Есть сотни готовых образов, чтобы описать покой после бури и затишье перед новой: круги от камня, брошенного в воду, тлеющий костер, на годы уснувший вулкан, интермеццо в музыкаль-ной пьесе, послеобеденный сон. Мальчик закрутил бечевкой кубарь - и сейчас пустит. Накопив-шаяся ненависть готовит что попало: кастет, нож, револьвер. Балка подточена червяком. Береза налита соками. На горизонте скопились тучи. Готовое вырваться слово, и в этом слове набухло проклятье; но, может быть, в нем - чистый восторг.

Антракт - перерыв событий. По-прежнему люди рождаются и умирают. Для полутора миллиардов нет антракта; но устами всех полутора миллиардов история никогда не говорит: это - статисты, кордебалет у воды. Обождите, потерпите, поскучайте,- скоро, в свете цветных прожек-торов, выплывет на пуантах престарелая балерина-прелестница Европа.

Годы предвоенные. Накоплены богатства, погреба набиты порохом. Расцвет науки и искусств. Оперяются еще желторотые аэропланы, чудаки делают чертежи Берты, химики пугают газами, зрители улыбаются. Поэты перестраивают лиры с пастушечьего на военный лад. Умолка-ют отдельные инструменты оркестра: дирижер стучит о пюпитр и подымает палочку.

Поняли все и до конца только матери и жены: смерть идет! Им в утешенье говорили, и себе в утешенье верили: военная прогулка на несколько дней, а обратно - веселым маршем, с чинами, орденами и забавными анекдотами.

Императоры призвали Бога. Демократия объявила передышку идей (пересмотр, подштопка, согласование). Получестные ушли в контрразведку. С этой минуты начинается обвал культуры и скольжение в пропасть - порядочной женщины, попробовавшей жить по желтому билету.

Собственно - решать было нечего; но требовалась подпись самого тупого из грамотных России. Ему почтительно поднесли бумагу, и назавтра запылал бенгальский огонь патриотизма, самого настоящего, шедшего прямо из сердец, без участия мозга,- и такого пламенного, что от его обжога остались рубцы навсегда - на лбу профессора, на носу интеллигента, на груди прапорщика запаса, на тыловой части георгиевского кавалера.

Всякий раз, как случится впредь подобное же - повторится прежнее явление: люди святые и честные перейдут на сторону крови, тупые и бесчувственные останутся исповедниками единой неложной заповеди: не убий! Божественным принципам не везет: вполне последовательно их проповедуют только пустые умы и недостойные сердца. Но возможно, что философы и этому найдут исчерпывающее объяснение.

Одна оговорка неизбежна: орлы летят на войну сами, а баранов гонят против воли; за неграмотных расписываются в патриотизме грамотные, не подозревая подлога (то есть некоторые догадываются, но смутно). Говоря без иносказаний,- никогда и ни один так называемый народ (миллионы) воевать не хотел; за него хотят самозваные представители. Но дело в том, что и в мирное время они за него действуют,- и он почему-то не бьет или недостаточно часто бьет их по черепам. Следовательно - нет никаких оснований преувеличивать в уважении и бессловесному и бездейственному стаду! Излишнее народолюбие жидкий чай с полкуском сахару.

Июль 1914 года. События, телеграммы, барабаны, слезы, исторические слова, грандиозные мошенничества, первые военные вдовы, герои и трусы, поэты и дезертиры, молебны и матерщина, рубли и кресты, перевод Евангелия на язык мясников. Толкая в спину прикладами, гонят на фронт Христа,- и он, малодушествуя, произносит речи, которых сам стыдится; за это его впоследствии ждет обидная расплата: изгнание из сельских церковок, где ему жилось гораздо уютнее, чем в богатых храмах: не ври!

Непочтеннейшее сословие - военное - всюду принято и в моде. Общественники измышля-ют подобие гюгонов и шпор для гражданского личного потребления. Сапоги сочтены более удоб-ными, чем ботинки со шнурками. Мерзавцы наливаются жизненными соками: теперь или никогда! Врачи, вздыхавшие над заусеницей, тяпают ноги по бедро зазубренным колуном. Из высших и чистых соображений бездарнейшие и глупейшие милостиво объявляют себя главнокомандующи-ми. Цензурная сволочь перебирает грязными лапами святые солдатские цидульки. На крыше барака малюют красный крест - и летчик, веселый малый, сладострастно прицеливается: а ну-ка, пошлем его к чертовой матери! Антракт между действиями устаревшей комедии "Человечность". Есть еще много людей, защищающих смертную казнь, воспевающих государственное насилие, мечтающих о "победе человека над природой", согревающих дыханием выпавшего из гнезда птенчика - и режущих на куски неверную жену. При слове "война" они делают скорбное лицо: печальная необходимость! Отогретого дыханием птенчика они вечером зажарят в сухарях, на второе - съедят жену. Во имя любви к отечеству - предадут всю землю и весь человеческий род. Брехунцы - но не звери: звери чище! Глупцы в профессорской тоге, скрывшей эполеты. Люди привычного позора.

В августе 1914 года русский политический эмигрант Бодрясин, заика, человек со шрамом на лице и рубцами на груди, полученными на сибирском этапе,- записался добровольцем во фран-цузскую армию. Ему дали солдатскую форму, ранец и винтовку. Голову покрыли стальной каской.

Еще через месяц, пройдя курс нехитрой науки - шагать, слушаться и убивать,- он был отправлен на фронт.

Адреса нет; пишите просто: рядовому 1-го Особого пехотного полка.

В ТРАНШЕЕ

От самого рождения и до сего дня, всю эту вечность, Бодрясин был французским пехотин-цем, сидел в траншеях и слышал вой снарядов. Больше ничего никогда не было - все остальное вычитано из книг или придумано.

Смысл жизни в том, чтобы подольше остаться неубитым и неясно ощущать, что убиваешь других. Эти другие - никто, выдумка, плод воображения, условие игры. Никаких врагов нет - и откуда могут быть враги у пехотинца Бодрясина, в котором нет вражды ни к кому?

В книгах, в свое время прочитанных и, вероятно, сгоревших или закопанных в землю, опи-сывались чудеса бывшего мира: разнообразие стран, благоустройство городов, события семейной жизни, борьба идей и еще многое, что память восстанавливает лениво и неуверенно, в туманных образах. Из этой фантастики теперь ничего не осталось, и жизнь упростилась до земляной канавы с деревянными подпорками. Одежда спаялась с телом, лицо поросло щетиной. Все видимое одноцветно: зелено-коричневой грязи. К голове приросла каска, и даже винтовку нельзя считать за предмет, живущий особо от человека.

Чрезвычайную важность в жизни приобрела погода. Она хороша, когда нет ни дождя, ни палящего солнца. В дождливую погоду копыта человека набухают в воде, а платье, становясь кожей, тяжелеет. Подсохнув - жить гораздо проще и легче. В жаркие дни душит запах гниющего мяса, повисающий над траншеями тяжелым зонтиком. Иногда бывает гроза - слабое подражание канонаде.

Наконец осуществилось равенство людей. Пехотинец Бодрясин совершенно равен пехотин-цу с другим именем и другой расы - французу, негру, арабу; не существуя в качестве самостоя-тельной единицы, он имеет значение только при подсчете живых, раненых и убитых. Его прошлое равно прошлому каждого из солдат иностранного легиона, то есть одинаково равно нулю. Ни героев, ни преступников, ни ученых, ни безграмотных. Командующий пятой армией, по чистой совести утвердив расстрел девяти русских добровольцев, оказавшихся социалистами, имел в виду не какие-нибудь определенные личности, а просто цифру девять. Их расстреляли более или менее случайно, скажем даже ошибочно,- но и разорвавшийся снаряд убивает случайных, а не избран-ных. В счете десятков тысяч цифра девять ничтожна до смешного. Обычно в иностранный легион записывались люди с темным прошлым, по безвыходности или pour manger la gamelle*. В дни войны ввалилась в легион серая толпа безнадежных и беспочвенных идеалистов, ничем не отлич-ных от преступников; недоставало заниматься биографией каждого из них в отдельности! Да и вообще - разговор о пустяках,- прекратим этот разговор, в данных условиях неуместный.

* Есть из общего котла (фр.).

Вполне уместный разговор шел в траншее о том, что "супротив нашего сапога ихний баш-мак с обмотками сравнения не выдерживает". Бодрясин, прислушиваясь, вспоминал о том, что в Париже русские всегда жаловались: "Что за народ французы! В домах холодно, а до двойных рам не додумались!"

Ухом ловя беседу товарищей по траншее, Бодрясин с любовным вниманием, как узкий собственник, осматривал свои руки, ноги, обувь, своей работы заплату на шинели. Особенное удовольствие ему доставлял подживший палец, на котором ноготь был полусодран колючей проволокой; несколько дней было больно держать винтовку,- теперь палец больше не ноет и самодельный бинт снят. Руки были привычно грязны, с трауром ногтей и в царапинах. Рукава шинели засалены, сапоги в комьях подсыхавшей глины.

Движения пехотинца Бодрясина ленивы; когда солдат не на часах, не за работой, не в бою,- он всегда ленив и неуклюж. Все сильные рабочие животные ленивы и неуклюжи на покое. Встать, отогнуть полу шинели, достать письмо из кармана штанов,- целая работа. Письмо читается в третий раз; содержание его известно, но забыто какое-то выражение. Попросту хочется взглянуть лишний раз на почерк Анюты и на чернильные палочки, проставленные детской рукой,тоже подпись. Суровые люди чувствительны. Лицо пехотинца Бодрясина делается на минуту глупым и бабьим. Опять с натугой он отгибает полу шинели и сует в карман письмо. Подживающим пальцем уминает в трубке табак; огонек серной спички кипит, потом развертывается широким пламенем. День безветренный.

Убиты: доктор Попов, большевик, пошедший на фронт простым солдатом; Варинов, эсер, бывший член центрального комитета; Яковлев, тоже эсер, участник московского восстания; Зеленский, эсдек; анархист Тодосков, которому удалось спастись от смертной казни в России - большая удача, сам выбрал смерть; художник Крестовский; скульптор-террорист Вертепов; еще сотни политических эмигрантов. Все они пошли на фронт добровольцами, хотя все отрицали войну, как проявление варварства. И все - от застенчивости: неудобно стоять в стороне. Другой мотив - непреодолимый патриотизм сентиментальных людей! Послушаешь их - убежденные интернационалисты, и в тот самый момент, когда должна восторжествовать последовательность взглядов,побеждает душевная дряблость, любовь к своим лесам и речкам, к гречневой каше, тюрьмам, страничкам истории Ключевского, к матери и сестрам, нежинским огурцам. "Слову о полку Игореве", к идейно-несущественному. Отсутствие крепкого пораженческого хребта! Те, у кого силен этот хребет,- те будут господами положения, счастливыми палачами идейной слюнявости, будут сладко есть, покойно спать, носить имя строителей, дружить с историей,- почетное будущее! Куда же почетнее, чем гнить в неизвестной могиле в чужой земле, даже без отметины: "Здесь покоится падаль просчитавшегося патриота".

