с бабой и Патриархом всея Руси по правую руку. Сплачивается Русь. Вот-вот с колен встанет. Бывший бомж Владик был неверующий. Еще тогда, в России, хотел было однажды покреститься, но, придя в церковь, вдруг неожиданно узнал в батюшке своего знакомого мента — бывшего начальника районного отделения. Знай он чего-нибудь про превращение Савла — в Павла, то, может, и не удивился бы так, да только не знал он ничего про это. Библию не читал никогда. И в этот раз в смятенном состоянии покинул очередь за таинствами. А когда знакомые бомжи с высшим образованием вычитали в газетах о том, что именно Православная церковь закачивает в страну сигареты, водку, да кое-что еще с гнилого Запада, для поправления своих нужд, то и вовсе решил бомж Владик повременить с конфессиональным выбором. Тем более что и своими глазами не раз видел, когда случалось стоять на паперти за подаянием, как заезжают черные огромные “джипы” и “мерседесы” едва не в храм Божий, как лениво разговаривают с батюшками, мгновенно превращавшимися в суетливых лавочных приказчиков, тучные молодые ребята в черной коже и черных же очках, и с каким неудовольствием поглядывают на него, на Владика, церковные люди. С Владика чего возьмешь? Свечку и ту не купит, падла, а церковь — ее отстраивать надо… да и себя забывать грех. В Пскове был как-то случай. Жил там паренек “в законе”. Нормальный был — зря не шумел, но и обид не прощал. Приехал как-то раз на разборку. Дело было пустяковое, да клиент оказался нервный: ни с того, ни с сего выхватил откуда-то (чуть не из ширинки) пушку страшного калибра, да и шмальнул пареньку прямо в лбешник. Да так удачно, что пуля на вылете из башки паренька еще одного братана подкосила. Тот, правда, выжил потом. Из ума. Ну тут паника началась, шмальба беспорядочная… Троих сразу не стало, одному яйца отстрелили — и смех, и грех… в общем, не в этом дело. Когда до похорон дошло, коллектив, который в общем-то паренька любил, уважал и боялся, на художественном совете утвердил проект памятника — мраморный “Шестисотый Мерседес” в натуральную величину, а за опущенным стеклом, как живой, сидит паренек в своей бейсбольной кепке и темных очках. А высунутая из окна рука стряхивает пепел с сигаретки “Мальборо”. Лучших ваятелей нашли в Ленинграде, мрамор достали, работы уже начались, а вдова паренька… или сестра… или хер ее знает, кем она ему приходилась, заявила вдруг, что знает одно место получше, чем унылое кладбище со звездами, серпами да молотами. Поехали к монастырю какому-то. Место, правда, тихое и красивое. Склепы стоят старинные, фигуры там разные, кресты… Выбрали склеп поприличнее — тут и хоронить решили. Пошли в монастырь отпевание заказывать, а священник, которого нашли, говорит — нельзя тут паренька хоронить, склеп это фамильный, родня пушкинская лежит. Святое для русской культуры место. Да ты, че, поп? — говорит председатель худсовета. — Ты нас за некультурных держишь, что ли? Один ты что ли Пушкина читал? А ты знаешь, что у покойного в третьем классе четверку за год вывели по чтению? Он про царя Салтана наизусть знал, про рыбку эту… которая хвостом вильнула, про Каштанку, про кота ученого… а ты нам вьюгу метешь про святые места, про родню… Склеп не общежитие. Чего она — драться с нашими братанами там будет, родня-то? Ты гляди, какой склеп здоровый, и сюда вот погляди. Подскочил боец с кейсом. Открыл, а там деньги лежат в аккуратных пачках. Русские и не русские — всякие. Одним словом, подхоронили паренька к Алексан Сергеича родне. Деньги и впрямь хорошие оказались: и на храм хватило, и на ремонт склепа, и на тачку новую для церковных нужд. А вот чтобы к самому Алексан Сергеичу — не хватило бабок даже у соратников паренька. И после этих-то похорон газетки разные вонять стали о коррупции на всех уровнях, о беспределе (любимое у них сейчас словечко), о сумерках морали и прочих приметах нашего времени. Даже прокурор было вмешался, но как раз в отпуск уходил, и дело как-то завяло. Прокуратура и суд, они две единственные неподкупные твердыни. Там никаких бабок не хватит. Особенно если дело крупное. Хотя и по мелким бывало всякое. Почему судья не берет, никто объяснить не решался, но такое тоже нередко бывало. Не берет, и все. Звонят и снизу и сверху, пугают, обещают завалить, в самые главные кабинеты вызывают, а тот все свое — правосудие потому и правосудие, что суд правый и одинаковый для всех. Со временем, конечно, власть избавлялась от таких ревнителей закона с их чудачествами, но они опять откуда-то брались вновь и вновь… Бывший бомж Владик, уже основательно прижившись на острове под крылом британского закона и королевского суда, старался понять — в чем тут дело? Почему тут хорошо, а там, откуда он прибыл, — плохо? Конечно, и здесь хватало всякого: и местные чикатилы нередко занимали первые полосы газет и телеэкран, и казну подрывали чопорные и гладкие британские чиновники, и своя маленькая Чечня имелась. С террористами и взрывами, как полагается. Но в целом власть и народ, каким-то удивительным для Владика, образом, ладили. Любили друг друга или нет — это уже вопрос лирический, но ладили… И Королева не мешала. А в дни ее рождения и в какие-то другие праздники, когда лондонский народ высыпал с друзьями и детьми на многочисленные лужайки и скверы огромного города, Владику казалось, что вот здесь есть действительно единство власти государственной и всех остальных граждан. На родине, в России, на своем не таком уж долгом веку и на собственной шкуре он твердо убедился лишь в одной мысли: здесь народ и власть всегда люто ненавидели друг друга. Бывали долгие или краткие перемирия, иной раз до взаимного прощения доходило, особенно если отмахаться от кого-то надо было, но затем эта вековая ненависть потихоньку снова разводила и власть, и народ на две противоположные стороны. Владик догадывался, что на родине никогда ни черта не получится по одной-единственной причине: российская власть как бы она ни называлась, никогда не умела и не хотела делиться с народом плодами его же труда. Давным-давно обучив его воровать, что вошло в плоть и кровь русского сознания, власть таким образом поселила в нем извечный комплекс вины раба перед господином. Великая реформа через какое-то время закончилась колхозами, едва ли не более страшным изобретением рябого осетина, чем крепостное право. Давим-давим мы из себя этого раба, а он уперся в нас всем, что есть, и не выходит. Много уже всего хорошего из себя выдавили, совесть, к примеру, и честь, а раб все сидит в нас, трусливый и подлый, как и положено рабу. Сидит и, распустив уши по плечам, слушает, как очередной вор сулит ему безбедную старость. Только потерпеть, мол, надо… ну и накопленное, если есть, сдать на общее дело. Про светлое будущее да про временные невзгоды на Руси ведь всегда кричали первые воры. Под этот шумок — оно сподручнее. Владика всегда, еще с лагерей, удивляла одна песенка, даже не песенка, а куплет: “Раньше думай о Родине, а потом о себе”. И еще в лагерях стали его посещать умные догадки о том, кто она, эта Родина, если о ней все думают, а она ни о ком, кроме себя. А патриотов он и там, на нарах, наслушался. Правда, из разговоров выяснялась странная штука: будто они и Владик жили в каких-то разных странах, хотя и на одной территории. Говорилок этих лагерь приканчивал пачками, но немногие, оказавшись на воле, начинали по новой распевать свои мантры про нетленные идеалы коммунизма да про советское величие. В 50— 60-х советские дурдома были по самые чердаки забиты этой публикой. Вот тут и вставал вопрос о цене всех наших достижений. Это под гитару, в кино красиво получается: “мы за ценой не постоим”, а в жизни другие дела. В нормальных странах нормальные люди всегда за цену стояли, да еще как стояли… особенно за цену жизни, как единственное, реальное достояние человека. Конечно, чисто математически можно вычислить, какое количество жизней, стоили нам и полет Юры Гагарина, и атомоход “Ленин”, и вновь задурневшая пустошью, поднятая целина, и посевы кукурузы на Таймыре, и жуткая штучка, некогда разработанная одним академиком, объявленным сразу после этого, вдруг “гласом народной совести”. Штучку назвали “полтора Ивана”. Испытать правда успели только “пол-Ивана”. На Новой Земле. Академик чего-то залупился там среди своих, его и выслали. Запад долго описывал жуткие муки ссылки академика в трехкомнатную квартиру, не подозревая, что на муки подобного рода, пожалуй, согласились бы в те времена три четверти тогдашнего населения державы. “Полтора Ивана” сделали. Юру запустили да потом еще не одну сотню орлов и чаек, а приличного телевизора, магнитофона, сапог женских, колготок, да просто каких-нибудь очков красивых для усталых глаз так и не смогли сделать. Десятками, если не сотнями, сажали “стиляг” только за то, что, один раз надев какой-нибудь английский пиджак, легкий и удобный, какие-нибудь ботинки из Италии, которых не чувствует нога, они уже никогда не могли напялить на себя бесчеловечные изделия советского ширпотреба и министерства обувной промышленности. За какие-нибудь сраные джинсы, стоившие там десятку баксов, у нас могли запросто лишить человека жизни. И лишали частенько. Верховная шобла, ежедневно учившая нас любить Родину под страхом заключения в психушку (в лучшем случае), всегда пользовалась благами цивилизации только в западном исполнении, потомственно устраивая своих деток, снох, братов, сватов, деверей в свои ебаные “внешторги”, торговые представительства, культурные атташаты и в прочие конторы, открывавшие свободный визовый режим для пересечения вражеских границ. Эти же детки чаще всего и организовывали фарцовку товарами повседневного спроса среди тех же “стиляг” по дурным, совершенно немыслимым ценам. Так вот, количество жизней, отданных в битве, в “борьбе за это”, вроде бы еще можно исчислить, а вот как и чем подсчитать духовную убыль, душевные опустошения? Здесь, в Англии, Владик, как человек наблюдательный, замечал нехитрые способы откупа капитала от толпы. Здесь капитал делиться умел, и отнюдь не в убыток себе, гармонизируя этим умонастроения демоса, в сущности, всегда и везде готового к принятию революционных идей. Здесь эти ребята, давно закончившие накопления первичных капиталов, зорко следили за своей и чужой собственностью посредством строго исполняемых законов и не допуская в народных умах мысли о переделе собственности при помощи пули. У нас же почти каждое новое столетие начиналось с “первичного накопления капитала”. Им же заканчивалось. Куда девалось накопленное — никто потом внятно объяснить не мог. Вроде подкопили чего-то и за этот прошлый век, но опять все разъехалось, разбежалось, раскрошилось, рассыпалось в пыль. Это, может, где-то у них там, за кордонами, история повторяется дважды: в виде трагедии и фарса — а у нас она может повторяться сто раз. Причем в виде трагедии и фарса одновременно. В этом и впрямь здорово мы отличаемся от нормального мира. Да еще, пожалуй, терпением немыслимым. Особенно женским. Бывший бомж Владик никогда не имел семьи, хотя после освобождения из лагеря на целых два года прибился к очень хорошей женщине — путевой обходчице на небольшой станции Дузир Восточно-Сибирской железной дороги. Они прожили эти два года в хороших чувствах, в любви и согласии, кои мог им позволить возраст и жизненный опыт, но однажды женщина сильно простудилась, а потом получила инвалидность, да и уехала к единственной дочери в Крым, в город Саки, где та была замужем за военным летчиком. Служебную квартиру она сдала, и Владик тогда превратился в классического бомжа. Ее звали Елена Васильевна Грибова, и она была красивая, несмотря на полноту и толстые бесформенные ноги, отмотавшие по путям, уж верно, не одну тысячу километров. Здешние английские бабы как-то не нравились Владику, да и английских-то, честно говоря, в лондонской толпе было не так уж много. Арабские, пакистанские, индийские, китайские лица составляли едва ли не большую ее часть. Природные же англичанки, как убедился бывший бомж Владик, были отменно некрасивы. И даже не эротичны. За все время пребывания на британской земле ни одна из них не вызвала у Владика эротического позыва, что, впрочем, было вполне взаимно. Владик иногда с тоской, иногда с веселой грустью вспоминал Елену Васильевну, лагерных баб, других русских страдалиц, безропотно принимавших во все времена на себя все последствия русских экспериментов, и удивлялся тому, как несправедливо рассыпаны в мире женское счастье и благополучие. Некрасивые лондонские бабы (их Владик называл “ледями”) при всей их природной непривлекательности, выраженной в некоторой тяжеловесности нижних челюстей и очень часто нездоровой сутуловатости, умели все-таки так подать себя при помощи нехитрой косметики, хороших причесок, стильной и скромной одежды и еще чего-то такого, чего Владик и объяснить не мог, что, конечно, наши льняные, голубоглазые красавицы с которых бы только и писать Рафаэлевой руке, не шли с ними ни в какое сравнение. Еще отмечал Владик одно существенное отличие английских баб от наших: прямой и волевой взгляд из-под ухоженных ресниц. Когда издалека, вроде такая милашка идет, но вот ближе, ближе, и проходит мимо Владика, будто оживший сфинкс, едва коснувшись его мимолетным взглядом в волнах дорогих духов, гонимых впереди себя маленькой, твердой, словно из дерева, грудью. Хотя, в сущности, Владику это было до фени… Любовный интерес угас давно, и не помогли в свое время даже усилия английских родственников, устраивавших несколько раз что-то вроде домашних смотрин. Бабы были все какие-то деловые, сухие и в целом — неприятные. К тому же Владик пользовался минимальным количеством английских слов: “хай” и “гуд бай”… С любовью не получалось, хотя в результате таких вот смотрин однажды он оказался в тесных рядах лейбористской партии и первый раз в жизни принял участие в голосовании. На бывшей Родине в этом ему было отказано давно. Со стороны он, конечно, выборы наблюдал. Большой интерес вызывали буфеты. Иногда шикарные, и при хорошем расположении звезд можно было собрать жратвы дня на два, на три. Но потом выборы в Стране Советов приобрели характер еженедельного развлечения, и буфеты исчезли. Кого только и куда только не выбирали в веселые девяностые годы. В Мудоеве тоже постоянно происходили выборы, и наивные мудоевцы все шли и шли к избирательным участкам, опуская в них жалкие бумажки и всерьез полагая, что являются избирателями и на что-то влияют. А самым главным избирателем были, конечно, деньги. Некоторые отдавали свои бесценные голоса небескорыстно, хоть и не задорого, за бутылку водки или килограмм сахара. Пайку раздавали из открытых грузовиков за несколько дней до выборов крупные стриженные ребятки в обмен на данные паспорта и роспись. Полного слияния мудоевской власти и высшего криминала еще не было, и нужны были всякие бумажные формальности, а лучшим материалом для этого дела считались старички и старушки, одетые в стиле ретро 70-х годов. Поколеньице это и в те, уже далекие годы, шло на многое за пару банок тушенки к коммунячим праздникам, митингуя, осуждая или, наоборот, горячо одобряя по отмашке партийных боровов. Сейчас злоба этой публики была удесятерена отъемом любых реальных прав, нищенских пенсий и утраты последних сбереженных копеек, которые, по собственной жадности и неискоренимому азарту, они некогда сами отнесли в пирамидальные конторы Мавроди, к “Властилине” и в сотни других жульнических “банков”, мгновенно испарившихся вместе с “президентами”, “директорами” и, ясное дело, — с их сбережениями. Любой новый проходимец, пообещавший вернуть деньги, утроить пенсии и т.