повенчаны, а лишь записаны, как и положено в России, отстояв в очереди, в циркуляры местных жутковатых учреждений по кличке ЗАГС. Где после торжественного акта записи (а в последнее время и надевания колец) жених с невестой и гости запихивались в небольшую комнатку со столом и парой стульев для того, чтобы выпить бутылку шампанского и съесть коробку конфет. Хамоватые фотографы шантажировали молодую пару, выжимая из действа свои прибытки. После войны, говорят, не было и этого: люди просто “сходились” и рожали детей без красивых церковных обрядов, восполняя сожженный, искорчеванный и поломанный людской лес и не особо заботясь о религиозно-нравственной стороне ежедневного бытия. А зря. Может, и в России что-нибудь уже сейчас было бы по-другому? Так или иначе, а многомиллионный народ атеистического государства со всеми его рабочими, академиками, генералами, космонавтами, знаменитыми ткачихами и бомжами был с точки зрения церкви незаконен, но жив. Мучительно жив. Женщина тоже допила чай и осторожно ушла с каким-то новым, робким и радостным чувством надежды. Еремей снял с книжки (это было еще до великого ограбления вкладчиков) свои скудные сбережения и устроил женщину в первый частный роддом, только что появившийся в Мудоеве, где в отдельной палате роженице был создан максимальный, по мудоевским меркам, комфорт с кухонькой, туалетом, душем и даже телевизором — совершенно необходимой при деторождении вещью. Мальчика назвали в честь отца, и через много лет город Мудоев гордился своим новорожденным. В это же утро произошло еще одно радостное событие. Шипелов Герман Анатольевич окончательно отказался от планов, имевших для человечества самые роковые последствия. Дело в том, что Герман Анатольевич был фигурой по масштабам сопоставимой с такими деятелями современности, как Сталин, Гитлер, Мао Цзедун или Брежнев, но в момент рождения в его биографию вкралась какая-то умопомрачительно ничтожная ошибка, направившая весь ход дальнейшей жизни по прямому, ровному, бескровному пути. Даже в армии он не был, отмазавшись в годы войны от фронта различными справками о нездоровье, и вышел на пенсию заслуженным профессором философского факультета местного университета, где всю жизнь читал лекции на тему марксистско-ленинского, а ранее — и сталинского учения. Не будь этой ошибки, похожей на компьютерный вирус, страшно было бы представить, какие чудовищные массы Сталинов, Мао Цзедунов, Чингисханов, Тимуров, Гитлеров, Кортесов кочевали бы сейчас по пустынным, обожженным континентам, ибо в любом народе их нарождается удручающе много, но лифт времен возносит на смотровую площадку Истории лишь немногих из них. Десяток-другой — не более. Остальные же, как вот Герман Анатольевич, заканчивают дни хорошо, успев только в мыслях разразить очередную мировую бойню. Однако маленькие бойни они все же частенько устраивают. Дома, в электричке или в трамвае. При коммунизме — в очередях. Инвалид Лахавеев драться любил. Причем иногда затевал такие сражения с нервным, издерганным населением, что остается удивляться — как жив до сих пор. Недавно вот даже на нары попал, да и менты помяли крепко. Они беспомощных валяют с какой-то особой кровожадностью. А тут были сорваны по вызову в Большой Дом, когда смотрели телевизор, где наши на чемпионате проигрывали дублирующему составу сборной Гренландии по футболу, ну они и оттянулись на Лахавееве с досады. Хотя в этот раз бил не он (как делал это иногда отстегнутой деревянной ногой), а били его. Точнее, бил его. И не кто-нибудь, а фронтовой друг Пузорин Андрей Платонович — председатель ВТЭКа. Ногу Лахавеев потерял не на фронте, а в лагере, после войны, с которой вернулся молодым и красивым старшиной. Чубчик, чубчик кучерявый, из-под него глаз огневой, цыганский, и вся грудь в медалях за взятия и освобождения. Сразу три дамы, изголодавшиеся в лихолетье, взяли его под перекрестный огонь томных и страстных взглядов. От двух он отбился, а от третьей не удалось. Медсестрой она была, а от медсестры как ты отобьешься, если у ней сэкономлено два литра спирта чистого, да на гитаре играет и “Сулико” поет голосом грузинки Церетели? Впрочем, и две первые девушки иногда подшивали воротничок к его суконной гимнастерке, но медсестра, Паней ее звали, как-то зацепилась своей тонкой кошачьей лапкой в сердце фронтовика, и закончилось это почти свадьбой. Почти — потому что за день до свадьбы Лахавеев пошел попить пива в вокзальный ресторан и на радостях собрал вокруг себя с десяток таких же молодых и хмельных от счастья пребывания на этом свете корешей. Ну, тут и пошло: на каком фронте, да сколько ранений, да кого лично, вот как тебя, видел, да сколько гадов перекосил… В общем — слово за слово, членом по столу, Лахавееву кто-то и съездил по распаренной роже. Понятно, и он кому-то. Минут через пять все было, как в ковбойских заграничных фильмах. Какой-то гусь с красными петлицами пистолет вынул наградной, но до стрельбы дело не дошло, огулял его Лахавеев графином по башке, и удивительно — какие крепкие графины выпускала в войну отечественная легкая промышленность, прямо броневые, т.к. гусь в петлицах упал замертво, а графин отскочил от башки и даже не треснул, но, на беду Лахавеева, пострадавший оказался лейтенантом СМЕРШа, и хотя впоследствии выжил, но так, по слухам, и остался полным дураком, помнящим только имя-отчество деда по матери да день рождения Сталина. А нашего героя упаковали менты с военным патрулем, и в ресторан этот он зашел только через восемь лет, но уже не молодым героем, а наоборот — тихим инвалидом, и зашел он не для того, чтобы сесть за столик с крахмальной скатертью и хромированной трофейной посудой, а так — погреться и потолковать кой о чем с швейцаром, тоже инвалидом, Плюевым Яковом Сергеичем. Тут, при ресторане, как-то можно было прокормиться, да и мелкие делишки со скупкой ручных часов или зажигалок и карт с голыми бабами тоже приносили пищевую пользу, а после офицерских загулов всегда можно было рассчитывать на реальный стакашек “Столичной”. Самое удивительное было то, что Паня его дождалась, а еще удивительнее то, что оставалась верна ему все эти восемь лет, не допуская до себя не то что выздоравливающих ветеранов и младший комсостав, но и начальника госпиталя — полковника Плугера Иосифа Васильевича, да только как-то не получилась у нее жизнь с Лахавеевым. Какой-то не такой он стал, и не в деревянной ноге тут дело, а что-то вроде сломали в нем лагерные лихие годки. Услужливым взглядом провожал он холеных штабистов с их ванильно-кремовыми бабами да удачливых послевоенных урок, не глядя бросавших мятые трешки и пятерки едва не в рыло герою-освободителю Будапешта и Праги. Потом вовсе пошел в услужение к одной курве. К Меструевич Ладе Васильевне. Она тут завпроизводством была, да и всем остальным, включая местком, тоже. Любила она в жизни две вещи. Опрокинуть вечером полстакашка чистого медицинского и выйти замуж. До того надрыкалась в этом деле, что мать ее, Веслава Артемьевна, отослала документы в книгу рекордов Гиннесса о том, что она была тещей с 1945 по 1976 год ровно сто восемьдесят пять раз. Но тамошние жулики при этой книжке выслали ей бумагу с отказом, т.к. документально браки были оформлены всего тридцать четыре раза, а в Америке одна баба — Лиза Тейлор — оформила их по всем правилам (включая неустойки при разводе) на шестнадцать раз больше, и никто ее рекорд до сих пор побить не может, даже и в России. Лахавеев для этого дела уже не очень годился, хотя Лада Васильевна, перепробовав в жизни все виды соития, с интересом поглядывала на его деревянную ногу и не позволяла герою опуститься до вылизывания кухонных баков, к чему тот в общем-то попривык в длительной командировке на Северный Урал. Домой она его, конечно, не водила. Там отлеживались, кряхтя и стеная


