по-своему; в эту же злосчастную осень я особенно часто видался со Свентицким, Эрном, Флоренским, выслушивал религиозно-философские эскапады Рачинского, благопресности П. И. Астрова и других; а с 1905 года, попав в Петербург, я на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского. Религиозные философы не выносили моей «кантианской» закваски, которая была не закваскою, а терминологическим добровольным ярмом: для взрывания изнутри позиций Канта; философы же от Канта воротили носы и от моего «религиозно-философского жаргона», и от символизма; а соратники по «Весам» — Брюсов, Балтрушайтис, Поляков, Бальмонт — глядели на мои интересы как на «игры на стороне» Андрея Белого, отвлекшие его от прямых обязанностей: писать статьи, закручивать залихватские афоризмы, появляться на боях символистов с несимволистами и писать полемические заметки против всех литературных направлений, кроме нашего «московского», «весовского»; если принять во внимание, что уже появился д'Альгейм со своим покушением нас всех анонсировать в будущий «Дом песни», то читатель поймет: положение мое было нелегким.

Путаница создавалась ужасная; путаница даже и не идей, а хотя бы людей, кружков, часов, дней, организации порядка обязанностей, с которыми бы и трехжильный «мужик», силач мысли и воли, не справился бы; люди кружков, не понимая моего отрицания кружковщины, моего задоха в каждом отдельно взятом кружке, не понимали и моего уже «понимания», что им и не объяснить подлинного мотива временной моей работы с каждым; в этой атмосфере и друзья становились как не друзья; и идейные противники становились как не противники; антиномии стали опять осью моей жизни; и хотя я поволил преодоление их, но преодоление это виделось теперь в веренице лишь лет, а не — с налету; юношеский «налет» 1901 года на все области культуры окончился тяжким охом и стоном разбитого авиатора, который лишь к 1909 году стал медленно оправляться от идеологических увечий, себе самому нанесенных в 1904 году.

Главная же антиномия была антиномией между личной жизнью и жизнью в идеях; именно в этом злосчастном году рухнула надежда моя гармонизировать свою жизнь; «творец» собственной жизни оказался банкротом в инциденте с Н***, поставившем меня лицом к лицу с Брюсовым, покровителем моих литературных стремлений, наставником в области стиля, идейным союзником на фронте борьбы символистов с академическою рутиной; черная кошка, пробежавшая между нами в 1903–1904 — 1905 годах, разрослась в 1904 году просто в «черную пантеру» какую-то; если принять во внимание, что осенью 1904 года Брюсов меня ревновал к Н***, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно себе представить, как чувствовал себя я в «Весах», оставаясь с Брюсовым с глазу на глаз и не глядя ему в глаза; мы оба, как умели, превозмогали себя для общего дела: работы в «Весах», ведь нас крыли в газетах, в журналах, в «Литературно-художественном кружке»; и я должен сказать: мы оба перешагнули через личную вражду, порой даже ненависть — там, где дело касалось одинаково нам дорогой судьбы литературного течения: под флагом символизма; и в дни, когда Брюсов слал мне стихи с угрозой пустить в меня «стрелу», и в дни, когда я ему отвечал стихами со строчками «копье мне — молнья, солнце — щит»143, и в дни, когда он вызывал меня на дуэль, — со стороны казалось: все символисты — одно, а Белый — верный Личарда своего учителя, Валерия Брюсова.

С Брюсовым дело обстояло тем трудней для меня, что Эллис, возмущенный убийственным разносом его переводов Бодлера, напечатанным в «Весах»144, грозился при встрече побить Брюсова, а меня упрекал за то, что я допустил выход рецензии Брюсова (увы, — Брюсов был прав);145 и Эллис, и Брюсов постоянно бывали у меня; и надо было держать ухо востро, чтобы не произошла случайная встреча их у меня и чтобы не случилось чего-нибудь непоправимого.

Эллис в эту пору выступает передо мной окончательно в своей роли «бывшего марксиста»; хотя и не марксист, он в атмосфере нарастающих гулов революции, сотрясающих все наши порядки дня, планы, литературно-философские здания, все чаще и чаще с видом ментора бракует жалкие социально-политические высказывания, раздающиеся вокруг нас, и, выявляясь в поступках как анархист-максималист, то приносит мне «Капитал», то советует ознакомиться с «Историей социал-демократии» (три тома Меринга), которую я и одолеваю, но уже позднее146.

Здесь опять повторю: я описываю Эллиса в истории моих увлечений социал-демократической литературой того времени; я не рисую «бывшего» марксиста ни марксистом, ни «бывшим»; но ведь я стал встречаться с настоящими марксистами лишь поздней: с 1906 года; а этот том посвящен лишь событиям, обнимающим 1905 год (и то — до лета); стало быть: было б насилием с моей стороны утверждать, что я относился скептически к Эллису как к «бывшему» марксисту; что он не марксист — было ясно; что и в прошлом он «не марксист», этого я не мог видеть еще; и всерьез принимал за «марксистскую» его чеканку моих мыслей по социологии, которые вспыхнули стихийно, неорганизованно, не по плану, а под давлением нараставших событий, когда разобраться в них стало жизненной необходимостью; лишь осенью 1905 года я, бросив все, «революционно» метался по московским улицам, силясь примкнуть к движению до осени 1905 года, самый 1905 год воспринимался лишь в чувстве негодования: сквозь дым кружков, длящихся общений, личных драм и круга чтений; события, разыгравшиеся вокруг, читались мною и криво, и предвзято. Читатель, для меня 1905 год стал тем, чем он был, лишь с момента, когда я голосовал за закрытие университета и превращение его в революционную трибуну; это было в сентябре 1905 года. События же января воспринялись как удар, на который я ответил вскриком негодования; они оформились в сознании: к осени.

Но с осени 1905 года и я, и Брюсов, и Эллис, и Петровский, и все, меня окружавшие, вдруг понеслись влево; занятия кружков продолжались, длились те же общения, те же личные драмы заполняли сознание; но почва, на которой встречались мы, нас несла механически от средних, безразличных, пугающихся к тогдашним крайним левым; в 1904 году мы еще могли «преть» с Астровыми; осенью 1905 года все круто порвалось между мной, большинством «аргонавтов» и ими; когда я приехал в Петербург в 1905 году, Мережковский «левою» своей болтовней импонировал, а через два месяца в линии политических устремлений между нами оказалась трещина; сочувствия мои стихийно развивались в сторону социал-демократов; он же где-то запутался между Струве и… эсерствующими.

Я говорю, что меня «несло», потому что круг чтения, самообразование (по Бебелю, Каутскому, Штаммлеру, Мерингу, отчасти Марксу, вперемежку с разными историями капитализма вроде «Истории» Вернера Зомбарта147) длилось весь 1905 и 1906 год; но воспоминания эти вместе с воспоминаниями об общении с Жоресом, личность которого поразила меня, — тема второго тома «Начала века», который я напишу, если на него будет спрос.

В конце 1904 года я застаю себя в отчаянных спорах с Рачинским, с Астровым; я начинаю стрелять в них «марксистскими» цитатами (может, и «псевдо»-марксистскими); «Хозяйство и право» Штаммлера148 отвечает линии моих интересов (интересу к Канту, интересу к социологии); книгу, конечно, мне рекомендовал «бывший» марксист; в эти месяцы впопыхах, наспех, откладываются мои переходные взгляды на общество, которые отразились в статьях, наспех писанных, два года спустя лишь; привожу из них несколько цитат не потому, что стою за них, а для показа сырья, характеризующего мои переходные взгляды описываемого момента.

«Мертвец… восседает над жизнью»; [ «Арабески», 45] история культуры в периоде борьбы с буржуазным государством — «история развития форм производства»; [ «Арабески», 47149] «пока существует классовая борьба, странны… апелляции к эстетическому демократизму» [ «Арабески», 28150], общество — только «слова»; [ «Арабески», 46151] «жизнь вне общины — отдана кафе-кабаку»; [ «Арабески», 53152] «государство — склероз, отложение прошлого, созданное, чтоб насиловать будущее»; [ «Арабески», 150] «социализм — единственное учение о государстве, последовательно развертывающее посылки…»; [ «Арабески», 150] «мы призываем всех под знамя социализма»; [ «Арабески», 150] «коли социализм государственен — механистичен он; но можно рассматривать социалистическое государство как переход к свободной общине… Урегулирование экономических отношений тогда… взлет жизни… из праха» [ «Арабески», 151153]

Все это написано в 1906–1908 годах; после собрано уж в «Арабески».

В первых днях января 1905 года меня звали в Питер; случайно заехавший к Эртелю его брат, офицер, А. А. Эртель, служивший, как помнится мне, под командою отчима Блока и живший в одном с ним коридоре, остановиться любезнейше мне предложил у него, потому что имел он свободную, ему ненужную, комнату; жить вблизи Блока весьма соблазнило меня, Москва утомила; и я — почти бежал из нее.

Исторический день

Восьмого января я сел в поезд; рос рой диких слухов; кричали газеты; лавиной росла забастовка; и все повторяли: Гапон! А девятого утром я был на петербургском перроне;154 сперва зашел в парикмахерскую; парикмахер: «Сегодня рабочие двинутся; царь примет их; так нельзя больше жить». Поразил видом Невский; гудело: «С иконами!» Чмокал губами извозчик: «Они, стало, — правы!» На улицах кучки махались: мальчишки — присвистывали; в контур солнечный, красный, повисли дымочки солдатских везде распыхтевшихся кухонь, скрипевших по снегу; солдаты топтались при них.

От Литейного моста ногами на месте потопатывал взводик солдат, — в башлыках, белоусых, хмуреющих, багровоносых; а два офицера дергали шутками. Набережная: просторы, зеленые льды; вот — казарменный двор, а — не видно солдат; я разыскиваю А. А. Эртеля; мне открывает его денщик: «Самих нет… Ждут: пожалуйста!» Я — прохожу, а денщик за мной следом: «Казарма пустая: полк выведен».

Здесь — жить нельзя!

Я бросаюсь к Кублицким: квартиры их выходят в один коридор с той, где я остановился; Блок — в рубашке без талии, не перетянутый поясом: «Что?» — «Говорят, что пошли…» Торопливо, взволнованно: «Боря, — иди…»

Александра Андревна и Марья Андревна: примаргивают: «ужас что: говорят…» Александра Андревна махается ручкою; возгласы, предположенья: Дворцовая площадь! А — слухи из кухни: стреляли, стреляют, убитые… И Александра Андревна — за сердце: «Поймите, как „он“ ненавидит все это, а должен там с отрядом стоять…»155

Блок, как ветер, метался вдоль окон и пырскал широкою черной рубашкой в оранжевом фоне стены.

Я спешил к Мережковским.

Тут пауза.

Условимся: беспорядочный набросок того, что я видел и слышал в исторический день, есть «кино»-снимок — не более, не характеризующий состояния сознания съемщика; про себя я пережил слишком много в те дни; пережитое лежало где-то глубоко: под спудом; оно поднималось к порогу сознания в месяцах, определяя характер мироощущения лет; пережитое позже сказалось презрением к «Полярной звезде», журналу Струве156, сотрудничеством в социал-демократической газете157, беседами с Жоресом в 1907 году и т. д.; январь 1905 года — перегружение внешними впечатлениями от встречи с людьми, с которыми издавна я хотел познакомиться, которые интересовали меня с 1901 года; вдруг все они обрушились мне на голову; и — внезапно предстали: Минский, Сологуб, Перцов, Чулков, Лундберг, Булгаков, Бердяев, Дмитрий Философов, Аскольдов, Тернавцев, Лосский, Розанов, Зинаида Венгерова, Сомов, Бакст, присяжный поверенный Андриевский, тогда интересное имя; и — сколькие!

В первых днях все было метнулись «налево»; в последующих — появилась задержь: у скольких!

Подлинно переживал я события дней лишь в беседах с Семеновым, Леонидом, готовым: к немедленному восстанию; он коридором, минуя гостиную Гиппиус, прибегал в мою комнату; и вывлекал меня в Летний сад, где мы и беседовали; вероятно, его тянуло ко мне: он во мне находил себе эмоциональный отклик; «серьезно помалкивали» мы о событиях времени — с Блоком: на прогулках с ним по «рабочим районам»; говорю — помалкивали: сочувственное молчанье с покуром было формой общенья для Блока в те дни; из этого молчанья потом вынырнули его стихи, революционно окрашенные, и будущие статьи о России, интеллигенции и народе; и мои статьи вроде «О пьянстве словесном»158, в которых я предлагал закрыть интеллигентские «говорильни», чтобы научиться ходить поступью Марксов; [См. «Арабески»] это была моя реакция и на «говорильню» у Мережковских, когда они убедили меня: переехать к ним; «говорильня» в первых же днях оказалась трудной нагрузкой, которую избыв, как от тебя требуемый урок, я удирал: к Блокам; подлинная потрясенность событиями выявилась лишь к осени 1905 года.

Я даже не старался глядеть в себя самого, чтоб не видеть, как меня сражала «общественность» Мережковских; оттого-то они потом и записали меня в категорию «безответственных»; и — да: по отношению к их «общественности» я был безответственен, выделив из них «личности», которых я разглядывал пристально; «деятели» ж перестали вовсе интересовать в них.

Я, болтая с Гиппиус, скорее общался с ней по линии дурачеств: она была — остроумницей: едкая, злая, с искрой. С Мережковским же у меня — ничего не вышло!

Но в роковой день, когда я несся к ним, пересекая отряды, походные кухни, взволнованные кучки на перекрестках, я пережил многое: не повторяемое никогда.

Помню: вот — уже Литейный: вот — черно-серый угловой (углом на Пантелеймоновскую) дом Мурузи; подъезд, дверь четвертого этажа; дощечка с готическими буквами: «Мережковский»; звонюсь, отворяют, вхожу; и…

— «Ну, выбрали день», — З. Н. Гиппиус тянет душеную лапку с козетки, стреляя душеным дымком папиросочки, вытянутой из коробочки, — лаковой, красной, стоявшей с духами; на этой козетке сидела комочком до трех часов ночи — с трех часов дня: в шерстяном балахонике, напоминающем белую ряску.

Запомнился мячик резиновый пырскавшего пульверизатора, пробочка, притертая, от духов «Туберозы-Лу-бэн», — в красных, ярких обоях и в красно-малиновых креслах, едва озаряемых золотоватыми искрами: взмигивал отблеск на туберкулезной щеке ее.

Мережковский, малюсенький, щупленький (на сквознячках унесется в открытую форточку), в туфлях с помпонами шмякал ко мне, неся лобик и зализь пробора, и нос свой огромный, и всосы ввалившихся щек, обрастающих шерстью: «Борис Николаевич», — хилую ручку мне подал, поросшую шерстью; и выпуклил око, — пустое, стеклянное: «ужас что!»

Келейные сплетни о Вилькиной, о — чем нанюхался Федор Кузьмич Сологуб! О событиях — с шипким подходом; сужденья, как брюки, — со штрипками; пальцем — к бисквитику; передавалась хрупкая чашечка; к ней прикасались, склоняя пробор и оттачивая остроумное слово.

Кто?

Юркий Нувель; он, загнувши мизинец, усами касаясь чашки, рассказывал нам: Сергей Павлович [Дягилев] ехал-де в карете, некстати надевши цилиндр; и — рабочие… остановили карету?! Смирнов, бледнолицый философ и «новопутеец» в студенческом с тонным душком сюртуке, с тонкой талией, с воротником, подпирающим уши; и он — говорил: о философе Канте; коли Лундберг был (а может, был и воскресеньем поздней), то о хаосе он говорил: бледный, страдающий, кажется, от расширенья сосудов.

Был какой-то Красников-Штамм.

Звонок: Минский.

— «А я — с баррикад!»

Извиваясь тростиночкой-талией, вставив лорнетку в глаза, З. Н. Гиппиус с нами кокетничала тем же черным крестом, тарахтящим из четок, склоняя рыжавое пламя волос под каминное пламя; Д. С. Мережковский, похлопав глазами, ушлепал, метая помпоны, к себе в кабинет.

Я остался у Мережковских обедать; и после все вместе отправились к Философову (он жил у своей матери159), чтобы он вывез нас в Вольно-экономическое общество — на заседание экстренное.

Философов года «вывозил» Мережковских!

Растерянная толчея вокруг стола, за которым сидели испуганные бородатые люди, метаясь руками, чтоб, павши локтями на стол, вдруг молчать, ожидая вестей, среди криков о том, что движенье — совсем не «поповское».

Кто-то встает и выпячивает на нас бороду:

— «Вооружимся!»

В лице же — испуг, что события перемахнули: да, да, — ре-во-лю-ция! Гиппиус влезла на стул, чтоб лучше видеть; и — выгнулась над головами: в шуршащем, блистающем черном атласе, приставив лорнетку к зеленым глазам; я вскарабкался рядом; но чопорно к нам подошел Философов — изящный, пробритый, с пробором зализанных светлых волос, в синем галстуке, передвигаясь шажочками, длинный, как шест; он, обидно приблизивши маленький усик, с картавым привзвизгом сказал З. Н. Гиппиус, что неприлично ввиду национального траура ей улыбаться; здесь — русская интеллигенция, — не «декаденты»!

И — обиженный взгляд стекловидных, светло-голубеющих глаз.

3. Н., вспыхнув, сконфузясь, глаза опустила, со стула сошла, затерялась в толпе… Я без «тона» стоял и над гробом отца; неужели же, думал я, тот факт, что он-де общественник, дает ему право дать мне урок?

Тут какой-то субъект — на весь зал: «Прошу химиков выйти за мною в отдельную комнату!» Думал: «Как можно: под уши ж шпиков?» Стал искать Мережковских; их — нет уже; мне объяснили: они-де делегированы закрывать в знак протеста Мариинский театр; вместо них — торчит Арабажин, мой дальний родственник.

— «Ты как попал сюда? Едем ко мне!» Шумы:

— «Горький!»

С ним — бритый субъект, на которого не обратил я внимания, хрипло кричал, призывая к оружию: с хоров; потом объяснили, что это был переодетый Гапон160.

Я было к Арабажину, а Арабажин — уже исчез.

И снова я в темных проспектах; все — пусто; тьма — мертвая; нет полицейских; лишь издали в лютый мороз открывается пламя костра, у которого серо топочут солдаты; и там — ружья в козлах. Хрустела тяжелая поступь патрулей; чтоб им не попасться, винтил в переулках: без паспорта; еле добрался до бока казармы, куда утром съехал, ворота — захлопнуты; а часовые — меня не пускают.

— «У офицера, у Эртеля я…»

— «Вот пройдет господин офицер: он — рассудит!» А ноги замерзли.

«Хруп-хруп»: в темноте побежал рыжеусый толстяк; и за ним — два солдата; сжимая револьвер, оглядел подозрительно.

— «Деться ж мне — некуда!»

— «Вы подвергаетесь всем неприятностям, связанным с весьма возможной осадой… Казарма пуста, а рабочие двинулись к ней…»

— «Что ж, подвергнусь…»

— «Пустить!»

«Трус, — мне Блок объяснил, — ночью всех обежал и кричал в офицерские двери: „Рабочие!“ Это — Короткий!»

Позднее в Москве полицмейстером был: беспощадно сажал, взятки брал.

Факт расстрела войсками рабочих поставил меня в невозможность остаться у Эртеля; Блок соглашался со мною, ругая военных в лицо виноватого отчима; пользуясь тем, что меня уговаривали Мережковские переселиться к ним, утром, десятого, взяв чемоданчик, я — к ним.

Мережковские

Первые дни в Петербурге меня отделили от Блоков: вихрь слов: Мережковские! Сыпались удары репрессий, после чего электричество гасло на Невском; аресты, аресты; кого-то из левых писателей били; я левел не по дням, по часам; Мережковскому передавали из «сфер», что его — арестуют; он каждую ночь, ожидая полицию, передавал документы и деньги жене.

С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падавшие до пят, она их расчесывала; в зубы — шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовым ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика — волосы, криво-кровавые губы да два колеса — не два глаза.

Вот и прическа готова: комочек с козетки, в колени вдавив подбородок, качает лорнеткой, любуяся пырсиью ее инкрустации; белая, с черным крестом, в красном фоне обой, в розовато-рыжавых мельканьях каминного света, как в бабочках.

Я, с кочергой, — при камине: на маленьком пуфике; красная горсть — в черно-пепельных кольцах:

— «Смотрите-ка: угли точно свернувшийся злой, золотой леопард!»

— «Подложите поленья; уж вы тут заведуйте!» Ведаю: вспыхнули!

В безответственных разговорах она интересна была; в безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, «ночной житель», утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех-че-тырех часов ночи: под сафировым дымком папироски, расклоченным лаписто (это она приучала меня курить); мы, бывало, витийствуем о цветовых восприятиях: что есть «красное», что есть «пурпурное»! Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем — святость ее? И дает свою записную изысканно переплетенную книжечку: «Вот: вы впишите в нее свою мысль о цветах: мне на память… Как, как?.. Дневников не ведете?..»

Она подарила мне книжечку: «Вот вам, записывайте свои мысли… А чтобы поваднее было, я вам запишу для начала… У Дмитрия, Димы, — такие же книжечки: друг другу вписываем мы свои мысли».

Она проповедовала «коммунизм» дневников, став на фоне каминных пыланий: сквозной арабескою; лучшие стихотворенья свои она выговаривала, отдаваясь игре.

Но — тук-тук: в стену; и — глухие картавые рявки:

— «Да Зина же, — Борю пусти… Ведь четвертый час… Вы мне спать не даете!»

И — топ: шамки туфель; в открытых дверях — всо-сы щек и напуки глаз неодетого маленького Мережковского:

— «Мочи нет… Тише же!»

И он — проваливается в темноту: и опять — за стеною колотится.

Он — нас не одобрял: не серьезные темы! З. Н. провоцировала меня к шаржам; я редко острил — от себя: от чужой остроты я взлетал до абсурдов; и Гиппиус, зная тогдашнюю слабость мою, меня уськала темой смешливой; вытягивала свою нижнюю, злую губу, подавая дымок, из нее вылетающий, щурилась, брыся ресницами; и — представлялась простячкой:

— «Вам 3***161, Боря, нравится?» — «Нравится». — «Ну, а по-моему, — она назойлива…» — «Может быть…» — «Помните, к вам приставала, как муха?..» — «Пожалуй, что муха».

3. Н. кошкою дикою вцепится, даже подпрыгнет с козетки, готовая ведьмой с дымами в трубу пролетать: «Ну, ну, — муха же? Всякие мухи бывают; а вы, — вы подумайте: муха — какая?.. Не шпанская же». Увлеченный сравненьями с мухами, бацаю трудолюбиво: «Она — песья муха!»

И — кончено: через три дня ею будет передано с видом девочки глупой: по адресу:

— «А Боря о вас говорил, что вы… — в синий дымок с наслажденьем злым, — песья муха…»

Всю жизнь она ссорила; после она… клеветала, что А. Ф. Кони продался-де советской власти за сахар, а А*** — за ботинки [Смотри напечатанные за границей дневники Гиппиус (кажется, в пражском журнале Струве)162].

Шаржировал я над чужим материалом: пассивно, коли инспиратор был добр, то слагались во мне — добрейшие шаржи; она ж — была «злая»; она из меня с наслажденьем выуськивала осмеяние: «Как вам глаза ее?» — «Великолепные, серые…» — «Выпученные; а белок как крутое яйцо…» — «Что же, думаете, — бутерброд?» — «Как?» — «Яйцо разрезают; и кильку кладут на него…»

Этот бред был по адресу передан П***163. П *** за него до смерти меня не любила…

— «Как вам, Зина, — не стыдно!»

— «Не я ж говорила, а — вы: я же только передала правду».

Проклявши меня за «Октябрь», в 1918 году164, напечатала она в своих воспоминаниях о Блоке — по-русски, французски, немецки, венгерски, — какой я-де «дразнило» дрянной; и вдобавок еще — «косой»;165 одна публицистка венгерская, встретив в Берлине, спросила меня: «Вы… вы…?» — «Что?» — «Да не косой!..» — «А откуда вы взяли, что мой удел — косость?» — «Я прочла в будапештской газете: из воспоминаний З. Гиппиус…»

Мне в 1905 году было лишь 24 года; потребности в резвости я изживал — в шутках и в жестах, нелепейших; но не «разыграешься» при Мережковском; она же любила приигрываться: ко мне; и наш разговор закипал, как кофейник, калясь, как раскал кочерги, мной засунутой в уголь; ее я вытаскивал, чтоб завертеть: из теней — вензеля завивные, пылающие перемельками, искрились.

Гиппиус часто копалась в своих граненых флакончиках, в книжечках, в сухих цветочках, в тряпицах; повяжет свою прическу атласною красною ленточкой; кротко дает мне советы:

— «Як Вилькиной вас не пущу… К Сологубу — идите… С сестрой моей, с Татой, сойдитесь; ее растолкайте-ка: какая-то рохля она… С Антоном Владимирычем — постарайтесь узнаться… Куда завтра вы? Дима же будет у нас…»

Ночь: четыре часа; вьюга хлещет, бывало, в открытые окна ее малой спаленки (спала с открытым окошком): «Проснусь, — в волосах моих снег; стряхну — ничего; коль не окна — мне смерть; я ведь туберкулезная…» Утром (от часу до двух) из «ледовни» своей проходила в горячую ванну; жила таким способом: десятилетия!

