Часть первая

Глава первая. Я хочу на фронт

Войну я встретил по-мальчишески задорно: вот сейчас, мол, покажем этому Гитлеру, узнает он, кто мы такие! Стоит только нам обмундироваться, взять винтовки и — от него клочья полетят…

В понедельник утром в «Маслопроме», где я работал грузчиком (перед призывом в армию нагонял мускулатуру), состоялся митинг. Люди выступали, говорили гневные речи, я от нетерпения топтался на месте. Едва кончился митинг, бодрой рысью побежал в военкомат с заявлением:

«В связи с гнусной вылазкой врагов на наши границы прошу зачислить меня добровольцем в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Клянусь не щадя своей жизни бить врага до полной победы.

Комсомолец с 1938 года…»

В Барнаульском горвоенкомате встретил огромную толпу таких же, как я, юнцов. Наверное, не меньше часа добирался до стола какого-то работника военкомата, видимо, делопроизводителя, одетого в гимнастёрку без знаков различия. Он принял заявление, не глядя положил его поверх стопки разнокалиберных и разномастных бумажек, заученно произнёс:

— Идите. Вызовем.

Заведующий складом встретил меня строго.

— Где был?

Я ответил с подчёркнутым достоинством и нескрываемым пренебрежением:

— Ухожу на фронт.

— На какой ещё фронт?

— На войну…

Сухощавый, жилистый, казавшийся мне тогда старым, сорокалетний завскладом внимательно посмотрел на меня.

— Это что ещё за блажь?.. Вон три машины с маслом пришли. Надевай халат и — на разгрузку. — Повернулся и пошёл в свою конторку, как всегда, ровный, невозмутимый.

Я неохотно надел белый халат и побрёл по длинному прохладному складу к дальним дверям, через которые шла разгрузка. Обидно было — такое событие, а тут все по-прежнему: таскай эти осточертевшие ящики с маслом в холодильник. Ну ничего, думаю, завтра вызовут в военкомат, обмундируют в защитную гимнастёрку, в синее галифе, начищу до блеска сапоги, приду прощаться с маслопромовцами и этого кладовщика вроде не замечу.

Носил ящики и представлял себе, как совершу на фронте подвиг, А потом ещё, ещё… Меня мучил только один вопрос: в какие войска пойти? Стать лётчиком мне очень хотелось, когда Чкалов через Северный полюс летал. Но придётся долго учиться. Пока учишься — война кончится и на фронте не побываешь. В танкисты? Будешь в мазуте ходить, как вон Сашка-стажёр в гараже. Хотя нет, в кино они все в новеньких комбинезонах ходят да в шлемах пробковых. Только ведь и на танкиста надо будет учиться. Дурак — пошёл в грузчики. Надо было в трактористы. Сейчас бы заявился в армию, сел в танк и поехал… Хорошо бы лейтенантом — портупея через плечо, кубики в петлицах, наган в кобуре. Главное, конечно, наган. Это здорово. Только ведь — опять-таки учиться надо…

Но ни на следующий день, ни через неделю в военкомат не вызвали. Других вызывали, а меня — нет. Отпросился у завскладом, понёс новое заявление (может, то затерялось где-нибудь в этой кипище). Потом ещё одно, ещё… В военкомате ворчали: чего, мол, лезешь, не до вас, молокососов, придёт время — вызовем.

Я в трактористы тем временем перешёл, потом в шофёры, перегонял НАТИ из Барнаула в Славгород.

Вызвали в конце апреля сорок второго года, когда пришло время призыва. Привезли нас в запасную часть. Поместили в карантин. (Слово-то какое… неприятное. В детстве, помню, в карантин ставили опаршивевших коней, С тех пор такая ассоциация.) Но ничего не поделаешь. Сидим. Водят нас в столовую. В основном ребята питаются домашними запасами. У меня же была полулитровая банка масла — принёс на дорогу завскладом.

Но более всего в первые дни армейской жизни потрясла меня обмундировка. Старшина выдал нам военную форму «бэу», что означает «бывшая в употреблении». У гимнастёрки воротник такой огромный, что снимать ее можно было, не расстёгивая пуговиц, и брюки одновременно вместили бы двух таких, как я, ботинки из грубой свиной кожи, один больше другого, а пилотка одной стороной достигала бровей, второй прикрывала глубокую ложбинку на тонкой шее. Глянул на себя, ушастого, с гусиной шеей, в зеркало и не узнал, оглянулся — не стоит ли кто другой сзади, не его ли вижу… Где же портупея, синие галифе и начищенные до блеска сапоги?

Старшина внушительно сказал:

— Ничего! Трепать на учениях — и такое сойдёт. Не в театр ходить…

И мы согласились: действительно, не в театр собрались.

Теперь мы стали похожими друг на друга, и даже вопросы старшине задавали одинаково наивные:

— А на фронт скоро?

— А винтовку когда дадут?

Старшина, видать, добродушный по натуре, отцовски снисходительно отвечал:

— Время придёт — и цацку дадут и настреляетесь, хай воно сказыться…

Нас зачислили в школу младших командиров. Ну, думаю, не хватало мне ещё этой школы! Сержантом буду — подумаешь, начальство. Заикнулся было помкомвзводу, что, дескать, на фронт бы мне, а не в школу, он как цыкнет:

— Разговорчики!

Начались занятия. Готовили из нас командиров пулемётных отделений. Прикидываю: пулемёт — это уже нечто, это уже оружие. Особенно если на тачанке — это красиво. Как у Будённого…

Но с первых же занятий нас так начали учить, что мы к вечеру ног не волочили. Изо дня в день одно и то же — отделение в наступление. Это значит — целый день (а майский день шестнадцать часов!) по-пластунски ползать и короткими перебежками бегать. Впереди — ещё взвод в наступлении, рота в наступлении. А потом в такой же последовательности оборона. После обороны все это же на марше — отделение, взвод, рота, батальон. Темы меняются, а мы-то одни и те же. Я хватался за голову — когда же до фронта-то доберусь!

А ко всему прочему ещё — песни. Они что, тоже боевую мощь поднимают?.. После занятий ноги еле-еле передвигаешь, набегаешься, а старшина (не тот добродушный, а наш ротный) командует:

— Запевай!

Разговаривать неохота — до песен ли. А он:

— З-запевай!!

Идём, подволакивая ноги. До столовой осталась сотня метров, как-нибудь молчком дойдём. А он:

— Р-рота, правое плечо вперёд… прямо! Бегом марш! И — мимо столовой. Пробежали. Отдышаться не успели, а он:

— З-запевай!!

Куда деваться — запеваем. И пока идём обратно до столовой, песня крепнет, крепнет, шаг твёрже становится и — удивительно! — настроение поднимается, вроде бы усталости меньше. Он, этот старшина, знал толк в солдатской службе…

Год войны за плечами у страны. Пять республик вытоптал и выжег немец. А нам, салажатам, война все ещё казалась забавой, игрушечным полигоном, местом для свершения подвигов. И только подвигов! Я почему-то был уверен, что меня не убьют, не могут убить. Как же так, вдруг меня не станет на земле!..

Были в роте и фронтовики. Всего несколько человек, правда. Держались как-то особняком. Занимались без подчёркнутого рвения, но деловито, сосредоточенно, будто делали серьёзную необходимую работу. А во время перекуров сидели молчаливые, погруженные в себя. Они почти ничего не рассказывали о фронте, о подвигах и, может, поэтому казались нам окружёнными ореолом.

Были в роте «старики» — на пяток-десяток лет постарше нас. Они, к нашему удивлению, не особо торопились на фронт. Говорили:

— Успеем! Все там побываем. Начальству виднее, кому когда…

И все-таки я хотел на фронт. За месяц написал три или четыре рапорта. И как в воду опустил — ни ответа ни привета.

Через месяц нам показали пулемёт. Не только показали, мы стали носить его на занятия в поле. Удивляло: на пулемёте колёсики, а носить заставляют на спине. Никакой логики! А в нем сорок килограммов в станке да двадцать весят ствол с кожухом. А станок складной. Согнут ему хобот (так называется та эллиптическая дуга, за которую в бою таскают пулемёт), наденут станок на плечи — колёсиками и вертлюгом на спину, хоботом вперёд, — и так он, шельмец, плотно облегает плечи, что диву даёшься — железяка, а нигде не давит, нигде не выпирает, как будто по твоей спине отлита. И тащишь его, сорокакилограммового захребетника.

Но главная беда надвигалась не отсюда. Мы узнали, что учить нас будут довольно долго и, может быть, выпустят младшими лейтенантами. Это уже ни в какие ворота не лезло, явно противоречило моим расчётам. Я соображал так. под Москвой Гитлеру дали по морде, ещё таких один-два удара, и он вскинет лапки кверху, запросит мира. И зачем тогда вся эта учёба?

Как-то во время перекура, когда уже дрожали колени от этих коротких, но бесконечных перебежек, один из солдат сказал:

— А ты знаешь, как попасть на фронт? Недисциплинированных на командиров не учат. Из третьего взвода двое угодили на губу, а оттуда прямехонько в маршевую роту. Понял?

Теперь порой удивляюсь своей тогдашней наивности. А в то время на самом полном серьезе спросил:

— На губу? А как, это самое… угодить на губу?..

— Ну, брат, если уж ты это не можешь, тогда тебе и на фронте делать нечего.

Долго не мог придумать, как попасть на губу. И вот однажды случай представился.

Нас подняли ночью по тревоге. Задача была сделать марш-бросок и атаковать «противника». Лил проливной дождь, страшно хотелось спать. Грязь хлюпала под ботинками, вода текла за воротник. И так вдруг захотелось… нет, не на фронт — домой захотелось, на мягкую постель, под тёплое сухое одеяло.

Марш-бросок — это, оказывается, когда половину пути идёшь ускоренным шагом, а половину бегом. Пулемёт — и станок и тело — несли по очереди. И примерно на полпути, когда уже по второму кругу мне досталось снова нести ствол, я вдруг вспомнил о губе. Вспомнил и не раздумывая решительно заявил, что не понесу больше. Командир взвода удивлённо посмотрел на меня.

— Сажайте на гауптвахту!

Лейтенант приблизился ко мне и шёпотом сказал:

— Ты чего, дурачок?

Если бы он закричал, я бы наверняка струхнул. Но он, не желая скандала, стал по-человечески уговаривать меня. В общем-то я был вполне дисциплинированным курсантом, и он никак не ожидал от меня такого фортеля. А тут я заупрямился.

— Сажайте на гауптвахту! Ноги не идут больше. Я воевать пришёл, а не таскать тяжести.

Лейтенант пожал плечами и побежал в голову колонны к командиру роты. А ротный был у нас здоровенного роста, с громовым голосом. Любил проводить строевые занятия, смакуя свой бас. Слышу: земля ухает — бежит. Дрогнули поджилки. Но стою.

Ещё не добежал ротный до меня, уже кричит:

— Под военный трибунал! Застрелю подлеца!!!

Меня уже дрожь бьёт. На самом деле может вгорячах пристрелить: война, а тут явное невыполнение приказа. Хотел объяснить, почему я выпрягся. Подал было какой-то сиплый звук. Но ротный как рявкнет:

— Молча-ать!

Ну, думаю, теперь уже семь бед — один ответ. Собрались вокруг меня какие-то люди. Хорошо, что рассвет только-только забрезжил, лица моего не рассмотреть — со стыда бы провалился. Рота наша давно уже прошла. Движутся другие. Чувствую: остывать стал ротный, выпалился весь.

— Десять суток ареста! — Отвернулся и уже обычным голосом сказал: — Политрук! Вы говорили, что вам в политотдел сегодня явиться. Отведите его в расположение.

Я передал кому-то свою ношу. Все побежали догонять роту. Остался один политрук.

— Пошли, — сказал он.

И мы пошли — я впереди, он сзади. Быстро светало. Дождь прекратился. Но было пасмурно. А ещё пасмурней на душе. Лезли самые мрачные мысли. Почему-то казалось, что политрук может сейчас взять и выстрелить мне в спину, чтобы не возиться со мной. Неужели не услышу, как он будет доставать пистолет? А если услышу, то что могу сделать? Не кинусь же на него…

Стало совсем светло. Мы отшагали уже километров пять. Вошли в какую-то деревушку. Пастух гонит коров, оглушительно щелкает кнутом, покрикивает на бурёнок. Идём по улице. Вдруг политрук останавливает меня.

— Погодите.

Сразу обратил внимание — сказал не «погоди», а «погодите». Удивило. Он подошёл к женщине, стоявшей в ограде у плетня, о чем-то поговорил с ней. Она вынесла кринку молока. Политрук стал пить. Я стоял на дороге и обречённо смотрел на мир, словно прощался с ним. Вот живут же люди, делают что им надо, ни через какие гауптвахты идти к своей цели нет необходимости, никакого тебе страху перед ротным.

Вдруг слышу:

— Идите сюда.

Оглянулся. Мне говорят. Подхожу. Политрук протягивает кринку.

— Выпейте молочка.

Не понял, не дошло сразу. А потом вдруг спазм перехватил горло, защекотало в носу.

Больше месяца я в армии и больше месяца не пробовал молока, а любил его не знаю как. Полкрынки оставил он мне. Это ещё больше растрогало — не остатки отдал, а по-братски поделился. Выпил я это молоко и ничего не понял, никакого вкуса не ощутил. От волнения, что ли? Потом он дал папиросу. Мы закурили и пошли из деревни уже рядом.

Политрук спросил, откуда я родом, где призван в армию, кто родители. Я незаметно разговорился. Все рассказал. Он улыбнулся.

— Зря вы так.

Я теперь забыл фамилию политрука, но словно сейчас вижу его умные глаза, выпуклый лоб, а над ним волосы каштановые, волнистые (пилотку он нёс в руке).

— Хотите, я вам расскажу случай из моей жизни? — Он надумался. — В финскую войну попал я в разведку. Товарищ у меня был, старший сержант, вместе уходили добровольцами на фронт, вместе лазили за «языком». Неимоверной храбрости человек. Азартный такой, быстро воспламеняющийся и, главное, нетерпеливый. Если загорелось ему — вынь да положь, не отступится. А разведчик, кроме храбрости, должен обладать ещё и сверхобычным терпением. Трудно, пожалуй, сказать, что главнее в разведчике — храбрость или терпение. Хорошо, когда они сочетаются, эти качества. Такому человеку в разведке цены нет. А у него вот не сочетались. Храбрости было на троих, а терпения на одного не хватало. Любил ускорять события…

— Пошли как-то за «языком», — продолжал политрук задумчиво. — Проникли на финскую территорию. Не успели осмотреться — офицер идёт. Друг мой шепчет: «Давайте схватим!» Были среди нас и опытные бойцы, кадровой службы, говорят — надо сориентироваться. А он — своё: нельзя, дескать, упускать такого случая, может, больше офицеры не пойдут. Убеждаем его, что тропа-то набита, значит, ходят. Ну, в общем, выскочили из засады, схватили офицера. Он закричал. А рядом какие-то их подразделения стояли — мы в самую пасть к ним, оказывается, залезли… Трое мы вышли из пятнадцати и офицера не привели. И друг мой погиб, старший сержант… Поняли, к чему приводит нетерпение?

Мы разговаривали всю дорогу. Политрук говорил со мной, как с равным, и к концу пути я почти забыл уже обо всем случившемся со мной. И лишь когда вошли в лагерь, опять это гнетущее навалилось на меня — предстоящая гауптвахта. Около крыльца штаба политрук сказал:

— Идите в подразделение и доложите старшине.

Я пришёл, доложил. Тот буркнул равнодушно:

— Лезь на нары в самый угол и спи. Не маячь тут. На завтрак разбужу.

После завтрака я тоже спал. И после обеда — спал. Отоспался за весь месяц. Перед ужином проснулся бодрый, освежённый. Поужинали втроём — старшина, писарь и я. А потом старшина говорит:

— Сдавай документы. Ремень снимай, хлястик от шинели, обмотки. Поведу на губу.

Сказал это обыденным голосом — можно подумать, что только тем и занимается, что водит на губу нашего брата. А у меня защемило сердце: достукался…

Просидел я семь суток. Сообщу для тех, кто ещё не служил в армии: препаршивейшее это заведение, гауптвахта!

Удручающе действует на психику. Чувствуешь себя каким-то неполноценным, даже отверженным. И вид прямо-таки арестантский. Даже в туалет водят тебя под ружьём. Но это бы все ещё ладно, к этому я был готов. Но вот что доконало меня окончательно.

На пятый или шестой день повели меня «под свечкой», то есть под ружьём, куда-то за расположение части (теперь уж не помню куда водили). Шли мы по дороге, пересекающей картофельное поле. Немного в стороне молодая женщина полола картошку. А около неё вертелся карапуз лет четырёх-пяти. И вдруг слышу — он спрашивает:

— Мам, а почему этого красноармейца ведут под ружьём?

И она:

— А это тех, — говорит, — которые не хотят воевать, так вот их водят под ружьём.

Ох и до чего же обидно было это слышать! Так и хотелось закричать: дура, не знаешь — не морочь голову ребёнку!..