с тяжелых похмелий, настоящие боевые видные офицеры. Гвардейцы. Соколы. Отцы семейств и любящие мужья. Лада Всильевна завела этот балаганчик не то чтобы по прямой указке органов, но и не без их молчаливого, но сильного желания. Снимая и надевая галифе разной ширины и качества, герои иной раз делились с ней такими подробностями былых сражений, что ей было искренне жаль их — таких в общем-то еще хвастливых мальчишек, но дружба — дружбой, а служба — службой, или как еще часто говаривал один из ее мужей — врач-патологоанатом: тело — телом, а дело — делом. Попадались в эту паутину и захезанные интеллигентики, которых, для восстановления элементарных функций, приходилось чуток откармливать. Совсем немного. Только для восстановления эрективной позиции. Потому что, приевшись чуть плотнее, интеллигентики хамели, начинали читать Ладе Васильевне разных пастернаков и норовили затащить в музей, закатывая глаза и плеща эрудицией по части каких-то фладранцев-голодранцев и прочих ван-гогенов. Лада Васильевна этого не любила и обижалась. В самый разгар глухариного тока про искусство Лада Васильевна отставляла фужер, отодвигала от ценителя изящного тарелку с колбасой и сыром и спрашивала в упор: “Андрюша! Ты меня за темную держишь, что ли? Шо ты тренькаешь мне про этого придурка? Сам себе ухо отрезал, гад. Если бы он хер себе отпилил пилой двуручной — это бы еще смешно было, а то ухо, шизельник, отхватил. Знаешь что, Андрюша? Давай-ка собирай ты все свои тетрадки на хуй, тут у меня не изба-читальня и не радиоуниверситет миллионов, давай надевай свое пальтецо, перчаточки в подарок, и давай — шевели ножонками так, чтобы догнать и перегнать всех этих детей, бегущих от грозы. Еще раз увижу в ресторане — в борще сварю и пирожков наделаю”. Андрюша исчезал, а Лада Васильевна звонила одному человечку, к которому уже пару лет была очень неравнодушна и которого, несмотря на гигантские усилия, ни разу не могла завалить на себя. Это был Аркадий Кульевич. Помните? Тот, что храм-то в комнате построил? И летал, как стриж? Помните? А с Ладой Васильевной тут такая история вышла. Шла она с боевым офицером под руку из ресторана. Поздно уже было. И офицер — Иванов Иван Юрьевич — комдивизиона в отставке по ранению, перебрал в этот раз сильно. До того сильно, что, начав рассказывать Ладе Васильевне еще в ресторане про маму, сейчас уже нечленораздельно тянул какой-то один, похожий на мычание, звук, изредка прерываемый всхлипом “мама!”. Приняв темные окна похоронной конторы за витрину цветочного магазина, он захотел купить маме цветов, и сколько ни пыталась Лада Васильевна оторвать его от вида пыльных бумажных венков и букетиков, он упрямо тыкал пальцем в грязное стекло и просил “вот этих красненьких на все деньги…”. Бумажник он действительно достал и начал размахивать им, но когда Лада Васильевна освободила свою руку и все остальные части из его объятий, он, шатаясь, постоял несколько секунд, выпучив мутные глаза, а затем бросился зигзагами догонять подругу. Бумажник он хотел положить в карман, но промахнулся, и деньги полетели в лужу — на тротуар. А вслед за пьяненькой парой шел от нечего делать Аркадий Кульевич. Он полюбил гулять в поздние часы по ночному городу, что было, конечно, крайне опасно, но снимало ночную тоску и отвлекало от мыслей о будущем. Аркадий Кульевич поднял бумажник, догнал влюбленных и отдал его Ладе Васильевне, за что она страстно пожала ему руку и пригласила в любой день позавтракать в свой ресторан. Предложение это сразу показалось Аркадию Кульевичу заманчивым, т.к. с финансами ситуация у него все ухудшалась, а побираться он еще как-то все-таки не созрел. Утром он уже объяснял красномордому швейцару Гыбенко, что его пригласила сама завпроизводством и что, несмотря на дикую занятость, он все-таки выбрал минуточку для визита. Гыбенко Остап-оглы недоверчиво осмотрел Аркадия Кульевича с ног до головы, как осматривают клиентов в пошивочном ателье, но все же пошел к телефону и доложил. Он кивнул, вынул трубку из своей чудовищной желтой бороды, повесил ее и, глядя поверх головы, равнодушно кивнул гостю в сторону выхода, добавив, что никакого Аркадия Кульевича Лада Васильевна не знает и никакой работы тут нет. Аркадий Кульевич стал покорно натягивать свою вылинявшую шляпу и направился к дверям, но в это время Лада Васильевна, закончившая инспекцию вложений на кухне, выглянула в фойе из боковых дверей, движимая природным любопытством в отношении сильного пола. Аркадия Кульевича она хоть и не в один момент, но узнала, и неожиданно при свете хрустальных ресторанных люстр он показался ей куда более привлекательным, чем вчера на темной и грязной улице. Дело в том, что внешне Аркадий Кульевич сильно напоминал молодого уркагана Веньку Стоячкина, когда-то дефлорировавшего пятнадцатилетнюю дочку заведующего базой Ладочку Целицелидзе прямо на этой самой базе, на мешках с ячневой крупой, в самом начале военного лихолетья. Ладочка помогала папе по части учета, а юный бандит Венька шманался тут при погрузке-разгрузке. Хороша была Ладочка в свои пятнадцать лет. Чем-то напоминала она свежий початок кукурузы молочно-восковой спелости. У Целицелидзе дочкой она была приемной и на смуглых папу и маму никак не походила, хотя и безумно любила их, не зная ничего об удочерении в возрасте восьми месяцев. После недолгих запираний дело открылось. Мама не придала этому большого значения, а вот папа с истинно кавказской горячностью реагировал на семейный позор. Сначала он решил при помощи сторожа базы Степана Кулика и заведующего холодильным отделением Акакия Цевловича Бризи отделать наглого дефлоратора сосновыми брусками из тарного цеха, чтобы надолго выбить из блажной, в ежик — стрижку, башки любые эротические порывы, но потом, подумав, решил прежде поговорить с Венькой и выставить перед ним ряд условий. Одним из них, но самым непременным, было оформление законного брака и отшив старых корешей. В противном случае незадачливому герою корячилась быстрая отправка в учебные лагеря (благо и годочки уже сходились) и дальнейшая военная жизнь, в которой женщин мало, а крови много. То, что Венька отказался стать зятем такого человека, было шоком для всех, в том числе и для него самого. По какому-то дремучему куражу, по жлобству, конечно, отказался Венька Стоячкин сесть за свадебный, безумно обильный, по военным меркам, стол в качестве жениха. Рядом с такой вишенкой, с таким персиком утренним, с такой булочкой свеженькой, с таким яблочком наливным, что… ох! Ну что тут скажешь? Такой пирожок судьба бросает под стол небес одному из миллиона. Раз в пятилетку. Не чаще. Да еще в разгар борьбы с фашистским зверем на нашей еще пока территории. Отказался гад. Ну, а на нет и суда нет. Точнее, в этом случае как раз есть. До него, правда, доводить не стали, а ровно через день после разговора с Ладочкиным папой Венька стоял в круглой комнате мудоевского военкомата на призывной комиссии. Бессмысленно таращась на плакаты, развешанные по стенам, где в основном бабы в шалях просили защитить, сурово тыкали в него пальцем и проч., Венька то открывал необъятную пасть с коричневыми зубами, то приседал, то становился в позу Ромберга и наконец был признан годным (да еще как годным) для защиты родных рубежей. И через день уже катил в учебку на станцию Титино. Там в вагоне подрался с таким же ахалуем из Читы — Генкой Рванинниковым, и оба были высажены на станции Черусим комендантским патрулем. Венька заполошно орал, грозил всех гадов на ремни порезать, мудилки поотрывать и прочее и наконец врезал по очкам старшему патрульному — лейтенанту Василию Николаевичу Листову, что и определило его жизненный распорядок на последующие десять лет. Интересно, что в Качинском лагере, под Красноярском, он подружился на лесоповале с таким же ухаришкой