д., на волне этой ненависти мог реально рассчитывать на миллионы голосов в свою поддержку. Собственное будущее и уж тем более — будущее страны их интересовало мало, жрать хотелось сегодня и каждый день, а что будет потом — пусть расхлебывают те, кто заварил эту кашку, — так рассуждал этот оборванный “лекторат”. Глядя на злобные, сморщенные лица, неизменные еще с кинохроник 20—30-х годов, можно было с содроганием предположить, что если бы, однажды, совершенно в гоголевском духе, в Мудоеве по телевизору представили бы Вия в качестве кандидата в депутаты по любому району — он был бы избран при помощи этих нечистых, несчастных, большей частью спившихся, старых людей. Впрочем, и без них было множество способов прорваться к общественному корыту с вкусным и полезным кормом в виде квот, лицензий, бессрочных ссуд, жирных окладов, дач, квартир, машин, а главное — депутатской неприкосновенности, получив которую можно было творить практически если не все, то очень многое, будучи уверенным в своей полной безнаказанности. По этой причине во власть ломанулись смелые ребята, парившие яйца на нарах по пять, а то и по десять лет. И многие туда попали. Бывало, конечно, что не помогали ни сахар, ни водка, ни угрозы увольнения с работы, и выборы срывались. В прошлое уже отходили мешки с заполненными бюллетенями, хранящиеся на всякий случай в гаражах, и приходилось изыскивать методы потоньше. Целая профессия появилась. Политтехнологи. Собственно, они давно были, может и всегда, но при сов. власти они назывались политруками и комиссарами, и без них тогдашним уркам оседлать такую огромную патриархальную страну было бы затруднительно. Сейчас эти технологи рыли копытами землю перед новыми заказчиками. Они опять приподнялись и даже были в цене. Особенно старалась журналистская шобла. Вечно голодная и оттого абсолютно беспринципная, стадами шлялась она со своими камерами и магнитофонами от стола к столу различных кандидатов, подъедая крошки и недоеденные куски жирных пиршеств по поводу начала предвыборных кампаний. В Мудоеве эта публика разделилась на два враждебных лагеря, обслуживая двух Главных, сидевших на городе, и разную сошку помельче. Вечером усталый мудоевец мог хоть до утра переключать каналы своего телевизора, но увидеть мог только этих двоих да с десяток еще только прорывающихся к корыту. “Жития” эти подавались вместе с обязательным блоком компромата на противника. Помои лились реками, да ведь и бедных выпускников журфака мудоевского университета можно было понять: жрать-то хотелось, а еду мог дать только тот или этот. Тут выбор был крайне небогатый. Народишко мог, если хотел, хотя бы не участвовать в этих спектаклях, а вот труженики пера — нет. Случались на выборах и забавные казусы. Как вот с Ирой Грызкиной — молодой замужней “реализаторшей” (так звучала ее профессия). В этот год она впервые получила право сказать свое твердое “да” или “нет” любой из представленных в списках персон, и она хотела с наслаждением этим правом воспользоваться. Придя в день выборов на избирательный участок в десять часов утра, она почувствовала легкое сердцебиение от сознания ответственности перед страной и собою, как это было с нею всегда, когда что-то в ее жизни случалось в первый раз. Она отметилась, вошла в кабинку и задумалась… Конечно, Ира Грызкина могла и всех вычеркнуть на хер или, скажем, испортить бюллетень нецензурной надписью, а то и рисунком. Но это случалось тут много раз, а на результатах голосования никак не отражалось — все было, как при Сталине: за кого бы ты ни голосовал — все равно выберешь Пахана. Ира — она была девушка восторженная и верила, что Россия и Мудоев вот-вот встанут с колен и пойдут своим прямым и светлым путем, сметая с него города и народы, если удастся получить новые кредиты от поганого зажравшегося Запада и простить ему свои же прежние долги. Работала она в павильончике на остановке, где, кроме батареи поддельнойводки, дерьмового мудоевского пива да непонятных консервов, давно перескочивших все сроки реализации, больше ничего не было. Хозяином заведения был армянин, но ребенок у Иры все равно получился похожим на мужа Веню, инфантильного молодого человека с длинными белыми патлами, служившего тут же охранником. Муж Веня в день выборов замкнулся в себе и идти в избирательный участок отказался, норовя хоть этим досадить супруге, зажавшей еще вчера обещанную бутылку североосетинского опасного пойла с названием “На троих”. Он замкнулся в себе, а потом и вовсе куда-то делся из однокомнатной квартиры, которую они снимали, и Ира пошла голосовать одна, прикрепив к груди специальным, похожим на рюкзак, переносным устройством спящего сына Витальку. С ним она и вошла в кабину, там сняла его с груди и подвесила на крючок маленького столика у стенки, на котором лежала шариковая ручка и чей-то недоеденный бутерброд. Ира хотела тщательно обдумать свой выбор в тиши и покое кабинки, она не хотела пороть горячку и ненароком выбрать “не того”. Какого-нибудь гада, неспособного днями и ночами думать о том, чтобы ей, Ире, и еще миллионам таких же Ир жилось бы лучше день ото дня и год от года. Она хотела выбрать человека честного, порядочного, не жадного до общественного добра, еще лучше — вовсе бескорыстного, умного и сексуального деятеля лет сорока — сорока двух, к которому можно будет потом запросто прийти на прием или позвонить по телефону. Она читала все предвыборные программы и видела их всех по телевизору. С плохо скрываемым гневом клеймили они пороки нашего общества и друг друга, обещая в случае прихода к власти первым делом уничтожить нищету, выдать долги по пенсиям, вернуть украденные криминальными банками деньги, разобраться и с самим криминалом и сделать еще массу больших и благородных дел в ущерб своему здоровью, карьере и семейному счастью. Характеристики их личных качеств, сообщаемые в миллиардах предвыборных листовок, поражали обилием добродетелей и могли бы служить спецпропусками в Рай, безо всякого Божьего суда и следствия. Ире особенно нравился один — коренастый такой паренек в неудобно сидевшем на нем костюме, который каждый вечер читал по телевизору свои обращения к избирателям, много обещая и через каждую минуту произнося слово “истче” (еще). Он напоминал Ире Альку Барабаса из ее родного поселка, некогда произведшего в кустах сирени акт дефлорации, а потом сгинувшего в камуфляжном армейском аду. Этот, в телевизоре, тоже возник ниоткуда, и в официальной его биографии два периода — в три и четыре года — были отмечены краткой фразой “работал на Севере”. Чем-то он все-таки сильно напоминал того Альку, и иногда Ира думала, уж не он ли это? Всякое бывает: и с фронта вон люди возвращались через двадцать лет после Победы. Во всех этих размышлениях и сомнениях задумчиво опустила Ира в урну свой бюллетень, реализовав самое первое и драгоценное право россиян, да и ушла из избирательного участка, забыв в кабинке ребенка и все еще думая о том мордастом кандидате, за которого отдала свой голос. Вспомнила о своем сынке она только поздним вечером, когда вдрабадан пьяный супруг Венька на секунду поднял мятое рыло с подушки и спросил: Витальку кормила, кукла крашеная? А ребеночек в это время спал на уютном диване, в гнезде, сделанном из пальто и шалей работниц избирательной комиссии, после того, как его обнаружила в кабинке уборщица по завершению выборов. А до нее никто не решился сообщить о забытом ребенке: иные принимали его за часть необычного праздничного оформления, другие не хотели лезть не в свое дело, а третьи и вовсе не заметили спящее дитя в порыве гражданских чувств. Дитя же за все это время, к удивлению комиссии, не издало ни единого писка, будто понимая сакральность творимого в кабинке действа. Уборщица вынесла Витальку из кабинки и положила на стол, заваленный бумагами и испорченными бюллетенями, и только тут он издал свой первый, но поразительно громкий, с хрипцой, звук. Реветь ему долго не дали, т.к. одна из членов комиссии сама была кормящей матерью, и скоро светловолосое, ангелоподобное произведение двух заполошных родителей припало к здоровой, налитой титьке Анфисы Леонидовны Гусельниковой, работницы хлебокомбината, и не отпускало ее до самого прилета своей расхристанной, запыхавшейся мамки. И вот тут-то было настоящее счастье, радость воссоединения семьи, всякие счастливые слова, слезы и смех сквозь них, шутливые угрозы и даже небольшая сумма, собранная счастливой паре на такси. А Анфиса Леонидовна увидела этой ночью сон: будто летит она
с мужем Алешей Гусельниковым и двумя их дочками над хлебными полями, только это не поля, шумящие спелой пшеницей или колосящейся рожью, а бескрайнее желтое пространство, сплошь уложенное, как мостовая булыжником, свежими испеченными булками, издающими такой божественный запах домашнего деревенского утра, что немного кружится голова и снижается скорость полета, но вот поля заканчиваются, и внизу город. Мудоев — не Мудоев, а что-то очень похожее, скопленьице домов, людей, машин и бродячих животных. Вот уже и улицы обозначились, река внизу с красивым прудом. Анфиса Леонидовна с семьей, будто утиная стайка, немного покружились над этим прудом, а потом подлетели к небольшой площади, на которой стоит часовенка новая, почтамт да два памятника: один — отцам-основателям Мудоева, а другой — изобретателю радио Попову. Все семейство и село в небольшом скверике рядом с изобретателем, сидящим в какой-то неловкой и скорбной позе рядом с аппаратом, напоминающим минный взрыватель. С него, с аппарата этого, и началась нелепая история памятника, которую помнили все старожилы Мудоева: когда на его открытии сдернули белую простыню, мудоевцам предстал Александр Степанович Попов, сидящий, как и теперь, молча и нахохлившись, но правая рука его лежала на этом самом аппарате, напоминая руку армейского сапера, готовящегося взорвать мост или фабрику, когда войска давно уже оставили город, а за рекой слышно тарахтенье вражеских танков. Сходство с сапером усиливала и одежда изобретателя, напоминавшая не то шинель, не то плащ-палатку армейского образца. Все это сразу отметили толпящиеся мудоевцы, и бойцы невидимого фронта, внедренные в толпу, отметили потом в своих отчетах едкий и насмешливый характер высказываний рядовых граждан в момент события. Какой-то остряк, задержанный впоследствии, высказал мысль о том, что провода от взрывного аппарата тянутся под землей через дорогу, прямо к обкому комсомола, и великий человек только ждет сигнала, чтобы крутануть ручку, напоминающую ручку автомобильного насоса. И в самом деле, вглядевшись, люди увидели в чертах скорбного каменного лица некую скрытую угрозу и каменный взгляд действительно упирался в безликое серое здание обкома ВЛКСМ, минуя чахлый сквер и шикарный фонтан перед ним. Косноязыкие ораторы еще читали свои речи по бумажкам, а в толпе уже нарастало насмешливое шушуканье, и оперативные сотрудники начали выводить из нее людей с фотоаппаратами, торжество как-то смялось, и вскоре народ рассосался по автобусам и трамваям, оставив в опустевшем сквере только несколько алкоголиков, мирно почивающих под скамьями, да пару старушек — специалисток по возвратной таре. На следующее утро изумленные горожане вновь увидели памятник в белой простыне и рабочих, спешно сооружающих высокий дощатый забор. Рядом валялась большая фанера, на которой аккуратными красивыми буквами было написано: “Памятник закрыт на реставрацию”. Мудоевцы не знали, что ночью по тревоге в обком КПСС была вызвана вся шобла ваятелей-архитекторов и было выражено отношение мудоевской верховной власти к их творению, а также были объяснены возможные последствия, если идеологически не проработанный памятник в течение четырех дней сохранит свой диверсионно-подрывной характер. Теперь, после переделки, Александр Степанович сидел в неловкой позе, с опущенным в пол взглядом, будто провинившийся школьник в кабинете директора или несостоятельный должник. Но главное было сделано: подрывная рука была снята с аппарата и нелепо присобачена на колено, а для верности (мало ли чего от нее ждать?) на нее была положена левая, как бы оберегающая свою напарницу от неверного шага. В общем, в Мудоеве повторилась история с памятником Тимирязеву, которую описали когда-то Ильф и Петров. Севшая отдохнуть семья всего этого не знала, ей памятник всегда нравился, понравился и сейчас, только сидеть было холодно, и ветер скверик продувал, они побыли тут еще минутку, а потом семья Анфисы Леонидовны взмыла в серое небо и улетела домой, а Анфиса Леонидовна пошла хлеба купить в ближайший гастроном, за почтамтом. Купила она хлеба, да еще удалось сыру достать немного. Вроде очередь была небольшая — на час-полтора, да сыр прямо перед ней закончился. Зоя, за сыр не отбивай!!! — жутко заорала из-за прилавка толстогубая неопрятная баба в грязном белом халате, а когда из стеклянной будки кассы ей откликнулась такая же, но с еще более отталкивающей внешностью, толпа заволновалась, загудела, загрозила, стала выбирать депутацию к директору и проч. Электричество над головами сгустилось, разряды стали просверкивать, до антисоветских высказываний почти дошло, да тут бабы сдались — стали опять сыр отпускать, но уже по “полкило на рыло” — как выразилась одна из них, Анфиса Леонидовна и купила полкило, хоть и показывала толпе и продавцам все свои бумаги, помогающие в таких делах: донорскую книжку, справку ликвидатора-чернобыльца и мужнин военный билет, пробитый осколком на афганской