Дмитрий Сергеич — оранжерейный, утонченный «попик», воздвигший молеленку среди духов туберозы, гаванских сигар; видом — постник: всос щек, строго-выпуклые, водянистые очи; душою — чиновник, а духом — капризник и чувственник; субъективист — до мизинца; кричал он об общине, а падал в обмороки от звонков, проносясь в кабинет, — от поклонников, сбывши их Гиппиус; отпрепарировав, взяв за ручку, их Гиппиус вела в кабинетище:

— «Дмитрий!»

А он выходил и обнюхивал новых своих поклонников, скороговоркой рявкая в тысячный раз, в миллионный: «Вы — наши, мы — ваши: ваш опыт — наш опыт!» Он слушал не ухом, а — порами кожи; показывал белые зубы и напоминал Блоку маску осклабленного арлекина, обросшего шерстью до… бледно-зеленой скулы; сядет слушать; и — бьет по коленке рукой; не дослушав, загнет трехколенчатым, великолепно скругленным периодом; хлопнет, как пробка бутылочная, почти механически:

— «Бездна: бог-зверь!»

И, пуча око, ушмякивает в свой кабинет, — превосходный, огромный, прекрасно обставленный, как кабинет управляющего департаментом; стол: двадцать пять Мережковских уложишь! «Священная» рукопись — еще раскрыта: его рукопись! Он пишет в день часа полтора: с половины одиннадцатого до полдня; бросал — при звуке полуденной пушки; весь день потом — отдыхал; как ударит вдали Петропавловка — кладет перо; я видал его еще не просохшую рукопись; и фразу последнюю с нее считывал; она кончалась порой двоеточием.

Вокруг «священного» его текста — квадратом разложены: карандаши, перья, ножницы, щипчики, пилочки, клей, пресс-папье, разрезалки, линейки, сигары: как выставка! Рукой касаться — ни-ни: сибаритище этот оскалится тигром; что было, когда раз, завертевшись, я сломал ему ножку от ломберного, утонченного столика; в эту минуту звонок: он!

— «Как? Что? Мне сломали?.. Что делали?..»

— «С Тэтой вертелись…»

— «Как? Радели?»

— «Помилуйте: попросту веселились!»

— «Радели, радели: какой ужас, Боря!»

Нас — выставил, а сам — захлопнулся: холод, покой, тишина! Одиночество, блеск, аккуратность; коричнево-вспухшие, чувственные губы посасывали дорогую сигару, когда, облеченный в коричневый свой пиджачок, перевязанный синим, опрятно затянутым галстуком, садился он в свое кресло; и девочкину волосатую ручку с сигарой на ручку кресла ронял, пуча очи в коричнево-серую стену и — праздно балдея.

Бывало, в огромных стенах под огромными окнами шлепает туфлей по диагонали, — как палка, прямой и холодный; схватясь за спиною руками, напучивши губы, — насвистывает; а сигарный дымок отвеется от фалды его.

Пахнет корицами!

Холодно, — в пледик уйдет; и — прыг: ножками в черный диван; закрывается пледиком, туфлей с помпоном вращая, читает арабские сказки: часами один!

А в гостиной — Антон, Дима, Зина «запрели» над темою спешной заказанной ему статьи; он с сигарой, от сказок своих оторвавшися, шмякал туфлей; к нам выйдет; усядется хлопать глазами; а Дима, Антон, Зина, Тата ему подадут, точно мед, за него продуманный материал; отведав его, свистнет, уйдет; а с утра — застрочит фельетон, где сбор книжный мыслей у Гиппиус, у Философова, у Карташева: невиннейше выступит; «община»166, кооперация, или — поставка сырья; сырье — мы, Зинаидою Гиппиус вываренные: в каминном огне; он ей сбыл — Философова, Волжского, Блока, меня, Карташева, Бердяева; она, — бывало, старается; он уж — выходит на голос; послушает, встанет при двери, и «новопутеец» Смирнов склонит свой воротник и два уха: приять бледно-нежную лапочку, поданную с неприязнью: о, — не обращайте внимания!

3. Н., Смирнов, рыжеватый Иванов, Е. П., его вводят в суть речи; а он поучает Смирнова: «Борис Николаевич — интуитивно берет; вы — логически; вы с Борисом Николаевичем не поймете друг друга; различье — непереступаемо: бездна!»

3. Н.: «Дмитрий, — слушай ушами: опять невпопад. Боря же — с Кантом; Смирнов — с метафизикой».

Тщетно: не слушал; и — путал; увидев Евгенья Павловича Иванова, впавши в игривость: раз прыг — с рыком:

— «Гыжжак».

И, толкнув Иванова на диван, ну игриво локтями пыряться, кидаясь бочком:

— «Он — гыжжак гыжжаком», — «ер» как «ге» выговаривал, «полуге»; «же» — подчеркнуто; так что «рыжак» выходило: «гыжжак».

— «Порами кожи, а не ушами слушает», — нам поясняла Гиппиус.

Или он примется едко дразниться: поэзией Блока:

— «Блок — косноязычен: рифмует „границ“ и „царицу“»167.

Как мячиками, пометает глазками в меня, в Философова:

— «У Льва Толстого кричал Анатоль, когда резали ногу ему: „Оооо!“ Иван же Ильич у Толстого, когда умирал, то кричал: „Не хочу-ууу…“168 А у Блока: „Цари-цуууу!“ „Ууу“ — хвостик; он — шлейф подозрительной „дамы“ его; не запутайтесь, Боря, вы в эдаком шлейфе!»

И очень доволен, что нас напугал; и бежит: в кабинете захлопнуться, бросив нас Гиппиус.

Я с ним встречался за утренним кофе: часам к десяти; З. Н. — к двум из ледовни своей выходила; а Тата и Ната, художницы-сестры, часов с девяти — в Академии; белая скатерть, стаканы и булки; Д. С, я — ни звука друг другу; и всякий — сказал бы: «Надулся». С оттенком брезгливости, чопорно он подавал свою ручку мне, но я знал, что «брезгливость» его — роман «Петр»;169 он писал его с половины одиннадцатого; и боялся, что мысли ему я спугну; мы над кофе бросали друг в друга угрюмые взоры; вдруг, бросивши кофе, — шлеп-шлеп: в кабинет; с величайшею мукою отстрачивать свою фразу прекраснейшим почерком; в рукописи не было помарок: лишь — вычерки.

Но вот — пушка ударила.

И, тихо насвистывая, в меховой своей шапке, в пальто на меху — легким скоком: в переднюю; шел — в Летнии сад170; недописанная же фраза — на запятой досыхала.

Бывало: пуржит над Невой; пересвистывает через копья решетки всклокоченной лопастью белая пырснь; из нее выбегает вдали он — в бобре оснеженном: малюсенький; воск, — не лицо; я не раз на него натыкался; фигурка бежала, не видя меня; а когда замечала, то чопорно, с явной брезгливостью к шапке тянула два пальца; и, не дотянувшись, — руку в карман: под углом прямым свертывал в боковую дорожку, чтоб скрыться в клокочущем дыме пурги.

Мы сбегались к двум: завтракать.

Завтракали, как за кофе, — вдвоем; Таты, Наты и Зины — нет; в третьем З. Н. из ледовни в капоте, с обмотанною головою проходит в горячую ванну, которую Даша, ее престарелая няня, готовит. В четвертом — камин затрещал:

— «Боря, что же не идете?»

Сидение наше открыто: звонки — с четырех.

Карташев, Философов

Д. В. Философов является с видом придиры и экзаменатора, безукоризненно бритый, при маленьких усиках (американская стрижка); сияя молочною ямочкою подбородка и галстуком бледнонебесного цвета, светился пробором прилизанных русых волос; на нем гладкая серо-мышевая пара: налет — серо-перловый; слушает с бледным ледком; и свой сломленный корпус несет, перешмякивая на шажочках: малюсеньких; он, отвечая, лицо подает, как ладонь; весь — обидная поза вниманья:

— «Пээ…звольте же, — тенором, несколько смазывая „о“ и „э“; руку — навись; своей папироской — над пепельницей: точно выставленный манекен из зеркальной витрины; стеклом немигающих глаз: — Почему вы так думаете?»

Удивлял, впрочем, он: лед затает; распек перейдет в журкотню; вот уж он улыбается верхнею частью лица (губы — не улыбаются); шмякает мягким ковром; и несет на диван длинный корпус: шажочками маленькими; изогнув свою брюку, с поохом в диван он обрушится корпусом: локоть — в подушку; отсюда несутся дымки; он доволен, что службу понес, потому что обидная трезвость, распек, журкотня как ступени спадающей лестницы; то — пролегомены: к его функциям.

Он — тетушка и экономка идейного инвентаря Мережковских; он гувернанткой, бывало, за вами следит, как за пупсом, играющим с вверенным его дозору смешным карапузиком; «Дмитрий» — его карапузик; держал в рукавицах ежовых; за ручку схватив, с ним он шмякал в салон, где Слонимский и Струве — и эдак, и так: карапузика; а карапузик с опаской косился на «Диму», который в салоне перед «Дмитрием» нес караул; здесь он был — камердинер; пришмякавши с ним из салона, придирчиво анализировал каждую глупость «наивного малого»; «Дмитрию» все отливалось: по косточкам перебиралось; и ставилось: «два» или — «три» (а «четыре» не ставилось); «Дмитрий» нахлопает громкой риторикой; «Дима» подаст, как ладонь, подбородок, с протягами корпуса:

— «Позволь, позволь: тут — смешение… А во-вторых… — он обдернет с перловым налетом пиджак: два шажка, остановка, — тут есть, — два шажка, остановка; и — задумь, и — задержь: в носки, — Гессен так тебе скажет, — и, корпусом пав на диван, локтем — в угол подушки: — Не правда ли, Боря? Скажите ему, — социал-демократы ведь его осмеют?.. А? Не правда ли?» — с долгим растягом на «а». И, как липка ободранный «Димою», «Дмитрий» бежит в кабинет: чинить схему; а — Зина вдогонку: «Хорош!» «Дмитрий» шмякает, бегает, курит, чинит; «Дима» раза четыре заставит его пробежаться; гоняет сквозь строй; наконец под статейкой подпишет: «одобрено»; и как бы штемпель приложит.

Философов — канцлер двора Мережковских; это он уволок Мережковского в дебри политики, силясь в нем вымыслить мысль; когда вымыслилась, то оказалось, что — жалкая; лучше бы оставил его при риторике; сила Д. С — риторическая загогулина; слабость — его фельетончик, который уносится «Димой» в газету и там перед Струве, Туган-Барановским отстаивается; на важное общественное заседание, куда «Дима» фрак надевал, бедный «Дмитрий» не брался; от имени «Дмитрий Сергеича» тонно вставал и докладывал «Дмитрий Владимирович»; Туган-Барановский и прочие: «Дмитрий Сергеич, нет, нет… — и смешок сквозь морщок. — Ну, а Дмитрий Владимирович — человек положительный…»

Дмитрий Владимирович ярок был, когда в «Мире искусства» сидел;171 но зато не был он «человек положительный»; сколько усилий себя опреснить для того, чтобы Струве сказал: «Человек положительный он».

И галопом влетал с четырех часов, угрожал чернотами глазных провалов, виясь, точно уж, Карташев, называемый в быте коммуны в те годы «Антоном»; кивал из дверей указательным пальцем и гоголевским своим носом, — зеленый, костлявый, с несвежею кожей, с пожухлыми усиками: цвет — медвежьего меха; порхали «последним» протестом зеленые глазки его:

— «Вы сидите, а тут кругом — дела: да-да-да!» Нигде не присаживаясь, — мимо кресел, диванов: по кругу, галопом, прискоком, с притирами рук под усами, с сиганьем спины, с перевертом на Дмитрия, Зину и Диму, которых — обскакивал; мчался, как с кочки на кочку:

— «Сергея Платоновича Каблукова я уговорил оппонировать, если Булгаков придет…»

И, захлебываясь южнорусским своим тенорком, как дьячок из Диканьки, — вприпрыжку, взахлест: и слова тарахтели, как десять мешков, высыпавших сухие горошины, — о заседании Религиозного общества, о женских курсах, где долго церковное право читал он, о митинге; все, скосясь, мчалось: радел, закрывая глаза и поматывая носом такой загогулиной; вкопанным ставши, ладонь прижимая к дощечке грудной, он снедался сухим огнем, — своей лихоманкою страстной; казалось, что — вспыхнет: лиловым морщочком отвеется в пламени; губы, скривленные точно в блаженнейшей боли; глаза, так змеино прикрытые, — щелки.

В своем красноречии он числился — «Златоустом», но — проходившим учебу у… Писарева. Бывало, иссякнувши, рушился трупом в кресло; короткий пиджак — масти рябчика; сжаты костяшки лягушечьих пальцев; над ним, как нос, подбородок, проветренный; напоминал мне он Павла Астрова: так же глазами пил речь; не поймешь: издевается или согласен; он раз пригласил меня к себе отобедать; был внимателен донельзя: «Да, да, да, да!» Угостивши, повел: на заседание; я читал реферат в его обществе; он, председательствуя, слушал меня с тем же покивом, с зажимом костяшек костяшками пальцев; и вдруг, точно в пляску скелетов, взвивающих саваны, он, председатель, взлетел, развивая сюртук, чтоб, приставивши два указательных пальца к вискам, изогнув саркастически губы, юля вправо-влево рогами, им сделанными, южнорусским своим тенорком показать меня чертом:

— «Да-да-да-да-да! Тут показывали нам — хвостатых, рогатых! Но мы не согласны на них!»

Я — спиною к нему; он — за мною; после заседания:

— «Борис Николаевич, — к вам я: два слова».

И, взяв меня под руку, ринулся в дверь; неслись петербургскою ночью; и он:

— «Не сердитесь, пожалуйста!..»

Свою брошюру поднес:172 с задушевною надписью; был столь же искренен, как и в минуту, когда меня сделал чертом: для паствы своей.

Он, ломаясь зигзагами, выбросив палец с «да-да-да-да-да», с «нет-нет-нет», мчал, бывало, по кругу гостиной опущенный выцветший усик, свинцовые всосы щек и нос как у Гоголя; больно углил во всех смыслах: душевном, духовном, физическом; «Дима» щипцами забукливал, как парикмейстер, идеи Д. С. Мережковского, а Карташев их трепал трепками — налево, направо; налево: «вы жертвою пали»; и — Писарев; вправо: «воззвах к тебе, Господи»; и… Златоуст.

То и дело я слышал от Мережковских: «Антон убежал: хлопнул дверью… Антон нигилизм развивает… Антон развивает церковность… Пусть Тата и Ната притащут Антона…» Сестрицы, две, сильно дружили с ним; Зина — царапала больно; царап-цап, — он в дверь; за ним — Тата и Ната; бывало, — вволакивают; он — брыкается: «Нет, нет, нет, нет… Не могу с Зинаидою я Николаевной» (не «Николавною», как южнорус); «Дмитрий» — нем и напуган, а «Дима», пыряющий «Дмитрия», — нежен, внимателен, предупредителен с Карташевым; он есть мирящий; проблема: «Антон или — Зина»; кого кто обидел: кто бровью не так передернул, кто эдак губу прикусил? Мне бывало ужасно, когда меня втаскивали в эти стародавние их «при»:

— «Нет же, слушайте, Боря!»

Почем знаю я корень свар: может, — «семинарист», в своем быте русейший, наталкивался на дворянку и на «декаденточку», происхождения шведского; где-то носами их, видно, стукнуло; может, в те годы, когда он, Успенский — два юных профессора из духовной академии — жар свой несли, откликаяся на зов Мережковского; когда «небесный профессор» (так в шутку обоих звали), катая З. Н. в час заката на лодке, песни певал ей: «Свете тихий!»

Певал он прекрасно церковные песни (я раз его слушал).

Не знаю, но — «черная кошка» меж ними была; раз он жаловался мне на «патронов» своих: «Они — узкие…» Моя последняя встреча с ним — дни февраля 1917 года;173 с тою ж дикой страстностью, как и при первом знакомстве, он, провопияв — «Не могу, не могу», — из гостиной Мережковских в переднюю: хлоп! Мережковский:

— «Антон убежал!»

Я скоро — уехал в Москву; Карташев вернулся к Мережковским с портфелем министра;174 мы — больше не виделись.

Он связан мне с сестрами Гиппиус: с Татой и с Натой; он более с Татой дружил; все она меня уводила к себе; усадивши на серый диван, мне показывала ряд альбомов: дневник зарисовок фантазий и снов; Блок рисунки ее оценил, посвятив Тате «Твари весенние», иль:

Скоро… чертик запросится

Ко святым местам.175

Темы рисунков — чертики, нежити или — скелеты; один на луне загогулиной несся, плеснув белым саваном.

— «Знаете, Тата, кого бы я пририсовал? Догадайтесь!»

— «Антона Владимировича?»

— «Конечно!»

— «Не правда ли, что-то в нем от Хомы Брута, промчавшего ведьму по кочкам, а после отчитывавшего ее… в пустой церкви?»176

— «Пожалуй!»

Он так же отчитывался от укусов З. Гиппиус; пуще того: министр исповеданий, — читал в пустой церкви проекты свои: стены — рухнули…

Тата, как помнится, брала уроки у Репина; Ната насвистывала и вырезывала статуэтки; красивая, голубоглазая, бледная и молчаливая «стрижка»; казалась мне послушником.

Зина, Дмитрий — «марийствовали»: в кабинете, в гостиной; а Тата была вечной Марфою;177 бремя хозяйства, уборки, храненья квартиры лежало на ней и на нянюшке, Даше.

Антон, Тата, Ната и Дима — столпы «догмы» Дмитрия в эти годы; остальные — «оптанты»; они — приближались, отскакивая; их состав — изменялся; потели над ними с терпеньем; никто не пришел: это — я, С. П. Ремизова, А. С. Глинка, Бердяев, Тернавцев; кто тут не присиживал? И — Шагинян на короткий срок приседала, и — А. Блок, и… и… и… — Вильковысский с Румановым — не присели ль? Присел-таки… Савинков!

А в 905–906 появился здесь Николай Бердяев.

Высокий, чернявый, кудрявый, почти до плечей разметавшийся гривою, высоколобый, щеками румяными так контрастировал с черной бородкой и синим, доверчивым глазом; не то сокрушающий дерзостным словом престолы царей Навуходоносор, не то — древний черниговский князь, гарцевавший не на табурете, — в седле, чтобы биться с татарами.

Синяя пара, идущая очень к лицу; малый, пестрый платочек, торчащий букетцем в пиджачном кармане; он — в белом жилете ходил; он входил легким шагом, с отважным закидом спины; и, слегка приподнявши широкие плечи, — с подъерзом, почти незаметным, кудрями отмахивал: к ручке; грустнея улыбкой, садился на пуфик: под Гиппиус; сиял глазами, стараясь молчать, как воспитанный эпикуреец, а не как философ; в усилиях на низком пуфике стройно сидеть (не орлом), он потрескивал пуфиком, дергался шеей и галстук рукой оправлял: сан-бернар в голубятне!

Внимал, силясь быть церемонным и мягким.

Но вот, сдерживаясь, задетый (его точку зрения тронули), с живостью, с дергом, со скрипом, схватясь трепетавшей рукою за ручку, закидывал ногу на ногу, чтобы не слететь себе под ноги, точно под ними — отверстая бездна.

Слетал:

— «Вообще говоря, — нет же… Я… утверждаю…» — с пронзительной силою, точно карьером несясь и держа в отлетевшей руке боевое копье, а не выскочивший карандашик; миг — Гиппиус нет: кверх тормашками рухнет под этим наскоком богатыря на «татарина», а… не на даму.

Но дама сидела; а вот богатырь — кувырком: через голову лошади, — прямо лбом: в бездну!

Не это случалось, а нервный претык к «утверждаю»: упав головою в свои кулаки, подлетевшие к красным губам, как у мавра, рвал губы, оскалясь, мигая и прыгая теперь сутулой спиной, подавясь утверждением; из ротового отверстия черно-огромного красный язык вывисал до грудей; он одною рукою язык себе силился снова упрятать, трясяся над ним, а другой, отлетевшей, хватался за воздух и рвал его (так ловят моль); после этого нервного тика — рука, рот, язык, голова возвращались на место.

И — «я утверждаю» — лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка; сказуемое, подлежащее, точка, которую ставил его карандашик-копье, протыкая пространство меж пуфиком и дьяволицею белой: ни возраст, ни пол, ни достаток, ни класс не влияли; сиди тут бог-отец, паралитик иль пупс, — с одинаковою убежденностью произнесется прокол точки зрения: точкою зрения; «мавр» — непреклонен!

Свершив свое дело, задумчивый, грустный, внимающий — мягко, бывало, сидит; и сияют глаза его синие; чуть улыбнется; и — галстук оправит. В том пафосе было несносное что-то; но — детское; точно слепой; Мережковский, глухой, — тот кричал про свое: когда спорили до хрипоты про «Фому и Ерему», то другие старались ввернуть разговор в берега:

— «Дмитрий, слушаешь порами», — Дмитрию Зина.

— «Как вы, Николай Александрович, не видите сами», — бывало, Дима.

Не внемлют: гам этих догматиков — идеалиста-философа с мистиком от теологии напоминал бой тапира с… мартышкою.

Бердяев, вспыхивая, выговаривал нестерпимые, узкие крайне, дотошные истины; лично же был не узок, и даже — широк, до момента, когда себя обрывал: «Довольно: понятно!»

И тогда над мыслителем или течением мысли, искусства, политики ставился крест: возомнивший себя крестоносцем, Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им наполовину понятой мысли; себя он ужасно обуживал; необузданное воображенье воздвигало очередную химеру; эту химеру оковывал непереноспым догматом он; оковав, — никогда уже более не внимал тому, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотного стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знанья предмета, провидя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им — под догмат; совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным: истинами от Бердяева; и он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных «бердяинок» приступами штурмовать иногда лишь «четвертое» измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он — кричал по ночам; мне казался всегда он «субъективистом» от догматического православия, или, обратно: правоверным догматиком мира иллюзий.

Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый, очень всегда хлебосольный, — являлся из кабинета воссиживать каким-то сатрапом: на красное кресло, только что отскрипевши пером, проколовшим позицию Д. Мережковского в бойком своем фельетоне, который появится завтра же, — после боя чернильного ужинал, молчаливый, усталый, предоставляя Л. Ю. Бердяевой и сестре ее за ужином монополию мира идей; и внимал им с сигарой во рту.

В его доме бывало много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа — его; но уж мчится стремительная громкая стая словесности дамской, раскрамсывая слова, не давая возможности Бердяеву планомерно ответить; было много идейных вакханок вокруг него.

Мережковские меня приглашали, затащив в разговор, подымать с Бердяевым нудные, ставшие скоро мне несносными темы, когда возвращался от Блоков я около двенадцати часов ночи.

— «Ну, наигрались, — пора и за дело», — лукаво мигал Мережковский.

— «А мы, — З. Н. Гиппиус, — пока вы с Блоком молчали, тут все обсуждали: подписываться под протестом иль — нет…»

Оглашался протест; и, кряхтя, на плечах подымал я общественно-религиозную тему; но скоро меня утомила общественность эта, — тем более что в ней всплывал уже… Струве с «Полярной звездой»; я ж — левел: Мережковский во мне натыкался: во-первых, — на недопустимое для него поднимавшееся сочувствие к эсдекам (он же лынял меж кадетами и меж эсерами); и, во-вторых: ему претил круг моего философского чтения.

— «Это ж механика мертвая!» — он восклицал: мертвой механикой он считал все, что — не он.

Любопытство и художественного, и теоретического порядка влекло меня к этим религиозным философам, как оно же влекло и к философам не религиозным.

Пирожков или Блок

Мережковский когда-то пленял разгляденьем художников слова на фоне истории; но мне претили при ближайшем знакомстве с кулисами мысли его: они — догматизм, журнализм; так что громкий рычок на церковность апокалиптического и безгривого «левика» — надоедал: он рычал на церковность из «церквочки», связанной с тем, с чем он рвал; так что рвал и метал на себя самого этот «левик»; Д. В. Философов последовательно отдавался кадетской общественности; Карташев клевал на церковь; союзники, в сущности, уже тогда улепетывали от него; Философов хотел бы «дострувить» его; Карташев бы хотел его «дозлатоустить»; до пояса — «струвик», до ног — «златоустик», он стал не собою самим: «Филошев» с «Картасофовым» дали серейшую мазь; этой мазью замазал он собственные, прежде яркие краски: фатально; его «Юлиан» интересней, живей, чем «Воскресшие боги», которые лучше «Петра»; «Петр» свежей «Александра»;178 так все им написанное — в нисходящей градации; жалко приклеенный «туфлей с помпоном» к трамплину, с которого прыгал, явил не прыжок через бездну, а только сигание ножки, приветствующее революцию; разве что туфелька с ножки, вильнувши помпоном, слетела в расщеп меж двумя берегами; помпон, это — бомба, которую хотел метать вместе с Савинковым; подскочившие сзади друзья, — «Филошев» с «Картасофовым», его отклеив, стащили в Варшаву, где он объявил: «Ожидаемый миром мессия — Пилсудский»179. Поставив в Париже «наивного малого» — во все лопатки: Д. В. Философов — в Варшаву;180 А. В. Карташев — под Святейший Синод181.

В 905 году дружба с сестрами — Зиною, Татою, отклик на сердце, которого не было (была лишь видимость), меня держали в гипнозе; и я от себя самого утаил, до чего этот «левик» мне чужд в выявленьях идейных и личных: несло от него, как из погреба, — холодом!

Гиппиус в тонкостях мыслей и чувств была на двадцать пять голов его выше; она отдала свою жизнь, свой талант, свой досуг, чтоб возиться с хозяйствами «всеевропейского» имени; она — работница с грязною тряпкой в руках; Мережковский питался ее игрой мысли; во многом он вытяжка мыслей З. Н.; порошки ему делали: «зинаидин» (нечто вроде «фитина»); «коммуна» позднее мне виделась лабораторией газов, которыми «тещин язык» [Детская игрушка, продававшаяся на Вербе в Москве] верещал: на весь мир!