по имени Юзик. Моменты задержания и осуждения у них различались лишь в незначительных деталях, а вот сроки и формулировки приговора совпадали с изумительной точностью. День в день и час в час. Будто это было одно событие, но зеркально отраженное. Даже не по себе становилось немного. Юзик на суде, правда, отмазал одного гада (зачинщика драки) и взял вину на себя, т.к. был юношей хулиганистым, но благородным, а Венька тоже попытался взять вину на себя, но ему не дали, заявив, что и так предельно понятно, кто тут есть кто, и второго участника драки — Генку Рванинникова — вернули в эшелоны, а уже через месяц он лежал пузом на мерзлой земле у деревни Крюково, подвалив под себя рукавицы и притворившись убитым, что действительно спасло ему жизнь, т.к. лейтенантик, командовавший ротой и получивший приказ во что бы то ни стало взять это ебаное Крюково именно к 18 часам московского времени, написал домой последнее письмо матери в Ижевск и выпил остатки личного запаса спирта. Шанса на успех не было ни единого, и все, а солдаты особенно, это понимали. Первым в безумной атаке свалился политрук — тупая дубина в петлицах. А затем полег взвод. И второй. И рота вся улеглась, случайно почти зацепив гранатой пулеметный расчет противника. Генка был пацан смекалистый и жить любил. Он упал рылом вниз и вывернул правую руку, да так и лежал, пока кто-то не пошевелил его обритую башку сапогом. Он перевернулся на спину и поднял руки. Его легонько, почти дружелюбно побили: немец был еще не очень злой. Сытый был и уверенный, без нужды не зверствовал и отправлял к себе в тыл наших мальчишек миллионами. Генка тоже долго брел в толпе голодных и оборванных пленных по дорогам срединной России, был изорван собакой, почти лишился уха и всю войну трудился на рудниках и заводах Силезии, Австрии, Венгрии, Германии и даже заготавливал для кого-то лед в глетчерах Норвегии. Там, в Норвегии, и встретил передовые американские части и тихонько отпраздновал конец войны. Сначала немного откормился при американском полевом госпитале, помогая веселым янки по хозяйству и не гнушаясь черной работой, а потом сам попросился в фильтрационный лагерь, чтобы свалить потом в эту загадочную шумную Америку, где, по слухам, навалом и жратвы и работы, а главное, нет Гулага. Совсем нет. Никакого. Тюрем навалом, а лагерей нет. Через два месяца он бросал вкусные американские бычки с верблюдом в хмурые волны Атлантики с борта военного грузовика “Мидлтаун”, а еще через месяц оказался как раз в этом самом Мидлтауне, в Новой Англии, в штате Коннектикут. Удивительно, что и два других участника этой, одной, в сущности, зеркальной драмы Юзик и Венька тоже однажды поселились в этом Мидлтауне, хотя и не знали ничего друг о друге, т.к. попали туда в разные сроки и разными путями. Юзик в лагере пристрастился к сочинительству и вынес на волю в зековской котомке несколько своих лагерных, а значит, поистине народных, ставших народными, песен. В то время вообще все по-настоящему народное было лагерным. Народ-то весь сидел в лагере. Не в том, так в этом. И в любом случае в одном большом — коммунистическом. После отсидки он захотел стать приличным, симпатичным человеком, но оглядевшись, устрашился этой жизненной перспективы по-советски, и остался таким, каким был всегда, т.е. нормальным, а значит, неприличным, с точки зрения передового советского общества. Железные метелки без устали мели и приводили в порядок одну шестую часть земной суши, но не они вымели Юзика на Запад, как делали это уже несколько десятков лет, а он сам однажды, потерпев еще жизненные драмы, воскликнул ночью беззвучно, но, видимо, громко (т.к. соседи тотчас застучали по водяной трубе ключами): ОСТОЕБЕНИЛО ВСЕ, ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ!!! Да и подал на выезд. Поколесив по Европе, припав к ее священным камням, он все же остановил окончательный выбор на Америке. А в жизни ведь всегда так: хочешь жить в Америке — будешь жить в Америке, если уж взаправду, по-серьезному, хочешь. Америка СССРа меньше по площади, зато народищу в ней — уйма! Только болота заселены слабо да Гранд Каньон. А в остальной стране до того густо народишко рассажен, что даже подозрительно нам — как это они мирно так живут бок о бок? Сильно не дерутся, да и другим, случается, не дают… У нас карту возьмешь — дух захватывает. Одиннадцать часов лету с двумя кормежками, и почти все внизу по-русски говорят, но если взять карандаши да закрасить темно-синим все тундры, болота, хляби, тайгу, ледники, пустыни да горные кряжи, где не только человеческая, а вообще ничья нога не ступала, то окажется вдруг, что живем мы в очень маленькой стране и что землицы-то у нас не так уж и много. Хорошей, пахотной и вообще с гулькин хрен (да и ту всечасно унижаем варварскими методами обработки). По привычке еще, надуваясь от гордости, как попугаи твердим про одну шестую часть суши. А где она, шестая-то? Вон прибалты, как только увидели прорыв в колючке по периметру, быстренько, крестясь на бегу, покинули наш гостеприимный лагерь, убавив эту одну шестую еще на три маленьких уютных страны. Украинцы, белорусы, казахи вслед потянулись… И нет худа без добра — отчалили развеселые кавказские шалманы, нескучно коротавшие век под портретиками и статуями своего усатого карлика, залившего страну кровью едва не до колен. Эти “свободы” возжаждали люто. Она представлялась им в виде продолжения нескончаемой шашлычной гулянки либо тучной коровы, вымя которой располагается в цветущих долинах Кавказа, а вся остальная часть — от Краснодарского края до Камчатки. В “братской семье народов” золотозубые джигиты в жутких кепках-аэродромах непререкаемо утвердились исключительно в роли торговцев. Конечно, какая-то часть еще худо-бедно выращивала чего-то и для остальных “братьев”, но веселая переторговка барахлом, золотом, антиквариатом, цветами, фруктами и прочими доходными штуками занимала все больше умы активного населения. Даже чай, который невозможно было отличить от сенной трухи, потому что это и была сенная труха, возить перестали. И много, ох много рассеялось и этих бывших советских по благополучному миру. Однажды судьба свела троих бывших участников давней военной драмы у бензозаправки на шоссе имени героев корейской войны. Все они ехали по своим делам, да отчего-то вдруг тормознулись. У Юза вроде и бензина еще хватало, но решил подстраховаться. Когда он подъехал к колонке, у соседних стояли еще две очень приличные тачки. Из “линкольна-империала” доносились хмельные хрипы Высоцкого, из синего нового форда тренькал про виноградную косточку Окуджава, а из открытой кабины юзовского минивэна рвали душу на части Валя да Алеша — бывшие московские цыгане, которых “свежий ветер революции” (как тогда говорили) вымел в Париж еще в восемнадцатом. Все трое посмотрели друг на друга, и какое-то неясное воспоминание будто легонько коснулось их памяти. Но только на миг. Ребята в желтых комбинезонах быстро заправили машины, молниеносно протерли стекла, получили свой бакс, и три автомобиля разнесли Юза, Веньку и Генку в три направления штата Коннектикут, как по трем пальцам птичьей лапки. Ангелы-хранители, молча сидевшие рядком на козырьке “Макдоналдса”, снялись и бесшумно понеслись каждый над своей машиной, озирая окрестности, а главное — дорогу впереди… Неожиданно во всех трех авто сами собой остановились кассеты в магнитолах, включилось радио, и позабытый уже шамающий голос Генерального Секретаря на скверном английском языке произнес: “Да-а-рагие товарищи! Ой, что-то я не то сказал… — Затем воцарилась довольно продолжительная — на полминуты — пауза, а затем Леня продолжил: — Нет, то… Да-а-рагие товарищи! Разрешите считать первую стадию построения первого в мире капиталистического государства с коммунистическим лицом завершенной и…” Тут гром