На седьмой день к вечеру мне вручили ремень, обмотки, хлястик к шинели, и я бодрым шагом отправился в свою роту. А назавтра зачислили в маршевую, выдали новенькое, с иголочки обмундирование. А ещё через день нас с оркестром провожали на вокзал.

На перроне, когда грузились в красные теплушки (даже это льстило — во все времена солдаты на фронт уезжали в таких красных теплушках), я увидел нашего политрука.

— Товарищ политрук!.. Товарищ политрук!

Он, наконец, услыхал меня, помахал рукой.

— Ни пуха ни пера!

Я не знал, что в таких случаях отвечают, сказал:

— Спасибо.

Хотелось крикнуть ему: а вы, мол, говорили, что напрасно я так поступил. И только потом, размышляя под стук колёс, вдруг спохватился: а может, при его помощи — даже наверняка при его! — и очутился я в маршевой роте и теперь вот еду на фронт…

Но я, оказывается, слишком рано радовался. Как потом выяснилось, везли нас пока что не на фронт.

Глава вторая. Лейтенант Пачин

То лето казалось самым жарким в моей жизни. А было мне тогда полным счетом восемнадцать лет. И все они, эти прошедшие восемнадцать, виделись через кисею того жаркого лета фантастичными по своей счастливой беззаботности. Не верилось, что когда-то можно было в собственное удовольствие пройтись босиком по лужайке, выкупаться в речке, бездумно полежать в тени кустов. Солдату, «захомутанному» в полную боевую выкладку, все это казалось невероятным в такую жару… Даже ночи были в то лето душными — не освежали.

В один из таких дней, когда тактическим занятиям и неимоверному пеклу, казалось, уже не будет конца, в нашем батальоне появился белобрысый вислоплечий лейтенант. Для него батальон был выстроен поротно.

Он ходил перед строем и пристально заглядывал в лица бойцов. Потом вдруг спросил:

— В другую часть желающие есть?

За три месяца моей службы в армии (тогда мне казалось это сроком немалым), пожалуй, впервые спрашивали желание — хочу я или не хочу. Недоумение усиливалось еще и от того, что лейтенант не объяснял, что эта за другая часть.

И тем не менее я сделал три шага вперед. Что скрывать, не только сама загадочность предложения — больше все-таки, наверное, надежда (кто знает, может, ползать придется меньше в этой новой части!) заставила меня сделать эти три шага.

Добровольцев, кроме меня, вышло десятка полтора. Старшинам велено было накормить нас вне очереди. И когда начало смеркаться, мы тронулись в путь. И как тронулись! Без строя! Это было здорово! Вроде бы и не оставалось позади длинного-предлинного, знойного-презнойного дня с беспрестанной беготней и ползаньем по-пластунски, рытьем ячеек лежа и энергичных «атак» с громогласными «ура!». Шагалось легко и бодро, будто не висело за спиной ни шинельной скатки, ни вещмешка со всеми солдатскими пожитками. Весело переговаривались. И со всеми вместе шагал молодой — года на два-три старше нас — лейтенант. Он представился, едва мы покинули наш лагерь:

— Лейтенант Пачин…

Запомнился на всю жизнь тот вечер. Мы шли посередине шоссе, а впереди, вскинув голову, шагал вислоплечий лейтенант и читал стихи…

Стихов я теперь не помню, но мне до сих пор слышится мелодичная певучесть строк.

В тот первый вечер на новом месте нас, помню, удивило, что лагерь был точь-в-точь таким же, из какого мы только что ушли, такой же лес, такие же огромные — один на целый взвод — шалаши, такая же передняя линейка для построения. А я-то ждал чего-то другого.

Буквально со следующего дня начались такие же занятия, какие были в полку. И все-таки я не жалел, что попал в эту часть — у нас был лучший в дивизии (так мы считали) взводный командир — лейтенант Пачин! А это уже немало. Это даже очень важно, с кем ты получишь первое боевое крещение. С ним и ползали мы по-пластунски не столько, может быть, проворнее, сколь охотнее, с энтузиазмом кричали «ура!», бегая в «атаки» с деревянными винтовками. Все делалось с большим интересом. А на перекурах просили!

— Товарищ лейтенант, расскажите что-нибудь.

И смотрели ему в рот, когда он пересказывал Конан-Дойля, Джека Лондона, Фенимора Купера.

Когда шли на фронт в августе сорок второго, произошел со мной неприятнейший случай — я спарил ноги. Спарил довольно сильно. Вынужден был выйти из строя, разуться и разложить на траве мокрые от пота портянки. Жарища стояла адовая. Я сидел на обочине (наш отряд шел последним в дивизии, поэтому на дороге уже никого не было), сидел и блаженно ощущал, как приходят в себя уставшие ноги. А в мозгу билось: ты обязан идти, ты же рвался на фронт, и вот он, скоро… Если уж рвался, так испей горькую чашу до дна. И тут же я поспешно успокаивал себя: до фронта еще идти да идти, еще, может, не один день, я же посижу одну минутку, всего лишь одну!.. А с каждой минутой рота уходит все дальше и дальше. Уже колонна скрылась из виду. Как же буду догонять? Прикидываю: каждая минута увеличивает расстояние между ротой и мной на сто метров. Пять минут — это уже полкилометра, десять минут — километр! Если буду потом бежать пять минут (но я не смогу, у меня просто нет сил на это) и все-таки если сверх сил пробегу километр, то за эти пять минут рота пройдет еще полкилометра. Те новые полкилометра мне уже не пробежать даже сверх сил. Если же буду идти быстрым шагом, то полкилометра…

Подсознательно оттягиваю время: погоди, говорю себе, надо пересчитать снова, может, что и не так… А по телу истома, наиприятнейшая, наиблаженнейшая.

И вдруг руки помимо моей воли хватают горячие, шуршащие портянки, быстро-быстро наматывают их на ноги, потом так же быстро мелькают обмотки. Несколько секунд — и я снова «захомутан» в мое солдатское снаряжение, ловко и равномерно прилегающее к телу. И я с места рывком побежал. Побежал… С первого же шага тысячи иголок вонзились мне в ноги. Чуть не взвыл от боли. Но не остановился. В ту минуту даже если бы упал — вскочил бы и устремился вперед. Постепенно «иголки» становились «тупее». А скорости не прибавлялось. Я вихлялся, Именно вихлялся, а не бежал.

Но вскоре я заметил, что бегу. По-настоящему бегу. Ногам стало легче, начал вырабатываться ритм дыхания. Сухой степной воздух уже не так жег горло. Я бежал. Бежал долго — и не уставал. Начинал считать телеграфные столбы. Где-то слышал, что между столбами пятьдесят метров. Десять столбов — полкилометра. Двадцать столбов — километр… Эх, жаль, что не догадался сразу считать их! На обочине стали попадаться хилые кустики. И вдруг слышу:

— Эй, солдат, а ну затормози!..

Оглянулся — в кустах, в полусотне метров от дороги, бойцы лежат. Подошел — наши!

— Догнал? — поднялся лейтенант Пачин.

— Догнал, товарищ лейтенант.

— Я так и думал. Молодец.

И не спросил, что случилось, почему отстал. И нотаций не читал.

Хотя и назвал молодцом, я понимал, что молодецкого тут ничего нет, чувствовал себя виноватым. Стою. Привал, видимо, большой. Бойцы разулись, сушат портянки, задрали ноги на свои скатки и вещмешки. Только лейтенант не разулся, лишь воротник расстегнул на одну пуговичку. Все лежат. Один я стою перед лейтенантом. Он смотрит на меня молча, без упрека, без осуждения. Что-то думает свое. А мне кажется, думает он обо мне: можно ли, дескать, с таким идти в атаку, не подведет ли? И хочется мне крикнуть: товарищ лейтенант, не подведу, вот честное слово, не подведу!.. И вдруг почувствовал я в эту минуту, что какая-то невидимая межа пролегла между мной и остальными товарищами, они заслуженно отдыхают, а я не заслужил этого. И разделила нас та минутная моя слабость. Хоть плачь!

— Отдыхай, — сказал лейтенант.

Я проглотил слюну, кивнул и остался стоять. Лейтенант же, перешагивая через лежащих, пошел к командиру роты. Будто он не проделал только что многокилометровый переход со всеми вместе по солнцепеку, будто не устал, как и все, — таким привычно твердым был его шаг. Уж мне-то знакома его походка. На марше я по росту шел вторым за командиром отделения, и поэтому шагавший впереди взвода лейтенант целыми днями был перед моими глазами: белобрысый квадратный затылок из-под пилотки, могучая загорелая шея, вислые плечи, широченная спина, сильные ноги в кирзовых сапогах, шаг, всегда ровный, на всю ступню пятками навыверт. Я не помню сейчас, какими были у него, например, брови, нос, глаза, а вот все это запомнилось отчетливо.

Запомнилась и первая бомбежка. Такое не забывает, наверное, каждый солдат до конца жизни.

Вот что я записал тогда в своем дневнике: «Позавчера вышли ближе к переднему краю. Шли ночью. Вчера, не доходя до ст. Котлубань километра полтора, с утра попали под бомбежку. Бомбили целый день около 25 самолетов».

Мы лежали в мелких щелях. Когда они сделали первый залет и с воем сирен начали пикировать и особенно когда шальные пули и осколки стали втыкаться в бруствер окопа, меня бросило в дрожь. Трясло так, будто меня только что окунули в прорубь и поставили на пронизывающем до костей ветру. От дрожи ломило в пах, под коленками и во всех суставах. Видимо, не со мной одним такое творилось. Лейтенант ползал между окопчиками и успокаивал нас, как детсадовцев…

Подполз он и к моему окопчику. Поминутно заглядывая наверх, на самолеты, спросил:

— Ну как?

Выстукивая зубами мелкую дробь, я ответил:

— Н-ничего…

Он снова глянул на кружащиеся самолеты, тряхнул головой.

— Держись, мой мальчик… — И пополз дальше.

Я не знал, что это были стихи. Но меня удивило, что он так ласково назвал меня — «мой мальчик». Удивило и тронуло. Меня перестало трясти. Я достал из выданного накануне НЗ кусок хлеба и стал есть.

Когда лейтенант в грохоте разрывов полз обратно в свой окоп, снова заглянул ко мне, увидел меня аппетитно жующим, и у него дрогнули в улыбке губы.

— Ну вот, теперь наверняка перезимуем…

Он был сельским учителем, наш лейтенант Пачин, и по складу характера педагог. Это я понимаю сейчас. И, видимо, самым верным средством воспитания он признавал личный пример.

Мне не довелось идти за ним в бой — вражеский снайпер ранил меня за несколько часов до первого нашего боя.

Но я не сомневаюсь, что ребята шли за нашим взводным в атаку уверенно. Я же потом всю войну почему-то чувствовал себя в долгу перед ним…

Так и не удалось узнать мне, жив ли он остался после той ранней атаки 24 сентября. Дожил ли он до нашей Победы? А если дожил, то где сейчас? Почему-то мне кажется, что он снова работает учителем, и обязательно в селе, обязательно среди ребятишек, и что он мало изменился за годы — такой же, должно быть, скромный, как многие живущие среди нас: работают, ходят по улицам, живут, положив подальше на дно комода свои ордена. Живет и не знает, не догадывается, наверное, как каждый из нас обязан ему. Да и мы только потом, побывав в переделках, осознали, как много это — подготовить солдата к боевому крещению.

Глава третья. Старый патефон

В книжках часто можно встретить, что, мол, вот музыка растрогала до слез такого-то великого человека. Я не верил. То есть допускал, что великого — может быть. Но что касается не великого — сомневался. Еще куда ни шло, согласен был, что послушать иную песню приятно, что энергичный марш прибавляет сил, взбудораживает, гонит быстрее по жилам кровь. Но чтобы плакать — такого не доводилось видеть, а тем более самому пустить слезу — считал это слюнтяйством и вообще недостойным серьезного современного человека. И все потому, что убежден был: дескать, по натуре я человек самый современный, крепкий (не толстокожий, а именно крепкий — всяким таким нежностям не подвержен, чем и гордился втайне).

Но то, что произошло со мной осенью сорок второго года под Камышином, перевернуло все мои представления о музыке и о собственной натуре.

Шли последние дни бабьего лета. Ночами выпадали заморозки. Утрами долго серебрилась по обочинам улиц не успевшая еще пожелтеть мурава. В опустошенных огородах свалена в кучи картофельная ботва. Только на межах кое-где стояли будылья полыни да оголившиеся со скрученными и потемневшими, словно обваренными, листьями кустики черного паслена. А днем солнце изо всех сил старалось пригреть землю и все живое на ней.

На второй или третий день после прибытия в госпиталь в поселок Красный Яр под Камышином я пришел на перевязку. Госпиталь размещался в двух деревянных зданиях школы. Перевязочная была в главном, а мы жили во вспомогательном помещении. Я занял очередь, вышел на крыльцо и сел в сторонке. В беседке на против трое разведчиков из команды выздоравливающих в пестрых пятнистых шароварах крутили старый патефон.

Первая же пластинка, которую они поставили, была самой моей любимой. Этот романс постоянно пел мой школьный друг Толя Братцев. Помню так отчетливо, будто сейчас это происходит. Ночь. Тихие кривые улочки родного поселка. Небо над головой бархатно-черное, и мигающие звезды на нем, как переливающийся бисер. И голос Анатолия, сочный, раскатистый. Поет Анатолий, запрокинув голову. С упоением поет, словно из души в душу тебе перекладывает. И видится все вокруг в ином, чем обычно, свете — как будто ты сменил дымчато-синее стеклышко, через которое только что смотрел, на нежно-розовое, веселое. Чувствуешь, как у тебя расправляются плечи, как ты становишься красивее, мужественнее. Превращаешься в этакого неотразимого сердцееда, по котором вздыхают девушки, особенно… Зина Киус из девятого «б»… Это, наверное, она, наказанная за свое высокомерие, раскаивается: «…их много, в конвертах разных… письма я сожгла твои…» А все-таки грустно вдруг становится оттого, что она сожгла твои письма. Берегла бы, перечитывала их, роняя на скупые, мужественные строчки слезы, и от этого строчки бы расплывались… Расплывались…

И вдруг все оборвалось. Какие письма? Какие строчки? Ничего же этого никогда не было — ни слез, ни печки, в которой она жгла письма, ни самих писем, ни… Нет, Зина Киус была. Гордая, со вздернутым носиком, стремительная и насмешливая. Но она же ничего не знала, не догадывалась, что я украдкой на переменах смотрел на нее. О каких письмах могла быть речь — подойти и поговорить с нею духу не хватало. Так и разъехались после окончания школы. Уехал-то, собственно, я. Она осталась. Наверное, работает где-нибудь. Вот бы теперь написать ей! Левой рукой, каракулями. Дескать, раненый, правая рука на перевязи. Раньше, мол, не решался, а теперь я уже другой, смерть лицом к лицу видел, поэтому и решил написать, может, не увидимся больше… может, уб…

Что такое? Ах, пластинка уже давно кончилась. Какую-то симфонию завели. Все сидят, слушают. Один из разведчиков уставился немигающими глазами куда-то вдаль. Другой подпер кулаком подбородок и замер, глядя в щелястый пол беседки. Третий смотрит на рыженькую медичку с серьезной, задумчивой пристальностью. Наверное, каждый думает о своей Зине Киус…

А что, правда, взять и написать? Написать о первой бомбежке, как я… Нет, это не стоит. Про лейтенанта нашего разве написать, как он под бомбами ползал и успокаивал нас, зеленых птенцов, подбадривал? А при чем тогда я? Я ж подвиг хотел совершить. Даже не один! Где они, эти подвиги?..

А симфония душу бередит… Может, не симфония? Может, то, пережитое, взбудоражилось? Но ведь ни с того ни с сего не взбудоражится. Когда пришел сюда, сел на крыльцо — не было этого. А теперь вот что-то заныло в душе, защекотало, хочется вспоминать, снова переживать пережитое. И почему-то это пережитое кажется таким романтичным! И даже тот труп, разваленный надвое, — первая воочию увиденная мною страшная смерть, от которой волосы зашевелились у меня под пилоткой, — теперь уже не казался столь ошеломляюще страшным.

Нет, все-таки это страшно. Даже, сейчас, если отчетливо вспомнить, да еще представить (как я тогда представил), что мог я быть на его месте, — мороз по коже пробегает…

Как-то меняется настроение: то торжественно на душе, то вдруг страшно. Может, потому, что душа борется с музыкой — музыка хочет возвысить твою душу, приподнять ее, дать ей крылья, а ты привык ходить по грешной земле и смотреть себе под ноги… А в душе все решительнее и настойчивее пробуждается неведомое — просторное, светлое, словно обновляется в ней что-то, делается чувствительнее.