войне. Ничего не помогло, да уж и полкило хорошо, тоже на дороге не валяются, а вечером дома можно будет красивое чаепитие устроить с сыром да свежими плюшками. В таких мечтах вышла Анфиса Леонидовна на улицу Толмачева и не узнаёт ее: вроде была улица как улица, а сейчас какая-то очень узкая, похожая на Уолл-стрит из журнала, улочка с огромными, уходящими в мглистый поднебесный туман, домами, да еще посреди стоит какой-то китайский павильон, в котором подают горячую лапшу и пиво, под ногами слякоть, и разноцветные рекламы в грязи отцвечивают; пошла она вниз по улице Колобовской, бывш. Толмачева, и скоро высокие дома стали исчезать и сменяться какими-то избушками с огородиками и баньками, а иногда и с красивыми резными воротами, на которых сидели хрустальные коты и тетерки, а на заборах были процарапаны ножом неприличные слова из трех и пяти букв. Заборы странно вибрировали, и под ними росла трава необычного белого цвета. Улица пошла под уклон, а ноги Анфисы Леонидовны стали скользить. Она прижимала к груди авоську с хлебом и сыром, а потом незаметно обнаружила, что вокруг уже нет ни улицы, ни строений, а она скользит, не передвигая ног, по узкой песчаной дороге, неизвестно кем и для чего проложенной в бескрайней ровной пустыне красного песка. Горизонта не было, и все, что она могла видеть, скрывалось в абсолютно черной, бархатной тьме, не имевшей никаких очертаний. Ей стало страшно, хотя вроде бы она понимала, что это сон, да только сон-то уж больно какой-то настоящий, впрочем, и сон — это такая же реальность, как отражение мира в зеркале или воде. Меж тем она все быстрее скатывалась вниз — во тьму, и вдруг все осветилось вокруг странным неживым светом, и она увидела слева от себя какой-то поселок. Это был именно поселок, иначе его никак и не назовешь, вот только дома в нем были необычные: сделанные из тонкой обоженной глины, которую в гончарном производстве называют “черепок”, они напоминали фантастический архитектурный макет, в котором диковинные балкончики и башенки соединялись ажурными переходами и лестницами со ступенями, перевернутыми вниз. Абсолютно пустые комнатки, часто состоящие из одних лишь углов, были словно приклеены к другим — напоминающим бочку, или пирамиду, или усеченный конус, в них не было ни людей, ни мебели, ни домашних растений, и было похоже на то, что в них никто никогда не жил, хотя в одном небольшом домике возле маленького глиняного мостика через ров с водой, оцепляющий поселок, все-таки светилось оконце. Этот яркий квадратик словно притягивал Анфису Леонидовну, и она медленно, заворожено глядя на него, подошла и заглянула внутрь. То, что она увидела, можно очень точно представить и описать, но какими словами передать запах света, очень необычного света, которым заливала все пространство комнаты
огромная русская печь, никак не соразмерная внешнему, видимому с улицы, объему помещения? Возле нее стоял стол, тоже циклопических размеров, на массивных, сделанных, кажется, из цельных дубовых стволов, ногах, а за ним стоял обыкновенный с виду старик в серой домотканой рубахе и с длинными, белыми, как та трава под забором, бородой и волосами. Он что-то делал, бодро мурлыкая знакомый мотивчик, и когда глаза Анфисы Леонидовны попривыкли к сильному, почти слепящему свету, она увидела, что старик мнет на столе огромное желтоватое тесто. Уже готовые хлебы лежали на ровных дубовых досках, ожидая огненной купели: того неуловимого момента, когда смерть теста означает рождение хлеба. Работал старик сноровисто, и она не сразу обратила внимание на его руки, и когда он на секунду прервал работу, она с легким ужасом увидела, что они состоят из одних только костей цвета белого янтаря, на них совсем не было плоти, а когда старик повернулся к жерлу печи, Анфиса Леонидовна оцепенела, потому что и лицо у него было костяное. Но оно не было мертвым, похожим на обыкновенный череп, а имело, как это ни странно, довольно тонкие, выразительные и даже красивые черты, благодаря живым и подвижным глазам, в которых вспыхивали, как ей показалось, колючие веселые звездочки. Старик снова стал мять тесто, и Анфиса Леонидовна залюбовалась знакомой ей работой — так уж все слаженно было вместе: тепло, звуки и запахи, от печи исходило ровное негромкое гудение, и в волнах печной жары и света тихо плавала над столом золотая пыль или мука. Старик вдруг резко повернулся к оконцу и словно пронзил цепким взглядом застывшую женщину. Анфиса Леонидовна не успела отпрянуть, а он уже снова что-то мурлыкал в длинную светящуюся бороду, посмеиваясь и пощелкивая языком, затем, не оборачиваясь, негромко сказал, словно заканчивая прерванную минуту назад беседу: посмотрела? иди... — и Анфиса Леонидовна, пятясь, отошла от окна, затем повернулась и быстро пошла по мостику, а потом побежала вверх по скользкой песчаной дороге. Ужасная догадка, будто фотографическая вспышка, осветила ее мозг: она поняла, Кто это был и что хлеб, который выпекал этот превосходный Пекарь, называется Время, и еще она поняла, что ее посетила редчайшая, может быть самая главная, удача ее жизни. Карабкаясь вверх в абсолютной тьме, в которой странным образом был освещен только небольшой квадратик песка у нее под ногами, она постепенно снова стала различать по сторонам те же чахлые заборы с надписями, потом развалюшки, потом увидела справа красивый деревянный дом с башенкой и с сиреневым садом, где когда-то, по слухам, жили разные знаменитые люди: писатель, актриса, художник и даже угрюмая, странная личность тридцатых годов — начальник мудоевского ОГПУ. За этим домом стали уже явственно обозначаться и высокие серые этажи. Все в обратном порядке, словно на киноленте, запущенной с конца. Через какое-то время Анфиса Леонидовна снова стояла между почтамтом и гастрономом, в руках у нее оказался спецнабор, выдаваемый ветеранам труда к дню первого мая, великого октября, восьмого марта и дню милиции, в котором был ею же купленный кусок сыра, но помимо него еще две банки сгущенки, одна банка свиной тушенки дабаночка печени трески, а также две шоколадные плитки и большой — килограмма на два — кусок несвежей говядины. Из карманов торчали две бутылки настоящего советского шампанского, и вокруг была, не свойственная этому уголку города, тишина, которая вдруг взорвалась тысячами пробочных хлопков. На Анфису Леонидовну посыпались тучи шампанских и винных пробок. С неба, как из рога изобилия, ей под ноги валилась разная снедь в красивых упаковках, сами собой выстрелили бутылки в ее карманах, залив старенькое пальто ароматной пеной, где-то начали бить куранты, счастливое “ура!” брызнуло из открытых настежь окон, хлопушки и воющие ракеты раскрасили черное небо, из огромных жестяных динамиков, установленных на столбах и крышах, раздался шамкающий голос полумертвого генерального секретаря, он поздравлял мудоевский народ с Новым годом и новыми свершениями, но поздравления приглушал, а потом и вовсе заглушил мягкий музыкальный снег, который стал тихо опускаться на всю нашу безбожную страну, и, совершенно непонятно почему, всем вдруг стало хорошо хотя бы на несколько мгновений, все стали лучше и добрее, и все вдруг ощутили во рту вкус хлеба-Времени, который испек Костяной Старик, сладкий и горький одновременно, к которому подмешивались чудные ароматы детских воспоминаний, у каждого — свои. Иные ощутили во рту вкус горького миндаля, и это означало, что новогоднее веселье — последнее в их земной жизни, иные, напротив, — сладость холодной ключевой воды в жаркий полдень, и это означало краткую передышку в длинном и трудном, но до одури интересном жизненном пути, конец которого еще скрыт за дальними горами на горизонте. Были, правда, и такие, что ничего не ощутили ни у себя во рту, ни под собой, т.к. находились, пожалуй, еще с утра, в блаженном хмельном беспамятстве после фантастического коктейля из дешевого вермута, одеколона и тормозной жидкости, но таких было все-таки мало. Анфиса Леонидовна вздрогнула от взрыва разноцветной петарды и проснулась. Ей показалось, что произошло легкое землетрясение или обвал дома, но это был настоящий, а не увиденный во сне взрыв, который произошел в их подъезде. Это в который уже раз взрывали дверь в квартире Клокотяна Эдуарда Хаковича — человека с исключительно непрозрачной биографией и с таким же смутным родом деятельности. В этот раз Господь оборонил его: убило только кота да ублюдочного ротвейлера, купленного по дешевке у оборотистых собачьих барыг, а сам Эдуард Хакович не пострадал, т.к. лежал в это время в ванне с наговоренной шаманом Шушпировским морской солью, должной излечить немолодому уже бизнесмену его старинные, полученные на многочисленных этапах, болячки. Взрыв дверей был уже третьим или четвертым по счету, и подъезд их был на грани привыкания к таким аттракционам. В сущности, Эдуарду Хаковичу уже взорвали практически все: двери, офис, автомобиль, загородную баню и даже лед под ним во время зимней рыбалки. Хорошо, что за минуту до взрыва он усадил к лунке своего шофера и подельника Семку Костелло. Машину вечером пришлось вести самому да еще через каждые десять минут щупать пульс у бедного Семки. А в загородной бане он вышел из парилки на улицу, чтобы глотнуть пивка из деревянной лохани со льдом и бутылками, а когда обернулся, то увидел улетающие в синее июньское небо банную крышу и полок, с которого он слез десять секунд назад. Последними на землю вернулись ковшик и эвкалиптовый веник. А началось все с того, что Эдуард Хакович решил уйти в легальный бизнес. Раньше-то он щипал, чего пошлет Удача, в тени, если не сказать — во тьме, и пробавлялся всяким: и водочку “АБСОЛЮТ” разливал в подвале, и иномарки перегонял из беспечной Европы, бывало, и травкой приторговывал, да и девчонками не брезговал, а последнее время наладил с другом выдавать обезумевших от перестроечной жизни бабенок “замуж” на Кипр и в Америку за приличные деньги, в результате чего те оказывались в турецких и южноевропейских тайных борделях без документов, знания языка и вообще каких-либо прав в обманчивой заграничной жизни. Две из них, вырвавшись чудом из рабства в Объединенных Эмиратах, и организовали, как предполагал Эдуард Хакович, один из взрывов. Надоело все это ему до ломоты в суставах, и он сказал себе — почему они могут, а я нет, имея в виду холеных людей в белоснежных сорочках, паркующих свои “Мерседесы” возле банков и правительственных домов и выходящих из них не иначе как в центре “коробочки” из четырех, похожих на терминаторов, ребятишек. Эдуард Хакович подумал и реанимировал в памяти свою
давнюю мечту, в целом как-то связанную с его предыдущей деятельностью: он решил в пику одноразовому китайскому шприцу наладить производство многоразовых отечественных презервативов и с этой продукцией сделать свои первые шаги в легальном бизнесе. Идея лежала на поверхности и была проста, как все гениальное: изделие представляло из себя комплект из десяти оболочек, соединенных у основания одним широким и мягким кольцом, после употребления покупатель просто дергал золотую полоску, как при вскрывании сигаретной пачки, вынимал и выбрасывал отработанное изделие, и товар снова был готов к бою. Патентный поиск принес радостный результат: до него ни в одной стране мира до этого никто еще не додумался. Окрыленный Эдуард Хакович съездил в Европу и закупил нужное оборудование для разворачивания производственных мощностей в арендованном на центральной улице Мудоева полуподвале, но тут в его медленно набирающие оборот колеса попала первая палка. Конечно, об алчности мудоевских чиновников он знал не понаслышке и все тщательно просчитал, но тут сумма, написанная женщиной из разрешительного комитета карандашиком на уголке газеты, была столь несуразной, что Эдуард Хакович попросил воды из графина и вышел, сказав чиновнице, что должен посоветоваться с семьей. Через неделю, сторговавшись с государственной женщиной на треть, он получил все-таки лицензию на производственную деятельность и занялся подбором кадров, но как только в полуподвал было завезено оборудование, к нему явились могучей толпой пожарная охрана, санэпидемстанция, ветеринарный контроль на случай приобретения сторожевых собак, местная милиция, мрачные налоговые люди, две крысы из пенсионного фонда, не заплатившего за два года несчастным пенсионерам ни копейки, потом еще люди из комитета по охране воздушной среды, несколько нищих, один безработный философ и наконец представители объединенного профсоюза рабочих гандонных фабрик, но раньше их всех к Эдуарду Хаковичу приехали стриженые мальчишки в спортивной форме и белых кроссовках. Они, не вылезая из своих девяток с мобильной связью, вызвали владельца будущего экономического гиганта и показали ему бойцов, которые будут охранять его дело, хотя сам Эдуард Хакович об этом никого не просил. Оклады у незваных сторожей тоже оказались более чем приличными, и у Эдуарда Хаковича появились тоскливые предчувствия. Он сделал попытку вежливого отказа, но ребятишки со смехом рассказали ему, что недавно один такой тоже говорил — не надо, не надо, я — сам, я — сам, а через неделю, ночью, над неохраняемым предприятием зависло НЛО и вся фабрика сгорела от короткого замыкания. Вечером дома бизнесмен с нанятым опытным бухгалтером, двумя юристами и приглашенным экономистом сели за стол и до четырех утра, с перерывами на сигаретку и чашечку кофею, просчитывали экономическую целесообразность своего нового предприятия с учетом всех налогов, НДС, других мелких и крупных, законных и незаконных поборов и, проверив все расчеты несколько раз, к утру пришли к неутешительному выводу: при любом раскладе светлый и честный бизнес в этом городе оборачивался только одним — полным обнищанием и более того — громадным, не укладывающимся в кудрявой Эдуардовой башке, долгом городу и государству. Эдуард Хакович отоспался, съездил в сауну и к двенадцати дня принял зрелое решение. Теперь он снова вольный пловец в подводных рифах. Два раза в год он выныривает на поверхность, чтобы глотнуть воздуха где-нибудь на Ямайке или на пляжах Сицилии, ни копейки не платит в общественную казну, свято уверовав в то, что эти его копейки все равно окажутся на личных счетах чиновьичей банды, и живет тихо и спокойно, занимаясь распространением чудодейственных таблеток — сжигателей жира, приготовленных лично им и членами его семьи из сушеного конского навоза, перемолотого в пыль на обыкновенной электрической кофемолке с добавлением дробленого гороха и карамельной эссенции для отбивки не свойственного лекарствам запаха и вкуса. Товар