НОВЕЙШАЯ КНИГА ЧУДЕС



ПРЕДИСЛОВИЕ

Эбрингтонские казармы
16 августа 1916

Не знаю, где я могу оказаться, когда вы будете читать это предисловие. Пишу я его в августе 1916 в Эбрингтонских казармах, в Лондондерри,{14} выздоравливая после легкого ранения. Но не столь важно, где я нахожусь; мои видения здесь, перед вами, на этих страницах. А писать в те дни, когда жизнь стоит так мало, о своих видениях, становится мне еще дороже, кажется единственным, что сможет уцелеть.

Сейчас европейская цивилизация почти перестала существовать, и кажется, ничего, кроме смерти, не произрастает на ее полях, но все это ненадолго, и видения и мечты вернутся и расцветут, как прежде, станут еще лучезарнее после этой чудовищной вспашки, и снова расцветут цветы там, где сейчас траншеи, а примулы найдут приют в воронках от снарядов, и Свобода в слезах вернется к себе во Фландрию.

Некоторым из вас в Америке[3] происходящее может показаться ненужной и разорительной войной, какими часто бывают войны других народов, но получается, что, хотя мы все погибнем, здесь снова будут слышаться песни, а если мы покоримся и потому уцелеем, здесь больше не будет ни песен, ни видений, не будет ничего радостного и свободного.

Не следует жалеть о том, что некоторые из нас погибли, о том, что убитые могли бы продолжать трудиться, потому что война это не случайность, которую человек в силах предотвратить, война естественна, как приливы, хотя и не отличается их регулярностью; с таким же успехом можно жалеть о том, что смыл прилив, который разрушает и очищает, и разбивает в крошку, и щадит мельчайшие ракушки.

Я больше не стану ничего писать о нашей войне, а предложу вам эти книги, где собраны видения и мечты из Европы, — так человек в последний момент выбрасывает ценные — пусть только для него — вещи из горящего дома.

Дансейни

СКАЗАНИЕ О ЛОНДОНЕ

Как-то раз Султан, повелитель самых дальних земель, что известны в Багдаде, призвал к себе слугу, вкушающего гашиш, и сказал ему:

— Ну, теперь расскажи мне свое видение о Лондоне.

И любитель гашиша низко поклонился и уселся, скрестив ноги, на расшитую золотыми маками пурпурную подушку, лежавшую на полу. Рядом стояла наполненная гашишем чаша из слоновой кости. Угостившись солидной порцией, любитель гашиша моргнул семь раз и сказал так:

— О Друг Творца, знай, что этот Лондон — самый желанный из всех городов земли. Дома там построены из эбенового дерева и кипариса, а крыши покрыты тонкими медными пластинами, которые под рукою Времени становятся зеленоватыми. Балконы сделаны из золота, а скамьи, на которых горожане сидят, наблюдая закаты, украшены аметистами. В сумерках потихоньку приближаются по тропкам к городу музыканты; их ноги неслышно ступают по белому морскому песку, которым посыпаны дороги, и вот в темноте они вдруг начинают играть на цимбалах и других струнных инструментах. И тогда на балконах одобрительно перешептываются, хваля их искусную игру, затем в награду им сверху бросают браслеты и золотые ожерелья, и даже жемчуг.

Да, воистину прекрасен этот город; мостовые посыпаны песком, а тротуары из алебастра, и всю ночь фонари из хризопраза освещают улицы бледно-зеленым светом. На балконах же светильники сделаны из аметиста.

Когда музыканты проходят по улицам, вокруг них на алебастровых тротуарах собираются танцоры и танцуют от радости, а не для заработка. Иногда высоко вверху во дворце из эбенового дерева открывается окно, откуда танцорам бросают венок или же на них сыплются дождем орхидеи.

Да, много городов представало передо мной в видениях, но прекраснее города я не видел, гашиш провел меня сквозь множество мраморных врат различных столиц, но Лондон — это самое сокровенное, это последние врата; и чаша из слоновой кости больше ничего не может показать. Демоны, которые сейчас подкрадываются ко мне сзади и хватают за локти, приказывают моему духу вернуться, им известно, что я увидел слишком много. «Нет, нет, не Лондон», — говорят они; и поэтому я лучше расскажу о другом городе, о менее таинственных землях, и не стану гневить демонов тем, что нарушаю запреты. Я расскажу о Персеполе{15} или о знаменитых Фивах.{16}

Тень недовольства промелькнула на лице Султана, словно молния, которую едва удается различить, и хотя дух рассказчика блуждал далеко, а его взор был затуманен гашишем, он мгновенно почувствовал в этом взгляде смерть и мгновенно направил свой дух в Лондон — так человек бежит со всех ног домой укрыться от грозы.

— Итак, — продолжал он, — в желанном городе, в Лондоне, все верблюды снежно-белые. С удивительной быстротой и легкостью мчатся по посыпанным песком улицам кареты из слоновой кости, запряженные лошадьми, головы которых украшены маленькими серебряными колокольчиками. О Друг Творца, если бы ты видел их купцов! Как роскошно они одеты в самый разгар дня! Они не уступают в великолепии бабочкам, порхающим над улицами. Плащи их зеленого цвета, а одежды — лазурного, на плащах ярко горят огромные пурпурные цветы, вышитые искусной рукой, серединки цветов золотые, а лепестки пурпурные. Они носят черные шляпы… («Нет, нет», — перебил Султан) …но поля их переливаются радугой, а над тульей покачиваются зеленые перья.

Там есть река, которая зовется Темзой, по ней плавают лондонские корабли под лиловыми парусами. Корабли привозят благовония для жаровен, которые стоят вдоль улиц и источают благоухание; привозят новые песни, которые получили в обмен на золото у чужих племен; серебряную руду, из которой отливают статуи героев; золото, дабы сооружать балконы, на которых имеют обыкновение сидеть их женщины; огромные сапфиры, чтобы награждать поэтов; тайны древних городов и чужих стран, знания обитателей далеких островов; изумруды, бриллианты и найденные в море клады. Как только в гавань приходит судно и спускает свои лиловые паруса, по городу разносится весть о его прибытии, и все купцы спешат к реке, чтобы закупить товары, целый день по улицам мчатся кареты, и шум их слышен целый день, а к вечеру он походит на рев…

— Не так, — сказал Султан.

— О Друг Творца, от тебя не скроется истина, — ответил любитель гашиша. — Это гашиш сбил меня с толку, ведь в желанном городе Лондоне слой белого морского песка, от которого по всему городу расходится мерцание, так толст, что не слышно ни звука от проезжающей кареты, они движутся легко, как морской ветерок. («Это хорошо», — заметил Султан.) Они бесшумно подъезжают к гавани, где стоят корабли, и начинается торговля в море, моряки предлагают привезенные ими чудесные вещи, покупки отвозят на сушу, а к вечеру кареты так же бесшумно, хотя и быстро, возвращаются домой.

О если бы ты, о щедрейший, славнейший, ты, Друг Творца, видел это, видел бы ювелиров с пустыми корзинками, которые заключают сделку тут же, рядом с кораблями, когда из трюма выгружают бочонки с изумрудами. Если бы ты видел фонтаны в серебряных водоемах на площадях. Мне довелось лицезреть маленькие шпили над их домами из эбенового дерева, и все эти шпили золотые. Птицы важно расхаживают по медным крышам от одного золотого шпиля к другому, и по блеску с этими шпилями не может сравниться ничто в мире. А над Лондоном, желанным городом, небо такой глубокой синевы, что по одному этому путник может догадаться, куда он попал, и понять, что его путешествие закончилось удачно. И ни при какой погоде в Лондоне не бывает большой жары, потому что вдоль его улиц всегда легонько дует ветер с юга и приносит в город прохладу.

Таков, о Друг Творца, город Лондон, который лежит далеко от Багдада, и по красоте и совершенству с Лондоном не сравнится ни один из городов земли или городов из легенды; и даже при той жизни, о которой я рассказал, его счастливые горожане не перестают придумывать разные прекрасные вещи, и красота сделанных собственными руками прекрасных вещей, которых с каждым годом становится все больше, порождает у них новые мысли, как создавать еще более прекрасные вещи.

— А хороши ли у них правители? — спросил Султан.

— Замечательные, — ответил любитель гашиша и без сил упал навзничь.

Он лежал на полу и молчал. И когда Султан понял, что в эту ночь больше ничего не услышит, то улыбнулся и слегка похлопал в ладоши.

И в этом дворце, в землях, лежащих далеко за Багдадом, завидовали всему, что есть в Лондоне.

СТОЛ НА ТРИНАДЦАТЬ ПЕРСОН

Когда мужчины собрались вокруг огромного старинного камина, устроившись в покойных креслах с трубками и бокалами, и поленья как следует разгорелись, и все располагало к таинственному и необычному — и непогода снаружи, и уют внутри, и пора (ибо было Рождество), и поздний час — тогда и рассказал эту историю бывший владелец гончих, охотник на лис.

Со мною тоже был однажды странный случай. Я держал тогда Бромли{17} и Сайденхема{18} — в тот год я от них и отказался — и вышло так, что эта охота оказалась последней. Не было смысла держать собак, потому что в графстве больше не осталось лис — на нас надвигался Лондон. По всему горизонту, как страшная армия в сером, вставали трущобы, а наши долины стали захватывать виллы. Лисьи норы были по преимуществу в холмах, и когда город подступил вплотную, лисы стали покидать норы и убегать из графства — и уже не вернулись. Вероятно, они бежали ночами, покрывая огромные расстояния. Итак, было начало апреля, и мы весь день протаскались впустую, и вдруг на этой последней охоте, самой последней в сезоне, мы увидели лису. Она покинула нору, спасаясь от Лондона с его железными дорогами, виллами, проводами, и бежала к югу, к меловым скалам Кента. Меня охватило вдруг острое счастье — как однажды в детстве, когда в один прекрасный летний день я обнаружил, что калитка в саду, где я играл, приоткрыта, и распахнул ее, и передо мной открылись просторы с волнующимися нивами.

Мы перешли на быстрый галоп — мимо проплывали поля, свежий ветер бил в лицо. Мы миновали глинозем, поросший папоротниками, влетели в долину у гряды меловых скал, и, спускаясь в нее, увидели на склоне лису — подобно вечерней тени, она скользнула в лес, венчавший гряду. Через лес, по вспышкам примул в траве, мы перемахнули гребень. Лиса мчалась вперед, гончие шли отлично. Я вдруг почувствовал, что охота предстоит грандиозная — и набрал полную грудь воздуха. В этот чудный весенний день вкус ветра, бешеная скачка и мысль об удачной охоте пьянили, как тонкое вино. Перед нами лежала еще одна лощина, с широкими, чуть холмистыми полями на дне, с быстрой чистой речкой и вьющимися над деревней дымками… Солнечные лучи на противоположном склоне плясали, словно эльфы, а вершина поросла дремучим лесом, еще не разбуженным весной. Вот поля остались позади, и рядом со мной был только Джеймс, мой старый верный конюх, с чутьем гончей и горячей ненавистью к лисам, которая порой прорывалась в его речах.

Лиса мчалась по лощине прямо, как по рельсам — и вот, без единой остановки, мы уже скачем сквозь лес на вершине. Помню, на вершине до нас донеслись песни и крики мужчин, возвращавшихся домой с работы, и свист мальчишек — эти звуки поднимались снизу, из какой-то деревни. А потом деревень уже не было, только лощина сменялась лощиной, подъем — спуском, словно мы плыли по незнакомому бурному морю, и все время перед нами, строго против ветра, маячила лиса, как сказочный Летучий Голландец. Вокруг не было никого, только я и мой конюх, — выехав из чащи, мы пересели на свежих лошадей.

Дважды или трижды мы натыкались в этих обширных безлюдных долинах на деревни, но у меня появилось подозрение, переросшее в странную уверенность, что эта лиса так и будет бежать против ветра, пока не умрет, или пока не наступит ночь, лишив нас возможности ее преследовать. И тогда я решил скакать все время вперед — и мы неизменно находили ее след. Я был уверен, что эта лиса — последняя в наших краях, и, спасаясь от наступления города, она подалась подальше от людей; завтра ее бы уже здесь не было, и бежит она не от нас, а просто бежит своим путем.

Вечер спускался в долину; гончие замедляли бег — подобно облакам на летнем небе, что плывут медленно, но не могут остановиться. Две девушки шли к невидимой ферме; одна тихо напевала — и больше никто, кроме нас, не нарушал покоя этого пустынного места, которое, казалось, еще не ведает об изобретении паровоза и пороха (как в Китае, говорят, в далеких горах никто не знал о войне с Японией).

День кончался, силы у лошадей были на исходе, но неутомимая лиса продолжала свой бег. Я замедлил скачку, пытаясь понять, где мы находимся. Последний межевой знак, что мы видели, остался милях в пяти позади, а до него мы проделали еще по меньшей мере миль десять. Ах, добыть бы ее! Солнце село. Я размышлял, каковы наши шансы загнать эту лису. Посмотрел на Джеймса, который скакал рядом. Он был вполне уверен в себе, но его лошадь устала не меньше моей. Стояли прозрачные сумерки, след был по-прежнему ясен, преграды преодолимы, но бесконечные долины страшно утомляли, а конца им не предвиделось. Похоже, пока след не пропадет и дневной свет не угаснет, мы будем загонять и лису, и лошадей, но, так или иначе, ночь положит этому конец. Нам уже давно не встречалось никаких домов, никаких дорог — только сумрачные склоны и разбросанные то тут, то там стада овец да темнеющие заросли кустарников. Наконец мне показалось, что свет угас, и наступила темнота. Я взглянул на Джеймса — он скорбно кивнул. Вдруг в небольшой лесистой долине мы рассмотрели красно-коричневые башенки необычного старинного дома, возвышавшиеся над кронами дубов, и в ту же секунду я увидел лису — меньше, чем в пятидесяти ярдах от нас. Мы наощупь двинулись через лес к дому, не найдя ни подъездной аллеи, ни даже тропинки, и никаких следов колес. В окнах то тут, то там загорался свет. Мы были в парке, в парке прекрасном, но невероятно запущенном, все заросло колючей ежевикой. Лису мы уже не видели — было слишком темно, но знали, что она смертельно измотана; собаки бежали чуть впереди нас — и вдруг перед нами возникла дубовая ограда высотой в четыре фута. Я не стал бы пытаться ее перескакивать и в начале скачки, на свежей лошади, а сейчас лошадь была на последнем издыхании. Но какова была скачка! Такая бывает раз в жизни. Я замешкался, и собаки скользнули в темноту, догонять свою лису. Лошадь врезалась в ограду прямо грудью — и дубовая ограда превратилась в кучу щепок: она сгнила от времени. Мы очутились на лужайке, а на другом ее конце собаки упали прямо на лису. Лиса, лошади, свет — все сошлось в конечной точке этой двадцатимильной скачки; все сошло на нет. Мы наделали много шума, но никто не вышел из странного старинного дома. Я отправился к входным дверям, украшенным лепной головой, а Джеймс с собаками и обеими лошадьми пошел искать конюшню. Я позвонил в изъеденный ржавчиной колокольчик, и после долгого ожидания дверь слегка приоткрылась — я увидел холл, увешанный старинным оружием, и самого оборванного дворецкого, какого только можно себе представить.

Я спросил, кто здесь живет. Сэр Ричард Арлен. Я объяснил, что моя лошадь больше не может идти, и я хотел бы просить сэра Ричарда Арлена о ночлеге.

— Сэр, здесь никто никогда не останавливается, — ответил дворецкий.

Я возразил, что я остановился.

— Не думаю, что это возможно, сэр, — сказал он.

Я рассердился и велел позвать сэра Ричарда, и стоял на своем, пока тот не пришел. Я извинился и объяснил свое положение. На вид ему было не больше пятидесяти, но университетское весло на стене с датой, относящейся к началу семидесятых, указывало на то, что он старше. В лице его была некая робость — как у отшельника. Он извинился и сказал, что у него нет для меня комнаты. Явная неправда; кроме того, больше здесь негде было остановиться — я стал настаивать. Тогда, к моему удивлению, он обернулся к дворецкому и вполголоса перекинулся с ним несколькими словами. Казалось, они придумали, наконец, как меня устроить, хотя и с явной неохотой. Было уже семь часов; сэр Ричард сказал, что ужин в половине восьмого. Вопрос одежды решался просто — та, что на мне, ибо хозяин дома был ниже и полнее. Он тут же показал мне гостиную, в которую и вернулся ближе к половине восьмого, уже в вечернем костюме с белым жилетом. Гостиная была просторная, со старой мебелью — скорее ветхой, чем старинной; с обюссонским{19} ковром до пола, со сквозняками, со следами потеков в углах; незатихающий осторожный топоток крыс свидетельствовал о степени ущерба, который время нанесло деревянным стенным панелям, кое-где они отошли от стен и грозили обрушиться. Оплывающих свеч явно не хватало для столь обширной комнаты. Мрачность и уныние, навеваемые всем этим, находились в полном соответствии с первыми словами сэра Ричарда, обращенными ко мне, когда он вошел в комнату: «Должен сказать вам, сэр, что я жил дурно. Очень, очень дурно».

Такое признание от человека гораздо старше себя после получаса знакомства — вещь настолько редкая, что в голову мне не пришло подходящего ответа. Я с опозданием пробормотал: «В самом деле?» и добавил, в основном, чтобы предупредить следующее замечание такого же рода: «Какой у вас восхитительный дом».

«Да, — сказал он. — Я не покидаю его почти сорок лет. С тех пор, как вернулся из Университета. Пока мы молоды, знаете ли, перед нами множество возможностей… Но я не оправдываюсь — мне нет оправдания». Тут двери скрипнули ржавыми петлями и открылись, повеяло сквозняком, колыхнулся длинный ковер и портьеры на стенах; потом все успокоилось и двери снова закрылись.

— Ах, Марианна, — сказал он. — У нас сегодня гость. Мистер Линтон. А это — Марианна Гиб.

Тут мне все стало ясно. «Сумасшедший», — подумал я, ибо в комнату никто не входил.

За деревянными панелями все топотали крысы, ветром снова открыло дверь, и снова колыхнулись складки ковра.

— Позвольте вам представить мистера Линтона, — сказал хозяин. — Леди Мери Эрринджер.

Дверь закрылась. Я вежливо поклонился. Будь даже я приглашен, я все равно подыграл бы ему, а уж незваный гость просто обязан был это сделать.

Это повторилось одиннадцать раз: скрип дверей, колыханье ковра, топоток крыс — потом распахивалась дверь, и печальный голос хозяина представлял меня очередному фантому. Затем он некоторое время ждал, а я старался соответствовать ситуации; разговор тек с трудом. Но вот снова в комнату ворвался сквозняк, и тени заметались в пламени свечей.

— Опять опаздываете, Сесили, — тихо и скорбно сказал хозяин. — Вечно вы опаздываете.

И я отправился ужинать в обществе этого человека, его безумия и двенадцати призраков, им порожденных. Длинный стол с прекрасным старинным серебром был накрыт на четырнадцать персон. Дворецкий переоделся; в столовой было меньше разрушений, обстановка здесь была не столь мрачной.

— Не изволите ли сесть рядом с Розалиндой вот там, — обратился ко мне сэр Ричард. — Она всегда садится во главе стола, а я ее обычно обижаю.

— С удовольствием, — ответил я.

Я внимательно посмотрел на дворецкого, но ничто в его лице и его действиях не говорило о том, что он обслуживает менее четырнадцати персон. Разве что от приносимых блюд чаще отказывались, чем накладывали. Но во все бокалы равно наливалось шампанское. Поначалу я не находил, что сказать, но сэр Ричард с другого конца стола заметил: «Вы устали, мистер Линтон», напомнив тем самым, что я в долгу перед хозяином, которому себя навязал. Шампанское было великолепное, и с помощью второго бокала я нашел в себе силы завязать разговор с мисс Хелен Эрролд, чье место располагалось рядом со моим. Скоро дело пошло легче — я, как Марк Антоний, часто делал паузы для ее ответов в своем монологе, а время от времени обращался к мисс Розалинде Смит. На другом конце стола печально разговаривал сэр Ричард — так приговоренный беседует с судьей, который осудил его неправедно. Я тоже задумался о вещах печальных и выпил еще шампанского, но оно не утолило моей жажды — я чувствовал себя так, словно всю влагу из моего тела выдуло ветром нашей скачки по долинам Кента. Хозяин замка смотрел на меня: я мало разговаривал. Я сделал еще усилие — в конце концов, мне было о чем рассказать — нечасто в жизни случается двадцатимильная скачка, особенно к югу от Темзы. И я стал в подробностях описывать ее Розалинде Смит. Хозяину это понравилось — его лицо осветилось; так в плохую погоду легкий порыв ветра с моря развеивает туман над горами. Дворецкий же исправно наполнял мой бокал. Сначала я спросил мисс Розалинду, любит ли она охоту, подождал ответа и начал свой рассказ. Я рассказывал, как мы нашли лису, как быстро и целеустремленно она бежала, как я мчался вслед за ней через деревни, мимо палисадников, перескакивая ограды, и как путь мне преградила река. Я рассказывал, как прекрасны весной эти места, и как таинственны наступающие сумерки, и какая у меня замечательная лошадь, и как она великолепно шла. После столь славной охоты меня мучила такая жажда, что я то и дело прерывал рассказ, но, все больше распаляясь, продолжал повествовать об этой безумной скачке, — в конце концов, кто же о ней расскажет, если не я, разве что мой старый конюх — но старик, наверно, уже пьян, думал я. Я подробнейшим образом описывал каждую минуту этой скачки, и мне становилось все яснее, что наша сегодняшняя охота есть величайшая охота во всей истории Кента. Иногда я забывал какие-то детали — после двадцатимильной скачки всего не упомнишь — и заменял их тут же выдуманными. Мне было приятно сознавать, что своим рассказом я смог украсить этот ужин, а кроме того, дама, к которой обращал я свой рассказ, была чрезвычайно хороша — не то чтобы она была из плоти и крови, но смутные очертания на соседнем стуле намекали на чрезвычайное изящество фигурки мисс Розалинды Смит, когда она была еще жива, — и я начинал проникаться сознанием того, что поначалу принял за дым оплывающих свеч и колыханье скатерти весьма живое собрание, которое слушало, и не без интереса, мой рассказ о величайшей охоте, какую когда-либо знал мир; и я пошел еще дальше и сказал, что больше никогда в истории уже не будет скачки, равной этой. Вот только горло пересохло. Потом мне показалось, что они хотят услышать побольше о моей лошади. Я уже забыл, что прискакал на лошади, но когда мне напомнили, рассказал — они так восторженно внимали моим словам, что я поведал бы им все что угодно. И если бы еще сэр Ричард не унывал так, все было бы совсем чудесно. Я время от времени слышал его печальный голос. Прекрасные люди, если правильно их воспринимать. Я понимал, что ему жаль прошлого, но начало семидесятых казалось мне такой глубокой древностью! Я был убежден, что он ошибается насчет этих дам, они совсем не так мстительны, как он полагает. Я захотел показать ему, какие они на самом деле веселые, и стал шутить, и все они смеялись, а потом даже стал их поддразнивать, особенно Розалинду, и никто из них не обижался ни в малейшей мере. Один лишь сэр Ричард сидел с несчастным видом, так, словно не плачет только потому, что тщетно плакать, ведь даже слезы не приносят утешения.

Так прошло много времени, почти все свечи догорели, но было светло. Я был счастлив найти признание своих подвигов, и, будучи счастлив сам, желал того же и для сэра Ричарда. Я много шутил, и все добродушно смеялись; иные шутки, возможно, были слишком вольными, но это не вредило делу. Но вдруг — я не хочу себя оправдывать — но это был самый трудный день в моей жизни, и, не ведая того, я был чрезвычайно утомлен; шампанское ударило мне в голову; в другое время оно не подействовало бы так сильно, но я, видимо, очень устал. Так или иначе, я зашел слишком далеко в своих шутках; совершенно не помню, что я сказал, но вдруг все обиделись. Я ощутил всеобщее возмущение, поднял голову и увидел, что все поднялись из-за стола и потянулись к дверям; я не успел их открыть, двери открылись сами, от дуновения ветра. Я не видел, что делает сэр Ричард, потому что остались гореть только две свечи — наверное, другие погасли, когда дамы вдруг поднялись с мест. Я кинулся было извиняться — но тут усталость настигла меня, как настигла мою лошадь у последней изгороди: я вцепился в стол, скатерть сползла, и я рухнул. Падение, тьма на полу и усталость этого дня, соединившись, меня одолели.

Солнце лилось на пышные поля и в окно спальни, тысячеголосый птичий хор славил весну, а я лежал на старинной кровати с четырьмя столбиками в обитой ветхими панелями спальне, полностью одетый, в высоких грязных сапогах; с меня сняли только лишь шпоры. Некоторое время я ничего не понимал, но потом все вспомнил — и свое чудовищное поведение, и то, что необходимо принести нижайшие извинения сэру Ричарду. Я потянул шнурок звонка. Вошел дворецкий — безукоризненно приветливый и невероятно оборванный. Я спросил его, встал ли уже сэр Ричард, и получил ответ, что тот внизу. Еще он сказал, к моему удивлению, что уже двенадцать часов. Я попросил, не мешкая, отвести меня к сэру Ричарду. Он был в курительной комнате.

— Доброе утро, — приветливо произнес он, когда я вошел.

Я сразу же приступил к делу.

— Боюсь, что в вашем доме я оскорбил дам… — начал я.

— Да, оскорбили, — сказал он. — Оскорбили. — Тут он заплакал и взял меня за руку. — Как мне вас благодарить? — сказал он далее. — Уже тридцать лет мы, все тринадцать, сидим за этим столом, и я на это так и не осмелился, потому что когда-то всех их соблазнил, и вот вы сделали это, и они больше не будут здесь ужинать! — и он долго еще удерживал мою руку в своей, а потом пожал ее; я расценил это как прощание и покинул этот дом. В конюшне я обнаружил Джеймса с собаками и спросил, как он провел ночь; Джеймс, будучи человеком немногословным, ответил, что точно не помнит. Я взял у дворецкого шпоры, сел на лошадь, и мы медленно поехали прочь от этого странного старого дома. Мы медленно ехали домой, ибо собаки, хоть и довольные, сбили себе ноги, и лошади тоже были усталые. Мы проникались сознанием того, что охотничий сезон кончился, мы обратили лица к весне и задумались о новом, которое идет на смену старому. И в том же году я услышал, и с тех пор слышу часто, о танцах и веселых ужинах в доме сэра Ричарда Арлена.

ГОРОД НА МАЛЛИНГТОНСКОЙ ПУСТОШИ

Если не считать старого пастуха из Лингволда, чьи привычки стяжали ему репутацию человека ненадежного, я, наверное, единственный, кто когда-либо видел город на Маллингтонской пустоши.

Как-то я решил пропустить лондонский светский сезон[4] — отчасти из-за ужасных вещей, которые продавались в магазинах, отчасти из-за засилья немецких духовых оркестров, отчасти, возможно, из-за того, что несколько ручных попугайчиков в доме, где я жил, научились подражать свисткам кэбов, — но главная причина заключалась в том, что в последние годы в Лондоне мною овладевала необъяснимая тоска по могучим лесам и широким пространствам пустошей, и сама мысль об укрывшихся в тени молодых рощ крошечных долинах, поросших папоротником и наперстянкой, становилась для меня пыткой; и с каждым лондонским летом эта тоска охватывала меня все сильнее и сильнее, пока не сделалась непереносимой. Поэтому я взял палку и рюкзак, и пешком отправился из Тетерингтона на север, ночуя на придорожных постоялых дворах, где тебя встречают с настоящим гостеприимством, где официанты говорят по-английски, и где у каждого есть нормальное имя вместо номера; и хотя скатерти здесь могут оказаться несвежими, зато окна распахнуты настежь, чтобы воздух всегда был чистым, к тому же только здесь вы отыщете превосходное общество фермеров и жителей холмов, которые не могли бы быть по-настоящему вульгарными, даже если бы захотели, так как на это у них просто нет денег. С самого начала я упивался новизной впечатлений, и однажды, в небольшой придорожной таверне на шоссе Утеринг неподалеку от Лингволда впервые услышал о городе, который якобы находится где-то на Маллингтонской пустоши. О нем довольно небрежно беседовали за кружкой пива два фермера.