Не случайно, что я и Д. С. друг на друга глазами лишь хлопали; и не случайно, что с З. Н. я ночи свои проводил в неотрывных беседах; в те годы она — конфидентка, мне нужная; еще не видел я тени ее, ставшей ею впоследствии, когда она — стала тень; это — сплетница, выросшая в клеветницу и кляузницу! Мотив жизни в сем «логове» — не только Гиппиус; Блоки, с которыми виделся я ежедневно («коммуна» моя номер два); Мережковские грызли меня за мое убеганье в казарму: что общего?

«Дмитрий», бывало, попугивает: рифмой с хвостиком Блока:

— «Кричал Анатоль: „О, о, о!“» Губку пятила жена Андрея Болконского. Иван Ильич кричал: «Ууу!» Блок — «Цариц-ууу!»

И — склабился; Блок отмечал тот осклаб:

— «Арлекин!»

— «Боря, Блок — тюк какой-то: не сдвинешь», — З. Н. добавляла; не «Боря» у ней выходило, — «Бээ…оря!»

Однажды Д. С. и З. Н. загорелись желаньем: с Л. Д., женой Блока, встретиться: «Бэоря, тащите их, сдвиньте их с места!»

Порой порученья давалися мне щекотливые: для Мережковского я покупал… «пипифакс»; и — его знакомил в Париже — с Жоресом. Я помню, как я вез А. А. и Л. Д. на извозчиках к дому Мурузи в весенних капелях; зиял юный серп; Александр Александрович губы скривил, спрятав нос в воротник; и мехастую шапку — на лоб.

3. Н. встретила с официальной приветливостью; рыже-розовые волоса подвязала пурпуровой лентой; лорнетку — к глазам, Любовь Дмитриевну оглядев с головы и до пят: «А… скажите… А как же… А Боря рассказывал?» Д. С, взволнованный, будто пришел Пирожков, а не Блоки, с любезно-картавыми рыками зубы показывая, стал эластичный, слетая с дивана, как мячик, и бегая диагоналями; Блок же печально тенел из угла.

Ничего из знакомства не вышло182.

Блок, я, Любовь Дмитриевна, слухи; в 1906 году Савинков; где-то таимый, все — мельк пыли подсолнечный; «Дима» в 1906 году помчался в Париж; за ним «Зина» и «Дмитрий» рвались; все зависело от Пирожкова, издателя; Д. Мережковский, млея на солнышке, брал тогда с собою на Литейный меня и показывал мне на барашки: «Весеннее небо».

С утра и до вечера слышалось:

— «Вот Пирожков… С Пирожковым… Придет Пирожков».

Продавалась «Трилогия»; идеология, всякая, таяла пред ожидаемыми посещениями Пирожкова183.

И вот он — пришел.

И сейчас же потом, взяв с собою пальто Мережковского (уже в Париже — весна), застегнув на нем шубку, схвативши его чемоданчики, — я, Карташев, Тата, Ната и Ремизова — на Варшавский вокзал;184 он в вагоне облекся в пальто, сбросив в руки нам шубу:

— «В Пагижже фиалки!»

Боялся — простуды, заразы, клопов, революции; и посылал меня за… «пипифаксом».

Мне связаны вместе: отъезд, Пирожков и… «пипи-факс».

В.В. Розанов

Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой «проблемой», — звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и З. Н. нас представила:

— «Боря»!

— «Василий Васильевич!» Это был — Розанов185.

Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая — форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, — на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде — таимая злость.

Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус — Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.

Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: «Хитер нараспашку!» Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, — в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.

Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто «Васей»; а «Вася» уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, — о розовощекой матроне своей (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки — не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.

Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.

— «Он же — умер!!.»

Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал — с чмыхом, с чмоком:

— «Вы — не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам».

И все возвращался к «могилкам»; с «могилкой» ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:

— «Помните же: от меня поклонитесь — могилке!»

И тут же, став — ком меховой, комом воротника от нас — в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:

— «Ну, что скажете?»

— «Странно и страшно!»

— «Ужасно! — значительно выблеснула, — вот так плоть!»

— «И не плоть, — фантазировал я, — плоть без „ть“;. в звуке „ть“ — окрыление; „пло“ — или лучше два „п“, для плотяности: п-п-п-пло!»

В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:

— «Просто „пло“!»

Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли — слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а — не жизнь; мыло слизистое, а — не мысль.

Скоро стал я бывать на его «воскресеньях», куда убегал от скучных, холодных воскресников Ф. Сологуба, который весьма обижался на это; у Розанова «воскресенья» совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и — рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, — вовсе некстати из «Нового времени»: Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С, Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком — К. Сомов.

Все — выдвинуты, утрированны; только хозяин сма-лен; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна, сочетающая в себе, видно, «Матрену» с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала «мистическое» отвращение, переходящее просто в ужас; я, «друг» Мережковских, внушал ей сомнение.

Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату; она зарела, как помнится, — розовым; посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное; и приводили: ему поклониться; то — спальня.

Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: «Понимаете!» Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.

Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся — впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сап-нувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:

— «У Вячеслава Иваныча — нос в табаке!»

И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, — голова; там же, где голова, — лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то.

Однажды я днем зашел; он посулил подарить свою книгу, редчайшую («О понимании»):186 «Вы приходите за ней; я вам ее надпишу». Закрученный вихрем, признаться, о книге забыл; не зашел; он же ждал: приготовился; и страшно обиделся.

В этот приезд я его повстречал на Дункан; был я с Блоками187; взяв меня под руку, он недовольно поплескивал перед собою, мотаясь рыжавой своей бороденочкой:

— «Хоть бы движенье как следует; мертвый живот; отвлеченности, книжности… нет!»

И, махнув недовольно рукою, он бросил меня, не простившись.

Поздней его встретил в «Весах»; М. Ф. Ликиардопуло, гостеприимно его усадив на диван, перед ним разложил животы оголенных красавиц; и Розанов мерил их, как специалист по вопросу, высказывая очень веско и строго суждения, геометрические, — об удобствах или неудобствах младенца: лежать — в животе такой формы; в нем был не цинизм, — что-то жреческое, исправлявшее свою обязанность; вдруг он воскликнул:

— «Вот это — живот: согласился бы крестным отцом быть!» — плевнул он, довольный.

При встречах меня он расхваливал — до неприличия, с приторностями; тотчас в спину ж из «Нового времени» крепко порою отплевывал; там водворился Буренин, плеватель известнейший; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал глазки и сахарил; значит, — был плев; и поэтому как-то держался в сторонке от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне не понятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из разных обществ;188 а он — упирался; я несколько лет не бывал у него уже.

В 1908 году мокрая осень стояла в Москве; день плаксивился лепетнем капелек; небо дождями упало; весь этот период покрыт мне тоскою и тьмою; в гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как сыпь, раз брел уныло я, пересекая Тверскую; у памятника кто-то дерг — за рукав; оборачиваюсь: смотрю, — мокренькое пальтецо, шапка мятая; в скважинах поднятого воротника — зарыжела бороденка: метелкой; рука без перчатки хватается: мокрая. Розанов!

— «Откуда это, Василий Васильич?»

— «Да вот — проездом; спешу в Петербург; дожидаюсь заведующего газетой. — Схватился руками за локоть и ижицу сделал: — Голубчик мой, не покидайте меня; делать нечего!»

Дергая за руку, дергаясь и пришепетывая, стал он водить и туда и сюда в закоулках, завешанных грязным туманом; воняло; и — брызгали шины; калошами черпали воду; вдруг кинулись мороки красные, белые, синие, «Часы Омега», брызнь кинематографов, перья накрашенных дам; среди мороков — Розанов, сделавши ижицу, мокрой губою выбрызгивал свои «ужасики»: об аскетах святых; и прохожие, остановившись, оглядывались.

Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он выплевывать «бредики», — мокрый, потертый, обтрепанный, до неприличия, — средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам; вдруг он выразил немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму; я же был с Блоком — в разрезе; и мне было трудно на эти интимные темы беседовать с В. В., он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто, рысино глазки запырскали вместе с очковыми блеснами; голову набок склонив, залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с полом у Блока.

И тут же, средь чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал просить у меня — себе в нос:

— «Уж простите, голубчик, в кармане платка нет; а — насморк; нет мочи; у вас нет платка?»

— «Есть, нечистый!»

— «Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!»

И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий ожидает; мы вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь; он в ней — канул.

И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.

Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, — здесь: чествуют Гоголя;189 и даже я надел фрак, мне пришедшийся впору (не свой, а чужой); как бездомная психа, ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом — на пышной эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, — выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все — «представители» здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:

— «Я?.. От себя…»

Значит, — «Новое время»190, мелькает мне; и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его, в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу — Матвей Никанорович Розанов; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг Другу:

— «Матвей Никанорович!»

— «Василий Васильич!» Такие различные Розановы!

У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:

— «Как, как, — вы знакомы?»

Матвей Никанорыч, представьте мое изумленье, воскликнул:

— «По Белому, — да!»

— «Как „по Белому“?»

— «Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал».191

И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом:

— «Матвей Никанорыч, — мой учитель словесности — как же!»

И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном, стал еле слышно поплевывать что-то: Розанов — Розанову.

Я их бросил, нырнув меж плечей; и с тех пор никогда одного из них уже не видел; Матвея Никанорыча видывал после; Василья Васильевича — никогда, никак!

Федор Кузьмич Сологуб

После Розанова, Мережковского — не краснобай, Сологуб нарочно молчал, угрожающе, с хмурою сухостью, чтобы сидели, пыхтели; и после он высказывал неприятности; в матовых, серо-зеленых тОнах своих стен, как пожухлая кожа пергамента стертого, он; Сологуб — псевдоним. Был приписан Тетерниковым.

«Воскресенья» у Розанова — шум и гам; молодежь убегала с холодных, нелюдных воскресников Ф. К. Тетерникова; приходили отписываться в посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто не был; ждал визита, подчеркивая:

— «Были в Питере; и — не зашли!»

Этот оригинальный писатель, — естественно, материал для этюда серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов, видится издали; Розанов — чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде лет; как москвич, попадая в Питер, общался я с теми, кто мне подставлялся; так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне «преть» и общаться с Бердяевым, с Лундбергом и с Карташевым; на «башне» у В. Иванова мне подставлялись: Бородаевский, Верховский и даже — Кузмин, Гумилев.

Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Васильевском острове192; и вне дома почти что не виделся.

Бывало: лекции, журфиксы, словесные «при»; и — вдруг угрызения совести: «Надо бы к Сологубу!» В редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг другу свидания; и я подхватывался механически возникшим кругом знакомств; там не виделся Сологуб: он в берлоге сосал свою лапу, — угрюмо и зло; ждет, бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые, в зеленоватые комнаты: встретит «Тетерников», школьный учитель193: с допросом, с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока и проза Сологуба увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухо-сдержанный, тускло-пожухлый стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоззрительно чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.

Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.

И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время — стояло, где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски; коридор с переходами, сводами — в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там — «недотыкомка» [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума Передонова, героя романа «Мелкий бес»; одно время «Недотыкомка» стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тускло-тоскливого].

А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой у носа прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел.

«Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите», — как бы давал он почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб; и — чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духонюхатель; нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный опытно.

Ты же сиди и пыхти!

«Единица, Бугаев!»

Вопрос смысл имел; он как бы значил: «Вы без „так сказать“», ясно, толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко мне сформулировать «крэдо» свое. И казалось при этом: его бородавка под носом хохочет, хотя лик — напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу; владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в тебя рожу всякую вляпает, — «пупс» безответственный.

Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: «ветхий деньми», с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это, что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.

За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному «дяде», уже ни ногой, чтоб, увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он, вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник, читающий «пупсику» сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом, чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от троящихся смыслов истины от… «Сологуба»; при этом закидывал он профиль седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194, впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента; вид римлянина-полководца и вместе немного… лукавого мужичка, спрятавшего в усы издевательскую улыбочку; видом гласил:

— «А вы сейте — полезное, вечное!»

И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало, цедит:

— «„Возврат“ — умная книга… Блок умница, когда стихи сочиняет… Он глуп, когда мыслит… Придет инженер: он — нас съест!»

Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то — значило: «С миром тебя отпускаю домой!» Вновь слияние римлянина с мужичком, в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней совсем небольшим «старикашкою»; ему было в период нашей первой с ним встречи сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой, не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет свой зуб (и — отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу с урчаньем засасывать.

Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель, в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: «Не стал бы и строчки вычеркивать я в ваших книгах».

Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с бледно-желтыми зализями жидких гладких волос, шелестящая «Федор Кузьмич безбородая», с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, — его сестра, походя на «Тетерькину»; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с тоской неутешною встретил кончину ее195; справив тризну, — обрился, женился196, став видом: «сенатор в упадке»!

Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, — без век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: «Не кичитесь, но чтите!» И мы приседали при чае, под нею, как в классе, почтительной очередью, — я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, — чтобы ответить урок или выслушать: медленное втолкование:

— «Атом — есть пылинка пискучая, вроде бациллы…» И все вздрагивали, не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.

Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом педагога, не вздрагивал;197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма неприязненно, вел… к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным придыханием:

— «Милости просим: ко мне!»

Он считался с визитами; и он — требовал их; появляясь в Москве, наносил сам визиты, смущая юнцов «историческою», всем памятною бородавкой при носе и плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном, прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, — представился маме:

— «Тетерников!»

Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему бросила:

— «Выверты этих новых писателей — вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего не останется!»

Я — так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в бровь, а — в глаз.

Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и мною, изрек с придыханием:

— «А вы сделайте — Фу-фуфуфу! И — увидите: все остается на прежнем месте!»

Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что «фу» — «не фу», мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как блошкин трепых, как «фуфу», обернувшееся перьерогою шляпой: мадам Кистяковской (для — матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).

Когда вышел, — мать ко мне:

— «Да кто он такой?»

— «Писатель Сологуб!»

— «Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться».

Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в книге «На рубеже», себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить, проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя, все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все, что ни скажет, — свое, с виду очень простое, по сути — мудреное и непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура «барина» — что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом — «Каракалла какая-то!».

В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов; Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и посмеивались: «Владимир Иваныч — чудак». Символисты, к которым Сологуб сам причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: «Поди-ка к Федору Кузьмичу: влетит от него!»

Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.

В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих;198 его жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в Петербурге: без подписи, разумеется.

Стоят три фонаря — для вешанья трех лиц: Середний — для царя, а сбоку — для цариц199.

Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем, будто он «Далай-лама» из города провинциального, но подчеркнув, что писатель — крупный; он тотчас прислал свой отказ от «Весов»200; я писал, что в таком случае и я ухожу из «Весов», чтобы мое присутствие в журнале не мешало ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость.

Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908–1910 годов; и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили «почтенного старца», который, став юношей, внезапно развеселился; и даже — обрился; и в новой квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке, ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал; и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но почему-то тогда именно показался «Тетерькиным» (я любил шутливые клички); барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе «Весны» Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:

— «Богато и пышно!»

Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою, принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то неловко.

Он — стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали третейским судьею в спорах; резолюции «судьи», строгие и формально справедливые, передавалися шепотом:

— «Федор Кузьмич полагает».

— «Третейский суд постановил».

Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве; устроил обед; и, на нем заседая, имея «ошую» меня, «одесную» критика Е. В. Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого мненье — закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик;201 от этого сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к «Петербургу», которым пренебрегали доселе;202 писатели хором подтягивали:

— «Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!» И Струве скрыл в руки свой лик [В 1911 году редактором «Русской мысли» мне был заказан роман (впоследствии «Петербург»); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его вернул].

А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А. Блоку, Иванову-Разумнику, «Скифам» и мне в такой форме, что я положил разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в «Тео», я сознательно не подошел под поклон203; он моргал изумленно; я видел растерянный голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы говорящий:

— «Чего ты обиделся?» Я спину подставил ему.

Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он — менялся; ставши «лояльным», он работал давно уже в Наркомпросе;204 испугал его мифический «инженер» или воображенный, всемогущий и деспотический, владеющий тайнами техники; он стал проповедовать пришествие в мир своего мифического «инженера-антихриста»: к концу двадцатого века:

— «Мы все попадем в его лапы!»

Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то вдали; и потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с грудным придыханием:

— «Милости просим ко мне!»

После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, — внушал жалость: сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская;205 потом бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник. Чеботаревская;206 причина самоубийства обеих на почве психического заболевания. Этот крепкий старик вынес много страданья; он жил одиноко, себя взявши в руки; ствердяся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до самой смерти…

Он справлял юбилей207.

Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать его от «В.Ф.А.», иль «Вольфилы» [ «Вольной философской ассоциации», существовавшей с 1919 до 1925 г.], а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и — облобызал меня208.

За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что орнул он белугой:

— «Ой, сделали больно, — и палец тряс, сморщась, — ну можно ли эдаким способом пальцы сжимать?»

И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака тряся, он сурово меня распекал.

Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно; я имел каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого года, он так красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы Патти, что, Патти не слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил — о фарфоре, о строчке, о смысле писательской деятельности, о законах материи, об электроне; его интересы — расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все отзываться; Иванов-Разумник и я молча внимали тем «песням»: он казался в эти минуты мне седым соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба209.

Он стал конкретней: в сорок три года казался развалиной; а став шестидесятипятилетним, — помолодел; порою мелькало в нем в эти дни что-то от мальчика, «Феди Тетерникова»; эдакой словесной прыти и непритязательной простоты я в нем и не подозревал; каждый день к пятичасовому чаю за столом у Иванова-Разумника вырастал старый астматик, несущий, как крест, свое тело больное; он журил нас и хмурился; потом теплел и добрел; на исходе четвертого часа словесных излияний уходил юношески взбодренный: собственным словом.

Он временно жил в Детском в те дни, у нас за стеною; в пустующей квартире ему сняли комнату; он явился из Ленинграда: побыть в одиночестве, вздохнуть летним воздухом; бобыля привозили, устраивали на попечении Разумника Васильевича Иванова.

В четыре часа являлся пылающий чай, — в тихой квартирке Разумника; в окна глядела доцветавшая сирень; соловьи распевали в задумчивом парке, где тени — двух юношей: Пушкина, Дельвига. Тогда Разумник Васильевич начинал стучать в стену: и в ответ, — хлоп-хлоп: входная дверь:

— «Это Федор Кузьмич!»

И шаги и запых: алебастровая голова лысой умницы, белой как лунь, в белом во всем, — появлялася к чаю; садясь за стакан, он хмурел и поохивал:

— «Тяжко дышать!»

Раздавались обидности, есть-де ослы, полагающие так и эдак: Разумник Васильевич, пыхтя, нос налево клонил; я, пыхтя, нос направо клонил, потому что известно, какие такие «ослы» (мы — ослы!).

Чай откушав, старик просветлялся; с растерянной, ставшей нежной улыбкой, сиял голубыми глазами на все и рассказывал, точно арабские сказки: о Патти, о жизни, о строчке стиха; так четыре часа он журкал каждый день; и, бывало, заслушаешься.

И я, его бегавший двадцатилетие, улыбался с утра; и думал:

«И сегодня явится сказочник, Федор Кузьмич!»

Раз почти прибежал, совершенно растерянный:

— «Моя постель проломалась».

Пошли; и чинили пружину кровати ему; на этот раз, к своему удивлению, починил я, доселе умевший лишь портить металлические предметы; починивши ему постель, я, довольный собственной прытью, уселся перед ним, и он зачитал мне свои последние стихи, написанные в 24, 25 и 26 году; читал более часа.

Смерть приближалась к нему; он, не чувствуя смерти, помолодевший, с доброй улыбкой, которую я впервые увидел в нем, которой и не было на протяжении нашего двадцатилетнего знакомства, мягко меня выслушивал, без прежних придиров, заставляя читать ему стихи, читал свои; и вспоминал, вспоминал без конца свою молодость.

Через год и пять месяцев его не стало210.

Религиозные философы

Дом Мурузи, малиново-красная мебель: сидит Андриевский, поэт и присяжный поверенный, умница, кот седоусый: «Не верю в безумия ваши, — целует он лапочку Гиппиус, — все в вас ломание; искренен — вот кто, — кивок на меня, — но зато он — рехнулся: простите», — ко мне. И приходит Тернавцев: румяный, большой, красногубый и черноволосый; садится и охает: «Ведьма вы: вас бы сжег!» Мережковские любят его; и со смехом сжигают друг друга они; появляется В. А. Пястовский (поздней поэт Пяст); первокурсник: «Читальня Пястовской» гласит внизу вывеска:211 в том же подъезде живет; я позднее сошелся с ним212; в этом году — он еще вдалеке: очень чопорный, нервный и бледный: несет караул перед лозунгами символизма. П. С. Соловьева сидит с Зинаидой Венгеровой; Минский, Ф. К. Сологуб, II. П. Перцов, Бакст, Лундберг являются; Волжский — почти каждый день; Нувель ходит.

Гостиная — мельки людей; З. Н. Гиппиус вмешивается в социальные связи мои; и таскают в редакцию «Вопросов жизни»;213 туда декаденты отрядиком ходят; я брался на роли резерва; Булгаков, Бердяев, Аскольдов, Франк, Лосский — имели в тылу своем армию: с тяжелобойными от формирующейся еще только кадетской общественности; журнал — «блок» Мережковского с ними; горсть «новопутейцев» съедалася «идеалистами», перевалившими в идеализме через Маркса к церковным отцам мимо троп, на которые звал Мережковский; боряся с Булгаковым, последний звал на подмогу «весовцев»: так римляне на Карфаген выпускали германцев, которых в чащобах ловили.

Редакция «Вопросов жизни» в те месяцы — гомон: протесты, петиции, подписи, спор; мимиограф Чулкова трещит;214 сам Чулков — бледный, тощий, лохматый, брадою обросший «Зевесик»; З. Н. утверждала: согрела змею на груди-де (ни слову не верю: ей верить нельзя): сосватав с Булгаковым, Чулков передался врагу-де215, их выдав, так что Мережковские были затиснуты в угол: мощь, численность, деньги, умение полемизировать — с идеалистами.

Пугал Булгаков, пугавшийся — Блока, меня, З. Н. Гиппиус, Брюсова; с В. И. Ивановым и Мережковским он еле мирился; был силой в редакции; к нам поворачиваясь, имел мину профессора-экономиста; он, по носу щелкнув статистикой, сильно дручил либеральною теологистикой; вид он имел осторожный; формально любезный, зажал у себя в журнале он декадентов в кулак; и — не пикни; показывал видом, что знает, где раки зимуют.

Стонали:

— «С Бердяевым можно еще столковаться: Сергей Николаевич — не понимает ни слова».

З. Гиппиус с ним воевала; и даже едва не разрушила «блок», когда ее статью о поэзии Блока Булгаков решительно не пропустил.

— «Боря, вы бы могли нам писать то и то-то, кабы не Булгаков; с ним — каши не сваришь».

Через два уже года Булгаков явился в Москву, став профессором и заведясь у Морозовой; тогда Рачинский жундел:

— «Паф: Булгаков! Он — все понимает; он тонкая — паф-паф-паф — штука… Борис Николаич, — паф-паф!.. — Мережковским не верьте: Булгакову верьте… Он… — паф-паф-паф-паф!»

Был идейно враждебен; а жестом и мягкостью был он приятен весьма; несло лесом, еловыми шишками, запахом смол, средь которых построена хижина схимника-воина, видом орловца, курянина; головы он заколачивал догмами, в жестах, которыми сопровождал свое слово, — иное; несло свежим лесом; стоический, чернобородый философ мне виделся в ельнике плотничающим; сквозь враждебное слово он мне импонировал жизненностью и здоровьем.

Шел в паре с Бердяевым в эти года; и они появлялися вместе; и вместе отстаивали свои лозунги; уже потом раскололись; обоих мы звали: «Булдяевы» или «Бергаковы». Начнешь «Бул…» — кончишь же: «-дяев!» Начнешь «Бер…» — кончишь же: «-гаков!» В платформе журнала так именно было; «Бер-…»: «Дайте стихи!» Дашь стихи, зная: «-гаков» не станет печатать; чернявые, а — не похожи: манерой держаться и лицами.

Не расплетешь их!

Булгаков — с плечами покатыми, среднего роста, с тенденцией гнуться, бородку чернявую выставит и теребит ее нервно, застегнув сюртук на одну только пуговицу; яркий, свежий, ядреный румянец на белом лице; и он всхлипывает до пунцового, когда прорежет морщина его белый лоб; нос — прямой, губы — тонкопунцовые; глаза — как вишни; бородка густая, чуть вьющаяся.

Что-то в нем от черники и вишни.

К нему подбегает с растерянным видом рыжавенький, маленький, лысый, в очках, Н. О. Лосский; Булгаков наставится ухом на Лосского; глаза уходят в свое; головою, поставленной набок, на ухо наматывает; глаза — бегают, остановились, как вкопанные; и морщина прорезалась: внял; отвечает со сдержанным пылом, рукой как отрезывая; а другой — теребит бородавку; и чувствуешь — воля, упорство.