аплодисментов перекрыл продолжение речи. Очумелые водители всех трех машин одновременно, будто сговорившись, выключили приемники… Но те опять включились, и все трое услышали первые такты концерта № 1 Чайковского, правда, в каком-то совершенно необычном исполнении. Это было похоже на то, как если бы оркестр сидел в громадной стальной бочке, к тому же заменив традиционные инструменты какими-то экзотическими, неведомыми еще в симфонических оркестрах. Радио снова щелкнуло, захрипело, и сквозь хрипы прорвался молодой веселый голос: “Радио Мудоева — настоящее радио. Передаем последние известия. Сукин Борис Евгеньевич — депутат законодательного собрания города — выдвинул на голосование вопрос об очередном повышении зарплаты членам законодательного собрания и увеличении оплачиваемых отпусков с пяти месяцев до семи. В то же время вчера большинством голосов был отклонен вопрос об увеличении пенсии известному писателю Астафьеву с формулировкой “За непатриотичное отражение событий 1941—1945 годов в произведениях писателя!” Возобновились позиционные бои владельцев Мудхимкомбината с бывшим директором…” И далее новости следовали уже отрывистыми фразами: “…прогремел взрыв… был найден… юбилей милиции… назначен… уже год скрывается… осквернен… предприниматель, который… он…. жив…” Да и смолк приемник. Спутник ушел. Какой-то приблудный был. Шпион. И чей — неизвестно. Но вот забросил шматок русских новостей в Америку. Часто вертелся в холодном небе и над Мудоевым — замечали люди… А в это время к дочери Генерального пахана Мудоева как раз посватался самый серьезный экономист “в законе”. Папа, в целом положительно относившийся к династическим бракам, подвел дочь к зеркалу и спросил: “Посмотри и скажи. Ты взаправду веришь, что на тебе можно жениться по любви?” Дочка расплакалась, но предложение экономиста приняла. Свадьбу справили шумную, веселую, с минимальным количеством жертв. Когда свадебный кортеж проезжал по перекрытым улицам мимо зоопарка — в нем оглох слон. Он не реагировал на матерню рабочего зоопарка Тычкова Павла Андреевича и стоял неподвижно, тупо глядя в пол, несколько часов, а потом очнулся и протрубил четыре первых такта концерта № 1 Петра Ильича Чайковского. Звуки оживили зоопарк. Мелодию подхватили волки, присоединились крупные копытные, партию рояля исполнил на прутьях решетки журавль, басы и литавры взяли на себя крупные кошки. Концерт звучал все стройнее — журавль к тому же оказался классным дирижером, и вскоре перепуганные посетители зоопарка стали покидать его территорию, но и на улицу их не выпускали, т.к. движение, в связи со свадьбой, еще не было открыто, и Валериан Иванович Кутусов, пришедший в зоопарк в первый раз в жизни, проклял минуту, в которую ему как заслуженному пенсионеру вручили бесплатный билет. Он был марксистом, но, как ни странно, хорошим и порядочным человеком. Писанину своего кумира он прочел всю, от корки до корки, три или четыре раза и чем больше читал, тем меньше понимал, о чем, собственно, эта книга с тяжелым, как кувалда, названием. К марксизму его еще в малолетстве приучил собственный дедушка, и юный Валериан поражал педсовет школы № 14 недетскими познаниями в области марксистской мысли. А когда на бюро районного комитета партии встал вопрос о его досрочным принятии в ряды коммунистов, минуя промежуточную стадию комсомола, пионер Валериан, специально приглашенный на бюро, встал и сказал, что вчера, перечитывая переписку Маркса с Энгельсом, он обнаружил там удивительную фразу о пользе картофеля. Более состоятельный Энгельс высылал своему менее состоятельному дружку в Лондон деньги для приобретения картошки, которой и кормилось все семейство, из чего юный Валериан извлек простую изящную мысль: не было б денег — не было б картошки, а не было б картошки — головастый Карл не написал бы “Капитал” (т.к. в противном случае ему пришлось бы работать грузчиком в доках — ни на что другое он не годился), а не было б “Капитала” — ну, это уж знаете… И Валериан вместо партии попросился в сельхозинститут, на агрономическое отделение, с досрочным зачислением на первый курс. Просьбу его удовлетворили, и через шесть лет он стал действительно классным специалистом картофелеведения, не расставаясь с любимой догмой и все-таки опасаясь воспринимать ее как руководство к действию. И вот сейчас в зоопарковской сутолоке он встретил своего старого знакомого. Они вместе учились с третьего по пятый класс, и Властимил так его звали — был председателем совета дружины школы. Затем всю свою жизнь более или менее успешно он карабкался к сияющим вершинам власти, вылизывая жопы наверху и давя каблуком макушки нижних. И вот они встретились возле слона, т.к. Властимил Борисович тоже имел бесплатный пенсионерский билет от той же организации. Перед пенсией он возглавлял 1-й отдел огромного НИИ, который занимался проблемами генетики закрытого типа. Властимил Борисович, согласно служебной инструкции, должен был следить за настроениями ученых, их перепиской, разговорами в туалете и по телефону, постельными диалогами и ограничением доступа к научным материалам. При хорошей зарплате, должность, как ни крути, была скучновата. В институте с утра до вечера, а часто и по ночам люди в белых халатах хладнокровно истязали несчастную мушку дрозофилу, кольчатых червей, крыс, белых мышей, кроликов и дворняг. Но Властимила Борисовича не шибко занимала суть биологических проблем. Он и раньше термин “членистоногие” понимал слишком буквально, а вот однажды, проверяя документацию в отделе “наступательной энтомологии”, наткнулся на теоретическую разработку капитан-профессора Вдовкина Лея Асламбековича по так называемому “комару-носителю”. Носить он должен был специальный штамм обыкновенного вроде бы гриппа. Но, переболев этим гриппом, люди обоего пола через неделю полностью утрачивали половое влечение друг к другу, а затем и любое влечение к кому-либо вообще. Комара предполагали использовать на территории потенциального противника примерно за год до официального объявления войны. Властимил Борисович неожиданно для себя увлекся темой и стал читать о комарах все, что только мог взять в институтской библиотеке. За год подобного самообразования он узнал о комарах массу интересного. Например, то, что они, как и люди, переселяясь из деревни в город, становятся мельче, злее и агрессивнее. Что кусается только прекрасный пол. Как и клопы, они обожают население, находящее ниже официальной черты бедности, и, наконец, то, что в мире нет ни одной страны (включая Гренландию), где бы не было комаров. Властимил Борисович так увлекся темой, что во внеслужебное время, в часы отдыха, начал писать свой труд о комарах, а затем и о других кровососущих. Возможно, под косыми взглядами бывших коллег по первому отделу со временем он сделал бы крупные подвижки в этой теме, но подкачало здоровье. Дали знать последствия двух опытов, поставленных Властимилем Борисовичем на себе. А довершил крах научной карьеры случай. Дело в том, что в этой лаборатории работала молодая аспирантка Леночка Осадчая. Это была кудрявая, веселая такая симпатяшка. Она была умницей и быстро, невероятно быстро двигалась по служебной лестнице (разумеется — вверх). Немного портило ее разве что легкое косоглазие и излишне короткие ноги, но косоглазие она умело маскировала красивыми дорогими очками, а высокие каблуки и милая щербинка передних зубов (как и то обстоятельство, что папа ее — генерал-профессор Леонид Шотович Осадчий — был директором этого института) придавали ее облику дополнительное очарование. У нее был официальный жених. Сын прокурора Мудоева — Эрнест. Умница, аспирант, пахан. Каждое утро он звонил Леночке на работу, и если она говорила, что “опыт удался”, то Эрнест приезжал в институт на шикарной, угнанной где-то в Европе, машине, и они надолго запирались в лаборатории. А если Леночка с грустью говорила: “Эрик, помнишь мышку № 37? Сегодня она скончалась…” — то Леночку домой увозил папа или его охрана. И вот надо же было случиться такому: неосторожный аспирант по фамилии Балыко открыл реторту с “комаром-носителем”, и шестнадцать комариных зеков обрели свободу в стенах лаборатории. Их, разумеется, выловили буквально через два часа специальным финским аппаратом, но выловили пятнадцать. Номер шестнадцатый как в воду канул. Через два дня был составлен акт утраты одной единицы хранения, и научная жизнь потекла своим чередом. Аспиранта Балыко из института уволили, взяв подписку о неразглашении творческих тайн на срок в девяносто четыре года, а на его место приняли нового аспирант-лейтенанта — Зучко Олега Викторовича. Подлое же насекомое забилось в трубу гардины и просидело там ровно восемнадцать суток, побив все рекорды комариного долгожительства и выдержки. На девятнадцатые сутки “носитель” выбрался из своего укрытия и, движимый чудовищным голодом, сразу взял курс на что-то вкусное, большое и светлое. Это была задница Эрнеста, т.к. сегодня у Леночки “опыт удался”, и они праздновали удачу на препараторском столе лаборатории. Ничего не подозревавший Эрнест прихлопнул диверсанта татуированной лапой, а Леночка похолодела, увидев на заднице жениха крохотную кровавую нашлепку. Самые худшие ее опасения подтвердились ровно через неделю, что соответствовало научным показателям злосчастной программы. Эрнест не позвонил, не приехал, а когда Леночка сама пришла к нему в бандитский офис “Приватизация и юридические услуги”, то застала сына прокурора там за пивом и картами. Он недружелюбно взглянул на Леночку и предложил пивка для рывка, а затем рассказал присутствующим крайне неприличный и пошлый анекдот. Вся шобла грохнула, выражая верноподданические чувства, а Леночка утерла навернувшиеся слезки и в расстроенных чувствах вернулась домой. Недели через три она узнала, что дела Эрнестовой конторы резко пошли вниз. Походя он сдал московской прокуратуре двух самых верных соратников, равнодушно выдал налоговикам все документы по скупке недвижимости, а как-то раз вечером сказал папаше на кухне, что ебал он его аспирантуру и всю эту юриспруденцию, в которую мудоевская уголовка слила свою юную поросль, и добавил со смехом, что если и его, папашку, крутануть умело, то ценной информации по нераскрытым заказным убийствам, переделу собственности, ресурсам, лицензиям и квотам вылезет на белый свет столько, что даже по существующим деликатным статьям российского законодательства им не отсидеть совокупный срок всей своей родословной начиная с конца прошлого века. Эрнест становился опасен. Через месяц, равнодушно проехав на красный свет, он воткнулся в другой “мерседес”, набитый блядями и стрижеными быками из конкурирующей группировки. Живыми остались, как и положено, только бляди, а в институте начался большой шмон. На Властимила Борисовича, как на руководителя программы, завели уголовное дело, но затем спустили все на тормозах и вытолкнули на пенсию, лишив специальных льгот по медобслуживанию, жилью и отдыху. Бесплатный билет в зоопарк был, пожалуй, единственным знаком внимания фирмы за последние десять лет. Когда он рассказал все это старому приятелю, то толпа, окружавшая их, стала редеть, хотя движение еще не было открыто и люди кучились у зоопарковой ограды. Слон продолжал трубить вместе с остальными невольниками зоолагеря, но теперь это был уже не Чайковский, а Шнитке — вторая часть симфонии № 4. Часа через два, когда свадебный кортеж из джипов с черными стеклами, дорогих “мерседесов” и “вольво” не менее двадцати раз объехал центральную часть Мудоева, возлагая цветы к бронзовому и чугунному многопудью памятников бесам революции, открыли движение по улицам, и друзья пошли к Властимилу домой, принять горячих домашних щец и запустить по двести граммов водки с удивительным названием “Кликушин. Крепкая”. Жена Властимила Борисовича, Мила Цальдовна, приняла гостя хоть и не очень ласково, но радушно. Накрыла стол и налила пенсионерам этих самых щец. Сама пригубила малиновой настоечки собственного изготовления, а друзьям в придачу к принесенной бутылочке “Кликушина” собственной рукой выкатила чекушечку русского “Смирнова”, и маленькая скромная гуляночка мирно занялась под сводами большой сталинской квартиры Милы и Властимила. За просмотром фотографий Валериан Иванович клюнул носом в альбом, и супруги уложили его на широком кожаном диване, а проснувшись утром, он долго не мог понять где он и что произошло. А произошло в Мудоеве много чего. Особенно в это утро. Во-первых, над Ленинским районом Мудоева не взошло солнце. Оно взошло над Кировским, Орджоникидзовским, Чкаловским, Сталинским, Брежневским, Каменев-Зиновьевским и другими, а над Ленинским — нет. В нем, как ни странно, стояла нормальная ночная мгла со всем тем, что должно происходить и каждую ночь происходит на улицах огромного города. Проститутки стояли на своих трудовых постах, нищие рылись в баках с отходами, в ресторанах гуляла удачливая братва, парочки целовались в кустах и на скамейках, основное население смотрело сны и телевизионную порнографию, а удивленные водители транспорта, развозящие трудовой люд других районов, были вынуждены включать фары при въезде в злосчастный район. Во-вторых, Лиля Симпоткина — продавец бакалейного отдела из магазина “CALIFORNIA”, находящегося в подвале студенческого общежития, — этим утром открыла бутылочку “Пепси” и внутри крышечки обнаружила выигрыш в два миллиона североамериканских долларов. Девушка она была сообразительная и сразу поняла, что перед ней открываются великие возможности и все пути, самый верный из которых вел на Грязнореченское кладбище. Поэтому крышечку она до времени припрятала в сумку, а вечером купила дорогой торт и пошла к подруге Але Рыбкиной, чтобы посоветоваться, как быть, и выбрать страну проживания после получения приза. В третьих, высшее командование Мудоева в утренних газетах обнародовало список музыкантов, литераторов, художников и театральных деятелей, награжденных премией имени этого самого командования, чем положило конец длительной подковерной борьбе, крупным и мелким подлостям, кои вся эта публика чинила друг другу. А также предынфарктным состояниям, которые в двух случаях увенчались-таки инфарктами, после того, как претенденты на эту крошечную сумму (составляющую половину пособия по безработице гарлемских негров) не обнаружили себя в опубликованном списке. Случилось помимо этого, конечно, еще много событий маленьких и больших. Веселых, но не очень. Печальных, но не совсем. Вернулся из столицы знатный зуборез — Василий Фомич Зажигалкин. Всю жизнь он точил зубы в цехах гиганта отечественной тяжелой промышленности “Мудтяжмаша” и был уважаемым человеком на предприятии. Еще в сталинские годы был внесен в список награждаемых и с тех пор награждался столь часто и регулярно, что жена его, Юлия Андреевна, заметила странное совпадение и какую-то неуловимую связь между датами награждения с ее месячными проблемами. Причем бурные и тяжелые месячные, как правило, предвещали большую премию, орден или поездку в санаторий ЦК полузакрытого типа, а быстрые и легкие — почетную грамоту завода или избрание в народные депутаты, с правом покупки пыжиковой шапки в тайной обкомовской лавке, а то и просто обновление громадной фотографии на помпезной, напоминающей пергамский алтарь, заводской Доске почета. Трудиться Василий Фомич действительно умел и делал это с истовостью прирожденного трудяги, с упорством русского, уральского мужика, некогда отвоевавшего эти земли у полукочевых народов, а затем веками делавшего их пригодными для сносной и сытой жизни. У него была и рабочая смекалка, и хороший, чистый, не испорченный алкоголем ум, а главное — чистосердечная вера в счастливое будущее своего государства, народа, завода и своей собственной семьи. С этой верой он и вступил в коммунистическую партию и искренне жалел другие страны и народы, особенно Соединенные Штаты Америки, которым, судя по газетным статьям и журналу “Коммунист”, выпала другая, не столь счастливая маза. Он пользовался неизменным уважением начальства завода и был своим человеком в директорском кабинете. Совсем как в знаменитом фильме хрущевской поры “Семья Журбиных”. С годами, правда, он чуточку охамел, т.к. на заводских партсобраниях стал делать замечания самому председателю парткома Лакейдемонскому Михаилу Ильичу, а один раз даже выразил несогласие с решением парткома по высаживанию орхидей прямо в заводских цехах, но в целом отношения между ним и заводской властью оставались ровными и дружелюбными. Василий Фомич был символом. Флагом. Рабочей гордостью и недосягаемым примером для подражания. Заочно он закончил техникум, а потом и институт, вырастил двоих неглупых, хороших ребят, трижды с улучшением поменял квартирные условия и даже неоднократно выезжал за рубеж в братские социалистические страны и один раз прямо в логово капитализма — в Англию. В составе рабочей делегации по приглашению профсоюза металлургов Манчестера, для передачи своего опыта манчестерским трудовым корешам и приобретения чего-нибудь полезного в этом смысле у них. Первые сомнения в зверином облике капиталистической системы у него появились именно там — за эти четыре дня поездки. Рабочий Смит и его семья, в которую Василия Фомича определили на жительство, целый вечер (через переводчицу) слушали о бесплатных курортах и санаториях, бесплатной медицине, образовании и почти бесплатном жилье. Они качали головами и несколько раз переспросили переводчицу, правда ли это? А убедившись, что правда, о чем-то тихо переговаривались. Но когда Василий Фомич начал объяснять им, что и у них можно сделать все так же хорошо, если поменять кое-что в устройстве государства и поставить кое-кого на место — ту же королеву, например, — переводчица резко сказала ему, что это она переводить не будет и лучше при ней разговоры такого рода не вести. Квартира у Смитов действительно была небольшая и очень скромная в обстановке, но все было высокого качества, и в углу, напротивкамина, стоял на ножках цветной телевизор, который в те времена на родине Василия Фомича был только у директора завода Папущенко. И автомобиль был не новый — английский “форд”, но чрезвычайно крепкий и надежный, как заявил хозяин. Василий Фомич вспомнил свой “Москвич-412”, с огромной помпой преподнесенный ему дирекцией завода к сорокалетнему юбилею, и выматерился беззвучно. Под этим “Москвичом” в своем жестяном гараже он провел, если сложить часы и дни, в десять раз больше времени, чем за рулем. Как-то раз проклятая машина оставила его с семьей на двое суток в лесу, у озера, куда они поехали половить рыбки и искупаться. О сдержанности англичан им много рассказывали перед вылетом в страну инструкторы обкома и прочие труженики идеологии, но такой сдержанности они все-таки не ожидали. После осмотра предприятий их сводили в музей технической революции, в кино, где они не поняли ни слова, и на третий день на пикник в парке за городом. Пикник поразил и разочаровал советскую делегацию больше всего. Пили только пиво, правда, хорошее и довольно крепкое, и ели сандвичи с сыром и ветчиной, приправленные зеленью. Был еще кофе в термосах, но на этом загул исчерпывался. Не было ни водки, ни колбасы, ни винегрета, не говоря уж о соленых огурцах и консервах “Ряпушка в масле”. Все тихо сидели на клееночках под зонтиками и молчали, слушая шум листвы да портативные магнитофоны. Василий Фомич с соратниками попробовал было, по приказу старшего группы, затянуть “Подмосковные вечера”, но песня как-то повисла в воздухе и не была подхвачена братьями по классу. В последний день, перед вылетом на родину, английские друзья пригласили их в паб, где собирался рабочий люд, живший неподалеку. Русских угостили тем же пивом и каждому выставили по пятнадцать граммулек виски, отвратительного английского самогону. Да и то льда в стаканах было больше, чем напитка. Затем каждому подарили по медальке с изображением молота и наковальни, какие-то салфеточки с вышитыми словами и по комплекту открыток с видами Манчестера. На этом, собственно, соединение пролетариев всех стран было закончено. Сухо поблагодарив советскую делегацию за оказанную честь, хозяева проводили их до микроавтобуса, и он умчал их в аэропорт Хитроу возле города Лондона. Василий Фомич летел домой со странным ощущением, что его обманули, двинули фуфло, приделали кроличьи уши, как говаривал татуированный дворник из их дома Крупиков Сашка. Он только не мог понять, кто это сделал. В самолете он сидел задумчивый, так что даже старший по группе, Скач Леонид Ильич, записал в секретном отчете в органы: “При взлете был замкнут, насторожен, отказался взять советский лимонад и леденцы, предложенные бортпроводницей-лейтенантом Землячкой В.И.” И действительно, весь полет он был хмур, словно обиженный тройкой отличник. Молча глядел в самолетное оконце, за которым были лишь бескрайние ватные поля облаков да чистая здоровая луна. Внизу проплывали города и страны, людские беды и маленькие человечьи радости, которых не видно из-за облаков, но они есть и всегда в постоянном ассортименте. Когда самолет пошел на посадку, на Мудоев и окрестности стал падать роскошный снег, будто где-то на небесах порвали громадную перину. Снег кружился крупными, величиной с десятирублевую бумажку, хлопьями и за несколько минут совершенно преобразил летное поле, превратив его из замызганного больничного одеяла в роскошную мягкую накидку, покрывшую и людей, и стоящие самолеты, и багажные тележки у здания аэропорта ослепительно белым невесомым пухом. Василий Фомич вышел из самолета, потянул носом воздух родины, и жизнь его мгновенно вошла в привычную колею. Еще в автобусе из аэропорта он раздал радостно встретившей его семье небогатые, но милые подарки. Колготки — жене Юлии Андреевне, пластмассовый наган — внуку Генке, часы на батарейках и приемник “SONY” — двум своим сыновьям, Саше и Володе, китайские духи и невиданные еще в ту пору у нас прокладки — невестке Любочке, и всем без исключения по две полоски жевательной американской резинки. В городе они пересели в троллейбус, и сквозь дрему я услышал радостные голоса родни и счастливый басок вернувшегося папаши. Немного странным показалось мне только одно обстоятельство: Василий Фомич вылетел в Лондон 13 ноября 1987 года и, пробыв там четыре дня, вернулся 18 ноября, но уже в 2000 году. Объяснить это себе я не мог да и не хотел, т.к. и самому мне частенько доводилось праздновать дни рождения друзей и подружек юности в ночь с субботы на четверг. Тогда я легко относился к датам, своим и чужим, и щедро расплескивал драгоценную влагу из Ведра Жизни направо и налево, наливая своим, и чужим, и тем, кто просто подходил ко мне от скуки и жизненной маеты. Троллейбус меж тем помаленьку стал наполняться народом, что было довольно странно для этого времени. Уже несколько раз водитель объявлял, что машина идет в парк, но народ реагировал на эти сообщения спокойно, словно все ехали именно в парк и никуда больше. Миловидная кондукторша, отрывая билеты, продолжала рассказывать мне последние мудоевские новости, и в этом крошеве, помимо жутких, леденящих кровь