— Говорят, странные люди живут в этом городе на Маллингтоне, — сказал один.

— Они словно бы все время путешествуют, — сказал другой.

Затем в таверну вошли еще фермеры, и вскоре все вокруг судачили о странном городе. И тогда (такими уж противоречивыми оказываются подчас наши маленькие пристрастия, желания и капризы, которые нами движут), мне, отправившемуся в дальний путь только чтобы не видеть городов, вдруг страстно захотелось снова оказаться в огромном человеческом улье, среди толпы, и я тотчас решил, что этим же солнечным воскресным утром отправлюсь в Маллингтон и разыщу город, о котором рассказывали столь странные вещи.

Впрочем, судя по тому, что говорили в таверне о Маллингтонской пустоши, она вряд ли была тем местом, где можно что-то найти, даже если искать очень тщательно. Это была обширная возвышенность — унылая, безлюдная и совершенно нехоженая. По словам фермеров, это была самая настоящая, навевающая тоску глушь. В свое время норманны назвали эту местность Мал Лью, затем — Маллинг-таун, и со временем это название превратилось в Маллингтон. (Не представляю, впрочем, что общего могло иметь с городом[5] столь безрадостное место.) Некоторые утверждают также, что еще раньше саксы назвали пустошь Баплас, что, как мне кажется, в переводе означает «скверное место».

Но кроме слухов о прекрасном, чужеземного вида городе, выстроенном целиком из белого мрамора и находящемся где-то на Маллингтонской пустоши, я больше ничего не узнал. Никто из фермеров не видел его своими глазами, только «вроде бы как слышал» о нем, а мои вопросы, вместо того, чтобы поддержать беседу, лишь заставляли их замолкать.

Мне не везло в моих расспросах до вторника, когда я почти дошел до Маллинггона; два дня я двигался по дороге от таверны, где впервые о нем услышал, и вот на горизонте замаячил огромный, похожий на мыс холм, на котором и находилась Маллингтонская пустошь; склон его был покрыт травой, кроме которой там ничего не росло, сама же пустошь сплошь заросла вереском. На карте она была обозначена просто «Пустошь», так как туда все равно никто не ходил, и никто не удосужился дать ей название. Именно там, где чуть в стороне от дороги я впервые увидел мрачную громаду холма, я спросил о мраморном городе у встретившихся мне работников, и они направили меня, — думаю, больше шутки ради, — к старому лингволдскому пастуху. Как я понял из их объяснений, разыскивая отбившуюся от стада овцу, он часто уходил довольно далеко от Лингволда и несколько раз поднимался к границам Маллингтонской пустоши, а возвращаясь из этих экспедиций, разносил по деревням удивительные слухи о городе из белого мрамора с башнями, крыши которых были из чистого золота. И когда я задал им вопрос об этом городе, они рассмеялись и послали меня к лингволдскому пастуху. Впрочем, они все же предупредили меня, что старику не стоит особенно доверять.

И поздним вечером того же дня я увидел крытые травой крыши Лингволда, укрывшегося в тени огромного утеса, который, наподобие Атласа,{20} держал на своих плечах мили и мили этих пустынных земель, вознося их навстречу небу и неистовым ветрам.

В Лингволде о местонахождении прекрасного города было известно еще меньше, чем в других местах, зато его жители с готовностью указали мне, где я могу найти нужного человека, хотя, похоже, они немного стыдились подобного знакомства. В поселке был постоялый двор, где я нашел пристанище на ночь, и уже утром, сделав кое-какие покупки, я отправился на поиски местного пастуха. Я обнаружил его на самом краю Маллингтонской пустоши, где он неподвижно стоял, тупо глядя на своих овец; руки его беспрестанно тряслись, взгляд был мутным и бессмысленным, но он был совершенно трезв, хотя весь Лингволд единодушно отказывал ему в этой добродетели.

И я тотчас же спросил его о чудесном городе, но пастух ответил, что никогда ничего не слышал и не рассказывал о подобном месте. Тогда я сказал:

— Ну же, дружище, соберись, возьми себя в руки.

И пастух сердито взглянул на меня, но, когда он увидел среди моих покупок полную бутылку виски и большой стакан, лицо его немного смягчилось. Наливая ему виски, я снова спросил о мраморном городе на Маллингтонской пустоши, но пастух как будто совершенно честно ответил, что ничего о нем не знает. Казалось, он наделен способностью поглощать виски в совершенно фантастических количествах, но меня трудно чем-нибудь удивить, поэтому я снова поинтересовался, как пройти к чудесному городу. Руки старика тряслись теперь уже меньше, глаза стали более осмысленными, и он признался, что ему приходилось слышать о существовании подобного города, однако воспоминания его, по-видимому, все еще оставались достаточно неопределенными, и он был не в состоянии дать мне сколько-нибудь точные указания. Тогда я поспешил протянуть пастуху еще один стакан; он выпил его точно так же как первый, даже не разбавив водой, и преобразился буквально на моих глазах. Пальцы его совершенно перестали дрожать, взгляд стал быстрым, как у молодого, да и отвечал он на мои вопросы охотно и откровенно, но самое главное, его стариковская память прояснилась, так что он смог припомнить самые мельчайшие подробности. Не стоит упоминать, как он был мне благодарен, ибо я с самого начала не скрывал, что виски, которое так понравилось старому пастуху, я купил вовсе не для себя. И все же мне приятно было думать, что именно благодаря мне старик сумел взять себя в руки, справиться с дрожью в пальцах, собраться с мыслями, вернуть себе память и самоуважение. Он больше не глотал слова, речь его стала отчетливой и внятной. Впервые, сказал пастух, он увидел этот город одной лунной ночью, когда заплутал в тумане на большой пустоши; когда туман рассеялся, он увидел залитый лунным светом город прямо перед собой. Еды у него никакой не было, но, к счастью, он захватил с собой фляжку. Такого города, сказал он, не было никогда и нигде, даже в книгах. Путешественники иногда рассказывают, как прекрасен вид Венеции с моря; Бог знает, есть такой город на самом деле или нет, но он все равно ничто по сравнению с городом на Маллингтонской пустоши. В свое время ему доводилось разговаривать с людьми, которые умели читать и прочли сотни книг, но ни один из них не сумел рассказать о городе, который был бы так же прекрасен. Еще бы, ведь он выстроен целиком из мрамора; ограды, дороги, дворцы — все это из одного лишь чистейшего белого мрамора, и только верхушки высоких, тонких башен сделаны из золота. Жители города выглядят довольно странно даже для иностранцев, а по улицам там гуляют верблюды… Но тут я прервал пастуха, потому что подумал: если такое место действительно есть, мне лучше взглянуть на него своими глазами, если же нет, то я только даром трачу свое время — и свой добрый виски в придачу. Поэтому я спросил старика, как туда попасть, и после долгих околичностей, которых было несколько больше, чем мне хотелось, после нескольких попыток снова завести речь о красотах города, он все же указал мне узкую дорожку, которая проходила совсем рядом — извилистую, неприметную тропку, которую едва можно было различить на черной земле.

Я уже говорил, что пустошь была совершенно девственной, нехоженой, и действительно, на ней не видно было никаких следов человека или хотя бы собаки; казалось, она чужда всему человеческому в гораздо большей степени, чем любая другая пустошь, которую мне доводилось видеть, да и тропа, которую указал мне пастух, была не шире заячьей стежки — «эльфичья тропа», сказал про нее старик (один Бог знает, что он имел в виду). Но прежде, чем я его покинул, старик настоял, чтобы я взял с собой его фляжку с каким-то необычным, очень крепким ромом. Виски приводит одних в меланхолию, других — в буйное веселье; в старом пастухе оно, без сомнения, пробудило щедрость, ибо он не отступал, пока я не взял у него ром, хотя и не собирался его пить. Старик сказал, что там, наверху, человек чувствует себя одиноко и неуютно, что там бывает очень холодно, что город нелегко найти, ибо он помещается во впадине, что ром мне очень пригодится, и что он видел беломраморный город только в те дни, когда при нем была фляжка; похоже, на эту ржавую жестяную флягу он смотрел как на приносящий удачу талисман, и в конце концов я уступил.

Я шел по этой странной тропе, едва различимой на черной земле под зарослями вереска, пока не увидел над горизонтом большой серый камень; здесь дорога раздваивалась, и я повернул налево, как сказал мне старик. Вскоре вдалеке я разглядел еще один огромный валун и понял, что не сбился с пути, и что старый пастух не солгал. Но как раз тогда, когда я был почти уверен, что увижу бастионы чудесного города еще до того, как сумерки укроют эту безотрадную пустошь, впереди внезапно показалась высокая и длинная белая стена, над которой то там, то сям возносились еще более высокие шпили; она плыла мне навстречу, молчаливая и серьезная, как тайна, и я понял, что эта зловещая пелена не что иное, как туман. Солнце хотя и стояло уже довольно низко, отчетливо и выпукло высвечивало каждую веточку вереска; в его лучах ярко сверкали изумрудные и багряные мхи, и казалось невероятным, что через каких-нибудь три минуты все краски погаснут, и вокруг не останется ничего, кроме серовато-белой мглы. И, оставив надежду разыскать таинственный город сегодня, ибо в тумане можно было сбиться с дороги и пошире, чем моя тропка, я поспешил выбрать для ночлега участок, где вереск был гуще и, завернувшись в свой непромокаемый плащ, лег и устроился поудобнее. И тут налетел туман. Сначала свет уходящего дня померк, словно кто-то плотно задернул кружевные занавески, потом вокруг потемнело, будто опустили плотные серые шторы. Туман заслонил сначала северный горизонт, потом затянул западный и восточный, выбелил все небо и захватил пустошь, на которой как будто вырос огромный город, только был он совершенно бесшумным и белым, как могильные камни.

И тогда я обрадовался тому, что у меня есть с собой этот необычный, крепкий ром или что там было во фляжке, которую дал мне пастух, ибо я был уверен, что до ночи туман не рассеется, да и ночь, — я боялся, — будет достаточно холодной. Поэтому я выпил почти все, что было во фляге, и заснул, заснул гораздо скорее, чем рассчитывал, ибо в первую ночь под открытым небом человеку почти невозможно уснуть сразу; какое-то время его тревожат и будят негромкие вздохи ветра и незнакомые шорохи, производимые маленькими существами, которые странствуют по округе только под покровом ночи и которые жалуются друг другу где-то в отдалении своими негромкими, чудными голосами: именно этих звуков так не хватает человеку, когда он возвращается ночевать под крыши. Но в тот вечер в тумане я не слышал ничего.

А потом я проснулся и увидел, что туман исчез и что солнце вот-вот свалится за край пустоши, и мне стало ясно, что спал я совсем недолго. И тогда я решил, что пока можно, я буду идти дальше, ибо мне казалось, что я нахожусь уже совсем недалеко от города.

Так я шагал по извилистой, петляющей тропинке, и в какой-то момент клочья тумана снова сгустились в ложбинах и впадинах, но тотчас же рассеялись, так что я неплохо различал дорогу. И пока я шел, сумеречный свет померк, в небе появилась первая звезда, и я перестал видеть тропу. Дальше я идти не мог, однако прежде чем лечь спать, я решил заглянуть в глубокую ложбину, которую заметил чуть в стороне. Сойдя с тропы, я прошел несколько сот ярдов, отделявших меня от края впадины, но она оказалась заполнена плотным белесым туманом. Пока же я смотрел, в небе зажглась еще одна звезда, задул холодный ветер, туман заколыхался, как занавеска, и упорхнул прочь. И я увидел город.

Ничто из того, что рассказывал пастух, не было ни неправдой, ни даже простым преувеличением. Старик сказал чистую правду: другого такого города нет в целом свете. Только тонкие шпили, которые он упоминал, на самом деле оказались высокими минаретами, но небольшие купола на их вершинах были, несомненно, из чистого золота, как он и говорил. Я видел и мраморные балконы, которые он описывал, и сияющие белизной дворцы, сплошь покрытые резьбой, и сотни минаретов. Город, бесспорно, имел восточный облик, но на куполах минаретов вместо полумесяцев горели золотые солнца с лучами, да и повсюду, куда ни посмотри, в глаза бросались детали, делавшие его происхождение еще более загадочным.

Спустившись на дно впадины, я отворил золотую калитку в невысокой ограде из белого мрамора и вошел в город. Вереск подступал вплотную к его стенам и плескался о камень каждый раз, когда поднимался ветер. Я шагал по мраморной улице, а в высоких окнах с голубыми стеклами вспыхивали огни, на балконах и верандах зажигали медные светильники тонкой работы и подвешивали на серебряных цепях, из распахнутых дверей доносилось мелодичное пение. И вот я увидел людей. Их лица были, скорее, серыми, чем черными, и все они были одеты в прекрасные одежды из цветного шелка с каймой, расшитой у одних золотом, у других — медью; по мраморным мостовым время от времени проходили с навьюченными на них золотыми корзинами величественные верблюды, о которых рассказывал старый пастух.

У жителей города были приветливые лица, но хотя они, несомненно, были радушны и гостеприимны, я не мог поговорить с ними, так как не знал их языка, да и звуки, которые они использовали, не были похожи ни на один известный мне язык; их речь напоминала, скорее, ворчание. Когда же я при помощи жестов пытался узнать, откуда они взялись вместе со своим городом, они только показывали на луну, которая была в ту ночь полной и яркой, и щедро изливала свой свет на мраморные мостовые, так что весь город буквально купался в лунном сиянии. На верандах и балконах, бесшумно выскальзывая из-за высоких окон, стали появляться люди с музыкальными инструментами в руках. Это были необычные инструменты, с большими выпуклыми деревянными деками; горожане негромко наигрывали на них прекрасные мелодии, а их странные голоса выводили таинственные и скорбные песни о родной земле, где бы она ни была. Где-то далеко, в самом сердце города, им вторили другие голоса; они доносились отовсюду, куда бы я ни забрел, и хотя они были не настолько громкими, чтобы побеспокоить меня, мягко, исподволь они обращали мои мысли к вещам приятным. И куда бы я ни направлялся, мне приходилось проходить под бесчисленными мраморными арками, покрытыми тонкой, словно кружево, резьбой. Здесь не было суматохи и спешки, которыми гордятся глупые города, не было — насколько я мог видеть — ничего ужасного или отвратительного, и я понял, что это был город красоты и музыки.

Потом мне стало любопытно, как они путешествуют со всей этой массой мрамора, как им удалось поставить свой город на Маллингтонской пустоши, откуда они явились и какими силами повелевают, и я решил выяснить это завтра утром, ибо старый пастух не отягощал свою голову размышлениями о том, откуда взялся город — старик только констатировал, что он есть (и, разумеется, никто ему не верил, хотя отчасти в этом было виновато его собственное беспутство).

Как бы там ни было, ночью не много увидишь, к тому же я провел весь день на ногах и был не прочь отдохнуть. И как раз тогда, когда я раздумывал, не попросить ли мне с помощью знаков ночлега у одного из этих одетых в шелк мужчин или лучше провести ночь за стенами города, чтобы утром войти в него снова, я оказался перед высоким сводчатым проходом, закрытым двумя вышитыми понизу золотом занавесками. Над аркой его были вырезаны — вероятно, на многих языках — слова: «Здесь отдыхают гости». Это приглашение повторялось на греческом, на латыни и испанском; были здесь надписи и на языке, знакомом нам по иероглифам на стенах величественных храмов Древнего Египта, и на арабском, и на языке, который показался мне похож на язык ранней Ассирии, а так же на одном-двух языках, с какими я никогда не сталкивался.

Пройдя сквозь занавешенную арку, я оказался в просторном крытом дворе, выложенном квадратными мраморными плитами; со стропил свисали на цепях золотые курильницы, в которых дымились усыпляющие благовония, а вдоль стен были разложены мягкие тюфяки, застеленные шелком и тканями. Времени было, наверное, уже около десяти часов, и я чувствовал себя утомленным. А снаружи по-прежнему плыла по улицам музыка, и какой-то мужчина установил на мраморной дорожке фонарь; еще пятеро или шестеро сидели вокруг, а он звучным, напевным голосом рассказывал им какую-то историю. Во дворе на удобных постелях вдоль стен уже спали несколько человек, а в центре, под свисавшими сверху курильницами, тихо и нежно пела какая-то женщина, одетая в голубое; она не шевелилась, только пела и пела, и я никогда не слышал песни, которая действовала бы столь успокаивающе. Я лег на матрас подле украшенной мозаикой стены, натянул на себя покрывало тонкой чужеземной работы, и почти тотчас же мои мысли стали как будто частью песни, что пела прекрасная женщина, сидевшая в центре двора под свисавшими с крыши золотыми курильницами; песня же обратила их в сновидения, и я заснул.

Поднялся небольшой ветерок, и стебель вереска, настойчиво щекотавший мне лицо, в конце концов разбудил меня. Над Маллингтонской пустошью вставало утро; что же касалось города, то он исчез без следа.

ПОЧЕМУ МОЛОЧНИК ВЗДРАГИВАЕТ, КОГДА ПРИХОДИТ РАССВЕТ

В Холле старинной Гильдии молочников, у огромного очага в дальней стене, когда зимой пылают в нем толстые бревна и вся Гильдия в сборе, и ныне рассказывают — как рассказывали еще в незапамятные времена — историю о том, почему молочник вздрагивает, когда приходит рассвет.

Когда наступает рассвет, когда он переваливает через гребни холмов и, заглядывая между стволами деревьев, отбрасывает причудливые тени, когда он касается высоких столбов дыма, поднимающегося над просыпающимися домиками в долине, когда он разливается золотом над кентскими полями и, на цыпочках подкравшись к стенам Лондона, робко ползет по его унылым улочкам, молочник чувствует его приближение и вздрагивает.

Человек может быть подмастерьем с правом самостоятельной работы, может знать, что такое бура и как правильно добавлять ее к молоку, однако он не смеет рассказывать эту историю. Только пять человек имеют на это право, только пять человек, назначенных старшим мастером Гильдии, который один может заполнять вакансии по мере их освобождения, и если вы не услышите эту историю от одного из них, вы не услышите ее ни от кого и никогда не узнаете, почему молочник вздрагивает, когда приходит рассвет.

В обычае каждого из этих пяти — а все они седы, солидны, все молочники с самого детства — сначала согреть руки у огня, в котором пылают толстые поленья, поудобнее усесться в кресле и, возможно, сделать глоточек некоего напитка, который не имеет ничего общего с молоком. Потом они обычно оглядываются, чтобы посмотреть, нет ли поблизости кого-то, кому не пристало слушать эту историю, и, переводя взгляд с одного лица на другое и не видя никого, кроме членов старинной Гильдии, одними глазами испрашивают позволения у остальных членов пятерки, если кто-то из них присутствует в этот момент в зале; и лишь получив такое позволение, они слегка откашливаются и начинают рассказ. И тогда великая тишина воцаряется в холле старинной Гильдии молочников, а благодаря особому устройству крыши и стропил, история эта разносится по всему залу, так что даже самый юный слышит ее в самом дальнем углу и грезит о том дне, когда сам, быть может, будет рассказывать остальным о том, почему молочник вздрагивает, когда приходит рассвет.

А история эта рассказывается не как попало, не передается от одного к другому. Нет, она рассказывается только у этого огромного очага и только тогда, когда наступает подходящий момент, когда в комнате царят тишина и покой, и когда, по мнению пяти избранных старшин, к этому располагают качество вина и размер общего дохода. Только в этом случае один из них расскажет ее, как я уже говорил, без всякого торжественного вступления, а так, словно история сама возникает из тепла очага, пред которым вдруг окажутся его узловатые пальцы — расскажет не наизусть, не механически, и хотя каждый рассказывает эту историю по-своему, в зависимости от своего характера или настроения, однако еще ни разу ни один из пятерки не осмелился изменить ее основные пункты, ибо для Гильдии молочников не существует ничего более важного. Члены Гильдии пороховщиков знают об этой истории и завидуют ей, как завидуют члены достойной Гильдии брадобреев и Гильдии изготовителей виски, но никто из них не слышал, как рассказывают ее в Холле молочников, сквозь стены которого не просачиваются никакие подробности о сей тайне, и хотя у этих Гильдий есть свои собственные истории, пред лицом Вечности они просто смешны.

Эта выдержанная как вино история созрела в те далекие дни, когда молочники носили бобровые шапки; ее происхождение было окутано тайной во времена, когда в моде были буфы, и еще в годы правления Стюартов люди спрашивали друг друга (и только молочники знали причину), почему молочник вздрагивает, когда приходит рассвет. Из одной лишь зависти к истории молочников Гильдия пороховщиков сочинила свою сказку, которую ее члены тоже рассказывают по вечерам. Называется она «Почему пес лает, заслышав шаги булочника», и поскольку ее знают почти все, Гильдия пороховщиков считает свою историю знаменитой. Но ей не достает таинственности, она не такая древняя, она не подкреплена классическими аллюзиями, не напичкана секретными знаниями и, становясь предметом праздной болтовни, оказывается в итоге такой же заурядной, как «Война эльфов» Гильдии поставщиков телятины и «Сказка о единороге и розе» Гильдии извозчиков.

В отличие от этих новейших сказок, — а так же многих других, которые рассказывают два последних века, — таинственная история молочников продолжает жить, столь полная цитат из известнейших писателей, пересыпанная множеством туманных намеков, столь глубоко окрашенная человеческим опытом и насыщенная мудростью всех времен, что те, кто, толкуя намек за намеком и вылавливая скрытые цитаты, слушают ее в Холле молочников, утрачивают праздное любопытство и забывают спросить, почему все-таки молочник вздрагивает, когда приходит рассвет.

И ты, о мой читатель, не поддавайся любопытству. Подумай о том, сколь многое и многих оно погубило. Неужто ради удовлетворения своей прихоти ты готов сорвать покров тайны с Холла молочников и опозорить древнюю Гильдию? Стали бы молочники рассказывать ее и дальше, как рассказывали на протяжении последних четырехсот лет, если б была она известна всему миру, если бы превратилась во что-то расхожее, заурядное? Нет, скорее бы молчание воцарилось в их Холле — молчание и всеобщее сожаление о старинной сказке и канувших в небытие зимних вечерах. Но даже если бы любопытство и могло служить достаточно веской причиной, все равно здесь не место и не время рассказывать эту Историю, ибо единственное подходящее для этого место — это Холл молочников, а единственное подходящее время — зимний вечер, когда в камине жарко пылают толстые поленья, когда выпито немало вина и ряды ярко горящих свечей уходят в полумрак, в темноту и тайну, что сгущается в дальнем конце зала; только тогда, если б был ты одним из членов Гильдии, а я — одним из пяти старшин, я встал бы со своего кресла у очага и рассказал тебе, не опустив ни одной из поэтических аллегорий, позаимствованных у прошедших веков, ту историю, что является достоянием всех молочников. И длинные свечи горели бы все слабее, и оплывали, превращаясь в лужицы воска в своих чашечках, и сквозняки из дальнего конца зала задували бы все сильнее, пока вслед за ними не пришли тени, но я продолжал бы удерживать твое внимание этой драгоценной историей отнюдь не благодаря собственному красноречию, а благодаря ее блеску и очарованию тех времен, из которых она дошла до нас. И когда одна за другой свечи, затрепетав, погасли бы все до одной; когда при зловещем свете мигающих красных искр лицо соседа показалось бы каждому молочнику пугающим и жутким, тогда бы ты понял — а сейчас тебе этого не постичь — почему молочник вздрагивает, когда приходит рассвет.

ЗЛОВЕЩАЯ СТАРУХА В ЧЕРНОМ

Зловещая старуха в черном быстро шла по улице мясных лавок.

Тут же на высоких потрескавшихся фронтонах распахнулись окошки, откуда высунулись головы: вот она! А потом зазвучали встревоженные голоса — это через окна переговаривались соседи из домов рядом и напротив. Почему она в поношенном черном платье, расшитом блестками и стеклярусом? Что вынудило ее выйти из своего вселяющего страх жилища? Отчего она так спешила?

Они следили за маленькой тощей фигуркой в раздуваемом ветром потрепанном черном одеянии, которая торопливо проследовала по вымощенной булыжником улице к высоким городским воротам. Выйдя из них, она сразу же повернула направо и скрылась из вида. Тогда они высыпали на улицу и, собравшись небольшими группками, принялись обсуждать случившееся; тут главенствовали старейшие. О том, что все видели, разговоров не шло — то, несомненно, была она, — толковали, чего теперь ждать, только это всех волновало.

Куда она направилась? Что за цель у нее была, когда она покидала свое мрачное жилище? Какой хитроумный коварный замысел она вынашивала? А главное, какими напастями для них это обернется? Поначалу были одни только вопросы. Но тут вступили седобородые старцы — в каждой группке нашелся такой; им приходилось видеть ее прежде, они знали ее, когда она была моложе, и уверяли, что ее появление сулит несчастье; они говорили тихо, но убежденно, завладев вниманием собравшихся. Никто больше не задавал вопросов и не гадал, куда она направилась; все слушали старых, умудренных опытом людей, которые многое повидали, а те рассказывали тем, кто помоложе, о бедствиях, случавшихся прежде.



Зловещая старуха в черном быстро шла по улице мясных лавок


Никто в точности не знал, сколько раз она выходила из своего внушающего страх жилища, но самые старые припомнили все, что было связано с каждым таким случаем — каким путем она следовала, и какие беды происходили после этого, а двое стариков поведали о землетрясении, произошедшем на улице мясных лавок.

Много историй из прошлого прозвучало тогда у старых зеленых дверей по сторонам вымощенной булыжником улицы; но опыт, что старшие приобрели вместе с сединами, мало что значил для молодых людей. Из всего рассказанного ясно было одно: зловредная старуха в своих кознях никогда не повторялась, и всякий раз ее появление оборачивалось новой бедой. А потому это никак не могло помочь предугадать, какой напасти теперь ожидать, и уныние воцарилось на улице мясных лавок. Тоска нагоняла еще больше страха. Некоторое успокоение они испытывали только когда облекали свой страх в слова: никогда еще не удавалось предвидеть того, что стрясется после ее появления. Один опасался, что с помощью магии она воздействует на движение луны, отчего со стороны близлежащего побережья накатит огромный водяной вал — известно ведь, что луна влияет на морские приливы и отливы, — и надеялся придумать, как противостоять этому. Другой, памятуя о некогда произошедшем здесь землетрясении, предлагал укрепить поперек улицы железные балки. Третий намеревался просить о заступничестве домашних божеств с кошачьими головами, которым он поклонялся, ведь они могли уберечь от злых чар, надо только задобрить их и воздать им почести. Такой план многим пришелся по душе, хотя потом пришлось от него отказаться. Некоторые сбегали домой и принесли своих божков, чтобы помолиться им, а потому на тротуаре их оказалось множество; поскольку надо было снискать их расположение, перед ними выставили щедрые подношения; но тут появился припоздавший тучный мужчина, который благоговейно нес двух своих божков с собачьими головами, хотя отлично знал — о том, несомненно, все должны были знать — что те враждовали с божествами в кошачьем облике. И хотя в разногласиях по вопросу веры существовало временное затишье, нельзя было не заметить, как разгневались боги с кошачьими головами, и все почувствовали, что еще немного, и они окажутся втянутыми в ожесточенное соперничество богов, а потому они поспешно унесли своих божков по домам, оставив толстяка пребывать в уверенности, что поклоняться следует именно его богам.