идет хорошо, полных людей в городе, как это ни странно, полно, и жизнь в целом можно было бы считать удавшейся, если бы не одно “но”: взрывы все еще продолжаются, неизвестно уже по какой причине, и кроме того, нет у него в этом городе настоящего друга и настоящей любви. Был у него тут друг Арэг, да куда-то делся, и жена Вартук, женщина хорошая и верная, но все она жужжит и жужжит, жужжит и жужжит, жужжит и жужжит, жужжит и жужжит, а любовницы у него нет. Девок, конечно, вокруг навалом, вон все столбы и фасады оклеены объявлениями с телефонным номером и красным сердцем в углу, кладбище даже, да только стесняется этого Эдуард Хакович и к услугам их так не разу и не обратился даже в самые суровые жизненные моменты, когда имел к этому промыслу самое непосредственное отношение. Теперь по ночам ему снятся сказочные лунные горы, поскрипывание на ветру связанной из лозы калитки, запах молодого вина и неясная легкая фигурка девушки в белом платье, бесшумно парящая над горной дорогой. И вот ближе, ближе фигурка… Ай, ласковая… Достает горная козочка из корзины ветку персика… Ай, ласточка-джан… Ай, бросает один персик, зрелый самый, Эдуарду. Лови, Эдуард, персик мой непорочный… Меня лови-догоняй, Эдик… и медленно-медленно, как в замедленном кино, летит персик. Летит, поворачивается, но только хочет поймать его Эдуард Хакович, как замечает, что не персик это вовсе, а граната РГД-1, а девушка-целушка вовсе и не девушка, а бывшая Эдикова компаньонша Алинка Звягинцева, которая едва не сгрузила его на нары в девяносто пятом, мать еб… И не успевает увернуться Эдюлька-Свистулька от Алинкиного персика. Разлетается сон в клочья. Вздрагивает дом. Повалилась этажерка с книгами в квартире режиссера телевидения Эразма Ротердамского, зарычали, завыли доги и ротвейлеры в квартирках торговых людей, грохнул самогонный аппарат в комнатке Славки Сыча, оглушительно перднула со страху старушка Остапова — первая пионерка Мудоева, а в квартирке Самуила и Розы Восковых сам собой включился приемник “Фестиваль” — бывшая гордость советской технической мысли с дистанционным управлением на длинном толстом шнуре. Работает, зараза, лучше цифровых корейских, да только новости, увы, уже совсем не те, что тридцать лет назад. Тогда добрые, поставленные голоса с утра сообщали, что сделан еще один судьбоносный шаг в жизни страны, все выполнено иперевыполнено, американским поджигателям войны дан такой сокрушительный отпор, что Кукрыниксы завалены заказами Политбюро на долгие месяцы тяжкой работы. Молчит и пыхтит сучий бундесвер, втихушку наращивая наступательные вооружения, но на примере менее удачливых германских соседей мы показали, чем может закончиться очередная авантюра боннского правительства. Социалистический лагерь вошел в новую стадию развития, и все эти венгро-чехи просят только об одном — изредка утюжить их города и пажити новейшими танками, чтобы не поднимала голову всякая недобитая в войну буржуазная сволочь, опять бросающая вожделенные взгляды на Запад, где нормальному человеку доброй воли жить так же страшно и неуютно, как зайцу в собачьем вольере. Где свирепствует суицид, сплошнякомбезработица и выброшенные на улицу за неуплату семьи рабочих сидят на грязных тротуарах и, не надеясь уже на свои продажные правительства, ждут хоть какой помощи от могучего и непобедимого Советского Союза, страны развитого социализма, авангарда борьбы за правое дело всех простых и угнетенных людей доброй воли, и мы не можем обмануть надежды голодных французских и итальянских детей, товарищи, дать им шанс на выживание — наша святая интернациональная обязанность, в связи с чем работница мудоевского камвольного комбината Чугаина Василиса Ивановна — мать троих детей — решила передать весь свой дневной заработок, а также квартальную премию в пользу
голодающих детей Нью-Йорка, Сиэтла, Дортмунда и Стокгольма. Конечно, под игом империализма стонут миллионы — всех не накормишь, но если хотя бы один ребенок из негритянского гетто ляжет спать не голодным благодаря ее трудовой копейке, конвертируемой в доллар, то это будет громадным перевесом в пользу идей коммунизма, а советское правительство под руководством мудрой коммунистической партии со своей стороны принимает меры для защиты обездоленных: на днях советскими учеными испытана новейшая водородная бомба с тротиловым эквивалентом в полмиллиарда тонн, что заставит убрать поджигателей войны из Пентагона свои грязные лапы из Северной Кореи и с германо-германских границ, а также заставит задуматься оголтелых аденауэров всех мастей, не выброшены ли деньги простых немцев, которыми кормятся подрывные радиостанции типа “Свобода” и “Немецкая волна”, на ветер в буквальном смысле этого слова. Догоним и перегоним Америку, товарищи, увеличим производство брикетированной золы, дадим на-гора, повысим обороты турбин, наляжем на молоко, поднимем шерсть, ударим по яйцам, сократим расход, убережем от расточительства, вспашем, засеем, сэкономим, выведем на чистую воду, скажем свое гневное нет, не позабудем, отметим еще более продолжительными, не позволим, ударим по рукам, оторвем собачьи головы, восстановим, объединим усилия, засеем Таймыр кукурузой, запустим, сделаем еще один шаг, вырастим и сохраним, достойно отпразднуем, не покладая рук будем трудиться, встанем грудью, запоем многомиллионным хором, развеем домыслы, дадим по рукам, укрепим социалистическую законность, споем и спляшем, до основания разрушим, предупредим, отгрузим, заскирдуем, обвалкуем, вычислим, проборонуем, покараем, всмотримся вдаль, примем все тяготы, проснемся в коммунистической эре, дополним, углубим, выстоим в борьбе, так победим, товарищи! И хочется, до обморока хочется верить приемнику “Фестиваль”, но выключает его Самуил Игнатьевич Восковой и едет с супругой Розой Санитжановной на собственную дачу. За город. Кормить курочку. И не омрачает их вечернее настроение даже быдло за рулем старого, вкрай изношенного желтого автобуса, которое с садистским удовольствием глядит в боковое зеркало и медленно-медленно, не открывая дверей, все едет и едет, наслаждаясь видом серой мешанины из стариков, баб с ребятишками, наглых юнцов и дачников с саженцами, плотно прилипшей к грязному автобусному боку в надежде выиграть битву в узких дверях за сидячее место. Хорошо ему в эти минуты. Краткая возможность проявить власть, пусть и подленькую, крохотную, да все же власть над затурканными людишками. А может, и месть это. За рабскую судьбу, гулящую бабу, вшивый заработок, за унижения в армии, за барачное детство, нелады с гаражным начальством да мало ли еще за что. Не раз замечал Самуил Игнатьевич этот мстительный огонек в глазах мелких ментов, угрюмых девок за прилавком да вот таких водителей. Но вот ворвались, сминая слабых, матерясь и ломая верхушки саженцев, и сегодня еще по-божески — сидят не только молодые и веселые, но и двум старухам уступили место, а ветеран всех войн, полковник в отставке, сам место добыл в рукопашном бою, и шпана прыщавая грозит зарезать его по дороге. Не обращает на все это внимания дачная пара — Самуил и Роза. Курочку едут кормить. И не простую, а золотую. Год назад купили они у соседа по площадке дачу. Совсем недорого и близко. Почти в черте города. В лиричном месте, сразу за поселком Цемзавод, в садово-дачном кооперативе “Советский учитель”. Правда, участочек был совсем маленьким, да и будочку, похожую на те, что стоят у железнодорожных переездов, назвать дачей можно было с большой степенью условности, но уж очень никакие деньги запросил с них пьющий сосед Клыкоев, и они взяли. Было, конечно, и еще одно неудобство: над головой день и ночь жужжали толстые, в слоновью ногу, провода высоковольтной линии на громадных стальных опорах, под которыми находилась дача, но потом попривыкли и к этому, хотя Розу почти год преследовал один и тот же жуткий сон — один провод обрывается, падает на шиферные крыши садовых будочек, и все взрывается к чертям, как в любом американском фильме по телевизору. Сначала они ездили туда только в воскресенье, а как купили курочку — стали ездить каждый вечер: кормить ее и поить. Самуил смастерил ей из ящиков домик с насестом и окошечком, а пол каждый вечер устилал мягкой душистой травой, в которую насыпал рис и зерно, купленные в поселке. Пила курочка из фарфоровой сахарницы с ручной росписью и отломанным боком. Супруги назвали ее Раббе, в честь прадедушки Самуила Игнатьевича, т.к. у прежней хозяйки имени она не имела вовсе, не считая “цыпы” или “заразы”. Хозяйка, пряча в вырез на груди одиннадцать рублей, уверяла супругов, что курочка стельная, т.к. целую неделю встречалась с драчливым соседских петухом, и вскоре надо ожидать сильного и длительного яйценесения. Со дня покупки прошел уже месяц и второй, а курочка Раббе и не думала радовать Розу и Самуила свежими деревенскими яйцами, мирно пощипывая травку и добывая жирных дождевых червей из вскопанных грядок. Клевала она также и мелкие битые стеклышки, камешки и прочие блестящие штучки, иногда небезопасные — вроде кнопок или мелких клочков оберточной фольги. Самуил сделал небольшую, аккуратную вольеру из старых кроватных сеток, и курочка Раббе гуляла в ней все светлое время суток. Противный коршун, будто маленький планер, часами кружил над вольерой на высоте пятидесяти двух метров, но, встретившись глазами с серьезным и решительным Самуилом, повышал высоту полета, а затем и вовсе исчезал за верхушками сосен. У курочки меж тем слегка изменилась походка. Она стала ступать осторожно, слегка оседая при каждом шаге, как делают это все женщины на седьмом месяце беременности, а однажды утром взяла и снесла яичко. Да не простое, а золотое. Оно было теплое, блестящее и тяжелое, но самое удивительное было то, что на яичке стояла 988 проба. Это уж потом выяснилось (после лажи, которую сотворила мышка), что никакое оно, конечно, не золотое, а лишь позолоченное, но в тот момент, когда супруги обнаружили его в ящике-домике, радости их, как говорится, не было предела. Самуил даже слегка напился вечером, что случалось с ним крайне редко. Яйцо они увезли домой, и оно лежало два дня на рабочем столе Самуила, пока тот не задел его мышкой, рисуя на своем стареньком компьютере курсовую работу для богатого и ленивого студента Мудоевского технического, университета. Яичко упало и разбилось. Слезы наворачивались у Розы, да и Самуил как-то осунулся, притих, перестал шутить, а потом и курить, но на третий день скорби курочка Раббе снесла еще яичко. Точно такое же. А потом пошло и поехало… Что ни день — то и яичко, иногда два. Уже лукошко стало заполняться, и начал обозначаться вопрос реализации либо утилизации необычных яиц, но в одно ненастное утро курочка пропала. Сначала думали, что ушла она через дверь, по забывчивости оставленную открытой. Думали, погуляет у леса да вернется, но не вернулась курочка. Никогда. Да и не могла вернуться, т.к. была ночью похищена юными, но уже вконец пропащими шалопаями из соседнего поселка, от лютой скуки и никчемности бытия промышлявшими ночью в окрестных садах и в садовых домиках. Они свернули ей голову, неряшливо наспех ощипали, обмазали глиной и запекли в угольях лесного костра. Затем, выпив двухлитровую банку вонючего самогона, найденную в одном из домиков, они, урча по собачьи, сожрали полусырую курочку Раббе, и… и все. Гармония мира рухнула на домик Розы и Самуила, как те страшные провода в Розиных снах. После этого они еще ездили на свою дачу, но уже как-то устало и без радости. Молодые козлы еще раз или два наведывались в их домик в поисках спиртного и съестного, ломая жиденький замок на дверях, так что Самуил был вынужден оставить на столе записку следующего содержания: “Товарищи воры! Вы убедились, что мы не храним здесь ничего ценного и спиртного. Пожалуйста, не ломайте табуретки и не бросайте спички на пол. Мы не богатые люди, и у нас ничего больше нет, а курочку уже конфисковали”. Последний раз приехав на участок, супруги еще в открытых дверях ощутили оскорбительный запах. Записка по-прежнему лежала на столе, но была придавлена к нему довольно большой зловонной кучкой, а в тарелке дулевского завода в желтой застоявшийся жиже плавал презерватив. Самуил и Роза молча повернули и пошли обратно на автобусную остановку. Этим же вечером они написали двоюродному брату Самуила, который трудился председателем кибуца на земле их далеких предков под городом Хайфа, и изложили ему свою просьбу. Квартиру у них купил Ленин. Но не Владимир Ильич, которого вы знаете, а его брат — Евгений Ильич. Владимир Ильич в это время, как некогда его знаменитый тезка, отбывал пятилетнюю ссылку за то, что отправил в английский журнал “Нейчур” (“Природа”) статью на английском языке, в которой научно доказал, что если в странах оголтелого капитализма человек человеку — волк, то в странах развивающегося социализма человек человеку — хорек, что выгодно отличает его от первого. Другом же, товарищем и братом, человек человеку является только в случае крайней, чаще всего материальной, необходимости, независимо от государственной системы. Статья была перехвачена бдительными органами, благодаря младшему научному сотруднику Павлу Алексеевичу Морозову, и незадачливый ученый после недолгих формальностей и сборов через трое суток пути высадился на станции Мочище Западно-Сибирской железной дороги. В дверях вокзала он столкнулся с Гузиным Геннадием Геннадьевичем, который ждал поезда для возвращения из пятилетней ссылки за перепечатывание на машинке “Архипелага Гулага” и древнеиндийского трактата “Ветка персика”. В городе Мудоеве они были соседями по площадке и скрытыми диссидентами, но виделись крайне редко — Геннадий Геннадьевич убывал на очередной срок, а через какое-то время они менялись местами… Соседи обнялись, похлопали друг друга по спине и по плечам да и разошлись, коротко сообщив друг другу свои незатейливые новости. Вообще, станция Мочище в определенные периоды времени, особенно в тридцатые—сороковые, по плотности интеллектуального потенциала могла бы смело конкурировать с такими европейскими городками, как Кембридж, Оксфорд или, скажем, Иена, что, конечно же, впрямую отражалось на политических настроениях и вкусах местного населения. Почетные должности дворников и работников котельных как-то традиционно уже распределялись между профессурой технических вузов и музыкантами симфонических оркестров, тогда как места на стройках и землекопных работах чаще всего были заняты Союзом писателей и театральными актерами. Места на продскладах и по учету товаров непререкаемо закреплялись за