подробностей было и немало забавного… Например, Суткин Петр Эрастович, профессор-химик мудоевской технической академии, в знак протеста против сокращения зарплаты преподавателям поджег себя напротив здания мэрии, но, будучи человеком здравого рассудка, перед всесожжением обмазал себя лично им придуманной смесью квасцов и огнеупорной глины, в результате чего горение представляло чисто декоративный эффект и пострадали только галстук и пиджак Петра Эрастовича. Люди равнодушно обходили дымящегося профессора, изредка делая замечания, что сжигаться надо в своей квартире и в нерабочее время. А Тарасова Анна Максимовна увидела во сне Богородицу, которая сказала, что ее сын, которого она оставила в роддоме в 1945 году, сейчас один из самых влиятельных людей Мудоева, что он тоскует по матери, желая обеспечить ее скорбную старость. Анна Максимовна пошла в администрацию Главного Наместника и записалась на прием. А Павлик Сергуненко — мелкий мудоевский шнырь — поставил своеобразный жизненный рекорд — под Новый год он занял на бутылку, без отдачи, ровно в пятитысячный раз. А Барбасова Мила Людвиговна вышла замуж за офицера НАТО. Вышла по Интернету, отослав кому-то две тысячи долларов, но, прибыв на поезде в Вену на собственную свадьбу, не обнаружила там не только своего мужа — Ричарда Никсона, полковника ВВС США, но и адреса, по которому проживал завидный жених. А Крутасов Марк Ильич вывел формулу всеобщего счастья, в которой, помимо десяти уже известных заповедей, значилось наличие еще двух вещей — лопаты и одной сотки хорошей земли. А Рыжникова Алла Сергеевна родила в трамвае восемнадцатого маршрута в часы пик и на вопросы репортеров местных телеканалов ответила, что было совсем не больно, только пропал пакет с продуктами и толкались сильно… Ой, дурдом просто… А Грудин Алексей Ефимович, помните, тот, что… продолжает щебетать кондукторша, но сознание мое растворяется в мягкой мыльной пене, и еду я уже не в троллейбусе, а в своей чугунной ванне, за окном которой метет круговерть не то пены, не то снега. Из этой круговерти долетают неясные голоса, изредка тонкий девичий смех, звуки аккордеона, и я уже плыву вместе с этими звуками, растворяясь в них, словно ложечка сахара в чашке горячего кофе. Мягко покачивается ванна-троллейбус на волнах моей памяти… И только обрывки разговоров, отдельные фразы и лица всплывают на поверхность зрения и слуха…