Сутуло на слове качается: мешкотно; тоном и взором косится на Гиппиус; резок; одернув себя, законфузится, смолкнет, усядется, гладит бородку; глаза точно вишни. Его дополняет кудрявый, чернявый Бердяев; он падает лбиной в дрожащие пальцы, стараяся, чтобы язык не упал до грудей; говорит не другим, а себе; карандашиком, точно испанскою шпагою, тыкается, проводя убеждение: все, что ни есть в этом мире, коснело в ошибке; и сам господь бог в ипостаси отца ошибался тут именно до сотворения мира, пока карандаш Николая Бердяева не допроткнул заблуждение: «я» Николая Бердяева — со-ипостасно с Христом. Сказав это, откинется.

Кресло — трещит.

Мережковский — раздавлен; Булгаков забил в бородавку; Жуковский, издатель, мотается шарфом: доволен; А. С. Волжский, кудластый, очкастый, сквозной, нервно-туберкулезный, в очках золотых, потрясает своей бородищей над впалою грудью; и — лесом волос: на сутулых плечах; Блок балдеет в тени; мимиограф Чулкова трещит.

И трещит в голове: у меня.

Посещение редакции в воспоминаниях этого времени связано мне с ураганным налетом Свентицкого, Эрна, вернувшегося из Швейцарии (от Вячеслава Иванова), — на дом Мурузи;216 они, прилетев из Москвы, на послание отцов иерархов, расстрел покрывающее, ураганом носились по Питеру и предлагали Булгакову, Розанову, Мережковским и Перцову свой манифест подписать: «христиан-радикалов»; Свентицкий хотел самолично явиться в Синод, чтобы бросить эту духовную бомбу в «отцов».

Мережковский, призвав Карташева, Д. В. Философова, выслушал этих «апостолов-мучеников»; порешили: собраться у Перцова, в «Пале-Рояле» (он жил там)217, чтобы дообсудить; призвав Розанова и Тернавцева, сего в те годы таинственного Никодима, томящегося в ортодоксии и не могущего с ней разорвать (антиномия меж мирочувствием, новым, и мировоззрением, ветхим).

В. В. Розанов, нагло помалкивая и блистая очками, коленкой плясал; он осведомился пребрезгливо:

— «Свентицкий… Поляк вы?»

— «Эрн — немец?»

— «По происхождению — да».

— «Поляк с немцем».

И выплюнул: по отношению к Синоду:

— «Навозная куча была и осталась; раскапывать — вонь подымать; навоняет в нос всем… И только…»

Тернавцев был внутренне в церкви; а Розанов силился блеском церковных лампадочек иллюминировать акт полового сожития; и тем не менее чернобородый, большой, крепкотелый Тернавцев и рыженький, маленький, слизью обмазанный Розанов, сев в одно кресло, друг друга нашлепывали по плечам: и, называя друг друга «Валею», «Васею», пикировались: без злобы.

Проект Валентина Свентицкого, со всех позиций разобранный, был отклонен А. В. Карташевым, Д. В. Философовым как героизм совершенно бесцельный и вредный, срывающий подготовление к борьбе218.

Свентицкий и Эрн уже отделались от П. А. Флоренского, видевшего, что затеи их — ни к чему; Эрн использовал свои познания по первохристианству; В. А. Свентицкий — фальшивый свой пыл; оба «молнью» свели… на А. С. Волжского и на Булгакова. Волжский, кудластый, сквозной, нервно-туберкулезный, в очках золотых, потрясал бородищей над впалою грудью; и лесом волос на сутулых плечах.

— «Небывалое знаменье: новый пророческий тип, да-с, мистического радикала!» — он зубы показывал; и нам доказывал, что «радикал», В. Свентицкий, — ценней Августина! Пленный таким «радикалом», он скоро примчался в Москву; нес сутулые плечи и чахлую грудь сквозь квартиры: с евангельской вестью; запомнилось, как он копною волос потрясал у меня в кабинете, стуча пальцем в стол:

— «А вы думаете, что они не сумеют огня низвести? Низведут-с!»

А Сергей Николаич Булгаков, держась осторожней (он тоже явился к «пророкам» в Москву), предовольно бородку оглаживал, слушая речи такие.

Огонь низводящие, или — «правдивец», Свентицкий, сопящий, потеющий, с видом звереющим, Эрн, или — «Варнавва», дубовый, тяжелый, безвкусно отчетливый, палкообразный, с «так значить, так значить», — доказывали, что «огонь» низводить весьма просто, коли — деньги есть, шрифты куплены и прокламации с черным крестом напечатаны; несколько шалых эсеров, да барышни с курсов Герье, да какие-то раздираемые противоречиями полу-бомбисты, да несколько батюшек внимали песне Свентицкого.

Не видели: корень всему — психопатология, или болезнь самотерза, сменяемая пароксизмами чувственности; и — ложь, ложь!

Почитатели принимали подлог.

Но я, возмутяся, однажды попер на Пречистенку, где обитали пророки средь неразберихи предметов, в пылях, при огромном кресте в человеческий рост; В. Свентицкому, себя называвшему «голгофским», бацнул:

— «Ложный пророк, на гипнозе работающий!»

Он же, перекосившися, вдруг разразился бычиным подревом с притопами; слезы — ручьем; я, испуганный, сам чуть не в слезы; белясый же Эрн, еле розовый пятнами злого, больного румянца (лицо как моченое яблоко, глаза — навыкате), только вздохнул с укоризненной кротостью; поняли оба позднее мы: рыки и громы с проклятием — король козырной; туз — рыдания (мог в три ручья заливаться в любую минуту).

Скандал разразился позднее: «пророк» книгу выпустил, кажется, что под заглавием «Антихрист», в которой рассказывал, как он обманывал Эрна, как не был совсем в Македонии, где-де боролся за вольность;219 и книга — лишь поза: «болезнью» смягчить грозных мстителей (за оскорбленную честь).

Эрн был книгой — убит, а Булгаков — раздавлен.

По воле судьбы я присутствовал при тяжелейшей картине, когда заседали в каком-то унылом углу при Свентицком — Рачинский, Булгаков, Эрн, я; как попал на «судилище» эдакое, позабыл; Эрн, напомнив чахоточную институтку, болезненно хлопал глазами; Булгаков, нахмуренный, очень спокойный лишь с виду, Свентицкому ставил вопрос за вопросом; тот рявкал картаво; вдруг грянул стенаньем, слезой с передергами; я со стаканом воды — на него; но Булгаков с убийственным холодом вышел из комнаты: с Эрном; Свентицкий хватался за сердце: сипел, умирал.

Когда же я вышел, Булгаков мне бросил:

— «Все лжет!»

Эрн болел от волнений; «пророк» провалился: ни слуха ни духа!

Так блок двух «священных» студентов с почтенными профессорами на почве сведенья «огня» оборвался в трагическую оперетку; Эрн выздоровел, стал трезвый в магистрантском обличий: книги писал, выступал; милый в личном общении, был дубоват, грубоват в своих дурьих полемиках, нас ужасая корявым строением фраз, рубом длинной руки, пучеглазием и невозможнейшим «значить».

Я здесь отступаю от темы, бросая взгляд в будущее; провал «братства» — конец уже года; провал Валентина Свентицкого еще позднее; но мне провалился он ранее, в Питере, где и наладилась связь между «братством борьбы» и «Вопросами жизни»;220 Булгаков, тогда возмущавшийся лирикой Блока, пал в ноги Свентицкому; уже в эпоху проклятья его, всего более — лирику Блока ценил.

Усмиренный

В те годы мне важным параграфом мировоззрения значилось: «Дружба, сердечность!» Под «дружбою» я разумел — З. Н. Гиппиус, а под сердечностью — Блоков; в З. Н. было мало сердечности; дружба, но… как сквознячок ледяной, пробегал Мережковский, метая помпоны меж нами; и я бежал к Блокам: от роя людей; Любовь Дмитриевна, Александр Александрович и Александра Андревна мне стали родными; измученный «прями», я жаждал покоя; и вот раздавался напев: «Нет вопросов давно, и не нужно речей»221.

Александра Андревна однажды, взяв за руку, мне поморгала:

— «Да как вам без нас:, ясно, просто, естественно!»

Гиппиус пятила нижнюю розовую свою злую губку, выпуская дымочек: «Стыдились бы… Взрослый, а бегает к своим Блокам!» «Хлыстовщина!» — рявкал Д. С. Мережковский. «Постой, Дмитрий, — Гиппиус с новым дымком, — не туда!.. Нет же, не понимаю я: Блок — молчаливый; жена его — тоже; ну что вы там делаете!» — «Зина, Борю замучаешь! Боря, — не слушайте: к Блокам идите себе», — перешлепывал Д. Философов. «Нет, Дима, зачем ты мирволишь: ведь это же „что-то“ и „где-то“: они в пустоте завиваются».

И дебатируется: отпускать меня к Блокам иль нет; я же мимо дверей, — коридором; и вижу, бывало: кусок темно-красных обой, на них белую Гиппиус, только что взявшую ванну, перед зеркалом чешущую водопад ярко-красных волос, закрывающих — плечи, лицо, руки, грудь; и, бывало, из гущи волос застреляют ее изумруды: «Опять?»

Я — в передней; задвижка защелкнута; мимо швейцара; свободен: вернусь только вечером; из-за дымка голубого услышу сейчас: «Знаю, — не объясняй!.. Измотался… Украдкой удрал; а вернешься, — влетит тебе: Тата и Ната запрут; ключ — в карман».

Возвращаешься; Гиппиус — едко: «Что делали с Блоком?» — «Гуляли». — «И — что же?» — «Нутам…» — «В пустоте завивались?» — «Пожалуй, что так». — «Удивительно: аполитичность! Мы вот — обсуждаем; а вы там — гуляете; знаю: наверное нас предаете!»

Любили все громкое; коли не «преешь» от трех и до трех — «предаешь»!

Я, бывало, — Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот — войлок; блистает доска: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Открывает денщик: «Дома, дома… Пожалуйте… Завтракают!»

Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля, свет, тишь, чистота. Александр Александрович шапкой волос перерезывает освещенные стекла; он с белой столовой салфеткой в руке, в черной мягкой рубашке из шерсти: без талии, пояса; шея — открытая, воротничок отложной: белый, мягкий; он выглядит Байроном; тени лежат на лице, — протонченном и белом: загар отлетел; точно перерисован со старой гравюры он.

— «Боря», — бросает в столовую; она — поменьше; оклеена ярко-оранжевым; стол, скатерть: завтракают; золотая головка Л. Д. в розовато-зеленом капоте; под красною тальмочкою Александра Андревна трепещет; вот — худенькая, в невоенно сидящем мундире фигурка склоняет в тарелку свой нос, как у дятла, и дергает узкую черную с проседью бороду слабой, костлявой рукой; глазки — кроткие, черные, не без лукавости — отчим А. А.

— «Франц Феликсович, Боря, — с сухой жестковатостью Блок мне рассказывал, — таки не любит меня».

Но я видел — уступчивость в мягком полковнике.

— «Францик же вспыльчивый, — мне Александра Андревна, — он может престрашно кричать, хоть — отходчив!»

Л. Д. с ним дружила; я думаю: разности бытов столкнулись: профессорский сын, да и внук; и — служака, немного испуганный в собственном доме, что он «не поэт», а «полковник»; при всех положениях улизывал в двери, дилинькая шпорой, ущелкивая лакированными сапогами.

А. А., вычерняясь, бывало, рубашкой из шерсти, сажает; его голова как камея на фоне оранжево-ярких обой вызывала подчас впечатление портретов Гольбейна: серебряно-серое, черное, ярко-оранжевое. Франц Феликсович, нос, как у дятла, роняя в тарелку, старался не слушать крепчайших намеков, что он-де солдат: занимался котлетой своей; Александра Андревна бросала сконфуженный глазик на «Францика», свой кружевной разговор поднимая, смущая подобием с покойной Ольгой Михайловной Соловьевой, родственницей:

— «Вы, — слабеющим, но заползающим голосом, — Боря, почти нигилист».

На дыбы!

— «Нет, позвольте!»

Как с Ольгой Михайловной!

Л. Д., А. А., встав, ведут на свою половину; она состояла из спальни и из кабинетика; весь кабинет занимали: объемистый письменный стол, полированный, красного дерева; мягкий диван вдоль стены (при столе); широчайшее кресло, в котором сидел А. А., при деревянной резной папироснице; кресла и стол у окна; Любовь Дмитриевна собиралась комочком, с ногами на кресло, склонив свою голову в руки, которыми крепко, в обхват зацеплялась за кресло: любимая поза; а я — на диване. Окно выходило в пустой коридор; его Блоки заклеили сине-зелено-пурпуровою восковою бумагою, изображающей рыцаря с дамой; днем свет, проникавший сквозь стекла, бросал пестрый отблеск на розово-зеленоватый капот Л. Д. и на пепельно-рыжие кудри А. А.: как витраж!

Статный, грустно откинутый в тени и красные блики, молчал, растерявшись глазами светлявыми: цвет незабудок; и воротничок отложной, широчайший весьма обрамлял лебединую шею; казался мне Байроном, перерисованным заново; глубже, чем летом, чернели круги под глазами; едва уловимые складки: у глаз и у губ.

Развалясь на диване, я думал: никто не спугнет тишины; и не шмякнет помпон Мережковского: в ухо мне; слушал молчание; Блок, выпуская дымок в потолок, — тоже слушал: молчание; что-то беспомощно-милое, точно письмо его мне, отвечавшее на подношенье «Возврата» недавно; игрушку прислал мальчик мальчику к елке222.

О чем говорили?

Об очень простом; я — о лекциях С. Трубецкого; а он — о профессоре Шляпкине; был у него интерес к мелочам; он — всех помнил: Рачинского, Эртеля, Батюшкова; в тоне — нежность сквозь юмор: к людской косолапости; его мутило — от сплетен, шумих, болтовни; он в те годы сидел домоседом; его называли балдеющим мистиком; и обвиняли в апатии; отблески страшной годины России ложились уже на него; был готов к баррикаде скорее, чем к спору с Булгаковым в людной редакции, где мимиографом громко оттрескивал Г. И. Чулков, где, являясь, тускнел, перепуганный, бледный, довольствуясь, что еще терпят его.

У себя потопатываясь, склонив голову набок, — острил:

— «Знаешь, идеалисты толкаются всюду; приходят, как стадо тапиров, топочут калошами: толстые, грузные, — давят; косятся на Гиппиус; а декаденты — костистые, бледные, юркие, злые, сухие!»

Представилось: стадом слонов навалилися «идеалисты»; и стая тушканчиков, нас, — мимо них — пырск-пырск-пырск!

— «Ну, как Дмитрий Сергеич? С корицами, в пледике, сказки читает? Ну, как „синий“ Дима? Антон еще с ведьмой на шее?»

Общественность Блока свершалась не там, где свершали ее Мережковские; пересекались мы в ней, но пока еще вовсе без слов.

«Нет больше домашнего очага…»; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII, Берлин, 1923 года, стр. 16.] «двери открыты на вьюжную площадь»; [Там же, 16.] «наше общее поприще… пустой рынок… где… воет вьюга»; [Там же, стр. 17223.] «исторический процесс завершен»; [Там же, стр. 57224] «смерть зовет… как будто тревожно бьет барабан»; [Там же, стр. 17] «действительность проходит в красном свете»; [Там же, стр. 17] «зажженные со всех концов, мы крутимся в воздухе»; [Там же, стр. 17225] «залегло неотступное чувство катастрофы»; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII, Берлин, 1923 года, стр. 94] «вот грянет гром»; [Там же, стр. 104226] «будет кровь, топор и красный петух»; [Там же, стр. 123] «есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой» [Там же, стр. 123227 Все цитаты из лирических статей VII тома сочинений Блока].

Вот над чем молчал Блок от 905 года до 1914; все цитаты из статей, писанных до мировой войны.

«Человечество пойдет на бой»; [Ар. 24] «символическая драма… проповедь роковой развязки»; [Ар. 37228] «мы призываем всех под знамя социализма»; [Ар. 150229] «мы должны восстать… и струны лиры натянутъ на лук тетивой»; [Ар. 16230] «мертвец… восседает над жизнью»; [Ар. 15–26231] «не должна ли взорваться вся наша жизнь»; [Ар. 45] «человечеству грозит смерть»; [Ар. 43] «проваливается культура»; [Ар. 43] «взорваться… средство не погибнуть»; [Ар. 53232] «наша жизнь — безумие»; [Ар. 174.] «на черный горизонт жизни выходит что-то большое, красное…» [Ар; 490233 Все цитаты — из «Арабесок». Статьи писаны от 1903 до 1909 года].

Вот что было предметом моих дум 1905 года. В них мы пересеклись с А. Блоком.

Бывало, посмотрит, привстанет, ко мне подойдет: «Ну, пойдем; я тебе покажу переулки». Ведет от казармы кривым переулком, наполненным людом, бредущим от фабрик; мелькали измученные проститутки; мигали харчевни; разглядывал это; позднее ландшафт переулков увидел в «Нечаянной радости».

Стройный, с лицом розовеющим, в шубе и в шапке мехастой, он, щурясь, оглядывал отблески стекол, рабочих с кулями, ворон; этот взгляд был летучим, не пристальным, видящим целое; Гиппиус дерзко втыкалась глазами, как иглами.

Вот он меня остановит; и взглядом своим переулок возьмет:

— «Захудалая жизнь: очень грустно… Они, Мережковские, не замечают».

А вещи глядели уже в феврале… Октябрем.

— «Ну, пойдем!»

И запомнился: красный, морозом нащипанный нос; он глядел себе в ноги, запрятавши руки в карманы; бывало: пылающий яхонт торчит над забором; и — нет его; клочья вишневые в зелени неба; Невы нежно-розовый снег.

Приведет и под локоть усадит; и — неторопливо возьмет папиросницу: «Выкурим!» Раз ей взмахнул; я — откинулся; он засмеялся: «Ты что?» — «А ты?» — «Нет, почему ты смеешься?» — «А ты почему? Испугался?»

Рассказывал много о встречах с отцом: как его тяжелят эти встречи; о друге своем, композиторе Панченко: «Панченко думает… Панченко — темный, но Панченко — острый».

Так мне оживает он братом: без идеологии, даже без «Дамы», своим: тихим, вглядчиво-бережным; и оживает наш месяц тишайших покуров: легко, чуть-чуть грустно; как будто прощанье: надолго.

Один месяц, единственный, — Саша и Боря: не «Белый» и «Блок».

А когда на перроне вокзала мы с ним обнялись, то в Кремле прокатился грохот бомбы Каляева; и — разлетелся на части Сергей Александрович234.

Москва

А Москва волновалася; митинговали везде.

Начинались банкеты в богатых домах; буржуазия требовала для себя всяких прав; Соколов упражнялся: рыкающий лев в Благородном собраньи. Писал я:

Ликуйте, пьяные друзья,

Над распахнувшеюся бездной!235

И —

Вдоль оград, тротуаров, —

Вдоль скверов, —

Частый короткий

Треск Револьверов236.

Писал А. А. Блок:

Так — негодует все, что сыто,

Тоскует сытость важных чрев:

Ведь опрокинуто корыто,

Встревожен их прогнивший хлев237.

В особняке у Морозовой митинговали; здесь присяжный поверенный Сталь выступал; посещал я иногда и приватные лекции, здесь устраиваемые: слушая профессора Кизеветтера и обучайся конституционному праву у маленького Фортунатова; эта последняя лекция читана М. К. Морозовой, ее сестре, Востряковой, Скрябиной (кто еще слушал, — не помню); в морозовском доме роились — эсдеки, организующиеся кадеты, профессора и адепты уже сформированного «Христианского братства борьбы»; весною явились здесь Мережковские; Д. С. читал лекцию (в пользу каких-то организаций).

Я застаю в кружке моих близких товарищей сильный сдвиг влево; Эллис, ушедший от своих прежних, как он любил выражаться, нелегальных связей, возобновил эти связи; все чаще и чаще я слышу о Кларе Борисовне Розенберг, с которой он в то время, как мне казалось, дружил; она была интересная дама; у нее бывали профессора и социал-демократы; ее симпатии были к эсдекам (мы с ней познакомились осенью); я от Эллиса слышал в те дни имена: Череванин, Громан, с которыми он где-то видался; но симпатии его лежали к экстремистам. Киселев, оставаясь по виду таким же спокойным, уткнувший свой нос в «инкунабулы» и говорящий о «каталоге к каталогам», вдруг прикладывал палец к протонченному профилю; и — трещал басом что-нибудь вроде:

— «Надо захватить в руки городской водопровод».

И склонял бледный нос над столом: с видом старого архивариуса.

Из щелей, как вода в наводнение, — подымался протест; и месть за расстрелянных сжимала горло: мне, Эллису, А. С. Петровскому, С. Соловьеву; Эллис организовал у К. П. Христофоровой ряд вечеров (в пользу ссыльных).

Быть может, в то время, быть может, позднее являлись ко мне и к нему два рабочих (как помнится, что металлисты); лишились работы; один — синеглазый блондин, а другой — темно-карий, худой; в тертых шляпах, заплатанных куртках; у них была пара сапог одно время; когда в сапоги облекался один, то другой оставался без обуви; голубоглазый был страшный фанатик; другой — философствовал… о символизме; мы с Эллисом что-то такое устроили в пользу их группы; и жаркие споры затеивали.

— «Символизм — буржуазен…» — «Нет, вы ошибаетесь!» — «Чем вы докажете?» — «Логикой, то есть тем средством, которым доказывают в науке…» — «Докажете нам буржуазно — наука буржуазна». — «Как?» — «Так… В нашем строе изменится все!» — «И понятия?» — «Да…» — «Восприятия?» — «Как же иначе!..»238

Раз Брюсов влетел, когда мы разгласилися в споре; стал молча, весьма напряженный, с наморщенным лбом, склонив черный свой клок бороды, ухватившись руками за спинку тяжелого кресла и выпучив красные губы; он вдруг, как петух, протянувший пернатую шею, чтобы прыгнуть, — в центр спора; не помню, чем он удивил, только он удивил; и задорно поглядывал, перегибаясь через спинку тяжелого кресла; «фанатик», став красным, мотал головою обиженно: «Нехорошо говорите!»

По возвращении из Петербурга я сперва знакомлюсь с Морозовой, а потом учащаю посещения особняка ее (угол Смоленского бульвара и Глазовского);239 смерть ее мужа, М. А., — начало для нее новой эры; до нее она — дама с тоскою по жизни; а после — в Швейцарии — деятельная ученица А. Скрябина, даже отчасти (в одном лишь этапе) последовательница; вернувшись в Москву, она — впопыхах, в поисках идеологий, часто нелепых, но часто и колоритных; в ней Ницше, Кант, Скрябин, Владимир Соловьев встречались в нелепейших сочетаниях; будучи совершенно беспомощной, не умея разобраться ни в одном из идейных течений, которые подняли в ней вихрь вопросов без возможности ей разрешить любой, она с какой-то ненасытимой жадностью устраивала тэт-а-тэты с Лопатиным, Хвостовым, Фортунатовым, мной, Борисом Фохтом, женой его, пианисткой Фохт-Сударской, водившейся с эсерами (у Фохтов я познакомился с Фондаминским, еще гимназистом); и, выслушав этот ряд людей, устраивала тэт-а-тэты с Рачинским, Эрном, Свентицким, после чего у нее появлялись и — Милюков, и присяжный поверенный Сталь, демонстрировавший в те дни свое сочувствие меньшевикам; что делалось у нее в голове после интервью с лидерами всех течений, не постигаю; я ее помню в разговоре с многими; разговор с каждым кончался ее полным согласием: с каждым; выслушав, например, декадента, она вспоминала что-нибудь из напетого ей противниками декадентства и приводила это возражение не от себя, а от — «что говорят»: разумеется, возражения такого рода уничтожались мгновенно перед ней: Лопатин уничтожал ей довод «от Андрея Белого»; Белый — доводы «от Лопатина»; разговор неизменно кончался беспомощным: «Да, да, конечно»; да, да, конечно слышал, вероятно, и присяжный поверенный Сталь; он, может быть, базировал на нем надежду получить помощь для меньшевистской пропаганды; увы, — отсидев со Сталем, она отсиживала с Милюковым, разбивавшим ей доводы «от Сталя»; будущие кадеты переполнили вдруг ее гостиную, с князем Львовым и графиней В. Н. Бобринской; но кадеты исчезли через несколько месяцев; религиозно-философская общественная тенденция Евгения Трубецкого с кругом друзей Евгения Трубецкого (Рачинским, Булгаковым, Эрном) стала господствующей в ее салоне: с конца 1905 года.

Весной 1905 года она искала самоопределения, или, верней, искала, чтобы ее самоопределили; дом ее в весенние месяцы напоминал арену для петушиных боев; Фортунатов и Кизеветтер читали ей лекции о конституции; но и бундисты сражались с социал-демократами меньшевиками; я был на одном из таких побоищ, кончившихся крупным скандалом (едва ли не с приподыманием в воздух стульев); скоро московские власти строго ей запретили устраивать домашние политические митинги с продажей билетов; устраивались литературно-музыкальные вечера; мы с женою Бальмонта, Е. А., устраивали лекцию приехавшего Мережковского (в пользу нелегальных)240.

Ища самоопределения и не будучи в состоянии решить, в какую сторону направить ей интересы (в сторону ли искусства, в сторону ли философии, в сторону ли общественности), она приглашала несоединимые, вне ее дома не встречавшиеся элементы: для «дружеских», интимных чаев с музыкой и разговорами; играли на рояли: Сударская-Фохт, Желяев, чаще всего В. И. Скрябина, первая жена композитора, с которой она дружила; так-то и случилось, что я стал встречаться в ее салоне с людьми, доселе меня ненавидевшими: профессорами Лопатиным, Хвостовым, Сергеем Трубецким, Фортунатовым, Кизеветтером и т. д.; одновременно: гонимые Лопатиным Б. А. Фохт с Кубицким брали приступом ее сознание, преподавая ей три правила категорического императива, или «евангелие от Канта», поскольку она интервьюировала меня, я, разумеется, проповедовал ей новое искусство; и раздавалось мягкое, грудное контральто:

— «Да, да, — конечно!»