На такое обстоятельное рассуждение менее всего был способен пехотинец Бодрясин, мысль которого была занята Анютой и чернильными палочками. У него не было прошлого, а будущим была только предстоящая ночь. Его трубка докурилась и погасла. Угас и спор о преимуществах голенища перед обмотками.Траншейный товарищ мурлыкает песню - и жаль, что нельзя спеть хором. Вообще - как-нибудь использовать часы затишья; потом стемнеет, и немец займется пиротехникой - будет пускать красивые ракеты.

- Бодрясин!

- Ну?

- О чем задумался?

- Чудак! О т-тайнах мироздания, а главным образом о п-похлебке. Удивительно, как дейст-вует хороший воздух. С таким ап-петитом мне бы сейчас жить на кумысе в Самарской губернии и есть баранину.

- Письмо получил сегодня?

На минуту лицо пехотинца Бодрясина опять стало бабьим.

ЦЕНЗОР

Отец Яков пристроился в военном цензурном комитете,- читать каракули, идущие из дере-вни на фронт. Работа чистая и очень нужная - мало ли чего напишут солдату на фронт, могут и смутить солдатскую душу. Или - по неведению - расскажут про тыловую работу, а письмо попадет неприятелю. Возможен и злой умысел. Конечно, отец Яков - только пешка, малый чтец; чуть что сомнительное - должен передавать начальству на разрешение.

Работа чистая. Однако отец Яков чувствует себя нехорошо, читая цидульки солдатских родственников. Та же исповедь, да не по доброй воле: не всяк пишущий знает, что его строчки пройдут через поповские гляделки и цензурный нюх. Если бы не две причины, сразу - не взялся бы отец Яков за такую службу. Первая причина - нужно питаться и быть полезным отечеству; вторая причина уж очень лю-бо-пытно отцу Якову! И совестно - и невозможно бросить.

Как бы вся русская земля заговорила одним языком. Больше всего - нежных слов и добрых пожеланий. Слова неуклюжие, корявые, непривычная бабья ласка в писарьском переводе. Домашние события маленькие, и не стоило бы и занимать ими обреченного человека, смерти предстоящего. А пожелания одни: скорее вертайся до деревни, иначе все одно пропадать!

Приходится отцу Якову читать и солдатские письма, но больше не с фронта, а из городских казарм и больниц. В письмах солдатских, в деревенских ответах,- тут она вся Россия и есть. Городская на бумаге получше, слогом пограмотней, а крестьянская - в простоте и бесхитрии, в пустяках, жизнь составляющих. Телятся коровенки, мрут деды и бабки, Ваньки болеют пузом и чирьями, овсы ныне хороши, с сеном бабам никак не управиться, три рубли наскребли солдатику на расходы, да рубашки домотканого холста, послала бы лепешек, да не знаю, как послать. Отпи-ши, когда ждать домой, совсем ли, а то хоть на побывку. Сказывал писарь, что немца отогнали и скоро будет войне замиренье. И еще кланяется, да еще кланяется, да от матушки родительское благословение, навеки нерушимое.

От солдата ответ пограмотнее, с благодарностями и описаниями геройств, за дыру в боку получил кавалерский крест, а названия городов и местечек мажет отец Яков черной кисточкой, так приказано. Тоже и плохих вестей не пропускают, даром что всем давно известно из газет,- но ведь деревня-то читает ли, понимает ли? Зачем страну понапрасному тревожить!

Пробежит отец Яков, подневольный цензор, пачку открыток и распечатанных закрыток, поставит штемпелек на сером конверте - и задумается. Настоящей страны, единого государства, словно бы нет, а только живут повсюду - на юге, на севере, в горах, на равнинах, в срединных землях, за Уралом, в лесах и по берегу рек - Даши и Параши, дедушки и бабки, да малолетние Васьки с Анютками, все одинаковы, житейски просты, неприхотливы, трудящи, маломощны, обучены терпению, в темноте своей наивны, с Богом в дружбе и запанибрата,пашут, сеют, выращивают злаки, доят коров, стригут баранов, разводят курочек,- это будто бы и есть государ-ство, и у этого государства будто бы своя определенная воля и свои желания, выраженные книж-но, как ни один крестьянин не скажет и не поймет, языком мудреным и выдуманным: "Россия не потерпит... русский народ одушевлен единым желанием..." Это верно, что одушевлен, что в одном согласен: чтобы войну скорее прикончить и всем бы вернуться по домам.

Что война - горе и несчастье,- про то понимают все до одного, и смысла в несчастьи никакого нет, и быть его не может, и искать его нечего.

И думает отец Яков: "Доведись мне объяснять - ничего не объяснил бы! И газеты читаю, и сам пописывал. И имею против них, несмышленых и малограмотных, сравнительно почтенное образование. Скажем так: отечество наше обижено вторгшимся в него неприятелем, злодействен-ным германцем. Нас бьют - мы бьем. Теперь скажем: уходите вы, пожалуйста, от нас, и мы драться совсем перестанем. Ведь обязательно уйдут, очень будут рады! Это, говорят, был бы сепаратный мир, как бы измена, мир позорный. Как мир может быть позорным? Это война позорна, а всякий мир - благодать. Кто кому изменил? Ведь Антип-то Косых, которому его жена, Матрена, пишет письмо,- он, Антип, никому обещанья не давал! Его, Антипа, и не спрашивали. Никому такого дела он, Антип Косых, не поручал, чтобы за него раздавать обещания! Попробуй-ка объясни теперь Матрене, по какой причине ее Антипа едят вши, а завтра будут есть черви! У союзников, может быть, иначе, а у нас так. И Антип только что не понимает и боится - силы своей не знает,- а то бы обязательно ушел в деревню, к Матрене. Это уж - вне сомнения".

Отцу Якову самому боязно своих мыслей. За такие мысли не только из цензоров, а и подале улетишь. И думать тут нечего: бери другую пачку цидулек, читай, черкай, ставь лиловый штем-пелек: дозволено военной цензурой. Антип, он тоже - знать-то он, может быть, и знает, а сидит в окопах и постреливает.

Собрав пачки в ровные стопочки, отец Яков несет их старшему начальнику:

- Тут сомнений не возбуждающие. А эти - на усмотрение, в количестве малом.

Работа отца Якова черновая, предварительная, хотя самая кропотливая. Его почтенной рясе доверили бы и большее, да он сам не берется:

- Чем могу - помогаю, насчет разбора мужицкой цидульки; а настоящая цензура - дело военное, мне недоступное, ваше дело.

Волосы отца Якова редеют и седеют. В лице стало больше строгости. И разговор отца Якова прост и отрывист. С тех пор как история поскакала вперед галопом, отец Яков подобрался, зорких глаз не спускает,- но прежней зоркости уже нет. Не все понятно. А что понятно - про то лучше смолчать. Утомился отец Яков. На остаток жизни наложено непосильное бремя. Тут и мудрец не всякий поймет - где же разобраться его поповской простоте!

НАКАНУНЕ

Из-под металлической каски робко глядят самые застенчивые в мире глаза, серые, несколько телячьи.

- Хотел спросить вас, товарищ Бодрясин...

- В-валяйте!

- Моя грамота какая: уездное училище. Не знаю, что ладно, что неладно.

- Ну?

- Да вот стихи пишу. Не прочитаете?

- А вы сами прочитайте.

Рядовой Изюмин читает не нараспев, а толково и внушительно:

А дома мама и жена

Семьи кормильца ждут напрасно,

Перед иконой зажжена

Лампадка с деревянным маслом.

Им не дождаться: он лежит

В чужой Шампании пределах,

Письмо в руке своей держит,

Душа навеки отлетела.

Бодрясину не нравится "держит" - неверно ударение. Может быть, лучше сказать "в руке его дрожит"?

- Я думал. Да как оно будет дрожать, когда он мертвый?

- От в-ветра. А то можно: "в его руке письмо лежит". А у вас, Изюмин, мать и жена дома?

- Да нету ж, я одинокий. Это только для стиха. А так ничего, товарищ Бодрясин?

- Ничего, хорошо.

- Мне писать очень нравится, бумагу портить.

- З-занятно, конечно.

- А вы стихотворений не пишете?

- Я не умею.

- Ну, вы-то, чай, все умеете!

Бодрясин загадочно улыбается. Действительно, он все умеет и все знает. Так, например, он сумел достигнуть возраста почтенности, живя как птица, в перелетах и без оседлости. Накануне войны он все же свил гнездо и вывел птенца, который, вероятно, скоро осиротеет. И знает он, Бодрясин, также все или почти все. Он знает, что война - бессмыслица и безумие; это не помеша-ло ему пойти на войну добровольцем. Он знает, что будет убит, может быть, рядом с Изюминым. Изюмин пишет стихи, а он, Бодрясин, все знающий, не хватает его за руку и не бежит с ним отсюда куда глядят глаза, только бы уйти и не видать этого вздора и преступления. И Бодрясин говорит:

- Слушай, Изюмин, будем говорить друг другу "ты"; мы - солдаты.

- Чего ж, я рад. Так-то, действительно, ближе и лучше.

- Д-давай обнимемся!

Они колют друг другу щеки отросшей щетиной. Изюмин благодарно смотрит телячьими глазами.

- Пиши, Изюмин, стихи, это хорошо. Тем хорошо, что никому нет от этого ни пользы, ни вреда; вот как и от трубки т-та-баку. А после войны ты станешь з-знаменитым поэтом, этаким новым Пушкиным.

- Ну, где уж!

- Нет, правда. Уж если писать - так писать лучше всех. Валяй - и все! Ты, значит, ста-нешь поэтом, а я вернусь к жене и ребенку, заберу их и уеду с ними на Волгу к-крестьянствовать. Это и есть счастье, Изюмин. Почему бы нам с тобой не быть счастливыми?

- Конечно, хорошо бы, раз что кому нравится. И чтобы вам самое лучшее, и мне бы чего-нибудь.