директорами фильмов и бывшими работниками продкооперации. Философы, историки, генетики и кибернетики оживляли пейзаж своим живописным видом на дорожных работах. Город Мудоев исправно поставлял всю эту интеллектуальную мощь в Мочище, чтобы через какое-то время принять обратно практически мощи вместо живых и деятельных людей. Например, Игорь Васильевич Струбин уехал в Мочище озорным, задиристым аспирантом-химиком, вернулся же просто химиком (и то бывшим) через три года, уже тихим, скромным, сереньким человеком. Химией он заниматься перестал, а все больше ездил на пригородной электричке в лес — подбирал там разные сучки и корневища, а затем мастерил из них всякие странные штуковины и посылал их на различные конкурсы вроде “Народные таланты”, “Золотые руки” или “Данила-Мастер”. Однажды он приволок из лесу корягу и два месяца работал над ней, изведя горы наждачной бумаги, литры морилки и мебельного лака. Когда работа была закончена, Игорь Васильевич целый день сидел и смотрел на свое произведение, а потом пошел и повесился. Но до смерти умереть ему не дали назойливые соседи по коммуналке. Они обрезали веревку, прикрепленную в ванной к трубе-сушилке, сняли с самоубийцы петлю и одежду, уложили в ванну и включили холодную воду. Игорь Васильевич скоро пришел в себя и, ко всеобщей радости, попросил водочки. Вечер закончился хорошо. На общей кухне, с аккордеоном, винегретом и похабными частушками. Игоря Васильевича все обнимали, советовали жить, просили никогда так больше не делать и обещали женить его на Доре Францевне из шестой квартиры, но Дора сама осталась у него на ночь, и они прожили вместе, не оформляясь, восемнадцать долгих и счастливых лет, родив шахматного вундеркинда Витю и круглую отличницу Вику, а в начале их девятнадцатого счастливого года Игорь Васильевич опять помер, но на этот раз по-настоящему. Окончательно. В момент смерти над их микрорайоном с небес прозвучало несколько тактов танго Оскара Строка “Ах, эти черные глаза” и произошло еще несколько мелких событий: Розгин Иван Трифонович выиграл в лотерею авторучку, президент издал “Указ о всеобщей честности” и зачитал его по радио, мировая цена на нефть подскочила втрое, у пенсионерки Зыбковой Анастасии Львовны зацвел кактус, который цветет единственный раз в своей не такой уж короткой жизни, у космонавта Павлова Сергея Даниловича, второй месяц висевшего на орбите вместе с тремя другими героями космоса, случился юбилей — ровно тридцать стукнуло, и земля дала добро на сто пятьдесят граммов, если они имеются на борту. Граммы, конечно же, имелись, корабль-то российский… из колонии в пригороде Мудоева освободился почетный зэк Василий Дмитриевич, проведший в неволе в общей сложности пятьдесят один год. Выйти-то он вышел, но, будучи человеком здравого рассудка и практического ума, к вечеру смекнул, что на воле такому, как он, неуютно и страшно. Непосаженное население произвело на него самое негативное впечатление: люди были грубы, необщительны и агрессивны. Василий Дмитриевич по кличке Дед Сидоркин пользовался в зоне всеобщим уважением и различными мелкими и крупными привилегиями, кои нажил за последние пятнадцать лет. С наступлением темноты он подломил станционный ларек с водкой и папиросами, выпил почти две бутылки и тут же уснул в ожидании ментов, утром был взят, а уже через неделю, вечером, в родном отряде, уютно щурясь в табачной пелене в подсобке, делился своими впечатлениями от воли с подрастающим поколением. А Марк Семенович Адекватный, врач “скорой помощи”, вычитал в тетрадке, оставшейся от отца, взятого органами по делу врачей-вредителей, способ для предотвращения храпа, икоты и порчи воздуха на собраниях, спектаклях, торжественных обедах, на церемониях награждения и в поездах дальнего следования. Он запатентовал этот способ и хотел опубликовать в “Медицинском вестнике”, но ему отказали — очень уж способ был смешной и неприличный. А вот дочка его Сима оказалась умницей: когда ей предложили руку и сердце сразу трое — бандит, банкир и юрист, она подумала и вышла за четвертого — студента-медика и продолжила тем самым столетнюю династию по линии отца. А на помойке дома № 103 по ул. Ленина нестарая еще учительница литературы Софья Кондратьевна Брыж, разгребая бак в поисках корма для своей собачки Генриетты (да и для себя тоже — чего греха таить?), опять, как некогда бомж Владик, нашла в нем бутылку с письмом. Оно было из Англии и адресовано бомжу Суеву — корешу Владика, но кореш Суев не мог получить его, т.к. после счастливого отбытия своего друга за границу очень недолго нежился на теплой лежанке возле чердачных труб. В стране начали взрываться дома. Усердно искали подрывников-чеченцев, но не нашли, хотя кавказские бандюги открыто, на весь мир, давали пространные интервью западным станциям и корреспондентам, с усмешками обещая Москве сюрпризы почище работорговли, наркотиков и фальшивых авизо. Вся эта страшненькая, хитрая игра, затеянная вороватой московской шоблой и чеченскими урками, названными затем на Западе “полевыми командирами”, закончилась многими тысячами трупов с обеих сторон, еще большим количеством беженцев и разрушением города, созданного некогда русскими и удачно нареченного Грозным. Уже после смерти местного фюрерка-генерала (тоже созданного Кремлем и привезенного в Чечню на военном самолете из какого-то прибалтийского гарнизона) война в России стала приобретать обыденные черты: бомбежки, последние известия с фронтов, гробы и салюты, заложники и концлагеря… Вот в это время власти отдали приказ о проверке всех чердаков и подвалов, а также нежилых помещений, представляющих потенциальную угрозу во взрывоопасном отношении. И однажды под утро кореш Суев был разбужен некрасивым пинком в ребра, после чего без паузы получил несколько ударов по башке резиновой дубинкой и потерял сознание. Когда его, опять же пинком, вернули на поверхность сознания, лежбище было разгромлено и ему предложили мгновенно исчезнуть, если есть желание пожить еще. Суев был человеком легким, и убедить его в чем-либо не составляло труда. В лучах фонариков он исчез мгновенно, словно старик Хоттабыч в забытом детском фильме, и через какие-то минуты был уже на кладбище, находящемся неподалеку и часто служившем убежищем Суеву и другим бомжам во время различных облав и кампаний по очистке города от деклассированного элемента, устраиваемых ментами чаще всего перед приездом крупных московских паханов или депутатов в законе. На кладбище суеверные менты не совались, хотя иногда пускали туда собак. В серой предутренней мгле, между могилок, покосившихся крестов и пирамидок с ржавыми звездами, он отдышался и успокоился, крупно досадуя лишь на утрату электрической бритвы, позволявшей ему поддерживать человеческий облик и некое достоинство. Менты и раньше отбирали у него бритвы, чтобы сразу узнавать в толпе своего клиента, но каждый раз Суев каким-то образом доставал новую, а эту было особенно жалко: ее подарил ему очень, по слухам, известный мудоевский художник, у которого Суев дважды в неделю забирал пустые бутылки из-под пива и водки. Бритва называлась красиво и вызывающе — “Вестингауз”, имела устройство для срезания волос в носу и ушах, обладала мягким тембром жужжания и хранилась в кожаном футляре с кармашком для одеколона. Шикарная была бритва. Видимо, у художника таких было много или он что-то перепутал однажды в утреннем похмелье, вручив Суеву вместе с пустыми бутылками одну нераспечатанную, а также целую сумку добра, в которой были консервы, одежда, нитки с иголками, шерстяные носки, фонарик и эта вот электрическая радость. Суев потер, как ему показалось, мгновенно заросший подбородок и, постанывая от головной боли, закутался в рваное одеяло, которое успел-таки прихватить в момент изгнания. Так, раскачиваясь, словно буддийский монах, и монотонно подвывая, он просидел между могилками до самого рассвета лучей, где его и обнаружила Лихова Татьяна Максимовна, пенсионерка, пришедшая подмести сор возле могилки отца — бывшего заслуженного сталевара и трижды Героя Социалистического Труда. Она целых десять минут, не двигаясь, смотрела на страдания человека в одеяле, а потом тронула его за плечо и протянула вареное яичко, которое взяла с собой в дорогу. Кореш Суев очнулся и мутно поглядел на бабушку Лихову. В первое мгновение ему показалось, что за ним уже спустился оттуда, сверху, сопровождающий ангел, так как бабушка Лихова была в длинном белом пальто на синтепоне, а у кореша Суева значительно заплыл левый глаз, но тут же, разглядев яичко, принял его как неоспоримый знак продолжения земной комедии, в которой он играл различные роли — почти всегда не по своему выбору. То, что это была пенсионерка, а не ангел, даже вызвало у него некоторую досаду, но, тут же мастерски облупив яичко, он проглотил его, как глотают цирковые клоуны шарики от пинг-понга, и спросил воды или кока-колы. Но воды у пенсионерки не было. Надо сказать, что на риск общения с кладбищенским сидельцем в хмурое ненастное утро она пошла не только из соображений гуманизма. В том самом коллективном саду, где Роза и Самуил радовались своей курочке, у нее тоже был хороший опрятный участочек, посреди которого возвышалась огромная стальная опора с проводами. По весне за небольшие деньги она нанимала двух-трех бичей, варила им котел макарон, выставляла бутылочку какой-нибудь бормотушки, и они за день вскапывали ее квадратик земли вокруг опоры, а потом латали крышу на садовой будочке. С Суевым она сговорилась быстро, и он взялся через неделю сколотить небольшую бригаду коммунистического труда, выторговав у старушки еще и недельное проживание в будочке. И тут жизнь улучшилась: горизонт посветлел, обозначилась перспектива, и вопрос о кончине был перенесен по крайней мере до следующей зимы. В саду, во время батрачества, его приметили, оценив качество вскопки и рвение в труде. Вообще-то некогда он был вполне трудовым человеком, имел семью, квартиру, несколько оправленных в рамки почетных грамот от профкома и полную уверенность в том, что именно он является передовым авангардом советского, а значит, и любого общества в мире. Но трухлявый строй и тут подсунул ему подлянку, “двинул фуфло” — как говаривал его кореш Потоцкий. Руки, однако, работу не забыли и скоро стали снова покрываться давно сошедшими мозолями. К лету его увез в другой сад богатый мужик на “мерседесе”, но не вор, а вполне нормальный и грамотный предприниматель, уже десять лет танцующий свое танго между столиками урок, чиновников и личностей в погонах, исполняющих, так сказать, закон. Он поселил Суева в одной из маленьких комнаток своего огромного дома и возложил на него обязанности сторожа, истопника и дворника, положив при этом приличный, по меркам Суева, оклад, продукты и крепкую одежду. За лето Суев окреп, откормился и изменил цвет лица, причем буквально (выпил как-то ночью найденную бутылку морилки, после страдал два дня, а потом все прошло, но морда от глаз до подбородка и руки стали чернильно-синими, за что дачники тут же прозвали его негром, несмотря на крутой, покатый, как у Ленина, и абсолютно белый лоб). Ему не было скучно. Он смертельно устал от города Мудоева и сейчас, длинными летними вечерами, любил сидеть на крыльце веранды и смотреть на золотые закатные облака, выкуривая пару трубок отличного голландского табака “Флайт Датчмен”, который привозил ему из города хозяин дома. В такие минуты он и впрямь походил на немолодого негра из книг о Томе Сойере и Гекльберри Финне. Пигментация кожи на руках и морде, как объяснили ему позднее в поликлинике, имела характер пожизненного неудобства, но на всем остальном, слава Богу, не отразилась. К осени, в воскресное увольнение в город, он встретил старую знакомую — бичиху Веронику, очень больную, простуженную, с жутким, хриплым и почти безостановочным кашлем, который останавливала только скрученная из газеты и заполненная табаком из окурков цибарка. Вероника кантовалась возле вокзала и несколько лет назад, когда еще имела товарный вид, кормилась проституцией и мелкими кражами, за что бывала нещадно избиваема клиентами и ментами, да и соратницами по профессии тоже. Она была детдомовской и, что это за учреждения в советской России, знала не из статей журнала “Педагогика”, а из собственного жутковатого детского опыта. Совсем еще ребенком лишилась невинности благодаря старшему воспитателю — бывшему летчику-испытателю (как представлялся он сам), и к окончанию восьмилетней школы знала про отношения полов, пожалуй, поболе иных выпускниц отделения сексопатологии. На обувной фабрике города Мудоева, продукцию которой не смог бы носить ни один итальянец, она продержалась целых два года, вырубая автоматическим штампом стельки и другие части сапог и ботинок, а потом как-то раз врезала мастеру готовым сапогом по морде, когда под конец смены, дыша перегаром, он попробовал повалить ее прямо в цеху на кучу кожаных обрезков. Конечно, пришлось уйти. Мастер был гнидой мелкой, но мстительной. Он не привык, чтобы ему отказывали затурканные городом и собачьей работой деревенские девчонки, пополнявшие регулярно кадровый состав фабрики. Житья ей он все равно не дал бы, не говоря уж о зарплате. Уйдя от голенищ и стелек, она автоматически лишилась права на койку в общежитии — довольно грязном и мрачном, но уже ставшем родным клоповнике, чем-то все таки напоминающем детдом. Замаскироваться под отъезжающую и отлетающую на вокзале и в аэропорту не удалось — выдавала бедная одежда и отсутствие багажа. Похотливые скунсы в погонах в первую же ночевку предложили либо исчезнуть, либо пройти с ними в теплое и тихое отделение, где до утра был гарантирован покой и ласковое обращение. Нападать сразу они все-таки не решались — документы у Вероники были в порядке. На третий день бродяжничества, на рынке, где она пыталась поискать место реализатора, Вероника познакомилась с грузной губастой теткой, которую весело приветствовала вся кавказская братва, стоящая за прилавками. Тетка оказалась большим специалистом в квартирном вопросе. Она тут же взялась устроить судьбу Вероники, а пока суть да дело, предложила пожить у нее два-три дня. Обычно на поиск очень хорошего и очень дешевого жилья уходит неделя, сказала тетка, и поскольку она сама когда-то приняла много жизненных мытарств, то не может видеть равнодушно молодых девушек, оставшихся без крова по тем или иным причинам. Причины, впрочем, ее интересовали мало. Она накормила Веронику борщом, гречневой кашей и чаем с лимоном, а потом достала бутылочку с водкой, настоянной на яблочных