Кантианцы скоро обманулись в своих надеждах; издательницей кантианского журнала не стала она; благоволение ее к Канту, кажется, ограничилось рефератом Фохта под заглавием «Кант». Старик Лопатин победил в тот период всех философов другого толка; салон Морозовой функционировал до самого моего отъезда за границу в 1912 году; он сыграл видную роль — в той новой моде на скрещение нескрещаемого, соединение несоединяемого; мода длилась весь период от 1905 до 1912 года; из нее выросли и чудовищности культурно-бытовой жизни, которые, став мне поперек горла в 1910 году, заставили меня в 1912 с Москвой ликвидировать, когда я потерял способность выносить винегрет из дам в венецианского стиля платьях, «старцев», декадентов, философов школы Риккерта, внедрявших в сознание — Ласков и Христиансенов, поклонников старых икон, среди которых появился золотобородый, румянокожий Матисс, слишком долго зажившийся у Щукина (его катали в Москве, как сыр в масле).

Салон Морозовой с 1905 года открывал новую эру «высококультурного» будущего, которое стало мне «глубо-копретящим» позднее; пока тянуло в него: новизной, остротой себяощущения; помилуйте, — Лопатин, сей тигр, кидающийся на тебя во всех прочих пунктах Москвы, — «лютый враг», — в уютной гостиной Морозовой — «тигр в наморднике»; «намордник» — Маргарита Кирилловна, с ласковой улыбкой встречающая и его, и тебя, Маргарита Кирилловна, создающая такой стиль, что, кроме приятных улыбок нас друг другу под музыку Скрябина, нельзя себе ничего иного позволить.

Будучи совершенно беспомощна в умении разобраться в течениях мысли, искусства, науки, общественности, Морозова обладала огромным умением мирить и приучать друг к другу вне ее салона непримиримых и неприручимых людей; и в этом отношении роль ее сказалась впоследствии. Лопатин имел слабость рассказывать «страшные» приключения (он был трус и со свойственной трусам слабостью собирал рассказы о «привидениях», таинственных убийствах и т. д.); позвав его, позвав меня, она заставляла старика нагонять на нас страх; старик рассказывал мастерски; и вот на почве этих рассказов мой недавний «гонитель» вынужден был переменить стиль своего обращения со мной; раз у Морозовой надо приятно улыбаться Белому, то неловко же за порогом дома кидаться на Белого; это сказалось поздней; на моем реферате у Морозовой на тему «Будущее искусство» (кажется, в 1908 году);241 профессора, рвавшие и метавшие по адресу «Белого», возражали мне в приятно-академическом тоне (и не без комплиментов); Лопатин, доселе лишь надо мной издевавшийся, вдруг завозражал по существу; Евгений Трубецкой на треть соглашался с моими тезисами; даже неокантианцы не столько спорили, сколько обменивались мыслями со мной. Только мой в то время друг, любивший меня как художника, Г. Г. Шпет, иронически отнесясь к вынужденно-паточному тону между седыми профессорами и непричесанным «скандалистом» (в ту эпоху гремели мои «скандалы» в «кружке»), нанес позиции моей удар жесточайший; и после реферата дразнил меня:

— «Это я — нарочно; зачем надел ты из приличия философский фрак; он тебе не идет; если бы ты выступал без защитного цвета, я бы тебя поддерживал».

«Защитный цвет» — тон необыкновенной «культурной вежливости» и терпимости к позициям друг друга, который впервые установила Морозова между университетскими кругами и символистами; и факт характерный: в эпоху, когда Сергей Яблоновский поливал нас вонючею бранью из «Русского слова», Игнатов из «Русских ведомостей» уничтожал с большим приличием, но с не меньшею злостью, когда тучковский «Голос Москвы» опрокидывал на нас уже прямо ассенизационные бочки, издевалась Тэффи из «Речи», Измайлов же, Саша Черный и прочие писали пародии, когда то я, то Эллис попеременно бацали с кружковской арены по адресу всей прессы выражения, вряд ли допустимые и в полемике, — при встрече нас, символистов, с Лопатиными, Трубецкими, Хвостовыми, Котляревскими господствовало благорастворение воздухов (правда, от него-то я и бежал поздней из Москвы).

Конечно, в роли умирителя свары между стариками и молодежью, профессорами и художниками, символистами в среднем лево настроенными и серединно настроенными, «кадето»-подобно настроенными вырос около Морозовой ее старинный знакомец, Рачинский: подтаскивая Трубецкого ко мне, заставляя его вникать в мои стихотворные строчки, он тащил нас, упиравшихся (главным образом Метнера и меня), к Трубецкому как к человеку (в позициях непримиримость оставалась); в таком же духе на меня позднее влиял М. О. Гершензон; так и сложилось, что сотрудники будущего издательства «Путь» (Гершензон, Трубецкой, Булгаков, Бердяев, Рачинский) и члены редакции будущего «Мусагета» (я, Эллис, Метнер, Степпун, Яковеыко и т. д.) зажили в натянуто-дружественном, но тайно-враждебном (по устремлениям) соседстве.

В 1912 году у меня лопнули отношения с «Путем»; и появилась глубокая идейная трещина между «Myсагетом» и мною; бежав от всех и вся за границу, я там переживал одновременный разрыв с Рачинским, Морозовой, Эрном, Булгаковым, Степпуном, а потом и с Метнером, Эллисом.

Эпоха примирений привела позднее к глубочайшим обидам.

Весной 1905 года получаешь, бывало, тяжелый, сине-лиловый конверт; разрываешь: на толстой бумаге большими, красивыми буквами — четко проставлено: «Милый Борис Николаевич, — такого-то жду: посидим вечерком. М. Морозова»242.

Мимо передней в египетском стиле идешь; зал — большой, неуютный, холодный, лепной; гулок шаг; мимо, — в очень уютную белую комнату, устланную мягким серым ковром, куда мягко выходит из спальни большая-большая, сияющая улыбкой Морозова; мягко садится: большая, — на низенький, малый диванчик; несут чайный столик: к ногам; разговор — обо всем и ни о чем; в разговоре высказывала она личную доброту, мягкость; она любила поговорить о судьбах жизни, о долге не впадать в уныние, о Владимире Соловьеве, о Ницше, о Скрябине, о невозможности строить путь жизни на Канте; тут же и анекдоты: о Кубицком, о Скрябине, моющем голову… собственною слюной, чтобы не было лысинки (?!?); о Вячеславе Иванове (с ним М. К. в Швейцарии познакомилась до меня).

В трудные минуты жизни М. К. делала усилия меня приободрить; и вызывала на интимность; у нее были ослепительные глаза, с отблеском то сафира, то изумруда; в свою белую тальму, бывало, закутается, привалится к дивану; и — слушает.

И, бывало, мне Метнер:

— «Нет, нет, — Маргарита Кирилловна только к исходу четвертого часа оттаивает; сперва — „светская дама“; потом — лишь „хозяйка“, потом — перепуганная путаница; наконец-то эти пласты пробуравишь в ней».

Мы звали в шутку ее — «дамой с султаном»; огромного роста, она надевала огромную шляпу с огромным султаном; казалась тогда «великаншею»; если принять во внимание рост, тон «хозяйки салона», — то она могла устрашить с непривычки; кто бы мог догадаться: она пугалась людей, потому что, за вычетом всех заемных слов, она была — немая: без слов; в ней жив был лишь жест.

Весной 1905 года Морозова мне предстала как знак, от которого больно сжималось сердце; напомню читателю: мои жизненные силы надорвались в личной драме, передаиваемой на протяжении всего 1904 года, и в этом же году перепутались во мне все широкоохватные стремления в какой-то нерасплетаемый узел; личная дружба с представителями кружка «Арго», на котором год назад мы отплыли к новым берегам культуры, не могла меня утешать после того, как я увидел всю тщету организовать этот коллектив из чудаков: в фалангу твердых бойцов; никакого кружка и не было там, где были столкнуты несколько кружков в беспорядочную кучу; уж какие там новые берега, коли на борт «Арго» сумасшедший Эллис затащил П. И. Астрова, присутствие которого ознаменовалось тупейшим, ничтожнейшим сборником «Свободная совесть», где столкнулись такие ничем не соединяемые люди, как Эллис, С. А. Котляревский, Бобринская243. Эллис устроил нам этот в крупном масштабе конфуз; сам готов был бросать бомбы, а… втащил-таки в наш круг Астрова; и после удивлялся, как это случилось.

То же во всех плоскостях: мои дерзания разбить философию Канта окончились в этот период семинарием по Канту, советами Фохта мне: изучать так-то и так-то; мое желание по-своему осветить историю религиозных символов окончилось тем, что Мережковские, пользуясь моей депрессией и неврастенией, на полтора года «оседлали» меня; и я по слабости воли не мог свергнуть с себя это «иго».

Меня бы изъять от людского общения в санаторий, дать отдых, чтобы хоть немного очухаться, а тут, по приезде из Петербурга, — раз, раз: вызов на дуэль со стороны Брюсова (о чем ниже) и целый салон Морозовой, опрокинутый в сознание; ни времени, ни возможности, ни физических сил не оказалось, чтобы всему этому противостоять; ведь мое искание дружбы, простой человеческой ласки определили и особенность отношения к Блокам, и шутливые «игры» у камина с З. Н. Гиппиус.

Лопатина и других воспринимал я не как друзей, не как врагов, а просто как забавные силуэты на обоях уютной комнаты; мельк людей — как кино; но я не хотел еще себе в этом признаться: самопознания не было; и я «тщетно тщился» обосновать необходимость мне встречаться с людьми; в конце концов это было полным банкротством синицы, обещавшей поджечь море, вместо этого пойманной в клетку, в которой она билась более чем пять лет.

«Великие порывы» с этой весны — какие-то беспомощные биения пленника, имеющего рой друзей и чувствующего себя в одиночестве.

Появление, вторичное, «старцев» на моем горизонте, — «старцев», которые меня прокляли в 1908 году (я ж их ранее), во всяком случае, означало, что такой-то цикл завершен; этот «цикл» оплотневал в течение пятилетия; с 1910 лишь года я начал сызнова, как умел, пробивать стены своей тюрьмы.

Оттого и идеологические высказывания мои за этот период какие-то путаные; приводя их, я хочу дать почувствовать и читателю «витиеватость» моих тогдашних высказываний; я считаю, что в этот период измеритель моих переживаний — единственно лирика, не статьи; стихи же писал я редко; они, вошедшие в книгу «Пепел», не соответствовали ничему из того, что окружало меня; в них не отразились: ни Мережковские, ни салон Морозовой, ни кружок «аргонавтов»; но в них отразилось мое подлинное «я»; темы «Пепла» — мое бегство из города в виде всклокоченного бродяги, грозящего кулаком городам, или воспевание каторжника; этот каторжник — я.

Привязанность, молодость, дружба —

Промчались: развеялись сном.

Один… Многолетняя служба

Мне душу сдавила ярмом.

(1904 г.)244

Так писал я «из-под» комментарий к Канту, прений у Астрова, выслушиваний витиеватого д'Альгейма; все это — «служба»: и она — «ярмо»; или:

Здесь — рушусь в ночь я, —

Рушусь в провалы дня…

Клочья вьюжные — бросятся…

Скоки минут, — уносятся:

Не унесут меня.

(1905 г.)245

В другом стихотворении я пишу, как мой двойник, глядящий в зеркало, —

Ломает в безысходной муке

В зеркальной, в ясной глубине

Свои протянутые руки246.

И та же тема бегства в поля от всех и вся стоит надо всей поэзией «Пепла», или эпохой 1904–1908 годов; она началась с возгласа:

Я покидаю вас, изгнанник,

Моей свободы вы не свяжете.

Бегу, согбенный, бледный странник,

Меж золотистых хлебных пажитей247.

Бегу — от всех: Блоков, Мережковских, Брюсовых, «аргонавтов», кантианцев, религиозных философиков, салона Морозовой; и кончается эта лирика тоски и убега, уже в 1908 году, угрозами по адресу праздноболтающих:

Дождливая окрестность,

Секи, секи их мглой!

Прилипни, неизвестность,

К их окнам ночью злой!248

Глухо задавленный в выявлении второй мой голос, голос озлобленного бродяги, замученного в тюрьме, и слышал Эллис, когда развивал он фантазии свои о моем «черном контуре», будто убежавшем от меня самого; дело в том, что «я сам» был уже «не сам»; «сам» сказался позднее, когда, рассорившись со всеми салонами, исчез на четыре года из «московской тюрьмы»; это было в 1912.

Один из симптомов весны 1905 года для меня: появление у меня на дому композитора С. И. Танеева (брата В. И. Танеева).

Раз на моем воскреснике собралося особенно много гостей; вдруг звонок; и… и… и — натыкаюсь в передней на яростного осмеятеля символистов, заседавшего в кружке старых дев и старых холостяков, которых центром была квартира Масловых; почтенный профессор теории музыки, автор «Орестейи» и знаменитого сочинения о контрапункте, который и Вагнера не допускал в музыке, а не то что нас, явился собственною персоной, без зова, в гнездо символистов; я — даже присел: от изумления; он, очевидно, сконфузился, но тотчас расплакался громким смехом:

— «Аа… Аа… А я… к вам!» Все Танеевы плакали смехом.

Единственным связующим звеном между мною и другом Чайковского и Николая Рубинштейна — Мишенька Эртель; Сергей Иваныч Танеев знал меня только маленьким «Боренькой»; это было лет восемнадцать назад; над «Андреем Белым» Танеев глумился, как и надрывал он живот над стихами Брюсова и Бальмонта; и вот, коллекционер «чудаков», сам чудак, появился и он среди нас по линии чудачества, а не идеологии; не без смущения ввел его; он же, чернобородый, довольный, широкий, уселся и, перетирая ладони, бросал красный нос — на того, на другого, от всякого слова всхохатывал, с громким плачем:

— «Аа… аа!..»

Очевидно, он шел к нам, как в цирк; я не знал: обижаться на этот заход или принять его; но как-то так повернулось, что смех его был благодушен; он в спор перешел: в мягкий спор; обнаружился ряд интересов связывающих: Греция, ритмика; скоро уже стали мы посещать его «вторники» (Эллис, я, Батюшков, Эртель, С. М. Соловьев); жил он в Гагаринском, в особнячке; Танеев встречал с добрым смехом, с любовью, с сочувствием явным: к чудачествам нашим; он музыку даже писать собирался к стихам Соловьева «Саул»249, к стихам Эллиса; его нянюшка, некогда им прековарно у братца похищенная (ее знает история музыки, Никиш ей письма писал), мне известная с первых младенческих лет, появилась за чаем как знак, что «омега» есть «альфа»; круг сомкнут! Танеев, бывало, смеется:

— «Нет, вы объясните… Аа… аа… Ничего не пойму… Аа… аа… аа!..»

— «Да позвольте, позвольте», — ему объяснишь: поймет; и — примет к сведению; сидит, выпрямившись, свой почтенный живот на нас пятя, руками в колени, склонив набок голову; и уж морщина внимательного напряжения перерезает большой его лоб.

Он — считается с доводом.

Часто под формою шутки он ставил серьезно вопросы, на них ожидая ответов: ему импонировали если не убеждениями, то независимостью; он скоро разорвал все с Сафоновым, консерваторию бросив; он в нас ценил то, что карьера для нас есть «ничто»; я поздней получил от него ряд ценнейших, мне нужных весьма указаний, когда приступил к своей «ритмике»; он же заканчивал труд своей жизни: том по контрапункту; к нему приходили, как помнится мне, Померанцев, Яворский и Л. Сабанеев; бывал старик Маслов, товарищ Чайковского, по правоведенью, белый как лунь.

Собирались к Танееву в пятом часу; ждали: к вечеру будет нам Баха играть; часов в семь он садился: играл изумительно — час, полтора.

Вскоре встретились мы в «Доме песни»; и даже позднее работали вместе в жюри, изучавшем внимательно 56 переводов прекрасного цикла «Die schone Mullerin»250. М. А. д'Альгейм собиралась по-русски пропеть этот цикл; жюри конкурса: критики — Энгель, Кашкин, Семен Кругликов; три композитора — Метнер, Танеев и А. Гречанинов; и три литератора: Брюсов, Корш, я; Брюсов скрылся, а Корш — заболел; я один представлял литераторов; споры возникли; я выдвинул с Метнером один перевод; трое критиков и Гречанинов — другой; спор был яростный: Метнера, да и меня, обвиняли в отчаяннейшем модернизме. Танеев молчал; сила — в нем; взвесив все, он с горячностью соединился со мною и с Метнером; так старый классик, «профессор», со мной, символистом, стал против рутины (весь спор шел о недопустимости «паузника» в переводе, который отстаивал я).

Появленье Танеева к нам, дружба с нами — симптом: надо было задуматься; и я — задумался.

Отношения с Брюсовым

Снова увиделись мы с Брюсовым в феврале 1905 года, когда я, забывши об Н*** и о нем, переполненный весь впечатленьями от революции, пережитой в Петербурге, от Блоков и Д. Мережковского, вновь появился в Москве; он явился как встрепанный, с молньей в глазах и с неприязнью в надутых губах; с дикой чопорностью сунув пальцы и вычертивши угловатую линию локтем, он бросил на стол корректуры, мои, прося что-то исправить; но видом показывал, что корректуры — предлог; кончив с ними, стоял и молчал, не прощаясь, наставяся лбом на меня, точно бык перед красным, посапывая: бледный, весь в красных угрях.

Вдруг без всякого повода, точно бутылка шампанского пробкою, хлопнул ругательством, — не на меня: на Д. С. Мережковского, зная, что у этого последнего жил и что для внешних я в дружбе с ним; я — оборвал Брюсова; он, отступая шага на два, свой рот разорвал: в потолок:

— «Да, но он продавал…» — «что» — опускаю: ужаснейшее оскорбление личности Мережковского;251 я — так и присел; он, ткнув руку, весьма неприязненно вылетел.

Когда опомнился, — бросился тотчас за стол, написав ему, что я прощаю ему, потому что он «сплетник» известный;252 ответ его — вызов: его секундант ждет в «Весах» моего253.

Я, все взвесивши, понял: Д. С. Мережковский — предлог для дуэли; причина действительная — истерический взрыв, мне неведомый, в Н***; тут же понял я, что «испытует» во мне просто честность; кабы уклонился, он мог бы унизить меня перед Н***: трус, друзей защитить уклонился! Все взвесив, ответил ему, что предлогов действительных нет для дуэли; но, если упорствует он, я, упорствуя в своей защите Д. С, отрицая дуэль, буду драться254.

Он взвешивал долго письмо; вдруг, явясь к Соловьеву, взволнованный, мягкий и грустный, уселся писать мне ответ примирительный, чтобы С. М. Соловьев передал его лично;255 в те дни клекотал Соловьеву, что хочется очень ему, «просияв», умереть. В эти месяцы лучшие стихотворения сборника «Стефанос» им написаны; в них — отражения его издергов с Н***.

Скоро мы встретились пред типографией: вблизи манежа; из шубы торчал толстый сверток закатанных гранок; склонив набок голову, он воркотал, как пристыженный:

— «Да, хорошо умереть молодым: вы, Борис Николаевич, умерли бы, пока молоды; еще испишетесь: переживете себя… А теперь, — как раз вовремя!»

— «Да не хочу я, В. Я., умирать! Дайте мне хоть два годика жизни!»

— «Ну, ну: поживите себе еще годика два!» Повалила хлопчатая снежная масса на мех его шубы; из хлопьев блеснул на меня бриллиантовым взглядом: из длинных и черных ресниц; побежал в «Скорпион» — рука в руку; а голову — набок; хлопчатая масса его завалила. Да, жило в нем что-то от мальчика, «Вали»; и это увидел в нем Блок:

— «Знаешь, Боря, в нем детское что-то; глаза, — ты вглядись: они — грустные!»

С 905 до 909 года мы, вместе работая, часто встречались и много беседовали: не вдвоем, а втроем, вчетвером: с Соловьевым иль с Эллисом; мы составляли уютную, дружную очень четверку; то время — полемики: бой «Весов» против решительно всех — под командою Брюсова; «вождь» был покладист, любезен, сдавая так часто мне, Эллису знамя «Весов», даже следуя лозунгам нашим. Встречался с нами, любил порезвиться, задористо, молодо, быстро метая свои дружелюбные взоры; но стоило нам с ним остаться вдвоем, — наступало молчанье: тяжелое; мы опускали глаза; тень от «черной пантеры», меж нами возникнувшей некогда, точно мелькала и солнечным днем.

Но запомнилось мне посещение Дедова им; был июль;256 мы с С. М. обитали в уютнейшем маленьком флигеле, среди цветов, в трех малюсеньких комнатах; Брюсов явился сюда; ночевал, во все вник: в быт, в цветы и в людей, оценив белоствольные рощи, А. Г. Коваленскую, старенькую и трясущуюся средь настурций, с Вольтером в глазах и с Жуковским в устах, в черном платьице, в черной наколочке, в черной косынке.

В. Я. мы водили по полю; он, став вдруг шалун, предложил состязание: вперегонки; я показывал свое искусство в прыжках; тотчас он захотел меня в этом побить, перескакивая через куст; но был бит; увидав, как вбегаю я по наклоненному низко над прудом стволу, не держася за ветви, он тотчас испробовал это: с успехом; конечно, стащили его мы в село Надовражино, к сестрам Любимовым, трем остроумным поповнам; одна из них, тонко внимавшая Блоку, ему, совершенно пленясь молодой простотою его, вдруг схватив его за руки, бросила:

— «Вы — удивительный!»

Вечером он, прималясь и подсевши под ухо старушки Коваленской, ей стал ворковать про Жуковского что-то, — такое пленительное, что старушка, его не любившая, быстро затаявши, стала каким-то парком; ее сын, В. М., приват-доцент, постоянно глумившийся над строчкой Брюсова, только руками развел:

— «Ну, — и я побежден!»

Всех пленил и уехал.

Я здесь опускаю работу, которую с ним провели мы за этот период: в «Весах» и «Скорпионе», борясь с пафосом [Мистический анархизм (представители — Чулков, Городецкий, Иванов, Мейер и т. д.) исчез к 1909 году; в 1910 — ни «Шиповник», ни Брюсов меня не волновали нисколько], с оппортунизмом «Шиповника»; [Издательство «Шиповник» Гржебина и Копельмана, тогдашняя штаб-квартира Андреева, группировавшая ряд имен (Андреев, Дымов, Зайцев, Семен Юшкевич, Сергеев-Ценский и множество других)] эта эпоха боев, открывающая 907 год, — тема не этого тома; покончу лишь с линией внутренних встреч. В девятьсот лишь девятом году неожиданно он мне напомнил ненужное прошлое наше в стихах, посвященных мне257, где он описывал, как он свой жезл поднимал на меня, чтоб убить, и как выпал тот жезл из руки.

Я обменял мой жезл змеиный

На посох бедный, костяной258.

Я ответил стихами, в которых есть строки:

«Высоких искусов науку

И марево пустынных скал

Мы поняли», — ты мне сказал:

Братоубийственную руку

Я радостно к груди прижал259.

Но стихи вышли, как расставание в сфере культурной работы, которая — оборвалась; примирением внутренним, но расхождением внешним открылся период тот; Брюсов мне выявил, так сказать, «правый уклон» в символизме: союзом с Лурье, с Кизеветтером, Струве, директорством в своем «Кружке» и т. д. Уже закрылись «Весы»; я ушел в «Мусагет»; Брюсов — в «Русскую мысль»; он дружил с «Аполлоном»; а я — враждовал, заключая союзы с Ивановым, Блоком, с которыми полемизировал он, подкрепись Гумилевым.

Мы скоро ударились лбами, когда под давлением Струве не принял он заказанного мне «Русской мыслью» романа: я кричал на него; даже сцены устраивал: на заседаньи «Эстетики»; он же, терпя мои резкости, молча морщился, силясь меня успокоить; он был совершенно бессилен; давил его Струве, который пришел от романа — в неистовство, до ультиматума мне, чтобы я вообще не печатал романа нигде260.

Вышел громкий скандал, от которого лишь пострадал он со Струве; я ж — переборщил в своей долгой злопамятности, лет двенадцать отказываясь от свидания с ним; я не понял, что «инцидент» наш — неразбериха игры, от которой он более пострадал: в своих воспоминаниях о Блоке261 я изобразил его монстром; тут субъективизм объективно не вскрытой обиды (я с тем же пристрастием, впрочем понятным, приняв во вниманье смерть, переромантизировал Блока).

Еще раз столкнулись мы лбами с В. Я.: в 1918, когда меня группа писателей прочила вместо него, предлагаемого Луначарским, в заведующие «Лито».

Только в 1924 году он, больной, примиренный, явясь в Коктебель, где я жил у Волошина262, с доброй сердечностью мне протянул через колкости «Воспоминаний» моих свою руку; тогда лишь воистину:

Братоубийственную руку

Я радостно к груди прижал263.

В Коктебеле для Макса Волошина в день именин его изображали пародию мы на кино (верней, фильму «Пате»264); но и в легкой игре проскользнул лейтмотив отношений — старинный, исконный: борьбы между нами; он, изображая командующего аванпостом французским в Сахаре, сомнительного авантюриста, меня — арестовывал; мне передали, как оба, в пылу нас увлекавшей игры, за кулисами перед готовимой импровизацией спорили, кто кого на цепь посадит:

— «Я — вас!»