- А про войну забудем, будто ее и не было. Будто мы не убивали и в нас не стреляли. Был сон - и прошел. Люди все п-помирились и друг друга п-полюбили прямо до невозможности. И уж, конечно, навсегда. Ты этому веришь?

- Да ведь про всех не решишь, а уж чего лучше.

- А ты верь, Изюмин! Еще, сколько придется, тут посидим, а потом общая любовь, братство и больше ник-каких! Потому что иначе - черт его знает, что за жичнь! Нужно непре-менно верить в самый хороший конец - чего лучше не бывает. Ты верь!

- Так что же, я-то рад верить.

- Вот. Теперь слушай, Изюмин, милый товарищ. Если нас все-таки убьют наплевать, плакать не б-будем!

- После смерти не заплачешь.

- Плакать не станем, а б-благодарить тоже не будем. Попали под колесо и все. Не мы одни попали, и не мы - самые лучшие.

- Есть среди наших ребята отличные, прямо жалко их.

- Вот. На этом и порешим, брат Изюмин. А ты мне родной человек. И куда тебя занесло, во Францию! А в-впрочем, кормил бы вшей в России, одно на одно. Душа у тебя детская, Изюмин, за то тебя и люблю.

Изюмин говорит растроганно:

- Я вас давно полюбил, хорошего человека сразу видно.

- Не "вас", а "тебя".

- Вот именно. И поговорить приятно.

- Поговорить нужно. Вот я тебе сейчас покажу... Бодрясин деловито отгибает полу шинели, лезет в карман штанов. Среди листов твердой записной книжки у него хранится маленькая люби-тельская фотография.

- Видишь? Вот это - моя Анюта, жена, простая и хорошая женщина. А на руках - п-понимаешь - наше п-произведенье, сынишка. Чувствуешь?

- Как есть на тебя похож.

Бодрясин расплывается в улыбку и машет рукой:

- Ну, я м-мордой не вышел, лучше на Анюту.

Они смотрят, потом Бодрясин бережно кладет карточку обратно в книжку и сует в карман. И больше разговаривать не о чем.

- Это тебе - за хорошие стихи.

- Вам спасибо. Скоро и кухня прибудет.

- Пора бы. Есть хочется зверски.

Так они беседуют в день передышки; не в день, а в час; полных суток передышки давно не было: немец не дает покою. Отряд русских добровольцев дешевое пушечное мясо - вплотную соседствует с германскими передовыми траншеями. Как засядешь в глубоком блиндаже - кажет-ся, что враг тут же, за земляной стеной. Так оно и есть. Врагом называется немец: еще враги - турки, австрийцы, болгары. С какой-то минуты они стали врагами Бодрясина и Изюмина. Бодря-син и Изюмин стремятся их убивать, а те, с своей стороны, стараются убить Бодрясина и Изюми-на, своих врагов. Бодрясин - муж молодой женщины и отец ребенка; Изюмин пишет плохие стихи. Бодрясин слушал в Гейдельберге лекции немецкого философа, Изюмин в жизни своей не встречал турка и не имел никаких дел с немцами. Но дело в том, что Россия воюет с Германией, та самая Россия, родная страна, в которой Бодрясина очень хотели поймать и повесить. Бодрясин эту страну, естественно, любит и защищает, но там, в ее пределах, на ее фронтах, он делать этого не мог бы; поэтому он воюет в рядах французской армии. Логика! Изюмин был рабочим в Харькове, попался с прокламацией, скрылся от ареста и был сплавлен товарищами по партии за границу. Поэтому он тоже в рядах французов, столь же ему чужих, сколь и немцы. Все понятно! При чем тут головные размышления, когда под аккомпанемент орудий говорят сердца?

Под вечер началась канонада, ужасная, оглушающая, никогда не привычный ад. Начали наши, и возможно, что это - подготовка. Но солдату не к чему это знать.

Выйдут и побегут, оступаясь, бессмысленно крича, уже не люди, держа штыки наперевес. И это неизбежно, как припадок падучей. Потом будет короткий день или вечная ночь.

ЭПИЗОДЫ

Легкими перышками летят к стороне, в общую сорную кучу, этюды, наброски, акварели,- и с грохотом художники выдвигают на первый план мольберты с огромными полотнами. Больше не будет речи о маленьких героях и любимых лицах: только движение масс, бури океанов, сдвиги гор и мировые катастрофы.

Кто вы такая? - Я террористка. Я известная террористка героической эпохи, та самая, кото-рая хотела взорвать государственный совет, та самая, которая своими руками надела на Петруся и Сеню мелинитовые жилеты. Они сказали мне: "Мы, Наташа, не изменим - двух смертей не бывать!" Это были братья Гракхи; наутро они взорвали себя на министерской даче.

Но это - прошлое. Кто вы такая теперь? - Я мать двух девочек. Я не хочу рожать сыновей и умножать число убийц и убитых. Мне кажется, что во мне материнство сильнее, чем ненависть и даже чем любовь.

Ах, все это - пустые и лишние рассуждения! Маленькие жизни в сторону готовится место для прекрасных массовых сцен, для специальных заказов истории.

В книге о концах мелькают страницы без действий и без характеров. В предстоящих драмах играют уже не эти актеры, и на сцену их посылает иной режиссер.

Декорация прежняя: Париж. Неизменная строгость серых линий набережной, спокойствие дворцов, розетка Нотр-Дам, равнина площади Согласия, гостеприимство садов, взращенных в свободе и уюте. Но и иной Париж: без гомона, без музыки, сугубо будничный и печально-серьез-ный. Пусты столики кафе, женщины в черных платьях, редки такси, метро без суеты, день конча-ется быстро, вечером и ночью Париж без уличных огней и освещенных окон. В настороженном молчании прожекторы щупают небо.

На старой улице Сен-Жак - старый дом, обреченный на слом, а пока населенный беднотою. Все жильцы в долгу у зеленщика, который готов ждать до окончания войны. Наташа больше должна молочной; но известно, что муж Наташи уехал в Россию на войну. Все в этом доме знают друг друга.

Старшей дочери Наташи четыре года; младшей два. Люксембургский сад близок, и там, в хорошую погоду, Наташа проводит с детьми целый день. С собой берет книгу - но читать не хочется и не удается. Для девочек Люксембургский сад - целый мир; таким миром для самой Наташи была деревня Федоровка на берегу Оки.

Утром маленькое хозяйство, днем в саду, вечером стирка. День сменяется днем - и это жизнь. Будущего нет; но будущего сейчас нет ни у кого: ни у Наташи, ни у ее дочерей, ни у Парижа, ни у Европы. Есть сегодня, возможно завтра, и есть война, которой не видно конца, но до конца которой откладываются все начинания и все решения.

Кто вы? - Я простая девушка с Первой Мещанской; была тюремной надзирательницей и, пожалев и полюбив, ушла из тюрьмы вместе с каторжанками. И вот я оказалась в другом мире - в мире идей и высоких слов, в мире отважных действий.- Кто я теперь? - Я мать трехлетнего Андрюши и вдова большого человека, который оценил мою простоту и мое душевное здоровье.

Норманская деревушка. Ферма. Мосье Дюбуа, добродушный патрон рабочего Андрэ и собаки Жако, убит прошлой зимой. Траур мадам Дюбуа шит опытной рукой Анюты. Месяц тому назад та же рука шила траур для себя. Теперь мадам Дюбуа уже не хозяйка, а подруга в печали: батрак Андрэ убит в Шампани. В мире не стало друга, в жизни не стало прежнего огромного смысла. Обе женщины заботятся об единственном мужчине в доме - о маленьком Андрэ, норма-нском мужичке, приятеле верного Жако.

Крошечный эпизод из великой войны. Когда эта война кончится, мадам Дюбуа повезет Анет в те места, где убиты их мужья. Там нет отдельных холмиков с именами, но есть много обширных братских могил. Все это так просто, что проще нельзя придумать. Мадам Дюбуа говорит:

- Вы, Анет, молоды, вы еще выйдете замуж. В том нет ничего плохого. А я уже близка к старости.

Анюта не возражает и не возмущается - ведь говорится это от чистого сердца. Когда война кончится, Анюта увезет Андрюшу в Россию, в Москву, на Первую Мещанскую, где, может быть, еще живет тетушка Катерина Тимофеевна.

У мальчика отцовские глаза. С мадам Дюбуа и с Жако он говорит по-французски, для матери вспоминает русские слова и внимательно смотрит верно ли сказал? Его словарь - путаница малого запаса двух языков.

Он знает, что его отец - солдат и что этот солдат убит. Все дети его возраста знают слово "убит", самое обыкновенное.

Мадам Дюбуа говорит:

- Анет, вы заметили, он опять затрудняется? Он спросил меня сегодня: "C-comment s'appelle?"* - и долго кривил ротик.

Анюта тоже заметила. В первый раз это случилось, когда пришло известие, и она, сквозь туман слез, искала глаза отца в глазах ребенка. Прежде чем тоже заплакать, он спросил ее: "Мама, п-почему?". Потом это стало повторяться, но думать об этом было некогда.

- Надо показать его доктору.

- Я боюсь, мадам, что это неизлечимо. Ведь это от отца - он всю жизнь немного заикался.

Мадам Дюбуа твердо и убежденно говорит:

- И все-таки был прекрасным человеком. Потому что он, действительно, был честным и великодушным человеком, ваш муж. И очень умным и образованным, я знаю. Мой покойный муж его искренно любил, как родного брата. Они оба умерли героями, спасая Францию.

Мадам Дюбуа ясно представляет себе, как они умерли, каждый впереди своего отряда. Они бросились в огонь первыми и увлекли за собой всех других. Сраженные пулей, они воскликнули "Vive la France!" и испустили дух, каждый шепча имя своей жены. Франция гордится такими солдатами.

Дважды в день мадам Дюбуа достает из комода чистый платочек. Она плачет днем, среди работы и на людях, но ночи спит хорошо. Анюта слезы сдерживает ради сына: ей довольно ночей.

В соседних домах, в ближних и дальних деревнях, во всей стране, во всех странах - одно и то же. Но лучше, если художники, пройдя мимо этих мелочей жизни, потрудятся над батальными картинами и огромными полотнами социальных катастроф.

* Как это называется? (Фр.)

СТРАНИЦА ЛЕТОПИСИ

В летописи отца Якова под знаменательной датой записано:

"В грозных и длительных событиях войны и внутрироссийских давно не брал пера летопис-ца, ныне же нарушаю сию скромность. Не мне, нижайшему, рассказать о происходящем, однако отметить обязан. Должны бы тысячи опытных и острых перьев начертывать происходящую историю, не упуская ничего для потомства. Может статься, что иные и пишут по чистой правде, держа листочки дома, чего в газетах быть не может, ибо там выискивают подходящее, толкуя с пристрастием, а прочее замалчивают и искажают.