Потом все снова принялись обсуждать случившееся, горячо спорили, гадали, что им еще может грозить, разрабатывали новые планы действий.

Однако в итоге они так ни к чему и не пришли, поскольку не знали в точности, какая именно опасность их подстерегала, и тогда они написали на пергаменте, как предупреждение, чтобы все о том знали: «Зловещая старуха в черном прошла по улице мясных лавок».

ПТИЦА С ТЯЖЕЛЫМ ВЗГЛЯДОМ

Наблюдательные мужчины и женщины, хорошо знающие Бонд-стрит, оценят изумление, испытанное мною в ювелирной лавке, когда я осознал, что за мной никто не приглядывает. Более того, даже когда я взял посмотреть небольшой ограненный кристалл, вокруг меня не столпились продавцы. Я прошелся по всей лавке, но за мной так никто и не последовал.

Смекнув, что в ювелирном бизнесе произошла какая-то необыкновенная революция, я решил удовлетворить свое разыгравшееся любопытство и порасспросить одного старика — полудемона, получеловека, — владевшего магазином идолов в уединенном местечке в Сити и всегда державшего меня в курсе всех дел края мира. И между делом, за понюшкой верескового табака, он снабдил меня этой сногсшибательной информацией: мистер Нипи Танг, сын Тангобринда,{21} вернулся с окраины мира и как раз сейчас пребывает в Лондоне.

Информация может и не показаться сногсшибательной для тех, кто не знаком с ювелирным делом; но если я скажу, что единственный вор, нанятый в складчину ювелирами Вест-Энда со времен трагической гибели знаменитого Тангобринда, — это не кто иной, как Нипи Танг, и что ловчее этих пальцев и стремительнее этих обтянутых чулками ног не найти даже в Париже, станет понятно, отчего ювелиры Бонд-стрит больше не заботились о том, что давно залежалось у них на прилавках.

В то лето в Лондоне продавались крупные бриллианты и несколько приличных сапфиров. В неких удивительных королевствах за пределами Востока у чужеземных правителей пропали из тюрбанов фамильные реликвии, добытые в стародавних военных походах, и местные хранители драгоценностей престола, не услышавшие шагов обтянутых чулками ног Танга, подверглись допросу с пристрастием и мучительному умерщвлению.

А ювелиры устроили для Танга небольшой ужин в Отеле «Грейт Магнифишент»; окна там не распахивались последние пять лет, и подавали там вино за гинею, не отличимое от шампанского, и сигары по полкроны с гаванской маркировкой. В общем, на взгляд Танга, ужин вышел роскошным.

Но мне предстоит рассказать о событии много более печальном, нежели ужин в отеле. Публика жаждала драгоценностей, а драгоценности надо было откуда-то добыть. И тут впору поведать о последнем вояже Нипи Танга.

В тот год была мода на изумруды. Человек по имени Грин только что пересек Ла-Манш на велосипеде, и ювелиры заявили, что зеленый камень подобающим образом увековечит это событие, — и рекомендовали изумруды.

Как раз тогда некий ростовщик с Чипсайда,{22} который только что сделался пэром, разделил свои доходы на три равные части; одну часть выделил для покупки пэрства, имения, парка и двадцати тысяч фазанов, без которых никак нельзя, еще одну часть — на содержание всего этого, а третью поместил в заграничный банк, отчасти для того, чтобы надуть сборщиков налогов, а отчасти из опасений, что дни института пэрства сочтены, и, может статься так, что ему придется начинать свое дело с нуля на новом месте. В свое содержание он включил драгоценности для супруги, так и вышло, что Лорд Каслнорман{23} сделал заказ двум известным ювелирам с Бонд-стрит по имени Гросвенор и Кэмпбэлл на сумму аж в 100 000 фунтов на некоторое количество подлинных изумрудов.

Однако в наличии были в основном мелкие и потерявшие товарный вид изумруды, и Нипи Тангу пришлось отправляться немедленно, не пробыв в Лондоне и недели. Кратко изложу, что ему предстояло сделать. Немногие посвящены в подробности дела, но там, где формой бизнеса является шантаж, чем меньше у вас кредиторов — тем лучше (это правило, разумеется, до известной степени распространяется на все ситуации).

На побережье опасных морей Широора-Шэн растет одно дерево, и только на его ветвях — и нигде более в мире — суждено свить свое гнездо Птице с Тяжелым Взглядом. Нипи Танг получил информацию, которая и в самом деле была правдивой, что если птица полетит в Фейриленд — Сказочную Страну — до того, как яйца проклюнутся, они все неминуемо превратятся в изумруды, в то же время если яйца проклюнутся до этого, — пиши пропало!

Когда он заикнулся об этих яйцах господам Гросвенору и Кэмпбэллу, они сказали: «То, что надо», это были люди немногословные, особенно по-английски, поскольку это не родной их язык.

Итак, Нипи Танг пустился в путь. На вокзале Виктория он купил украшенный виньетками билет. Он проехал Херн Хилл, Бромли и Бикли, и проследовал мимо Сент-Мэри Крэй. В Айнсфорде он сошел с поезда и, петляя по тропе в продуваемой ветрами долине, пустился в поиски на холмы. На вершине холма в небольшом перелеске, где уж давно отцвели все анемоны, аромат мяты и тимьяна окутал его, и Танг вновь вышел на знакомую тропу, древнюю и прекрасную, как чудо, что вела к самой окраине мира. Для него ничего не значили все эти святые легенды, что сродни тайне самой земли, ибо он был на работе, как не значили бы они ничего и для меня, если бы мне когда-нибудь удалось воплотить их в слово. Итак, он спустился вниз, тропа уходила все дальше и дальше от знакомых нам полей, и всю дорогу он бормотал себе под нос: «Если яйца проклюнулись, то — пиши пропало!» Очарование, присущее во все времена этим пустынным землям, лежащим по ту сторону меловых гор Кента, усиливалось по мере того, как он продолжал свой путь. Все более странным казалось все, что окружало узкий Путь на окраину мира. Много раз над путником сгущались сумерки, принося свои тайны, многажды сияли звезды, много раз являлось утро, пламенея в звоне серебристых рожков, и вот уж показались заставы эльфов, охраняющих границы Фейриленда — Сказочной Страны, и сверкающие гребни фейрилендских гор ознаменовали конец пути. И наконец, стеная от боли (поскольку побережья мира покрыты огромными кристаллами) он добрался до опасных морей Широора-Шэн и увидел, как разбивают они в гравий осколки упавших звезд, увидел и услышал их рев — тех бескорабельных морей, что между землей и обителью сказок вздымают волны каким-то мощным ветром, что не является ни одним из наших четырех. И там, во тьме, на зловещем побережье, где тьма устремлялась с небес наискосок и вниз, будто бы с неким злым умыслом, — там возвышалось это одинокое, искривленное лиственное дерево. Худо пришлось бы тому, кого застали здесь сумерки, а ночь уже опустилась, со множеством звезд, и звери, рыскающие в черноте, «прожирали» Нипи Танга глазами. И там, на нижней ветке, на расстоянии вытянутой руки, он отчетливо увидел Птицу с Тяжелым Взглядом, сидящую на гнезде, благодаря которому она и прославилась. Ее взгляд был обращен к тем самым трем непостижимым горам, что возвышаются далеко на другой стороне опасных морей, тем самым горам, что прячут в своих долинах Фейриленд — Сказочную Страну. И хотя в наших краях еще не настала осень, здесь уже приближалось зимнее солнцестояние, — тот самый момент, когда по сведениям Танга, яйца должны были проклюнуться. Неужели его расчет оказался неверен, и он прибыл минутой позже? Как бы то ни было, птица уже готовилась улетать, ее крылья трепетали, а взгляд был обращен к Фейриленду — Сказочной Стране. Танг, не теряя надежды, забормотал молитву тем языческим богам, злобы и мщения которых он имел все основания опасаться. Но так уж сталось, что то ли оттого, что было уже слишком поздно, то ли молитва была слишком короткой, чтобы умиротворить их, но внезапно нагрянуло зимнее солнцестояние, и яйца проклюнулись под грохот Широора-Шэн, и птица улетела навсегда со своим Тяжелым Взглядом, и все в самом деле сложилось очень печально для Нипи Танга. У меня духу не хватает сказать вам еще хоть слово.



Там возвышалось это одинокое, искривленное лиственное дерево


— Я гляжу, — сказал Лорд Каслнорман спустя несколько недель господам Гросвенору и Кэмпбэллу, — вы не торопитесь с этими изумрудами.

ИСТОРИЯ РОСЛОГО ПРИВРАТНИКА

Есть вещи, известные только рослому привратнику из Тонг-Тонг-Таррупа, что сидит и нашептывает сам себе собственные воспоминания у ворот небольшого бастиона.

Он вспоминает битву, случившуюся в залах гномов; и как феи однажды явились за опалами, хранившимися в Тонг-Тонг-Таррупе; и как великаны прошли через поля внизу, а он наблюдал за ними из ворот; он вспоминает приключения, казавшиеся чудесными даже богам. А вот кто живет в этих домиках, вмерзших в высокий пустынный край мира, даже он не рассказал мне, хотя он слывет словоохотливым. Среди эльфов, единственных живых существ, которых когда-либо видели в этой ужасной вышине, где они добывают бирюзу на высочайшем утесе земли, его именем — олицетворением болтливости — дразнят особенно разговорчивых.

Любимая байка привратника, если предложить ему бэш — любимый наркотик, за который он оказывал свои услуги эльфам в войне с гоблинами, или наоборот, если бы гоблины предложили ему больше, — его любимая байка в момент, когда его тело ублажено наркотиком, а душа охвачена волнением, повествует о поисках, имевших место очень-очень давно, и это были поиски, ни много ни мало, песни одной старой женщины.

Опишу обстоятельства рассказа. Старик, худой и бородатый, и чудовищно рослый, расселся у городских ворот на утесе высотой около десяти милей. Большинство городских домов обращено на восток, они освещены солнцем, луной и известными нам созвездиями; а один дом на остроконечной вершине глядит за край мира и освещен мерцанием тех неземных пространств, где один длинный вечер стирает все звезды. Я предлагаю ему немного бэша; длинный указательный палец немедленно накрывается грязным и жадным большим пальцем — это передний план картины. На заднем плане тайна безмолвных домов и неведение, кто их обитатели, на какую службу они наняли длинного привратника, какую плату он получает, и смертен ли он.

Опишу, как он молча глотает предложенный мною бэш в воротах этого невероятного города, выпрямляет свою огромную длинную худую спину и начинает рассказ.

Будто бы одним ясным утром сто лет назад, в Тонг-Тонг-Тарруп снизу, из мира людей поднялся посетитель. Он уже пересек снежную полосу и занес ногу над ступенью лестницы, что спускается от скал Тонг-Тонг-Таррупа, когда его увидал рослый привратник. И так мучительно гость карабкался по этим пологим ступенькам, что привередливому стражнику пришлось поломать голову, принес или не принес чужестранец ему бэш, наркотик, который придает значение звездам и вроде бы объясняет сумерки. И в итоге выяснилось, что бэша нет ни щепотки, и незнакомцу нечего предложить ворчливому привратнику, кроме своей истории.

Звали незнакомца, кажется, Джеральд Джоунз, и жил он всегда в Лондоне; но однажды, ребенком, он побывал в Северных Вересках. Это было так давно, что он не помнил, как и зачем, но так или иначе, он очутился один в вересковых зарослях, и вереск был весь в цвету. И ничего больше не было видно — только вереск, только камыш да папоротник, вот разве что, там, вдали, ближе к закату, на расплывчатых холмах, смутно проступали заплатки, похожие на поля, возделанные человеком. Вечерело, и туман сполз и спрятал холмы, а он все шел через вересковые заросли. И вот он дошел до долины, крошечной долины посреди вересковой пустоши, и склоны ее были удивительно крутыми. Он лег и стал глядеть на эту долину сквозь корни вереска. И далеко-далеко под ним, в саду, у домика, окруженная мальвами выше своего роста, старая женщина сидела на деревянной скамейке и пела вечернюю песню. И путник был очарован этой песней, и припоминал ее впоследствии, уже в Лондоне, и когда бы она ни звучала в его голове, она рождала мысль о вечерах, каких в Лондоне не бывает, — и он снова ощущал ласковый ветерок, лениво пролетающий по вереску, слышал деловитых шмелей, и забывал шум машин. И слушая разговоры людей о Времени, он всегда жалел, что Время поглотило эту песню. Впоследствии однажды он снова отправился в те Северные Верески, и нашел ту крошечную долину, но в саду не было старой женщины, и никто не пел песню. И то ли тоска по песне, которую спела старая женщина однажды летним вечером двадцать лет назад, день за днем снедавшая его разум, то ли та утомительная работа, которой он занимался в Лондоне (а он работал в одной крупной компании, совершенно бесполезной), но он очень рано состарился, как это бывает с городскими жителями. И в конце концов, когда меланхолия стала приносить только сожаление, а бессмысленность его работы усугубилась, он решил проконсультироваться с волшебником. Отправился он к волшебнику, и поведал ему о своих горестях, а именно, рассказал, как слышал ту самую песню. «А теперь, — сказал он, — нет ее в целом мире нигде».

«Конечно, ее нет нигде в мире, — сказал волшебник, — но за краем мира вы легко ее отыщете». И он объяснил тому человеку, что тот страдает от течения времени и рекомендовал ему провести день на краю мира. Джоунз спросил, в какую часть на краю мира ему следует отправиться, а волшебник слыхал благожелательные отзывы о Тонг-Тонг-Таррупе, поэтому Джоунз заплатил волшебнику, как обычно, опалами, и немедленно отправился в путешествие. Дороги в тот город извилисты; он взял билет на вокзале Виктория, а билет продавали только доверенным лицам; он проехал Блет; он поехал вдоль Холмов Неол-Хунгар и приблизился к Гэп-оф-Пой. Все это находилось в той части мира, что всем хорошо известна; но за Гэп-оф-Пой, в тех обычных степях, очень похожих на Сассекс, можно впервые повстречаться с невероятным. Гряду обыкновенных серых холмов, Холмов Сниг, можно увидеть со степных окраин из Гэп-оф-Пой; именно здесь начинается невероятное, вначале не повсеместное, но по мере подъема на холмы происходящее все чаще и чаще. Скажем, спускаясь однажды к степи Пой, первое, что я увидел, были обыкновенные пастухи, наблюдавшие за отарой обыкновенных овец. Я глядел на них, и некоторое время ничего такого не происходило, как вдруг, без единого слова, одна из овец подошла к пастуху, одолжила у него трубку и покурила — событие это потрясло меня невероятно; потом, правда, на Холмах Сниг я встретил честного политика… Вот по этим степям брел Джоунз, брел через Холмы Сниг, пока не пришел к длинному отрогу за холмами, что вел вверх на край мира, и где, как гласят все путеводители, может случиться всякое. У подножия этого склона повсюду можно встретить явления, которые мыслимы и в знакомых нам местах; но вскоре все это исчезает, и путешественнику не остается ничего, кроме как наблюдать сказочных зверей, ощипывающих цветы, поразительные, как они сами, и камни столь причудливой формы, что в них ясно прочитывается значение, слишком потрясающее, чтобы оказаться просто случайностью. И даже деревья были шокирующе незнакомыми, им так многое надо было поведать, что они наклонялись друг к другу в разговоре, выстреливали гротескными суждениями и хитро глядели на собеседника. Джоунз видел, как две пихты дрались между собой. Воздействие этих сцен на его нервы было очень серьезным; но, не смотря ни на что, он продолжал свой путь наверх, и очень обрадовался, увидев примулу, единственную знакомицу, встреченную за многие часы, но она вдруг свистнула и ускакала прочь. Он видел единорогов в их тайном доле. Поздно ночью нечто зловещее прокралось на небо, и там засветили не только звезды, но большие и малые луны, и он слышал, как громыхают во тьме драконы.

С рассветом в вышине возник на изумительных утесах город Тонг-Тонг-Тарруп, со светом замерзших звезд и крошечной кучкой домов высоко в небесах. Путник уже подымался по пологой горе; великие туманы медленно покидали ее и обнажали, уходя, все более и более поразительные вещи. Еще до того, как исчез туман, он услышал довольно близко от себя, на той горе, что полагал пустынной, грохот тяжелых копыт, барабанящих по земле. Он пришел на плато кентавров. И в тумане он увидел всех их сразу: вот такими они были, дети небылицы, пять огромных кентавров. Задержись он ненадолго перед какой-нибудь другой удивившей его вещью, он не дошел бы так далеко; он брел через плато и подошел довольно близко к кентаврам. Не в обычае кентавров замечать людей; они били копытами и кричали друг другу по-гречески, но ни слова не сказали ему. Тем не менее они повернулись и уставились на него, когда он пошел от них прочь, и пока он пересекал плато, все пятеро скакали за ним легким галопом до края своей зеленой земли; а над высокогорным зеленым плато кентавров нет ничего, кроме пустынных гор, и последняя зелень, которую видит покоритель гор, когда путешествует к Тонг-Тонг-Таррупу, — это трава, которую топчут кентавры. Он пришел в снежные поля, которые горы носят как плащ, а голова их торчит из плаща непокрытая, и продолжал подыматься. Кентавры наблюдали за ним с возрастающим интересом.

Вокруг него не было больше даже мифических зверей, даже странных бесноватых деревьев — ничего, кроме снега и чистых голых утесов, на которых стоял Тонг-Тонг-Тарруп. Весь день он подымался, и вечер застал его на верхней кромке снеговой линии; и вскоре он приблизился к лестнице, вырезанной в скале, и попал в поле зрения вздорного рослого привратника Тонг-Тонг-Таррупа, сидящего и бормочущего забавные воспоминания себе под нос и напрасно ожидающего от чужестранца подарок в виде бэша.

Похоже, что добравшись до ворот бастиона, усталый странник потребовал немедленно поселить его в гостиницу с хорошим видом на край мира. Но рослый привратник, этот вздорный человек, разочарованный отсутствием бэша, прежде чем проводить его, потребовал от чужестранца истории, с тем, чтобы присоединить ее к своим воспоминаниям. Вот, собственно и вся история, если рослый привратник поведал мне правду и если его память ему не изменяет. И когда история была рассказана, ворчун поднялся и, звеня своими музыкальными ключами, отправился вверх, проходя через сотни дверей и подымаясь по сотням ступеней, и привел странника в самый верхний дом, высочайшую крышу мира, и показал ему окно гостиной. Там усталый путник сел на стул и уставился в окно, выходящее прямо на край мира. Окно было закрыто, и в его поблескивающих стеклах вечерние сумерки сверкали и танцевали, то ли как фонари со светлячками, то ли как море; сумерки длились, переливаясь, полные чудесных лун. Но путешественника не занимали чудесные луны. Ибо прямо из пропасти, вцепившись корнями в далекие созвездия, тянулись стебли мальв, и в их окружении маленький зеленый садик трепетал и дрожал, как изображение дрожит на воде; а чуть выше цветущий вереск плыл в сумерках, и подымался все выше и выше, пока сумерки не сделались целиком пурпурными; и маленький зеленый садик далеко внизу завис посреди сумерек. И тот садик там, внизу, и этот вереск вокруг него — все, казалось, дрожало и плыло в звуках песни. Ибо сумерки наполнились песней, которая пела и звенела во всех концах мира, и этот зеленый сад и этот вереск, казалось, мерцали и длились вместе с этой песней, а она звучала высоко и низко, и старая женщина пела ее там внизу, в садике. Шмель пролетал мимо с самого края мира. И песня, что плескалась о берега мира, под которую звезды танцевали, была той самой, что он слыхал от старой женщины давным-давно в долине посреди Северных Вересков.




А один дом на остроконечной вершине глядит за край мира


Но этот ворчун, рослый привратник, он не позволил чужестранцу остаться, потому что тот не принес ему бэш, и бесцеремонно вытолкал его прочь, сам совершенно не заботясь о том, чтобы взглянуть через самое удаленное окно мира, ибо земли, что Время сокрушает и пространства, которыми Время ведает, для старого ворчуна не составляют единого целого, а вот бэш, который он потребляет, воздействует на его сознание сильнее, чем что-либо, что может показать ему человек, как в мире нам известном, так и за его краем. И, горько протестуя, путешественник отправился восвояси, вниз, обратно в мир.

Для человека вроде меня, приученного к невероятному, познавшего край мира, эта история представляет некоторые трудности. И все же, может статься, что разрушения, произведенные Временем, носят лишь местный характер, и что за пределами масштаба его разрушений, старинные песни все еще поются теми, кого мы полагаем умершими. Я пытаюсь на это надеяться. И все же, чем больше я изучаю историю, что рассказал мне длинный привратник в городе Тонг-Тонг-Тарруп, тем более правдоподобной представляется мне альтернативная теория, что этот седой привратник — лжец.

СОКРОВИЩА ЛОМЫ

Возвращаясь домой с захваченными в Ломе трофеями, четверо рослых мужчин шли, глядя только вперед, взглянуть налево они не решались — там тянулась закрытая облаками пропасть, а о том, какой она глубины, страшно было даже подумать.

Позади остались дымящиеся развалины Ломы, все защитники которой погибли; никто не мог снарядить за ними погоню, и все же чутье подсказывало им: что-то не так. Уже три дня брели они по узкой осыпающейся тропе, над ними высились отвесные скалы, а совсем рядом — крутой обрыв. Было холодно, в ночной тьме слышался неясный шум — то ли по дну ущелья несся горный поток, то ли доносились порывы ветра; мрачное безмолвие этих мест начинало действовать на нервы, боевой клич врага мог бы взбодрить их; хотелось, чтобы тропа стала шире, вся затея с походом на Лому казалась теперь никчемной.

Если бы тропа была шире, захватить Лому, конечно же, было бы труднее, ее жители возвели бы укрепления, но поскольку иной дороги туда, кроме этой тянущейся на многие десятки километров опасной тропы, не было, те полагали, что окруженный горами город неприступен. Как-то один из индейцев сказал: «Давайте нападем на них». И в вигвамах прозвучал одобрительный смех. Лишь орлы, говорили они, видели этот город, где груды изумрудов и золотые изваяния богов; заманчивым показалось высказанное предложение завладеть богатствами, о которых знали лишь орлы.

Предложение исходило от Смеющегося Лица, который собрал тридцать отважных воинов, вооруженных томагавками и луками, и повел их в Лому; в живых остались только четверо, которые везли теперь на муле захваченную добычу. Тут были четыре золотых фигурки богов, сотня изумрудов, пятьдесят два рубина, большой серебряный гонг, два малахитовых сосуда с аметистовыми ручками для курения благовониями во время богослужений, четыре высоких розовых чаши из горного хрусталя, крошечная шкатулка, украшенная двумя бриллиантами, и (о чем они не догадывались) проклятие, написанное на неведомом языке. Умиравший жрец незаметно спрятал листок пергамента среди награбленных вещей.

Они прошли половину пути по узкой, осыпающейся тропе, наступала третья ночь, которая сползала с горных вершин и влекла их к пропасти, третья ночь с тех пор, как они покинули объятую пожаром Лому. Еще три трудных дня, и они с триумфом вернутся домой, но инстинкт подсказывал им: что-то не так. Нам, сидящим дома за закрытыми окнами и задернутыми шторами, жмущимся в ненастье поближе к огню и молящимся в положенное время пред домашними святыми образами, трудно представить такую жуткую ночь, полную проклятий разъяренных языческих богов. То была именно такая ночь. Хотя легкие кучевые облака плыли медленно, в пропасти заунывно завывал ветер, он словно стонал и жаловался, но когда на тропе стали сгущаться сумерки, в голосе его явно послышалась угроза, он звучал все громче и злее, а с наступлением ночи превратился в протяжный вой. Облака то и дело заслоняли звезды, быстро спустился туман, словно кто-то набросил густую пелену, чтобы скрыть всё, и ничего не стало видно.

В промозглой тьме четверо мужчин молились своим тотемам, причудливым деревянным фигурам, что находились далеко отсюда, охраняя родные вигвамы, на лицах которых запляшут отблески костра, когда до их слуха долетят рассказы о славном сражении. Воины стояли на тропе, молились и ожидали знака. Тотем может быть похожим на выдру, индеец будет молиться ему, и, если священный покровитель благосклонен, он непременно подаст ему знак, и тот услышит звук, похожий на плескание выдры, хотя то может оказаться просто звуком осыпающихся камней; распознанный звук — это знак. Тотемами четырех мужчин, находящимися далеко отсюда, были кролик, медведь, цапля и ящерица. Они ждали, но знака не было. Беснующийся в пропасти ветер производил много шумов, но ничто не походило на прыжок кролика, рычание медведя, крик цапли или шуршание ящерицы в траве.



Уже три дня брели они по узкой, осыпающейся тропе


Казалось, ветер упорно твердил им одно и то же, что определенно содержало угрозу. Они еще раз помолились своим тотемам, но знака так и не было. Теперь они уже знали, что у этой ночи больше могущества, чем у далеких и дорогих их сердцу раскрашенных деревянных тотемов, на лицах которых пляшут отблески костров. Было ясно, что ветер говорил им о чем-то ужасном на языке, которого они не понимали. Они вслушались, но ничего не смогли разобрать. По невозмутимым лицам нельзя было догадаться, как сильно хотелось четырем рослым мужчинам очутиться в родных вигвамах, сидеть у костров, слушать рассказы о сражениях, смотреть на милые тотемы, которые прислушивались и улыбались в темноте. По их виду нельзя было догадаться, что они уже знали, что сулит им эта ночь и этот туман.

Так и не дождавшись от своих тотемов ответов или каких-либо знаков, они вытащили из мешка золотые фигурки богов, которые сумели заполучить только когда Лому охватил пожар и все ее защитники погибли. Они поставили их на горную тропу — идолов с большими рубиновыми глазами и изумрудными языками, сидевших, поджав под себя скрещенные ноги, и отошли от них на некоторое расстояние; было похоже, что происходила встреча богов и людей. Они опустились на колени и в ужасную промозглую ночь обратились с молитвой к богам Ломы, с которыми обошлись несправедливо. Потому что теперь они чувствовали их жажду мести и осознавали всю безнадежность своего положения. Четверка богов смеялась над ними, подрагивали их изумрудные языки; индейцы видели это, хотя была непроглядная ночь и густой туман. Четверо мужчин поднялись с колен, решив оставить божков на тропе, но побоялись: вдруг однажды какой-нибудь охотник из их племени натолкнется на них и скажет о Смеющемся Лице: «Он бежал, бросив золотые фигурки богов», а потом продаст золото, вернется богатым и затмит славу Смеющегося Лица и трех его спутников. Они могли бы швырнуть золотых идолов с рубиновыми глазами и изумрудными языками в пропасть, но понимали, что совершили несправедливость по отношению к богам Ломы, и со страхом ожидали возмездия, что настигнет их в этих горах. А потому они снова засунули их в мешок, где лежал также и пергамент с проклятием жреца, о чем им было неведомо, и, погоняя испуганного мула, продолжили путь. До полуночи они шли, не позволяя себе передышки; все темнее и ужаснее становилась ночь, все грознее завывал ветер. Казалось, мул знал о том, что случится, и трясся от страха, ветер тоже знал это, но безотчетное чувство подгоняло четверых рослых мужчин, пытавшихся избежать неминуемого.

И хотя жены долго ждали своих мужей у того места, где начиналась горная тропа, невдалеке от раскинувшихся в долине вигвамов, где горели костры и высились тотемы, ждали изо дня в день, а по ночам звали их по именам, никто никогда больше не видел этих пропавших в горах четверых рослых мужчин, безответно взывавших к своим тотемам на раскрашенных столбах. Мистическое проклятие, написанное на пергаменте и спрятанное в их мешке, о чем они не догадывались, оказало свое воздействие на глухой горной тропе, тянувшейся на десятки километров от Ломы, и никто не знает, что там произошло.