— «Нет, — я вас!»

Наблюдавшие нас утверждали, что в лицах (моем и его) был действительный пыл, точно речь об аресте — не шутка: серьез.

И запомнилось раннее утро; четыре часа; солнце не подымалось; тяжелые тучищи заволокли горизонт; на морском берегу мы прощались: под взревы волны; он сердечно мне подал ослабевшую руку; я с чувством пожал ее; я собирался в Москве навестить его; кашлял отчаянно он, незадолго промокнувши у Карадага: под ливнем; вернувшись в Москву, не поправился он265.

Через месяц не стало его266.

Провожая печальное шествие, я был притиснут толпой под балкон того здания, внутри которого с ним каждый день я встречался, когда мы, не зная друг друга, учились у Льва Поливанова, — здания ГАХНа; на мне столь знакомый балкон вышел тихо А. В. Луначарский; за ним вышел Коган; и произнеслось над Пречистенкой:

— «Брюсов — великий!»267

Взволнованный воспоминаньями, помнится, выкрикнул я нечто дикое; переконфузившись, — юрк: в переулок; позднее пришлось объяснить этот вскрик… «из волнения»; ведь для меня ж — умер «Брюсов»: эпоха, учитель, поэт!

Неизъяснима синева.

Как сахарная голова,

Сребрен светом,

Как из пепла, —

Гора из облака окрепла268.

Оцепенение

Брюсов — текучая диалектика лет: противленец, союзник, враг, друг, символист или — кто? Можно ли в двух словах отштамповать этот сложный процесс, протекавший в нем диалектически? Мы, отработавшие вместе с ним в одной комнате шесть почти лет, награжденные определеньем «собаки весовские», можем ли быть вместе с ним взяты в скобки? Одну из «собак» вызывал на дуэль; а другая «собака» гонялася с палкой за ним; и потом, отслужив, повернулась спиною к нему в «Мусагете» (то Эллис).

«Бесовская» группа — есть группа или разнобой?

Брюсов — нет, мне не пара. А кто пара мне? Есть традиция думать, что — Блок; на показанной четырехлетке достаточно ясно: не пара: сентиментально нас парить; в «распре» страстей, дважды схватываясь за оружие, парились мы; лишь к 1910 году мы остыли до дружбы, холодно-духовной; в интимную жизнь наших личностей мы не глядели, минуя ее; и на этом основана «дружба», которая есть констатация: в том-то, и том-то, и том-то согласны; а в том-то — расходимся; если бы вглядывались в интимные жизни друг друга, в живое теченье идеи, моральной фантазии, то, вероятно, «распарились» бы опять до больших неприятностей; так что я спрашиваю: Блок мне кто? Противленец, союзник, враг, друг, символист или — кто? В годы узкой захваченности символизмом В. Брюсова Блок символизмом ругался; а в годы предания символизма В. Брюсовым Струве Блок каялся в том, что когда-то предал символизм.

В. Иванов, опять-таки, — кто для меня? Противленец, союзник, враг, друг? Я нарочно в трех главочках дал материал к диалектике сложных, запутанных с ним отношений, в которых момент яркой ярости чередовался с моментом сердечнейшей нежности; нудилось что-то во взаимодействии нашем меж нами; какая-то лаборатория опытов строилась даже в полемике; не говоря о моментах согласий; но можно ль назвать то согласие полным? Скорее пытался я для равновесия строимого между нами морально-идейного мира то Брюсовым уравновесить Иванова, то в пику Брюсову выдвинуть мировоззренье Иванова; и совершенно сознательно действовал я, потому что я знал: символизма как школы и нет, и не будет; а мировоззренье построено будет сквозь школы и мировоззренья; и вовсе не нужно для мировоззрения этого ряда пустых этикеток, как-то: символизм, символ; знал же я с первого года столетия, так же, как знаю в 30, что догмат, единственный, мировоззрения строимого есть борьба с догматизмом; в известный период лаборатория наших исканий с удобством могла обозначена быть: символизмом; те, кто думал, что символизм ряд готовых построек, с удобством ощупываемых, весьма ошибались, лишь надпись столба путевого с протянутым пальцем; не здание, — только дорога, бегущая за горизонт; символизм — это значило: «к северу»; мы, путешественники, — В. Иванов, В. Брюсов, А. Блок — отправлялись на север; пройдя километров пятнадцать, я видел загиб в направлении западном; дальше: загиб: в направлении восточном, опять возвращающем к северу; Блок и Иванов, не видя загиба, лупили на север, к конечным путям символизма — к «коммуне людей»; а мы с Брюсовым к западу перли, крича: «Эй, товарищи, здесь заплутаетесь, здесь хода нет!»

Так мне это виделось; Блоку, Иванову, Брюсову виделось это, вероятно, иначе; и, если б не я, а они написали бы «Начало века», читатель увидел бы, как плутал зря «Андрей Белый», сбиваясь с дороги.

Так выразил бы я тенденцию книги: дать ряд зарисовок в малом отрезке моего литературного пути, очень сложных, противоречивых. «Начало века» — лишь первый том моих мемуаров; чтобы очертить двенадцатилетие литературной деятельности до войны, мне понадобилось бы писать еще два тома; первый том обнимал бы эпоху журнальной деятельности с Брюсовым в «Весах»; с «Весами» я очень тесно связался лишь с 1907 года; этот период мне памятен, в противовес зарисованному, сильным сужением, но и концентрацией интересов, большей четкостью в понимании задач своей деятельности; раскидавшись, я потерял под ногами почву; сузившись, я обрел уверенность на сравнительно узком участке идейного фронта: на литературном; этим я обязан Брюсову; второй том «Начала века» обнимал бы 1905–1909 годы. Третий том обнимал бы перенесение арены деятельности из «Весов» в книгоиздательство «Мусагет»; в этот период я пытаюсь обосновывать символизм как философию культуры, отхожу от Брюсова, отдаляюсь от Мережковских, мирюсь с Блоком, В. Ивановым; конец периода этого — мой уход из «Мусагета» и отъезд за границу.

Все описанное в этом томе воспроизводит не столько оценку с сегодняшней точки зрения бывшего давно, а именно это бывшее давно; я пытаюсь накладывать краски, соответствующие тогдашнему восприятию людей и идейных течений.

Пусть читатель увидит, как мы бродили впотьмах, как переоценивали свои силы, как обманывались и ошибались в людях, какие сюрпризы вырастали из встреч с людьми, издали казавшимися близкими. Те, кого критика объединила как группу писателей-символистов, представляли собой людей разноустремленных, порой даже чуждых друг другу.

Что в момент отказа от форм, школ искусства каждый искал по-своему жизненного искусства, а не абстрактного «крэдо», не мировоззрения из рассудка, — свидетельствуют заявления, начиная с первого по времени символиста, с Добролюбова: вот им написанные последние строчки: «Все это [Разумеется содержание „Из книги невидимой“] я написал ради того, чтобы засвидетельствовать осуждение всему прежде написанному… Оставляю навсегда все видимые книги» [Добролюбов. «Из книги невидимой». Последние слова269]. И Брюсов писал мне: «То, чего все мы жаждем, есть подвиг… но мы отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание… мстит нам…» «Справедливо, чтобы мы несли казнь…» [Из письма ко мне, напечатанного во 2-й главе] То же — Блок; безответственность свободы превращает в «балаган» самое творчество; [Блок. «О современном состоянии русского символизма», т. VII, стр. 186, изд. «Эпоха»] «возникают вопросы о проклятии искусства, о возвращении к жизни, об общественном служении» [Там же, стр. 188]. «Что произошло с нами в период антитезы?.. Превратили мир в балаган… Поправимо или не поправимо… Мой вывод… самоуглубление, пристальность… диэта… Должно учиться вновь…» [Там же, стр. 191–195270] Так же жизнью ответил поэт-символист Л. Семенов; тем именно, что стал крестьянский батрак. Как со мной обстоит? «Писатели не могли ограничиться печатной словесностью… попытка Толстого пахать для искусства — искусства быть в жизни — значительней „звучности“… Образец лучшей „звучности“… толстовская „Азбука“…» «Словесные фонтаны обильны; если бы, по мудрому слову Пруткова, закрыли бы эти фонтаны… может быть, услышали б… то, что не слышим…» [Белый, «Мировоззрение Гете», стр. 23–27271]

Я бы мог и еще, и еще, и еще приводить: себя, Блока, Брюсова: жизнь, жизнь, а — не «искусство»!

От осуществления только к стремлению — вот переворот, мной мучительно пережитый; символизм как конкретное мировоззренье, которое завтра-де мы осуществим, стал в 1905 году для меня неопределенною, туманною далью культуры; стало быть: самый термин «символизм» стал из точного термина — только эмблемой дальнейших исканий; в эпоху с 1906 до 1909 года выступили для меня и Брюсова более всего проблемы, связанные с художественным ремеслом.

И открылось: всякому идейному устремлению должны соответствовать люди, его проводящие в жизнь; а мы как люди не сдали экзамена; первые же опыты со строительством жизни для меня окончились крахом; и вставал подо всею суетой жизни новый вопрос: что же есть человеческая личность? Что есть человек? Человек оказался сложней всех моих юношеских представлений о нем.

Вы идете к знакомому на пятый этаж неизвестного вовсе вам дома; вы звонитесь в квартиру, где все вам известно, где все так уютно, где все вас влечет; возникает иллюзия, будто и дом, в одной из квартир которого вы бываете часто, известен вам, как квартира; а вы пробегаете лестницей, где ряд неизвестных квартир; и у вас возникают мысли о том, что там свои жизни, порой очень страшные. Пятый этаж с вам известной квартирой вы отождествляете с личностью: это ж — участочек личности; личность — весь дом, т. е. энный ряд устремлений, переживаний, противоречий, о которых вы и не подозреваете вовсе.

Такая картина предстала мне, когда я пытался гармонизировать кружок «аргонавтов»; тогда и открылось, что все слова о прекрасном, о новом в каждом из друзей — квартирочка в ряде квартир, обитатели коих живут и не по-новому, и не прекрасно; мечтая о деле, связующем тесно друзей, ты мечтаешь и о связи квартир, т. е. общности переживаний; казалось бы — налажена связь. Как бы не так! В поволенную общую жизнь введены ряды, сотни квартир с неизвестными, подчас ужасными в них обитателями; и выявляется косность, не преодоленная в каждом; «отцы» — не во мне лишь: часто непреодоленные, они в нас таятся; оттого-то и грань между близкими и дальними, меж старым и новым порой для нас незаметна: ускальзывает в каждом миге; и порывы наши к изменению жизни разбиваются ежеминутно; «тюремщик» всегда соприсутствует; он неизбывен; и это — ты сам, не опознавший себя; ты думаешь, что побеждаешь, что круг твоих новых заданий, расширяся, осуществляется; ты разорвал с своим прошлым; ты — только о будущем, с будущим; и вдруг — то же разбитое корыто; ты — описал круг; твое освобождение из «тюрьмы» — только сон об освобождении…

Такие лукавые мысли посещали меня весной 1905 года.

Я вспоминал, как только еще три года назад я жаждал познакомиться с новыми людьми: Мережковский, Брюсов, Блок виделись издали в романтическом ореоле; то, что окружало, казалось плесенью; и вот я добился своего; ценой проклятий по моему адресу я вырвался из постылого мне обстания; университет — за плечами; поставленная мной себе цель — осуществлена: я стал — писателем; ко мне прислушиваются; Брюсов, Блок, Мережковский — мои друзья; почему ж грусть охватывает?

Мережковский, Блок, Брюсов — совсем не «герои»: запутанные, самопротиворечивые, как и я; стоит ли биться за новое, если новое не так уж ново? Такие лукавые мысли посещали меня.

И порой начиналось со мной что-то вроде кошмара: те «старики», которые угрожали ребенку, мне, как тяжкока-менные кариатиды, нависающие над головой (кариатид я боялся), стали встречаться вновь вместо поволенных мною друзей; придешь к Морозовой, а с дивана подымается тебе навстречу старый «леший» Лопатин, у гроба отца соизволивший не заметить тебя; у Морозовой он — замечает; и даже: жмет руку; за ним поднимается и профессор Хвостов; а там — чешет на третий этаж из стана ненавидящих старух Масловых, сих Эринний староколенной Москвы, надрывающий над Бальмонтом живот Сергей Иваныч Танеев; и ты оказываешься в его особнячке на углу Гагаринского переулка. Даже раз Буюкли затащил меня в особняк к Бобринской, что на Смоленском бульваре; и хотя мы крупно, слишком даже бурно столкнулись с кадетствующей рутинеркой в искусстве, однако — спрашивал я себя: зачем я там был? Потому что у нее жил Буюкли? А почему у нее жил Буюкли? Потому что ему некуда деться: старые устои Москвы оцепили нас; без изменения социальных условий — новой жизни не выстроишь.

Так от противного мысль о социальной революции, о невозможности без нее обойтись, все чаще и чаще с неожиданной стороны поднималась перед моим сознанием; политически мы были «левы»; но недостаточность этой левизны, власть капитализма, обусловленность всех нас атрибутами капитализма, банками, золотом и прочими идолами выступала с отчетливостью; и это сознание незаметно меня пригоняло к необходимости вчитываться в программу тогдашней социал-демократической партии; я впервые усвоил себе, что такое прибавочная ценность и что такое фетишизм товарного производства.

Не хочу сказать, что я становился социал-демократом, — у меня для этого не было подготовки, опыта; но я становился сочувствующим; и в споре с товарищами чаще и чаще выдвигал теперь ставшее совершенно конкретным свое убеждение: без социальной революции невозможно мечтать ни о какой коммуне, ни о каком осуществлении нового быта; и если она будет, то так, как ее рисует Маркс; хочешь не хочешь, а она — будет; она — должна быть; когда это будет — никто не знает; мне лично в то время казалось, что это случится не скоро еще, что агония продлится столетие, что поднимающаяся русская революция — первый гул еще очень далекого будущего; и этим отодвинуты наши «аргонавтические» стремления: осуществить коммуну нового быта сейчас; все утопии об этом — тщетны: тыканья Эртеля и прочие писки в «аргонавтическом» галдеже — слащавые благоглупости; про себя минутами я ненавидел уже наш кружок:

В своих дурацких колпаках,

В своих ободранных халатах,

Они кричали в мертвый прах,

Они рыдали на закатах272.

И криком и истерическими рыданиями впустую теперь мне казались наши «среды» у Астровых.

Возненавидел я капитализм как режим; и тем лютее, чем более мне лично нравилась представительница этого режима, в нем неповинная, в нем оказавшаяся вследствие «несчастного» замужества: Морозова; в то время я отделял режим от людей. Эти мысли о неизбежности социального переворота высказывал я и Эллису, и С. М. Соловьеву; с другими же говорил осторожно и глухо на эту тему; но с той поры во всех статьях и заметках 1906–1908 годов постоянный выпад против капитализма и против капиталистов-меценатов, для многих казавшийся ни с того ни с сего.

Капитализм казался мне символом самого человеческого рока, преодоление которого — победа над косной природой вселенной; и, стало быть, надо свергнуть узы капитализма; и в этом смысле писал в статье «Театр и современная драма»: «Взрывчатый снаряд разорвется не прежде, чем человечество станет под одним трагическим знаменем»273. «Снаряд» — борьба с косностью всей вселенной; но чтобы вырасти до этой борьбы, надо свергнуть капитализм; в этом смысле и писал: «Фетишизм товарного производства еще… не рок»; но он — «личина рока»;274 необходимо ее сорвать, т. е. ликвидировать классы; для этого и необходима социальная революция; так мысль о социальной революции с этого времени — необходимая поправка к моим статьям, высказываемая под сурдинку (и ввиду цензуры, и потому, что я был далеко не тверд в понимании механики социальной борьбы); но мысль о какой бы то ни было коммуне вне революции претила мне, будь то коммуна толстовская или коммуна художниковноваторов, и я с 1906 года люто травил «мистических анархистов» в их мысли о коммуне вне социального переворота; и потому-то я скоро потом обрушился на теории Вячеслава Иванова о подмене революции в жизни революцией на сцене; особенно мне претили неонароднические экивоки — у Блока, Чулкова, Иванова: «Когда дразнят нас многосмысленным лозунгом соединения с народом в художественном творчестве, нам все кажется, что одинаково хотят нас сделать утопистами и в области политики, и в области эстетической теории» [ «Луг зеленый» — «Символизм и современное русское искусство»275]. Я был сам еще утопист в 1905 году; но я стал осознавать уже свои утопии недавнего прошлого; по отношению ж к меценатам-капиталистам, обволакивавшим нас со всех сторон, — у меня вырвался в 1906 году долго таимый вскрик возмущения: «Как смеете вы хотя бы ценить нас!.. Идите себе в цирк… Знайте, что когда… икая, вы хвалите художника, а тот любезно улыбается вам в ответ, он влагает в улыбку свою вечную анафему вам» [ «Арабески», стр. 328276].

В лирике моей появился символ восстания: красное домино; оно бегает по строчкам стихов:

С кинжала отирая кровь,

Плеща крылом атласной маски277.

«Маска» — мои сидения в академических салонах; под ней — нарастающий протест, который стихийно вырвался осенью 1905 года, в дни всеобщей забастовки; до этих дней я еще из своей депрессии глядел, как из окна, на происходящее кругом; с осени я был вырван из всех устоев — личных, эстетических, теоретических; вихрь охватывал меня: начавшись с осени 1905 года, он в 1906 выхватил меня и из России; впереди ждали — Мюнхен, Париж: иной быт, иные люди; среди них — яркая фигура Жореса, с которым мне пришлось по прихотям судьбы видеться чуть ли не каждый день в течение двух с половиной месяцев.

Но это темы второго тома, пока лишь замышленного.

Первая четырехлетка моей литературной новой жизни — взлет; и быстро за ним склон, скат; и — подмена деяния творческого разгляденьем критическим; я переживаю угасание веры в «героя»-новатора; я переживаю дикий испуг пред рядом сюрпризов, которыми угостит тебя твой «герой»; и отзыв на все: «Нет, не то!» С этим мысленно произносимым «не то» я и жил; так что четырехлетка моя — диалектика: от «то» к «не то»; теза бурных стремлений и скорых деяний совсем незаметно во мне обернулась своей антитезою: вялых свершений, медлительнейших созерцаний; я просто не знал одно время, где грань меж добром и меж злом; что хвалить мне и что порицать мне: в В. Брюсове, в Д. Мережковском, в Иванове, в Блоке, во всяком человеке.

Одно оставалось: учиться; и я незаметно втянулся в разгляд человека; я коллекционировал, даже каталогизировал посланный мне материал из друзей (не друзей) и врагов (врагов ли?); так проблема союзов с людьми мне подменилась проблемою тактического соглашения с ними; если союз, то в одном отношении лишь; в другом — бой. Я был парализован узнаниями; лишь потом осознал период мучительный этот как школу писателя; а пока она не осозналась, ужасно мне было, вращаясь в гирлянде кружков, точно в «шеншинуаз» [Фигура кадрили], где Блок, Эллис, Метнер, Бальмонт, Философов и Астров, вращаясь друг в друге, вращали меня, утомленного, — без остановки, без отдыха! То, что отслаивалось от всех этих «вращений», внедрялся недоуменно и горестно в цепи причинности, нас всех связавшей, не имело еще своего выраженья; осознавались две линии дум об общей всем «тюрьме»: как бежать из нее индивидуально? Ответ: самосознание. Как разрушить ее социально? Ответ: революция всех условий жизни; во мне подымался вопрос: в чем же пересекаются эти два пути и есть ли в пересечении их третий?

Но было нужно получить опыт того, как и с прекрасным намереньем садятся в лужу; знать лужи — надо; в лужу же садиться — невкусно; я — сел; посидел, посидел; и — встал; но пока я сидел, мне казалось, что — жизнь моя кончена; кончен же был лишь малый отрезок большой диалектики лет; но на малом отрезке уже нащупывалась огромность узнания: все становящееся в «ставшем» — труд; в миг остановки я виделся трупом себе; пережив свою смерть, понял Гете в его «Stirb und werde»; [Умри и будь278] эпоха романтики сдернулась змеиной шкуркой; процесс выхожденья из прошлого, нудимый, как расширенье себя, был мучителен; «шкуркою» переживалось и «я» и обстание; шкурка — фатальная мумификация всего свершаемого: мимо подлинной жизни; и главы «Начала века» рисуют естественную мумификацию: первая глава — «Аргонавты»: стремление нас без руля и ветрил плыть за новою жизнью; вторая глава, или — «Авторство»: сужение мировых стремлений во мне (бессознательная эгоизация), ведущее к развалу всего плана жизни; отсюда и заглавие третьей главы: «Разнобой»; в ней показана жизнь в разрывах; итог — мумификация теперь уже бессвязных стремлений: «Музей паноптикум», выставка портретов, мельк силуэтов, вызывающих усталость, и только.

На этом кончаю рассказ об этом отрезке моего пути; продолжу ли я воспоминания? Это зависит не от меня: от читателя.

Приложение

Вместо предисловия

Прилагают фотографии деятелей литературы к данным о них; воспоминания мои — фотографии: материал для литературоведа-историка; не одушевлен я желаньем тряхнуть стариной иль расправиться с ней; что и как было, — вот жест записания.

Биография выныривает, поскольку у воспоминаний есть мыслящий субъект их; описание прыщиков собственного носа не интересует автора, [в описываемый период грешащего гипертрофией абстракций, определявших стиль живых отношений; отсюда и необходимость в силуэтах идейного мира автора (того времени); «хороши» они были иль «плохи», — не мне судить.]

Оценок тут нет.

[Силуэты взглядов скроены мной из цитат, имеющих почти 25-летнюю давность; ссылки на книги и на страницы, — увы, — ничто для зло-читателя; и тут он будет утверждать: «Выдумываете!» С 1908 года с меня, точно с трупа, снимают гипсовые маски; живой человек упразднен; маски вывешены в антикварных музеях; «Андрею Белому полагается так полагать» доминирует над «Андрей Белый так полагает».

Читатель, не прочитавший всего меня, лучше, чем я, знает мой мир идей: так было, так будет!]

В предлагаемых воспоминаниях я не критикую идеологий литературных спутников: у них есть свои книги; идеологии их изучаемы на материале им (и) написанного; не привожу и долгих диалогов: разговоры свои не записывал я; у меня слаба память на слово; я помню жест, смысл, интонацию и действие их на меня.

Что помню, то и описываю.

За 30 лет менялись мои отношения к Блоку, Брюсову, Иванову, Мережковскому, Метнеру, Эллису, Эртелю и другим. В рассыпанном материале писем, заметок, статей, дневниковых записей найдешь что угодно о каждом: от субъективной хвалы до пристрастной ярости; таким оценкам на час — грош цена. Приходится исправлять грехи переоценки или недооценки и в печатном тексте; в «Начале века» стараюсь я стереть пристрастную полемику с Брюсовым эпохи «Воспоминаний о Блоке» и пристрастную романтизацию самого Блока, данную в «Воспоминаниях». В письмах, набросках, в ряде пропавших дневниковых записей о Сологубе, Брюсове, Блоке и прочих много разбросано субъективной дряни, которую автор уже не может предать огню за неимением этой «дряни». Но этим заявлением о том, что импрессиям дня он не придает цены, аннулирует значимость его субъективных мнений о том или другом на протяжении 30 лет. Приготовляя к печати «Начало века», автор показом стиля отношений к современникам доказывает: стиль его отношений — диалектика, живой, текучий процесс, превышающий «да» или «нет», сказанный современникам по прямому проводу.

[Сказав это, я отвечаю и на слухи, доходящие до меня: от времени до времени мне передают, будто кто-то (много есть литературных спекулянтиков) показывает из-под полы какие-то де письма мои или другие материалы с резкими мнениями о моих литературных собратьях. Проверять слухи после этого моего заявления не имею намерения. Лишь скажу: писем с оценками никому из заведомых спекулянтов я не писал уже лет 15; а черновой материал с набросками неоднократно у меня пропадал (ведя переменный образ жизни, я разбрасывал свои бумаги); мои письма, заметки можно было бы подобрать и на улице; им — грош цена после сказанного здесь; найдя утраченную рукопись, не «воры» возвращают ее по принадлежности. Но и на «чох» показа из-под полы — не наздра(в) — ствуешься.

Повторяю: в 31-ом году значимо лишь то, что я думаю о писателях в «Начале века», а не в каких-то там письмах или в чем еще.]

Автор

Кучино. 18 декабря. 30 года.

Введение Задание воспоминаний

«Начало века» — продолжение книги «На рубеже». Фон воспоминаний — идейные течения моей молодости; и — быт эпохи; в «На рубеже» исходная точка — конфликт двух столетий в душе подростков, отбор идей и протест, родивший течение, именовавшееся символизмом.

Я попытаюсь нарисовать картину сознанья символистов и неувязку, которая обнаружилась среди них, внешне объединенных, внутренне раздираемых противоречиями; мне пришлось принять участие в выработке платформ символизма и иметь отношения к видным деятелям искусства моего времени; как и в «На рубеже», я включаю в воспоминания и биографию самоопределения — сырой материал для историка, литературоведа, физиолога творчества, социолога, а не оценку прошлого; дефект моего сырья — в том, что оно собрано на одном лишь участке; положительная сторона: собранное суть факты.

Я — подаю; не я — сужу.