“…Охуеваю я с этого Вовчика, Светка. Я ему говорю — Вовчик, ты бы хоть работу, блядь, поискал, а он мне мозги парит и в хуй не дует. Вчера вот взял сигареты, а я проснулась и позыбать нечего…” — тихим голосом говорила скромная, печальная девушка, принимая из рук подруги бутылку “Донского Казачьего” пива. Подружки сидят, тесно прижавшись друг к другу, и их стрижки под скотчтерьера сливаются в одного большого, неприятно раскрашенного пса. На сиденье позади меня водрузилась пара гнедых интеллигентов, вошедших в троллейбус на остановке “Оттепельная”, где-то между двумя призрачными вокзалами “Коммунизм-Главный” и “Капитализм-Товарная”. Они дышат мне в затылок все тем же “Казачьим” и негромко спорят. Тот, что постарше, его зовут Кондратий Витальевич Рылеев, убеждает приятеля Лернера Ивана Ованесовича, что Красота, именно Красота спасет мир, как спасала его уже много раз, но по вине вот таких козлов, как их коммерческий директор Васюнин, мир снова ниспровергается куда-то в задницу, и тут уж ничего поделать нельзя. Даже и он, Рылеев, кандидат искусствоведческих наук, не знает, как выправить положение. Оппонент же его — Лернер — напротив, утверждает, что именно из-за нее, красоты этой треклятой, и происходят все войны в мире. Взять хоть бы историю с Еленой Прекрасной или недавнюю разборку их шефа с конторой Лени Пузыря, из-за топ-модели Нинки Сераштановой по прозвищу Соска. Беседа принимает нудный характер, и я вновь задремываю под монотонное “Что делать?” и “Кто виноват”. Ну кто, кто виноват? — допытывается тонкий, бабий голосок Лернера. А делать что? Что делать-то? Нет, ты мне скажи — что делать мне сейчас? — в тон ему бубнит хмельной басок Рылеева. И так до бесконечности — кто? что? виноват? делать? Слева от меня нестарый еще голос с легкой картавинкой и нерусским акцентом говорит какой-то Варе: “Понимаете, Варя, когда у вас миллион настоящих денег и вам за шестьдесят, вы, хотите этого или нет, будете выглядеть значительным. Вы можете молча сидеть за столом или, напротив, — скакать и орать, как только что кастрированный павиан, — в прессе это будет подано, как ваш неповторимый стиль, как отличительная манера и прочее… но нужно, конечно, кормить этих голодранцев с их смешными камерами и микрофонами…” “…А я и говорю ей: сука ты и сука сто раз. Подавись ты своим вареньем, все равно Леха платить вам ничего не будет, все бы платили не за хер собачий таким лялям, как твоя сестренка…” — осыпается на меня быстрый напряженный шепоток справа….