Сокрушилось российское самодержавие, и ныне толпы народные, украшены бантами, гуляют по улицам. По Тверской прошли отряды солдат, смешавшись и в обнимку со многими гражданами, и офицеры помоложе тоже с ними. Полковники и генералы, видимо, не уверены и опасаются выходить из домов, во избежание снятия с них оружия и эполетов буйными гимназис-тами. А то видел воочию одного почтенного чиновника по судебного ведомству с сим же красным бантом, идущего по течению толпы, и даже рот разевал соответственно звукам народного пения, однако же, в переулок свернув, тот бант скоренько снял и сунул в карман, очевидно не будучи окончательно убежден в полной прочности. Цепляли и мне бантик, говоря: "Будьте и вы с наро-дом, батюшка", на что я отвечал: "Я и без бантиков с народом, будучи сам народ, ленточками же украшаться словно бы не по сану". Тут один солдатик сказал: "Тебя, старик, надо будет обстричь бобриком!" - другие же его упрекнули: "Для чего охальничаешь! Нынче всем свобода!"

Итак - свершилось жданное. Удручен годами и слабоверием,- внесу ли в общую радость тень сомнения? Отчизне желаю счастья на всех путях, пуще всего - окончания губительных битв. На бульваре возле памятника знаменитому поэту Пушкину в кучке солдатской говорил речь приличного вида человек, призывал народ к войне до победного конца. И тут солдатик из толпы кричит ему "А сам почему не на фронте?" - весьма последнего смутивши, но другие в толпе высказывали: "Каждый служит по-своему", и вообще в сей первый вольный день явственно проявляют доброту и терпимость, что приятно отметить. Видимо, однако, что под свободой не разумеют иного, как конец всякой войне, что пред Богом скажу - естественно и осудить невозможно.

В сей наступающей новой жизни, ежели и подлинно наступит, завещаю молодым следить с пером в руке течение событий и на смену нам, верным свидетелям в дурную память уходящего прошлого. Часто думаю: сколь преобидно, что не дожил до победных дней покойный мой москов-ский знакомец и сибирский встречный Николай Иваныч, скиталец страждущий и тайный боец! Был бы при истинном празднике, всю жизнь на мечту о нем затратив! И однако, жертва судьбы роковой и суровой, утонул в теплых морях.

Близится и мне исчезновение в небытии. Довольно, о старче, скитаться по российским весям и городам, ища ответов жадному любопытству! Со многими другими скажу: ныне отпущаеши! Не объять будущего ни умом, ни догадкой,- к берегам каких рек прибьет наш государственный корабль. Хочу блага, страшусь новых бед, скорблю о возможности жертв напрасных. Ибо темен наш народ, по душе добрый: златую чашу, ему подносимую, не расплещет ли напрасно и выю свою, к рабству привычную, не подставит ли иным пущим деспотам? Да что гадаешь, поп, ничего не зная?! Книга будущего никому не раскрыта".

Не от слабоверия и тягости лет праздник всея Руси оттенен для отца Якова сомнениями. Старый землепроход - одинаково знает он и город, и деревню, и столицы, и провинцию. Потол-кался достаточно в народе, поякшался со слоем образованным, сподобился соприкоснуться и с правящими верхами поскольку то доступно было простому и бесприходному, но ловкому и любопытством ведомому попу. При последнем наезде в Питер одним глазом видел знаменитого старца Григория Нового,* совсем незадолго до его гибели. Ужаснулся - и пришел в восхищение! Был сей старец якобы некий символ и мощи, и темноты, и великого ума и продерзости русского народа. Сколь сделал он того никакая боевая партия сделать не могла бы: выставил на всеоб-щий показ и явный позор ничтожество и гниение самых вельможных и неприкосновенных, раздел их в бане и вытолкнул на улицу на смех толпе! Уж если ставить кому памятник - то именно сему мудрецу и распутному мужику, истинному всея России минувшему самодержцу! Взяли его хитро-стью, отравой и пулями, насев на него, пьяного, справа и слева, великий князь, да знатный богач, да образованный умник, да думский шут,- и то едва совладали; добивали, яко живучего кота, сами трясясь от ужаса, потом тело в прорубь, одежду в огонь. А спроси теперь: подлинно ли убили его? Не встанет ли из воды, из огня и из земли сей огромной мужичище, не скажет ли про землю - моя! - и про власть - моя! - и не раскидает ли всех, как шелуху лущеного подсолнуха? Голова срублена вырастет на ее месте сто голов. Этот был побольше Степана Разина и Емельки Пугача, народных простаков. Этот - воистину символ грядущего, апокалиптический зверь!

Про свою встречу с Распутиным отец Яков в свое время скромно упомянул в дневнике; но не записал ни восхищения, ни многодумных своих догадок, которые пришли после. Не нашел таких слов - и не счел уместным в спокойной повести летописца.

"От сего числа летописи моей конец. Пусть смотрит дальше глаз зоркий, пусть пишет рука помоложе и поискусней. Ныне отпущаеши, Владыко, отца Яакова Кампинского на желанный и просимый покой!"

Так думал и так записал. Но разве руку живую удержишь от страсти ставить чернильные завитушки? Пока есть дыхание - будут и они. Пока, говорим, есть дыхание в старой груди любо-пытствующего попа, запутавшегося потертой рясой в винтиках и зубчиках истории. А впрочем - долго ли ждать полной отставки, отец Яков? Конечно, ныне Владыка весьма завален работой пишет отпуски миллионам усталых, да кстати, и тем, кто мог бы и подождать. Но как ни велика очередь - старому человеку местечко найдется!

* Знаменитого старца Григория Нового - точнее, Новых - наст. фамилия Григория Ефимовича Распутина (1872-1916) - крестьянина Тобольской губ., в качестве "провидца" имевшего огромное влияние на царскую семью и двор. Убит в декабре 1916 г. в результате дворцового заговора.

ВАГОН

Шоссейная дорога подымается на дыбы и старается заглянуть в окно вагона, бегущего по насыпи; вытягивают шею тополя и ветлы, всматриваются издали горы и пригорки,- всем хочется увидать человека в вагоне. Человек в вагоне, скромно закусив консервами, ковыряет спичкой в зубах и едет быть великим в великой стране.

Мир еще не знает его примет: скуластое лицо, жидкая бородка, лысый череп; позже это лицо будут знать лучше, чем усы Вильгельма. Человек в вагоне или читает, или просто держит в руках книгу; он полжизни читает и четверть жизни пишет и говорит на темы прочитанного и написанно-го; часы, остающиеся на сот, он спокойно спит без сновидений. От природы он настолько лишен фантазии, что ему даже в голову не приходит его будущее величие; едет он просто полемизиро-вать и делать неприятности противникам его партии. А между тем ему предстоит сделать самый фантастический прыжок - из царства необходимости в царство свободы с грузом многомиллион-ного народа на плечах. Разбег для такого прыжка сделан до него другими; это существенно в смысле экономии сил, но для истории неважно.

С ним в вагоне едут другие, в большинстве - люди смущенные, так как вагон запломбиро-ван; швейцарская контрабанда из любезности пропускается на германскую территорию, но лишь транзитно: акт дипломатической мудрости и военного расчета. В сущности - излишняя поспеш-ность! Те же люди могли совершить круговой объезд, и от этого не изменилось бы ничто; наконец, они могли вообще остаться, вместе со скуластым поводырем,- и все-таки не изменилось бы ничто в предстоящем будущем, потому что, по верованиям этих людей, личность роли в истории не играет.

Багаж возвращающихся эмигрантов легок и наивен: смена белья, зубная щетка, подбор пус-тых агитационных брошюрок, с которыми жалко расстаться, и разделенные по рубрикам девизы: свобода совести, слова, печати, собраний и стачек, неприкосновенность личности и жилища, учредительное собрание, народная милиция. Кроме того, звонкая игрушка - диктатура пролета-риата, в которую, впрочем, никто серьезно не верит. Назло их неверию - из всего багажа оста-нется только эта игрушка, поскольку пролетариат может быть представлен в лице симбирского дворянина, лишенного сословных и иных предрассудков.

Единственный, кто совершенно не замечает и впредь не заметит саркастической усмешки истории,- скуластый симбирский дворянин. Великое счастье обладать умом абсолютной негибкости и полным отсутствием юмора! Скучнейшая фантастическая мысль, во всем находящая оправдание; живой мир кабинет публициста, живые люди - материал статистика. Личное бескорыстие человека без потребностей; органическая неспособность сомневаться; простота отношения к действительности, как бы ни была она кошмарна: человек протирает пенсне и видит только буквы и цифры, не всегда совпадающие с его первоначальным расчетом. Он выправляет буквы и меняет цифры, потому что действительность может ошибаться, но теория не может. Жизни нет, есть только экономический материализм. Если нет жизни, то нет и крови. Смешны те, кто назовут его злодеем: он ценил и любил стихи Некрасова, которого считал поэтом. Он не был зверем: он только не был человеком, настолько не был, что справедливо назван гением; иной клички не придумаешь, и эта останется навек в истории за симбирским дворянином.

С уходом этого поезда за границей застрял только сор эмиграции: солдаты, инвалиды и бывшие герои. На полях валяются колосья, на грядах червивые корневища. Но место свято не бывает пусто: скоро их ряды пополнятся новыми беглецами, которые заключат с ними союз любви, ненависти, словоблудия и аперитивов. Правда колется на куски: правы там, правы здесь, прав всякий, умеющий искренно забывать и добросовестно перекрашивать убежденья. Поборники свободы становятся палачами, бывшие палачи тоскуют по человечности. Changez vos idees* - и историческая кадриль продолжается.

* Меняйте свои убеждения (фр.).

Начальник станции вполголоса спрашивает офицера:

- Куда следует этот вагон русских свиней?

- Прямо до линии Восточного фронта. Вероятно, там их выпустят.

- Обмен?

- Не знаю. Кажется, это - революционеры.

- Жаль. Полезнее бы обменять их на свиней настоящих.

- О, хотя бы только на полвагона сосисок!

Разговор сводится на вопрос продовольствия. Что такое сандвич? Две хлебных карточки с прокладкой из карточки мясной!

Толчок, еще толчок,- и исторический поезд отправляется дальше в историю. Люди в вагоне искренне ненавидят войну и презирают военных; если бы тогда им сказали, что все силы они направят на организацию новой армии и подготовку новых войн,- они бы даже не улыбнулись на такое оскорбление.