Залп скороспелых суждений — не для литературоведения, которое интересует — симптом, а не штампы: «истина» и «ложь»; история переоценок с отмывом транзитных виз на право прохода в ближайшую пятилетку; «пьяный дикарь» — таков в десятилетиях был штамп на имени «Шекспир»; «гений» — так штамповали… Кукольника;1 нагар столетий лег густым слоем на краски русских икон; заклепали в тяжелое золото пропорции, изучаемые ныне всем миром; и показывали на копоть лицевого провала, зияющего из оловянной брони.

Суеверов не осеняло правильное отношение к не известной никому живописи: отодрать золотой штамп, отмыть нагар.

Джотто и Дюрер в трактовке тем следовали предрассудкам времени; оспаривать их глаз в «науке видеть» — переть против рожна; стоящее в глубине времен отражается в нас с достаточной объективностью; мы видим и стихотворное мастерство, и гражданское мужество в монахе Данте;2 и мы не поддадимся логическим заблуждениям Кампанеллы на том основании, что он — первый поставил нас перед картиной социалистической жизни [Утопия Кампанеллы: «Солнечный город»3].

Явления же вчерашнего дня мы подвергаем абстрактному ригоризму, накладывая копоть хулы или золото прославления; коли не топим, то тащим: за уши; химик Оствальд в интересной статье вскрыл зерно правды в старом взгляде на процессы горения, опровергнутом французом Лавуазье; критик-варвар, француз, заявил, что цель крупного немецкого химика — лягнуть Францию. Мысль Оствальда ясна: в свете закона сохранения энергии и забракованная Лавуазье аналитическая «теория флогистона», и синтетический взгляд на процессы горения — теза и антитеза в синтезе современности.

Литературным деятелям вчерашнего дня наряду со справедливыми нападками на них приходится иметь дело и с копытом, бьющим стариков и бьющим в барабаны перед всем сильным; «Личарды» господствующей тенденции стоят в позе обвинителей; вспоминая иных из них в их вчерашних деяниях, вспоминаешь слова, которые я обронил 23 года назад в фельетоне, озаглавленном «Люди с левым устремлением»: «Что такое человек с левым устремлением в обыкновенное — т. е. не революционное [Фельетон написан в 1907 году, в эпоху реакции, в газете, чуть ли не ежедневно закрывавшейся Гершельманом4 и пытавшейся воскресать под названиями: „День“, „Час“ и т. д. (так что не помню, в „Дне“ ли, в „Часе“ ли он напечатан)] — время? Дай бог ему… подойти к Чехову… Он взлетает в артезианской струе»; я развиваю мысль: артезианская струя, вырываясь наружу, бьет и грязью; «Он… косно летит вверх и влево… В нем развивается левый пафос… Он… летит… обгоняя на ходу и Штирнера, и Бакунина… Так Иван Иванович становится мистическим анархистом… Он пересек все оттенки… от фиолетового до красного… И Иван Иванович чернеет… Левое устремление провалило… за горизонт. Если он взойдет… то только справа. Он опишет, как солнце, круг… Иван Иванович… будьте по-правее… и хотя бы социализм не ругайте…» («Арабески», 336–338. 907 год)5.

Так я писал 23 года назад; среди символистов и людей к ним приставших была тенденция преодолевать символизм одновременным бегством и в анархическую общественность, и в мистический соллипсизм; Георгий Чулков напечатал манифест о «стоустом вопле» мистического анархизма; Сергей Городецкий сказал: «Всякий поэт мистический анархист: как же иначе?»6 «Как же иначе» прогремело в качестве аргументации «левого» когда-то уклона в символизме; пока не явился в самом уклоне уклон — «наилевейший», себя объявивший «символизмом третьей волны», которого вдохновителем был провозглашен бытовик-натуралист, Борис Зайцев, — Виктором Стражевым; апологет наилевейших, почтеннейший дядя, Сергей Голоушев («Сергей Глаголь»), жалел нас: «Вы старички!» Мне было 26 лет. Голоушеву около пятидесяти.

Я дернул фельетоном об Иване Ивановиче, человеке «левых устремлений»; мне открылась вечная истина о «левых» заскоках во всяком течении, преодолевающем нечто на деле, а не на словах; и я писал: «Инфракрасные эстеты с инфракрасными общественниками, занимаясь постройкой новых небес, планет и душ… восходят справа. Они пятнают Гете, Пушкина… как пятнают Маркса… Иван Иванович, скорее проходите мимо… Ближе нам Белинский, Писарев… Довольно с нас левых устремлений» («Арабески», стр. 341. 907 год)7.

В 906 году я познал левое устремление, в котором вчерашние правые преодолевали нас, левых; немного позднее — постиг я и «правый уклон» в символизме: в картине проталкивания «пассеистических» ревизий Гумилева и «прекрасной ясности» Кузмина8 с Валерием Брюсовым; и нам, «весовцам», наш «вождь» угрожал слияньем… со Струве и Кизеветтером9.

Теперь, на другом плацдарме, наблюдаю я изученное явление: «левую чехарду» вчерашних еще не марксистов, а сегодня уже «мистических» марксистов, объявляющих «нюх» пролетария критерием критики; и узнаю знакомца; жив, жив курилка, Иван Иванович, имеющий «нюхи» — сегодня пролетарский, вчера — нюх на богача, прикармливавшего его в газете; кто бы сказал лет 20 назад, что в армии тогдашних сотрудников желтой прессы откроются столькие «пролетарские» нюхи?

В 903 году мой знакомец, Иван Иванович, клеветал на меня — посетителям «Художественного кружка»; в 910 году я ощущал во рту сладковатый привкус от его лести, вызывающий, однако, колики в желудке; льстя, он учил искажать то, чему обучился у меня же: в период травли; встречая его теперь в усилиях меня вынюхать по-пролетарски, — заливаюсь смехом; и он стал «диалектиком», высказывающим выученную назубок вытяжку — не из Гегеля и не из Энгельса.

Между знанием назубок «о» чем-либо и овладением — бездна; и Дарвин изложим в три минуты; и с Дарвином на кончике языка дойдешь до… Овидиевых метаморфоз.

Диалектика — там, где владеешь изменением смыслового оттенка и где слова — не «божки»; она там, где понимают, что есть «реализмы», от которых бежит диалектик; как-то: «реализм» Фомы Аквинского.

Почему похвальное в одном случае зазорно в другом? Почему Энгельсу в идеалистической схеме Гегеля разрешено видеть симптом зреющей под ней реалистической мысли? А мне не разрешено в линии дионисовых культов, борющихся с Олимпом, видеть наступление на Олимп динамизма, позднее перерожденного в диалектику Аристотеля, который был в одной из фаз мысли Греции кристаллизатором зреющей научной мысли, как стал он же позднее кристаллизатором средневекового склероза; отцы диалектического материализма видели в Гераклите «мистические темноты» и здоровую тенденцию будущего, не боясь метафор языка и понимая процессы рожденья понятий из мифов; темнота темноте — рознь; темнота от засора мысли не темнота от обилия не переваренного научно сырья; и в «метаморфозе богов» может лежать семя учения Гете: о метаморфозе позвоночной кости.

Я буду говорить о том, как я и мои друзья, будучи юношами, унюхивали символы при помощи логики, химии и социологии; Брюсов изучал Спинозу; я — Менделеева; Эллис — Энгельса и Маркса; я буду говорить о том, почему мы, универсанты, не убоялись слов, поняв, что смыслы диалектичны, что от «реализма» Фомы сбежишь, пожалуй, в «идеализм» Гегеля.

Там, где не диалектик ляпает штампами «истина», «ложь», диалектик разглядывает корни заблуждений в истине и корни истины в заблуждении; он понимает: [и «идеалист» Гегель близок подчас мысли Ленина.]

Азбучные истины, о которых стыдно писать, становятся «мистикой», как скоро студент-естественник, Борис Бугаев, интересуясь метаморфозой образов и понятий друг в друге, разглядывает древние культы как символизации эмбрионального в них закона эквивалентов; или как скоро он, одушевленный разглядом корней заблуждений в истине, оперирует с энергетическими понятиями так, как оперировал бы грек: и говорит о «боге» Дионисе, о котором так много рассказано и филологами, и Ницше, и профессором Зелинским, и Роде.

Почему же не предположить: суть проблем, выдвинутых символистами, людьми с высшим образованием, — в разгляде метаморфозы образа в понятие (и — обратно), вне которой образ и понятие как метафизические реальности пусты; и лишь процесс, их сцепляющий в метаморфозу, — наполнен содержанием; ведь переоценка понятий и образов прошлого — основа их поворота вспять; что искусства, культы и быты — для них опытный материал, а не регалии культа; в их фольклоризме, как в средстве, — проблема расчистки сознанья в борьбе со штампом; почему не предположить: теоретику символизма «in statu nascendi»10 в 1901 и 1902 годах дороги и история символизма, и задача самообразования, а не «радения»; отсюда: интерес к мифам и культам; интерес к способам символизации в ранних фазах более поздних идей.

С первых страниц этой книги подчеркиваю: зарисовываемое мной — попытка осмыслить юношеское «credo»; до 901 года моя биография — утопание в быте отцовских квартир «Бореньки», «Бори» и, наконец, — Бугаева, Бориса: «студента»; первое десятилетие литературной деятельности скрещает во мне «Белого» с «Бугаевым», «ученика» с «учащим», «студента» с «лектором»; это есть — жизнь в идеях и понятиях, в большей степени, чем личная жизнь; социальные связи, чтение, тактика, дружбы и ссоры, согласия и несогласия — определяют «credo»; я вижу себя «двуногой идеей», раскаленной спором; ошибки мои — идеологический ригоризм.

Личная биография — провал биографии; быт понятий проваливает ряд художественных заданий.

О том, что меня раскаляло и перекаляло, я хочу рассказать страницами этой книги.

Высказывания 902–910 годов — фрагменты черновика к книге, не увидавшей света, или — дневник студента; теория символизма — тема дневника; стержень ее сковался в университете; она — в разгляде многообразия допустимых оформлений и в правилах владения оформлениями; краски, стиль подачи материала менялись в 910, 912, 916 годах; мысль оставалась тою же.

С 901 до 911 года нет изменений в методе говорить о методах; но с 901 до 911 года краски «оперения» гаснут: мажор переходит в минор; «аллегро» в «анданте»; пульс жизни мысли бьется слабей в тисках повторов: себя самого; диалектическая спираль, свернувшись в круг, поймана в тенета не преодоленного догматизма.

Единственный догмат юношеского мировоззрения провозглашает борьбу символизма с «догматом»; и этот лозунг я начинаю ощущать: «догматом»; я ощущаю абстрактность в борьбе с догмами; борясь с инерцией рутины, я упускаю из вида инерцию прямолинейного и равномерного движения; [Физика различает два рода инерции: инерцию покоя и инерцию движения] абстрактная правота уживается с конкретной ложью; конкретная правота есть абстрактная правота; плюс: поправочный коэффициент на каждый случай; я ощущаю свою терминологию бедной поправками; мой критический смысл выглядит в высказывании наивно; появляются оспаривающие друг друга «Белые» — в Белом: компания их: мистик, кантианец, поэт, стиховед, оккультист, скептик, индивидуалист, коллективист, анархист и социалист — таким выгляжу я извне; [неправда вкралась между мною и словом, меня отделяющим от тех, с кем мне положено быть, и соединяющим с теми, от кого я далек; эмпириокритицйст Валентинов мне говорит: «Вы проповедуете социализм под флагом символизма». Блок и Иванов отказываются от меня.

«Казусы» сопровождают все мои выявления; правильность теории оказывается неприложимой в конкретном деле; и я становлюсь собственным мифом.]

Вход в литературу в 1901 году и выход из нее во внутреннем «нет», сказанном соратникам по оружию в 1912 году, и сопровождаемый разрывами «дружб», обусловлен идеологическими исканиями; ярок мой литературный оптимизм 901–902 годов; мрачно мое «нет», сказанное в 912 году «литературщине», из-под которой я не вижу будущего русской литературе; так поднимается тема «кризиса».

Свертываются светлые перспективы «Золота в лазури»; звучат темы «Пепла» и «Урны» — книг, в которых я ставлю над собою крест как над литератором; на кресте же — эпиграф:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел.

Думой века измерил,

А жизни прожить не сумел11.

Блок, Брюсов, Мережковский, Иванов, — попеременно друзья и враги, — выглядят мне на этом абстрактном отрезке жизни эмблематическими актерами в моей драме. [Я переживаю кризис коллектива, без которого литературная борьба за «credo» — лишь сон.]

Символисты и декаденты

[Кризис, пережитой мной, не был кризисом символизма во мне: кризисом — из-за символизма; тяготел в коллектив, к которому я примкнул, разорвав с традицией детства и отрочества; все базировал я на связи с людьми: с Мережковскими в 1902 году, с Блоком в 1903-ем, с Вячеславом Ивановым в 1904-ом; мой пафос: преодолеть отъединенность эстетства и дурной наследственности феномена-листической культуры, символизму предшествующей; бессознательная в отцах, в детях осознавалась она как чувство гибели.]

Считал и декадентство синонимом символизма; декаденты — те, кто себя ощущал над провалом культуры без возможности перепрыга; для декадента крылья — крылья воздухоплавателя, Лилиенталя, доказавшего своею гибелью невозможность авиации… за несколько лет до открытия воздушных путей. Декаденты и символисты осознали необходимость вылета из культуры; декаденты не видели осуществимости к вылету; символисты — делали, так сказать, авиационные пробы.

Декадент — Бодлер; символист — Ницше; символ для первого — соответствие двух рядов; символ для последнего — пересечение рядов: в новом качестве.

Так виделось юноше, мне, соотношение между символизмом и декадентством.

[Мироощущение декадента прекрасно выразил Брюсов:

Но лестница все круче.

Не оступлюсь ли я,

Чтоб стать звездой падучей

На небе бытия?]12

Сознанием падения исчерпывает себя декадентство. [Юный Блок поднимает для меня, юноши, голос символиста, когда, обращаясь к товарищам, велит:

…Вместе свяжем руки, —

Отлетим в лазурь.13

Связь рук — в каком смысле и с кем? Тут — подана проблема символизма без «декадентства»; отделенность переживается как детская болезнь роста; не воскресший в символизме декадент становится скептиком-снобом вроде Франса, иль святошей с перепугу (Верлен, Гюисманс), или словесником, подменяющим вопрос «как жить» вопросом «как писать»; таким видится поздней Валерий Брюсов (эпохи 1910–1916 годов).]

Декадентов, поставленных в необходимость осознать кризис старого мира, я не считаю упадочниками; смех мещан над Бодлером напоминает смех отца-сифилитика над наследственным сифилитиком, сыном, имеющим мужество показать свои язвы отцу.

Таково мое отношение к Бодлеру, Верлену, Рэмбо, но не… к Маллармэ, силившемуся дотолкнуть декадентство до символизма; в русских символистах, явившихся на смену французским, я вижу шаг: от скепсиса к оздоровлению; так я гляжу на Брюсова; он — старший в опыте кризиса, но отставший в опыте осознания новых форм жизни, подавленный гибелью «Лилиенталей» культуры; мы с Блоком осязаем себя братьями Райтами, борцами за авиацию.

Нас называли «символистами второй волны»; для меня это название значило: «символисты», но не «декаденты».

Лозунг Брюсова и Бальмонта «мгновение принадлежит мне» обнажал «тайное» феноменалистической философии Спенсера.

Так путник посредине луга,

Куда бы он ни кинул взор,

Всегда пребудет в центре круга,

И будет замкнут кругозор.

В. Брюсов14.

[Вытекающая из феноменализма музеология, — вот чем звучали мне строки Брюсова:

Хочу, чтоб всюду плавала

Свободная ладья:

И господа, и дьявола

Хочу прославить я.]15

Замкнутость «Я» — склероз декадентства на символизме; [в 1900 году я объявлял отцу: «Мир есть мое представление» (— «Как же так, Боренька?»); под миром же я разумел «мир квартир» средневысшей интеллигенции.]

В 901 году мне делалось грустно за Брюсова, когда я читал:

В безжизненном мире живу:

Живыми лишь думы остались.

В. Брюсов.16

Я волил разрыва границ познания, борясь за безграничность его, за преодоление «Я» в «мы», за организацию «СО-»: сознания, сочувствия и соволия.

Личность в моем понимании в индивидуализме включалась в соборность; я изучал виды соборностей (церкви, братства, коллектива, коммуны и т. д.); я понимал понятия индивидуума в терминах философии Риккерта, называвшего «индивидуумом» только неразложимый комплекс (предметов, чисел и личностей), отмеченный стилем.

Личность (или «а» комплекса «abed») изживаема не как «а», а суммой отношений, развертываемых от каждого к каждому (в «ab» — одно, в «bacd» — другое); «индивидуум» для меня был личностью, расширенной коллективом и взятой в коллективе; «персонализм» и «индивидуализм» становились понятиями полярными; личность, отъединенную от коллектива, — считал я личиной; в статье «Маски»17 я вскрывал трагедию декадентства как «персонализма»; символизм связывал я с соборным индивидуализмом.

Но такую соборность противополагал я механическому ее пониманию.

Отношение Блока и меня к Сологубу, Бальмонту, Брюсову сперва — отношения почтения издалека; задержь относилась к противоборствованию идее коллектива; «Я» немыслимы без «мы».

С 1905 года стерлись контуры, отделявшие символистов первой «волны» от «второй»; во мне — разрывом с Блоком и союзом из тактики с Брюсовым; в Блоке — близостью с Чулковым, Городецким и Вячеславом Ивановым.

И Брюсов меняет позиции: он проявляет организаторский талант, отдаляясь от Бальмонта; ряду моих лозунгов он говорит «да» в статье «Священная жертва»18, отрекаясь от соллипсизма.

Но в первой встрече он мне скорее — попутчик, чем явный союзник.

В 901–902–903 годах я подчеркивал связь с Блоком и отъединенность от Брюсова в кружке, названном «Арго», мы считали себя аргонавтами, плывшими от «декадентства» к поискам новой коммуны: по-новому «жить», а не «писать», — лозунг, соединявший нас.

Из ячейки искателей я протягивался к голосам, утверждавшим новую жизнь; таким голосом был и голос Meрежковского, пока не вскрылась фельетонная церковность казавшихся издали революционных стремлений; таким голосом был голос юного Блока, приглашавшего нас «связывать руки»; разочаровавшись в обоих, я внял роговому фальцетто Брюсова, звавшего в фалангу борцов; если не за жизнь, то «хоть» за искусство.

Мысли о символизме как жизненном пути, осуществляемом в коллективе, сменились мыслями о «литературной школе», разрабатывающей методологию.

Не закрываю глаз на свои промахи; но пребываю в недоумении: символисты перескочили через символизм; историки новейшей русской литературы отметили в символизме на 80 % то, с чем я боролся, не отметив того, что я защищал; я боролся с музейной редукцией вправо, боролся с «мистическим анархизмом», гипертрофирующим в символизме мистику; эти наросты и фигурируют в качестве мифов о символизме 1) у квазисимволистов, 2) у квазиизобличителей; распространяются пародии на символизм: субъективно-иллюзионистические сюсюки об «искусстве для искусства»; символизм же — выдвигает лозунг «искусство — не только искусство»; под флагом символизма доселе плавает в сознаниях «мистический анархизм».

Обрываю себя; спрашиваю: мои представления — рисуют ли символизм? Они рисуют нечто, пережитое как опыт детства; пытаюсь себя убедить словами обо мне: меня считают же, черт подери, символистом; кроме того: о символизме я много писал с дней молодости.

Написанное обойдено глубоким молчанием, если оно не подано в искажениях; читали Чулкова; читали исследовательские труды Валерия Брюсова под формой критических заметок; теории символизма в них нет; читали и «К звездам» В. Иванова;19 там умные мысли об очень многом не ориентированы вокруг символизма, заставляя предполагать в авторе — филолога, богослова, литературоведа, интересующегося и… символизмом; сумма всех этих не моих воззрений облекает меня в андерсеновское «царское платье», в котором порою я чувствую пренеловко себя; а когда я вспоминаю о том, чем я, собственно, волновался, то получаю письма: вы-де сдали позиции («чулковские» некогда).

Касаясь эпохи 901–910 годов, я буду порой прерывать воспоминания о личностях воспоминаниями о силуэтах, составленных из взглядов того времени субъекта воспоминаний, не потому, что они были безупречны, а потому, что они были таковы, каковы были; [я ведь касаюсь эпохи боев за символизм, — боев, сопровождаемых разрывом с друзьями и создававших мне после каждого выхода очередного номера «Весов» отряды врагов за цель: размежеваться с псевдосимволистами;] и я не могу довольствоваться указанием: мне быть «мистическим соборником» по Вячеславу Иванову, рыцарем «Дамы» по Блоку или стать Г. И. Чулковым, с которым я люто боролся; с ним ныне я в добрых отношениях; и я готов просить у него прощение за несправедливую жестокость полемики с ним; но от существа ее не отказываюсь: он, ныне не символист, создал некогда миф о символизме, последствия которого через 25 лет — сказываются… на мне.

Ему-то — ничего; мне-то — каково!

Вот почему свою книгу я снабжаю и показом идейного паспорта: эпохи окончания университета; побуждают нападки справа: я мимикрирую материалиста; допустим, я — плут; все же: не такой наивный, чтоб верить, что мне поверят; нападки основаны на невежестве; к показу побуждает и ирония слева: «А как… с „антропософией“?». Оная сплетена с естествознанием Гете; об этом я распространился в своей книге о Гете;20 отсылаю к ней: там показано — «как».

В благосклонном отзыве на книгу «На рубеже» (см. в «На литературном посту»)21 я разглядел улыбку: пока автор рисует «Бореньку», гимназиста, или «студента Бугаева», — он ясен; иное будет, когда он коснется «Белого», утонувшего в мистике. Был период сосуществования «Белого» и «студента» (900–903 годы)! В нем и «Белый» приготовлял анилин; и «студент» лаборатории «в небеса запускал ананасом»,22 оба срослись, являя двухголовое существо.

То — аллегория; была одна голова, озабоченная проблемой увязки стремлений в картине проекций, строящих пространственную фигуру по законам логики, а не мистики; вставала проблема, как такая фигура возможна; именно: как возможно скрестить науку, искусство, философию в цельное мировоззрение; «художник» в Бугаеве колебал точность лабораторных занятий; и — лопались склянки, ломался термометр, рассеянно превращенный в палочку для помешивания; художественному же «нутру» Белого делалось неповадно от проблем логики, которыми его Бугаев просаживал; живой темперамент сказывался не только в стихах о «кентаврах», загалопировавших в его стихотворной строке с полотен импрессиониста Штука, но и в попытке формулировать действие закона эквивалентов в эстетике: [наблюдение, свойственное естествознанию, переносилось в сферу: изучения колоритов зари — по годам, чтобы открыть закон господства разных закатных типов; пожимали плечами, когда я, бросив «кентавров», заводил речь о «плотности энергии», — понятии, введенном в науку моим учителем, Умовым; «мы имеем возможность говорить об обратном отношении между количеством и плотностью материала художественного произведения и плотностью энергии»23, — писал я в 906 году; и Брюсов, Блок, Иванов, «филологи» по образованию, не понимали степени живости для меня этих понятий; такие мысли — продолжение мыслей 900–901 годов, развитых в статье «Формы искусства»; статья напечатана в декабрьском номере «Мира искусства» за 1902 год; на нее обратили внимание «старики»: математик Бугаев и профессор Кирпичников; она осталась чужда — Брюсову, Иванову, Блоку.]

Весь круг идей о символизме — кристаллизация мыслей, выношенных в университете, — [между занятием химией, сочинением об оврагах и изучением Вундта, Гельмгольца, Оствальда, Спенсера и т. д. Были другие интересы — к Метерлинку и Рэйсбруку, что ж, — Якова Беме любил же… Энгельс.]24

В эту эпоху зарисовывались контуры теории символизма в дневнике, который я вел; он — утрачен; но он — источник позднейших фрагментов; в них вкраплены мысли, жившие систематически в плане ненаписанного философского кирпича.

Если эти фрагменты дать в вытяжке цитат, — контур теории не вызывает сомнений; и ясна роль естествознания в ней; оно — в проблеме стиха, ставшей камнем преткновения для «филологов»-формалистов.

Подавая схему воззрений, не склонен ее защищать или разоблачать, а склонен показать: стиль сырья; то, что есть, а не то, что сфантазировано; в вязи «цитат» из высказанного четверть века назад мой «ответ» и на — «приспособляетесь», и на иронию слева: «А как увязан „Белый“ со студентом-естественником?» [Я цитирую себя только из двух моих книг: «Символизм» и «Арабески», являющих главным образом перепечатку журнальных статей, написанных в 1902–1909 годах; в сносках я буду обозначать «Ар.» — «Арабески» и «С.» — «Символизм», с указанием страниц и с указанием года написания статей].25

Студент «Бугаев» в проблеме мировоззрения

«Действительность многогранна»;1 стремление к многогранности «полагает… установление порядка и границ между отдельными дисциплинами»;2 «легко спорить об объектах познания… Важно уяснить целесообразность в порядке познания»;3 порядок — не метафизический: «мы видели крах метафизики»;4 «догматическая философия погибла до Канта»; 5 «злоупотребление отвлеченными понятиями… — неизбежно в догматизме, если не обращать внимания на способ возникновения и употребления их»; 6 «смена философских систем есть смена терминологии»;7 но мы можем видеть и «красоту высоких заблуждений», — например: у Канта, у Гегеля.

В статьях 904 года метафизический догматизм отклонен; чем он заменен?

«Основою… положительных сведений о действительности мы считаем точную науку»;9 «история науки рисует… картину… выпадения из философии…; научная индукция… уверенно… врезается в расплывчатые границы… априоризма… Для философии наступает роковой момент. Она оказывается без объектов» 9.