ТАЙНА МОРЯ

В одной мрачной старинной таверне звучит много рассказов о море; но эта история, которой я ждал вечерами чуть ли не год, открылась лишь с помощью горгонди, вина, что я тайно выторговал у гномов.

Я знал, кто мне нужен. Я слушал рассказы этого человека, полные громогласной божбы, я угощал его ромом и виски и смешивал напитки, но история, которой я добивался, все не возникала, и я прибег к последнему средству — отправился в горы Хатнет и там всю ночь торговался с вождем гномов.

Когда я принес в эту старинную таверну сокровенный напиток гномов во фляге из кованого железа и вошел под низкие своды зала, мой человек еще не пришел. Матросы смеялись над старой железной флягой, но я сидел и ждал — открой я ее, они бы все зарыдали и запели. Я был весь ожидание, ибо чуял, что мой человек знает одну историю — и история эта до глубин всколыхнет неверие неверящих.

Он пришел. Поздоровался со мной, сел и спросил бренди. Я знал, что его трудно сбить с курса, и, откупорив железную флягу, попытался отговорить от бренди, боясь, что как только бренди обожжет ему горло, он уже не изменит ему ради другого вина. Вскинув голову, он призвал чудовищно жуткие кары на голову всякого, кто осмелится сказать хоть слово против бренди.

Я поклялся, что против бренди ничего не имею, но добавил, что бренди часто дают детям, в то время как горгонди пьют только лишь мужчины — мужчины столь греховные, что им незачем даже грешить, ибо все обыкновенные пороки для них благовоспитанность, не более. Он спросил, трудно ли пьется горгонди, и я ответил — трудно, так трудно, что стоит лишь пригубить, как из груди непременно вырвется проклятье. Тогда он спросил, что у меня в железной фляге, и я ответил — горгонди. Он крикнул, чтобы ему принесли самый большой кубок в этой мрачной старинной таверне. Когда принесли кубок, он вскочил, погрозил мне кулаком, и выругался, и велел наполнить его вином, которое вынес я той жуткой ночью из сокровищницы гномов.

Выпив, он поведал, что знавал людей, которые осуждали вино, поминая Небеса; и, значит, ему на небеса не надо — нет, ему туда не надо; однажды он послал одного такого в преисподнюю, а когда окажется там сам, то вернет того обратно, ибо ему там не нужны сопляки.

После второго кубка он впал в задумчивость, но все не начинал рассказывать свою историю, и я испугался, что никогда уже ее не услышу. Но вот глотку ему обжег третий стакан этого страшного вина — не подвели злодеи-гномы: сдержанность его пропала, как сухой лист в огне, и он открыл тайну.

Я давно уже понял, что у кораблей есть собственная воля, или собственный путь. Я подозревал, что когда моряки умирают или уходят с корабля, брошенный корабль стремится в собственную страну — но я и вообразить себе не мог, ни во сне, ни наяву, что у кораблей есть бог, которому они молятся, и что ускользают они в свой морской храм.

После четвертого стакана напитка, что гномы изготовили и столь же коварно, сколь мудро держали от людей подальше, пока я не выторговал его у их старейшин в ту осеннюю ночь, матрос рассказал эту историю. Я не буду пересказывать ее так, как рассказывал он, со всеми проклятьями и богохульствами — не потому, что затрудняюсь воспроизвести их на письме дословно, а просто, как только начинаю писать, меня охватывает ужас, и я не могу унять дрожи, пока их не вымараю. Так что я расскажу эту историю своими словами, которые, будучи приличны, в отличие от тех, что выходили из уст матроса, увы, не передают вкуса и запаха рома, крови и моря, как его слова.

Вы думаете, что корабль — это бесчувственная вещь, как какой-нибудь стол, что корабль — это просто мертвые куски дерева, железа и холста. Это потому, что вы не видели моря — вы, живущие на берегу и вспоенные молоком. Молоко — еще более проклятый напиток, чем вода.

Когда на корабле есть капитан, и рулевой, и экипаж, корабль не может проявить собственную волю.

Лишь в одном случае корабль с экипажем на борту может действовать по собственной воле — когда весь экипаж пьян. Как только последний матрос падает на палубу пьяным, корабль свободен и немедленно ускользает — тотчас ложится на новый курс и сотни миль не отклоняется от него ни на ярд.

Однажды такое случилось с «Морской мечтой». Билл Смайлс был там и может за это поручиться. Билл Смайлс никогда раньше не рассказывал этой истории, боясь, что его назовут лжецом. Нет человека, который так ненавидел бы виселицу, как Билл Смайлс, но не надо называть его лжецом. (Я рассказываю эту историю, как слышал: важное вперемешку с неважным, пусть и своими скромными словами; я не усомнился в ее правдивости тогда, не сомневаюсь и теперь; судите сами.)

Нечасто бывает, чтобы весь экипаж был пьян. Экипаж «Морской мечты» пил не больше других. Но вот как получилось.

Капитан был пьян постоянно. Но в один прекрасный день ему то ли примстилось, что пауки оплетают его паутиной, то ли вдруг кровь хлынула у него из обоих ушей, и он решил, что пьянство может повредить его здоровью. Наутро он дал зарок. Он был трезв все утро и весь день, а вечером увидел, как один матрос выпил стакан пива, и его охватило безумие. Он наговорил много такого, что очень не понравилось Биллу Смайлсу. А на следующее утро заставил дать зарок всю команду.

Два дня никто и капли в рот не брал, не считая воды, а на третье утро капитан был совершенно пьян. Поэтому все сочли резонным пропустить по стаканчику-другому, все, кроме рулевого. Но к вечеру рулевой не утерпел и тоже пропустил стаканчик, отчего корабль сбился с курса и стал кружить. А потом ни с того ни с сего под всеми парусами пошел на юго-восток и до полуночи не менял курса. А в полночь он подошел к широким влажным сводам Храма Моря.

Люди часто делают громадную ошибку, полагая, что мистер Смайлс пьян. И не только люди. Эту же ошибку сделал и корабль, много кораблей. Большая ошибка — думать, что старина Билл Смайлс пьян, только потому, что он не может двигаться.

Билл Смайлс ясно запомнил полночь, лунный свет и Храм Моря — все брошенные корабли мира были там, все старые покинутые корабли. Носовые фигуры кивали, то и дело поглядывая на идола. Идол — женщина из белого мрамора на пьедестале — очевидно, была любовь всех этих кораблей, покинутых людьми, или это была богиня, которой возносили они свои языческие молитвы. Билл Смайлс смотрел, как зашевелились губы у всех носовых фигур — они начали молиться. Но как только они увидели, что на «Морской мечте» есть люди, их губы враз сомкнулись. Они толпой устремились к «Морской мечте», то и дело наклоняясь, чтобы рассмотреть, все ли там пьяны — тогда-то они и ошиблись насчет Билла Смайлса, ибо он не мог двинуться. Они скорее отдали бы все сокровища пучин, чем позволили человеку услышать молитвы, возносимые богине, или узнать об их любви к ней. Это сокровенная тайна моря.

Матрос замолчал. И, желая скорее услышать, что за восторженные или богохульные молитвы возносили носовые фигуры мраморной женщине, богине кораблей, в лунном свете в полночь в море, я плеснул матросу еще горгонди — напитка гномов.

Не надо было мне этого делать. Но он сидел и молчал, а я так хотел узнать тайну моря. Он мрачно осушил кубок — и, добавив его к уже выпитому, пал жертвой злодейства гномов, изготовивших это запредельное вино не для добра. Он стал медленно клониться вперед и упал на стол, лицо его перекосила злобная улыбка, и, внятно сказав одно только слово: «Ад», он умолк навсегда, унеся с собой тайну моря.



Полночь, лунный свет и Храм Моря

О ТОМ, КАК АЛИ ПОБЫВАЛ В ЧЕРНОЙ СТРАНЕ

Однажды цирюльник Шушан отправился к зубному технику Шепу, чтобы обсудить положение Англии. И сообща они решили, что пора послать за Али.

Поздним вечером Шушан покинул крошечный зубной кабинет неподалеку от Флит-стрит и, вернувшись в свой дом на окраине Лондона, не медля отправил сообщение, чтобы призвать Али.

И Али явился из страны Персии, пройдя большую часть пешком; на это ему потребовался почти год, но когда он пришел, его встретили с радостью.

И Шеп рассказал Али, что случилось с Англией, а Шушан поклялся, что дела обстоят именно так, и, выглянув из окна крошечного зубного кабинета неподалеку от Флит-стрит, Али сам увидел лондонские нравы и вслух благословил царя Соломона и его печать.

Услышав о царе Соломоне и его печати, Шеп и Шушан спросили Али (а раньше они не осмеливались этого сделать), не с ним ли печать. И Али похлопал ладонью по небольшому шелковому узелку, который достал из-под одежд. Печать была там.

Во всем, что касается хода звезд по орбитам и влияния на них духов и демонов Земли, наш век совершенно несведущ, и его справедливо называют Вторым Веком Невежества. Но Али знал. В Багдаде он семь ночей подряд наблюдал за движением по небосводу некоторых светил и благодаря этому сумел открыть убежище Того, Кого Искали.

И вот, ведомые Али, все трое отправились в Мидлендс.[6] И по глубокому почтению, которое читалось на лицах Шепа и Шушана, некоторые догадывались, что несет Али, в то время как другие говорили, что это, вероятно, скрижали Закона или сокровенное имя Бога, третьи же и вовсе утверждали, что у него с собой, должно быть, очень много денег. Так миновали они Слод и Эптон.

Наконец они пришли в город, который искал Али — на то место, над которым, как он видел, робкие звезды кружатся, как в водовороте и, потревоженные, срываются со своих орбит. И воистину, когда они пришли туда, на небе не было никаких звезд, хотя уже настала полночь. А Али сказал, что это и есть то самое место. До сих пор по вечерам, когда настает время сказок, в гаремах Персии рассказывают о том, как Али, Шеп и Шушан пришли в Черную Страну.

Когда настал рассвет, они огляделись по сторонам и увидели, что это, без сомнения, то самое место, о котором говорил Али, ибо земля здесь была изрыта рудниками и шахтами и, обожженная, громоздилась грудами, и повсюду виднелись многочисленные заводы, которые возвышались над городом, словно он был захвачен ими. И Шеп и Шушан в один голос восславили Али.

А Али сказал, что нужно непременно созвать владык этого места, и чтобы исполнить это, Шеп и Шушан отправились в город и там говорили искусно и убедительно. Так они сказали, что Али, известный своей мудростью, изобрел некий оригинальный метод, который, несомненно, принесет большую пользу Англии. И, услышав, что он ничего не просит за свое изобретение, а ищет только пользы для людей, владыки согласились встретиться с Али и поговорить о его предложении. И все они вышли к Али.

И, обратившись к ним, Али сказал так:

— О, владыки места сего! В книге, которая известна каждому человеку, рассказывается, как некий рыбак, забросив в море невод, выловил медный кувшин; когда же он вытащил пробку, из кувшина вырвался ужасающего вида злой дух, и был он как дым, заволакивающий небо. Тогда рыбак…

Но владыки сказали:

— Мы знаем эту историю.

А Али ответил:

— О том, что случилось с тем духом после того, как его благополучно бросили обратно в море, не может достоверно судить никто кроме тех, кто посвятил себя изучению демонов, и конечно, об этом не может знать ни один из смертных; лишь тот факт, что пробка от кувшина, которую и по сей день украшает священная соломонова печать, сохранилась, может быть известен людям.

И видя, что владыки сомневаются, Али достал свой узелок и стал один за другим развязывать многочисленные шелковые платки, пока не предстала пред ними печать, и некоторые из владык узнали ее, а некоторые — нет.

И они с интересом разглядывали ее и внимали Али, и Али сказал:

— Прослышав о том, как плохи дела в Англии, — о том, что дым затянул огромные пространства, и трава (как говорят) местами стала совсем черной, а так же о том, что, несмотря на это, ваши фабрики продолжают расти и множиться, а шум и суматоха стали таковы, что у человека не осталось времени для песен, я решил придти, как просили меня мои добрые друзья лондонский цирюльник Шушан и зубной техник Шеп, чтобы помочь вам исправить это.

И они спросили:

— Где же твое изобретение и в чем заключается твой метод?

А Али ответил:

— Разве не показал я вам только что пробку от кувшина, и на ней, — как видно каждому доброму человеку, — священную печать? В Персии я узнал, что ваши поезда, которые увеличивают суматоху, перевозя людей с места на место, а так же заводы, копающие шахты машины и другие приносящие зло вещи — все до одной порождены и приводятся в действие паром.

— Разве это не так? — вставил Шушан.

— Воистину так! — подтвердил Шеп.

— Таким образом совершенно ясно, — продолжал Али, — что главный демон, который так досаждает Англии, который причинил ей великое зло и который сгоняет людей в города и не дает им ни минуты передышки, это злой дух Пар.

И властители того места хотели возразить Али, но один из них сказал:

— Давайте все же выслушаем его; быть может, это изобретение поможет усовершенствовать наши паровые машины.

И им, внимающим, Али сказал так:



И вот, ведомые Али, все трое отправились в Мидлендс


— О, владыки места сего! Пусть сделают сосуд из крепкой стали, ибо у меня нет бутылки для моей пробки; когда же это будет исполнено, пусть все поезда и заводы остановятся на семь дней, и пусть прекратится рытье шахт и прочие дурные дела, которые можно делать при помощи пара, а люди, которые ухаживают за машинами, пусть идут по домам. Стальной же сосуд для моей пробки я оставлю в подобающем месте. Когда главный злой демон Пар не найдет ни заводов, ни поездов, ни паровых сирен, ни шахт, в которые он мог бы вселиться, тогда в одну из ночей — отчасти из любопытства, отчасти по привычке к стальным котлам — он непременно войдет в сосуд, который вы сделаете, и тут я выскочу из укрытия и заткну сосуд пробкой, связав духа священной печатью, принадлежащей самому царю Соломону, и отдам вам, чтобы вы могли бросить его в море.

И, отвечая Али, владыки промолвили:

— Но что мы приобретем, если лишимся нашего имения и перестанем быть богатыми?

А Али сказал:

— Когда мы бросим этого демона в море, к нам снова вернутся леса, заросли папоротников и все другие прекрасные вещи, которыми так богат мир; маленькие веселые зайчата будут возиться и играть, в холмах снова зазвучит музыка, вместе с сумерками будут приходить тишина и покой, а после сумерек в небе засияют звезды.

— Воистину, — добавил Шушан, — люди опять будут танцевать.

— Да, — подтвердил Шеп. — И в деревнях снова начнут водить хороводы.

Но властители, обратившись к Али, возразили ему:

— Мы не станем делать сосуд для твоей пробки, как не станем останавливать наши могучие заводы и превосходные поезда, и не прекратим копать шахты, и не исполним ничего из того, что ты требуешь, ибо любое покушение на пар способно подорвать основы того процветания, которое ты видишь вокруг.

И, сказав так, они тотчас изгнали Али из того места, где вынутая из шахт земля была раздроблена и обожжена, и где ночами напролет адским огнем горели огни заводов и фабрик, и вместе с ним они прогнали цирюльника Шушана и зубного техника Шепа, и неделю спустя Али отправился из Кале в долгий обратный путь в Персию.

Все это случилось тридцать лет назад. Теперь Шеп уже пожилой человек, а Шушан еще старше, и многие, многие жевали зубами Шепа (так как он знал хитрый способ возвращать протезы назад всякий раз, когда его клиенты умирали); и вот они снова написали Али в далекую Персию, обратившись к нему с такими словами:

«О, Али! Дьявол действительно породил дьявола — злого духа по имени Бензин. Молодой дух растет, и его могущество крепнет; сейчас ему уже десять лет, и с каждым годом он становится все больше похож на отца. Приди и помоги нам своей священной печатью, ибо нет другого такого, как Али».

И Али, выронив из рук письмо и обратившись в ту сторону, где рабы рассыпают лепестки роз, глубоко затягивается из кальяна ароматным дымом и выпускает его перед собой; потом он поворачивается на другой бок и, праздно опершись на локоть, произносит спокойно:

— Разве пристало человеку приходить на помощь псу дважды?..

И, сказав так, он больше не вспоминает об Англии, а продолжает размышлять о неисповедимых путях Божьих.

BUREAU D'ECHANGE DE MAUX[7]

Я часто вспоминаю «Бюро по обмену зол» и необычайно желчного старика, обитавшего внутри. Бюро располагалось на небольшой улочке, каких много в Париже, его входная дверь была обшита тремя коричневыми деревянными досками, верхняя лежала на двух вертикальных как в греческой букве π, все остальное было выкрашено в зеленый цвет, и само строение было значительно ниже и уже, чем соседние, и неуловимо страннее — это будоражило воображение. А на ветхой бурой вывеске парадного выгоревшая желтая надпись гласила «Bureau Universel d'Echanges de Maux»[8].

Однажды я зашел внутрь и заговорил со скучающим человеком, лениво развалившимся на стуле за конторкой. Я спросил, как возникло его замечательное бюро, какой тип зловещей продукции он обменивает, а кроме того задал множество других вопросов, на которые желал знать ответ, ибо мной овладело любопытство; и в самом деле, я не ушел бы просто так из этой лавки, потому что таким злом веяло от этого полноватого человека, от его впалых скул и греховного глаза, что любой бы сказал — он имел дело с самой преисподней и извлекал из этого выгоду своей абсолютнейшей порочностью.

Вот каким он был, хозяин этого бюро, но особенная злоба сосредоточилась в его глазах, глядевших так неподвижно, так апатично, что можно было поклясться — он пребывает в наркотическом бреду или вовсе мертв; как ящерицы сидят неподвижно на стене и вдруг бросаются в сторону, и вспыхивает все их коварство, так выдало себя в одно мгновение все, что до этого таилось в образе обыкновенного сонливого и желчного старика. Под стать ему были цель и предмет обмена этого своеобразного магазина, «Универсального бюро по обмену зол»: платишь двадцать франков (которые старик поспешил взять и с меня) за вход в бюро и получаешь право обменять любое зло или невезение у любого посетителя лавки на другое зло или невезение, которое «вы можете себе позволить», как выразился старик.

В пыльных углах этого холла с низким потолком еще четыре или пять мужчин жестикулировали и тихо переговаривались между собой, как люди, которые заключают сделку, то и дело входили новые посетители, и глаза вялого хозяина конторы устремлялись на входящих, и казалось, что он мгновенно узнает, что они хотят обменять и что именно могут предложить взамен, и снова он впадал в дремоту, взяв свои двадцать франков безжизненной рукой и проверяя монету на зуб будто бы в полной прострации.

«Это мои клиенты», — сказал он. Торговля в этом необыкновенном заведении показалась мне настолько забавной, что я завязал беседу со стариком, невзирая на его мерзость, и благодаря его болтливости собрал эти факты. Он говорил на чистейшем английском, и хотя его произношение временами становилось тяжеловатым и грубоватым, казалось, ему доступны все языки. Он занимался своим делом уже много лет, — как много, он не говорил, но он был значительно старше, чем ему можно было дать. В магазине заключали сделки разные люди. Ему не было дела до того, чем они обменивались друг с другом, главное, чтобы это было зло — он не был уполномочен вести другие виды бизнеса.

Не существует зла, рассказал он мне, которое нельзя было бы здесь обменять; не было такого известного старику зла, которым обменявшиеся оказались бы недовольны. Бывало, некоторые заходили днем позже, или на следующий день, или еще через день, каждый раз платя двадцать франков, но у старика была картотека клиентов, и он безошибочно угадывал, что им было нужно, и скоро двое нужных друг другу людей встречались и энергично обменивались своими товарами. «Товары» было одним из ужасных словечек старика, произносимое с отвратительным чмоканьем его толстых губ, ибо своим бизнесом он гордился, и зло для него было всего лишь продуктом обмена.

За десять минут я узнал от него очень много о человеческой натуре, больше, чем я когда-либо почерпнул от других. Я узнал от него, что собственные пороки представляются человеку худшим из всего, что когда-либо было или могло бы быть, и что порок настолько искажает человеческое сознание, что в этом мрачном магазинчике люди всегда ищут своему злу противоположной замены. Бездетная женщина обменялась с обнищавшим полубезумным созданием с двенадцатью детьми. А однажды человек обменял мудрость на безумие.

— Боже мой, зачем он сделал это? — спросил я.

— А это не мое дело, — ответил старик в своей тягучей, ленивой манере. Он просто взял свои двадцать франков с каждого и скрепил их соглашение в задней комнатке магазина, где клиенты осуществляли обмен. В итоге человек, расставшийся с мудростью, покинул магазин на цыпочках со счастливым, но придурковатым выражением на лице, а другой задумчиво отправился прочь с озабоченным и озадаченным видом. И почти всегда так выходило, что обменивались противоположными типами зла.

Но что меня больше всего озадачило в беседах с этим неуклюжим человеком и что меня озадачивает и сейчас, так это то, что ни один из тех, кто однажды обменялся в этой конторе, никогда не возвращался; человек мог возвращаться день за днем много недель подряд, но если он однажды осуществлял обмен, он никогда не возвращался; старик так много мне рассказал, но когда я спросил его, отчего так происходит, он пробормотал только, что это ему не известно.

И с целью раскрыть подоплеку сего странного поведения и ни по какой иной причине, я убедил себя рано или поздно совершить подобный обмен в задней комнатке этого таинственного магазина. Я решил обменять какое-нибудь очень тривиальное зло на более или менее равноценное, выгадав для себя так мало, чтобы у Судьбы не возникло повода вмешаться, потому что, не доверяя подобным сделкам, я хорошо знал, что человек еще никогда не выигрывал от чудесного, и что чем более волшебным кажется ему выигрыш, тем больше шансов выпадает богам или ведьмам одолеть его. Через несколько дней я должен был отправляться обратно в Англию и уже начинал бояться морской болезни: и эту боязнь морской болезни, не саму болезнь, но всего лишь ужас перед ней, я решил обменять на подходящее маленькое зло. Я не знал, с кем мне предстоит совершить сделку и кто в реальности руководил фирмой (а руководитель никогда не занимается собственно сделками), но я решил, что никто не сможет ничего выгадать на такой незначительной сделке.

Я изложил старику свой план, и он поднял на смех мелочность моего товара, пытаясь побудить меня на более темное дело, но сбить меня с цели ему не удалось. И тогда, с кичливостью крупного дельца, он поведал мне байку о великой сделке, прошедшей через его руки. Однажды к нему вбежал человек, который хотел обменять свою смерть, он случайно принял яд, и у него оставалось двенадцать часов жизни. Зловещий старик сумел ему помочь. Клиент желал обменять свой товар.

— Но что он получил взамен смерти? — спросил я.

— Жизнь, — ответил этот злобный старик, хитро усмехнувшись.

— Наверное, это была ужасная жизнь, — сказал я.

— А это не мое дело, — сказал хозяин, лениво позвякивая в кармане двадцатифранковыми монетками.

Странные сделки наблюдал я в магазине следующие несколько дней, обмен странными товарами, и слышал странное бормотание в углах, и пары вдруг подымались и уходили в заднюю комнатку, и старик следовал за ними для скрепления соглашения.

Дважды в день в течение недели я платил двадцать франков, наблюдая жизнь с ее великими и малыми надобностями по утрам и вечерам, — жизнь, которая проходила передо мной во всем своем чудесном разнообразии.

И однажды я встретил подходящего человека, которому нужна была сущая безделица, и как будто у него было то самое зло, которое сгодилось бы и мне. Он всегда боялся, что лифт разобьется. Я слишком много знал о гидравлике, чтобы бояться такой глупости, но избавлять его от этой дурацкой фобии было не моим делом. Его не пришлось долго убеждать в том, что мой страх ему подходит, он никогда не пересекал моря, а я, в свою очередь, всегда мог подняться наверх пешком, к тому же, как и большинство в этом магазине, я считал, что такой абсурдный страх не может доставить мне неприятности. Но все же временами это становится проклятьем всей моей жизни. Когда мы оба подписали пергамент в паучьей задней комнатке и старик скрепил соглашение (за которое нам пришлось заплатить по пятидесяти франков каждому), я вернулся в свой отель и там, на первом этаже я убедился в ужасной вещи. Меня спросили, буду ли я подыматься на лифте, и вопреки привычке, я рискнул поехать, и всю дорогу не дышал и сжимал кулаки. Ничто не заставит меня повторить подобное путешествие. Я лучше поднимусь в свою комнату на воздушном шаре. А почему? Потому что если случится что-то с воздушным шаром, у вас всегда остается шанс: шар может, лопнув, раскрыться, как парашют, он может запутаться в кроне дерева, сто и одна вещь может случиться, но если лифт упадет в шахту — вам конец. Что касается морской болезни, мне это больше не грозит, не могу сказать, почему, только знаю, что это так.

А что до магазина, в котором я осуществил эту замечательную сделку, магазина, в который никто не возвращается, если сделка совершена, — я отправился туда на следующий день. Я бы и вслепую нашел дорогу в этот обшарпанный квартал с отходящей от него единственной убогой улицей, а дальше — по аллее до переулка, где находится этот подозрительный магазин. Магазин с красными рифлеными колоннами расположен рядом с ним, а по другую руку от него стоит дешевенький ювелирный с небольшими серебряными брошками на витрине. В такой неподходящей компании находится магазин с зеленой дверью.

Через полчаса я оказался в переулке, который посещал на прошлой неделе дважды в день, я нашел магазин с уродливо раскрашенными колоннами и ювелирный, где торговали брошками, но зеленый дом с тремя досками на двери пропал.

Снесли, скажете вы, — но ведь прошла всего только ночь! Это ли разгадка тайны — ведь дом с рифлеными оштукатуренными колоннами и дешевый ювелирный магазин с серебряными брошками (каждую из которых я помню до мелочей) стоят стена к стене!

ИСТОРИЯ МОРЯ И СУШИ

В первой «Книге Чудес» говорится о том, как Шард,{24} капитан пиратского корабля «Лихая забава», ограбив напоследок прибрежный город Бомбашарну, ушел на покой; к радости моряков, бороздивших воды северной и южной Атлантики, он оставил пиратский промысел своим более молодым сотоварищам, а сам вместе с захваченной в плен королевой поселился на собственном плавучем острове.

Время от времени, желая тряхнуть стариной, он пускал ко дну один-два корабля, но уже не ходил вдоль торговых путей, подстерегая добычу, и боязливые купцы опасались теперь других лихоимцев.

Впрочем, Шард оставил свой романтический промысел вовсе не по причине преклонного возраста, не потому, что стал считать пиратство недостойным занятием, не из-за огнестрельной раны или пьянства; его вынудила к тому тяжкая необходимость и сила обстоятельств. На него ополчились разом пять флотилий. И вот о том, как однажды он улизнул от них в Средиземном море, как сражался с арабами, как в первый и последний раз на двадцати трех градусах северной широты и четырех градусах восточной долготы прогремел залп бортовых орудий, и еще о многом другом, чего прежде в адмиралтействах морских держав и представить не могли, я и собираюсь вам рассказать.

Капитан пиратов Шард погулял на славу, у всех его удальцов серьги были украшены жемчугом; но теперь за его кораблем мчался на всех парусах английский флот; свежий северный ветер гнал суда вдоль испанских берегов. Расстояние между преследователями и непутевой, но быстроходной «Лихой забавой» сокращалось с трудом, однако противник был ближе, чем того хотелось бы Шарду, и вдобавок мешал промыслу.