А патефонишко надрывается. Нет, это не патефонишко, это душа надрывается, переполненная самыми острыми впечатлениями, свежими, не зарубцевавшимися, всего лишь недельной давности. Всего неделю назад прошел я по краю пропасти. По самому краю!.. Даже сейчас испарина выступила на спине от той мысли, которая оглушила меня тогда, во время «игры» с вражеским снайпером. Снайпер охотился за мной, а я его дразнил — высовывался из окопчика и снова прятался. Пули чвыкали по брустверу, и мне за шиворот сыпалась земля. И вот тут-то меня вдруг холодом обдало; а если не успею присесть? Пуля-то влепит прямо в лоб… И снова, здесь уже, на крыльце, — явно не от симфонии — меня передернуло.

А музыка льется, греет. И опять хочется вспоминать, хочется обо всем, обо всем написать Зине Киус. Может, после этого она не будет пренебрежительно дергать плечиком и отворачиваться от меня. Непременно станет раскаиваться, что равнодушно проходила когда-то мимо… А почему она должна раскаиваться? Что я сделал, чтобы она вдруг обратила на меня внимание? Из жалости? Не надо жалости. Так чего же ты хочешь? Где твой подвиг, о котором ты мечтал? Подвиг?.. Подвиг был бы, я бы этого снайпера снизал, если бы не проклятая кухня. Я уже приблизительно выследил, где он замаскировался, тот снайпер. Только рассвета и ждал, чтобы взять его на мушку. Не вышло, опередил он меня — раньше подкараулил, чем я его. И все из-за кухни.

Незадолго до рассвета командир взвода послал нас с товарищем встретить кухню и привести ее к окопам. И мы подались, не сообразив, что с немецкой стороны нас, наверное, легко заметить. Я шел справа — ближе к траншеям, товарищ слева от меня. И он, этот снайпер, ударил разрывной пулей по ногам. Мои ноги не задел, а товарищу голень разворотил. Когда я его перевязывал в темноте, то ощущал в липкой крови множество острых костей… Потом мы решили ползти. Я тащил его изо всех сил. Но продвигались медленно. И чтобы не застал нас рассвет на высоте, на видном месте, решили встать и вдвоем на трех ногах быстренько спуститься за бугор. Поднялись. Товарищ обвил рукой мою шею, я подхватил его за пояс и… Не успели мы сделать двух шагов, как чем-то тяжелым (почему-то показалось мне, что сырой-пресырой осиновой дубиной) ударило меня по правому плечу, сбило с ног.

— Ты чего? — испуганно спросил товарищ.

Я пошевелил рукой. Рука не двигалась. Наткнулся на свою винтовку — цевье у нее расщеплено.

— Кажется, я ранен…

— Ну, теперь нам не выбраться, — обреченно сказал товарищ.

И вдруг услышал чей-то тихий, спокойный голос:

— Эй, ребята, давай сюда…

От своих мы были уже далековато. Я приподнял голову, осмотрелся. Не дальше, чем в десяти метрах от нас виднелась воронка. Голос явно исходил оттуда.

— Дуй, если можешь. А потом — меня…

Я еще не знал, могу ли двигаться. Но все равно вскочил и стремительным броском — не зря все-таки обучали этим коротким перебежкам! — кинулся к воронке. За те несколько секунд, пока я бежал, два раза снайпер выстрелил по мне, но, видимо, торопился — промазал.

Я кубарем свалился в огромную, из-под тяжелой авиабомбы воронку. Там сидели трое пожилых минометчиков.

— Я ранен, — выпалил я.

Наверное, это было видно и без моих слов. Усатый минометчик комично сгримасничал и в тон мне воскликнул:

— Да ну-у?!

Я опешил. Он, должно уже видавший не таких раненых, спокойно велел:

— Показывай, где пригрело.

Я скинул шинельную скатку, левой рукой через голову захватил за шиворот гимнастерку, стащил ее вместе с нижней рубашкой, глянул на плечо. Оно было вздутое, сизоватое, спереди дырка с рваными краями. А из дырки парок идет, и — ни капельки крови…

— А почему крови-то нету? — спросил я с дрожью в голосе.

Разрывая зубами индивидуальный перевязочный пакет, усатый наставительно пояснил:

— Это, парень, у тебя с перепугу.

— У меня товарищ вот тут рядом лежит, — сообщил я. — Ногу ему перебило. И кухню нам надо привести.

А он, этот усатый, с возмутительной неторопливостью, будто на колхозной мельнице в очереди, а не в полусотне метров от переднего края, тянет слова:

— Не все сразу, парень… Сперва тебя перевяжем, а потом… Он руками-то держаться может?.. Ну вот. Притянем его на вожжах… Винтовку, говоришь, расщепило? Стало быть, под каску целил. Повезло. Спасла тебя винтовка. А то обошелся бы без перевязки. Что касаемо кухни, об этом пусть теперь у старшины голова болит. У вас свои заботы: как выбраться отсюда…

Он старательно забинтовал мне плечо. И вдруг участливо, уже без тени иронии, посоветовал:

— Ты вот что, сынок. Пока еще совсем не рассвело, выбирайся отсюда. Вот в этом направлении, левее подбитого эшелона, и во всю мочь бегом до ложбинки, авось не попадет. Днем тут головы высунуть нельзя — три пулемета шпарят по этому месту, А за товарища не беспокойся, это мы сейчас.

Он смотал в кольцо вожжи, выполз на край воронки (воронка настолько глубокая, что в ней можно было стоять в полный рост).

— Эй, парень, ты где? Руками держаться можешь? Держи вожжи. Под мышками обхватись концом-то…

В ожидании, пока товарищ мой обвяжется, обернулся ко мне.

— А ты рот не разевай. Давай наяривай!

Я выскочил из воронки и что было духу зигзагами приурезал к ложбинке. А по спине мурашки!.. Секунда, вторая, третья — нет выстрела… Еще бы столько!! Балка совсем рядом. Еще — рывок! Споткнулся и кувырком через голову — на спину, а потом — набок и покатился. Задержался чуть ли не на самом дне.

— Фу-у! — Долго не мог перевести дух.

Сердце колотилось где-то у горла, звенело в ушах.

Дышал, дышал, дышал. Сколько я лежал, не знаю. Стало совсем светло. Надо идти. Поднялся и побрел по балке. Рана не болела, нисколько. Подумал: ну, если всегда так ранят на фронте — это не страшно… И вдруг почувствовал, как по боку стало разливаться тепло. Заглянул — по штанам текла кровь. Заныло плечо. Боль быстро усиливалась. Пытался найти удобное положение для руки, чтобы боль прекратилась. Но все было бесполезно. Стала кружиться голова. Подташнивало.

Я еле добрел до первого попавшегося перевязочного пункта.

Не успел подойти к палатке, где перевязывали, как какой-то военный без знаков различия в петлицах вдруг протянул руку передо мной.

— А где ваша винтовка?

— Какая винтовка?

— Ваша. Которую вам выдавали.

— Там она, — раздраженно показал я здоровой рукой назад. — Разбило ее.

— Раз пришел сам, значит, и винтовку принести должен.

— Расщепало ее!

— Пойдите и принесите расщепанную.

— Да разнесло ее в щепки! — Я начинал уже кричать. — Да вы знаете…

Меня кто-то настойчиво потянул за левый рукав. Я выдернул руку. Меня потянули снова и более настойчиво, оттеснили от военного.

— Ты чего раскипятился? — зашептал мне в лицо раненный в руку боец.

— А чего они, сидят тут в тылу, понимаешь…

— Ты погоди. Тоже мне фронтовик нашелся. — Он действовал на меня своим спокойствием, как гипнозом. — Винтовку, говоришь, надо? Пойди, походи здесь. Принеси.

— Где это здесь? — Я никак не мог понять его.

— Ну, здесь. Вот между повозками. Погляди, сколько их здесь. Вон видишь, спит под телегой добрый молодец, а винтовка тебя дожидается в сторонке…

Удивительно, что тогда у меня хватило выдержки пройти мимо того, без знаков различия в петлицах, молча и бросить «свою» винтовку в общую кучу. А он меня не признал в веренице раненых. А может, только сделал вид, что не признал…

Сестра осмотрела мою повязку, похвалила того усатого — правильно наложил, подбинтовала еще, чтобы унять кровь.

— Идите вон в тот лесочек, — указала за железную дорогу. — Там санбат, у них автомашины, отвезут вас в госпиталь в Камышин.

И я побрел, заплетаясь ногами. Километра три надо было идти. Дошел. А там не только санбата — запаха его не было. Я обругал сестру заочно. Посидел на пенечке. Не идти же обратно! Поплелся дальше по степи на северо-восток. И не я один. Много легкораненых (я тут впервые узнал, что я легкораненый) брело по степи, держась подальше от больших дорог, по которым шло много машин. Мне объяснили, что где много машин, там и вражеская авиация рыскает. И мы тащились по степи под палящим солнцем, без капли воды, без куска хлеба (вещмешок-то с сухарями у меня остался в окопе на передовой).

Тошнота не проходила. Тряслись колени. Кружилась голова. Все это, наверное, от потери крови.

Медленно отдалялся грохот фронта. Где-то справа ухали бомбы, вздрагивала под ногами земля — значит, действительно бомбили колонны автомашин…

Я шагал и думал: вот и побывал на фронте. Рвался, рвался сюда. А теперь остался от него в голове артиллерийский грохот, трескотня автоматов, винтовочная пальба, вой сирен пикирующих бомбардировщиков. Ничего толком не понял. Кругом смерть, смерть, как мошкара в знойный день на болоте, и запах от трупов. А над всем музыка, душераздирающая. Нет, музыка — это сейчас, из беседки, от старого патефона. Это она, симфония, окрашивает в свой цвет то, что я вспоминаю, вернее — куда она меня только что увела…

Я шел по степи, по знойной степи с сотнями и тысячами таких, как я. К вечеру раненые подтягивались к шоссе. Брел и я за всеми. Ночью нас подбирали попутные автомашины, и мы ехали десяток-два километров. А утром — снова в степь. Почему-то после всего пережитого на передовой не тянуло опять под бомбежку…

Страшно хотелось есть — больше суток во рту маковой росинки не было. Пить я еще пил в деревнях, а поесть просить стеснялся. И вот в одной деревушке, когда от голода уже не было силы передвигать ноги, я, наконец, решился, постучал в тесовую калитку. Вышла пожилая женщина.

— Тетенька, дайте, пожалуйста… попить… — Так и не насмелился произнести то слово, которое неотступно вертелось в голове.

Она вынесла в железном ковшике воды. Пил я вяло, с трудом — меня уже мутило от воды. Старушка смотрела на меня печально.

— Тебе, должно, поесть надо, сынок, а не попить?

Я поспешно закивал головой.

— Много ноне раненых идет, все раздали. Тыква у меня есть пареная. Будешь?

Я, растроганный бабкиной догадливостью, с трудом сглотнул подступивший к горлу комок и снова закивал.

Хозяйка вынесла половину огромной душистой тыквы. Я опустился на скамейку у калитки и с жадностью набросился на нее. Что может быть вкуснее паренной в русской печи тыквы! Старушка стояла у калитки, прислонившись спиной к стояку, и, подперев щеку пальцем, жалостливо смотрела на меня. Время от времени она смахивала с морщинистой щеки выкатившуюся слезу. Я же не смахивал своих слез — я их не замечал. А может, их и не было в тот раз. Может, они были после, может, только сейчас на крыльце они появились — скорее всего, именно сейчас, их просто музыка выдавила…

Неделю добирался я до Камышина.

Сестра эвакогоспиталя только вздохнула тяжело — повязку на моем плече уже нельзя было размотать — она, пропитанная кровью, превратилась в панцирь. Щипцами, которыми гипс снимают, резали ее. Раствором перекиси обрабатывала рану сестра — пена поднялась. А зуд! Аж ногами сучил от нетерпения. Не выдержал, выхватил у сестры пинцет со шматком ваты и стал скрести плечо. Сердце зашлось, чуть со стула не упал…

И вот сижу на крыльце, жду перевязки. Признаться, не жду, я забыл о ней, потому что нахожусь в тумане то ли от слез, застлавших глаза, то ли от забытья, закрывшего мне все сегодняшнее. Все мысли там, позади, разбрелись — от Зины Киус до последней бомбежки санитарного поезда, вышедшего ночью из Камышина по направлению к Красному Яру. А музыка рвет душу…

И ни одной мыслишки о будущем — все в пережитом.

Разве знал я тогда, сидя на крыльце, что через полгода, в марте сорок третьего, после ликвидации сталинградской группировки гитлеровцев, судьба снова приведет меня туда же, на станцию Котлубань, уже разведчиком, с медалью «За отвагу» на груди. И отыщу я ту воронку, в которой перевязывал меня усатый минометчик. И с прежним волнением новичка буду искать среди пролежавших здесь целую зиму, а теперь вытаявших трупов своего товарища, втайне надеясь не найти его. И я его не нашел — значит, выжил он, значит, эвакуировали его. А вот усатого минометчика встретил. Много трупов лежало вокруг, очень много. Пулеметное гнездо, залитое водой, чистой, прозрачной снеговой водой, сквозь которую видны красный от ржавчины «максим» и двое скрючившихся пулеметчиков на дне. Лежит пэтээровец, обняв свою бронебойку. Все лежат так, как глубокой осенью сорок второго застала их смерть, напоминая об одном из мгновений великой битвы… Лежит и усатый минометчик навзничь около воронки с еле заметной дыркой во лбу…

Но это я увижу через полгода. А пока сижу на крыльце и с благодарностью смотрю на старый патефон — какая, оказывается, сила заключена в этой ободранной коробке!

Глава четвертая. Летчица

В нашей палате разговоры о ней велись изо дня в день. Да, видимо, не только в нашей. Во всем госпитале из сотни «ранбельных» (так называл нас обслуживающий персонал) она была единственной женщиной. Никто не видел ее в глаза, но утверждали, что красоты неописуемой. Интригующим шепотом передавали, что она ппж («полевая походная жена») какого-то командира авиаполка и что вовсе не «ранбольная», а в госпиталь попала «по женскому делу». Мужчины нашей палаты понимающе переглядывались при этом. Я же хлопал глазами — никак не мог уловить тайный смысл этих слов. Чувствовал только, что намекают на что-то не совсем лестное по отношению к ней.

Палата наша наполовину была лежачей. Другая же половина, позавтракав, разбредалась до обеда по огромному корпусу госпиталя, а пообедав, снова исчезала — кто в красный уголок поиграть на бильярде, в шашки, забить «козла», кто в библиотеку, а кто и просто поточить лясы в другую палату или в вестибюль. Нас же, лежачих, окончательно догрызала скука. Тот, у кого уже позади остались стоны, охи и ахи, лежал в полудреме или самым беззастенчивым образом спал — спал за прошлый недосып и в запас на будущее. Тот, кто уже отоспался — бездумно глазел в потолок. Все уже было передумано, переговорено, и лишь вечерами охотно судачили о ней, о летчице.

По принципу образования слов «директорша», «председательша», то есть жена директора, жена председателя, называли и ее летчицей — женой летчика.

Потом кто-то узнал «из достоверных источников», что вовсе она не ппж, а самая что ни на есть законная жена авиационного генерала и что у нее перебита нога при бомбежке штаба авиасоединения, при котором она жила с мужем, и что будто ей давно за пятьдесят — старуха старухой.

Это последнее разочаровало всех. Никто не хотел верить такому «достоверному источнику». И вскоре с общего согласия решили, что это сплетня, что наша летчица молодая и, конечно, красивая.

Ее палата была напротив нашей, через коридор. И Жора Курдюмов, разбитной парень, «сердцеед-профессионал», как он сам себя называл, поначалу днями вертелся около ее дверей, дожидаясь, когда сестра понесет летчице обед или что-нибудь еще, чтобы будто нечаянно, мимоходом заглянуть в палату. Наконец такого случая дождался. Но у палаты оказалась просторная прихожая со второй дверью. Жора вернулся с кислой физиономией, плюхнулся на кровать и закинул руки за голову.

Старший сержант, загипсованный от пят по самую грудную клетку, не без иронии спросил:

— Ты чего, Жора?

Все следили за тем, как Жора крутился около этой палаты, словно кот вокруг сала. Не знаю, как другие, но я втайне желал, чтобы на этот раз «сердцеед-профессионал» потерпел неудачу. Не то чтобы ревновал его к летчице или завидовал ему — просто считал, что она достойна лучшего, чем Жора. Мне так казалось. Наверное, не только мне.

И вот однажды Жора появился оживленным. Глаза у него были широко открытые и шальные. Он сел на кровать. Но тут же вскочил. Мы смотрели на него с любопытством. Никто ничего не спрашивал. Он не вытерпел первым.

— А я все-таки ее видел! — произнес он с расстановкой, многозначительно и обвел нас торжествующим взглядом. — Я был у нее в палате! — Надев на свою сияющую физиономию маску равнодушия и беспечности, он направился к двери.

— Пойду искать ей «Графа Монте-Кристо». Очень просила…

И он вышел. Мы переглянулись — врет, поди, балбес?