“…Милый! Мой милый”, — неожиданно звучит тонкий, как скрипичная струна, девичий голосок откуда-то сверху, слабо кольнув память неясным, полустертым воспоминанием. Струна умолкает, оставив затихающее серебряное эхо. Я поднимаю голову вверх, но вижу лишь звезды и комету Галлея, висящую прямо над нами. Станция “Мир”, висящая в черном небе левее кометы, сияет огнями, как ресторан-поплавок на открытии сезона. Космонавты напряженно смотрят в окошко станции, беззвучно шевеля губами.

“…Уйдите от него достойно, Оленька. Он вам не пара, хоть это мой сын. Вы знаете, пить он не бросит никогда. Вам жизнь искалечит и свою доломает, как доломал мою его отец. К тому же вы и не любите его, а выходить замуж, как и жениться, можно только по Любви. Сейчас, когда мне за пятьдесят, я это знаю точно. И неважно, что…”

Седая женщина, в потертом кроличьем манто, тихим, бесцветным голосом еще что-то говорит своей юной невестке. Троллейбус чуть потряхивает на неровностях улицы.

“…Милый! Хочешь?” — снова далеким серебряным эхом… и опять никого.

Вверху уже нет ни кометы, ни станции, а только единственная огромная звезда с рыжими косматыми краями. “Вифлеем!” — объявляет кондукторша, и ванна-троллейбус вновь мягко трогается в путь. Странным образом размеры салона неуловимо меняются. Только что здесь было довольно тесно, но сейчас он напоминает скорее зал небольшого летнего кинотеатрика, какие в пятидесятых строили в парках отдыха небольших городков. Приглядевшись, я замечаю, что он все-таки полон народу. Десятки абсолютно прозрачных людей стоят в проходах, закрыв глаза и опустив головы.

“…Милый!”

Что-то не то и за окнами. Мудоев ли это? Судя по рекламным щитам в стиле жлобского юмора воинской казармы, это Мудоев. Вот и дурацкий самолет на крыше ОСОВИАХИМА проплыл за окнами. Маячит за крышами светящийся шпиль мэрии. А тогда при чем здесь отель “Лютеция” в городе Париж? Мы ныряем в длиннющий тоннель под Ист-Ривер, чтобы через несколько минут на дикой скорости влиться в сумасшедший поток на Гамильтон-Авеню и далее — по Бэлту, но вдруг замедляем скорость и плавно огибаем московскую усыпальницу — хранилище бывшего ума, чести и совести нашей эпохи…

“…Хочешь?!”

Вот и Большой театр, слившийся фасадом с нью-йоркским Гранд-Сентрал, и совсем крошечный на фоне этой груды стекла и лепнины Ипатьевский дом, давно уже сломанный коммуняками Борей и Леней. На крыше его весело помигивает огоньками вывеска итальянской пиццы, а над всем этим сияют в сумеречном небе два параллелепипеда — Близнецы манхеттенские... И вот все спят. Спит миловидная кондукторша и улыбается во сне. Там, во сне, пришел к ней разведенный по глупости муж. И сын Аркаша опять сидит между ними. Спит бомж Василий Китайцев с укутанной в шарф собачонкой на руках. Чутко подремывает рядовой стрелковой охраны Мозговой Алексей Гурьевич. Спит деревенский парень, вернувшийся из пропахшей кровью, порохом и нефтью Чечни, уронив под ноги перегнутую пополам фотографию красивой темноволосой студентки. Похрапывают старенькие супруги Шулепко, слившись в теплый уютный комочек и обхватив руками свои убогие рюкзачки. Сонно мотает седой косматой башкой мудоевская достопримечательность — Бумажкин, придумавший себе роль дурковатого блаженного, но прославившийся не этим, а куплетами, написанными на кухонных досочках и на мусорных баках — в монументальной форме. Спят дети на коленях родителей, и сон их прекрасен. Девушки, добирающиеся с вечерних курсов английского языка, привалились друг к другу юными головками — спят. Уснул и мент Мочагин Владимир Валерьевич, долго стоявший перед девушками в картинной позе, демонстрируя купленные недавно в Военторге новые ремни, кобуру да всякие футлярчики для полицейского инструмента. Спит опустившийся актер оперетты Арнольд Сермягин. Пятый маршрут сменил сегодня, а счастливого случая нет как нет, и, видимо, придется ночевать все-таки у бывшей жены — писательницы Веры Вышелайской…

“…Возьми!”