День и ночь напролет гнались за ним англичане, и наконец, часов в шесть утра, пройдя мыс Сан-Висенти, Шард решился на поступок, который и предопределил его уход от дел: он повернул в Средиземное море. А продолжи он путь на юг, вдоль берегов Африки, да вмешайся Англия, Россия, Франция, Дания и Испания, едва ли ему удалось бы и дальше заниматься доходным пиратским промыслом. Свернув же в Средиземное море, он сделал шаг, который привел его в дальнейшем к оседлой жизни. Еще в молодости Шард наметил для себя три пути отступления; скрываясь даже от товарищей, он обдумывал их целыми днями и вынашивал ночами; они служили ему утешением в минуты опасности; то были три способа избежать грозившей ему на море гибели. Первым способом был плавучий остров, о котором говорится в «Книге Чудес», второй был невероятен настолько, что приходится лишь удивляться: неужели при всей своей необычайной дерзости Шард полагал, что такое возможно? Во всяком случае, как меня уверяли в той приморской таверне, где я по крупицам собираю все, что заслуживает внимания читателей, Шард им так ни разу и не воспользовался. А вот к третьему он решил прибегнуть в то утро — и повернул в Средиземное море. Конечно, он мог бы продолжить свое пиратское занятие, несмотря на предпринятый шаг, но только позже, когда на морских просторах вновь воцарился бы покой; однако тот крайний шаг был вроде загородного домика, который частенько загодя присматривает для себя коммерсант — нечто вроде удачного помещения капитала на старость лет; случаются в жизни мужчин такие повороты судьбы, после которых они уже никогда не возвращаются к делам.

Стало быть, Шард повернул тогда в Средиземное море, за ним — английская флотилия, и вся команда Шарда только диву давалась.

— Да это же чистое безумие, — шепнул боцман Билл в единственное ухо Старины Фрэнка, — ведь в Лионском заливе стоит наготове французский флот, а между Сардинией и Тунисом шныряют испанцы.

С нравами испанцев они были хорошо знакомы. Выбрав делегатов, матросы отправили их к капитану Шарду; все как один трезвые, принаряженные в дорогое платье, они заявили, что Средиземное море — это ловушка, а он в ответ лишь заметил, что северный ветер, видимо, еще продержится. Все, крышка, решила команда.

И вот вошли они в Средиземное море, следом вошли англичане и закрыли пролив. Сменив галс, Шард двинулся вдоль побережья Марокко, преследуемый дюжиной фрегатов. А северный ветер все крепчал. Только вечером капитан обратился к своей команде; он собрал всех, кроме рулевого, и вежливо попросил спуститься в трюм. Там он показал им шесть гигантских стальных осей и дюжину чугунных колес огромного диаметра, которых никто до той поры не видал. Шард объяснил матросам, что втайне ото всех в днище корабля были вделаны специальные приспособления для этих осей и колес, и что он намерен вскоре снова выйти на просторы Атлантики, но уже не через пролив. Услыхав слово «Атлантика», шардовы удальцы разразились одобрительными криками, ибо Атлантика была для них вольным и безопасным простором.

Спустилась ночь, и капитан Шард вызвал водолаза. Прилив затруднял работу, однако к полуночи все было сделано. Шард остался доволен, а водолаз сказал, что всякое ему приходилось делать, но такого… Он не мог подобрать подходящих слов, да к тому же очень хотел выпить, а потому замолк и вскоре уснул, и товарищи отнесли его на койку. Весь следующий день погоня продолжалась, английские суда были видны прекрасно, потому что ночью у Шарда много времени ушло на прилаживание всех этих осей и колес; и с каждым часом нарастала угроза натолкнуться на испанцев. Спустились сумерки; казалось, опасность усиливается с каждой минутой, однако они по-прежнему шли вдоль берега на восток, где их наверняка поджидали испанцы.

Наконец прямо по курсу они увидели марсели испанских судов, но Шард упорно вел корабль вперед. Расстояние все сокращалось, но уже близилась ночь, и в последние отчаянные минуты поднятый Шардом английский флаг спас их от испанцев, хотя явно разозлил англичан. Шард же лишь заметил:

— На всех не угодишь.

И тут сумерки сменились полной тьмой.

— Право руля! — скомандовал капитан Шард.

Крепчавший с утра северный ветер теперь дул с ураганной силой. Я не знаю, к какому именно месту на побережье направил Шард свой корабль, но он-то знал это наверняка, потому что береговая линия была ему знакома не хуже, чем иным из нас Маргейт.[9]

В том месте, где из таинственных смертоносных глубин, из самого сердца Африки подходит к морю пустыня, не уступающая морю ни величием, ни наводимым ею ужасом, почти в полной тьме они увидели совсем рядом сушу. Шард приказал всем уйти на корму и оттащить туда же балласт; и вскоре, слегка задрав нос, подгоняемая попутным ветром «Лихая забава» на скорости восемнадцать узлов[10] врезалась в песчаный берег; корпус корабля дрогнул, накренился немного, затем выровнялся, и судно медленно двинулось вглубь материка.

Матросы приготовились гаркнуть троекратное «Ура!», но после первой же попытки Шард велел им замолчать и сам произнес небольшую речь, а широкие колеса тем временем неспешно утрамбовывали африканский песок, таща под свежим ветром корабль на скорости не более пяти узлов. Опасности океанского плавания сильно преувеличены, сказал Шард. Корабли уже веками бороздят моря, и всякий знает, чего там можно ждать; совсем иное дело суша. А мы теперь на суше, и об этом нужно помнить постоянно. В море можно шуметь сколько душе угодно, никакого вреда в том нет, но на суше может случиться всякое. И он привел в пример одну из опасностей, грозящих человеку на суше: казнь через повешение. На каждую сотню человек, повешенных на суше, сказал Шард, наберется не более двадцати, повешенных на море. Спать теперь придется возле пушек. Ночью они далеко не подвинутся; слишком велик на суше риск потерпеть крушение; это не море, где плыви себе от заката до рассвета. Однако очень важно было отойти подальше от берега, потому что стоило кому-нибудь пронюхать где они, и против них бросили бы конницу. Шард уже отправил Смердрака, своего молодого помощника, маскировать след, который они оставляли на земле. Лихие пираты энергично кивали головами, но не осмеливались громко выражать одобрение; тут подбежал Смердрак, ему кинули с кормы конец. Пройдя пятнадцать миль, они бросили якорь; капитан Шард собрал команду в носовой части и, стоя у штурвала, под яркими крупными алжирскими звездами, объяснил, как он правит судном. Особенно разглагольствовать тут нечего; Шард проявил немалую изобретательность: отделив от корпуса носовую часть с ведущей осью, он придал ей подвижность и поворачивал ее с помощью цепей, управлявшихся рулем наземного хода; в результате два передних колеса можно было отклонять в сторону, но только чуть-чуть. Спустя некоторое время моряки установили, что на расстоянии в сто ярдов им удается отклониться от прямого курса всего на четыре ярда. Однако же не стоит капитанам прекрасно оснащенных линкоров или даже владельцам яхт чересчур пренебрежительно относиться к действиям человека давних времен, который и помыслить не мог о современных изобретениях; кроме того, не забудем, что Шард находился уже не на море. Наверное, управляемый им корабль не блистал маневренностью, но Шард старался, как мог. Когда все члены команды поняли, как действует руль наземного хода, Шард приказал всем, кроме вахтенных, лечь спать. Он поднял их задолго до зари, и чуть стало светать, они двинулись дальше. Две преследовавшие их флотилии огромным полумесяцем заперли корабль Шарда у берегов Алжира и успокоились, а наутро никаких признаков «Лихой забавы» нельзя было обнаружить ни на море, ни на суше; и адмиральский корабль с помощью сигнальщика разразился крепким английским проклятием.

Штормовой ветер дул трое суток подряд, и, поднимая днем по приказу Шарда все паруса, пиратский корабль скользил по песку, делая почти десять узлов; при появлении впереди по курсу бурунов (так впередсмотрящий называл каменистую, холмистую или просто неровную местность, пока не привык к новой обстановке), скорость, однако, резко снижалась. Стояли долгие летние дни, и Шард, стремившийся под сильным попутным ветром обогнать слух о своем появлении на суше, шел под парусами по девятнадцать часов в сутки; в десять часов вечера они ложились в дрейф, а в три часа ночи, при первых проблесках зари, вновь поднимали паруса.

За эти три дня Шард прошел пятьсот миль; потом ветер ослабел, хотя по-прежнему дул с севера, и целую неделю они тащились на скорости не более двух узлов. Тут среди шардовых удальцов поднялся недовольный ропот. До сих пор удача явно сопутствовала Шарду, ведь ему удалось проскочить немногочисленные населенные районы на скорости десять узлов, так что они оставляли за кормой изумленные толпы, и лишь некоторые смельчаки бросались вдогонку за кораблем; а все местные конники как раз отправились с набегом на отдаленные поселения. Завидев направленную на них пушку, пешие преследователи отставали, хотя на выстрел Шард не решался: они находились недалеко от побережья, а сколько он ни потешался над скудоумием английского и испанского адмиралов, так и не разгадавших его хитрый маневр, единственно возможный, утверждал он, в сложившихся обстоятельствах, но, тем не менее, отлично понимал, что по звуку выстрела корабельной пушки даже самый недалекий человек раскроет его секрет. Разумеется, Шарду помогала удача, но даже пока она еще не отвернулась от него, он не упускал ни малейшей возможности дополнительно поправить свои дела. К примеру, пока дул свежий ветер, Шард неизменно старался пополнить запасы провизии — забирал свиней и птицу в каждой деревушке; проходя мимо источника, заливал баки до краев питьевой водой. Теперь же, когда они делали всего два узла в час, он приказал идти и ночью, пустив перед носом корабля матроса с фонарем. Поэтому за неделю они прошли почти четыреста миль; другой на его месте, возможно, вставал бы ночью на якорь и упускал бы пять-шесть часов из двадцати четырех. Но матросы у Шарда все же недовольно роптали. Неужто он думает, что ветер будет дуть всегда? — говорили они. А Шард только молча курил. Было ясно, что он размышляет, размышляет неустанно.

— Да о чем он только думает? — буркнул Билл Гнусному Джеку.

— Он может думать, сколько влезет, — откликнулся Гнусный Джек, — но если ветер совсем стихнет, никаким думаньем из Сахары не выбраться.

К концу той недели Шард скрылся в штурманской рубке и проложил новый курс, немного на восток, в направлении населенных районов. И вот однажды к вечеру они увидели впереди деревню, тут спустились сумерки, ветер улегся совсем. И тогда ропот среди лихих матросов сменился проклятиями и едва не перерос в мятеж.

— Где же мы теперь находимся? — вопрошали они. — Может быть, нас принимают за честных бедняков?

Шард их мигом успокоил: он спросил, что именно они хотели бы предпринять; никто не придумал ничего лучшего, чем пойти к жителям деревни и сказать, что в шторм они сбились с курса; и тогда Шард раскрыл им свой план.

Он давным-давно слыхал, что в Африке ездят на повозках, запряженных быками, в краях, освоенных человеком, быки очень многочисленны. А потому, когда ветер стал слабеть, Шард изменил курс, направив корабль на деревню. Той же ночью, как стемнеет, им надо угнать пятьдесят пар упряжных быков; к полуночи их надо будет впрячь в носовую часть, и тогда они понесутся вперед добрым плавным галопом.

Великолепный план изумил его удальцов, и все хором принялись извиняться перед Шардом за то, что изверились в нем, каждый по очереди пожал ему руку, предварительно — в знак благорасположения — поплевав на свою ладонь.

Ночной набег прошел как нельзя лучше, однако при всей изобретательности Шарда на суше и непревзойденном мастерстве на море приходится признать, что нехватка опыта в кораблевождении подобного рода сказалась, и он допустил промах, пусть и незначительный — при некоторой практике Шард бы его избежал, но никуда не денешься: быки-то галопом не скачут. Уж Шард их и поносил, и тряс перед их мордами пистолетом, и грозил оставить без еды, но все было напрасно. В ту ночь и потом, пока быки волокли непутевый корабль «Лихая забава», скорость составляла один узел и не более. Свои промахи и все прочие происшествия Шард умело использовал при возведении здания будущего своего успеха; и тут он немедленно отправился в штурманскую рубку и заново проделал все расчеты.

При передвижении на быках погоня становилась неизбежной. Поэтому Шард отменил свой прежний приказ заметать оставляемый кораблем след, и теперь «Лихая забава» ползла дальше вглубь Сахары, уповая на свои пушки.

Деревушка была маленькая, и жалкая кучка людей, замеченная наутро позади корабля, рассеялась после первого же выстрела из кормового орудия. Сначала Шард велел вдеть быкам грубые железные удила, причем очень крепкие, — то был еще один его промах.

— Потому что если они вдруг побегут в сторону, — объяснял он, — это для нас — все равно что идти навстречу шторму, так что и не знаешь, где тогда очутишься.

Но через день-два он убедился, что толку от удил мало, и, будучи человеком практичным, без промедления исправил ошибку.

Теперь члены команды целыми днями распевали разудалые песни под мандолины и кларнеты, то и дело выкрикивая здравицы капитану Шарду. Веселились все, кроме капитана, на лице которого застыли уныние и растерянность; он один понимал, что о жителях той деревни они еще услышат; к тому же быки ежедневно выпивали огромное количество воды, и Шард опасался, что ему не удастся пополнить ее запасы, а это опасение не из приятных, особенно если ваш корабль застрял посреди пустыни при полном безветрии. Уже больше недели они продвигались таким способом, делая по десять миль в день; пение и звуки музыки действовали капитану на нервы, но он не смел сказать своим спутникам, какая им грозит беда. И наконец настал день, когда быки выпили остатки воды. О чем и доложил Шарду помощник капитана Смердрак.

— Дайте им рому, — процедил Шард. — Что годится мне, сгодится и им, — добавил он, проклиная быков, которых приходится поить ромом.

— Есть, сэр! — сказал молодой помощник капитана.

Не следует судить о Шарде по приказам, которые он отдавал в тот день, ибо почти две недели он ждал прихода медленно, но неуклонно надвигающейся гибели; жесткая корабельная субординация отрезала его от спутников, ему не с кем было поделиться страхом, не с кем обсудить его; тем временем нужно было вести корабль вперед, а это и на воде дело не легкое. Вот что лишало покоя сей здравый ум, поставивший некогда в тупик пять флотилий одновременно. Вот почему Шард, чертыхаясь, приказал поить быков ромом, и Смердрак, ответив «Есть, сэр», пошел вниз.

Перед закатом Шард стоял на юте, размышляя о смерти; он умрет не от жажды, думал он, сначала разразится бунт. Быки в последний раз отказались пить ром, и матросы стали с явной угрозой поглядывать на капитана Шарда; они не ворчали, но смотрели на него искоса, словно всех их одолевала одна и та же мысль, которой не требовалось слов. Стая гусей удлиненным клином летела по вечернему небу, птицы изогнули шеи и где-то на горизонте круто свернули вниз. Капитан Шард бросился в штурманскую рубку; а вскоре у ее двери собрались матросы; впереди стоял Старина Фрэнк и смущенно мял в руках шапку.

— В чем дело? — невозмутимо спросил Шард.

И Старина Фрэнк произнес то, ради чего собрались возле рубки моряки:

— Хотим знать, что ты думаешь делать.

Остальные угрюмо закивали головами.

— Думаю раздобыть воды для быков, — ответил капитан Шарл, — раз уж эти свиньи не желают пить ром, но для этого им, ленивым тварям, придется поработать. Поднять якорь!

При слове «вода» на лицах у матросов появилось выражение, какое бывает у скитальца, когда он вдруг вспомнит о доме.

— Вода! — воскликнули они.

— Отчего бы и нет? — заметил капитан Шард.

И никто из команды даже не заподозрил, что если бы не гуси, которые, изогнув шеи, внезапно устремились вниз, не найти бы им воды ни в ту ночь, ни потом, и Сахара поглотила бы их, как уже поглотила многих и поглотит еще без счета. Всю ту ночь они шли новым курсом; на рассвете добрались до оазиса, и быки напились вволю.

И там, на поросшем зеленью клочке суши величиною с акр или около того, где возле колодца из века в век растут пальмы, а вокруг простирается ненасытная пустыня, они решили остаться; ибо тот, кто пробыл какое-то время без воды в одной из африканских пустынь, испытывает к этой нехитрой жидкости такое почтение, какое ты, читатель, едва ли можешь себе представить. Каждый матрос выбрал себе место, чтобы построить хижину, обосноваться, возможно — жениться, и даже забыть о море; но когда все баки и бочки были заполнены водою, капитан Шард властно распорядился поднять якорь. Этот приказ вызвал немалое недовольство, даже ворчание матросов, однако если человек дважды спас товарищей от смерти только благодаря своей необычайной сметливости, они начинают его приказы уважать, и уважение это всякими пустяками не поколебать. Не забудем, что дважды — когда ветер стих и потом, когда кончился запас воды, все были в полной растерянности; в последнем случае Шард и сам растерялся, но остальные-то об этом не подозревали! Сейчас Шард решил, что ему представился подходящий случай укрепить свой авторитет среди матросов непутевого корабля, и раскрыл им план действий, который обыкновенно держал при себе. Этот оазис, начал он, наверняка является портом назначения для всех путешественников на сотни миль вокруг; вы же знаете, сколько людей норовит собраться в любом месте земного шара, если только там можно получить хоть капельку виски! А здесь вода — еще большая редкость, чем виски в приличных странах, и даже — такова уж особенность арабов — ценится куда дороже. И еще одно обстоятельство растолковал им Шард: арабы необычайно любопытны, и, раз натолкнувшись в пустыне на корабль, они, скорее всего, станут о нем всем рассказывать; а поскольку люди вообще склонны злословить и искажать факты, они на за что не истолкуют разногласия, возникшие у «Лихой забавы» с английской и испанской флотилиями, в правильном свете, а просто сразу примут сторону сильного против слабого.

Повздыхав, матросы под скрип кабестана подняли якорь, впрягли быков и двинулись дальше, на неизменной скорости в один узел, которую не удавалось увеличить никакою силой. Может показаться странным, что во время отдыха быков они при свернутых парусах (стоял мертвый штиль) все равно бросали якорь. Но привычку одолеть трудно, она держится и тогда, когда от нее нет никакой пользы. Прикиньте лучше, сколько у нас самих сохраняется таких бесполезных привычек: взять хотя бы отвороты на сапогах, чтобы удобнее было их подтягивать, хотя сапоги теперь не больно-то подтянешь; или банты на туфлях, которые ни завязать, ни развязать невозможно. Так им спокойнее, утверждали матросы, и точка.

Шард взял курс на юго-запад; в тот день они прошли десять морских миль, на следующий — семь или восемь, и Шард лег в дрейф. Он решил сделать остановку; на борту имелся большой запас корма для быков, а для матросов — одна-две свиньи, множество домашней птицы, несколько мешков галет и девяносто восемь быков (двух уже съели), а до воды было всего двадцать миль. Здесь, объявил команде Шард, они поживут какое-то время, пока не забудутся их прошлые похождения; а там кто-нибудь что-нибудь диковинное изобретет, или еще какая новость отвлечет людей, и они забудут про Шарда с его матросами и про корабли, которые те потопили; Шард упустил из виду, что некоторым людям неплохо платят только за то, что они все помнят.

На полпути между этой стоянкой и оазисом Шард устроил небольшой склад: закопал в песке бочонки с водой. Как только один бочонок освобождался, Шард отряжал человек шесть катить его по очереди к складу. Матросы проделывали это ночью, днем хоронились в песках, а следующей ночью выходили к оазису, наполняли бочонок и катили обратно. Таким образом, в десяти милях от стоянки у них вскоре набрался такой запас воды, какого не видали натерпевшиеся самых отчаянных мук жажды жители Африки, и Шард мог в любое время пополнять свои баки с питьевой водой. Он разрешил матросам петь песни и даже разводить костерки, только небольшие. Ром у них еще оставался, и по ночам веселье шло вовсю. Иногда подходили газели и с любопытством смотрели на людей, несколько раз прошествовал по песку лев, и, слыша его рык, они особенно остро ощущали свою безопасность на борту корабля. А вокруг простиралась бескрайняя равнина Сахары.

— Эта пустыня понадежнее любой английской тюрьмы, — заметил капитан Шард.

По-прежнему стоял мертвый штиль, и даже ночами ни дуновения, ни шороха не слышалось в песках; когда ром весь вышел и снова запахло смутой, Шард напомнил матросам, как мало толку было от рому — быки отказывались даже глядеть на него, а у них ведь тогда ничего другого не осталось.

Изо дня в день моряки пели песни, порою и плясали, а ночами, выставив одного часового, разводили между барханами костерок и рассказывали друг другу морские истории. После трудных вахт, после ночей, проведенных возле пушек, после напряжения глаз и нервов это был для них настоящий отдых; и все сошлись на том, что, хотя рому очень не хватает, но самое лучшее место для их корабля — это суша.

И там, на двадцати трех градусах северной широты и четырех градусах восточной долготы, в первый и последний раз, как я уже говорил, прозвучал залп бортовых орудий. Вот как это произошло.

Они пробыли в том месте несколько недель, съели, наверное, десять или двенадцать быков, и за это время ни разу не подул ветер и не появилось поблизости ни единого человека. Как-то раз перед рассветом, когда дважды пробили склянки и матросы сидели за завтраком, марсовый наблюдатель крикнул, что по левому борту появилась конница. Шард, заблаговременно окруживший корабль заостренными кольями, велел всем немедленно подняться на борт; молодой сигнальщик, гордый тем, что освоил сигналы сухопутных войск, протрубил «Готовсь к кавалерийской атаке!»; Шард послал нескольких вооруженных пиками человек к нижним орудийным портам, еще двоих с мушкетами наверх, в остальных орудиях велел заменить ядрами картечь, которой на всякий случай были заряжены пушки, приказал всем очистить палубы, поднять трапы, и когда всадники приблизились на пушечный выстрел, все уже было готово. Быки находились под ярмом постоянно, чтобы в любую минуту Шард мог изменить курс корабля.

Когда всадников только заметили, они ехали рысью, но теперь перешли на легкий галоп. Это были арабы в белых одеяниях на ладных лошадках. Шард насчитал двести или триста конников. Когда они приблизились на шестьсот ярдов, Шард открыл огонь из одного орудия: он уже вычислил дальность полета ядра, но еще не проверил расчетов на деле, опасаясь, что выстрел услышат в оазисе. Вышел перелет, следом — недолет: ударившись о землю, ядро рикошетом пронеслось над головами арабов. Теперь Шард точно установил дальность и передал канонирам у остальных десяти бортовых орудий установку прицела. Арабы же тем временем вышли точно на то место, куда упало второе ядро. Целясь пониже, матросы дали залп по лошадям; отскакивая от земли, ядра валили новых всадников; одно ядро попало в скалу у лошадиных копыт, и во все стороны брызнули осколки камня; они летели с характерным воем — так воют предметы, выведенные снарядами из своей обычно безобидной неподвижности; одновременно с диким ревом неслось и ядро. Один этот выстрел уложил троих арабов.

— Очень неплохо, — обронил Шард, потирая подбородок. — Заряжай картечью, — отрывисто приказал он.

Залпы корабельных пушек не остановили арабов, и, даже не сбавляя скорости, они сбились кучнее, словно ища поддержки друг у друга в минуту опасности. А этого им как раз и не следовало делать. Вот до них осталось четыреста ярдов, триста пятьдесят; и тут в дело пошли мушкеты: двое матросов сидели на мачте в «вороньем гнезде», обложившись тридцатью заряженными мушкетами и несколькими пистолетами; мушкеты, прислоненные к поручням, стояли кругом; матросы хватали их один за другим и разряжали во врагов. Все выстрелы попадали в цель, но арабы продолжали наступать. Они перешли в галоп. В те времена требовалось немало времени, чтобы зарядить пушку. Триста ярдов, двести пятьдесят, люди падают под огнем, двести ярдов; Старина Фрэнк, хоть и одноухий, глаз имел на редкость меткий; в ход пошли пистолеты — мушкеты все уже отстреляли; сто пятьдесят. Шард заранее положил белые камешки через каждые пятьдесят ярдов. Увидев, что арабы доскакали уже до белых камешков, Старина Фрэнк и Гнусный Джек, сидевшие на мачте, сильно забеспокоились и оба разом промахнулись.

— Готовы? — спросил капитан Шард.

— Да, сэр, — ответил Смердрак.

— Пли! — сказал Шард и поднял палец.

Очень несладко попасть под картечь на расстоянии в сто пятьдесят ярдов, канонирам тут промахнуться трудно, и картечь, разлетаясь, успевает поразить многих. По подсчетам Шарда, одним этим залпом они уложили тридцать арабов и столько же лошадей.

Оставалось еще около двухсот всадников, но картечный залп расстроил их ряды, они окружили корабль, явно не зная, что делать дальше. В руках у них были мечи и кривые сабли, а за спиной у многих висели необычного вида мушкеты, некоторые всадники снимали их с плеча и открывали беспорядочную стрельбу. Их мечи не могли достать удальцов капитана Шарда. Если бы не поразивший арабов залп корабельных пушек, они могли бы спешиться и, взобравшись на борт, взять «Лихую забаву» штурмом просто-напросто в силу своего численного превосходства, но для этого требовалась изрядная решимость, а залп ее развеял. Проще всего им было бы, собравшись с силами, поджечь корабль, но они даже попытки такой не сделали. Некоторые кружили вокруг корабля, размахивая мечами и безуспешно выискивая доступный вход внутрь; вероятно, они надеялись обнаружить дверь, они ведь не моряки. Зато их командиры решили угнать быков, не подозревая, что у «Лихой забавы» есть и другой способ передвижения. Задуманное в известной степени им удалось: обрезав постромки, арабы угнали тридцать быков, двадцать зарезали на месте своими кривыми саблями, хотя за этим занятием их дважды поражало носовое орудие; еще десять быков, к несчастью, положил из пушки сам Шард. Не успело носовое орудие грянуть в третий раз, как арабы поскакали прочь; отступая, они стреляли по быкам из мушкетов и убили еще трех; но гораздо больше, чем потеря быков, Шарда обеспокоило умелое маневрирование всадников: они поскакали прочь именно тогда, когда носовая пушка приготовилась выстрелить еще раз, причем обходили они корабль слева, поближе к носовой части, где бортовые орудия их достать не могли. Сколько мог судить Шард, их знакомство с пушками отнюдь не ограничивалось уроками, преподанными им в то ясное утро. А что, — думал про себя Шард, — если они приволокут орудия и пустят их в ход против «Лихой забавы»? От одной этой мысли он принимался клясть судьбу. Зато его удальцы провожали отступавших всадников радостными криками. У Шарда осталось всего двадцать два быка, но тут десятка два арабов спешились, а остальные, подхватив их лошадей под уздцы, ускакали. Спешившиеся залегли слева за камнями, в двухстах ярдах от носовой части и принялись расстреливать быков. У Шарда оставалось их ровно столько, чтобы кое-как править судном, и он повернул корабль на несколько румбов вправо, чтобы дать бортовой залп по камням. Но от картечи тут было мало толка, потому что достать араба можно было лишь одним способом: выстрелив по камню, за которым тот лежит, а в камень попасть трудно, это дело случая; к тому же, стоило Шарду повернуть корабль, и арабы тоже меняли позицию. Так продолжалось весь день, конные арабы держались в отдалении, вне досягаемости пушек, и наблюдали за действиями Шарда; быков тем временем становилось все меньше — уж очень они были хорошей мишенью, — наконец их осталось лишь десять, и теперь корабль больше маневрировать не мог. Но тут арабы ушли.