Жора из категории тех людей, которые любят всегда быть на виду, всегда красоваться, но с которыми никогда никто не водит дружбу, не затевает серьезных, откровенных разговоров, — нет в нем душевной предрасположенности к человеку, так необходимой близким друг другу людям. Жора прямолинеен в мышлении, самоуверен, нагловат. И вообще он не Жора, а Иван. Иван Курдюмов — значится по документам. Но ему не нравится это имя, и он с первого же дня заявил всем, что он Жора. Так его называют и сестры и врачи. Его все знают, он всегда на виду у всего госпиталя.

В красном уголке обслуживающий персонал и кое-кто из раненых иногда давали самодеятельные концерты. Жора затесался туда конферансье. Вел концерт бойко, подражая плохим традициям провинциальной эстрады, рассказывал ветхозаветные анекдоты и поминутно раскланивался. Невзыскательная окопная публика посмеивалась, причем не столько над его остротами, сколько над его развязной манерой держаться.

Жора напропалую ухаживал за сестрами. При этом считал верхом удали, своеобразным лихачеством «заводить любовь» одновременно с несколькими девушками.

Рыжий сапер, непрестанно нянчивший свою культю, всякий раз качал головой:

— Вот, шельмец, дает так дает!

И не понятно было, восхищается он Жорой или осуждает его.

В этот день Жора появился в палате перед самым ужином. Он принес с собой растрепанную, как мочалка, книгу, бережно положил ее на тумбочку и опять торжествующе обвел нас чуть блудливыми глазами. Он молчал. Молчали и мы. Шла невидимая борьба: нам хотелось все-таки достоверно знать, кто она, эта летчица, такая ли она, какой создало ее наше коллективное воображение, а его подмывало похвастать своим новым знакомством.

И не вытерпел опять-таки он.

— Был у нее в палате, — сказал он.

— Слышали уже, — буркнул старший сержант. — Только не заливай ей, что ты разведчик.

Жора покраснел, но глаз не опустил. Неделю назад старший сержант уличил Жору в самозванстве — Жора все время выдавал себя за разведчика, к месту и не к месту хвастал: «Мы разведчики. У нас, у разведчиков…» Старший сержант в минуты, когда у него ослабевала боль, как-то особенно пристально присматривался к Жоре. Потом вдруг, изловчившись, вытянул из-под своей подушки уголок какой-то пестро-зеленой ткани, подозвал его.

— Ты, разведчик, подойди-ка сюда… Что это такое?

Жора покосился в изголовье старшего сержанта, пренебрежительно сказал:

— Какой-то бабий сарафан. Ну и что?

— Так! — значительно крякнул старший сержант. — А что такое «длинный язык»?

Жора еще больше насторожился.

— Что ты меня экзаменуешь? Будто не знаю.

— Ну, а все-таки, что?

— Что, что! Болтунов называют длинными языками.

— А в разведке что это такое?

— Ну, и в разведке тех, которые болтают.

— Та-ак! — уже более откровенно крякнул старший сержант.

— Что ты хочешь сказать? Что я — болтун? Ну и что? Имею такую слабость — поговорить. Ну и что? Может, я людям хочу облегчение сделать в их ранении, развлекаю их своими разговорами.

Старший сержант по-прежнему вприщур смотрел на Жору, продолжал свое:

— А что такое пээнша-два?

— Знаешь что, старшой, ты мне туману не напускай. Говори сразу, что ты хочешь?

Старший сержант откинул голову на подушку, задрав квадратный подбородок, на лбу у него выступили крупные бусинки пота — видимо, опять начался приступ боли. Но он все-таки сквозь стиснутые зубы сказал:

— Никакой ты не разведчик… Трепло ты…

Рыжий сапер, желая примирить их, тогда заступился:

— Что тебе, старший сержант, жалко, что ли? Пусть говорит. Ему же за это жалованья не прибавят. Раз парню нравится.

— Н-нет! — твердо отрезал старший сержант.

И с тех пор старший сержант из своего угла постоянно приглядывался к Жоре, словно был на страже чести разведчиков, иногда снисходительно разговаривал с ним, полуиронически, но никогда серьезно. Так было и на этот раз, когда Жора бережно положил на тумбочку «Графа Монте-Кристо».

— О разведчиках можешь не беспокоиться, старший сержант, я ей не заливал, — сказал Жора. Повернулся к нам: — Но бабец, братцы, доложу вам… — Он чмокнул и поднял к губам собранные в шепотку пальцы. — Таких я еще не встречал в своей практике.

Старший сержант отвернулся к окну, тихо бросил:

— Циник ты!

— Может быть, старшой. Все может быть. Но ведь — война, — покровительственным тоном умудренного человека произнес Жора. — Война! Может, у меня это последняя возможность душу отвести. Ты вот отвоевался. Рано или поздно домой поедешь. Меня же скоро выпишут на фронт. А там, кто знает, возьмут да и убьют…

Неунывающий, несмотря на постоянную боль в культе, рыжий сапер с нетерпением ждал конца этой перепалки. И едва наметилась пауза, он тут как тут со своим на редкость ненасытным любопытством:

— Как это ты, Жора, проник туда, к ней в палату? Сколько ден крутился и все-таки проник.

— Солдатская находчивость, дед. — Жора начинал входить в свою роль, садился на любимого конька. Глаза у него затягивались дымчатой поволокой. — Лиза катила перевязочный столик к ней. А он через порог никак не переезжал. Я тут как тут, подхватил, помог вкатить в палату… Ну, братцы, видел я красавиц, многие на шею кидались. Но такой не встречал. Сногсшибательная блондинка…

Он метался по узкому проходу между кроватями в мягких комнатных тапочках, как барс с подобранными когтями — такой же мускулистый, гибкий и такой же алчный.

— Вошел и обомлел. В глазах потемнело. Лежит на кровати этакое создание в голубом цветастом халате. Не в таком аляповатом, старший сержант, который ты хранишь под подушкой.

— Между прочим, то, что я храню под подушкой, называется летним маскхалатом разведчиков.

Жора остолбенело уставился на старшего сержанта, с минуту смотрел не мигая, потом, как-то сразу притушив пыл, занялся ужином (пищу в нашем госпитале разносили по палатам и для неходячих и для ходячих — общей столовой не было). После ужина покрутился еще несколько минут по палате и, наконец, сгреб книжку и вышел.

Сапер покачал ему вслед головой.

— Ну шельмец! Не парень, а ухо с глазом… Я так скажу, мужики: такие настырные бабам нравятся больше. Они к ним так и льнут, бабы-то. А человека сурьезного, самостоятельного могут не заметить. У нас в деревне один парень ухаживал за девкой. Такой сурьезный был, такой самостоятельный. А она — ни в какую. За вертопрахом все гонялась. А он вот под вид Жорки нашего — «прохвессор» был по бабьей части. Так и выскочила замуж за него. Пьет он сейчас, то есть до войны пил. Ну, а по пьяному делу бил ее, таскался по бабам и все такое… Смотришь порой на нее, и сердце кровью обливается — проморгала счастье по глупости по своей бабьей.

Старший сержант не удержал улыбку.

— Уж не в твоем ли обличий, батя, проморгала она свое счастье?

Сапер, любивший сидеть на кровати, забравшись на нее с ногами, по-калмыцки подобрав их под себя, обернулся так проворно, что пружины застонали.

— А что, старший сержант, ты думаешь, я и молодым не был и удалым не был?

— Я не думаю. Это ты говоришь, что выскочила она за удалого вертопраха, а «сурьезного» и «самостоятельного» не заметила.

— Ну, а что, не правда? Чем я не сурьезный и не самостоятельный, а?

Старший сержант не ответил. Он задумался о чем-то своем. Голос подал из противоположного угла артиллерист из новичков, успевший уже отоспаться.

— А по-моему, ни одна женщина не устоит против стремительного натиска. Вот ты, пахан, говоришь: «сурьезный», «самостоятельный» и прочее такое. А если ты стоишь, как, прости господи, мокрая курица, конечно, всех девок проворонишь со своей серьезностью.

Старший сержант откашлялся:

— А мне кажется, друзья, что женщина прежде всего любит в мужчине силу. Внутреннюю силу и… и ум.

Один только я не знал, что любит и чего не любит женщина, поэтому лежал молча и, развесив уши, слушал людей «бывалых». А каждому уж больно хотелось хоть на минуту казаться бывалым и сведущим в делах любовных. Друг друга почти не слушали — пока сосед говорил, каждый торопливо ворошил свое прошлое. Найдет самое интимное, спрятанное в дальнем-дальнем углу памяти, — и пошла блуждать затаенная улыбка.

Незадолго до отбоя старший сержант, никогда не забывавший подытоживать разговор, на этот раз весело резюмировал:

— Итак, будем считать, что теоретическая часть темы «Любовь и ее влияние на заживление ран в восьмой гвардейской палате» прошла на невиданно большой высоте. Что касается обсуждения итогов практической ее части, то ввиду отсутствия докладчика (надо полагать, из-за чрезвычайной его занятости!) оно переносится на завтра. Вопросы есть?

Вопросов не было. Зато у каждого было хорошее настроение — потому что каждый побывал за этот вечер в своем прошлом. И теперь неохотно возвращался из него.

Спать укладывались не спеша, словно готовясь к длительной обязательной работе.

А Жора не появлялся. Я пытался и не мог представить, о чем можно разговаривать весь вечер с незнакомой женщиной, но даже в воображении разговор не получался. Я всегда очень завидовал людям общительным, а теперь вот особенно. Это ж надо, думал я, такой талант — и достался шалопаю…

Сразу же после отбоя тихо скрипнула дверь. Жора прошмыгнул в палату. Беззаботно посапывая (я даже представил себе его самоуверенную физиономию), он разбирал постель.

Всю ночь Жора спал сном праведника — это было слышно по его безмятежно ровному дыханию. Палата же окончательно замирала лишь к утру — прекращались охи, вздохи и скрип пружинных сеток. На два-три предрассветных часа замирал госпиталь — засыпали все, даже самые тяжело раненные.

Жора, как всегда, проспал до завтрака. После завтрака перевязочная сестра Лиза обычно заходит и объявляет, кому в этот день назначена перевязка. У нас она непременно задерживается дольше — у нас Жора… Сегодня же в дверях появилась не Лиза, улыбающаяся и приветливая, а словно затянутый в белый халат зверек. Выдержав паузу, она громко объявила:

— Иван Курдюмов! На перевязку! — И уничтожающе стрельнула в Жору черной молнией из-под разлетистых бровей.

Жора дурашливо втянул голову в плечи, словно ожидая удара, заканючил:

— За что же такая немилость? Сразу уж и на перевязку…

Но Лиза не приняла его привычный шутовской тон, хлопнула дверью и ушла. Жора смущенно, но в то же время с нескрываемым торжеством сказал:

— Видал! Уже сразу все известно: где, чего и до скольки… Сейчас будет «перевязочка» та еще — только успевай поворачивайся.

Два или три дня Жора ходил очумелый, сияющий. В палату являлся сразу же после отбоя — через минуту-две. Ясно было, что перебегал из дверей в двери.

На четвертый день старший сержант-разведчик как-то вроде бы между прочим, но несколько облегченно и даже обрадованно заметил:

— Сорвалось. Видать, не на ту нарвался…

Я не понял совсем, тем более, что Жора по-прежнему исчезал на весь вечер и в палату являлся сию же минуту после отбоя. Правда, с лица его сошло выражение самодовольного торжества. Но он, как и раньше, спал до завтрака, как и раньше, уходя после ужина, многозначительно окидывал взглядом палату и особенно правый дальний ее угол, где лежал в гипсовом панцире разведчик. Глаза у старшего сержанта были насмешливые — он видел и догадывался гораздо больше нас всех, вместе взятых.

Так длилось, наверное, недели две.

Тот день, когда я увидел ее, летчицу, я, конечно, запомнил надолго.

Случилось это после полдника. Вся палата ушла на концерт — почти все лежачие, за исключением старшего сержанта, уже стали не то чтобы шибко ходячими, но во всяком случае самодвижущимися. Я только что притащился с перевязки и сидел на койке, переводя дыхание.

А старшего сержанта укатили на съемку гипса — главный врач утром сказал, что настало время посмотреть, что там под гипсом творится, правильно ли срастается…

Дверь в палату была открыта настежь. Краем глаза я заметил, что в дверях кто-то появился. Подумал: кто-то из концертников не досидел и волокется домой. Поднял голову: против дверей в коридоре в инвалидной коляске сидела и, глядя на меня, улыбалась молодая женщина.

Почему-то сразу догадался, что это — она, летчица. С бледно-подсиненным лицом, пышными, очень коротко стриженными волосами, она показалась мне в первое мгновение большой фотокарточкой и еще более подсиненной рамке дверей. Но глаза, подвижные, серые и большие, оживляли эту «фотографию». Голубой халатик — за полгода моей армейской жизни, пожалуй, первая истинно женская одежка; нога в гипсе — это уже банально, ибо кругом ломаные ноги; голые по локоть нежные и красивые руки, миниатюрные часики… Я рассматривал летчицу с наивной бесцеремонностью. И, наверное, рассматривал довольно долго. Но ее ничуть не смутило мое любопытство — должно быть, она уже привыкла к этому. Наконец, я начал догадываться, что мне следовало бы встать, поздороваться с ней. Но при этом у меня все-таки хватило сообразительности представить себя в джентльменской позе и… в кальсонах. И я не встал, а потянул на колени одеяло.

Летчица опять улыбнулась.

— Это и есть восьмая? — Она сделала паузу и добавила: — Гвардейская.

— Да, — сказал я. — Проходите, пожалуйста, садитесь.

Она засмеялась…

— Я же сижу…

— Ну, все равно проезжайте сюда. — И с невольным сожалением у меня вырвалось: — Только Жоры нет. Он, наверное, на концерте.

Мне показалось, что какая-то тень прошла по ее лицу, словно тучка проплыла.

— А он меня меньше всего интересует. — Она вкатила свое кресло через порог.

И снова будто солнце отразилось на ее лице — радостное настроение так и сквозило во всем.

— А как вас звать, юноша? И вы всегда такой бледный?

— Нет, не всегда. Был нормальным, а теперь вот…

— Залечили?

Я не понял.

— Лечили, лечили и залечили на другую сторону.

— Да нет вроде. Рану затянуло быстро, а рука не поднимается.

— И вас — на операционный стол?

— Ага. Располосовали плечо. Сегодня первый раз пешком сходил на перевязку.

— Ну и как? — улыбнулась она участливо.

— Насилу ноги приволок, — засмеялся я.

— Я тоже сегодня сделала первый выезд в свет…

Глаза у нее серые, с маленькими черными точками зрачков и такие веселые, смешливые. И показалось мне, что я давно-давно знаю эти глаза и до самой глубины понятно мне их выражение.

— Вы понимаете, у меня сегодня такой счастливый день! Будто заново мир увидела. А миру-то — всего один коридор. А вот, понимаете, радостно. Никогда не думала раньше о таком. Вы долго лежали?

— Не-е. Две недели всего. А сюда привезли меня из Красного Яра.

— Тогда вам трудно понять мое состояние. Я-то почти четыре месяца не поднималась — чуть ли не все лето в четырех стенах. Небо-то только лоскуточек в окно и видела. Единственное, что спасало, — это письма от друзей, ну и, конечно, книги. Книг наглоталась! — Она весело сморщила носик и провела пальцем по горлу. — А вы любите читать книги?

— Очень даже! — вырвалось у меня горячо.

— А что вы сейчас читаете? — показала на тумбочку, на которой лежала книга.

— Вчера закончил пьесу Симонова «Русские люди».

— Интересная? Слышать о ней слышала, а прочитать еще не довелось…

В это время в дверях появился Жора. Увидев летчицу, он круто повернулся и шмыгнул мимо дверей. Меня это удивило. Но я не успел рта открыть, как следом за Жорой появилась нянечка. Она всплеснула руками.

— Валентина Васильевна! С ног сбилась, ищу вас. Пора на место, голубушка. На первый день достаточно. Нельзя же постольку гулять Давайте поехали домой!

Летчица грустно улыбнулась мне.

— Ну вот… дадите почитать пьесу?

— Да, да, конечно, — я поспешно подхватил с тумбочки книжку и протянул ей.

— Я быстро ее прочитаю и верну вам. Впрочем, приходите сами. Сегодня… — Она чуточку задумалась. — Нет, сегодня, пожалуй, мы с вами уже нагулялись. Приходите завтра. Хорошо?

Я кивнул молча и неопределенно, ибо знал, что не приду. Прийти — значит, надо о чем-то разговаривать.

Нянечка покатила ее из палаты. В дверях она встретилась со старшим сержантом. Того везли на высокой тележке прикрытым до самого подбородка белой простыней. Его «телегу» попридержали, пропуская кресло-каталку летчицы. Он скосил глаза. Удивился.

— Из нашей палаты выезжает дама? Ну и ну! На полчаса нельзя оставить этих донжуанов без присмотра. То сами пропадают до ночи где-то, а теперь уж и к ним стали ездить…

Мне не видно было лица Валентины Васильевны. Но старший сержант, смотревший на нее сверху вниз, вдруг смутился и от смущения начал хмуриться. Потом его вкатили в палату, долго перекладывали с тележки на кровать, укладывали на кровати — то приподнимали, то опускали загипсованную половину туловища, стараясь найти для разведчика наиболее удобное положение. Наконец уложили. Он вытер обильный пот с побледневшего лица, облегченно вздохнул. И сразу же повернул голову ко мне.