На границе их ждет холодный прием. Тем лучше! В страну кисло-сладкого патриотизма они приехали не для участия в общем хоре. И все-таки под буржуазными европейскими пиджачками замирают сердца эмигрантов - Россия! Уже бегут ручейки и скоро зацветет черемуха. Скуластый человек - большой любитель рыбной ловли; когда гимназистом он жил в Симбирске, у него была своя лодочка. Директором гимназии был Керенский, сын которого теперь выступает прислужни-ком буржуазии.

Прежде всякого отдыха - газеты и газеты. Страна свободной печати. Завтра будут свои станки и своя бумага. Теперь - или никогда!

Первую ночь в Петербурге будущий вождь спит так же мирно, как и все ночи на Западе: свернувшись калачиком, руки по-детски сжаты в кулачки, нос примят подушкой. Рядом с кроватью на стуле много газет; воздух тяжеловат.

Старая история слегка посапывает примятым носом. Новая эра мировой истории начнется завтра в половине девятого утра.

ИСПАНКА

Чего вы хотите? Уже сказано: больше нет людей-единиц и их маленьких историй. События валят девятым валом - говорить ли об отдельных каплях воды в океане?

Под шум морского прибоя спешно дописывается книга о концах; прежде чем начнется новое - старое должно завершиться, уйти и очистить место для разбега. Героическое вянет и становится смешным; романтизм умер от истощения.

Война косит жизни с простотой и отчетливостью. Подругу войны, страшную болезнь, чтобы не называть чумой - назвали испанкой.

Испанка прокатилась по Европе и заглянула в Париж. На старой улице Сен-Жак она облюбо-вала много домов, густо заселенных. Над лавкой зеленщика в первом этаже четырехлетняя девоч-ка перестала играть в кубики.

Как все русские эмигранты, Наташа мечтала о возврате в Россию. Там свершилось чудо - там нужны люди. Как всем эмигрантам, ей казалось, что люди в России беспомощны и ждут руководства заграничных; или просто ей хотелось увидать Москву и деревню Федоровку.

Уже многие уехали, полные надежд и планов. Ехать с детьми кружным путем - возможно ли? Революции нужны не матери и младенцы, а старые бойцы. Достать немного денег на про-езд,- и жизнь, прерванная странным сном покоя и материнства, полетит вперед в грозе и буре.

- Почему ты не играешь?

- У меня болит голова.

Ночь без сна. У девочки жар, и обычные средства не помогают. Утро осветило бледное лицо другого ребенка,- нет больше смысла отделять его от больного: комната стала больницей. Приш-ли дни страшной борьбы за жизнь детей - Россия подождет; она извинит матери.

Из Нормандии едет верный друг - Анюта. Хотели встретиться, чтобы обсудить поездку. Анюта во всяком случае возьмет сына, ей и думать нельзя с ним расстаться. Пока она оставила его на попеченье мадам Дюбуа,- и уже истосковалась в недолгой дороге. Она возьмет сына и письмо французского офицера, в котором написано: "Мадам, я считаю долгом сказать вам, что мы все любили вашего мужа, как человека великой душевной красоты и как верного товарища. Мы живем в кругу смертей и привыкли к ежедневным потерям; но эта смерть поразила нас особым горем и оставила в нас вечную память. Я пишу вам не как его начальник, но как его неутешный друг, по поручению тех, кто делил с ним тягости траншейной жизни. Я посылаю вам записную книжку с фотографией женщины и ребенка; он говорил товарищам, что это вы и ваш сын. Прошу вас, мадам, верить в наши лучшие чувства и в то, что мы в полной мере разделяем ваше огромное горе". Письмо, книжечку и сына Анюта возьмет с собой в Россию.

Верный друг не отходит от детских постелей.

- Наташенька, вы прилягте отдохнуть хоть на час, на вас лица нету. А я крепкая, деревен-ская, мне ничего не делается.

Дни, похожие на ночи: одна бесконечная тревожная ночь. Младшая девочка легче переносит болезнь, жизнь старшей на волоске.

День кризиса. Две матери борются за жизнь ребенка. Силе двух матерей болезнь готова уступить,- но не даром! Она присматривается, какой взять выкуп.

Дыханье ребенка ровное, первый покойный сон. Наташа давно без сил теперь может отдохнуть и Анюта. Она спит на полу, на сложенных одеялах; она привыкла.

Среди ночи ее окликает голос Наташи - необычный, стонущий. Анюта гонит сон,- прекрасный сон, с которым жаль расстаться,- и вскакивает:

- Что, Наташенька?

- Я, кажется, больна.

Какие огромные глаза и как смяты чудесные косы!

- Нужно скорее писать!

- Что писать?

- Скорее успеть. Я не дописала, там у меня тетрадка.

- Наташенька, лежите спокойно, вот выпейте.

- Я умру.

В комнате удушливо пахнет эвкалиптом. Только что вышел доктор. Анюта задержала его на лестнице.

- Да ведь что же сказать? Сил в ней мало для сопротивления.

- Она здоровая, очень здоровая!

- Была здоровая, а теперь - тень человека.

- Доктор, вы не знаете, она - замечательная женщина, ее нужно спасти!

- Милая моя, болезнь не разбирает, кто замечателен. Я зайду часов через пять, раньше не могу, больных множество. Вы делайте уколы и давайте ей камфору. А только дело плохо.

- Она не может умереть!

Доктор смотрит поверх очков,- тут отвечать нечего.

- Вы-то не заболейте. Я зайду.

Руки Наташи в уколах. Но в комнате нет воздуха,- и она задыхается. В Париже нет воздуха, в мире нет воздуха!

Нет воздуха, и это мешает думать о том, что жизнь по-настоящему не дожита. Ведь это была не жизнь, а антракт, естественный перерыв для материнства. А затем - как же девочки? И вообще - смерть нереальна, ее не бывает. Об этом написано в тетрадке, но не дописано самое главное.

Страшнее всего захлебыванье и эта розовая пена. Анюта не думает, а действует,- думать и некогда и нельзя. Она движется, как самый точный автомат, сохраняя спокойствие и ровность го-лоса. Она не спала вечность и может не спать еще вечность. К счастью - все просто, и движения бесконечно повторяются: от постели к столу и маленьким постелькам. Она улыбается девочки спасены. Кормит девочек, даже успевает прибрать в комнате, выносит, приносит, кипятит воду для бесконечных уколов. Мелькают минуты и часы - в этой маленькой женщине силы неисчер-паемы.

Ночью она сидит на стуле, чтобы не задремать. Мыслей нет, слух напряжен. Лучше что-нибудь делать в редкие минуты покоя больной.

При новом хрипе она вскакивает. Наташа ловит воздух грудью и пальцами. Так уже было не раз, но всегда страшно, и сейчас особенно страшно. Скорее камфоры.

Необычно видеть, что Наташа косит глазами. Потом глаза гаснут.

- Плохо, Наташенька?

Ответа нет. И уже не может быть ответа.

Обе девочки спят. Нужно куда-то идти, кого-то звать. Может быть, она еще очнется.

Через час почти светло. Неслышно ступая, Анюта прибирает комнату, неспешно и аккурат-но, как хорошая хозяйка. Она не плачет - строгая, серьезная, деловитая. Мысли ясны: девочки не должны видеть материнского лица; но девочки еще очень слабы и мирно спят. Теперь это - ее дочери. На время их, конечно, приютит мадам Дюбуа. Кто-нибудь поможет. Обо всем сейчас не передумаешь.

Перед тем как выйти; она причесывается. Даже не очень бледная после стольких бессонных ночей. Не все нужные французские фразы готовы в ее памяти - но как-нибудь объяснится. Теперь главное - дети. Успеть вернуться, пока девочки не проснулись.

И тихо притворяет за собой дверь.

"С ИСКРЕННИМ ЧУВСТВОМ"

Стояли в ряд высокие и прочные карточные регистраторы, свезенные сюда из разных учреж-дений, но однотипные. При некотором навыке было легко найти фамилию и получить о человеке много сведений. На одних карточках была налеплена фотография, иногда две - фас и профиль, а сбоку и год рождения, и приметы, и знакомства, целая маленькая биография. На других карточках, красных и зеленых (для двух партий), была сумбурная по виду запись кратких сведений со ссылка-ми на номер дела, и таких карточек на одно лицо набиралась иногда целая пачка.

Илья Данилов был изображен молодым, снят еще при первом аресте, а данных о жизни было немного, хотя верные. Справок не больше десятка - и это было обидно Илье Данилову, старому революционеру. В тетрадках "наружного наблюдения", также оказавшихся в архиве, Илья Дани-лов был записан под кличкой Кривоносый; кличку ему дали филеры охранного отделения.

Илья Данилов работал в архиве с первых дней и всех усерднее. За год изучил все шкапы и пыльные полки, плавал в море величайшей грязи, разгребал руками горы нечистот, узнал многое о многих, чего и предполагать было невозможно и чего достаточно, чтобы потерять навсегда веру в человеческую порядочность. Одного не нашел Илья Данилов: документа с его подписью после слов "С искренним чувством". Ему удалось найти только одну бумагу, сильно его взволновав-шую: копию приказа о разрешении ему вернуться в Россию "согласно прошения". Эту копию он отшил от дела дрожащими руками и унес к себе домой. Когда освобождал ее от связующей ниточки, складывал в четверку и клал в карман,- чувствовал себя трусливо и дурно. Дома он эту невинную копию уничтожил. Но самого прошения найти не мог.

Товарищ министра внутренних дел сказал секретарю:

- Вот, возьмите, Иван Павлович, эти бумаги. Тут есть, между прочим, ходатайство этого, как его, кажется Денисова...

- Ильи Данилова?

- Ильи Данилова, да. Ему разрешается, вы бумагу отошлите, а самое его письмо я пока оставил.

- Письмо занятное!

- Правда? Но пожалуй, искреннее. Человек кается все-таки.

- И подписано "С искренним чувством". Забавно в деловой бумаге!

- Ну да. Я его хочу кой-кому показать, а потом вам передам.

Нет больше ни министра, ни секретаря, ни Департамента полиции. Есть только кладбище бумаг. Илья Данилов не знает, что министр был рассеянным и затеривал маловажные бумаги.