Шардовы удальцы были в восторге, по их подсчетам выходило, что в общей сложности они уложили с сотню всадников, в то время как на борту был ранен всего один человек: Гнусному Джеку раздробило запястье, вероятно, пулей, предназначенной для канониров, потому что арабы метили повыше. Кроме того, удалось захватить лошадь и собрать у убитых арабов их причудливое оружие да необычный сорт табака. Наступил вечер; все обсуждали бой, обменивались шутками насчет более или менее метких выстрелов, курили новый табак и пели песни; словом, вечер выдался веселый, на славу. Один Шард озабоченно расхаживал взад и вперед по юту, размышляя и прикидывая, что будет дальше. Он уже отрубил Гнусному Джеку раздробленное запястье и вручил ему из своих запасов крюк — ибо в таких случаях именно капитану приходится быть врачом, и у Шарда, готового едва ли не ко всему на свете, была припасена примерно дюжина аккуратных искусственных конечностей, вместе, разумеется, с острым мясницким тесаком. Гнусный Джек, немного почертыхавшись, пошел вниз прилечь; на песке сидели матросы, курили и горланили песни; Шард остался один. Его неотступно преследовала мысль: что же теперь предпримут арабы? Они ведь, судя по всему, не из тех, кто уходит прочь несолоно хлебавши. А подспудно свербело еще одно: пушки, пушки, пушки. Не могут же арабы притащить их сюда по песку, убеждал сам себя Шард, да «Лихая забава» того просто не стоит, они на нее плюнули. Но в глубине души он знал, что именно это они и сделают. Он слыхал, что и в Африке есть города, укрепленные по правилам военной науки; что же до того, стоит ли его корабль таких усилий, Шарду было ясно — главной отрадой в жизни этих потерпевших поражение воинов станет месть, и если уж по песку прошла «Лихая забава», почему не пройти и пушкам? Шард понимал, что кораблю не устоять перед пушками и конницей. Ну, выдержит он, быть может, неделю, две недели, даже три; какая разница — сколько, итог-то один; а матросы тем временем распевали:

Мы уйдем далеко,

Ого-го! Ого-го!

Ром до капли разделим всегда.

И земля кругла, словно буква «О»,

А вокруг нее плещет вода.

Уныние охватило Шарда.

К закату явился Смердрак за новыми распоряжениями. Шард приказал вырыть вдоль левого борта траншею. Матросам хотелось петь, они заворчали, копать траншею у них не было ни малейшего желания. Шард не делился с ними опасениями насчет пушек, но он поигрывал пистолетом и в конце концов добился своего. На судне никто не мог сравниться с Шардом во владении оружием. Это нередкое свойство капитанов пиратских кораблей, очень уж трудная у них должность. Строгая дисциплина особенно важна там, где по праву развевается флаг с черепом и скрещенными костями, и Шард умел ее поддерживать. На небе уже высыпали звезды, когда траншея была выкопана в соответствии с требованиями капитана; копая ее, матросы непрерывно ругались, не зная, что она предназначена для их спасения, если дело примет самый плохой оборот. Закончив работу, они шумно потребовали, чтобы им разрешили освежевать убитых быков и устроить пир; Шард разрешение дал. В полной уверенности, что арабы не посмеют вернуться, матросы впервые развели из росшего вокруг в изобилии кустарника огромный костер; Шард не возражал: таиться дальше было бессмысленно. Всю ночь напролет они пировали и пели песни, а Шард в штурманской рубке строил планы спасения.

Когда настало утро, они снарядили «катер» — так они называли захваченного коня, — и отобрали для него команду. Поскольку из всех только двое умели ездить верхом, они и составили команду «катера». Этими двумя были Дик-Испанец и боцман Билл.

Шард приказал им немедленно принять «катер» и курсировать весь день в пяти милях к норд-осту, а на ночь возвращаться на флагманское судно. На «катере» установили флагшток, приделав его к луке седла, чтобы можно было сигнализировать капитану, а сзади прицепили якорь — на случай, чтобы лошадь не убежала.

Как только Дик-Испанец отчалил, Шард отрядил матросов к складу — прикатить все закопанные в песке бочонки с водой, наказав не спускать глаз с «катера» и, если увидят сигнал опасности, возвращаться на корабль без промедления.

В тот же день они похоронили убитых арабов, предварительно сняв с них фляги с водой и все съестное; ночью подняли на борт все бочонки, и несколько дней протекло без происшествий. Впрочем, одно событие чрезвычайной важности все-таки случилось: раз поднялся вдруг ветер, но дул он к югу, оазис же был расположен на север от корабля, и оттуда можно было выбраться по протоптанной верблюдами дороге, поэтому Шард решил не трогаться с места. Если бы ветер показался ему устойчивым, он бы, возможно, приказал поднять паруса, но бриз, как и предчувствовал Шард, к вечеру стих, да и вообще ему нужен был совсем другой ветер. Снова дни потекли за днями, одна неделя прошла, вторая — ни дуновения. Бычье мясо быстро портилось, пришлось зарезать еще трех животных; теперь быков осталось всего семь.

До сих пор матросам никогда не приходилось так подолгу пробавляться без рома. Капитан Шард удвоил число вахтенных, отрядил еще двух матросов спать возле пушек. Команде приелись и незатейливые игры, и почти все песни, а любимые побасенки — заведомые небылицы — утратили новизну. И однажды они в полной мере ощутили однообразие пустыни.

В Сахаре тоже есть своя прелесть, провести там день — большое удовольствие, неделю — приятно, две недели — уже дело вкуса, но тут счет пошел на месяцы. Матросы были отменно вежливы, исполнительны, но боцман все же поинтересовался у Шарда, когда тот намерен трогаться в путь. Задавать такой вопрос капитану корабля, замершего посреди пустыни при полном штиле, не слишком разумно, однако Шард ответил, что наметит курс и дня через два сообщит его боцману. Еще два дня прошли под гнетом пустынного однообразия, а в этом отношении с пустыней Сахарой не может соперничать никакой другой уголок земли. Ни великие болота, ни поросшие травой бескрайние степи, ни океанская ширь; только Сахара во все времена года остается неизменной, она всегда одна и та же: нет цветов, что выросли и вот уже вянут, из года в год на сотни миль вокруг тянутся однообразные пески. Снова боцман пришел, стянул с головы бескозырку и очень вежливо попросил капитана Шарда сообщить команде о новом курсе корабля. По его расчетам, ответил Шард, им надо, не снимаясь с места, съесть еще трех быков, поскольку трюм вмещает только три бычьи туши, а быков пока остается шесть.

— А что если не будет ветра? — спросил боцман.

В этот миг чуть заметный северный ветерок взъерошил чуб боцмана, теребившего в руках бескозырку.

— Уж мне-то не надо рассказывать про ветер, — бросил капитан Шард, и боцман немного струхнул: мать у Шарда была цыганка.

Но то оказался случайно залетевший ветерок, причуда Сахары. Прошла еще неделя, они съели еще трех быков.

Теперь матросы выполняли приказы Шарда с нарочитым старанием, но на их лицах появилось зловещее угрюмое выражение. Когда Билл пришел в очередной раз, Шард ответил ему на цыганском наречии.

И вот однажды, знойным, типичным для Сахары утром с «катера» поступил сигнал. Вахтенный доложил Шарду, и тот прочел сообщение: «С кормы подходит конница»; чуть позже с «катера» добавили: «С пушками».

— Ага, — произнес капитан Шард.

У Шарда была одна надежда: сигнальные флажки на «катере» трепетали. Впервые за пять недель с севера подул слабый ветерок, очень слабый, едва ощутимый. Подъехал Дик-Испанец, бросив якорь, пришвартовался к правому борту, а слева по борту медленно приближалась конница.

Всадники появились в поле зрения только днем, а ветер тем временем все дул.

— Один узел, — к полудню произнес Шард. — Два узла, — заметил он, когда пробило шесть склянок; ветер крепчал, но и арабы подступали все ближе. К пяти часам удалые матросы непутевого корабля «Лихая забава» насчитали двенадцать старинных длинноствольных пушек на низких лафетах, запряженных лошадьми, да еще пушечки полегче, которые везли верблюды. А ветер дул все сильнее.

— Не поднять ли паруса, сэр? — предложил Билл.

— Пока нет, — ответил Шард.

К шести часам арабы остановились вне досягаемости бортовых орудий. В тревоге прошел час или около того; арабы не приближались. Очевидно, они рассчитывали дождаться темноты и тогда выкатить орудия к бою. Возможно, они намеревались насыпать бруствер и под его прикрытием в полной для себя безопасности бить по кораблю.

— Можем делать три узла, — пробормотал Шард себе под нос, нешироким быстрым шагом расхаживая по юту взад и вперед.

Солнце село, послышалось молитвенное завывание арабов, и шардовы удальцы принялись во все горло сыпать проклятиями, чтобы показать противнику, что моряки тоже ребята бравые.

Не приближаясь к кораблю, арабы ждали ночи. Они не знали, что Шард ее тоже ждет-не дождется; он скрипел зубами и тоскливо вздыхал от нетерпения, он готов был даже молиться, только боялся напоминать Всевышнему о себе и своих удальцах.

Наступила ночь, высыпали звезды.

— Поднять паруса! — приказал Шард.

Матросы живо рассыпались по местам, они были сыты по горло пустынным безмолвием. Подняв быков на борт, они распустили огромные полотнища парусов, и, словно вернувшийся из долгого плавания любовник, о котором столько мечтали, которого совсем заждались, словно потерявшийся и вдруг заново обретенный друг, северный ветер припал к пиратским парусам, наполнив их собою. И не успел Шард остановить товарищей, как они грянули громкое английское «Ура!», повергшее арабов в изумление.

«Лихая забава» тронулась со скоростью три узла, а вскоре могла бы делать и четыре, но Шард решил ночью не рисковать. Ветер не стих и с наступлением темноты; идя на этой скорости с десяти вечера до четырех утра, они на рассвете совершенно исчезли из поля зрения арабов. Тогда Шард приказал поднять и другие паруса, скорость выросла до четырех узлов, и когда склянки пробили восемь раз, корабль делал четыре с половиной узла. Настроение у матросов сразу улучшилось, дисциплина стала безупречной. Пока в паруса дует ветер, а в баках есть вода, думал капитан Шард, бунт ему не грозит. Свалить сильного человека можно только если счастье совсем ему изменит. Раз уж пиратам не удалось сбросить Шарда с капитанского мостика, когда его решения были спорны и сам он терялся, не зная, что предпринять, то теперь это навряд ли им удалось бы; как ни расценивай прошлое Шарда и его образ жизни, факт остается фактом: Шард принадлежал к числу самых выдающихся людей на земле.

Он вовсе не был уверен, что им удастся избежать поражения от арабов. Заметать оставляемый кораблем след не было никакого смысла, даже найди они на это время: арабская конница нагнала бы их где угодно. Шард особенно опасался верблюдов с легкими пушечками на борту, он слыхал, что эти животные способны передвигаться со скоростью семь узлов и идти так почти целый день; а стоит хотя бы одному выстрелу попасть в грот-мачту… И Шард, чтобы отвлечься от бесполезных страхов, продолжал вычислять, когда арабы скорее всего их настигнут. Он сказал матросам, что ветер продержится неделю; цыган он был или не цыган, не в том дело, просто он, без сомнения, разбирался в ветрах так, как положено опытному морскому волку.

В результате его расчетов, произведенных в штурманской рубке, получилось вот что: можно положить два часа на то, чтобы арабы оправились от удивления, на обнаружение следа корабля, на суматоху сборов; пусть три часа, если пушки были установлены на бруствере, — тогда арабы должны выступить в семь. Предположим, верблюды идут двенадцать часов со скоростью семь узлов, значит, за день они пройдут восемьдесят четыре мили; Шард же с десяти до четырех делает по три, а в остальное время по четыре узла; стало быть, он проходит в сутки девяносто миль, и скорость продолжает расти. Но на деле, пока противник не появился на горизонте, Шард не решался ночью делать более двух узлов, поскольку справедливо считал, что с большей скоростью идти на корабле посуху в темноте опасно, а поэтому они в сутки проходили тоже восемьдесят четыре мили. Славная получилась гонка. Я не пытаюсь проверить вычисления Шарда, установить, не вкралась ли в них ошибка, не занизил ли он скорость верблюдов; так или иначе, но арабы их понемногу нагоняли. На четвертый день Дик-Испанец, отъехав на «катере» на пять миль назад, увидел далеко на горизонте верблюдов и флажками сообщил об этом Шарду. Как и предполагал Шард, конницу арабы оставили в тылу. Ветер дул сильно и ровно, на борту оставалось еще два быка; кроме того, на крайний случай они всегда могли съесть «катер»; питьевой воды было пусть и не вдоволь, но много; однако появление арабов было для Шарда ударом, стало ясно, что от них не ускользнешь, а более всего Шард опасался пушек. Матросам он не стал сгущать краски, небрежно бросив, что они всех врагов потопят за полчаса; но про себя со страхом думал, что если в ход пойдут пушки, то рано или поздно снаряды непременно порвут снасти и повредят рулевое устройство.

В одном только «Лихой забаве» крупно повезло: не успели арабы приблизиться к ней на расстояние видимости, как совершенно стемнело; Шард распорядился освещать дорогу фонарем, на что не решился в первую ночь, когда арабы были неподалеку, и корабль стал двигаться со скоростью три узла. На ночь арабы разбили лагерь, и «Лихая забава» оторвалась от них на двадцать миль. Но на следующий вечер они появились снова и на сей раз увидели паруса корабля.

На шестой день они подошли близко. На седьмой еще ближе. И тут прямо по курсу возникла полоса зелени, и Шард увидел реку Нигер.

Знал ли Шард, что эта река на тысячу миль катит свои воды сквозь джунгли, слыхал ли вообще о ее существовании; строил ли определенный план действий или просто жил изо дня в день, как человек, ждущий последнего часа, — он об этом своим товарищам ничего не говорил. Да и из рассказов хмельных матросов, которые я слышал в одной известной мне таверне, я тоже не смог почерпнуть на сей счет ничего вразумительного. Лицо Шарда оставалось бесстрастным, губы были плотно сжаты, и он вел корабль прежним курсом. В тот вечер они подошли вплотную к строю мощных деревьев; арабы, выжидая, встали лагерем в десятке миль за кормой; ветер немного ослаб.

Перед заходом солнца Шард бросил якорь и немедленно сошел на сушу. Сначала он сам отправился пешком в лес на разведку. Потом вызвал Дика-Испанца. Несколько дней назад, убедившись, что «катер» неизбежно отстает от корабля, не выдерживая такой скорости, они подняли коня на борт. Шард ездить верхом не умел, а потому вызвал Дика-Испанца и велел взять его, Шарда, на «катер» пассажиром. Дик-Испанец втащил его на коня и посадил перед седлом, или, как выразился Шард, «перед мачтой», потому что в луке седла по-прежнему торчал флагшток, и они поскакали.

— Море-то бурное, — заметил Шард, по дороге внимательно осматривая лес; короче говоря, он нашел-таки место, где лесная полоса сужалась до полумили и меньше; через такую полосу «Лихая забава» продраться могла, но необходимо было спилить двадцать деревьев. Рисковал Шард страшно: вся команда сошла на берег, корабль был пуст, враг находился от него на расстоянии не более десяти миль; тут требовались дерзкие решения, и Шард рискнул остаться посреди Африки без корабля, в надежде выбраться оттуда целым и невредимым.

Всю ночь напролет матросы не покладая рук валили эти двадцать деревьев; те, кому не хватило топоров, пробивали шилом дыры и разрывали древесину, а затем подменяли дровосеков.

Шард работал как заведенный; переходя от дерева к дереву, показывал, куда его надо валить, чтобы ветви не задевали потом мачт, а стволы не мешали колесам; в последнем случае очень важно было рубить деревья как можно ближе к земле, а потом выравнивать пни пилами, иной раз матросам приходилось, отпилив часть ствола, откатывать бревно в сторону. С такой тяжелой работой им еще не доводилось сталкиваться. А деревья были огромные, как на подбор; с другой стороны, будь они поменьше, их набралось бы гораздо больше, — в любом случае пиратам не удалось бы войти под парусами в лес и выйти из него, не срубив ни единого дерева. Все это Шард рассчитал, ему только не хватало времени.

Начало светать, казалось, им вообще никогда не справиться с этой адской работой. Однако когда занялась заря, им оставалось срубить одно-единственное дерево. Все самое тяжелое они успели сделать ночью, последним напряжением сил убрали с дороги все, кроме этого толстенного дерева. И тут с «катера» поступил сигнал о приближении арабов. Сотворив на рассвете молитву, те снялись с лагеря. Шард немедленно приказал всем вернуться на судно, оставив возле дерева десятерых; до корабля надо было еще дойти, а арабы уже находились в пути минут десять. Втащили на борт «катер», что заняло целых пять минут, Шард приказал поднять паруса; рук на борту не хватало, на это ушло еще пять минут, и наконец корабль медленно тронулся с места.

Ветер слабел, и когда «Лихая забава» подошла к просеке, по которой Шард проложил курс, арабы находились на расстоянии каких-нибудь пяти миль. Корабль прошел с полмили на восток; эти полмили следовало бы пройти еще ночью, чтобы к утру быть уже наготове, но Шард не мог тогда и подумать об этом, нельзя было терять ни времени, ни людских сил — все было брошено на те двадцать деревьев. Затем Шард свернул прямо в лес, арабы за кормой наседали. Увидев, что «Лихая забава» входит в заросли, они прибавили скорости.

— Десять узлов делают, — проговорил Шард, наблюдая за ними с палубы.

«Лихая забава» делала всего полтора узла — под покровом леса ветер совсем ослаб. Тем не менее, поначалу все шло хорошо. Впереди по курсу уже срубили гигантское дерево, и теперь матросы вдесятером отпиливали от него куски ствола.

Но тут Шард увидел сук, не отмеченный у него на карте, и сук этот неизбежно должен был зацепить грот-мачту. Шард поспешно бросил якорь и послал матроса на дерево; тот отпилил сук наполовину, а потом отстрелил его из пистолета; теперь арабы были в трех милях за кормой. Еще с четверть мили Шард вел корабль, а за ним и арабов, через лес, и наконец они добрались до десятерых, трудившихся над окаянным толстым бревном; от пня надо было отпилить сбоку еще с фут, чтобы колеса прошли поверх него. Шард отправил всех матросов отпиливать пень, и тут арабы подошли на расстояние выстрела.

Но им еще надо было установить пушку. Не успели они ее поставить, как Шард двинулся дальше. Если бы арабы пошли на приступ, все могло бы обернуться иначе. Увидев, что «Лихая забава» снова уплывает, арабы подошли к ней на триста футов и выкатили две пушки. Шард наблюдал за ними поверх кормового орудия, но стрелять не стал. Прежде чем арабы смогли открыть огонь, корабль уже был от них в шестистах ярдах, те заспешили, и пушкари промахнулись. А Шард с удальцами прямо по курсу, в десяти морских саженях, вдруг увидели водную гладь. Тогда Шард приказал зарядить кормовое орудие картечью вместо ядер, и в ту же минуту арабы пошли на приступ; размахивая длинными пиками, они скакали на верблюдах. Оставив у штурвала Смердрака, Шард сам встал у кормового орудия; арабы приблизились уже на пятьдесят ярдов, а Шард все не стрелял; вооруженные мушкетами матросы стояли рядом. Пики в руках скакавших на верблюдах арабов — совсем иное дело, нежели сабли у конников, пиками можно поразить моряков на борту судна. Матросы уже могли разглядеть жуткие колючки на остриях пик, вздымавшихся чуть ли не у самых их лиц, и тут Шард выстрелил. Одновременно, показав рассохшееся на солнце днище, «Лихая забава», словно ныряльщик, рухнула с высокого берега в Нигер. Пушка ударила сквозь кроны деревьев, волна захлестнула нос и прокатилась до кормы, «Лихая забава» вильнула, качнулась и выпрямилась, она вновь оказалась в родной стихии.

Шардовы удальцы смотрели на мокрые палубы, на свою вымокшую одежду.

— Вода… — повторяли они с изумлением, едва веря своим глазам.

Некоторое время арабы преследовали корабль лесом, но увидев, что вместо одной кормовой пушки на них глядят теперь все бортовые орудия, а корабль на плаву еще менее уязвим для кавалерии, чем на суше, они оставили мысль о мести, утешаясь цитатой из своей священной книги, в которой говорится, что придет время, и в ином мире враги наши будут испытывать муки по нашему выбору и желанию.

Тысячу миль речным потоком и случайным ветром несло «Лихую забаву» на юг. Сначала Нигер поворачивает несколько на восток, а потом течет на юг, там корабль попадает в Акассу и затем — в открытое море.

Я не стану рассказывать вам о том, как они ловили рыбу и уток, устраивали порою набеги на прибрежные деревни и наконец доплыли до Акассы, ибо я уже многое поведал о капитане Шарде. Представьте себе, как подходили они к морю все ближе и ближе, негодяи все до единого, и однако каждого из них грела любовь ничуть не менее пылкая, чем наша, — любовь к тому, что зовется морем. Представьте, как они приближались к нему, и вот появились морские птицы; матросам казалось, что они уже чувствуют на своих лицах морской ветер, они снова запели песни, которых не пели много долгих недель. Представьте, что испытывали они, когда корабль снова вышел на соленый простор Атлантики.

Я уже много рассказал о капитане Шарде, я боюсь утомить тебя, о мой читатель, продолжая повествование о таком непутевом человеке. Да и сам я, сидя в одиночестве на самом верху башни, изрядно притомился.

А все же нужно было рассказать эту быль — о путешествии почти точно на юг, чуть ли не от самого Алжира до Акассы на судне, которое по нашим теперешним понятиям не больше яхты. Пусть мой рассказ воодушевит молодежь на новые смелые дела.

Ручательство читателю

Записав ради твоего развлечения, о мой читатель, эту длинную повесть, услышанную в приморской таверне, я немало поездил по Алжиру, Тунису и по пустыне Сахаре. Многое из того, что я там увидел, вроде бы заставляет усомниться в подлинности моряцкого рассказа. Во-первых, Великая пустыня подходит к берегу не ближе ста миль, а между нею и морем стоит, вопреки нашим представлениям, множество гор, особенно высоки Атласские горы. Есть, конечно, вероятность, что Шард прошел через Эль-Кантару, по караванному пути, который насчитывает долгие века; или же он мог пройти через Алжир и Бу-Сааду, а далее — через горный перевал Эль-Финита-Дем, хотя этот путь и для верблюдов нелегок, не говоря уж о корабле, влекомом быками; поэтому арабы и зовут перевал Финита-Дем, «Кровавый путь».

Я бы не осмелился предать эту повесть гласности, напечатав ее, если бы матрос рассказывал ее на трезвую голову, поскольку я опасался бы обмануть тебя, о мой читатель; но чего не было, того не было, я очень доверяю надежной старинной пословице in vino veritas[11] и не пожалел в тот вечер ни усилий, ни денег, так что у меня нет никаких оснований сомневаться в истинности рассказанных событий — если только пословица не врет.

Если же вдруг выяснится, что моряк обманул меня, — пусть; но вот если главной задачей было ввести в заблуждение тебя, о читатель, то мне ведь о рассказчике кое-что известно, обычные сплетни, что звучат в той старой таверне, глядящей окошками толстого бутылочного стекла на море; я сообщу это со всеми подробностями знакомым судьям, интересно будет узнать, кто из них его в конце концов повесит.

А тем временем, о мой читатель, поверь этой повести и не сомневайся: если тебя обманут, палачу будет чем заняться.

СКАЗАНИЕ ОБ ЭКВАТОРЕ

Султан, чьи земли лежали так далеко на Востоке, что в Вавилоне считались легендарными, чье имя и по сей день, спустя столько лет, служит в Багдаде символом дальних стран, а одно название столицы султанских владений собирало по вечерам слушателей вокруг бородатых странников, по вечерам, когда в небо поднимался табачный дым, раздавался стук игральных костей и ярко светились окна таверны; так вот, тот самый Султан в своей столице приказал и повелел: «Пусть приведут сюда всех моих ученых мужей, чтобы они предстали передо мною, и душа моя могла бы насладиться их ученостью».

Зазвучали трубы, побежали гонцы, и вскоре перед Султаном предстали все его ученые мужи. Многие из них, правда, оказались недостаточно учены. Но среди тех, кто говорил довольно вразумительно, один, получивший с тех пор прозвание Счастливца, рассказал, что далеко на Юге лежит Страна — Страна в венке из лотоса, — где стоит лето, когда у нас зима, и зима, когда у нас лето.

И когда Султан этих отдаленных земель узнал, что Творец Мира создал для его удовольствия такую замечательную вещь, его веселью не было конца. Внезапно он заговорил, и речь его была вот о чем: на границе, разделяющей Север и Юг, надлежит построить дворец, так, чтобы когда в его северных садах стоит лето, в южных царила бы зима, чтобы он, Султан, мог по настроению переходить из сада в сад и утром радоваться лету, а к вечеру наслаждаться снегом. Тогда послали за поэтами Султана и приказали им описать этот город, провидя его грядущее великолепие где-то там, далеко на юге; некоторые из поэтов оказались удачливы и были увенчаны цветами, но улыбку Султана (обещавшую долголетие) заслужил тот, кто описывал этот будущий город таким образом:

— Через семь лет и семь дней, о Столп Небес, твои строители завершат твой дворец, который будет стоять ни на Севере, ни на Юге, но там, где ни зима, ни лето не правят самовластно. Я вижу его — белый, огромный, как город, прекрасный, как женщина, истинное чудо света, с множеством окон, из которых в сумерках выглядывают твои жены; я вижу радость и веселье на золотых балконах, слышу, как шуршат шаги по длинным галереям, слышу, как воркуют голуби на резных карнизах. О Столп Небес, если бы такой дивный город воздвигли твои далекие предки, дети солнца, его видели бы и сейчас все, а не только поэты, зрению которых доступен и далекий Юг и то время, что еще не наступило.

О Повелитель Дней, твой дворец встанет на линии, которая делит мир на Север и Юг и, словно ширма, разделяет времена года. На северной стороне летом твои одетые в шелк стражи будут вышагивать вдоль ослепительно сияющих стен, в то время как на Юге будут нести службу твои копьеносцы в мехах. Но в полуденный час того дня, что в самой середине года, твой главный визирь спустится со своего высокого места в срединный двор, а за ним последуют трубачи, и в самый полдень он издаст громкий крик, и трубачи примутся трубить, а копьеносцы в мехах направятся к Северу, и одетые в шелк стражи займут их место на Юге, и все ласточки поднимутся в небо и полетят за ними. И только в твоих срединных дворах ничто не изменится, потому что они будут располагаться вдоль границы, которая разделяет времена года и отгораживает Север от Юга, и твои просторные сады будут лежать вдоль нее же.

И весна всегда будет в твоих садах, поскольку весна соседствует с летом, и осень будет окрашивать твои сады, поскольку краски осени всегда блещут у порога зимы, а сами сады окажутся между зимой и летом. И ветви деревьев будут гнуться под тяжестью созревших плодов и будут покрыты весенними цветами.

Да, я вижу твой дворец, потому что мы умеем видеть то, что будет; я вижу его сверкающую белизной стену в разгар лета, и ящериц, неподвижно распластавшихся на солнце, и людей, которые прилегли днем отдохнуть, и порхающих бабочек, и птиц с радужным оперением, охотящихся за удивительными мотыльками, и в отдалении лес, где цветут роскошные орхидеи, а над ними в солнечных лучах танцуют переливающиеся всеми красками насекомые. Я вижу стену с противоположной стороны дворца: снег засыпает отверстия бойниц, сосульки украсили их ледяными зубцами, сильный ветер дует с полей и воет в бойницах, он вздымает поземку выше контрфорсов. Те, кто смотрит из окон с той стороны твоего дворца, видят низко летящих диких гусей и всех зимующих птиц, стаи которых гонит пронзительный ветер, а тучи над ними темно-серые, потому что там сейчас разгар зимы. А на другой стороне в твоих садах журчат фонтаны, и струи воды падают на мрамор, нагретый солнечными лучами.