— Слушай, по-моему, я сгородил какую-то мерзость этой летчице. Тебе не кажется?

— Конечно, мерзость, — сердито ответил я.

Старший сержант сокрушенно уставился в потолок, время от времени поджимал губы и хмурился.

— Как она уничтожающе посмотрела на меня! Лучше бы меня снова повернули в перевязочную гипс менять.

До конца дня старший сержант был необычно взволнован — то ли после столь тяжелой перевязки, то ли… Нет, я не думаю, чтоб из-за этого нелепого случая с летчицей он, всегда уравновешенный и уверенный, мог так взволноваться.

Мы лежали в палате вдвоем. Молчали. Я вообще всегда молчал. Он тоже не из разговорчивых. Не меньше часа пролежали. Вдруг он спрашивает:

— Она приезжала к тебе?

— Чего ради ко мне! Просто в палату заглянула.

— Но не к Жорке же. Жорку она на четвертый вечер выперла с треском.

— А вы откуда знаете?

Старший сержант повернул ко мне голову, невесело хмыкнул.

— Странный вы народ, книгочеи. Вроде бы в тонкостях разбираетесь, а вокруг себя ничего не видите. Никакой наблюдательности! — И вдруг как отрезал: — Не будет из тебя разведчика. Во всяком случае, я бы не взял тебя к себе во взвод.

Мне стало обидно. И я выпалил:

— Слава богу, что не от вас это зависит. А вообще-то после госпиталя непременно пойду в разведку. Это я решил твердо.

Старший сержант даже приподнял голову, чтобы внимательно посмотреть на меня.

— Ну и ну… — только и сказал.

Мы молчали до возвращения ребят с концерта. Когда послышался шум в коридоре, старший сержант, словно вдруг решившись, заговорил торопливее обычного, все время поглядывая на дверь:

— Пойдешь к ней, передай мои извинения: что, мол, в основном он, этот разведчик, хороший парень, а вот тут, дескать, сдуру сморозил черт знает что, наговорил всякой пошлятины. В общем, ты знаешь, что сказать. Понял?

— Нет, не понял.

Старший сержант удивленно повернул голову.

— Как то есть?

— Откуда вы взяли, что я пойду к ней и буду с ней разговаривать?

— По-моему, я слышал, она кого-то приглашала. А так как в палате ты был один, то, видимо, тебя.

— Не на всякое приглашение следует откликаться, не каждое является приглашением в том смысле, в каком принято понимать.

Разведчик смотрел на меня с непривычным интересом, словно не узнавал.

— А в каком это смысле она тебя приглашала?

— Ну-у, мне кажется, что просто из вежливости.

— Да? — как-то неопределенно спросил он. — Странно. Женщина приглашает его к себе в комнату, и он считает, что это из вежливости. Как же тогда она должна тебя приглашать не из вежливости? Взять за руку и вести?

— Откуда я знаю?

Вечер прошел в разговорах о концерте.

Утром после обхода врача все разбрелись по госпиталю. Старший сержант выжидательно посматривал на меня. Я делал вид, что не замечаю этих взглядов, ходил по палате — пора уже привыкать ходить. После «мертвого» часа я снова шагал от окна к двери и обратно. Три-четыре раза пройдусь — сяду на свою кровать, посижу и — снова.

К концу дня старший сержант вдруг спросил:

— Как ты думаешь, сколько ей лет?

— Откуда я знаю?

— Во всяком случае, тебе она не ровесница.

— Да, года на три, на четыре старше, — согласился я.

Перед ужином он несколько настороженно спросил:

— Так ты в самом деле не собираешься идти?

— Куда? — будто не понял я.

— Ну, туда, к ней…

— А вам очень хочется, чтобы я сходил? — улыбнулся я. Мне начинало нравиться смущение этого всегда невозмутимого разведчика. Я только не мог понять: неужели он на самом деле влюбился? Как можно влюбиться в человека, увидев его раз, и то мельком?

— Мне очень не хочется, чтобы обо мне думали как о хаме.

— Тогда позовите нянечку и через нее передайте записку с извинениями.

Старший сержант задумался. Потом попросил меня достать из его тумбочки школьную тетрадь и роскошную трофейную авторучку. Писал он долго и мучительно. Потом подозвал меня, тихо сказал:

— Проверь, пожалуйста, ошибки.

Я бегло прочитал написанную ровным почерком страницу.

«Валентина Васильевна!

Пишет вам тот охломон, который вчера наговорил вам кучу пошлостей при встрече наших «экипажей» в дверях восьмой палаты. Я очень извиняюсь перед вами. Не счи» тайте, пожалуйста, меня грубым.

К сему Николай Храмцов».

— «К сему» я бы выбросил. Старомодно. Вместо этого написал бы: «С уважением к вам такой-то». А так ничего, порядок!

Старший сержант безропотно принял мои замечания, переписал послание, позвал няню и попросил ее передать.

Наутро после врачебного обхода в палату заглянула перевязочная сестра Лиза и сразу же направилась ко мне.

— Как вы себя чувствуете… бледный юноша? — Последние слова принадлежали явно не ей, у летчицы позаимствовала.

— Ничего.

— Валентина Васильевна просила прийти к ней. Если, конечно, вы можете ходить.

— Может, может! — весело вмешался старший сержант. — Вчера весь день тренировался.

Я надел халат жидко-грязного цвета, до предела заношенный предыдущими поколениями «ранбольных» (администрация госпиталя, конечно, не рассчитывала, что в таких халатах будут ходить на свидание), и побрел за Лизой.

Лиза торопилась. Проходя мимо палаты летчицы, резко постучала костяшками пальцев по двери, подбадривающе улыбнулась мне через плечо и побежала дальше по коридору.

Через неделю, когда летчица уже начала ходить с костылями, я несколько раз приводил ее к нам в палату, Мне было неудобно перед старшим сержантом — вроде бы я был послан к ней парламентером от него, а оказался перебежчиком. Вот и старался сгладить это неудобство. Разговора у них как-то не получалось — он слишком смущался, этот храбрый разведчик.

А еще недели через две меня выписали в команду выздоравливающих. После завтрака сестра-хозяйка принесла мне новое зимнее обмундирование, и я начал собираться: старательно намотал зимние обмотки, опоясался зеленым брезентовым ремнем. И начал складывать в вещмешок немудрящие солдатские пожитки: пару запасного белья, запасные портянки, полотенце, булку хлеба, банку тушенки.

Вдруг в палате стало тихо. Я обернулся. В дверях стояла она. Я сразу и не узнал. На ней был темно-голубой авиационный френч, такая же юбка и рубашка с галстуком. Но главное, что ослепило, — это ордена. Бог ты мой! У нее орден Красного Знамени, два ордена Красной Звезды и медаль «За отвагу». А в петлицах по два «кубаря». Палата остолбенела. От этой нашей остолбенелости и она смутилась.

— Пришла проводить воина при полном параде, — произнесла она, словно оправдывая свою форму. — Даже костыли рискнула оставить по такому случаю.

— Вот это здорово! — воскликнул старший сержант. Он приподнялся на локте из своего панциря.

Она, сильно налегая на трость и подволакивая левую ногу, прошла в палату, оглядела меня.

— Боже мой, гимнастерка-то мятая… Пойдем ко мне, поглажу.

— Ну да-а… Будто я на свадьбу собираюсь.

— Солдату главное самому быть гладким, а гимнастерка выгладится на нем, — вставил оживленно старший сержант. И вообще он сиял.

Валентина Васильевна стала разворачивать сверток.

— Я вот тебе выпросила у начальника госпиталя тушенки несколько банок, сала.

— Это зачем же? Будто меня кормить не будут.

— Со старшими в армии не положено пререкаться. Понял?

— Так точно, товарищ гвардии лейтенант! — гаркнул я и вытянулся по команде «смирно».

— То-то же. А здесь, в баклажке, спирт. Из полка еще привезла. Когда отправляли в госпиталь, ребята сунули… Дай-ка я тебе уложу вещмешок. Поди, напихал туда как попало.

— Какая разница…

Она старательно уложила вещмешок. Я надел шинель, стал прощаться с ребятами, подходил к каждому и пожимал руку. Потом взял свои пожитки и склонился над летчицей — я был на голову выше ее.

— Ну, Валя, будь здорова. Поправляйся.

Она заглядывала на меня снизу вверх, какая-то непохожая на себя в этом мундире и в галстуке, с мальчишеской прической, серьезная, неулыбчивая. Потом вдруг нагнула мою голову и крепко поцеловала в губы.

— Знаешь что, я тебе очень и очень желаю…

— Что?..

— Чтобы ты вернулся домой живым.

* * *

И я вернулся живым.

Прошло много лет после войны. И однажды я встретил их — Николая и Валентину Храмцовых. Вначале встретил его — бывшего разведчика, а потом и ее. У них трое детей. Они оба инженеры-строители.

Какая она теперь стала, наша летчица? Конечно, уже не девушка-подросток. Располнела. Глаза потемнели. Но порой становятся прежними, озорными. От ранения внешних следов почти не осталось. Только, когда она сидит, левая нога ее как-то странно полусогнута — полностью нога не сгибается. Из ее нынешних сослуживцев мало кто знает, что в войну она была летчиком-истребителем, ведомым у своего первого мужа. Его портрет висит у них в гостиной.

В конце хочу сказать: фамилию супругов я изменил. Так хотела она, так хотел и он.

Глава пятая. Про мышей

Да, про самых обыкновенных серых полевых мышей. Писали же про Каштанок, про Муму, про зайцев в половодье. Почему бы и про мышей не написать.

Казалось бы, что можно сказать в военных воспоминаниях про мышей? Но мои записки — воспоминание солдата, а не полководца, а солдат, он ближе к земле, он всю войну не отрывался от нее, родимой. А когда находишься к земле, что называется, лицом к лицу, то рассмотришь невольно всю и всякую мелочь.

После первого своего ранения я был направлен из госпиталя в команду выздоравливающих в одно из сел. Пришли мы сюда вдвоем со старшиной Зайцевым Николаем Михайловичем. Никакой команды здесь пока не было. Мы явились первыми. А вообще-то здесь будет дислоцироваться 32-й запасной полк 10-й запасной бригады. Нас пустила на квартиру одна сердобольная женщина. Изба небольшая. Пол глинобитный. Посредине — печь. За печкой кровать хозяйки с ребятишками. Мы с Зайцевым на ночь располагались на лавках вдоль стен. У меня еще побаливало плечо.

Живем сутки, вторые, третьи. Никто нами не интересуется. Сухой паек, который мы получили на продпункте, съели всей оравой. Перешли на хозяйскую картошку. Хоть она была и сухой и в «мундирах», но зато вволю. Мы блаженствовали.

Мучили нас мыши, житья от них не было. К ночи только погасишь свет, они начинают лазить по ногам, по лицу, по всему телу, не боясь ни капельки человека. Впрочем, не смущал их и дневной свет.

— Что же это вы, хозяюшка, — обратился в первый день с претензией Зайцев, — мышей-то столько расплодили?

— Кто их, милый, плодил? Нынче осенью, как только фронт стал приближаться сюда, их и понагнало.

— Неужто фронтом пригнало? — удивлялся Зайцев.

— Фронтом, фронтом. Раньше никогда сэстоль не было этой твари. А нынче проходу от них не стало, от этих мышей. Последние продуктишки пожирают. Нигде ничего не оставляй. Все прогрызут, везде достанут… Подвешивать пробовали в кладовке посреди потолка — и туда ухитряются добраться. Ума не приложу, как они туда-то попадают…

В первую же ночь эти твари прогрызли у моей шинели карман — такую прореху распластали, что утром только ахнул.

— Я забыла вам сказать, — убивалась хозяйка, — чтоб вы ничего в карманах не оставляли.

— У меня ничего и не было.

— Стало быть, крошки оставались какие-то.

— Сухарь когда-то был в этом кармане.

— Вот крошки-то и остались. Они из-за одного запаху прогрызут. Давай, родимый, я тебе заштопаю карман-то.

Она быстро зашила карман, не умолкая при этом.

— Говорят старые-то люди, что потому их у нас и прорва такая, что фронт гонит их, а впереди Волга, переплыть-то ее они не могут. Вот тут и скапливаются. Как перед бедой. Вы заметили, на улице сколько их?

Мы, конечно, сразу же заметили, с какой удивительной наглостью средь бела дня заполняли они улицу. В разных направлениях, из конца в конец перекатывалось множество серых комочков. Чем-то напоминали они стаи воробьев на дороге, по которой возят зерно небрежные возчики.

Как-то утром пришел к нам дед, живший по соседству.

— Ребяты, помогите кадку выкатить из кладовки.

Солдат не привык расспрашивать, что, зачем и почему, — раз надо, значит, надо.

По дороге Зайцев все же поинтересовался:

— А что, кадка-то не нужна стала в кладовой? Дед все время ухмылялся — не иначе что-то приготовил нам, сюрприз какой-то.

— Дело вот в чем, ребяты. Мыши одолели, проклятушшие, и я решил сделать научный ксперимент: вташшил со старухой кадку в кладовку, намазал внутренность ее салом, а сверху поперек положил дошшечку на вертушке и привязал сала. Как только мышка пойдет к салу по этой дошшечке, дошшечка переворачивается и она, голубушка, бух туды, в кадку. А утресь у старухи чугун вару взял и обварил их всех тама. Так вот нада выкатить на улку.

Кадка, которую дед не мог выкатить со своей старухой, была больше похожа на чан — она чуть пониже нас с Зайцевым, в два обхвата. И в ней на три четверти ее емкости… мыши; Мы с Зайцевым даже попятились от ужаса.

Вчетвером мы кое-как выкатили кадку на середину улицы, опрокинули и любопытства ради стали считать, отшвыривая палочкой по две, по три твари.

Две с половиной тысячи насчитали!

Долго потом эта куча лежала посреди дороги. Когда прибыл полк, появились в селе военные автомашины, кучу немного разъездили. Причем каждый новый шофер непременно останавливался и удивленно рассматривал это скопище. И так до тех пор, пока не выпал снег. Снег прикрыл все. Но зато на снегу появилась густая сеть мышиных тропинок.

Невольно возникает, наверное, вопрос: а какое отношение эти мыши имеют к разведчикам и к разведке? А очень даже прямое.

Эти миллионы и миллионы серых прожорливых тварей не только все поедали на своем пути. Они несли страшную болезнь — туляремию, мышиную чуму, которая передавалась и человеку. Из-за этой чумы я на целых полтора месяца позже попал в разведку. И не в ту, в которую собирался.

В середине ноября, когда уже пришла обрадовавшая всю страну весть об окружении нашими войсками 22-х гитлеровских дивизий под Сталинградом, меня зачислили в маршевую роту и отправили на станцию Иловля, куда прибыла для пополнения 233-я стрелковая дивизия. Я тогда, помню, невесело подумал: окружили без меня, а добивать без меня, видимо, не добьют. Поэтому когда генерал перед строем спросил, есть ли желающие пойти в дивизионную разведку, я сделал три шага вперед.

Разведчики встретили новичков с любопытством и заботой. Хорошо накормили — а армии это очень важно. Расспрашивали: кто откуда, где воевал и вообще что за человек.

А к вечеру у меня обнаружилась повышенная температура — она была, видимо, и раньше, только я о том не догадывался. Фельдшерица — в разведроте свой медработник, — симпатичная шустрая девушка, долго щупала у меня и еще у одного бедолаги под подбородком железы, искала внешние признаки мышиной чумы, потом покачала головой и повела нас в госпиталь. А в ночь дивизия ушла на фронт.

Я бы, может, никогда не вспомнил про этих мышей — мало ли мрази на войне встречает человек. Но восемь месяцев спустя, летом сорок третьего, везли меня, тяжело раненного, с Курской дуги в Ессентуки через Сталинград, и в окно санитарного вагона с высоты железнодорожной насыпи я смотрел на руины великого города. Они кишмя кишели крохотными серенькими фигурками. Это были пленные фрицы, разбиравшие завалы, расчищавшие разрушенный ими же город. Было в этой картине что-то знакомое. Я смотрел и никак не мог вспомнить, где я это уже видел. И вдруг осенило — мыши! Полчища мышей, серую мышиную чуму вспомнил я, глядя на кишащий пленными город в приволжской степи.

А через тридцать пять лет на встрече однополчан я познакомился с бывшим военфельдшером 812-го артполка, входившего в состав нашей дивизии, Шурой Кузьминой.

После она мне написала в одном из писем:

«Может, это действительно символично то, что ты написал про мышей — что их пригнал к Волге фронт, что им дальше некуда было бежать — только на самом деле это было не так.

В то время, когда свирепствовала туляремия, я работала в спецотряде по борьбе с эпидемией. И, конечно, специалисты (а не твоя хозяйка и не «старые люди», на которых она ссылается) исследовали причины столь необычного мишиного нашествия.