Раскаяние? Но там была только фраза, рассчитанная на то, чтобы втереть очки полиции и притвориться смиренником: "Я уже стар и устал, решительно оставил революционные увлечения и хотел бы остаток жизни провести на родине, целиком отдавшись научной работе, прерванной случайным уклоном моей жизни и деятельности". Вот и все! Другие писали жалкие слова, прокли-нали свое прошлое, откровенничали о делах и товарищах. Он же, изверившись в программе партии и в тактике, не позволил себе подлых слов и ничего не обещал; даже был уверен, что не получит ответа или получит отказ. В конце письма он поставил: "С искренним чувством" - и в этом-то и была хитрость старого бойца, знающего слабость неприятеля! Хотя лучше было все же закончить сухо, простой подписью.

Во всем мире никому не было никакого дела до Ильи Данилова и его прошлого. Пришли времена новые, в корне изменились понятия, был в особый почет возведен открытый и тайный донос, завидовали тем, кому удавалось поправить свои дела и отвлечь от себя подозрения покая-нным письмом, напечатанным в газетах. Отрекались от партий, от прежних друзей и единомышле-нников, от происхождения, от научных взглядов, от гнилой идеологии, от художественных прозрений,- и в эти отречения вкладывали всю силу страсти, все красноречие, всю поэзию, весь талант людей, сознательно, наперегонки валящихся в нравственную пропасть. Вырывали друг у друга ведерко с дегтем и сладострастно мазали себе все тело, губы, глаза, мозг, совесть, на эстраде, на площади, в газете, в личном дневнике, по радио. И не только из страха и подлости, а по приятию новой и страшной религии скопчества и самосожигания, как тянет собаку вынюхать все запахи и вываляться в остро-зловонном, потому что есть в этом мучительная сладость для обоня-ния. Этим людям до Ильи Данилова, человека архивного и незаметного, им не соперника, уже кандидата на тот свет, не было никакого дела; но если бы кто-нибудь из них случайно проведал, что мучит Илью Данилова в бессонные ночи, какой документ затерялся в необозримых архивах человеческой пакости,тогда вкруг кончавшего карьеру "старика революции" собралась бы толпа улюлюкающих судей и не нашла бы для него оправдания! Им бы тоже было радостно, что вот каким оказался заслуженный революционер, получающий паек первого разряда с полуфунтом говяжьего мяса и двенадцатью кусками сахара, не считая селедок. Его поволокли бы на площадь, вздыбили на подмостки, и первый, кто обнаружил его страшное преступление, бил бы себя в перси и кричал: "Это я, внук крепостного и сын покрытки, уличил презренного, хотевшего уничтожить улику своего падения!" И так кричащему назавтра дали бы награду: паек, отнятый у преступника.

Усердно продолжая поиски, Илья Данилов втянулся в архивную работу. Его радовали цен-ные находки. Удалось найти новые сведения о декабристах, дававших в следственной комиссии покаянные показания; он написал статейку о некоторых подробностях ренегатства Льва Тихоми-рова;* собрал тетрадочку незначительных по существу и значению, но любопытных по стилю обращений к власти разной революционной мелкоты и пока держал эти материалы у себя, не публикуя. Днем работая в архиве, он ночью, во сне, продолжал карабкаться на лесенку у высоких шкапов, извлекать папки, слюнить палец и быстро листать печатанные на машинке и писанные рукой странички, дышавшие пылью и историей. Среди десятков тысяч страниц - одной он найти не мог.

Ему не повезло: не он, а другой выудил в старых бумагах копию покаянного письма Бакуни-на.** Конечно, это - область древней истории, да и вся дальнейшая деятельность знаменитого анархиста искупила то, что могло быть его временною слабостью,- но все же Илья Данилов был рад, если не за себя, то за другого, что такой важный документ не истлел в архивной пыли. Он переписал для себя копию и много раз ее перечитывал, в тайных мыслях сравнивая со своим письмом.

* Ренегатства Льва Тихомирова - Лев Александрович Тихомиров (1852-1923), револю-ционер-народник, публицист. В 1888 г., находясь в эмиграции, подал прошение о помиловании.

** Копию покаянного письма Бакунина - в 1857 г. известный революционер Михаил Александрович Бакунин (1814-1876) написал из Шлиссельбургской крепости, где он находился в заточении за свою антиправительственную деятельность, прошение на имя Александра II, в кото-ром отрекался от своего прошлого, говоря, что его предыдущая жизнь, "растраченная в химериче-ских и бесплодных стремлениях, ... кончилась преступлением". Долгое время ходивший в списках, этот документ многими воспринимался как фальсификация.

Зимним вечером он начал писать род дневника,- с подробным объяснением, почему, вопре-ки традициям старых революционеров, он решился послать свое просительное письмо, какую при этом имел потаенную задачу, как нарочно облек свое прошение в хитрую, уничтожавшую все подозрения форму, выдержав стиль строжайше, вплоть до подписи "С искренним чувством". Выходило убедительно, но он никак не мог закончить эту страницу и прибавлял новые доказа-тельства и новые ссылки на тончайший тактический расчет. Он особо подчеркивал, что такой прием вообще принципиально не допустим, но что в данном случае вопрос шел о спасении дела революции, об образовании в России новых кадров и что только стоящий вне подозрений мог взять на себя полную ответственность за шаг, который для другого был бы предосудительным и тяжким.

В другой зимний вечер, страдая от холода и голода и того же одиночества, которое водило его пером на итальянской Ривьере, он уничтожил свой начатый дневник, как раньше уничтожил копию ничтожного документа.

Илья Данилов бывал в архиве ежедневно, являясь первым и уходя последним. А когда он не явился более недели, можно было сказать наверное, что он болен - и серьезно. Действительно, старый и истощенный, он жестоко простудился в нетопленом помещении архива и теперь лежал в такой же нетопленой квартире. В тот год умирали просто. Когда больной перебирает руками край одеяла, это - плохой признак. Но Илья Данилов перебирал пальцами по привычке, как бы торо-пясь долистать последнюю папку, где почти наверное он нашел бы бумагу, никому, кроме него, не нужную, документ слишком личный и притом случайный, ничего не доказывающий, рожденный усталостью и написанный слишком наспех, с напрасными словами.

Он умер под утро. Его лицо странно уменьшилось, стало с кулачок, и заострившийся нос был заметно искривлен.

Если бы его похороны были двумя годами позже, старому революционному бойцу оказали бы, конечно, почет, и была бы сказана речь, искренняя и малословная, без упоминания о том, что Илья Данилов не принадлежал к ныне господствующей партии; указав на его борьбу с самодер-жавным режимом, оратор дольше остановился бы на его позднейшей деятельности, уже при нынешнем режиме, по разработке политических архивов.

Этого не случилось, потому что год был очень тяжкий и утраты почтенных единиц никто не замечал. Совершенно неизвестно, кем и где был похоронен Илья Данилов, скучнейший человек незапятнанной революционной репутации.

СТИЛЬ БУДДЫ

Лицо профессора Белова купается в серебре седин. Статуэтка Будды также лоснится радос-тью: сегодня электричество в городе не выключено. Люстра освещает китайские безделушки и бутылку вина. Из многочисленных родов самоубийства профессор избрал простейший и бесхлопо-тный: остаться в Самаре и по уходе белых.

Белые, красные,- не все ли равно? Окраска случайная - сущность та же. Любопытно, что в историю и те и другие поступят в героическом ореоле, и вполне заслуженно: ими руководят высокие идеи защиты священных прав человека. Лучший и единственный способ защиты прав человека - убийство человека. Отступая, белые оставляют за собой трупы и пустые бутылки; наступая, красные наполняют эти бутылки кровью до самого горлышка. Вино красное и белое пьянят одинаково.

Улыбка Будды неизменна: улыбка свободного от желаний, которому завидуют боги. Город может обратиться в развалины и зарасти травой; через тысячу лет застучит кирка ученого - и древний город будет открыт. Еще через тысячу лет его последние камни выветрятся или на его месте образуется город новый. Надвинется пустыня или придут льды - свободному от желаний нет повода волноваться.

Профессор обходит комнаты и везде зажигает свет. В кабинете книжные стены: склады чело-веческой мудрости. Все это казалось и было нужным и значительным, во всяком случае давало радость познания и украшало жизнь. Все это легко исчезает, если повернуть выключатель. Можно самому повернуть выключатель жизни, можно предоставить это другим,- разницы никакой. Единственный недостаток такого умозаключения - его дешевая красивость.

Неужели нет хоть тени сожаления о жизни, которая была все-таки незаурядной, полной смысла и просто приятной? Ощущения старости нет, здоровье не растрачено, ум ясен, усталость лечится сном. И нет того, что разит и здоровых: нет сомнений, порывов самобичевания, поздних раскаяний. Ни малейшего побуждения осуждать себя за то, что жил в довольстве и даже богатстве - среди менее счастливых и совсем несчастных. Никаких кисло-сладких чувств и защитительных речей. Совершенно естественно, что вот сейчас придут серые и озлобленные люди, низвергнут неравенство, накажут порок и немедленно же запутаются в новых противоречиях. Они должны строить новый мир - почти точную копию старого, но в другой временной раскраске. Рабы, потомки рабов, родоначальники рабов грядущих. В каждой революции есть только один очарова-тельный момент - крушение власти; затем наступает безвкусица утверждения власти новой по образу и подобию сверженной.

Профессор усаживается в покойном кресле и наливает полный стакан. В последний вечер не следовало бы мыслить афоризмами, продиктованными досадой и звучащими провинциально. Воздух полон заразы дешевой философии, и только Будда ей не поддается,- только Будда, знающий, что без причин и без целей возникло и существует бытие.

Звонок раздается, как по заказу - в ту минуту, когда профессор, налив последний стакан, подносит его к губам. Звонок резкий, грубый, рассчитанно оскорбительный. Профессор смотрит стакан на свет, позволяя себе напоследок это кокетство, затем медленно пьет вино до дна. Звонок повторяется. Силой воли можно заставить пульс биться ровно и в этом найти удовлетворение. В дверь стучат - и профессор встает, чтобы отворить. Теперь он серьезен и не играет роли на геро-ических подмостках. Ему действительно скучно; шум улицы, который сейчас ворвется, противен и утомителен. Жизнь несколько затянулась. На ходу профессор приглаживает волосы и оправляет складки домашнего костюма,- он не позволил себе встретить революцию в халате. Революция вваливается в серых шинелях и громоздких сапогах, с винтовками и наганами. Революция не интересуется ни философией, ни улыбкой Будды, ни складками профессорского наряда. От ее шага звякают китайские изделия на лакированных полочках. Она завистливо косится на пустую бутылку, и удивительно, с какой неизменной законностью все поражения и все победы декора-тивно обставлены сосудами с узким горлышком!