кожурках. Вероника два раза попыталась завести разговор об оплате, но тетка сурово прервала ее, сказав, что все же она крещеная и не станет наживаться на людской бытовой беде, а даже наоборот — даст ей немного своих вдовьих денег, а Вероника потом, как разбогатеет, — отдаст или как-нибудь отработает. Отработать пришлось сразу на следующий день, вернее — на следующую ночь, когда к тетке ввалились трое то ли пьяных, то ли обкуренных кавказцев и они о чем-то возбужденно говорили с ней на кухне, после чего тетка зашла в комнатку к девушке и сообщила, что джигиты пришли их зарезать, но могут и не зарезать, если Вероника примет их сейчас всех троих. Хаза оказалась обыкновенным домашним борделем, обслуживающим рынок и прилегающие территории. Падение бывшей детдомовки было стремительным, как горный обвал. Она, хоть и не сразу, пристрастилась к стаканчику, чего почти всегда требовали и чернокожие клиенты, а потом и к сигареткам. Без допинга вряд ли возможно было выжить и сохранить нормальную психику. Антонина Николаевна Бабцер — так звали бабищу, словно клещ вцепилась в падшую девушку. Угрозами и необычными посулами, среди которых было обещание прописать ее и сделать наследницей, она выкачивала из нее вместе со здоровьем еще и последнюю веру в какую-то добрую и хорошую перспективу жизни, с мужем и детьми. Ненормальное довольно быстро превратилось в норму. Часть суточной выручки госпожа Бабцер все-таки отдавала Веронике на мелкие женские расходы, забирая себе три четверти за жилье и питание. До пенсии она работала директором дворца культуры, который в конечном счете тоже превратила в бордель. Ее организаторские способности носили заметную профессиональную специализацию и после смерти мужа — капитана при штабах, дело это было поставлено на твердую расчетную основу. К пенсии, сдав в аренду почти все помещения дворца прорастающему мелкому бизнесу и имея с этого солидный навар, она укрепила свои финансовые позиции и получила почетную кличку Мама среди разномастного сброда, заполнившего залы и студии бывшего очага культуры. Вместе со сдачей в аренду дворца она сдала также партийный билет, следуя тогдашней моде. Билеты тогда сдавали хором. Весело и прилюдно. Стараясь подольше задержаться в кадре, как сделал это впервые главный злой клоун государства, ставший затем его главой и символом. А другая, не менее известная по тем временам личность, тоже клоун, но еще и режиссер, сделал все основательно и сценично: пригласил телевидение, достал билет, долго рассказывал про муки совести, предшествующие моменту прозрения, а потом взял и зверски сжег его на хер прямо в пепельнице на столе. Затем крупно дали страдальческие глаза Захара Марковича и несколько минут держали их в кадре, дожидаясь увлажнения. Не дождались. Глаза остались скорбными, но сухими. А вот гражданка Бабцер как раз всплакнула тихонько после акта отречения, закрывшись у себя в кабинете — частично по-женски, а частично от досады, т.к. в партию она вступила недавно, благодаря своему старому секспартнеру из мудоевских верхов, и от партии практически ничего еще ценного не поимела, кроме прямых убытков в виде общественных взносов. Она не понимала, что коммунизм в России не закончился, а лишь перешел в новую фазу. Освободив миллионы идеепоклонников от сбора довольно мелких податей в партийную кассу, истинные коммунисты объявили в стране капитализм и разом взяли банк в виде общественной, как казалось, собственности: недр, воды, лесов, алмазов, золота, валютных ресурсов и вообще всего, что при прежней, контролируемой и направляемой ими же, системе еще как-то худо-бедно шевелилось и хоть что-то производило. Урки при любой системе оставались урками. Сейчас они создали блатняк на более высоком уровне и купили посадочные места на Западе, куда вместе с детишками и близкой родней, не очень-то таясь, перегнали золота столько, что следующему их поколению можно было безбедно жить и развиваться уже в настоящем, поносимом некогда ими, капитализме. Народ с билетиками почуял подлянку, но сделать уже ничего не мог, т.к. вся свора в погонах и лычках, кормящаяся от власти, стала защищать новых-старых хозяев еще злее, вооружившись помимо дубинок автоматами. Разоружив армию, но вооружив организованную преступность, названную частными охранными агентствами. Случай с Чаушеску в Румынии все-таки их чему-то научил. И вот когда все куски большого и вкусного пирога были разобраны без особого шума и огласки, Боря дал отмашку на сдачу билетиков. Впоследствии люди на Западе, исследующие “загадочный русский характер”, встали перед совершенно необъяснимым явлением — ограбленные снова призвали воров во власть, что неоднократно подтверждалось различными выборами, до которых мудоевцы были большие любители. Впрочем, результаты этих выборов от них тоже не зависели ни в коей мере. Места на нарах и возле параш распределялись по прежней советской системе, но только параш в камерах стало почему-то больше, а корм хуже. Товарищ-госпожа Бабцер считала свой промысел все-таки относительно чистым, в сравнении с промыслом ее бывших друзей из партийных верхов. Клиентура была, конечно, самого низшего разряда, из бывших “братских” республик, зато сплошь иностранцы. Платили они, конечно, нашими мызганными десятками, но иногда, в качестве подарка, приносили с рынка чуть подгнившие фрукты, завядшую зелень, а то и печально склонившие темные головки, осыпающиеся розы. Вероника прожила у Бабцер недолго. На третий месяц, к весне, она разбила бутылкой плешивую башку очередному гостю с Кавказа, пожелавшему проделать все в присутствии гражданки Бабцер и с ее личным участием. К тому же он оказался любителем содомических наслаждений. Получив по башке, клиент упал замертво, и Веронике пришлось спасаться бегством, едва набросив пальто на
полуголое тело и схватив осенние сапоги, оказавшиеся впоследствии хозяйскими. Рядом с домом была станция с шершавым названием Шарташ, и Вероника прыгнула в отходящую электричку за секунду до того, как двери захлопнулись. С этого момента начались настоящие скитания, и она быстро начала терять вид и здоровье. Навыки, приобретенные у госпожи-гражданки Бабцер, однако, пригодились. При вокзалах работал довольно обширный контингент проституток, из которых самым младшим было от десяти лет, а самым старшим — за шестьдесят. Помимо сутенеров — таких же несчастных, выброшенных из жизни людей, с них регулярно собирали дань вокзальные блюстители порядка, а часто и прямо пользовались услугами молодых рабынь. Вероника была девушкой заметной, пользовалась спросом и, естественно, чаще других обращалась за помощью в венерологический диспансер. По этой же причине она была жестоко избиваема и лишилась двух передних зубов. С бомжом Суевым она познакомилась не в самую радостную пору своей биографии. Возле мусорных баков, придя на “ништяк” — так на жаргоне бомжей называлось разгребание помойки в поисках съестного. Вначале Суев, почуяв конкурента, хотел удалить Веронику палкой, которой рылся в отбросах, но потом, разглядев в серой полутьме женщину, раздумал бить ее и молча указал на соседний бак. Они подружились и иногда вместе кочевали по людской пустыне Мудоева. Иногда надолго разъезжались, но всегда имели сведения друг о друге через людей своего сословия. К моменту, когда Суев встретил Веронику, они не виделись уже два или три года, и Суев с трудом узнал умирающую подругу, так сильно она сдала. Суев надел на нее свой свитер (премию от хозяина) и отвел к лотку, где купил несколько горячих беляшей и бутылку пива, а потом, после кутежа, отвез ее в свою комнатку в особняке. Хозяин отреагировал на появление бичихи Вероники мрачно, но промолчал, а через неделю предложил Суеву на выбор расставание. Либо с теплым жильем, либо с Вероникой. Соседи уже косятся, подытожил он их вечерний разговор. Конечно, жалко было теплого угла, но Веронику было жальчее. Было ясно, что без него она через несколько дней отдаст концы. Он решил уйти. Хозяин собрал им два чемодана барахла и отвез на своем “мерседесе” в соседнюю деревню, в которой за копейки купил им полуразвалившуюся хатку, владельцем которой был вернувшийся зэк Володя, обретавшийся ныне у незамужних деревенских бабенок. Впрочем, Володя поставил одно условие: иногда ночевать под бывшим отчим кровом. На том и сошлись. Поначалу Володя по несколько раз в неделю пользовался своим правом, но потом, уяснив некомпанейский нрав новых жильцов, отстал, а через месяц и вовсе умер, захлебнувшись рвотной массой в канаве. Вероника же, напротив, стала вроде бы потихоньку оживать. За огородом, на сухой оттаявшей поляне, Суев сколотил ей из березовых жердочек что-то вроде дивана, и днем, закутавшись в шаль и одеяло, Вероника сидела на нем, греясь в весенних потоках солнечного света. Ей было хорошо и спокойно, может быть, впервые за всю ее не такую уж долгую жизнь. Суев кормил ее бульоном из тушенки и картофельным пюре. В деревне наемной работы тоже нашлось немало, но Суев отклонял оплату своего труда чекушками фальшивой водки, требуя наличность. Деревенские понимали и платили Суеву из своих тоже по существу нищенских доходов, а сердобольные не спившиеся бабенки нередко заносили в избушку банку молока, десяток яиц или чашку творога. Суев вскопал огородик и посадил картошку, а для Вероники прикатил автомобильную покрышку и сделал из нее клумбу, в которую Вероника посадила люпин и ярко-оранжевые цветы, нарисованные на пакетике с семенами, названия которых она не знала. Пришло лето. Золотое лето, слегка омрачаемое лишь докучливым комарьем да мухами. Ко двору прибилось дворняжка — такое же одинокое и бездомное существо, как Суев с Вероникой. Она заливисто лаяла при любом приближении деревенских к воротам, честно отрабатывая свой хлеб. Дворняжку назвали Ольгой в честь комендантши общежития, в котором когда-то жила Вероника. Раза два в неделю Суев покупал Веронике бутылку дешевого вермута, без которого она уже не могла, но сам выходил во время распития во двор, боясь сорваться и погубить нежные ростки новой жизни. Выпив и закурив, Вероника крыла его жутким лагерным матом, грозясь все сжечь на хуй и уйти в монастырь, но потом затихала, сотрясаясь в рыданиях и непроходящем кашле на руках у Суева, и он ложился рядом, согревая ее своим теплом. Его болячки, приобретенные в подвалах и на чердаках, тоже давали себя знать, но он отвлекался работой и старался не думать о будущем. Так прожили они целое лето, и за это лето в их жизни выдалось несколько счастливых, необычно спокойных дней. Суев даже сходил несколько раз на рыбалку, и Вероника сидела рядом с ним на теплом бережку, считая поклевки. Раза два они сварили тощую ушицу из окуньков и десятка пескарей, а Вероника в свой день рождения испекла торт. Первый в ее жизни. И они с Суевым медленно съели его в этот праздничный вечер. Весь. Без остатка. Под душистый крепкий чай из смородиновых листьев. А еще Вероника полюбила чтение. И не чтение вообще — а чтение стихов. Этот жанр литературы всегда представлялся ей чем-то неясным и недоступным, вроде симфонической музыки или балета. Она не любила ничего сложного, а стихи всегда несли в себе какую-то недосказанность, какое-то второе дно, которое Веронику настораживало и даже пугало. Книжки она, конечно, читала и раньше, но это были исключительно “романы” про любовь и ревность, заполнявшие уличные книжные лотки с порнухой, “энциклопедиями” оружия, пособиями по обогащению за три дня и прочим хламом. Книжки были мелкого формата, печатались на подтирочной бумаге, их легко было хранить в условиях кочевья. Это были картинки другого мира, чем-то похожего на мир Вероники, но все же другого. Красивая ревность, измены и предательства в этих книжках карались столь же жестоко, как и в реальном мире, но в совершенно другой обстановке: на яхте или на вилле миллиардера-мафиози. Умопомрачительные красавцы, списанные со Сталлоне или с Филиппа Киркорова, с холодной жестокостью резали своих возлюбленных, словно колбасу к утреннему чаю, а их хахалей наказывали вовсе уж немыслимыми способами. Последний “роман”, который читала Вероника, назывался “Крутые Ляли с Беговой”. Автором был Леопольд Рубцов, сменивший девичью фамилию Корыткин, вместе с профессией младшего дознавателя МВД, на более престижную — писательскую. Детективщики, при их сумасшедшем обилии, были в цене. “Роман” этот Вероника нашла на скамейке у вокзала, и в нем вот что гангстеры учудили. Один петух занял у них пол-лимона зелени на раскрутку. Собирался порошок афганский возить. Его таджики прокололи, и он не уложился в сроки. Хотел сделать ноги, но не успел — братва ему паука прислала в пол-литровой банке с намеком, что ты у нас, хер чумазый, под крышкой… Он вроде прикинулся кастрюлей, но и у тех мох в жопе не растет — всю его семью на козла поставили. Бабу, тещу, пахана, братана, деверя. Даже первую школьную любовь (она директором швейцарской фирмы была) выловили. А его взяли прямо у трапа океанского лайнера, когда он под видом американца (ваше-наше не понимайт!) с фальшивым паспортом хотел слинять в цветущую Америку. Братишки его упаковали и повезли в камеру хранения. А там приклеили ему на спину скотчем сибирского кота, которого до этого специально морили голодом целую неделю. А к башке этого мудилы привязали клетку с живыми мышами. Кот начал орать и драл его до тех пор, пока тот не выдал шифры в швейцарском банке, в который он, как оказалось, и положил эти пол-лимона, чтобы жить не тужить на проценты… Ну, а потом уж они его распилили
двуручной пилой на три части, а член замариновали в банке с огурцами,
да и послали банку посылкой на Петровку, 38. Ужас! А в конце и вовсе оказались все девушками — курсантками милицейской школы. Такая вот байда… Вероника прочла с десяток таких шедевров, но потом читать перестала по причине ухудшения зрения. В деревне Суев нашел ей очки, оставшиеся от матери сгинувшего Володи, и она опять начала читать понемногу… Делала это она исключительно в туалете — покосившейся деревянной будочке в зарослях крапивы и лопухов за домом. Суев вбил в туалете гвоздик, и Вероника весила на него очки, а большим гвоздем Суев прибивал к дощатой стенке книжки, найденные на чердаке домика. Чаще всего это были тоненькие школьные учебники без корочек или “Блокнот агитатора”, но однажды он прибил половинку какой-то книжки со стихами, и Вероника по утрам, покуривая цибарки, свернутые из этой же книжонки, углублялась в чтение неясных, но чем-то завораживающих строк:
И что тому костер остылый,
Кому разлука — ремесло!
Одной волною накатило,
Другой волною унесло.