Дело все в том, что природа сама регулирует рождаемость грызунов и других мелких зверушек в зависимости от видов на урожай, от обилия кормов. А как известно, сорок второй год в донских и приволжских степях был очень урожайным. А убрать этот урожай было уже некогда — на территории этих областей развернулись боевые действия. Все зерно осыпалось на землю, в поле. Это и создало благоприятные условия для появления такого несчетного множества мышей.

Конечно, ты можешь иметь свою точку зрения — это твое право. Только нам тогда объясняли это так».

Наверное, так оно и было, как объясняли специалисты, а не «старые люди»…

Глава шестая. В землянке

Я никогда не видел лица этого человека. Не знаю его фамилии, его имени. Не помню, откуда он родом. Знаю лишь, что он лейтенант, — и все. Мы разговаривали два-три часа. И тем не менее не могу не сказать о нем: он запомнился на всю жизнь. Я часто думал о нем в течение всей войны. И после войны.

Встретились мы так.

Я протиснулся в землянку. В ней было тепло и абсолютно темно. На всякий случай поздоровался. Мне ответил мягкий задумчивый голос. Немного помешкав, он настороженно спросил:

— Кто?

— Из новеньких я. Пополнение…

— А-а. То-то слышу — голос незнакомый. Откуда?

— Из госпиталя. После ранения.

— Где воевал?

— Под Котлубанью.

— Да-а, там были сильные бои осенью, помню… Располагайся, отдыхай. Есть хочешь? Там на печурке котелок со «шрапнелью», поешь. Хлеб пошарь, тоже где-то там.

— Спасибо, не хочу.

Видать, он был рослым: его ноги выдавались в проходе. Я нечаянно задел за них в темноте, когда стал устраиваться на другой лежанке, к печурке поближе — от нее чувствительно тянуло теплом.

— Откуда родом? — спросил он.

— Сибиряк.

— Хорошие ребята сибиряки, — тихо произнес он и, помолчав, добавил: — У нас есть один сибиряк, Иван Исаев. Из Красноярска.

— Я с Алтая.

— Никогда не был в Сибири. Говорят, у вас на Алтае горы красивые, как в Швейцарии.

— Не был, не знаю.

— Где, в Швейцарии?

Я невольно засмеялся.

— И в Швейцарии не был, и в наших горах.

— Зря. Посмотрел бы. Я люблю смотреть.

Он говорил неторопливо, как, видимо, перед моим приходом неторопливо думал. Наверное, вспоминал дом, потому что стоило лишь заговорить о родной деревне, как в голосе появилось не то чтобы оживление, а какой-то интерес, теплота, раздумчивость.

— До войны я механиком работал в совхозе. Скучная работа. Это я считал тогда. А сейчас как начну вспоминать, — вспоминаю почему-то все чаще и чаще, — и думается мне, что интереснее моей работы вроде бы нет и не было на свете. Так бы домой и улетел. В наш хреновенький гаражишко, к моим полуторкам. Кажется, люблю я их сейчас чуть ли не больше всего на свете. Запах гаражный! Ты, наверное, не представляешь всего этого? Тебе сколько лет-то?

— Сегодня исполнилось девятнадцать.

— Поздравляю… Конечно, неженатый?

Я хмыкнул:

— Чего я, очумел, что ли…

— Мне вот двадцать два. А я уже очумел.

Он долго молчал: видимо, снова улетал мысленно в свою деревню, потому что, когда я вроде бы начал придремывать, он вдруг заговорил:

— Была у нас в деревне девчушка. Невзрачненькая, серенькая. Я уж школу кончил, а она все еще ходила в седьмой или восьмой, а может, и в десятый класс. Я не считал в то время. Мимо нашего дома ходила. В материных валенках, в большой шали. А потом как-то однажды весной вдруг она скинула всю эту шушеру. Увидел я ее и остолбенел. Думаю: боже мой, откуда такая красота-то взялась! Из ничего вроде бы расцвела. Стою и, рот разинувши, смотрю. А она подошла и улыбается: «Что, — говорит, — только сейчас и заметил? А я-то, дура, думала, что ты зрячий… Вильнула подолом и прошла мимо. И началось у меня, как в любовном романе: я за ней, она от меня. Чувствую, что совсем не отрезает и близко не подпускает. Обиделась, что ли…

Он зашуршал газетой — видимо, впотьмах отрывал лоскут на закрутку. Потом заработала «катюша» — посыпались искры. Прикурил. Мне виден был красный огонек цигарки, и когда огонек вспыхивал, то освещались кончик носа и глубокая ямочка на квадратном подбородке.

— И откуда у них такая обидчивость берется? Вроде бы вчера еще соплюхой была. А тут вдруг на вот те — гонор…

Он опять замолчал. Лежал, попыхивая цигаркой. Потом вздохнул.

— Приду, бывало, в клуб, а она с учителем танцует. Был у нас такой очкарик, на скрипке играл. Каждый раз, как только самодеятельность выступает, так он «Амурские волны» да «Дунайские волны» — одно и то же пиликает. До сих пор не переношу я эти «волны»…

Он тихонько засмеялся.

— В госпитале, знаешь, однажды услышал, так меня трясти стало, как в лихорадке. Доктор был у нас весельчак старичок, говорит: у тебя, парень, по-медицински выражаясь, аллергия, то есть отрицательная реакция на эти вальсы. Явление, говорит, довольно редкое в природе… А я-то знаю, чего ради у меня такая реакция!.. Бывало, подойду к ней. Не успею двух слов сказать, а он тут как тут: разрешите, говорит, пригласить вас на танец? Какая тут может быть положительная реакция! Так бы по морде ему и заехал. А все от злости, что сам танцевать не выучился — стоял, стены отирал. Но зато когда танцы заканчивались, тут уж я к ней никого не подпускал — как коршун кружил вокруг… Долго мы хороводились. Долго она испытывала меня, так сказать, на прочность… Я к тому времени уже начал понимать, что любовь должна чем-то питаться, не только одной ревностью и петушиным задором. Чувствовал, что очкарик со своими вальсами не нужен ей. Она с ним заигрывает, чтобы подразнить меня и вообще посмотреть, на что я способен. Ей нужен сильный человек. А когда я это понял, воспрянул духом: танцами и всякими там дунайско-амурскими волнами мне, конечно, не взять, а вот в технике — тут мы посмотрим.

Он легко поднялся на лежанке, два раза торопливо затянулся окурком, осветив квадратный подбородок, острые скулы и свесившийся на лоб чуб, бросил окурок к печурке и снова лег на спину. Долго молчал.

— Понимаешь, люблю я технику. — Он снова помолчал. — Мне бы образование инженерное, я бы, может, стал, как Рудольф Дизель. — Вздохнул. Стал снова отрывать газету, закуривать. — Я бы непременно изобрел что-то грандиозное. — И вдруг спросил меня: — Ты в технике что-нибудь кумекаешь?

— Да так, общее представление. Трактористом работал немного.

— Ну, тогда ты поймешь, — оживился он. — Понимаешь, я задумал изобрести принципиально новый двигатель. Без поршней и без кривошипно-шатунного механизма. Роторный двигатель. Понял?

— Н-не очень.

Он засмеялся.

— Конечно, надо бы чертеж посмотреть. А в двух словах принцип его работы таков. В динамо-машине ротор видел? Вот и тут такой же стержень. Между стержнем и стенками цилиндра фигурное пространство, в котором вращаются лопасти и за счет конфигурации стенок создают разницу давления в цилиндре, производят всасывание, сжатие и выхлоп. Понял?

Я не совсем понял, но сказал:

— Примерно представляю.

— Так вот, я ночами сидел над этим двигателем. Массу литературы перечитал. Начал вроде бы шутя, в пику тому очкарику, а потом захватило меня. В мастерской отлил чугунный цилиндр с конфигурациями внутри. Всем гаражом драили до зеркального блеска. Долго не заводился. Потом только понял — обороты ему надо большие. Пружину заводную приспособил. Ка-ак она крутнула! Завелся. Понимаешь, весь гараж прыгал от радости. А я, конечно, больше всех. Хорошо работал. Только нагрузку не принимал, малосильный получился. В чем дело — понять не могу. Но я его добью все равно. После войны в академию поеду с ним. Какому-нибудь ученому отдам, пусть до ума доведет мою идею.

Он снова замолчал. И надолго. Докурил цигарку, заплевал на ладони, не поднимаясь, бросил к двери, откуда тянуло стужей.

Меня подмывало спросить, чем же кончились его ухаживания. Наконец насмелился. Кашлянул.

— Ну, а как с тем делом? Свадьба-то была?

Он молчал… Значит, неспроста молчит, подумал я, Должно, отбил очкарик у него девку-то.

— Не было свадьбы, — наконец, сказал он тихо, — На второй день войны меня взяли в армию. Прибежал к ней домой. А ее нет, в город уехала по каким-то делам… Прибыли мы на станцию. Ждем отправки. Много нас скопилось. Сутки ждем. На душе у меня до того муторно — хоть волком вой. К вечеру подали вагоны. И тут слышу, меня вызывают. Выбираюсь из толпы. Гляжу — она! Кинулась ко мне на шею. Плачет, а сама целует меня и приговаривает: «Дура! Вот дура-то — себя счастья лишала…» И еще всякие ласковые слова мне говорила при всех, никого не стесняясь. А потом достала из-за выреза кофты загсовый листок, говорит: «Хочу быть твоей женой. Давно согласна, да вот из-за своего дурацкого характера и тебя мучила и сама терзалась, все не верила, что ты меня сильно любишь. Давай распишемся в присутствии вашего командира. Едва упросила председателя сельсовета. Выдал листок…» Ну, я от радости, конечно, очумел, расписался сдуру-то. В эшелон и — поехал.

— Почему сдуру? — искренне удивился я.

— А что умного-то? Закабалил девку этой бумагой — и все. Ни жена, ни невеста…

В землянке стало тихо. Я приподнялся на локте, ожидая продолжения рассказа: что же, что же дальше?.. А что, собственно говоря, могло быть дальше?

У входа в землянку послышались торопливые шаги. Заскрежетала обледенелая палатка. Просунулась голова.

— Лейтенант! К пээнша-два!

— Сейчас.

Он начал собираться. Я тоже сел на своей лежанке.

— Может, помочь что-нибудь, товарищ лейтенант? — предложил я.

Он ничего не ответил. Долго шуршал одеждой. Посапывал. Потом сказал бодро:

— Ну, парень, отдыхай. Мы — за «языком»… Вернусь, покажу тебе чертеж двигателя. Покумекаем вместе.

Но он не вернулся.

Утром принесли его ребята на плащ-палатке и похоронили. Я прибежал на взгорок, когда над могилой давали залп длинными очередями из автоматов.

К концу дня я пришел в землянку старшины вместе с другими новичками получать оружие, валенки, маскхалат. Там сидел начальник разведки полка, пээнша-два, грузный капитан Сидоров, и, как я немного погодя понял, писал родным погибшего лейтенанта. Старшина вывалил на стол содержимое лейтенантского вещмешка.

— Вещей ценных нет, товарищ капитан, одни письма… Вот, правда, папка с какими-то чертежами.

Капитан оторвался от письма.

— Папку пошлем по инстанциям — может, что дельное. А письма сжечь.

— Письма-то от жены, товарищ капитан. Чуть не каждый день получал. Любовь, должно, сильная была.

Не отрываясь от листа, капитан сухо произнес:

— Не посылать же их обратно.

И старшина молча стал бросать их в топящуюся печь. Они корежились, свертывались в трубочки, словно никак не хотели сгорать, потом враз вспыхивали ярким пламенем и мгновенно превращались в черную фольгу.

Капитан закончил писать. Посидел еще, задумавшись. Повернулся всем туловищем к печке. Долго, не мигая смотрел на огонь. Очень долго. Потом вздохнул, тихо произнес:

— Се ля ви…

— Что вы сказали, товарищ капитан? — поспешно спросил старшина.

Капитан все еще смотрел на огонь. Наконец поднялся, опершись о колени.

— Такова жизнь, старшина…

Глава седьмая. Первый «язык»

Любой моряк помнит первый выход в море, летчик — первый вылет… Помню и я первую вылазку на вражеские позиции. И вообще свое посвящение в разведчики.

Декабрь сорок второго. Мороз и пронизывающий ветер. Самый короткий день и самая длинная ночь.

Нас выгрузили в хуторе Вертячьем. Роты две — пополнение. Долго держали в строю — видимо, командиры ходили кому-то докладывать о нашем прибытии. Потом завели в затишек — в заброшенный сарай с остатками мякины — и приказали располагаться на отдых.

Сарай сделан из плетня, когда-то в своей далекой «молодости» обмазан коровьим пометом, который уже почти полностью отвалился. Чтобы представить «отдых» в таком «затишке», надо хотя бы мысленно продрожать в нем ночь. И не просто продрожать, а так, чтобы от дрожи ломило скулы. И опять-таки не просто ночь, а декабрьскую, длинную, как год. И тогда этот «год» покажется вечностью.

Но, как и все на земле, сарайная «вечность» тоже имела свой конец. Утром нас накормили горячей похлебкой с мясом по-фронтовому щедро. Выдали фронтовой паек махорки (в тылу курево не выдавали). Мы с удовольствием закурили. И — мир засверкал, заулыбался.

Нас построили. Долго равняли, пересчитывали. 6 сторонке стояла небольшая группа командиров. Обращал на себя внимание высокий пожилой майор с рыжими усиками. Он то и дело поворачивался то к одному, то к другому из стоявших рядом. Как выяснилось немного погодя, это был командир полка. Он произнес перед нами короткую, прочувствованную речь. Затем спросил:

— Разведчики есть?

Все молчали.

— А желающие есть?

Строй и на этот раз не шелохнулся. Колебался и я. Мне хотелось в разведку и в то же время было страшновато: а вдруг не смогу, не выдержу?

Командир полка повторил вопрос. И тут я решился: «Э, была не была!» Вышел из строя. Майор подошел ко мне, совсем не по-военному положил руку мне на плечо, спросил фамилию, где я воевал, где лежал в госпитале. Потом медленно двинулся вдоль строя, вглядываясь в лица красноармейцев. Кое перед кем останавливался, чаще всего перед молодыми, спрашивал:

— А ты не хотел бы в разведку?

Если парень отрицательно тряс головой, шел дальше. Если же мялся в нерешительности, то говорил:

— А ты подумай. Работа интересная.

Впервые я слышал, чтобы армейскую службу, да еще на фронте, называли работой.

— Правда, опасная. Но интересная. А что касается опасности — на фронте везде опасно.

И парень, как правило, выходил из строя.

Набралось нас человек пять или шесть — точно не помню. Майор назначил меня старшим. Развернул планшет, показал точку.

— В шести километрах отсюда, в балке Глубокой вот здесь, штаб полка. Доложишь начальнику разведки капитану Сидорову, что прибыли в пополнение. Понял?

— Так точно, — не отрывая глаз от карты, стараясь запомнить маршрут, ответил я.

К моему удивлению, мы точно вышли к штабу. Я доложил. Капитан позвал старшину, распорядился:

— Накормить! А потом по землянкам — отдыхать!

Начало смеркаться, когда я протиснулся в указанную мне землянку. Там было тихо и тепло. На всякий случай поздоровался. Мне ответил мягкий раздумчивый голос, А секунду помешкав, настороженно спросил:

— Кто?

— Из новеньких я. Пополнение…

Это и была моя встреча с лейтенантом…

Весь следующий день я был в ужасном состоянии — не выходила из головы ночная исповедь незнакомого лейтенанта и его похороны утром.

Вечером весь взвод вызвали к штабу полка. Ребята стояли отдаленным подобием строя, в расстегнутых фуфайках, а некоторые в одних офицерских шубных безрукавках. Шапки с завязанными наверху ушами заломлены у кого как — у кого на затылок, у кого на ухо, а у кого на лоб сдвинуты. Поеживались от ветра, тянувшего с юга по балке.

Начальник разведки сказал, что во взвод прибыло пополнение, что к новичкам следует отнестись по-братски, приветить их и вообще ввести в курс. В курс чего — он не сказал.

— На задание сегодня идет вчерашняя группа, — сообщил он дальше. — Вы уже осмотрели все. Доводите дело до конца.

Он велел старшему зайти к нему в землянку, а остальным разойтись.

— Если из новичков есть желающие, могут тоже пойти, посмотреть, как берут «языка», — добавил он напоследок.

Уходили ночью. Выстроились перед штабной землянкой теперь уже строго плечом к плечу. Все в белом, все одинаковые. Я тоже приткнулся на левом фланге. Ждем. Кого — не знаю. Но вот вышли из землянки трое. Командир полка — я узнал его по голосу — коротко объяснил задачу — всего несколько слов. Потом подошел к правофланговому, заглянул в лицо. Не узнал. Спросил, кто это.

— Исаев, — ответил тот тихо.

Командир полка пожал ему руку, что-то сказал тоже тихо. Перешел к следующему. Тот тоже назвал свою фамилию. И так — к каждому. Когда очередь дошла до меня и я назвал свою фамилию, он задумался.