Профессор слышит, видит, и если не отвечает, то не по вежливости, на которую неспособен, и не из презрения, до которого не унижается, а просто за полной ненадобностью вопросов и ответов, так как для него все уже предрешено и лишено элементов случайности. Покончено и с изучением,- он просто ждет. Ждать приходится дольше, чем он рассчитывал, но ему помогает давняя привычка путешественника по тайге и по пустыням: не считать минут и часов дороги и двигаться механически, вплоть до неодолимого препятствия или до намеченной цели.

Революция уходит, не погасив электричества и не забрав наиболее ценного: книг и рукопи-сей; их разборкой после займется строительство. Статуэтка Будды осталась невредимой, чтобы иметь право поступить в музей. Остался дорогой ковер, на котором медленно подсыхает кровь. Последняя сцена остается не описанной, чтобы не потревожить наступившей тишины и не нарушить стиля, созданного долгими годами и опытной рукой человека с изящным вкусом и несомненного джентльмена.

ИЗ-ПОД КИЕВА НА ЧЕРДЫНЬ

В книге о концах, где смерти, разительнице и избавительнице, дан полный простор завер-шать бег событий и выключать ненужные жизни, записан и конец жития отца Якова, любопытст-вующего землепрохода и свидетеля истории.

Ко дню великого избавления отец Яков был уже стар, но старостью бодрой, никого не обременявшей. Ушли полнота и лоск сединой украшенных щек, с меньшей живостью щупали мир поповские гляделки, и прежде чем отправляться в путь ближайший или дальний, отец Яков, корпусом отклонившись вправо, пальцами левой руки потирал поясницу вдоль хребта, приводя себя в желанную подвижность. Но не охал, не жаловался, не искал оседлости и последнего приюта. Придерживаясь глубокого тыла, слушал речи необычные и недобрые и дивился пробуж-дающейся мудрости человека, вместе с ним опасливо заглядывая в пропасть, края которой уже начали осыпаться.

За голодную зиму отец Яков поистрепался и исхудал, первым огорчаясь, второму даже радуясь, так как передвигаться приходилось ныне чаще всего по образу хождения пешего,- стали малодоступны обыкновенному человеку вагоны, лошади же, по бескормице, отказывались длить существование и поступали в пищу гражданам, опытным в отбивании духа гнилой кобылятины крепким уксусом.

Но что всего хуже - ряса отца Якова, хотя и не прежняя - сохранявшая долголетнюю нетронутость лиловых тонов,- а уже заплатанная и висевшая на костях мешком, теперь стала для бесприходного и запрещенного попа, следовательно, в культе неповинного, все же прямым препятствием и даже угрозой свободе, как и борода, как и длинные волосы. Иные давно сменили костюм культа на общегражданский, остригшись под гребенку, но отцу Якову это было недоступ-но, да и на ум не шло. Все равно как если бы ему предложили пройтись по улице в купальном наряде либо в юбочке балерины! Только волосы старательнее запрятывал под мездровый воротник полушубка, стянутого под мышками завязью полотняного мешка,- ныне без мешка никто на улицу не выходит.

В девятнадцатом году, пережив зиму несказанно тяжкую, голодную и для многих роковую, отец Яков, сохранивший двоих-троих вернейших из сотни друзей и, как бы случайно, людским потоком влекомый, попал из Москвы в хлебные губернии, а оттуда, в толпе спасавшихся, дока-тился почти до Киева, где одно правительство сменяло другое. Быть бы ему и в Киеве, и в Одессе, и, может быть, за пределами отечества, потрясенного междоусобной борьбой,- если бы в душе отца Якова не случился странный перелом, решивший его дальнейшую участь.

На одной из станций, где поезд привычно застрял неизвестно почему и на сколько, где люди в вагонах тревожно считали свои чемоданы, препирались за места и пугали друг друга слухами,- отец Яков, не спавший две ночи, страдавший от насекомых, вышел из вагона с мешком и портфе-лем, сказав соседу:

- Местечко мое не берегите, возвратиться не предполагаю.

- А куда же вы, батюшка? Или нашли местечко в другом вагоне?

Но отец Яков только улыбнулся и приподнял шляпу:

- Счастливого пути и спасения ото всяких напастей!

Вышел из вагона, вышел из вокзала, осмотрелся и зашагал по незнакомой улице в сторону, обратную ходу поезда, направившись за город, чтобы сегодня же и начинать свой последний и настоящий путь.

Обратный поезду путь отец Яков избрал не случайно. Наслушавшись в вагоне беженских разговоров, наглядевшись на груды всякого спасаемого барахла, чемоданов, корзин и узлов, заваливших проходы и полки,- отец Яков вдруг почувствовал со всей силой то, о чем раньше догадывался, но не с полным сознанием: что путь свидетеля истории лежит не в эту сторону, не к охране старого тела, а к спасенью духа великим страданием. Тело устало без меры последней усталостью, и временный отдых его не привлекал; дух же отца Якова, неутомимый и вечно любопытствующий, не сдавался и никак допустить не мог, чтобы дальнейшая жизнь и грядущие события свершались без его присутствия и внимательного участия, а вместилище этого духа обрекло бы себя на уход в топкие болота, куда поезд увозил людей, чемоданы, обывательскую тревогу и тифозную вошь.

Так мог бы рассуждать отец Яков, если бы решение его было плодом рассуждения и обсто-ятельной обдуманности. Но не было так: оно пришло сразу, без споров, накатом, естественной простотой. Случайная заминка в движении человеческого потока как бы сбросила повязку с глаз отца Якова и направила его стопы обратно стихии, едва его не увлекшей.

Из маленького городка отец Яков вышел скоро и безо всякой помехи и часа два шел полями, куда ему казалось правильным. Где пыльной дорогой, где перелеском ступала уверенно толстая подошва старых, но поистине удивительных добротностью сапог, которые были не случайной работой сапожного подмастерья, а сооружением истинного мастера, довоенного гения и великого пьяницы, обувавшего отца Якова в счастливые времена. Все рушилось, и одежда, и здоровье, и даже дух временами шатался, расслабляемый сомнениями,- сапоги же служили и обещали до последней минуты попирать гранитной подошвой многострадальную и любимую землю.

Дойдя до берега небольшой реки, отец Яков притомился, пристроился в тени дерева и, положив под седую голову портфель, заснул. Снилось ли ему что - не знаем. Из снов божествен-ных мог присниться Господь, отъезжавший за границу с господами и генералами, или же угодник Никола, в простоте оставшийся на Руси с мужичьем и записавшийся в товарищи. А может быть, видел отец Яков длинную дорогу через всю землю до края.

Был отдых его благодетелен и протянулся почти до солнечного склона, до вечерней свежес-ти. Давно не испытывал отец Яков такой телесной бодрости прекрасное начало пути! Промыв-ши глаза, посмотрел на живые струи речки, на камышовую заросль, улыбнулся и занялся делом.

Прежде всего снял одежду и освежил ноги. Вынув из мешка, надел чистую рубашку, а преж-нюю застирал песком и развесил на кусте для просушки. Потом изъял из старого и знаменитого, в пару сапогам добротного портфеля груду бумаг и бумажек, проспектиков, записей, брошюрок, вырезок, визитных карточек и рекомендаций, взвесил на руке, пересыпал и ласково назвал суетой сует. Всюду возил с собой, не бросал, любя этот дорогой хлам. В дальнейшем же сохранять нет надобности. Но в речку не кинул, а, нашарив в глубоком кармане драгоценную по тем временам коробочку спичек, чиркнул одной за ветром, возжег малый костер из сухих веток и травы, на него возложил бумаги и в воду сбросил только пепел.

Последок солнечного света затратил на поиски насекомых в складках бывшего парада и в мешке. Наконец закусил остатками сухого черного хлеба, в этих краях еще очень вкусного, пустой портфель сунул в мешок, взял свою палку и, перекрестясь не по вере, а по доброму обычаю, тронулся по холодку в путь неведомый, весьма нужный и единственно верный и правильный.

Идущему степью земля круглой не кажется, а просто вырастают скороспелыми грибами далекие колокольни, дома и деревья. Когда подойдешь они уже поспели, а минуешь - жди впереди новых.

Отцу Якову спешить было некуда. Держа путь на северо-восток, от жилья не уклонялся, но и на глаза не старался лезть. Проходя селами, в окна не стучал, а пристраивался у колодца и прохо-дящим почтенно кланялся. И редко случалось, чтобы пришедшая по воду женщина, напоив его из ведра, не спросила, издалека ли дедушка; и тогда он неизменно отвечал: "Из-под Киева на Чердынь". Про Киев слыхали все, про Чердынь никто, и за короткий разговор отца Якова всегда чем-нибудь угощали, а то давали и на дорогу. Иные расспрашивали, что видал на пути, и на это у него тоже был готовый ответ:

- Где степь, где поля, а где и лесок. Пешему дорога везде хороша.

- А кто там за хозяев? Господа или товарищи?

- В разных местах по-разному, а нам всюду одинаково. Говорил со старческой хитрецой и языком мужицким. Сам ни о чем, кроме дороги, не расспрашивал, а только смотрел и слушал; с молодыми был особенно осторожен, притворяясь простаком и глуховатым. И малым отличался от обычного странника, не то светского, не то духовного, идущего по делам спасения души. Когда приглашали, с охотой ночевал в избах, а без зова устраивался в поле, на стоге, под самыми настоящими деревенскими, ярко начищенными и густо навешенными звездами. И здоровье было хорошо, даже нечасто разминал пальцами поясницу.

В пути он был полон дум и воспоминаний, обо всем, чему в жизни был свидетелем. Может, и путь на Чердынь наметил только потому, что когда-то вышел оттуда в жизнь молодым и много-грешным, будучи лишен прихода и запрещен к служению за случай в устроенном им приюте для девочек-сирот. Но об этом вспоминал мало и неохотно, туманно за давностью лет, а чаще и прис-тальнее - о долгих своих российских блужданиях, любопытных знакомствах, о том, как работал в музеях и редакциях, как вел беседы с министрами и террористами, дружил с бедными и богатыми, учеными и мещанами, и везде, где жили люди, не зная, какая им близится участь. Так и прожил всю свою жизнь, не имея верного угла и окончательного дела, движимый беспокойной страстиш-кой все видеть и наблюдать со стороны, себе места не определяя:

- Лю-бо-пытно!

Но и любопытству пришел конец. Теперь иное влекло отца Якова из-под Киева на Чердынь. Конец мог быть Чердынью, но мог случиться и раньше. Цели не было, и было только направленье по звездной карте, пока не сносятся гранитные подошвы знаменитых сапогов.