Ужели в раболепном гневе
За милым поползу ползком —
Я, выношенная во чреве
Не материнском, а морском…
У книжки не было ни начала, ни конца, и кто это так сумел растревожить ее остывающее сердце, Вероника так никогда и не узнала, но попросила Суева, и тот принес ей из бесхозной библиотеки сельского клуба два сборника стихов, а потом, через неделю, откуда-то приволок огромный желтый том А.С. Пушкина и с загадочными словами — “это наше все” — положил перед возлюбленной. Чтение стихов и вправду захватило Веронику, но болезнь ее только на время затаилась и, судя по всему, не собиралась отступать. В августе Веронику пришлось отвезти в районную больницу, т.к. у нее случился небывалый еще приступ кашля и Суев перепугался не на шутку. В больницу ее не брали, но Суев пообещал починить крышу над акушерским отделением, и его подругу положили на койку в коридоре. Лечить Веронику было нечем — в больнице давно уже не было никаких лекарств, а те, что все-таки иногда поступали в больницу, главврач продавала на сторону или через родню тем же больным. Больные обязаны были иметь при себе все свое, включая белье и халаты, поэтому Вероника лежала на голом грязном матрасе под серым больничным одеялом без простыни. Суев каждый день приезжал к ней на взятом напрокат велосипеде и привозил разные вкусные вещи, но ела Вероника очень вяло и все меньше. Кашель она научилась смягчать собачьим салом, собственноручно вытопленным Суевым из пойманных беспризорных собак. Через две недели дела вроде бы пошли на поправку, и Суев забрал ее из больницы. Мужик, который подвез их до деревни, был весел и под хмельком — у него родилась вторая внучка. Подступал сентябрь, и на свежих овощах Вероника совсем начала было поправляться, но смутное, неотвязное ощущение беды следовало за несчастной парой. Суев совсем перестал появляться в деревне, подкопив какие-то деньги на колке дров и починке электроприборов. Встретить его можно было только в магазине, куда он выбирался за хлебом, вермутом и папиросами, а Вероника не выходила даже из избушки. Природа за огородом нарядилась в красивые желтые и красные одежды. Лес на опушке отсвечивал по вечерам ветхим золотом. Туда опускалось солнце, и тогда на вершинах елей вспыхивали золотые звезды. Суев и Вероника смотрели на закат в крохотное оконце, обнявшись и сплетя пальцы, которые Вероника никак не могла согреть. Он научил ее особому способу дыхания доктора Бутейко, и кашель отпускал ее до самой ночи, но во сне все начиналось снова. Когда случился второй ужасный приступ кашля и Вероника почернела лицом, Суев опять, плача и матерясь, посадил ее на велосипед, и они впотьмах кое-как дотряслись до районной больницы, упав по дороге два раза. Но им даже не открыли, хотя Суев в бешенстве высадил палкой окно в приемном покое. Дежурного врача не было, а ночная санитарка Клава Сазуева была мертвецки пьяна. Под утро они вернулись домой, и Суев целый день кипятил отвары, хотя организм Вероники уже не принимал их. К ночи она стала дышать ровнее, на мучнисто-белом лице появился румянец, и она заснула. Суев быстро смотался к продавщице Берданкиной, т.к. знал, что у той спиртное по дурной цене можно купить в любом часу ночи. Он разбудил Берданкину, кинул ей деньги за пол-литра дорогой водки, на бегу отвинтил крышечку и хлебнул несколько раз, потом вырвал зачем-то из соседнего палисадника несколько золотых шаров и побежал к избушке. В воротцах он запнулся за доску и упал на отскочившую с визгом собачонку. Матерясь и не выпуская из рук бутылку и цветы, Суев вскочил и в два прыжка оказался в крохотных сенцах. Он пинком распахнул резко вскрикнувшую дверь и оцепенело встал у порога избушки. Вероники уже не было. Жизнь отпустила ее. Суев долго стоял с бутылкой в одной руке и золотыми шарами в другой и смотрел на тихую Веронику. Ему показалось, что она чуть улыбается синим заваленным ртом, и этот намек на улыбку напомнил ему ту далекую и невозвратно красивую Веронику в день их знакомства у мусорных баков. Потом он сел на пол и, не отрываясь, выпил из горлышка всю бутылку. Под утро из-под крыши избушки потянул тонкий синий дымок, а потом она вся разом, словно навильник сухой соломы, вспыхнула и осветила все вокруг оранжевым светом. Баушка Комолиха, жившая наискосок через дорогу, проснулась от просветов с улицы на самодельном ковре над кроватью и стала единственной свидетельницей пожара. Деревня спала, пьяная и уработанная, и ничего не видела. Баушка Комолиха, хотя ей никто, конечно, не верил, рассказывала потом свое виденье: будто когда крыша горящей избушки провалилась внутрь и над ней поднялся высокий столп золотого пламени и искр, из нее вышла молодая пара. Высокий красивый парень в белой шелковой рубашке, какие привозили после войны из Германии демобилизованные солдаты, обнимал за плечи стройную красивую девушку в кремовом крепдешиновом платье и в белых лаковых туфлях на высоком каблуке. Над головой девушки сам собой висел тоненький венчик из восковых цветов, а в сцепленных руках у пары был букет золотых шаров. Они беспечно улыбались, неотрывно глядя в глаза друг другу, затем не спеша вышли через пылающие ворота на улицу, обогнули крохотный огородик и пошли по осенней поляне в розовых всполохах пожара к скамеечке из березовых жердей. Они сели на нее, и до баушки еще какое-то время долетал легкий девичий смех, а потом дым пожарища поволокло к лесу, и они растаяли в нем. Днем баушка Комолиха доковыляла до поляны, по которой все еще стлался едкий дым с пепелища, но не нашла на ней даже и намека на скамейку. Поляна была ровная и чистая, и на ней не было даже дыр от кольев. Баушка перекрестилась, пошептала акафист и поплелась домой. Так закончилась любовь Суева и Вероники, а в обреченной деревеньке Крохотово стало меньше на две живых души. В сущности же, их как бы и не было вовсе. Для сельсовета уж точно. Ни единой бумажкой не отметились они у толсторылой председательницы сельсовета Скотюгиной Клавдии Игнатьевны. Разве, что запись в больничной книге дежурств подтверждала, что, по крайней мере, Вероника была на этой земле, а Суев уже лет пятнадцать нигде не фиксировал свою фамилию и даже начал забывать ее потихоньку. Они были жителями какой-то другой, птичьей страны и плыли на пароходе жизни, словно две озябшие чайки в ненастный вечер, сидя на поручнях напротив ярко освещенных окон ресторана, где пьяненькая, разомлевшая публика творила легкие безобразия под визгливые гитары пароходных лабухов или дикий рев потных, неряшливых цыган. Они только видели вкусный стол и только вдыхали запахи шикарной жратвы, долетавшие в форточки, открытые из-за ресторанной духоты. Публика не видела и не могла видеть их. Да и кому интересен вид двух нахохленных птиц в осеннем мраке? Мясо, водка, ляжки и окорока, летящие волосы, лоснящиеся плечи, банкноты на лбу и в тарелках, пудовые груди, тяжко подпрыгивающие в такт бубнам и барабанам. Лопнувшие бретельки и вонь дорогих сигарет. Жуткая смесь запахов дорогих духов и пота, одеколонов и влажных носков. Хриплые выкрики и слезливое мычание под расстроенную скрипку. Гуляет урочья Россия, и что ей до тех, кто во тьме за окном, и что ей до деревеньки Крохотово на низком замшелом берегу, которой тоже недолго уже мигать десятком своих тщедушных огоньков, как тысячам других разоренных деревенек бывшей державы. Пепелище вскоре самочинно занял какой-то новый русский — не то цыган, не то азербайджан уголовного вида. Он затеял строить тут целый замок из кирпича. Навозил бетонных блоков, труб, горы щебенки, но на этом дело и закончилось. Больше он здесь никогда не появлялся: то ли посадили, то ли застрелили, то ли слинял куда — неизвестно. А в Мудоеве произошла маленькая сенсация. Неугомонные мудоевские власти по культуре совместно с бульварными газетками вычислили в городе трех стариков, которым в этом году исполнялось ровно сто лет, и устроили общегородской праздник с пышным название “Непокоренные временем”. Один из них — Мандалеев Прокл Игнатьевич — сидел сейчас во главе длиннющего стола, окруженный детьми, невестками, внуками и правнуками, не считая администрации, журналистов, фотографов, телеоператоров и прочей шушеры. Родни могло бы быть гораздо больше, если бы Прокл Игнатьевич в 1942 году не отморозил себе яйца в боях под Москвой, находясь в составе заградительного отряда. Он сидел, полузакрыв глаза, и когда камеры взяли крупным планом его покатый высокий лоб и большие морщинистые руки, к нему подскочила развязная девка с микрофоном и задала первый вопрос: что он испытывает в этот радостный и волнительный час? Старик Мандалеев сначала хотел ответить честно, что не испытывает абсолютно ничего и что час этот для него не такой уж радостный (к тому же очень хотелось на горшок), но ответил он стандартно, благодаря многолетней практике выступлений на пионерских сборах и собраниях ветеранов, что он очень рад тому, что дожил до своего столетия, и ужасно благодарен родной партии и родному правительству, а также лично Иосифу Виссарионовичу (тут его шустро поправили, что сейчас вместо Иосифа Виссарионовича — Борис Николаевич), взрастившему его и вдохновляющему на новые трудовые свершения на благо… тут старичка понесло, и пришлось перевести картинку на грудь ветерана, заполненную в основном юбилейными значками ВОХРА (откуда он некогда ушел на пенсию) да алюминиевыми давленками в честь различных юбилеев брежневской поры. Звук в записи убрали, а когда снова перевели картинку на лицо и лоб, голос за кадром стал рассказывать о вековой мудрости Прокла Игнатьевича, заключенной в этом по-ленински чистом и высоком лбу, и о живом, неугомонном характере ветерана, проявленном еще в далеких двадцатых годах, когда юный Проша, одним из первых вступив в сельскую комячейку, повел борьбу на селе с поповским мракобесием и активно выявлял, вместе с продотрядами, заначенные излишки зерна у темных, отсталых односельчан, в штыкы встретивших свежий, обновляющий ветер революции. Прокл Игнатьевич вспомнил, что действительно, будучи молодым, здоровым шалопаем, однажды до смерти напугал сельского отца Акинфия огромным маузером без патронов, который он получил в волостном комитете комсомола для борьбы с явными, а главное, скрытыми врагами молодой советской власти. Потом, через несколько лет, с шоблой нетрудовой деревенской рвани, хоть и малочисленной, но отчаянной, он сорвал колокол с колокольни, когда-то на копейки отстроенной его деревенскими пращурами, и помог погрузить на телегу иконы и церковную утварь хмурым неразговорчивым чекистам, прибывшим из волости. Старухи плакали, крестились и плевали ему вслед, но в волости он был замечен и в тридцатых был послан на курсы командиров РККА, где, впрочем, учился недолго. Был арестован за организацию коллективной пьянки курсантов и направлен на Беломорканал в качестве конвоира. Так уж получилось, что всю “трудовую” жизнь он охранял кого-то или чего-то, и сейчас почувствовал легкую тоску, какую испытывал иногда лунными ночами на сторожевой вышке или в обходах колючки по периметру. Ему давно уже никого не было жалко: старуха померла сорок лет назад, каких-то внуков или правнуков (он уже не помнил) убило не то на афганской, не то на чеченской войне. Кого-то посадили, а кто-то, как непутевый внук Игорешка, сгинул в дебрях БАМа. Единственное философское обобщение, которое он сделал на торжественном вечере, что жизнь — это быстро, и прожить ее вполне можно было по-другому. Голос за кадром все еще напирал на вековую мудрость и жизнелюбие Прокла Игнатьевича. На самом деле старик был удручающе глуп. Он был глуп всегда, только сейчас годы были усугубляющим обстоятельством, хотя и нанесли на рыло старика некий флер и обманчивую просветленность, часто принимаемые людьми за мудрость патриарха. На горшок хотелось все сильнее. Обилие закуски и водки, которые он не мог потребить, хоть и легко, но раздражало. Прокл Игнатьевич попросил вывести его из-за стола, как раз в тот момент когда ему зачитывали почетный адрес от камвольного комбината, где он когда-то был вахтером. Подхватившие под руки внуки медлили, ожидая конца пожеланий дожить до стопятидесятилетнего юбилея. И Прокл Игнатьевич громко и без напряжения наложил в новые, сшитые специально к юбилею галифе. Он постоял немного с равнодушным лицом среди застывших гостей вечера, как бы прислушиваясь к последним булькающим звукам, а затем им вдруг овладел неожиданный приступ давно забытой ярости, и он тонким, петушинным голосом послал все собрание туда, куда посылал всех и всегда, добавив, что стрелял таких говнюков этой вот рукой и еще стрелять будет, а затем грузно повалился на стол, классически угодив лицом прямо в огромную тарелку с чесночным студнем. Таким образом, дед Мандалеев прожил сто лет. Ровно. Свой первый крик он издал когда-то тоже в 16.40 — время, высвеченное на электронных часах ресторана. Из минуты в минуту. Шестерни времен сделали еще один шаг, миллиарды и миллиарды больших и малых зубчиков толкнули друг дружку в непостижимой машине Божьего мира, и в нем что-то произошло. А в Мудоеве произошло сразу многое. Женился закаленный холостяк Аристарх без фамилии. Все его так звали — Аристарх, и все. Он крепился пятьдесят четыре года, но однажды познакомился с врачом-проктологом Эльвирой Захаровной Пятиденской, когда пришел сдавать анализы, и вскоре у них, к обоюдному удивлению, развернулся шикарный, насколько это возможно в их годы, роман. Это было красиво и классично. Розы, шампанское, прибалтийские шпроты, торт “Степка-Растрепка”, испеченный Эльвириной мамой, и наконец первая брачная ночь, прошедшая в целом удачно, если не считать того, что Эльвира Захаровна быстро освободилась из Аристарховых объятий, чмокнула его в плечо, отвернулась и тут же громко захрапела. Аристарх встал, закурил сигарету, посмотрел в окно и подумал, что поторопился со свадьбой. За окном бежала женщина. Ее преследовал какой-то нелепый человек с