Так говорю я в 1904 году.

«Научный метод превратился в многие методы: возникли частные логики наук»; 10 «оставаясь на точке зрения частной науки, мы не получим объективного соотношения между различными научными методами»; 11 «вопрос о методе подчиняет научное толкование… теории знания»; 12 «точность наук в группах связей»; 13 но эти группы — «ряд параллельных, непересекающихся линий»; u «частные логики наук требуют общелогического обоснования»; 15 вне его и «догматы научных мировоззрений… суть утопические фантазии…; они не говорят ясным языком»; 16 «философия… является… в новой роли… Она устанавливает правильное соотношение между науками»; 17 без «критицизма лучшие бы из нас задохнулись…» 18.

«Рассудок ручается только за правильность выведенного, а не за действительность»; 19 «исторически смысл знаний менялся»;20 «вчерашний предел перестает быть пределом…; молекула-атом-ион» 21 [С. 12. 904.2 С. 13. 904.3 С. 13. 904. 4 С. 94. 909. 5 С. 21. 904. 6 С. 22. 904. 7 С. 103. 909. 8 С. 51. 909. 9 С. 12–19. 904. 1 °C. 51. 909. 11 С. 12–19. 904. 12 С. 12–19. 904. 13 С. 55. 909. u С. 55. 909. 15 С. 54. 909. 16 С. 55. 909. 17 С. 12–19. 904. 18 С. 21. 904. 19 С, статья: «Критицизм и символизм».2 °C. 56. 909.21 С. 55. 909] — стадии расширения пределов материи; статике противополагается диалектика становленья понятий; «винегрет… из предельных методологических понятий… ведет к гетерономии каждого»22.

Дается отпор и подстановке служебных понятий под общелогические: «смешны… решения проблемы причинности путем подстановки понятий вроде энергии, силы…; ведь тут объясненье целого… ее частью; сказать, что причина есть сила, — сказать, будто единица равна своей трети»; 23 «соединение науки и философии в нечто однородно смешанное — только словесно»;24 «принципы метода образуют частную логику науки…; но частных логик много»;25 «мировоззренье не может лежать ни в основе частной науки, ни в ее выводе; мировоззрение не может лежать и в основе системы наук»;26 «некоторое время научным мировоззрением считалась система наук…; но частные науки развивались независимо от системы… Система распадалась за системой…»;27 «Кряж „синтетической философии“ распался» 28, — говорю я о Спенсере; «в позитивизме как системе наук… 29 открывается характер научного мировоззрения как… догматического»;30 «нужно быть многострунным» 31.

Отклонив систему наук позитивизма, я отклоняю и попытки строить мировоззрение на данных частных наук.

«Пытались… в центре научного мировоззрения поставить выводы одной из частных наук (химии, физики, механики), принятых за основную»;32 «философию… превращали в историю… психологию и даже термодинамику… Ответы были ответами методологическими»33.

Отклонив догматизм, метафизику, позитивизм, механицизм, я разбираю психологические мировоззрения моего времени.

Когда под базой психологии берут психофизиологию, то подставляют понятие о пределе; «понятие о бессознательном… понятие о предельном… оперируя в психологии с понятиями о сознательном и бессознательном, мы оперируем с понятиями соотносительными»; «Крайний вывод… соллипсизм. Это выясняет Шуппе…» 35.

[22 С. 55. 909. 23 С. 55. 909. 24 С. 23. 904. 25 С. 53. 909. 26 С. 54. 909. 27 С. 51. 909. 28 С. 909. 29 См. сочинения Спенсера: «Основные начала», «Основание биологии», «Основание психологии», «Основание социологии», «Опыты». 3 °C. 22. 904. 31 С. 30. 904. 32 С. 50–53. 909. 33 С. 50–53. 909. 34 С. 35. 904. 35 С. 44. 904].

В статье 1904 года «О границах психологии» я даю краткий разгляд позиций волюнтаризма, психофизики фехнера, сенсуализма и параллелизма, признаваемого мной недостаточным, ибо «внутренний» ряд в этой позиции остается лишь «постулатом эмпирической психологии», а «раскрытие постулата лежит… за пределами психологии»;36 но и запредельное «психологии» я отвергаю, как-то: рациональную, невозможность которой еще доказал Кант, и спиритуалистическую: «бедные психологи-спиритуалисты»3.

Так «основные проблемы… возникающие в психологии… выносятся из ее области»; «психология… оказалась… химерой»; 39 границы ее, «во-первых… предельные механические понятия и, во-вторых, познавательные формы» 40.

Таков первый абзац мировоззрителя «Белого», проповедываемый им и в 1904 году, и в 1909 году в статьях, а ранее (в 1901 и в 1902 годах) проповедуемый в университете, товарищам: Суслову, Петровскому, Владимирову, Печковскому и многим другим, — проповедуемый дружески расположенному семейству Соловьевых, горячо принимавших «поэта» Борю и холодновато относившихся к «Бориным теориям»; отец мой, горячо споря, порой безусловно соглашаясь, относился приязненно к мировоззрительному строительству своего сына, не подозревая в нем «художника», не подозревая и «мистики» в отклонении позитивизма, крайностей механицизма, историзма, психологизма и плюрализма.

[Вероятно, «мистика» и проблема трансцендентности влетели в Белого с «черного хода», ибо парадный вход — «бутафория».

Увы, — ее нет: высказываемые истины естественны для естественника; ими были «заражены» не одни символисты; их исповедовали сотни «студентов», читавших Милля, Спенсера, Вундта, Оствальда, Фехнера, Гельмгольца, как я, штудировавших историю индуктивных наук, как я; и интересовавшихся соотношением естествознания и философии, как я, — например, сын профессора медицины А. Б. Фохта, Борис Фохт, окончивший в эти годы естественный факультет и изучавший Канта на филологическом, с которым у меня бывали схватки и у которого я впоследствии учился тому, как штудировать Канта: с комментариями.]

[36 Там же. 37 С. 41. 904. 38 С. 47. 904. 39 С. 48. 904. 40. С. 44. 904].

Проблема критического мировоззрения волновала меня в эпоху изучения естествознания, она же волновала и в эпоху пребывания моего на филологическом факультете; волновала позднее, определяя встречи с кружком молодых философов — Фохтом, Кубицким, Гордоном, Гессеном, Яковенко, Шпеттом и сколькими, вызывая недоумение, недружелюбие со стороны Брюсова, Мережковского, Иванова, Блока; Брюсов предпочитал в разговорах со мной философии литературу; с Блоком при всем желании было невозможно вести философский спор; в Иванове я старался опрокинуть «реалистическую» концепцию символизма не потому, что она «реалистична», а потому, что его реализм был для меня «метафизическим реализмом».

[Почему же соединялся с ним? Философская оправа на Иванове, филологе, тончайше воспринимавшем «стили» и понимавшем искусство, выглядела «дышлом»; она делалась неопасной мне; его сила и меткость не в философии, а в историзме. Теоретизируя, — он сбивался; но он высказывал тончайшие и глубочайшие истины о символизме, ставя их на исторический фундамент; в моей «теории» он был — отдел, озаглавленный «История символизма»; необходим был Брюсов в другом отделе, озаглавленном: «Символизм и литературные школы».]

В теоретических интересах я был одинок, [и когда говорил врагам «мы», — то разумел себя и надетые на правой руке фикцию «литературоведчества» Брюсова или — «мы — с Брюсовым», на левой — фикцию «исторических экскурсов»; или — «мы — с Ивановым»; я поступал, как напуганный ночной тьмою еврей, показывающий вооруженным разбойникам надетые на руки: шапку и ермолку.

Это было — нелепо, наивно и гордо; оказалось же — непрактичным: в сумме шишек на моем лбу от критических тумаков я ощупываю и те, которые относимы к Брюсову, и те, которые относимы к Иванову.]

Теория знания, или… «Великан Риза»?

«Законы вещества, устанавливаемые… химией и физикой… модели, сосредоточивающие внимание на требованиях, которые мы должны предъявлять изучению формальных принципов»; 1 «указание на массу как на энергию сопротивления равнозначно указанию на динамический базис всякого учения о массе»;2 «законы сохранения вещества… следствия закона сохранения энергии»;3 «современные энергетики пытаются даже формы познания вывести из энергетических процессов»; 4 «Рилъ определил причинность как вид энергетического процесса»;5 «закон эквивалентов нашел бы свое выражение в формальной эстетике»6 [1 С. 182. 906. 2 С. 183. 906. 3 182. 906].

Так говорит естественник; гносеолог в нем понимает: данные механического мировоззрения — модели; пользоваться ими надо с большой осторожностью; так что: хотя «в термодинамике не обойтись без понятия энергии»7, но это «понятие — определенно лишь в той области, где с этим понятием связано понятие о механической работе»8 оно, «вынесенное за пределы частной науки, становится… совершенно не ясным»? критика основоположений механики ставит его в отношение подчинения к теории знания: «механические и динамические понятия оказываются в зависимости от данных гносеологического анализа»; 10 «переход этих понятий… механики к понятиям гносеологическим стоит в связи с расширением каузальной проблемы»11.

Но критика основоположений всякой «науки ставит науку в отношение подчинения к теории познания» 12 вне ее и научная систематика есть «систематика… незнания»;13 ее формулы, практически не раскрытые в жизненном смысле, — отношения, протекающие между неизвестными величинами, или «винегрет из… методических понятий»; 14 «частные логики… требуют общелогического обоснования»15, или — вскрытия многосмыслия отвлеченных понятий в жизненную осмысленность их:

«Теория знания есть введение ко всякого рода миросозерцаниям»; 16 «критическая философия имеет дело с основными проблемами познания»; 17 «она занимает независимое место в ряду прочих наук»; 18 «не против точного смысла научного знания направлено жало…; против иных способов расширения знания»; 19 «само знание становится предметом»;20 «познание — знание о знании» 21.

Что здесь мистического?

В 906, 907, 908 годах Александр Блок и Вячеслав Иванов упрекали «мистика» в отвлеченном рационализме и в безуханной неблагодатности его мыслей о символизме; из «Золотого руна», штаб-квартиры мистических анархистов, летели стрелы Генриха Тастевена по его адресу.

[4 С. 23. 904. 5 С. 31. 904. 6 С. 187. 906. 7 С. 187. 906. 8 С. 187. 906. 9 С. 52. 909. 1 °C. 43. 904. 11 С. 44. 904. 12 С. 55. 909. 13 С. 56. 909. и С. 55. 909. 15 С. 54. 909. 16 С. 54. 909. 17 С. 56. 909. 18 С. 57. 909. 19 С. 57. 909. 2 °C. 57. 909. 21 С. 57. 907].

Был ли рационалистом я?

Рационализм в первые годы начала столетия был представлен рядом школ, берущих начало в Канте: Коген, Наторп, Кассирер, Кинкель с одной стороны, Виндельбанд, Риккерт, Ласк, Кон, Христиансен — с другой рационализировали до крайности трансцендентальный идеализм Канта; отношение к Канту было экзаменом на право быть принятым в общество «порядочно» мыслящих; для этого надо было усидчиво преодолевать некую понятийную гимнастику, заменяющую мировоззрение овладением приемами схоластических головоломок, как-то; знать, чем форма отличается от «формы формы» и почему «форма формы формы» равна «форме формы» 22.

[22 Этими уточнениями занимались последователи ученика Риккерта, профессора Ласка]

В 1905 году я писал против идеализма и рационализма: «Переоценка ценностей… выразилась в бунте против узкого материализма и натурализма… Но… не к рационализму, не… к идеализму призывала новая литературная школа»; в этом-то «но не…» и была загвоздка для понимания моих тогдашних идей; «но» предполагало какое-то «хотя — однако»; «хотя» — относилось к условному допущению метода в отмежеванной ему сфере; «однако» — относилось к отрицанию реальности за методическим смыслом; «но не», — на нем спотыкались: товарищи символисты и «враги» — идеалисты, рационалисты, механицисты, позитивисты, наивные материалисты, метафизические реалисты и теософы; они смешивали в молодом символисте две проблемы: овладения языком, т. е. умением говорить при случае как идеалист, как метафизик, как механицист, как материалист, как теософ, и оценки языка как определяющего мировоззрения; я учился у идеалистов: они были склонными порою меня счесть своим, видя меня оперирующим их понятиями; глупые люди и доселе видят в моих естественнонаучных интересах лишь желание примазаться к… Молешотту; это доказали иные из читателей книги «На рубеже».

Через всю жизнь проходит знакомая картина: Степпун, Гессен, проф. Богдан Кистяковский мне говорят: «Тут вы мыслите как… риккертианец»; Мережковский в 1902 году заявляет студенту-естественнику: «Вы — наши, мы — ваши»; социал-демократ Валентинов видит в позиции «Эмблематики смысла» позицию, близкую к социализму; Георгий Чулков в 1905 году записывает и меня в «мистическую соборность»; Гончарова в 1902-ом записывает в теософа. И это оттого, что они видят во мне — «хотя»; «хотя» — означает: умение говорить как мистик, как идеалист, как позитивист и т. д.; смешивают средство, учебу, — с целью: с заданием критически вскрыть корни «языка»; разглядеть в нем заблуждение; и даже: увидеть в заблуждении искажение истины, подобное искажению ее в теории, забракованной Лавуазье.

Это «хотя — однако» — выявление в естественнике проблемы ножниц, о которой я говорю подробно в книге «На рубеже», жалуясь, что понимающий меня в науке отец приходил в ужас от «мистики» стихотворений, мною написанных; не понимающий этих стремлений литературный патрон, М. С. Соловьев, всемерно покровительствовал «художеству».

Это проистекало из усилий выработать собственную теорию знания, а не взять ее напрокат; изучая жаргон Канта, не делался кантианцем; изучив жаргон Владимира Соловьева, написал о его философии, что она «малоговорящая метафизика»23, хотя личность Соловьева чтил чрезвычайно.

Теория Канта для меня — «только проблема»;24 теория знания «отсутствует у Канта»;25 «теории знания как науки нет у него»; 26 у него же «выведение опыта из… предпосылок лишает объект знания предметной значимости: содержание выводится из формы… „Вещь в себе“… оказывается мыслимым понятием…; улетучивается… объективно данный материал…; бытие становится формой мысли»; 27 «тяжкая форма хронического незнания по пунктам есть предмет гордости нескольких теоретико-познавательных школ»;28 «Кант… был восьмым книжным шкафом своей библиотеки… Может ли книжный шкаф обладать личным творчеством»; 29 «из кантовского критицизма, отрицающего существенность познания, выход или в позитивизм, или к Гегелю» 30.

[23 См. «Арабески». Владимир Соловьев (силуэт). 24 С. 60. 909. 25 С. 59–60. 909. 26 С. 60. 909. 27 С. 69. 909.28 Ар. 213. 910. 29 С. 215. 910. 3 °C. 27. 904].

Позитивизм — отвергнут; Гегель — метафизичен; и я зову от Канта к постановке по-новому его проблем, чтобы с критицизмом как тенденцией встретились актуальные проблемы начала века; и жду от встречи новой теории знания: насквозь критической, насквозь жизненной; в ней не только возможно обоснование эстетики в логике, но и логики в эстетике; она должна вскрыть самое творчество как точную фантазию мысли.

Такая теория только — загадана; мое задание: сдвинуть ее с точки загаданности хотя бы на шаг.

Осуществление в усилиях поколений.

Здесь корень моего символизма: он — в мироощущении рубежа, в опыте понимания, что «несостоятельность научно-философских теорий в… оценке… бытия и необходимость подобной их оценки… побуждает перейти за пределы теорий»31, провозглашающих предел познанию и полагающих бытие в непознаваемом; вот где корень «потусторонности», аромат которой разливает мой литературный портрет (чуть было не сказал «памфлет»).

Не раз употребляю я термин «трансцендентный». В каком смысле? В смысле перехода границ ограниченного познанья — познанием же, а не верой; переход — куда? «За пределы… теорий… в области практического идеала» 32.

Я провозглашаю примат созидающего познания над познанием рефлектирующим и отражающим «тени вещей»; мой трансцендентизм — разрыв границ и переход в сферу жизни, — из двух расколотых половинок, объявляющих, каждая, себя в «здесь» и полагающих, каждая, другую — в «там»; он в соединении «кажущегося» запредельным с «кажущимся» внутрипредельным — в том, что ни «вне», (ни) «внутри», ибо самые «внутри», «вне», — миросозерцательный расщеп дуализма, пара автономий «психологии в себе» и «естествознания в себе», психологизма и наивного натурализма.

Мой «трансцендентизм» — 1/2 моего «имманентизма»; понимание символизма как имманентизма за пределами метафизики с ее «вещами», что термин «трансцендентный» фигурирует у меня лишь в смысле пропирания через искусственные рогатки, поставленные познавательными импотентами.

Я вижу, что «современная теория знания претерпевает кризис»;33 ее «единство оказалось метафизическим»; 34 «Кант пришел к необходимости теории познания»;35 и — только.

Вносится проблема борьбы за должную, не данную теорию знания и за путь науки, вырванной из механистических тисков, выдвигается вопрос о мысли: активное ли она начало или — пассивное отражение? Подчеркивается: действительность не данный конгломерат фактов, не отраженная номенклатура понятий, а совпадение бытия с поволенным познанием.

31 Ар. 104. 905.32 Ар. 104. 905.33 С. 62. 909.34 С. 99. 909.35 С. 60. 909.

Такая действительность «трансцендентная познавательному формализму, из своей „не жизни“ грезящему о жизни как о чем-то „потустороннем“ ему; деятельному познанию все имманентно: все — в „здесь“».

И мы «возвращаемся… к деятельности…; то, что творится, называем мы действительностями; действительности, воспринимаемые в законах, являют нам образ объективной действительности; мы узнаем в ней ту самую действительность, от которой уплыли по морю познания…; мы к ней вернулись…» 36.

Кругосветное путешествие от действительности как данного (тезы), сквозь отвлеченно-критическое распыление ее в формы (антитезы) к воссоединению ее с познанием критическим в действительность претворенную и должную (синтез-символ) называю я образно путешествием аргонавтов за «золотым руном», которое — действительность.

Так полагал я 25 лет назад: так ли положенное еретично и так ли оно «мистично»?

Беру случайно оказавшийся под руками номер «Литературной газеты» от 15-го июня 1930 года; глаза падают на статью Федора Гладкова; читаю: «вопрос об искусстве, — пишет Гладков, — есть… практический вопрос, а не вопрос теорий»; «искусство есть творчество жизни», — пишет он; «художник-диалектик не может ограничиться изображением объектов в себе, а анализирует развитие и изменение»; рефлексирующий художник, по Гладкову, «упирается в пресловутую „человеческую природу“ и дальше этой метафизики не в силах пойти» 37.

Четверть века назад я волил преодоления природы как метафизической сущности, рожденной философией дуализма, с ее щепленьем вещей на «для себя» и «для нас».

Гладков приводит цитату из сочинений Плеханова: «Действительность нынешнего дня, — развивая своими собственными силами свое собственное содержание, выходит за свои пределы, переживая самое себя и создавая основу для действительности будущего, когда она, по прекрасному выражению Гегеля, оказывается в состоянии произвести волшебные слова, вызывающие образы будущего».

[36 С. «Эмблематика Смысла». 37 Ф. Гладков, «О диалектическом методе» («Лит. газ.», № 24)]

Четверть века назад, не читая Плеханова, но — Гегеля, Канта, Риккерта, Вундта и тех, чтение кого входило в круг тогдашнего философского самообразования, не соглашаясь с Кантом, Риккертом, Вундтом, я силился различать в понятиях о действительности «данное» и «должное»; и я понимал: и этимологически, и логически слово «действительность» связано со словом «действие». Лозунг выхождения из действительности — данной к должной — лозунг моего миросозерцания того времени; только вместо «мистического» слова «волшебный», нравящегося Плеханову, я употреблял иные слова: «Наше задание „мочь“, т. е. дерзать вступить в бой… с… прошлым»38, — в данном случае со склерозом остановившейся природы в нас; «Жизнь… борьба человека, ставшего богом, с… формой»;39 художник 40 — «творец вселенной»; в искусстве «символы… врастают в действительность»41, как ее типы; «художник — проповедник будущего»42, что значит, по Гегелю, Плеханову и следующему за ними Гладкову, — творец «волшебных» слов, ибо, с одной стороны, «искусство есть искусство жить», а не только писать; с другой стороны: «жить — значит уметь»44, не отдаваться природному быванию физиологических отправлений; уметь, а не «не уметь»: творить, или выходить за пределы положенного быванием.

Проблема «трансцензуса» для меня — в умении развивать: данное в должное; установленное канонами — в по-новому ставимое: с отбросом канонов; «трансцензус» — там, где есть процесс изменений, диалектически выводящий вещь из себя как тезы, полагающий ее вне себя как антитезу, чтобы в акте синтеза соединить положения «в себе» и «вне себя».

В этом корень «мистики» моего юношеского «трансцендентизма», о котором провопияла критика; он приближает меня… к Плеханову, которого я в эпоху моего приближения к нему не читал, как и к Энгельсу, пишущему: «Диалектика берет вещи и их умственное отражение главным образом в их взаимной связи, в их сцеплении, в их движении, в их возникновении, в их уничтожении» 45.

[38 Ар. 217–218. 910. 39 Ар. 217. 910. 40 Ар. 152. 906. 41 Ар. 403. 904. 42 Ар. 246. 909. 43 Ар. 908. 44 Ар. 217. 910. 45 Энгельс: «Развитие социализма»]

Я брал вещи, например «мифы», не только в их уничтожении в понятиях, но и в возникновении до понятий в качестве… познавательных символов; но я брал и «понятия» не только в их возникновении из мифов, но и в их лежании внутри мифа, ибо меня интересовала проблема взаимной связи вещей, о которой пишет Энгельс, что искание ее показательно в диалектике; проблему связи, соединения в конкретном синтезе — не только количественном или качественном, но качественно-количественном — я назвал проблемою символизма, а самую связь — символом.

Вероятно, «символ»-то и подгадил мне репутацию; подгадило «слово», взятое не в нюансах, диалектически развиваемых из него, а — в «фиге», которую они видели, читая мои книги, — вместо: моих книг.

Меня не слишком волновало задание дать законченную систему своих воззрений; и вовсе не волновало задание: взять «систему» напрокат у других; «Ваше мировоззрение?» — «Кантианец». Для скольких проблема мировоззрения решается признанием напрокат одного строя мыслей и отрицанием напрокат всех других строев мысли; [полагают: иметь мировоззрение — быть книгоношами, разносителями книг: Энгельса или Канта; я к «системам» не присоединялся; я знал: законченно систематизируется лишь строй мыслей, заканчивающий себя; обычно он падает под ударами далеко не системных взглядов, алогически возникающих где-то на стороне и алогически бьющих вдребезги логику «системы»;] разбитость систем философий — картина, стоявшая передо мной в эпоху мыслей о собственном мировоззрении; [я понял: ] мировоззрение — процесс вынашивания системы [Далее исправлено: которая есть агония, склероз. (Примеч. ред.)], [а не система; «система» — ] агония [в жизни мировоззрения, склероз его сердца.] Потенциалы к системе, [подгляды и образы к ней,] данные в афористической форме, динамизировали мое [философское] творчество в большей степени, чем системы, изучаемые с карандашиком [в руках для того, чтобы под слишком зализанным местом открыть алогическую яму; системы как опытное сырье, нужное для извлечения материалов, поддерживающих горения живо-мыслия, — одно; системы как флагманские корабли мировоззрительных странствий — другое; мое] мировоззрение, [не отработанное в систему и ныне,] имело лозунг борьбы с [о всякой] излишней систематичностью, которая виделась мне чем-то вроде протез для безногих; в мировоззрении я видел — путь, поступь, [собственные, живые ноги, годные для скачков, а не деревянные подпоры: к стоянию на месте в величии законченности; я знал: мировоззрение мое — ] мяч, бросаемый в руки следующим поколениям; [это была — наивная мысль, но мысль, полная кипения юности;] мировоззрение мое — [мировоззрительный] процесс, которого форма — движение, [мой взгляд на символизм — взгляд на процессы мировоззрительного пути, на фазы пути, могущие склеротизироваться, могущие стать системами; я] волил культуру пути, обнимающую и познание, и творчество.

[Если угодно, тут я был «мистик»; я верил в силу познания, строящую действительность; верил же я потому, что имел опыт силы, как бы пронизывающей уверенностью, что все поволенное, как должное, не может не стать действительным; задумываясь над химией рождения новых свойств вещества в производимых нами лабораторных опытах, переносил я «чудо» химизма, свойственное материи, и в мир идей; я думал: «По правилам рассудочной мысли, сумма двух ядов — яд; в действительности — отрицание ядов; не так ли и в других сферах? Кажущееся безумным, немыслимым, — не осуществится ли оно в некой химии творческого расплава?»

Романтизм юности делал ставку на этот расплав, на приподнятость переживаний почти до экстаза; а императив фанатика превращал сферу должного в творческое веление: «Да будет!» Вера в химию становилась верой в некую алхимию способностей, пригоняющую к последней черте; став на нее, я ждал чуда человеческой силы; часто потом эта вера в силу человека-творца ставила в положение синицы, поджигающей море, после чего следовал отчаянный крах надежд; и переживалось смешное положение обманутого, когда обнаруживалось, что поджигание морей — от меня улетающий журавль, в погоне за которым я из рук упускал «синицу» реальных возможностей; в поисках «партии» символистов, в борьбе воображенных мной «мы» с врагами, с которыми не стоило бороться, я выпустил возможность написать хорошо продуманную в голове книгу о символизме.]

Загрузка...