КОНЕЦ ОТЦА ЯКОВА

В камеру, рассчитанную на одного, отца Якова поместили десятым. Когда дверь за ним защелкнулась, он, сделав шаг от порога и не усмотрев места, где бы примоститься, произнес негромко:

- Всем гражданам общий поклон!

Ближний подвинулся, пригласив отца Якова сесть; он сел на краешек койки, в грязных сбитых лаптях, в до крайности затасканной и местами прорванной рясе, а волосы, давно не мытые, слиплись косичками.

И как ни был усталым,- сразу узнал в соседе, человеке полуседом, но достаточно бодром, явном бывшем барине, давнего рязанского знакомого доктора Калымова. Узнав - виду не подал. Самого отца Якова теперь не признал бы никто - ничего не осталось в нищем страннике от некогда дородного и осанистого священника.

За что человек взят и посажен - про то в тюрьме сразу не спрашивают, можно только присмотревшись. Поговорили о том, принесут ли койку для нового сидельца, а то спать на полу - очень уж много крыс. Отец Яков отозвался, что крыс не боится и на полу заснет, как на пуховой кровати.

- В почтенной компании даже и весело!

Лица был невеселы, однако заметно, что сидевшие уже приобвыкли и сжились. Спокойный голос отца Якова понравился: кажется - старик безобидный.

Стенка в два кирпича, за стенкой легкий мир, в стенах душная несвобода. Из воздуха воло-сатой рукой выкачан весь кислород, в жестяной лампе коптит человечья тоска. На бледных лицах людей начирканы гвоздем морщины их смертной тревоги, за дверью стучит копытом солдатская тупость.

Отец Яков лежит, головой на кулаке, кулаком на пустом мешке, мешок на следах крысиных лапок,- койки ему не дали, от услуг потесниться и дать ему местечко - сам отказался решитель-но. Поясница ныне, действительно, разболелась.

Ночью, привстав за нуждой, заметил, что все спят, один доктор в полутьме мигает папирос-ным глазком. Свет со двора, от фонаря, лиц не видно, только скорченные тела на койках. Шепот-ком отец Яков окликнул:

- Спать то не можется, Сергей Палыч?

Калымов привскочил с живостью молодого:

- Что же это, ей-Богу, неужто и вправду вы, отец Яков?

- Смиренный раб. А не признали?

- Мелькало сходство - об этом сейчас и думал, а где же узнать! Постарели, отче! За что вас взяли?

- Того не ведаю. При всех не решался открыть знакомство, не знал, как примете, чтобы чем вам не повредить.

- Мне повредить нечем, я - обреченный.

- Зачем отчаиваться, седину уважат.

- На это, отец Яков, и вы не рассчитывайте!

- Я не о себе.

Полночи шептались, вспоминая прошлые рязанские встречи. Доктор рассказал, что перед самым арестом узнал о смерти своей дочки Наташи: умерла в Париже тому назад еще два года и будто бы внучек оставила.

- Что делается-то, отец Яков! Вот вы всю Россию исколесили - ждали ли такого?

- Ждать было можно, однако о подробностях не догадывался. И что придет дальше - тоже не скажешь. Потребного успокоения не видно, а народ помалкивает. Очень много в мире злобы, Сергей Палыч, а мудрости нехватка.

- Вас-то выпустят.

- Выпустят - уйду; а не то с вами пребуду. Может, вместе и выйдем.

Утешали друг друга словами, как тяжко больного гладят по руке: ради облегчающей ласки.

Утром всех погнали через двор в уборную. Отца Якова конвойный толкнул с усмешкой:

- Космы, товарищ лапотник, пора снести, только вшей разводишь.

Другой прибавил:

- С головкой вместе!

Отец Яков терпел и улыбался.

На допросе отвечал:

- Портфельчик, действительно, мой. Хотя более ненадобен, а бросить пожалел за хорошую кожу.

- К кому из Киева посланы? Лучше признаться, шутить не будем.

- Я не посыльный, а иду на Чердынь, повидать родину перед кончиной.

- Ну, этого не обещаю, а кончиться можно и здесь, скорым способом. Нам, старик, очков не вотрешь. Чем занимался? Брал рублики за крестины?

Его обвиняли в шпионаже: прислан от белых высмотреть, прикинулся странником. Такое обвинение отверг без многословия:

- В мои годы никому не служат, а как порешите - дело ваше.

- Решим просто - к стенке.

В камере прилег на койке - Сергей Павлович уступил свою полежать. Может, убьют, а то только грозятся. Отнимут малый остаточек жизни, которую любил отец Яков, до которой был так жаден,- а теперь, пожалуй, и жалеть нечего, ибо велика и неодолима усталость. Чердыни, надо полагать, повидать не придется. Много в России места, для покоя же с избытком довольно двух аршин в длину, одного в ширину. Это все пройдет, потом придет новое, человечки суетятся, а Ока бежит в прежних берегах.

Чего искал всю жизнь? Правды не искал - правда о двух концах, да оба потеряны. И Бога не искал - его потерял еще в семинарии, а больше не встречал. Мир же - зрелище прекрасное, если идти по нему и нигде не заживаться, а как на пароходе по большой реке,- бегут леса, белеют городочки, выходят люди на свисток, кто вошел, кто сошел, и у каждого человека свой нос и своя забота - наиважнейшая изо всех других. Лю-бо-пытно! А потом разогорчатся - и сейчас друг друга по голове, совсем как на кустарной игрушке: мужик медведя - медведь мужика, и будто бы для счастия будущих поколений, в чем, однако, возможно и усумниться. Сергея же Павловича, конечно, жалко по человечеству, яко и в дочери не был счастлив. Всякого человека жаль: всем светит солнце и для всех ночью звездный полог. А уж звездный полог - красота несказанная...

И как под звездным пологом отец Яков задремал - давно не леживал на мягком, на сенном тюфячке.

Следователь доцарапал листок детским почерком, подумал, почесался, посмотрел на часы, заторопился и, решив наскоро, что на всякого попа пули не напасешься, написал на полях наискось красными чернилами:

"Освободить".

На большой дороге отец Яков обождал прохожего человека помоложе, низко поклонился и попросил:

- Если, милый человек, обладаете ножичком, сделайте милость, вырежьте посошок дальне-му путнику. Какой ни на есть, лишь бы не гнулся.

И опять поклонился, когда посошок, и неплохой, был вырезан.

Были бы деньги - нет проще, как плыть пароходом по трем рекам: по Оке, по Волге и по Каме до верховьев. Выйдя из тюрьмы, потолокся на пристанях но успеха не было: сейчас люди не те. Не удалось раздобыться и новыми лапотками про запас; может, где в деревне и будет удача.

Хотя подошла осень, но ночи еще были теплы. Все равно раньше зимы до Чердыни не добраться, а селенья все реже и люди строже. Разумно обдумав, порешил на самом неразумном: идти вперед немедля. И когда отошел сто верст сошла в душу настоящая благодать, будто все на свете прекрасно. В этот день в городе Рязани, по случаю тревоги, спешным порядком вывели в расход Сергея Павловича и с ним многих.

А когда начались большие леса, лапотки отказались служить странному человеку: очень донимали корни, а большая дорога кончилась. Случилось, что две ночи спал на голой земле - сено убрано, деревни редки. Кушал охотно брусничку, жевал и гриб-сыроежку, а то попадался орех. Тюрьма ослабила отца Якова - или просто истратились силы. В деревнях, хоть и без особой ласки, подавали. Раздобыл наконец и новые лапти, которыми и переобулся на рваные остатки портянок.

Так шел дней двадцать. В месяце августе, в средних числах, в первую холодную ночь, проведенную без крова, простудился сильнее, чем переносно для старого человека, так что утром едва поднялся, чтобы продолжать путь. Так и решил, что если до вечера не попадется деревни, то, значит, окончен путь землепрохода отца Иакова Кампинского, свидетеля земной истории. Но с полудня деревня не приблизилась ни на шаг, так как отец Яков сидел на земле головой в колени, а по обе стороны на небе горели костры, и тело его пылало, не обугливаясь. В Москве, на Арбате, у которого-то Николы, гудели колокола, а испить было нечего, до реки далече, ручей запрятался под холмиком, а лапти весили без малого сто пудов. Покачивало пароход, капитан из рубки кричал в упор встречному плоту: "По Фалватеру плывешь, сволочи!", с плота же отвечали: "Го-го-го!" - Все-таки донесся свежий ветерок, скинул горячую шапку, и отец Яков подумал: "Плохо, не в удачном месте присел, до деревни не доползешь".

И еще посвежело, так что костры загасли с шумом, и с усов потекла вода, которую отец Яков мог слизывать сухим языком. Теперь-то он понимал, что идет проливень и что надо укрыться. Перевалившись, пополз на коленках, цепляясь одеждой за траву и корни. Жара не было, но коло-кольный звон не прекращался и бил не только в ухо, а и под ребра. Проползя сажени две, отец Яков поднял голову лицом под дождь и заплакал старчески, так что глазам было разом и холодно и тепло. Тогда на него напали текучие тонкие змейки, забегали по всему телу, от шеи к ногам, не жаля, но холодя кольцами. Это было, пожалуй, похуже костров, и это была та самая мука, на которую он себя обрек, когда покинул поезд и пошел в сторону истинного пути. На час сознание его оставило.

В последний раз он очнулся, когда дождь прошел и его пригрело осенним солнцем. Головы поднять не мог, но видел перед собой травинки, подальше папоротник и еще дальше большую зеленую пихтовую лапу, которая пальцами ушла в землю. Солнце грело не сверху, а сбоку, в просвет лесной дороги. На этом месте, на пути из-под Киева в Чердынь, а где именно - неизвест-но, ему и суждено остаться телом, дух же его, вечно испытующий и жадный до странствий, пойдет дальше налегке, без бренной тяжести, без лапоток и без лохмотьев некогда парадной рясы.

Ночью была перекличка: громко гугукал филин, тихо отвечал стоном умиравший старик. Если Бог есть, то это он запретил волкам переступать круг, в центре которого, сжавшись в комо-чек, лежал на влажной лесной земле человек, окончивший земной путь. Ни в какую Чердынь не нужно было идти отцу Якову; его родиной была вся Россия, от Урала к западу и востоку. А смерть в пути была единственно достойной любопытствующего землепрохода.

Так в книге о концах, на последних страницах, записан конец отца Иакова Кампинского, свидетеля истории.

Примечание

Впервые опубликовано: Берлин, "Петрополис", 1935. Печатается по этому изданию.

Загрузка...