кофейником в руке и в одном ботинке. Изредка человек вскрикивал: Галю! Застрелюсь! — но Галю бежала ровным, размеренным, как на тренировке легкоатлетов, шагом. Оба они скрылись за поворотом. А зря. За поворотом шла разборка двух контор с применением почти всех видов стрелкового вооружения, включая тяжелые минометы.Взрывов и стрельбы Аристарху не было слышно — у Эльвиры Захаровны были вставлены тройные немецкие окна фирмы “Арсенал”, и что там произошло за поворотом, он так никогда и не узнал, а бегущая пара вскоре снова показалась в свете уличных фонарей, причем с этой же стороны, но сейчас впереди бежал мужчина с кофейником, а за ним женщина, и были они абсолютно голыми. В небе, ни на кого не обращая внимания, летел тяжело груженный ангел. Несколько минут назад он бесстрастной рукою заклинил тормоза у шикарного сиреневого “ауди”, гнавшего на предельной скорости из аэропорта “Свинцово”, а затем вынул из багажника перевернувшейся машины несколько больших коробок с ампулами инсулина, присланного в Мудоев из Германии в качестве гуманитарной помощи местным клиникам. Забросил их на спину и взмыл вверх, даже не взглянув на водителя машины, прижатого к сиденью защитными подушками. Водителем был депутат местной думы Кириллов Алексей Арменович, ведающий в думе вопросами здравоохранения. Ангел бережно раскладывал упаковки прямо на подоконниках кабинетов главврачей, а затем с удовольствием потянулся так, что хрустнули предкрылья, и растворился в черном небе. Это видела девочка Лена, начавшая два года назад писать стихи и готовящая себя к большой литературной карьере. По небу полуночи, сладко подумала она… ангел… нет не ангел… это Костька Завадский из девятого “Б”… Костька… летит это Костик… завтра… завтра… летит… и уснула. И приснился ей Владимир Ильич Ленин. Простой и доступный, как в книжке Зои Воскресенской, которую подарила ей мама, директор лицея, в день вступления в тайную комсомольскую организацию при ЖЭУ № 11. Владимир Ильич умилительно картавил, весело щуря свои раскосые чувашские глаза, рассказывал старомодные приличные анекдоты и сам же заразительно хохотал над ними. Почему-то речь некстати заходила о Троцком или о Сталине. Вождь мрачнел лицом, начинал нервно постукивать костяшками пальцев по корпусу компьютерного монитора, а потом и вовсе замолкал, вдев в уши черные проводки от “дебильника” на батарейках с негритянским рэпом. Лена застенчиво трогала его за плечо, и Владимир Ильич обидчиво поджимал губы. Но потом смягчался, вынимал из ушей проводки, и мало-помалу беседа принимала прежний характер. Владимир Ильич как-то очень ловко подсел к Лене на диван и предложил поиграть в бутылочку или погадать на картах таро. По его словам, в этом он был большой искусник. От Ленина пахло жареным луком и дешевым пивом, к тому же он как-то очень уж тесно придвинулся к Лене. Лена попыталась мягко отодвинуть Ильича, но он сидел на диване так же твердо, как стоял на постаменте на главной площади Мудоева. Только та революция, Леночка, говорил он, заводя глаза к потолку, чего-то стоит, которая умеет, знаете ли, защищаться, и как бы это вам объяснить доступнее, милое дитя, не нужно страшиться красного террора, как делает это ваша тетя Анжела, а наша задача — вырвать у нее это самое своими руками, конец цитаты. Террор ведь, деточка, особенно красный, только для белых, вот пусть они его и боятся. А мы разве с вами белые, радость моя? Хотя это вопрос философский… В это время Лена почувствовала, как липкие пальцы вождя мирового пролетариата скользнули с ее коленки прямехонько под короткую шерстяную юбочку и далее — под резинку… Лена похолодела и замерла. Она совсем не так представляла себе встречу с мировым гением. Неужели и с Надеждой Константиновной когда-то так же? — пронеслось у нее в мозгу… не может быть! Владимир Ильич, ну подождите, Владимир Ильич, сдавленно заговорила она, отталкивая его руку, но тут же со сладким ужасом обнаружила, что это вовсе не Ленин, а тот самый Костька Завадский из параллельного мира, то есть класса, и рука ее в нерешительности замерла. Она проснулась и лежала, открыв глаза. По стенам и потолку метались красно-синие огни от милицейских мигалок, и слышались противные завывания сирен. Война на улице продолжалась, и кое-кого уже оттаскивали с передовых позиций к машинам скорой помощи. Слышь, кудрявый, ты почини мне бойцов. Почини обязательно. Починишь — вот на такой красной тачке ездить будешь. Не починишь — просто на тачке увезут, торопливо говорил молодому врачу скорой помощи быкообразный человек с автоматом наперевес и с сотовым телефоном, привинченным прямо к голове медными шурупами. Он быстро нагнулся, перепрыгнул через двух алкашей, сидящих как ни в чем не бывало на тротуаре у стены, и скрылся во тьме. Алкаши не обращали на бой ни малейшего внимания. Вот ты, Серый, говорил один алкаш другому, пацан видный, симпотный, а она тебя с говном мешает. Ты же на дембель старшиной вышел. Где же твоя рабочая гордость? Хочешь, я с ней сам поговорю? Может, у нее, Серый, еще какой олень завелся? Ты не трухай, Серый, я знаешь каким мандалаям рога сшибал и через хер перекидывал? Давай сделаем по-умному: я приду с понтом в шахматы поиграть к тебе, да и вякну так проскользом: а шо, Серый, Нинка Шинкаевская замуж не вышла? А ты следи за реакцией. Фуфырик я с собой принесу. Эх, Серый, неправильно мы с тобой живем, убедительно втолковывал он другу, хотя я вот, к примеру, живу правильно. На меня хрен налаешь. Моя только начнет шипеть чего-нибудь про пьянку или там про деньги — я как дам ей в грызло, и вопрос разрешите считать закрытым. Раньше убегала, продолжал он мечтательным голосом, а сейчас нет — запрется в ванной или в кладовке и сидит, да и без нужды меня не дрочит… Ты не молчи, Серый, я с тобой разговариваю, толкал он в плечо собутыльника, остекленело глядящего прямо перед собой в асфальт и не произнесшего ни слова. Дело в том, что Серый вот уже 20 минут был совершенно мертв, будучи пробитым навылет шальной пулей из бандитской перестрелки, хотя этот факт его собеседник Васька Дагамов, бывший токарь шестого разряда, обнаружил лишь через час, когда битва на улице стихла и к ним подъехала милицейская машина. Но вот уже утро. Минула и эта бурная мудоевская ночь. Еще спят все. И младая поэтесса Лена, разметав льняные кудрявые волосы по подушке и приоткрыв совсем еще детский ротик, и Васька Дагамов прикорнул в ногах какого-то изодранного гада в одних носках в битком набитом накопителе 26-го отделения милиции. Друг же его, Серый, спит уже вечным сном. Постанывают на растяжках выходящие из общего наркоза в реанимационном отделении бойцы ночной разборки, и врач скорой помощи уронил кудрявую голову на стол — похрапывает. Спит и Костька Завадский, кому-то улыбаясь во сне. Сон. Золотой предутренний сон тонкой пеленою покрывает Мудоев. Но знаете ли вы мудоевское утро? О, вы не знаете мудоевского утра, когда первые косые рыжие лучи простреливают умытый асфальт сквозь расщелины зданий. Дикие кошки — миниатюрные пантеры — пересекают освещенные улицы с умопомрачительным изяществом, отбрасывая на асфальт чернильные тени. Все готовится ожить для нового ежедневного вавилонского столпотворения, но в эту минуту изумительно тихо. Только редкое шуршание шин и возбужденный базар воробьев, дополняемый теньканьем синиц-московок в дремотных парках и скверах Мудоева. Еще несколько минут, и тротуары меняют жемчужно-розовый цвет на ликующе золотой. Тени домов углубляются, веселые блики всех цветов и оттенков заиграли в окнах, хлопнула форточка, вздрогнул бомж, сидящий в луже собственной мочи, на улице имени Первого Космонавта Земли. Сначала тихо, а потом все громче залязгал трамвай, и вот уже ослепительный край светила вспыхнул над крышей политехнического университета, и над городом грянул торжественный марш во славу нового дня. Потянулся и откинулся от компьютера, скрестив на затылке руки, детективщик по фамилии Мясо, поставив последнюю убийственную точку в конце своего, шестнадцатого по счету, романа. Кукушка в отремонтированных часах пенсионера Грудова вместо традиционного “ку-ку” голосом диктора Левитана сделала хозяину квартиры замечание, чтобы он застегивал ширинку, выходя из туалета, когда в квартире женщина. Одновременно свистнули четыреста шестьдесят семь свистков на закипающих чайниках. Лейтенант милиции Облаков Евгений Викторович откусил свой первый утренний бутерброд с икрой. Алешкин и Максакова — ученики 11-го “Б” — только что уснули в объятиях друг друга, переплыв Реку Главной Тайны с берега детства на берег взрослой жизни. Родители Алешкина уехали на дачу, и юная пара плодотворно использовала время волшебной ночи, фактически став к утру маленькой семьей. На чердаке этого же дома проснулся бомж Веревкин Алексей Игнатьевич. Он проснулся с ощущением небывалого счастья — ему приснилась вся его некогда большая и спившаяся впоследствии семья, и во рту он ощутил вкус огромной глазуньи, которую испекала его мать в праздник Пасхи и 9 Мая. Прямо под ним, отделенный только потолком, в маленькой и затхлой однокомнатной квартирке на минуту закрыл глаза (или лучше — смежил веки) человек по кличке Пирамидон. Он никогда не спал, и никто не знал — болезнь это или нормальное состояние. Спать он перестал в Каченском концлагере — на лесоповале, в который попал из смоленского немецкого лагеря для военнопленных, где видел, как одичавшие от голода красноармейцы ели трупы своих товарищей. Последнее время он работал сторожем на маленькой оптовой базе, а за что его прозвали Пирамидоном — никто уже и не помнил. Был он стар и болен, и в последнее время тянуло его в сон даже днем, но до сна не доходило. Он стал плохо ходить и больше вспоминать свою жизнь, в которой было много всего — и пьянки, и демонстрации, и войны с пленом, каких-то отчаянных баб и трудового подъема на стройках коммунизма, а вот чего-то хорошего припоминалось маловато. Вечером он поел вареной картошки, надел валенки и стал смотреть в морозное черное небо, засыпанное бриллиантами для неимущих слоев населения. Ему стало невыносимо тоскливо, и он понял, что жизнь прожита почти напрасно. Пирамидон не считал себя верующим, так как матерился и не носил креста, но подозревал, что Бог все-таки есть, вопреки научно обоснованному решению ЦК Коммунистической партии. И он попросил у Него немного, но главного. Чего-то очень хорошего на закате жизни. Пирамидон вспомнил, что когда-то один архиерей — сосед по нарам — рассказывал, что Господь подает всем и охраняет всех: и верующих, и оглашенных, но одним дает больше, а другим — меньше. И Господь услышал Пирамидона и послал ему сон. А во сне встречу с чем-то или кем-то неясным и невыразимо хорошим, что сразу согрело и оживило душу одинокого человека. Это было одновременно и вкусом материнского молока, и теплыми ее губами, и цветом волос девушки Фроси Ревякиной, и большим окурком “Герцоговины Флор”, который он однажды нашел за бараком, и теплым песком на пляже санатория “Ударник”, и грустной песней под аккордеон на итальянском языке с давно разбитой пластинки, и запахом сохнущих пеленок сыночка Васи, и куском розовой ветчины на банкете у директора Зленко, и зеленой дурманящей травой с майскими жуками на отцовском сенокосе. Через четыре часа после того, как Артемий Иванович Бродников смежил веки, ему принесли пенсию, но она больше не понадобилась ему, хотя и была увеличена волевым решением президента на один рубль шестнадцать копеек. А в ту самую секунду, когда настоящий и последний сон унес его из квартирки, в роддоме Орджоникидзевского района издал свой первый крик мальчик — красный и голенький, как пасхальное яичко. Он родился у незамужней женщины от любимого, но женатого мужчины именно наутро в Пасху. Был и у нее когда-то муж и ребенок, да оба померли. Сначала муж на операционном столе, а потом и сын от редкой и неизлечимой болезни. Женщина знала, что сын скоро умрет, и будущее представлялось ей куском серой тоскливой фланели с косматыми оборванными краями. Она была верующей и однажды ночью, как и сторож Пирамидон, взмолилась Господу, чтобы он ускорил время и сделал бы все быстрее, навсегда закончив ее родовую линию, т.к. в довершение всех бед чуткие советские врачи поставили и ей черный диагноз — полное бесплодие. Она решила, что, когда умрет сын, — умрет и она, и стала заранее готовить к этому Еремея (так звали мужчину), которого любила, чтобы он не так больно смог все это пережить. Она стала засыхать, как стоя засыхают по неизвестной причине молодые и красивые деревья, хотя кругом вроде бы полно влаги и не обломаны ветви. Она еще ходила на работу, кормиться все-таки было надо, но все это делала уже без малейшего интереса и совсем перестала улыбаться. Сын кашлял уже круглые сутки, выплевывая кусочки легких, и мать женщины, полусумасшедшая от горя старуха, безумно любившая своего единственного внука, впадала то в бешенство, то в полную апатию. У женщины были красивые длинные волосы темно-каштанового цвета, но незадолго до нового года, за одну неделю, она стала абсолютно седой, и это был, как ей казалось, последний небесный знак. Она попросила Еремея хотя бы один раз, последний, свозить ее в город, в котором она родилась, когда-то была молода и вполне счастлива. Ей хотелось еще раз пройти по залам Эрмитажа и посидеть на скамейке в Александровском парке за дворцом в Царском Селе. И они поехали. Женщина остановилась у своей бывшей свекрови, а мужчина у своего старого друга, и днем они встречались у входа в Эрмитаж, а через четыре дня вернулись на поезде в Мудоев. В поездке с женщиной произошли какие-то перемены, которые он заметил, а через неделю она сказала ему, что этого, конечно, не может быть, но ей кажется, что она беременна, а когда позднее диагноз подтвердился, она пришла к нему на работу и спросила: как быть? Одна ее шустрая подружка, в отличие от нее, имевшая не одну любовь, а сразу много и одновременно, советовала ей сделать аборт, напирая на незаконность беременности, непредсказуемый результат и, разумеется, на большие осложнения в жизни любимого. Зачем тебе это надо? — говорила она, втайне завидуя женщине и сожалея о своих упущенных возможностях. Зачем — женщина не знала, но, что надо, — уже решила про себя твердо и окончательно, а Еремея спросила, чтобы понять его отношение к будущему ребенку. Его судьба тоже была ей совсем не безразлична, и она не хотела разбивать семью, т.к. и раньше знала жену Еремея — женщину порядочную и хорошую хозяйку, родившую и воспитавшую ему троих детей. Еремей вскипятил чайник, заварил крепкий индийский чай и плеснул в чашки по капле ликера. Он молча пил чай, никак не показывая на лице своих мыслей, а потом перевернул чашку на блюдце, как некогда делал его отец, и сказал, что главное сейчас — выбросить из головы все мысли о нем и о его семье и выполнить свою главную задачу — выносить плод, а затем выходить новорожденного. Он считал, что незаконнорожденных попросту не бывает, т.к. помимо законов, сочиненных человечками, есть один Закон, по которому люди появляются или не появляются на свет, и Закон этот издан не чиновниками, а Высшим Судиею, и обойти его абсолютно невозможно, кто бы и как ни старался. Даст Бог его — даст и на него, говорила когда-то бабушка Еремея. К тому же если верить православной церкви, то большая часть населения Мудоева да и всего безбожного государства проживала на земле абсолютно незаконно, т.к. браки в России весь советский период, за редким исключением, не освящались церковью и подавляющая часть родителей не были