— А-а, из новеньких. Хорошо, что решили приглядеться, — сказал он. — Можете не ходить к самому блиндажу, а наблюдать из наших траншей. — Он пожал мне руку, задушевно сказал: — Счастливо вернуться.

И мы пошли. Я чувствовал на ладони тепло от рукопожатия командира полка, все еще звучал его задушевный голос, желавший мне счастливого возвращения.

Кругом темень — хоть глаз коли. Передо мной сереет спина в маскхалате, и я чуть не наступаю на пятки впереди шагающему. Я уразумел главную свою задачу в этой вылазке — не отстать и не потеряться в этой безбрежной степи, укутанной в кромешную тьму. Изредка впереди взлетают ракеты, татакают пулеметы. По этим признакам я стараюсь определить линию фронта.

Шли долго и неровно — то шагали неторопливо, то бежали, а то останавливались. Наконец поползли. Теперь перед моим лицом вместо спины маячили подошвы чьих-то валенок. Валенки движутся — ползу и я. Валенки останавливаются — замираю и я. И вдруг какая-то пелена опустилась на глаза. Скинул рукавицу, пощупал — оказывается, это капюшон — пока старательно закинул его на шапку, с ужасом обнаружил: валенки исчезли. Не поднимая головы, словно принюхиваясь к земле, ринулся вперед, вправо, влево. Хотел уже кричать. Вдруг наткнулся на что-то. Пошарил — валенки. Обрадовался. Теперь уж решил не спускать с них глаз. Но мешал капюшон: он то и дело сползал с шапки (как потом узнал, у него есть тесемки, которые завязываются на затылке, а я о них понятия не имел). Мое внимание теперь всецело было занято валенками и капюшоном, а следить одновременно за тем, что творится вокруг, я не умел, да и не мог: ни черта не было видно.

Вдруг валенки оттолкнулись и исчезли. Я растерялся. Рванулся было вперед. Но перед глазами очутилось чье-то лицо. Почти вплотную, нос к носу.

— Ты чего ползешь? — шепотом спросило лицо. — Тебе же велено остаться.

— Где?

— Там, у наших.

— А я у каких? Разве уже прошли?

— Давно. Вон, видишь немец ходит, — разведчик указал рукавицей.

Я присмотрелся — действительно немец.

— Живой?

— Кто?

— Немец-то…

— Ну, раз ходит, значит, живой… Давай шпарь обратно.

— Не-е. Я один заблужусь. Темно.

— Может, тебе ракетой посветить? — Глаза его озорно блеснули у самых моих. Он, как маленького, щелкнул меня в лоб. Крутнулся на животе, но потом снова повернулся ко мне, зашептал в лицо:

— Тогда не отставай от меня.

— Я и так…

Разведчик опять вертанулся на животе, и передо мною опять — валенки.

Ползли медленно, с частыми остановками. Потом замерли надолго. Так надолго, что я устал лежать, прислонился к валенкам щекой, притих и задумался: вот почти всю ночь на снегу, а тепло — что значит сухие валенки, это тебе не ботинки с обмотками. Да и шубенка… Хотя и безрукавка, но греет! Скоро, наверное, светать будет… А в разведке-то нисколько и не страшно. Это, должно быть, потому, что ребята такие дружные, опытные и смелые… А тут тепло на самом деле… Как будто печка греет. Только вот сбоку поддувает откуда-то. А-а, так это же в ту дыру в плетне, снизу которая. Мякину кто-то выгреб…

Вдруг — толчок. Очнулся в дрожи. Неужели спал? В лицо мне шепот:

— Поворачивай! Быстро давай назад!.. По своему следу…

Но ползать быстро я, оказывается, не умел. Сапу много, а продвижения вроде бы никакого. К тому же почти сразу потерял свой след. Запурхался, взмок. Кто-то подтолкнул меня.

— Давай сюда…

И когда впереди опять замаячили валенки, я успокоился и только проворнее нажимал на локти и на колени. Вдруг валенки мелькнули в воздухе и исчезли. Подполз — траншея. Тоже кувырком туда. Следом кто-то свалился мне на голову. Потом еще, еще…

Все были возбуждены, смеялись. Разговаривали уже не шепотом. Мне тоже было весело. Почему — не знаю.

— У кого кисет близко?

— У меня уши опухли — не достать…

— Ну жмоты! Никак на чужбинку не покуришь…

Я торопливо вытянул свой кисет.

— Нате, кто там просил.

— Вот, один сознательный нашелся…

Мне уж больно хотелось быть своим среди этой шумной веселой компании. Но кисет тут же вернулся ко мне.

— На, спрячь!

Каждый стал закуривать из своего. Оказывается, у ребят была такая шутка, когда у всех хорошее настроение, выкурить у кого-нибудь весь табак, а потом не давать ему своего, подтрунивать над ним. Надо мной шутить не стали — значит, еще чужой я среди них. Не приняли меня. Я это понял потом, позже.

Взвилось несколько ракет с немецкой стороны. Ребята, со сбитыми на затылок шапками, разгоряченные, озорно глядели на ракеты.

— Давай, давай, свети… после время-то.

Меня подмывало спросить, почему же «языка»-то не взяли? Ведь близко ходил. Значит, думаю, нельзя было — они же знают, когда можно, когда нельзя.

Кто-то торопливо подошел по траншее.

— Кончай, ребята, курить! Скоро светать будет. Надо затемно выбраться отсюда.

— Погоди, лейтенант, только закурили.

— Дай отдышаться.

Лейтенант тоже присел на корточки в траншее.

— Дайте дернуть разок. Закуривать уж не буду.

Руки с цигарками протянулись к лейтенанту…

Обратно шли так же неровно: то неторопливо, а то бегом. Наконец, спустились в балку, на дорогу, по которой возят на передовую кухню и боеприпасы.

Светало. И тут я неожиданно обнаружил, что один среди нас идет без маскхалата. Пригляделся — фриц!

— Батюшки! «Языка»-то все-таки взяли? — вырвалось у меня.

Рядом шагавшие ребята захохотали. Но необидно, без издевки. Скорее с торжеством: вот, мол, как удалось нам тебя разыграть — взяли пленного, а ты и не видел когда.

— А что, ребята, с новенького сегодня причитается, — начал кто-то, будто вспомнив о само собой разумеющемся, но всеми вдруг забытом.

— Точно! Крещение парень принял. Омовение надо сделать…

— Первый «язык» в жизни!

— Везучий ты!

— С ходу и — «язык»!

Я смутился. Пролепетал:

— А где я здесь что возьму?

— Это уж где хочешь!

— У старшины выпроси…

Взрыв хохота — видимо, это было самым смешным: выпросить у старшины водки.

— А если не даст, организуй так, чтоб не видел…

— А если увидел — чтоб не догнал.

Все смеялись и, конечно, не потому, что это было остроумно, а потому, что настроение у всех было расчудесным — «языка» ведем! И без жертв — никого на палатке не несем.

Кто-то пнул застылое конское яблоко. Начали гонять его по дороге, как мальчишки на деревенской улице. Толкались, прыгали, дурачились. «Боже мой, — улыбался я, — как хорошо-то в разведке!»

Мне казалось, что здесь всегда так…

И никто тогда не знал, что не пройдет и нескольких дней, как от всего взвода останутся лишь двое — Иван Исаев и я. Остальные полягут у вражеского дзота, покошенные пулеметами в упор…

Глава восьмая. Люди уходят в бессмертие

Тысяча девятьсот сорок третий год рождался в свирепых вьюгах, в беспрестанных вспышках немецких ракет, методическом, размеренном татаканье пулеметов.

Позиции нашего 971-го стрелкового полка по-прежнему находились в трех километрах от балки Глубокой. Уже третью неделю мы жили в тех же кем-то наспех сделанных землянках у штаба полка. Стояло сравнительное затишье, какое обычно бывает перед большим сражением, Это самое тяжелое время для разведчиков. Почти через день — добывай «языка», нужно внимательно следить за передвижениями противника.

Но «языка» нет уже неделю.

Вьюга валит с ног, залепляет глаза, рот. А здесь, в землянке, тепло — всю ночь гудит печурка, сложенная из двух патронных цинок. В ней сизым огнем горит тол из противотанковых мин — дров на сотню километров вокруг не сыщешь. Сушится гора валенок. Валенки должны быть обязательно сухими, иначе будут скрипеть на снегу…

Четыре часа утра. Заскрежетала повешенная на входе обледеневшая плащ-палатка. В землянку один за другим протиснулись четверо разведчиков в белых заснеженных маскхалатах. Автоматы и те замаскированы белой марлей.

Первый — Иван Исаев — закинул за спину шапку вместе с белым капюшоном. Иван — круглолицый, белокурый, с голубыми девичьими глазами. На губах и подбородке легкий пушок. Устало вытер рукавом лоб. Вяло спросил:

— Закурить у кого-нибудь есть?

Поднявшись с лежанок, разведчики сонно потягивались. Кто-то протянул кисет. Исаев оторвал газетный лоскут, подрагивающими пальцами стал скручивать цигарку. Потянулись к кисету остальные трое.

— Лейтенант где? В штаб пошел?

— Нет, — ответил Исаев, мусоля цигарку. — Принесли лейтенанта. На землянке лежит.

Второй разведчик, чубатый Иван Сыпченко, комсорг взвода, так же тихо добавил:

— В голову его. Ничего сказать не успел.

Долго все молчали. Десяток рук потянулось к кисету. Последнему досталась табачная пыль.

Казнодий, носатый черноглазый южанин, резко толкнул ногой открывшуюся дверцу печки, она с жалобным скрипом захлопнулась. Спросил сиплым голосом:

— Опять не подпустил?

— Нет, на этот раз были в траншеях, — неторопливо, между двумя жадными затяжками ответил Исаев. — Напуганные уже. Ставят по два часовых. Одного я снял. А второго не успел. Заорал, скотина.

Как правило, не любят разведчики рассказывать подробности. Краснобаи не в почете здесь. Того, что сказал Исаев, — достаточно. Остальное понятно и так. Понятно, что после вскрика часового гитлеровцы выскакивают из блиндажей, начинается рукопашная. В такой обстановке пятерым «языка» не увести — самим бы уйти.

— Лейтенанта от самых траншей несли? — спросил Казнодий.

— Нет, на нейтралке убило, когда отходили…

Хоронили лейтенанта на своем кладбище — на кладбище разведчиков. Пехота своих не хоронит в такую погоду — просто складывают штабелями в укрытии. У разведчиков — неписаный закон: всех убитых, как бы трудно ни было, выносить с поля. За месяц много уже выросло на взгорке, обдуваемом ветром, холмиков, много стоит сколоченных из нестроганых артиллерийских ящиков пирамидок со звездочками из консервных банок. Прибавилась и еще одна.

Речей не произносили. Неторопливо — как и все, что делают разведчики днем, — обнажили нестриженые головы, выпустили, держа над головой автоматы, по диску, и так же молча гуськом спустились в балку. О лейтенанте больше не говорили — не принято говорить об убитых. Очередную смерть переживают молча, каждый по-своему. Вспоминают о погибших на отдыхе, а здесь нет времени.

После мне рассказывал ординарец командира полка, что в то утро, едва взошло солнце, майору позвонил по телефону начальник штаба дивизии и спросил, вернулись ли разведчики.

— Да, — ответил майор, вздохнул и совсем не по-военному добавил: — Понимаете, опять с пустыми руками. Замучились ребятишки.

Начальник штаба, видимо, издерганный многими бессонными ночами, нервно закричал:

— Все замучились!.. «Язык» нужен срочно! Любой ценой нужен — надеюсь, вы-то понимаете! Срочно — любой ценой!..

Командир полка, конечно, понимал, что «язык» нужен как никогда. Готовится генеральное наступление по ликвидации сталинградской группировки. Но понимал он и разведчиков — не дается «язык». Бывает такая обстановка: невозможно взять — что хочешь делай. Полвзвода уже легло у вражеских траншей…

А через час командира дивизии вызвали в штаб армии — ожидалось прибытие командующего фронтом.

…На следующую ночь мы снова уходили за «языком». Уходили все.

Как обычно, на несколько минут остановились у штабной землянки, по традиции ожидая напутствия командира полка, которого любили, как заботливого отца. На этот раз он вышел в таком же белом маскхалате, как и мы. Все поняли: всем лечь у фашистских траншей, а пленного взять — иначе нельзя.

Философ по профессии и по призванию, майор Мещеряков в ту ночь сказал не много. Его напутствие, произнесенное седьмого января сорок третьего года, сохранилось в моем дневнике до сих пор. Он сказал тогда:

— Дорогие мои сынки! Вы идете на дело, от которого зависят жизни сотен и тысяч людей. Об этом просил передать вам командующий фронтом Рокоссовский, осматривавший сегодня наши позиции. Ради дела, на которое вы сегодня идете, стоит отдать жизнь. Я иду с вами и буду сам руководить огневыми средствами, прикрывающими ваш отход. Прошу вас: будьте осторожны и ради себя и ради дела…

Сдвинулись брови у ребят, — все-таки мало душевных слов говорят человеку на войне!

— Ни пуха вам, ни пера… — В темноте не видно, но каждый почувствовал, что командир полка чуть улыбнулся. Он знал, что разведчики всегда провожают друг друга на задание этими словами, и не забыл их сказать. Все вздохнули, задвигались: значит, будет удача. Стоявший рядом со мной чубатый кубанец Иван Сыпченко, комсорг взвода, шепнул:

— Иди к черту…

И разведчики гуськом двинулись вдоль балки. Сначала впереди пошел командир полка, но Иван Исаев обогнал его, буркнув:

— Тут старое минное поле. — И пошел направляющим.

Он самый опытный разведчик в полку, может в кромешной тьме провести взвод к окопам любой роты полка, знает каждый бугорок, каждую ямку на всей нейтральной полосе перед позициями своих батальонов, знает каждый пулемет у противника, каждый окоп.

Направляющий идет неторопливо, зорко следит за всем. Вот дошли до разбитой пушки. Сейчас Исаев повернет влево. Здесь ускорит шаг — это место простреливается методично одним из вражеских пулеметов. Безмолвно повинуются направляющему все. В середине идут три лейтенанта: грузноватый Симонов, худенький Смочкин — бывший ветеринарный фельдшер, и прогонистый Васюков. Они во взводе недавно, поэтому ничем не выделяются — ни одеждой, ни вооружением. Здесь все равны — верх берет не звание, а опыт.

Узнать никого невозможно — все в белом, все одинаково сутулятся, положив руки на висящий на груди автомат. Где-то тут, размеренно покачиваясь, идет черноглазый южанин Казнодий, верткий хохотун и остряк Еремин, косолапый мордвин Слугин, красивый, с тонкими чертами лица москвич Георгий Звягин, молчаливый и на удивление выносливый якут Кисляков — всего четырнадцать человек — все, что осталось от взвода за две недели. Идут привычным неторопливым шагом, уткнувшись в спину впереди идущего.

Как и всегда, до переднего края не проронили ни слова. Эти минуты — от штаба до выхода на нейтральную полосу — самые торжественные и принадлежат тебе лично. Кто думает о доме, кто мысленно еще раз проверяет на себе снаряжение — финка здесь, запасные диски к автоматам заряжены, пистолет взведен, запалы в гранаты вставлены, — кто в уме дописывает недописанное письмо любимой девушке. Иван Сыпченко наверняка думает о девушках — это его любимая тема — он, кажется, готов любить всех девушек на свете. Каждый идет и думает о своем в эти священные минуты разведчика. В одном я уверен: никто не думает о смерти, не думает о том, кого сегодня утром понесут друзья на плащ-палатке. Хотя, наверное, кого-то понесут, наверное, утром на кладбище разведчиков прибавится одна или несколько пирамидок с жестяными звездочками. Об этом не думают, с такими мыслями в разведку не идут. Они противопоказаны. Иногда бывает, захандрит парень — ему в таких случаях говорят: сегодня на задание не ходи…

А сегодня идут все. Идут четырнадцать белых, одинаковых, как привидения, фигур. Идут легко и неторопливо. И кто-то из нас идет по земле последние метры. Кто-то с каждым шагом приближается к той черте, на которой оборвется его жизнь. А душа все-таки наполнена чем-то торжественным, еле уловимым. Почему? Пожалуй, никто и не объяснит. Может, потому, что сегодня наверняка будет «язык», может, потому, что рядом шагает уважаемый тобой человек — командир полка, похвала которого — высшая награда. А может, еще отчего. Может, просто оттого, что ты идешь вместе со своими сверстниками, хорошими ребятами, которые не вспоминают о мертвых, но очень чутки и заботливы к живым, которые в самую трудную минуту не бросят тебя.