И опять за окном странные, знакомые и незнакомые улицы. И что это? Где эта стена? В Мудоеве? Ах, вон где… Справа светится мелкой стальной чешуей Москва-река, но мост через нее другой. Бруклин-Бридж с его грузными каменными арками. Мы поворачиваем и выезжаем на площадь. Наша ванна-троллейбус замедляет ход, и мы медленно едем вдоль стены. Но что-то не так и со стеной… Конечно, это кремлевская, но только жутко высокая и, похоже, обитаемая. Множество дверей и шикарных подъездов. Начищенные медные доски вспыхивают в стене фар. “TWO WALL-STRITE”, — читаю я проплывающий указатель. Точно стена. И точно кремлевская. Но длинная жутко. Избушечки под ней, топятся баньки. Как несет нашу посудину. И, верно, что-то не так и с троллейбусом. Не трясет больше вовсе. Летит. Стена нескончаемая. Мелькают избушечки. Вот и моя! Веселый огонек в кухонном окне. Печку мама растапливает. Эй, передайте там, пусть остановят! Крикните там… козлы! Эй!

“…Милый!”

Водитель, эй! Останови троллейбус этот хренов! Выходить мне! Эй, в зеленом! Крикни там, водителю, постучи… здесь выходить мне надо! Вот она, моя избушечка! На Горького, 79. Сейчас насквозь промчим через Глухово! Уже промчали! Уже Парквэй Оушен Авеню! И снова стена эта чертова. Кремлевская, но вьется уже по горам зеленым. Широкая и башен до черта. Бамбук растет почему-то. Узнал! Она же через весь Китай. Но только и не Китай это, а Иерусалим вроде. Вон стоят вошедшие в транс люди. Кланяются, молятся. Белые огромные камни. Опять мелькание дверей, окон, фасадов… Но на дурной скорости все-таки узнаю знакомое. Вон Дойч-Опера берлинская, и этот розовый дом на Портобелло-роуд в Лондоне, где купил когда-то старинную бритву “Шеффилд”…

Эй, кто-нибудь там!! И что за города за окнами справа? Пхеньян? Эдинбург? Нижнеудинск? Бангкок? Стаи огоньков бесшумно несутся вверху, где должна быть крыша, и нет никакой уже крыши. Да и окон нет никаких. Большое корыто-троллейбус-кинотеатр, набитое спящими людьми, несется в угольной тьме вдоль стены. И не успевает уже ничего осмыслить полусоная башка, только отсекая, словно по стуку метронома, названия… Кремлевская, Расстрельная — тридцать седьмая, Великая, Берлинская, Плача, Шенгенская, Уолл-Стрит, Райская… Вот она. Монотонно серая. Высокая. С колючкой наверху и крохотными воротцами на висячем замке. Простая деревянная дощечка прибита, и на ней “Рай” написано. Грустная пара торгует разложенными на газете яблоками. Адам с закрытыми глазами, привалившись к стене. Неопрятная, беременная Ева равнодушно перебирает яблоки, никак не реагируя на внешний мир.

“…Возьми!”

Я пробираюсь к водителю, но, оказывается, проходы плотно забиты прозрачными людьми с опущенными головами без глаз. И я двигаюсь, словно в плотном, бесцветном желе, ощущая все-таки знакомые формы троллейбусной толчеи.

“…Милый!!”

Серая стена Рая занимает уже все боковое пространство. Нет ни верха, ни низа — сплошной серый бетон. Одновременно шершавый и гладкий. Время. Это Время. И это не оно идет, летит, бежит или тащится, отщелкивая секундочки, это мы летим вдоль стены Времени без малейшей надежды когда-нибудь и куда-нибудь прилететь…

“…Хочешь?!”

Я протискиваюсь к кабине водителя. Три безумные сестры — Вера, Надежда, Любовь, затиснутые на передней площадке спящей толпой, — расступаются, и я оказываюсь у стекла с дурацкой занавесочкой, на которую наколоты алюминиевые значки советских достижений в спорте, космосе и обороне. Водитель спит, уронив голову на баранку. Кто ж судно-то ведет? — с тихим ужасом думаю я. А никто не ведет, сонно произносит прозрачная фигура, обвисшая на поручне, прикрепленном к пустоте, кому надо, тот и ведет… Не бзди — прорвемся, говорит фигура, и опять наступает дремная тишина.

И вроде светать начинает. Но не рассвет это, а стена начинает понемногу менять цвет, и вот уже вместо угрюмо-серой становится она сначала светлой, а потом и вовсе белой, как свежевыпавший снег. И точно… Снег это. Чуть заваливается наш самолет набок, а когда выравнивается, белая стена сбоку уходит вниз, и оказывается, что летим все мы над гигантским заснеженным полем, среди которого я вдруг вижу небольшой черный квадратик в обрамлении осеннего леса. На рыжей опушке сидят несколько десятков школьников и аккуратно кушают принесенные из дома бутербродики. Летят в костер фольга и бумажки. Валяются ведра и лопаты. Картошка вырытая белеет огромными кучами на черной земле. И только один мальчик в черном свитере и красном

берете молча сидит в отдалении от обеденной перекуски. Не ест ничего. Не взял никакой жратвульки, да и родители не побеспокоились. Сидит, грызет травинку, смотрит в туманные дали…

“…Возьми!”

И я узнаю этот голос. Это тонюсенькая девочка из незнакомого еще девятого класса протягивает мальчику бутерброд. Он и имени-то ее еще не знает. Спасибо, не надо, голосом, исполненным достоинства, говорит мальчик, да уже маленькая теплая рука кладет бутерброд с колбасой в ладонь его, отрезая все пути к отступлению, а потом прижимает его сверху, задержав свою на две-три секунды. И так они остаются вдвоем на осенней поляне, тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, словно немой стоп-кадр недоснятого фильма, и скоро бледнеет картинка и вот уже вовсе истаивает в ослепительной белой мгле…

“…Милый!”

Взгляните на циферблат солнечных часов, господа! Точнейших во всей Вселенной.

Сейчас — уже больше…

“…Милая!”

Господи, что мы покидаем ради призрачных вожделений, укладывая в мешок за спиной страны и города, купюры и почерневшее серебро… А когда у последнего перевала, в самом конце пути, развязываем его в тени безлистного дерева, то сыплется из него труха, хлебные крошки, оторванные уголки истертых фотографий, непогашенные векселя и обязательства, обрывки воспоминаний и прочий хлам… И когда мы отбрасываем его — пустой и ненужный, из него выбегает мышка. Крохотная мышка. Которая, оказывается, путешествовала все эти годы с тобой и кормилась твоею едою. И мы говорим — вот мышка! Это она виновата во всем. Это она съела хлеб и перегрызла уздечку молодого коня. Конь понес, когда я поехал к невесте, и я вывалился из счастливого седла. И вот сейчас мы с нею вдвоем. Вернее — втроем. Наш третий спутник — полное безлюдье вокруг…

Екатеринбург — Боровая, Ленина.

Нью-Йорк. Бруклин. Авеню — “P”.

2001 г.



Загрузка...