Таким, о Повелитель Дней, будет твой дворец, и называться он будет Эрлатдрон, Чудо Света; твоя мудрость велит твоим строителям возвести его тотчас же, и тогда всем станет видно то, что сейчас видят только поэты, и пророчество будет исполнено.

И когда поэт умолк, заговорил Султан, а все кругом слушали его, склонив головы:

— Не стоит моим строителям возводить этот дворец, Эрлатдрон, Чудо Света, ибо слушая тебя, мы уже насладились всей его прелестью.

И поэт покинул двор Султана и принялся воображать что-то совсем другое.

НА ВОЛОСОК ОТ ГИБЕЛИ

В подземелье, в сырой пещере под Белгрейв-сквер из стен сочилась вода. Но разве это могло хоть что-то значить для чародея? Ведь ему нужно было тайное убежище, а не сухое. Здесь он размышлял над ходом событий, управлял судьбами и приготовлял волшебные зелья.

Последние несколько лет ему мешал спокойно размышлять шум автобуса; его острый слух тревожил грохот, подобный далекому гулу землетрясения — это поезд в туннеле спешил к Слоун-стрит, а уж в то, что, судя по рассказам, творилось в мире над его головой, поистине было невозможно поверить.

И вот однажды вечером, там, в своих сырых покоях, покуривая смрадную трубку, он решил, что Лондон просуществовал достаточно, что он со своей цивилизацией перешел все границы. И потому чародей решил разрушить город.

Тогда он подозвал своего верного ученика из дальнего угла пещеры и сказал: «Принеси мне сердце той жабы, что живет в Аравии у подножия гор Вифании».{25} Ученик, оставив в одиночестве мрачного старика с чудовищной трубкой, выскользнул из пещеры через потайную дверь. Куда он направился и каким путем вернулся, могли бы сказать только цыгане; но через год он снова появился в пещере, потихоньку войдя через люк, и застал старика курящим трубку. Ученик принес в шкатулке из чистого золота крохотный кусочек тронутой гнилью плоти.

— Что это? — прохрипел старик.

— Это, — ответил ученик, — сердце той жабы, что некогда жила в Аравии у подножия гор Вифании.

Старик скрюченными пальцами взял шкатулку. Подняв руку, похожую на когтистую лапу, он хриплым голосом поблагодарил ученика; в пещере, ни на минуту не прекращаясь, слышался шум автобуса; издалека доносился гул — это поезд сотрясал Слоун-стрит.

— Пошли, — произнес старый чародей, — пора.

И они тут же покинули свою сырую пещеру. Ученик тащил котел, золотую кочергу и прочие необходимые вещи. Они появились на улице средь бела дня и направились на окраину города. В своих шелковых одеждах старик выглядел диковинно. Он шел первым, широко шагая, а ученик бежал сзади. В самой поступи чародея чудилось что-то колдовское, если даже пренебречь его удивительным одеянием, котлом и волшебной палочкой, спешащим учеником и маленькой золотой кочергой.

Мальчишки смеялись над странной процессией, но встретившись взглядом со стариком, мгновенно замолкали. Чародей с учеником прошли по Лондону слишком быстро, чтобы кто-либо сумел последовать за ними. Действительность оказалась гораздо хуже, чем можно было предположить, сидя в пещере, а по мере их продвижения к лондонским окраинам город становился все омерзительнее.

Наконец они вышли на край Лондона, к поджидавшему их небольшому мрачному холму. Холм выглядел настолько неприветливо, что ученику чародея тут же захотелось снова оказаться в пещере, какая бы она ни была сырая и какие бы страшные проклятия ни изрыгал во сне чародей.

Они взобрались на холм, поставили на землю котел, разложили все необходимое и разожгли костер из трав, которых не найти ни у одного аптекаря, которых не выращивает ни один приличный садовник, и стали помешивать в котле золотой кочергой. Чародей отошел от костра и принялся что-то бормотать, затем снова шагнул к костру и, когда все было готово, открыл шкатулку и бросил ее содержимое в кипяток.

Затем он произнес руны, затем воздел руки и, как только пар от котла проник в его разум, стал яростно выкрикивать неизвестные ему дотоле заклятия, которые были так ужасны, что ученик каждый раз вскрикивал. Чародей проклял весь Лондон: от тумана до глиняных карьеров, от самой высокой точки в небе над городом до глубочайших бездн под ним, все его автобусы, все фабрики, магазины, парламент, всех его жителей.

— Да сгинут они все, — говорил он, — да расточится Лондон, да исчезнут его трамвайные рельсы и булыжные мостовые, и тротуары, что так давно заменили собой поля, пусть развеются они, как дым, и пусть вернутся дикие зайцы, и ежевика, и шиповник.

— Да сгинет все это, — закончил он, — исчезнет сию минуту, пропадет без следа!

Старик умолк, откашлялся и стал ждать, напряженно глядя на город; а Лондон продолжал шуметь, как шумел с той поры, когда у реки появились первые крытые тростником хибарки, теперь шум города стал громче, чем в прежние времена, Лондон шумит и грохочет ночь и день напролет, хотя его голос с годами стал хриплым; итак, город продолжал шуметь.

И старик повернулся к дрожащему от страха помощнику и произнес ужасающим голосом, в то время как его затягивало под землю:

— ТЫ ПРИНЕС МНЕ СЕРДЦЕ НЕ ТОЙ ЖАБЫ, ЧТО ЖИЛА В АРАВИИ У ПОДНОЖИЯ ГОР ВИФАНИИ!

СТОРОЖЕВАЯ БАШНЯ

Однажды в апреле, в Провансе, сидел я на невысоком холме, возвышающемся над древней башней, что некогда воздвигли готы и вандалы, и с тех пор никто не удосуживался «усовершенствовать».

На холме стоял старый полуразрушенный замок со сторожевой башней и колодец с узкими ступенями, все еще действующий.

Сторожевая башня, глядящая на юг пустыми окнами, была обращена к широкой долине, исполненной приятных сумерек и умиротворенных вечерних звуков; она видела костры странников, мерцающие на холмах, а за ними — длинные темные полосы сосновых лесов, появление первой звезды и темноту, медленно окутывающую Вар.{26}

Сидя там и прислушиваясь к кваканью зеленых лягушек, ясно слыша далекие голоса, звучащие вечером по-иному, глядя на окна башенки, поочередно отблескивающие от заката и наблюдая, как сумерки торжественно превращаются в ночь, чувствуешь, как многие вещи, казавшиеся важными днем, выпадают из сознания, и их место вечер замещает странными фантазиями.

Ветерок подымался и нашептывал что-то там и сям, он становился все прохладнее, и я уж собрался спуститься с холма, как вдруг услышал голос сзади, произносящий: «Берегись, берегись».

И голос этот показался мне просто частицей вечера, так что я вначале даже не обернулся; он был похож на голоса, которые мы слышим во сне и полагаем частью сновидения. А слово монотонно повторялось, по-французски.

Обернувшись, я увидел старика с охотничьим рогом. У него была белая борода поразительной длины, и он неустанно медленно повторял: «Берегись, берегись». Очевидно, он только что спустился с башни, около которой сейчас стоял, хотя никаких шагов я не слышал. Я, разумеется, удивился, что человек подкрался ко мне в такой час и в столь пустынном месте, но почти мгновенно понял, что это был дух, и все в нем — и его чудной рог, и его длинная белая борода, и бесшумные его шаги — показалось мне столь подобающим к этому часу и месту, что я заговорил с ним, как говорят с приятным попутчиком в поезде, который спрашивает вас, не возражаете ли вы, если он откроет окно.

Я спросил его, чего следует опасаться.

— Чего следует опасаться городу, — сказал он, — как не сарацин?{27}

— Сарацин? — переспросил я.

— Да, сарацин, сарацин, — ответил он и угрожающе взмахнул рогом.

— А кто вы? — спросил я.

— Я? Я — дух башни, — ответил он.

Когда я спросил его, как ему удалось стать столь похожим на человека и столь отличным от материальной башни за его спиной, он поведал мне, что жизни всех дозорных башни, когда-либо державших рог, составили ее дух.

— Понадобилась сотня жизней, — сказал он. — А в последнее время никто не берет в руки рог, и люди забросили башню. Когда стены разрушены, сарацины и приходят. Так всегда было.

— Сарацины уже не придут, — сказал я.

Но он глядел сквозь меня, и, казалось, не слышал.

— Они сбегут по этим холмам, — сказал он, указывая на юг, — из лесов, когда придет ночь, и я затрублю в свой рог. Люди из города снова взойдут на башню; но бойницы в очень плохом состоянии.

— В наши дни мы никогда не слышим о сарацинах, — возразил я.

— Слышать о сарацинах! — сказал старый дух. — Слышать о сарацинах! Однажды ночью они прокрадутся из леса, в своих длинных белых одеждах, и я затрублю в мой рог. Это первое, что кто-либо когда-либо слышал о сарацинах.

— Я хочу сказать, — пояснил я, — что они больше не придут. Они не могут явиться, и люди теперь боятся совершенно других вещей.

Я подумал, что старый дух успокоится, если узнает, что сарацины больше не вернутся.

Но он сказал: «В мире больше нечего бояться, кроме сарацин. Все остальное не имеет значения. Как могут люди бояться других вещей?»

Тогда я пояснил, что пришла пора ему уйти на покой, и рассказал, что вся Европа, и особенно Франция, создает ужасные машины для войны, и на суше и на море; и что у сарацин нет таких ужасных машин и для суши и для моря, и что они никоим образом не смогут пересечь Средиземное море или избежать поражения на побережье, даже если они вздумают сюда явиться. Я сослался на европейские железные дороги, которые могут перемещать армии денно и нощно быстрее, чем скачут лошади. И когда я, как мог, изложил это все, он ответил: «Со временем все эти вещи канут в Лету, и тогда сюда все равно явятся сарацины».

И тогда я сказал: «Ни во Франции, ни в Испании не было сарацин уже более четырехсот лет».

И он ответил: «Сарацины! Вы не знаете их коварства. Это всегда было их коньком. Они затаиваются на время, даже не так, — на долгое время, а затем однажды приходят».

И, поглядывая на юг, но не в силах различить что-либо из-за надвигающегося тумана, он молча двинулся к своей башне и поднялся вверх по ее обвалившимся ступеням.

КАК ПЛЭШ-ГУ ПОПАЛ В СТРАНУ, В КОТОРУЮ НИКОМУ НЕ ХОТЕЛОСЬ

В хижине огромного размера, крытой соломой, такой громадной, что ее можно было принять за дворец, но все же хижине по типу строения, балкам и природе внутренней отделки, жил Плэш-Гу.

Плэш-Гу происходил из детей великанов, чьим прародителем был Апх. Род Апха за последние пятьсот лет измельчал, поскольку великаны теперь не выше пятнадцати фугов, но Апх едал слонов, которых ловил голыми руками.

Меж тем в вышине гор над домом Плэш-Гу, а Плэш-Гу жил на равнине, проживал карлик, чье имя было Лриппити-Кэнг.

И карлик имел обыкновение гулять по вечерам по кромке вершин гор, и прогуливался по ним вверх и вниз, и был он приземистый, уродливый и волосатый, а Плэш-Гу было хорошо его видно.

И много недель великан переживал при виде карлика, и в итоге стал сильно раздражаться, видя его (как люди утомляются, рассматривая что-то маленькое), и потерял сон, и аппетит к свиньям. И в конце концов пришел такой день, как вы понимаете, когда Плэш-Гу взвалил на плечо дубину и отправился вверх искать карлика.

А карлик, хоть и приземистый, был шире, чем можно себе помыслить, шире любого человека, и сильнее, чем могут помыслить люди; сама сущность силы поселилась в этой маленькой форме, как искра живет в сердце кремня: но для Плэш-Гу он был не более чем уродом, бородатым и коренастым, — тварью, которая посмела бросить вызов законам природы тем, что была больше широкой, чем длинной.

Поднявшись на гору, Плэш-Гу бросил на землю свой чимахалк (ибо так он называл свою заветную дубину), на случай, если карлик применит свое проворство; и приблизился со сжатыми кулаками к Лриппити-Кэнгу, который прервал свою высокогорную прогулку и молча раскачивался на одном месте во всю свою необъятную ширь, намереваясь дать отпор Плэш-Гу.

Плэш-Гу в глубине души уже видел, как схватит карлика одной огромной ручищей и сбросит его, вместе с его бородой и ненавистной ширью прямиком в пропасть, что простиралась вниз от этого самого места до Страны, В Которую Никому Не Хотелось. Но Судьба судила по-иному. Ибо карлик своими ручонками отразил удар ручищ, и постепенно всползая по огромным конечностям, в конце концов подобрался к туловищу великана, и благодаря своей особой уловке, крепко его схватил; и перевернув Плэш-Гу, как паук переворачивает гигантскую муху, поскольку захват его маленьких рук как раз подходил для этой цели, внезапно поднял великана над головой. У самого края пропасти, истинная глубина которой терялась внизу, он раскручивал великана-жертву над головой, вначале медленно, но затем все быстрее и быстрее; и наконец, когда Плэш-Гу сделал стремительный оборот вокруг ненавистной широты карлика и его не менее ненавистной бороды, развевающейся на ветру, Лриппити-Кэнг отпустил его. Плэш-Гу перелетел через край пропасти, и полетел дальше, в Космос, подобно камню; затем он начал падать. Прошло долгое время, пока он поверил и осознал, что это именно он падает с этой горы, ибо мы не ассоциируем такую ужасную гибель с самим собой; но когда он провел в падении некоторое время и увидел под собой, там, где нечего было видеть, или начал видеть тусклый свет крошечных полей, тогда его оптимизм улетучился; чуть позже, когда поля стали зеленее и больше, он понял, что это в самом деле и есть (и угрожающе приближается) та самая земля, которую он предназначал карлику.

Наконец он увидел ее безошибочно близко, со всеми мрачными домами, и ужасными тропами, и зелеными полями, сверкающими в закатном солнце. Плащ развевался за его спиной свистящими обрывками.

Так Плэш-Гу попал в Страну, В Которую Никому Не Хотелось.

ГАМБИТ ТРЕХ МОРЯКОВ

Несколько лет назад в Овере, весенним вечером, сидел я в старой таверне и ждал, как то было в моем обычае, какого-нибудь странного события. В своем ожидании я не всегда бывал разочарован, ибо низкая зала этой таверны освещалась через изысканные окна-витражи, обращенные к морю, и свет был таким таинственным — особенно по вечерам, — что, казалось, влиял на события внутри таверны. Как бы то ни было, в этой таверне я видывал странные события и слышал повествования о странных событиях.

И вот когда я сидел там, вошли три моряка с лицами, опаленными солнцем, только что, как они сказали, вернувшиеся с моря, из долгого плавания на Юг; у одного была под мышкой шахматная доска и фигуры. Моряки пожаловались, что не смогли найти никого, умеющего играть в шахматы.

Это был год, когда в Англии проходил чемпионат. Смуглый человечек, сидевший в углу, попивая воду с сахаром, спросил, почему они хотят играть, а моряки ответили, что обыграют любого на фунт стерлингов. Они открыли свою коробку с шахматами — дешевый уродливый набор, и человечек отказался играть такими дрянными фигурами, моряки же сказали, что, наверное он сумеет отыскать фигуры получше. Тогда смуглый человек сходил к себе на квартиру неподалеку, принес собственные шахматы, и они начали партию со ставкой в один фунт. Моряки сказали, что будут за игрой совещаться: они все трое должны играть.

И тогда обнаружилось, что смуглый человечек — Штавлократц. Конечно, он был совершенным бедняком, и соверен значил для него больше, чем для партнеров, но он как будто не рвался играть, на этом настаивали моряки; он отговаривался тем, что моряки — скверные шахматисты, они не обратили внимания на его слова; тогда он назвался напрямую, но эти люди ничего не слышали о Штавлократце.

После этого ничего более не говорилось. Штавлократц ничего не сказал, либо не желая похваляться, либо обидевшись, что они не знают, кто он такой. А я не видел причины открывать морякам, кто он: пусть мастер получит фунт стерлингов, который у них припасен; мое безграничное восхищение его гениальностью повелело мне думать, что он заслуживает любой награды. Он не предлагал сыграть, они сами назвали ставку, он их предупредил и отдал им первый ход — Штавлократца не в чем было упрекнуть.

Прежде я никогда его не видел, но разбирал едва ли не каждую его партию на мировых чемпионатах за последние три-четыре года, и, конечно, всегда приводил Штавлократца в пример ученикам. Только юные шахматисты смогут по-настоящему оценить мой восторг: я видел его совсем рядом, за игрой.

Итак, перед каждым ходом моряки опускали головы почти к самому столу и что-то бормотали, но очень тихо, и понять, что они замышляют, было невозможно. Почти сразу они потеряли три пешки, потом коня, а вскоре и слона; в действительности они разыгрывали знаменитый ныне гамбит трех моряков.

Штавлократц играл легко и уверенно, что, как я слышал, было в его обычае, но вдруг, примерно после тринадцатого хода, я увидел, что великий шахматист изумлен: он подался вперед, посмотрел на доску, потом на моряков, ничего не смог прочесть на их отсутствующих лицах и снова посмотрел на доску.

После этого он делал ходы медленней; моряки потеряли еще две пешки. Штавлократц пока ничего не терял. Он взглянул на меня почти раздраженно, как будто могло случиться нечто такое, при чем мне не следовало присутствовать. Сначала я подумал, что ему неловко брать моряцкий фунт, но потом вдруг осенило: он может проиграть — это было видно по его лицу, не по доске, ибо партия стала для меня почти непонятной. Не могу описать свое изумление. И через несколько ходов мастер сдался.

Моряки обрадовались не больше, чем если бы сыграли партию между собой засаленными картами.

Штавлократц спросил, где они нашли этот дебют.

— Мы вроде его надумали, — ответил один.

— Просто вроде бы в голову пришло, — сказал другой.

Он стал расспрашивать о портах, в которые они заходили. Штавлократц явно думал — так же, как и я, — что, скорее всего, они научились этому изумительному гамбиту в какой-нибудь бывшей испанской колонии от какого-то юного шахматного мастера, слава которого еще не достигла Европы. Он изо всех сил пытался вызнать, кто этот человек, поскольку вообразить, что моряки сами придумали гамбит, не мог никто из нас, да и вообще никто на свете — достаточно было на них взглянуть. Но никаких сведений ему получить не удалось.

Штавлократцу было очень трудно позволить себе расход в целый фунт. Он предложил сыграть снова, с такой же ставкой. Моряки начали расставлять белые фигуры — Штавлократц указал им, что теперь его очередь ходить первым. Они согласились, но закончили ставить белые и стали ждать, когда он сделает первый ход. Происшествие пустячное, но Штавлократцу и мне оно показало, что никто из моряков не знает, что белые всегда ходят первыми.

Мастер начал разыгрывать свое собственное начало, полагая, конечно, что если они не слышали о Штавлократце, то вряд ли знают его дебют; он разыгрывал пятый вариант с семью хитрыми ходами — наверное, в крепкой надежде вернуть свой фунт стерлингов; по крайней мере, так он был настроен, но дело обернулось вариантом, неизвестным ученикам Штавлократца.

Во время этой партии я не сводил глаз с моряков и пришел к твердой уверенности — как может быть уверен только внимательный наблюдатель, — что моряк, сидевший слева, по имени Джим Баньон, не знает даже, как ходят фигуры.

Поняв это, я начал смотреть на остальных двоих, Адама Бейли и Билла Слоггса, пытаясь разобраться, кто из них начальствует, но довольно долго ничего не получалось. Наконец я услышал, как Адам Бейли пробормотал четыре слова: «He-а, давай лошадиной головой» — первое, что удалось разобрать из всех их переговоров. Тогда стало понятно, что Адам не знает названия «конь»; конечно, он мог и объяснять положение Биллу Слоггсу, но на это было непохоже. Таким образом, оставался Слоггс. Я с некоторым изумлением стал за ним наблюдать; на вид он казался нисколько не умнее остальных, хотя, пожалуй, и более волевым.

Беднягу Штавлократца обыграли снова.

После этого я заплатил за него и попытался сыграть с одним Слоггсом, однако моряк не согласился — играть должны или все, или никто. Тогда мы со Штавлократцем пошли к нему на квартиру. Он любезно сыграл со мной партию. Конечно, длилась она недолго, но я больше горжусь поражением от Штавлократца, чем любым своим выигрышем за всю жизнь. Затем мы добрый час говорили о моряках, но так ни к чему и не пришли. Я рассказал о своих наблюдениях за Джимом Баньоном и Адамом Бейли; он согласился, что всему голова Билл Слоггс, хотя и представить себе не мог, где тот раздобыл свой гамбит или вариант собственного начала Штавлократца.

Я знал, где найти моряков: вероятней всего, они в таверне, а не где-то еще, и весь вечер должны просидеть там. И ближе к ночи я возвратился в таверну, нашел троицу на прежнем месте и предложил Биллу Слоггсу два фунта за партию с ним одним — он отказался, но потом сыграл со мной за выпивку. И тогда я обнаружил, что он слыхом не слыхал о правиле «на проходе»; думает, что из-под шаха король не вправе рокироваться; не знает, что игрок может иметь на доске двух или более ферзей, если превращает в них пешек; не знает того, что пешка может стать конем. Он совершил столько обычных ошибок, сколько успел за короткую игру; я выиграл. И подумал было, что теперь сумею вызнать секрет, но компаньоны Билла, злобно взиравшие на нас из угла во время игры, поднялись и увели его. Игра в одиночку явно была нарушением их договоренности; во всяком случае, они сердились. Так что я покинул таверну, но вернулся назавтра, и на следующий день, и на третий, и часто видел там моряков, но у них не было настроения разговаривать. Я уговорил Штавлократца держаться в стороне, и моряки не могли найти никого, кто согласился бы играть с фунтовой ставкой, а я не хотел играть, пока они не раскроют секрет.

И наконец однажды вечером оказалось, что Джим Баньон пьян, но не так пьян, как ему бы хотелось, поскольку два фунта уже были истрачены. Я выставил ему почти полный винный стакан виски — или того, что сходило за виски в оверской таверне, — и он тут же открыл мне секрет. Двум остальным я тоже взял виски, чтобы они успокоились; ближе к ночи они, наверное, ушли, но Джим остался со мной за маленьким столиком. Он сидел, навалившись грудью на столешницу, и тихо говорил — прямо мне в лицо, и дыхание его было пропитано запахом того, что здесь сходило за виски.

Как бывает в скверные ноябрьские ночи, снаружи поднялся ветер; он выл, налетая с юга, куда таверна смотрела всеми своими витражными окнами, и никто, кроме меня, не слышал Джима Баньона, раскрывающего секрет.

Много лет они ходили по морям с Биллом Снитом, — рассказывал он, — и в последнем их плавании к дому Билл умер. И его похоронили в море. Едва помер, как сразу похоронили, и его дружки разделили его пожитки, а эти трое взяли кристалл, о котором только они и знали — тот, что Билл однажды ночью купил на Кубе. С этим кристаллом они играли в шахматы.

И он принялся рассказывать о ночи на Кубе, той ночи, когда Снит купил кристалл у чужестранца — о том, как некоторые люди воображают, будто видели грозы, но пусть бы они приплыли и послушали, как громыхало на Кубе, когда Билл покупал кристалл, и тогда бы поняли, что не слыхали настоящего грома. Тут я его перебил — пожалуй, к несчастью, потому что он потерял нить рассказа и некоторое время молол вздор, проклиная каких-то людей, заводя речь об иных землях — Китае, Порт-Саиде и Испании, — но в конце концов я вернул его на Кубу и спросил, каким образом они играли с кристаллом в шахматы. Он сказал, что ты смотришь на доску и смотришь в кристалл, и вот в кристалле та же партия, что на доске, все эти странные фигурки, точно такие же, но маленькие — с лошадиными головами и все остальные, — и едва другой человек делает ход, как в кристалле тоже делается ход, и после него появляется твой ход, и всего-то дела, чтобы повторить его на доске. Если ты не делаешь тот же ход, что в кристалле, там начинаются очень плохие дела: все ужасно перемешивается и отчаянно быстро дергается, мрачнеет, и ход повторяется опять и опять, и весь кристалл делается все туманней и туманней — лучше отвести от него глаза, иначе после тебе это снится, и уродские фигурки являются, и проклинают тебя во сне, и подлым образом всю ночь вокруг тебя ходят.

Я подумал, что Джим, хоть и был пьянехонек, не сказал мне правду, и обещал проводить его к людям, которые всю жизнь играют в шахматы, так что он и его товарищи сумеют получать свой фунт стерлингов, когда бы ни пожелали. Я обещал не выдавать тайну даже Штавлократцу, если только Джим расскажет мне всю правду — это обещание я долго хранил и после того, как три моряка утратили свой секрет. И сказал ему напрямик, что не верю в кристалл. Ну, тогда Джим Баньон еще сильнее наклонился ко мне через стол и дал клятву, что видел человека, у которого Снит купил кристалл, и что этот человек мог все на свете. Для начала, волосы у него ужаснейше темные, и был он такой, что ни с кем не спутаешь — даже на Юге, — а в шахматы мог играть, закрыв глаза, но даже при этом обыгрывал на Кубе любого. Но было там кое-что поважнее, была сделка с Биллом, которая раскрыла, кто таков этот человек. Он продал кристалл за душу Билла.

Навалившись на стол и дыша мне прямо в лицо, Джим Баньон несколько раз кивнул и умолк.

Тогда я начал его расспрашивать. Они играли в шахматы даже в такой дали, на Кубе? Да, они все играли. Мыслимо ли, чтобы человек мог пойти на такую сделку, какую совершил Снит? Разве этот фокус не всем известен? Разве его нет в сотнях книг? А если Билл не читал книг, то разве не должен был знать от других моряков, что самое обычное занятие дьявола — добывать души глупых людей?

Джим откинулся на спинку стула и спокойно улыбался, слушая мои вопросы, но едва я упомянул о глупых людях, снова подался вперед, рывком придвинул ко мне лицо и несколько раз переспросил: это что, Билла Снита назвали дураком? По-видимому, три моряка очень высоко ценили Снита, и слово, сказанное в его осуждение, рассердило Джима Баньона. Я поспешно объяснил, что глупой мне кажется сделка, но, конечно же, не человек, который ее совершил — объяснил поспешно, ибо моряк почти угрожал мне, что было неудивительно, поскольку виски в той полутемной таверне лишило бы рассудка и монахиню.

Когда я сказал, что глупой мне кажется сделка, он опять улыбнулся, а затем грянул кулаком по столу и объявил, что никому и никогда не удавалось обдурить Билла Снита, и это была самая худшая из всех дьяволовых сделок, и судя по всему, что он, Джим, читал и слышал насчет дьявола, тот ни разу так не осекался до вечера, когда познакомился с Биллом на Кубе, в трактире, во время грозы, потому как душа Билла Снита была самой проклятой на всех морях; он был хороший малый, но душа его несомненно была проклята, так что он получил кристалл задаром.

Да, он был там, в испанском трактире, и видел все своими глазами — Билла Снита, и яркие мигающие свечи, и дьявола, то выходящего под ливень, то ныряющего обратно, а потом сделку между двумя ловкачами и дьявола, выходящего наружу, под молнии, в бушующую грозу, и Билла, хихикающего себе под нос между раскатами грома.

Но у меня еще оставались вопросы, и я прервал его воспоминания. Почему они всегда играют вместе, втроем? Тут на лице Джима Баньона, похоже, отразился страх, и сначала он не пожелал отвечать. Но потом объяснил, что дело примерно такое: они же не заплатили за кристалл, а получили его как свою долю вещей Билла Снита. Если б заплатили либо дали Сниту что в обмен, тогда все было бы улажено, но они этого не могли, потому как Билл Снит помер, и они подумали, что его сделка, может, не приведет к добру. Ведь ад должен быть огромным, пустынным местом, попасть туда в одиночку будет нехорошо, и они втроем договорились, что всегда будут не разлей вода и либо будут пользоваться кристаллом вместе, либо совсем не станут — разве что один умрет, и тогда они начнут играть вдвоем, а тот, кто ушел, будет их дожидаться. А последний из троих, когда настанет ему время уходить, он возьмет кристалл с собой или, может, кристалл заберет его. Они не воображают — сказали моряки друг другу, — что они из тех людей, которым место на небесах, и Джим надеется, что их место будет получше, но представить не может ада в одиночку — если уж должен быть ад. Там было бы в самый раз для Билла Снита, его ничто не пугало. Джим знавал по крайней мере пятерых, которые не боялись смерти, но Снит не боялся и ада. Он умер, улыбаясь, словно как спящий ребенок; выпивка — вот что убило беднягу Билла Снита.

Вот почему я обыграл Слоггса: во время игры он держал кристалл при себе, но не мог его использовать — три моряка, похоже, страшились одиночества так же, как некоторые люди страшатся боли и увечья; из всех троих один Слоггс умел играть в шахматы, он научился игре, чтобы отвечать на вопросы и тем прикрывать их обман, но научился, как я обнаружил, плохо. Кристалла я так и не увидел, моряки никому его не показывали, но тем вечером Джим Баньон сказал, что будь кристалл округлым, он был бы примерно как куриное яйцо с широкой стороны. Сказав это, он заснул.

Было еще много вопросов, которые я задал бы Джиму, но разбудить его не удавалось. Я даже отодвинул стол, так что моряк рухнул на пол — но не пробудился, и вся таверна была темна, ибо горела единственная свечка, и лишь тогда я заметил, что остальные моряки ушли — в зале не было никого, кроме Джима Баньона, меня и зловещего бармена этого странного трактира; бармен тоже спал.

Поняв, что моряка разбудить невозможно, я ушел в ночную тьму. Вряд ли на следующий день Джим сказал бы мне больше; очередной раз навестив Штавлократца, я обнаружил, что он уже занес в тетрадь свою теорию относительно моряков, которую позже признали шахматисты: что одному из них показали удивительный гамбит, а двое других изучили все оборонительные дебюты и игру в целом. Правда, никто не сумел найти их учителя, хотя впоследствии опрашивали людей по всей южной части Тихого океана.

Я так и не вызнал у трех моряков никаких дополнительных подробностей — они всегда были слишком пьяны или недостаточно пьяны для беседы. Сдается, я просто поймал Джима Баньона в благоприятный момент. Однако обещание я сдержал, то есть привел моряков на чемпионат, и они изрядно подорвали многие прочные репутации. На том они продержались несколько месяцев, не уступив ни одной партии и непременно играя со ставкой в один фунт. Я обычно следовал за ними — просто чтобы понаблюдать за игрой. Они были еще более изумительны, чем Штавлократц — даже в его юные годы.

Однако же потом стали вольничать, например, отдавать ферзя в партиях с первоклассными игроками. И наконец в один прекрасный день, когда все трое были пьяны, они провели партию против лучшего шахматиста Англии без фигур, с одними пешками. Разумеется, выиграли. Но кристалл разлетелся на куски. В жизни своей я не обонял такой вони.

Три моряка восприняли это вполне стоически, нанялись на разные суда, снова ушли в море, и шахматный мир потерял из вида — навсегда, как я убежден, — самых поразительных в своей истории шахматистов, которые, в общем-то, испортили игру.

КЛУБ ИЗГНАННИКОВ

На званом вечере кто-то из гостей затронул тему, полную для меня неизъяснимого очарования, и я тотчас принялся рассуждать о древних религиях и забытых богах. Истина (ибо во всех религиях есть доля истины), мудрость и красота религий тех стран, которые я посетил, не обладают для меня такой притягательной силой: в них видишь только деспотизм, нетерпимость и низкое стремление искоренить свободу мысли; когда же верховная династия теряет свой небесный престол, ты уже больше не ослеплен ее могуществом и находишь в ликах падших богов, страшащихся забвения, нечто невыразимо печальное, прекрасное почти до слез — так теплый, летний, нежно угасающий вечер приходит на смену памятному в истории земных сражений дню. Меж древним Зевсом{28} и полузабытой легендой о нем лежит такая пропасть, какую не измерить никаким человеческим падением. То же и с множеством других богов: веками они приводили народы в трепет, а ныне, в двадцатом веке, их считают глупой выдумкой. Чтобы низвергнуться с подобной высоты, требуется стойкость, многократно превышающая человеческую.

Я говорил нечто в этом роде, а так как предмет разговора необычайно меня увлекал, возможно, я изъяснялся слишком громко; я и понятия не имел, что у меня за спиной стоит не кто иной, как бывший король Эритиварии — трех десятков островов на Востоке, — иначе я понизил бы голос и посторонился, чтобы освободить ему место. Я не подозревал о присутствии венценосца, пока его спутник, вместе с ним удалившийся в изгнание, но продолжавший вращаться в пределах его орбиты, не сообщил мне, что его господин желал бы со мной познакомиться. И вот, к моему изумлению, я был представлен бывшему королю, хотя до этого ни он, ни его провожатый даже не слыхали моего имени. И был приглашен отобедать вместе с ним в его клубе.

Тогда я объяснил желание свести со мной знакомство тем, что бывший монарх усмотрел некое сходство между своим положением изгнанника и плачевной судьбой богов, о которой я говорил, не подозревая о его присутствии; однако теперь я понимаю, что, приглашая меня в клуб, он думал не о себе.

Величественное здание клуба своим великолепием затмило бы любые постройки на любой из улиц Лондона, но в мрачном, неприметном квартале, среди неказистых домишек ошеломляло своими размерами. Оно было выстроено в том греческом стиле, который мы зовем георгианским{29} — в нем чувствовалось нечто олимпийское. Конечно же, бывшего короля не волновало более чем скромное расположение улицы, во времена его юности любое место, которое он посещал, сразу становилось фешенебельным; такие слова, как Ист-Энд, были пустым звуком.

Тот, кто выстроил это здание, был баснословно богат и не заботился о моде, возможно, даже презирал ее. Пока я разглядывал великолепные верхние окна, завешенные плотными шторами с неразличимым в сумерках узором, за которыми двигались гигантские тени, король окликнул меня с крыльца, я поспешил ему навстречу и во второй раз очутился рядом с бывшим правителем Эритиварии.

Когда мы вошли внутрь, моим глазам открылась изумительная мраморная лестница, однако мой спутник провел меня в боковую дверь и мы спустились вниз, в поистине великолепный банкетный зал. Посередине стоял длинный стол, накрытый на двенадцать персон; вокруг располагалось одиннадцать тронов, а для меня как для единственного гостя был приготовлен обычный стул. Когда мы уселись за стол, мой новый знакомый объяснил, что все здесь присутствующие по праву являются королями.

Сюда принимались только те кандидаты, поведал мне бывший король, притязания которых на трон, изложенные в письменном виде, были рассмотрены и подтверждены специальной комиссией. При этом непостоянство черни или пороки самих правителей никогда не принимались в расчет, учитывалась только родословная и законность королевской власти, все остальное не имело значения. За столом собрались и недавние короли, и законные наследники забытых миром королей и даже забытых королевств. К примеру, горного полумифического королевства Хацгур.

Мне редко приходилось видеть большее великолепие, чем в длинном зале, расположенном ниже уровня улицы. Конечно, днем здесь было темновато, как и во всех подвальных помещениях, но ночью этот зал с огромными хрустальными люстрами и блеском фамильных ценностей, вывезенных в изгнание, своим великолепием превосходил дворцы, принадлежавшие всего одному правителю. Почти все эти короли, или же их отцы, или предки попали в Лондон неожиданно; одни бежали из своих владений ночью, на легких санях, стегая кнутом лошадей, другие на рассвете неслись галопом через границу, третьи покидали свои столицы, переодевшись в чужое платье, однако многим достало времени прихватить с собой какую-нибудь бесценную вещицу — на память о прежних временах, говорили они, но мне думается, с видами на будущее. И вот все эти сокровища сверкали на длинном столе в подвальном банкетном зале этого необыкновенного клуба. Достаточно было просто видеть их владельцев, а слушать их рассказы означало вернуться в воображении в те легендарные времена на романтической грани вымысла и факта, когда исторические герои сражались с мифическими богами. Там были знаменитые серебряные кони Гилгианцы, которые еще до нашествия готов с помощью чудесной силы взлетали на отвесные скалы. Секрет здесь крылся не в количестве серебра, а в тонкой выделке, превосходящей искусство пчел.

Желтолицый император привез с востока несравненный фарфор — настоящего пурпурного цвета, — прославивший его династию, деяния которой давным-давно забыты.

Была там золотая статуэтка дракона, похитившего алмаз у дамы, дракон держал его в когтях — огромный, чистейшей воды. Некогда существовала целая страна, вся конституция и история которой опирались на эту легенду — ее короли владели скипетром лишь на том основании, что дракон похитил алмаз у дамы. Последний король, покинувший страну из-за того, что его любимый генерал весьма причудливо выстроил войска под артиллерийским огнем, привез с собой маленькую древнюю статуэтку, теперь подтверждавшую его права на престол в пределах этого единственного в своем роде клуба.

Там была пара аметистовых чаш, принадлежавших королю Фу, увенчанному тюрбаном — та, из которой он пил сам, и та, из которой он потчевал врагов, — совершенно неотличимых на вид.

Все эти вещи показал мне король Эритиварии, рассказывая удивительные истории о каждой; из собственной страны он не вывез ничего, если не считать фигурки, венчавшей некогда капот его машины.

Я не перечислил и десятой доли предметов, украшавших стол; я собирался прийти сюда еще раз, исследовать каждую вещь и вкратце описать ее историю; знай я, что больше никогда не переступлю порога этого клуба, я бы внимательнее рассмотрел все сокровища, но, выпив вина, изгнанники принялись рассказывать удивительные истории о своих исчезнувших государствах, и я отвел взгляд от стола и стал слушать.

Истории людей, знавших лучшие времена, обычно сводятся к унылому перечню банальных причин их несчастья, но едва ли не все, кто обедал со мной в подвале, пали как дубы в ночную бурю, круша и сотрясая все вокруг. Те, кто не царствовал сам, но заявлял права на трон, принадлежавший изгнанному предку, повествовали о еще более ужасных злоключениях — казалось, время смягчило судьбу династий, подобно мху, густо покрывшему ствол павшего дуба. Мои собеседники не чувствовали друг к другу обычной меж королями неприязни, должно быть, их соперничество ушло в прошлое вместе с потерей флота и армии; изгнанники не питали злобы к виновникам своих несчастий — один из королей назвал ошибку своего премьер-министра, стоившую ему трона, «врожденным отсутствием такта у бедняги Фридриха».

Непринужденно болтая о том о сем, они припоминали разные известные из истории случаи, и я бы смог узнать много нового, массу закулисных сплетен о таинственных войнах, не произнеси я тогда злополучного слова: «наверху».

Бывший король Эритиварии, показывая мне бесподобные фамильные ценности, о которых я упоминал, любезно поинтересовался, не хочу ли я взглянуть на что-нибудь еще — он имел в виду хранившуюся в шкафах посуду или причудливо украшенные мечи других князей, исторические драгоценности, легендарные печати, но я, видавший изумительную лестницу, перила которой, как мне показалось, были сделаны из чистого золота, я, ломавший голову над тем, почему, находясь в таком великолепном здании, мы обедаем в подвале, произнес слово «наверху». Все смолкли, как если бы я совершил святотатство в храме.

— Наверху! — еле выдохнул бывший король. — Нам нельзя подниматься наверх.

И тут, по-моему, я допустил оплошность. Я попытался оправдаться, не слишком хорошо представляя, как это сделать.

— Понимаю, — пробормотал я, — членам клуба не разрешается брать наверх гостей.

— Членам клуба? — переспросил он меня. — Но мы не члены клуба! — В его голосе звучало столько укоризны, что я ничего более не прибавил, просто вопросительно на него глядел, возможно, мои губы шевелились, возможно, я даже произнес: «Так кто же вы?» — ибо был крайне изумлен.

— Мы официанты, — проговорил он.

Этого я знать никак не мог, но так как мое заблуждение было искренним, стыдиться мне было нечего, роскошь стола сама по себе исключала подобное предположение.

— А кто же тогда члены клуба? — задал я вопрос.

Воцарилась глубокая тишина, на лицах присутствующих застыл благоговейный ужас, и вдруг мне в голову пришла дикая, нелепая мысль, фантастическая и ужасная.

— Они тоже изгнанники? — спросил я, схватив короля Эритиварии за руку и понизив голос.

Дважды взглянув мне в лицо, мой собеседник дважды торжественно кивнул. Я в крайней спешке, едва простившись с лакеями-королями, покинул этот клуб, чтобы больше сюда не возвращаться; когда я выходил из дверей, огромное окно на самом верху распахнулось, и вырвавшаяся оттуда молния убила собаку.

ТРИ ДЬЯВОЛЬСКИХ АНЕКДОТА

Эту историю рассказал мне один бедолага на пустынной горной дороге однажды осенним вечером, когда все ближе подступала зима, и на холмах затрубили олени.

Печальные сумерки, почерневшие горы, мертвенная меланхолия оленьих криков, угрюмое лицо рассказчика — все казалось частью мрачнейшей пьесы, поставленной в той долине отверженным богом, безлюдным спектаклем, в котором холмы были декорацией, а наш герой — единственным актером.

Довольно долго мы напряженно следили, как, по мере нашего продвижения, сокращается расстояние, разделявшее нас. Приблизившись, он заговорил.

«Я расскажу вам нечто, отчего вы умрете со смеху. Не могу больше держать это при себе. Но сперва — предыстория».


Я не пытаюсь передать рассказ в его манере, со всеми горестными отступлениями и безысходностью неистовых самобичеваний, поскольку нет нужды погружать моих читателей в ту атмосферу печали, которая, казалось, преследовала его повсюду.

Он был вхож в некий клуб в Вест-Энде — клуб респектабельный, но для дельцов не самого крупного уровня, видимо, где-то в Сити: его завсегдатаями были страховые агенты, специалисты, в основном, но пожарам, по страхованию жизни и авто, одним словом, мелкие коммивояжеры.

Так вот, однажды вечером, окончив игру, за карточным столом компания этих агентов, забыв на мгновение о своих энциклопедиях и сверхпрочных автомобильных покрышках, заспорила о личных добродетелях, и крошечный человечек с нафабренными усами, морщась от слишком кислого вина, увлеченно похвалялся своей воздержанностью. В этот момент наш мрачный рассказчик, подстегнутый хвастовством остальных, при свете двух дрожащих свеч, облокотившись на зеленое сукно, не без смущения поведал собравшимся о своей необычной добродетели.

Все женщины для него одинаково уродливы.

Притихшие внезапно хвастуны поднялись со своих мест и отправились домой почивать, оставив нашего героя, как он полагал, наедине с его беспримерным достоинством. Однако когда все удалились, из мягкого кресла в глубине залы поднялся и приблизился к нашему рассказчику еще один член клуба, — человек, о профессии которого можно было только догадываться.

— Вы обладаете превосходной добродетелью, — начал незнакомец.

— Но не знаю, как ею воспользоваться, — ответил наш бедный приятель.

— Тогда не сомневаюсь, вы не станете торговаться, — сказал незнакомец.

Что-то в его манерах или наружности заставило автора нашего мрачного сюжета почувствовать свою ущербность, повлекшую за собой острый приступ нерешительности, ибо его разум склонился в присутствии превосходящего его разума, подобно тому, как жители Востока склоняются перед сильнейшим; а впрочем, возможно, его просто разморило от вина. Как бы то ни было, он лишь пробормотал «о, да» вместо того, чтобы оспорить это безумное заявление. А незнакомец проследовал в комнату, где стоял телефон.

— Думаю, вас устроит цена, которую назначит моя фирма, — сказал он и без дальнейших церемоний при помощи кусачек перерезал кусок провода между телефоном и трубкой. Старый слуга, приглядывавший за клубом, шаркая ногами, прибирался в другой комнате.

— Что вы делаете? — спросил наш приятель.

— Следуйте за мной, — сказал в ответ незнакомец. Они прошли по коридору вглубь здания, и там незнакомец высунулся из окна и прикрепил обрезки провода к громоотводу. Рассказчик не сомневался, что это был именно громоотвод — полоска меди, шириной в полдюйма или шире, свисающая с крыши до самой земли.

— Ад, — произнес незнакомец в телефон: затем замер ненадолго с трубкой, высунувшись из окна. Затем наш приятель услышал, как незнакомец несколько раз описал его злосчастную добродетель в трубку, перемежая свою речь «да» и «нет».

— Они предлагают вам взамен три анекдота, — сказал незнакомец, — которые заставят любого, услышавшего их, просто умереть со смеху.

Думаю, нашему приятелю все это порядком надоело, он уже хотел домой, поэтому сказал, что не хочет никаких анекдотов.

— Вашу добродетель оценили крайне высоко, — заявил незнакомец.

И тут наш приятель заколебался, ему казалось, что, высоко оценив товар, ему должны были предложить более высокую плату.

— Ну ладно, — произнес он.

Странный документ, который агент извлек из кармана, выглядел примерно следующим образом:

«Я, имярек, принимая во внимание тот факт, что три новых анекдота, полученных мною от мистера Монтегю-Монтегю, далее именуемого „агент“, на самом деле обладают всеми приписываемыми им качествами, действительно передаю вышеозначенному агенту, уступаю и отказываюсь от каких бы то ни было официальных признаний, выгоды, привилегий или наград в свою пользу Отныне и Навсегда по поводу нижеописанной добродетели, а именно что все женщины для меня одинаково уродливы».

Последние шесть слов были вписаны рукой мистера Монтегю-Монтегю.

Мой бедный приятель покорно подписал документ.

— А вот вам ваши анекдоты, — сказал агент.

Это были рукописные тексты, аккуратно переписанные на трех листках.

— Что-то не очень смешно, — сказал наш приятель, пробежав глазами текст.

— У вас иммунитет, — парировал мистер Монтегю-Монтегю, — но любой другой, услышав их, просто умрет со смеху — это мы вам гарантируем.

Однажды одна американская фирма скупила по бросовой цене стотысячный тираж «Словаря по электричеству», составленному в те времена, когда электричество было в новинку (кстати, волей судеб автор словаря даже тогда не слишком хорошо разбирался в предмете). Фирма уплатила 10 000 фунтов уважаемой британской газете (не скроем, что это была газета «Бритон») за использование ее названия, и как раз наш злосчастный приятель занимался продажами «Бритонского словаря по электричеству». Ему определенно улыбалась удача. Едва взглянув на человека или посмотрев на его сад, он уже знал, что следует рекомендовать «Словарь» либо как «наисовременнейшее достижение науки и техники, лучшее в своем роде», или как «образчик наивного чудачества, сувенир из старых добрых времен, что уже миновали». Он и продолжал заниматься своим хотя и оригинальным, но рутинным бизнесом, расценивая тот вечер как недоразумение, когда он «зашел слишком далеко», как говорили в определенных кругах, где многие вещи не называли ни своими, ни чужими именами и вообще предпочитали о них не говорить из боязни прослыть вульгарными.

Но однажды вечером он надел свой клубный пиджак и обнаружил в кармане три анекдота. И это, видимо, повергло его в состояние шока. В итоге, после долгих размышлений он решил дать ужин в клубе с двадцатью приглашенными. Ужин не повредит, думал он, даже скорее поможет в бизнесе, а если анекдот окажется смешным, автор прослывет острословом, а еще две шутки останутся про запас.

Мне не известно, ни кого он пригласил в тот вечер, ни как прошел ужин, потому что он рассказывал сбивчиво и сразу приступил к основным событиям, словно щепка, которая, приближаясь к водовороту, вращается все быстрее и быстрее. Ужин был достойно завершен, уже перешли к портвейну, все двадцать гостей закурили, двое слуг переминались позади стола, когда он, внимательно прочитав про себя лучший из анекдотов, рассказал его сидевшим за столом. Все засмеялись. Один гость случайно вдохнул дым собственной сигары и закашлялся, двое слуг, подслушивавшие из угла, прыскали в кулак, другой человек, сам слывший острословом, явно не собирался смеяться, но внезапно его вены угрожающе набухли от тщетного усилия сдержать смех, и в итоге он, как и все, захохотал. Анекдот имел успех: нашего приятеля эта мысль позабавила. Он собрался было изложить свое невысокое мнение об анекдоте соседу справа, но смех не прекращался, и даже слуги уже не сдерживались. Он подождал немного, а затем еще немного, удивленный этим обстоятельством, но раскаты хохота только усиливались, определенно усиливались, и слуги смеялись чуть ли не громче остальных. Через три-четыре минуты чудовищная мысль поразила его: это был неестественный, принужденный смех! Однако что побудило его рассказать такой глупый анекдот? Абсурдность шутки была очевидна, и чем дольше автор думал о том, отчего эти люди, включая слуг, смеялись над ним, тем больше он понимал, что отныне ему будет заказан путь в привычное общество страховых агентов. Меж тем гости рычали и кашляли от смеха. Он ужасно рассердился. Что толку в таких друзьях, думал он, если они не могут простить ему какой-то дурацкой шутки: он, между прочим, накормил их ужином! И тут он понял, что никаких друзей у него не было и нет, и ярость покинула его, он ощутил себя несчастным, тихонько встал и незаметно покинул клуб. Наутро бедняга едва отважился раскрыть газету, однако не было нужды просматривать ее всю — огромные буквы глазели на читателей со страниц всех газет: ДВАДЦАТЬ ДВА ЧЕЛОВЕКА НАЙДЕНЫ МЕРТВЫМИ В КЛУБЕ.

Что ж, теперь все прояснилось: они так и не перестали смеяться, у одних, вероятно, лопнули сосуды, другие, скорее всего, подавились, третьи погибли от тошноты, у четвертых милостиво отказало сердце, а ведь это были его приятели, и ни один не выжил, даже слуги. И все из-за того дьявольского анекдота.

Он принял решение мгновенно. Словно в дурном сне он домчался на машине до вокзала Виктория, потом на поезде — в Дувр, затем, переодевшись, чтобы его не узнали, собирался сесть на пароход. А на пароходе, с любезными, почти подобострастными улыбками его ожидали два констебля, сообщившие, что у них есть вопросы к мистеру Уоткин-Джонсу. Так его звали.

В итоге он проделал путь в вагоне третьего класса, с наручниками на запястьях, лишенный возможности общения с кем бы то ни было, и в сопровождении полицейских предстал перед Верховным Судом, обвиненный в попытке убийства.

Его защитником оказался незаурядный молодой юрист, использовавший зал суда для демонстрации своего ораторского таланта. И защита была построена весьма искусно. Не будет преувеличением сказать, что весь пафос речи защитника сводился к доказательству того, что вполне обычно, естественно и даже правильно — позвать на ужин двадцать человек и без единого слова покинуть место действия, оставив всех приглашенных, включая слуг, — мертвыми.

Именно такое впечатление произвела на судей речь адвоката. И мистер Уоткин-Джонс уже было ощутил себя свободным, со всеми вытекающими последствиями произошедших с ним ужасных событий, и с двумя анекдотами про запас. Однако правоведы все еще вольно трактуют новый закон, позволяющий обвиняемому свидетельствовать на процессе. Они применяют этот закон, опасаясь, что их обвинят в неосведомленности, а юрист, не знающий о новейших изменениях в юриспруденции, может потерять в заработке до 50 000 фунтов в год. Таким образом, несмотря на то, что представленные свидетельства приводят их клиентов прямиком на виселицу, адвокаты не отказываются от подобного способа защиты.

Мистера Уоткин-Джонса отвели на место для дачи свидетельских показаний. Тут-то он и сказал всю правду, только правду и ничего кроме правды. И она прозвучала слишком неубедительно, по сравнению с предыдущей страстной речью защитника. Все без исключения рыдали во время речи адвоката. Когда заговорил Уоткин-Джонс, рыдания прекратились. Многие посмеивались. Уже никому не казалась естественной и нормальной попытка сбежать из страны, в то время, как твои гости лежат бездыханные за столом. Где же тогда Высшая Справедливость, если кто-то может себе это позволить?! И когда ответчик закончил, судья довольно благодушно осведомился, не может ли ответчик заставить его тоже умереть от смеха прямо сейчас. И каков, собственно, был сам анекдот? Ведь в мрачных стенах Правосудия можно не опасаться никаких фатальных последствий. Не без колебаний обвиняемый извлек из кармана три листка бумаги: и обнаружил в изумлении, что тот листок, на котором был записан первый и лучший из анекдотов, стал совершенно чистым. Однако он запомнил историю наизусть, и довольно близко к оригиналу. И рассказал ее по памяти Верховному Суду.

«Один ирландец в ответ на просьбу хозяина купить утреннюю газету ответил, как обычно, остроумно: „Я, ей-богу, мигом, вот вернусь, и уж тогда пожелаю вам доброго утра!“».

Ни один анекдот не выигрывает от повторения и что-то теряет, но Уоткин-Джонс не ожидал того гробового молчания, с которым был воспринят этот: не улыбнулся никто. И из-за этого погибли двадцать два человека! Анекдот оказался плохим, чертовски плохим: представитель защиты нахмурился, а судебный пристав начал суетливо рыться в портфеле в поисках чего-то, внезапно понадобившегося судье. И в это самое мгновенье, как будто помимо его воли, в голове обвиняемого сама собой возникла и застряла старая глупая поговорка: «Семь бед — один ответ». Суд уже собирался удалиться на совещание.

«У меня есть еще один анекдот», — сказал Уоткин-Джонс и не мешкая зачитал текст со второго листка. Он впился глазами в листок, стараясь уловить тот момент, когда буквы начнут исчезать. Он сосредоточился на этом пустяке, как обычно происходит с людьми в состоянии ужасного расстройства, а слова исчезали практически в момент их произнесения, словно кто-то стирал их ладонью, и вскоре перед ним был чистый лист бумаги, такой же, как и тот, первый. А в этот момент все уже смеялись — судьи, обвинители, защита, аудитория, и даже мрачнолицый субъект-конвоир. Этот анекдот удался.

Он не стал дожидаться, чем все кончится, и не подымая глаз, вышел вон. И с тех самых пор он скитался, предпочитая пустынные места — людным. Два последних года он бродил по нагорьям Шотландии, часто голодный, всегда нелюдимый, постоянно меняя местопребывание, одиноко скитаясь со своим убийственным анекдотом в запасе.

Иногда, доведенный до отчаяния голодом и холодом, он заходил на постоялые дворы и слышал, как по вечерам люди рассказывают анекдоты, ожидая от него ответных, но он сидел в стороне и хранил молчание, иначе его единственное оружие выйдет из повиновения и его последний анекдот принесет траур в сотни домов. У него отросла и поседела борода, в нее вплелись веточки и мох, поэтому, я уверен, никто, даже полиция, не признала бы в нем того страхового агента, который продавал «Британский словарь по электричеству» в совершенно других местах.

Он умолк, его рассказ был окончен. Вдруг его верхняя губа дрогнула, как будто бы он хотел сказать что-то еще, и я понял, что он собрался здесь и сейчас, на горной дороге расстаться со своим дьявольским анекдотом и уйти прочь, унося с собой три листка совершенно чистой бумаги, скорее всего, в тюремную камеру, добавив к своим преступлениям еще одно убийство, но не тая более в себе угрозы для людей. Вот почему я вдруг заторопился прочь, вдогонку услыхав, как он грустно бормочет у меня за спиной, согбенный и сломленный, одинокий в сгустившихся сумерках, возможно, снова и снова упорно повторяя свой последний дьявольский анекдот.

КОНЕЦ
Загрузка...