Шагают и шагают ребята девятнадцати-, двадцатилетние, жизни еще не вкусившие, шагают навстречу своей смерти спокойно, как на привычное дело. Может, сегодня они совершат подвиг, который войдет в историю страны, а может, умрут на мертвой, ничейной земле между траншеями. Может, никто никогда не назовет их героями, не вспомнит их фамилии. Может, все может быть…

А метель, свирепая приволжская, бьет в лицо. Податливый снег под ногами не скрипнет, разведчики идут бесшумно, как привидения…

С тех пор прошло много-много лет. Выросло новое поколение людей. Множество впечатлений, более сильных, чем в ту ночь, получил я за эта время: разрушенный Сталинград, тысячи пленных на тракторном заводе и на заводе «Красные баррикады», вылазки во вражеский тыл на Курской дуге и под Львовом, штурм знаменитой «Голубой линии» на Кубани… Все это притупило остроту того обычного ночного поиска четырнадцати разведчиков.

Тогда вернулись только двое — Исаев и я. Мы привели «языка» — перепуганного насмерть немецкого пулеметчика. Того самого, который почти в упор покосил всех наших товарищей. Несмотря на это, когда под прикрытием артиллерии и пулеметов мы отходили, мы своими телами прикрывали этого тщедушного с голощеким лицом недоноска — не дай бог свои же убьют его! И мы его привели. Его допросили в штабе полка, потом в штабе дивизии, потом в штабе армии. И он остался жить. Может быть, живет и теперь. А тех двенадцати — нету. Нет тех парней, которые не меньше других любили эту землю, и за свою короткую жизнь не успели отлюбить свою долю, отведенную каждому.

А они жили: темпераментный черноглазый Казнодий, весельчак и балагур Еремин, робкий и романтичный лейтенант Смочкин, умный и начитанный москвич Георгий Звягин — жили все двенадцать. Они полегли перед фашистским дзотом, чтобы спасти жизни сотням и тысячам таких же солдат, как и они. И если сейчас над приволжскими степями светит мирное солнце и шумит на ветру колосистая пшеница, если на Алтае строят заводы, то только потому, что они за это отдали свои жизни. Они живы в новом поколении людей, выросшем после войны.

В этом их бессмертие.

Глава девятая. Лейтенант Атаев

После той ночи, когда наш полк остался по существу без разведки, меня вскоре отправили в недельный армейский дом отдыха — нервишки оказались жидковатыми, и я особенно тяжело переносил гибель двенадцати товарищей. К тому же и разведчиком был еще малоопытным, поэтому обучать поступающих из пополнения новичков оставили одного Ивана Исаева.

В это время и появился Атаев, новый командир взвода полковой разведки. Красивый туркмен с высоким лбом, умными карими глазами и темными волнистыми волосами, он выделялся среди остального штабного народа. С первого взгляда было заметно, что он еще не фронтовик, еще не обстрелян — кроме новенькой формы с двумя эмалевыми «кубарями», еще не обмятой и не запачканной, выпирала наружу характерная для новичка угловатость, неуверенность. Не хватало чего-то такого, что приобретается лишь пребыванием на фронте. Говорил он по-русски чисто, без малейшего акцента. К моему возвращению он уже — по всему было видно — освоился со взводом, хотя почти не вмешивался в занятия, которые проводил Иван Исаев: наверное, сам приглядывался и учился у опытнейшего разведчика дивизии. А новички уже проворно ползли между землянками, брали «в плен» то штабного повара, то какого-нибудь зазевавшегося связиста, которые отбивались на полном серьезе (на войне люди не любят играть «в войну»).

Занятия проходили вперемежку с боевыми заданиями, и новички имели возможность на практике проверить преподаваемую Исаевым «теорию».

Сейчас я уже не помню первой боевой вылазки совместно с Атаевым. Нет никакой записи по этому поводу и в моем дневнике того времени. Зато я хорошо помню Атаева в наступлении.

После того как в ноябре сорок второго была окружена армия Паулюса, более полутора месяцев наши войска накапливали и перегруппировывали силы для ее ликвидации. И вот тринадцатого января сорок третьего года мы пошли в наступление. По предложению лейтенанта Атаева группа разведчиков была посажена на танки и выброшена десантом в тыл немецко-фашистских войск.

О десантниках много написано, и я боюсь, что не скажу ничего нового об этом, атаевском десанте.

Атаевские разведчики не громили вражеских аэродромов и стратегически важных коммуникаций, не захватывали штабов и ценных штабных документов. Они делали самую черновую работу солдата на войне: стреляли. Просто в ближайшем тылу неожиданно для противника открыли ураганный огонь, подняли панику и этим помогли нашей пехоте с ходу прорвать укрепленную линию противника. Не один десяток жизней наших бойцов (кто знает, может, в том числе и мою) спас тогда десант. Не один десяток людей ходит сейчас по земле благодаря инициативе, проявленной Атаевым.

Боясь раздробления и уничтожения по частям внутри сталинградского котла, фашисты на нашем участке откатывались так стремительно, что мы едва успевали их преследовать. При этом они сдавались в плен целыми подразделениями, поднимали руки и заученно долдонили: «Гитлер — капут!.. Гитлер — капут!..» Начали собирать большими партиями и только тогда отводить их в тыл. А потом и вообще без охраны отправляли их — покажешь рукой приблизительное направление, да еще пообещаешь, что там ждет их кухня, они этаким стадом и валят в поисках лагеря для военнопленных.

Боеспособные же части откатывались все дальше и дальше к городу. Мы уже с ходу прорвали заранее подготовленные ими укрепленные линии по берегу реки Россошки, по древнему валу, и подходили к тракторному заводу. Дальше отступать гитлеровцам было некуда — за спиной Волга, а на ее берегу советские части, которые стоят там намертво еще с осени сорок второго! Их не подвинешь.

Вплотную к тракторному заводу мы подошли тридцатого января. Перед нами были избитые снарядами и пулями стены заводских цехов, черный снег вокруг. Собственно, от снега-то осталось только одно название!

Мы уже не окапывались — здесь и без нас было накопано столько траншей и дотов, что хоть свежую дивизию вводи, и она вся разместится.

Я не знаю, чей был приказ, но надо пойти к гитлеровцам, занимающим позиции против нас, с предложением сдаться без дальнейшего кровопролития. Парламентером с этим требованием командир полка Мещеряков посылал лейтенанта Атаева. Разговор происходил в моем присутствии. Я только что вернулся с правого фланга, куда был послан для установления связи с соседней дивизией — дивизии в этот момент занимали по фронту такие участки, которые можно было проползти на животе за час-два. Помню, как командир полка сказал Атаеву, чтобы он взял с собой переводчика. Атаев ответил:

— По-моему, не надо, товарищ майор. Мы их не звали, а коль уже они пришли, то разговаривать с ними будем по-русски!..

Майор удивленно приподнял кустистую бровь, будто давным-давно не видел Атаева, качнул головой.

— А что! Пожалуй, правильно. По-русски будем говорить. Быть по-твоему! — И он улыбнулся. Потом протянул ему приготовленный белый флаг. — Хорошо. Бери кого хочешь.

Выбор небольшой — нас тут разведчиков было трое. Атаев скользнул взглядом по мне, по верткому, влюбленному в него разведчику из новичков Петру Дееву и остановился на Иване Исаеве. Тот молча поднялся, поправил на плече автомат и замер, готовый со спокойной решимостью хоть в воду, хоть в огонь…

И вот они пошли. Это была незабываемая сцена. Они шли медленно, держа над головой белый флаг. Горниста почему-то с ними не было — наверное, просто не нашли горн. Стрельба превратилась. Было непривычно тихо. Так тихо, даже в ушах звенело. Сотни людей смотрели на них двоих с той и другой стороны. И они шагали внешне спокойные, неторопливые.

Может, я в чем-то ошибусь, передавая рассказы и лейтенанта и товарища моего Ивана Исаева, может, перепутаю какие-либо детали, но я не ошибусь наверняка в главном — в передаче их ощущений, ибо все последующие годы я нет-нет да и вспоминал об этом парламентерстве, порой даже казалось, что я сам ходил тогда к фрицам с флажком — до того ощутимо представлял те последние дни сталинградской эпопеи.

А они идут. Глаза разведчиков настороженные, по привычке проворно обшаривают развалины заводских стен. А с той стороны на них смотрит бесчисленное множество пулеметов, автоматов, винтовок и противотанковых пушек. Всюду черные зрачки стволов, направленных в их грудь! Если враз изрыгнут огонь — в клочья разнесут. Кровь стынет в жилах. Расстояние до городских развалин сокращается. Каждый из нас невольно считает их шаги. Уже прошли одиноко стоящие кирпичные ворота. Осталось не больше полусотни шагов. Но шаги сами собой замедляются, словно чем ближе к развалинам, тем плотнее становится воздух. И вот уже у лейтенанта, должно быть, нет сил преодолеть его сопротивление. Он остановился. Остановился и Иван Исаев. Они не смотрят друг на друга — глаза намертво припаяны к развалинам.

Нам видно, как из-за груды кирпичей вышли трое: офицер и два солдата. Они быстро подошли к советским парламентерам. Атаев кашлянул в кулак, по-мальчишески громко произнес:

— Советское командование предлагает вам безоговорочно капитулировать на милость победителя! — Он смотрел офицеру в глаза нарочито вызывающе прямо. Потом рассказывал нам, что в это мгновенье мелькнула мысль: «Наверное, вся Европа склонялась к твоим ногам. А мне наплевать на тебя!» Видимо, эта мысль как-то отразилась на лице Атаева, потому что у гитлеровского офицера забегали под обветренной шелушащейся кожей комочки, будто он глотал и никак не мог проглотить очень горькую пилюлю. Офицер молча наклонил голову в знак того, что понял, повернулся и в сопровождении солдат пошел обратно.

Атаев стоял с опущенным флагом и провожал взглядом стройную, плотно обтянутую ловкой шинелью спину офицера.

Ждали долго. Мы тоже, казалось, были там же, с лейтенантом Атаевым и Иваном Исаевым. Минуты тянулись, как вечность.

Наконец над обвалившейся стеной поднялся тот офицер и крикнул теперь уже с открытым злорадством:

— Ми не принимайт ваши условия. Упирайтесь во-он! Через пяйт минут ми открывайт огонь!..

Мы никак не ожидали такого оборота. Нам почему-то казалось, что с парламентерами обращаются куда деликатнее — на то они и парламентеры! Так, видимо, думал и лейтенант Атаев. Я помню только одно: шли они с Исаевым оттуда так же медленно и торжественно, как и туда, словно они сознавали, что в эти минуты, в эти пять недолгих минут на них смотрят не только враги и друзья, но с вершины веков на них глядит история!..

Через два дня сталинградская группировка была полностью ликвидирована — тысячи пленных тут же стали строить себе лагеря, чтобы жить в них и восстанавливать разрушенный ими город. Среди этих тысяч был, наверное, и тот офицер, который с ненавистью смотрел на лейтенанта-туркмена. А еще через неделю на отдыхе в балке Коренной я сделал в своем дневнике карандашный набросок портрета лейтенанта Атаева. Теперь я уже не помню, позировал ли он мне или я рисовал его урывками, только портрет, по-видимому, ему не понравился, во всяком случае лейтенант остался к нему равнодушным, поэтому-то он и уцелел в отличие от других портретов товарищей — те выпрашивали у меня и удачные и неудачные наброски, таскали их с собой, высылали домой или просто теряли. Теперь я очень жалею о своей щедрости, с которой расшвыривал то неповторимое…

В дневнике есть одна запись, которую даже сейчас, через много-много лет не могу читать спокойно. Между Сталинградом и этой датой — полгода. Много изменений за это время произошло — кое-кто погиб, некоторых ранило.

Атаев уже не был в нашем взводе — сразу же после Сталинграда его временно перевели командиром роты автоматчиков. С ним ушел и его любимец Петр Деев, высокий, очень подвижный, с выразительными серыми глазами и длинными девичьими ресницами, которые сводили с ума санбатовских медичек. Петр был ординарцем у Атаева. Рота автоматчиков состояла из бывших курсантов одного из училищ, по какой-то причине расформированного. Атаев жил с ребятами очень дружно, относился к ним, ну если уж не как отец к сыновьям — разница в возрасте была у них не бог весть какая, — то как старший брат. Разведчики крепко дружили с автоматчиками.

Дата, о которой идет речь, относится ко времени пребывания нашей дивизии на Курской дуге, к одному из страшных боев. Я, конечно, не думал, что через столько лет мне придется опубликовать эту запись, я делал ее… собственно, не знаю, для чего я сделал ее. Вот она:

«Через несколько минут идем в наступление вместе с пехотой. Два батальона нашего полка и автоматчики погибли. Сегодня второй день наступаем на одну высоту и опушку леса — и почти никаких результатов.

Автоматчики за несколько минут погибли. Я в то время был на НП командира полка и видел все поле боя в бинокль. Их накрыла немецкая артиллерия на самой высоте. Через несколько минут и от нас тоже клочья полетят.

Ну, писать кончаю и, может быть, насовсем.

Прошу того, кто вынет у меня этот дневник, переслать его моей матери по адресу: Алтайский край, ст. Топчиха, ул. Алтайская, 6 и сообщить, где и когда я погиб (сейчас 20.00 московского времени)».

Вот и все, что написано. Но события, которые кроются за этой короткой записью, вот уже около тридцати лет не перестают проходить раз за разом перед моим взором. На западной, возвышенной опушке леса окопались гитлеровцы, на восточной, в низине, — наши, а посередине на огромной поляне ближе к противоположной стороне большой взгорок. На этот-то взгорок и шли наши батальоны, на этом-то взгорке и остались они лежать навсегда. На этот взгорок и провожал при мне Атаев своих младших братьев-автоматчиков. Проходили ребята мимо Атаева налегке, некоторые улыбались ему коротко, не очень весело, другие просто взмахивали на прощанье рукой. Сто двадцать человек растянувшейся колонной проворно спустились от НП к подножью холма, на ходу перестроились в шеренги и вскоре уже, развернувшись по склону цепями, стали подниматься к вершине. Все, кто был на наблюдательном пункте, глаз не спускали с этой величественной (да, я не боюсь этого слова: красиво умирать не каждому дано), именно величественной картины: цепь за цепью, как на ученье, шли взводы на приступ вражеских укреплений. Там-то, не доходя несколько метров до вершины, их и накрыла артиллерия противника. На месте первой движущейся цепи враз вздыбилась стеной черная земля — по пристрелянной черте ударили снаряды. Долго-долго висела эта стена — снаряды и мины рвались несколько секунд беспрерывно. Потом стена опала. У всех замерло сердце — уцелеть почти немыслимо. И все-таки какая-то частица цепи поднялась и бегом бросилась вперед. И снова — стена вздыбленной земли. Теперь уж били по этим остаткам. Потом огонь перенесли на вторую цепь, потом с такой же методичностью — на третью.

На НП никто не шелохнулся. И хотя несколько часов назад на этом же взгорке полегли два батальона, гибель роты автоматчиков потрясла всех без исключения, потрясла не потому, что смерть всегда потрясает даже на войне, а потому, что так трагически гибнут лишь в книгах да в кино. В жизни никто из нас не видел такого зрелища. Весь штаб полка был ошеломлен…

И вдруг среди наступившей тишины я услышал сдавленный стон. Подумал, что кого-то ранило. Оглянулся: Атаев, закусив губу так, что по подбородку текла кровь, плакал. Он стоял с открытыми глазами, не моргая смотрел в сторону холма, а слезы текли и текли по его небритым щекам. Спазм душил его. Потом он медленно и тяжело, словно нес на себе огромный груз, прошел мимо меня по траншее, вышел с НП, с размаху упал на траву и зарыдал в голос.

Через некоторое время оттуда, с холма, вернулся Петр Деев с горсткой ребят, похожих на пришельцев с того света, почерневших, осунувшихся и молчаливых. Неузнаваем был и Петр Деев: прокопченная, изодранная гимнастерка, землистый цвет лица, в руках автомат с расщепленной ложей — ничего не осталось от той щеголеватости, которой научили нашего разведчика бывшие курсанты, его новые товарищи. Ко всему этому Петр был контужен — он тряс головой, ничего не слышал и страшнейшим образом заикался. Словом, с холма вернулся совсем другой человек. Он подошел к Атаеву, обнял его и стал судорожно гладить голову.

Вот после этого и появилась в моем дневнике та запись, которую я только что привел.

Приказ командования был жестким: взять высоту во что бы то ни стало, она является ключом к важному тактическому пункту. Выполнить этот приказ должны теперь остатки третьего батальона и наш взвод разведки. Конечно, вернуться с этого взгорка шансов не было, и мы мысленно прощались с жизнью. Но на войне бывает много неожиданностей Так случилось и на этот раз: немцы не стали испытывать больше судьбу, отступили под покровом ночи.

Вот и все, что я хотел рассказать о Ташли Атаеве, что напомнил мне небольшой карандашный набросок в дневнике.

Через несколько дней я был тяжело ранен и контужен. Меня эвакуировали, как я уже говорил, в Ессентуки. Об Атаеве я так ничего больше не слышал. А хотелось бы.

Может, ты жив, так откликнись, лейтенант!

Глава десятая. Кушнарев

Младший лейтенант Кушнарев был вторым командиром взвода — в разведывательных подразделениях, как правило, два и даже три командира. Худенький, бледненький, с тонкой длинной шеей и какой-то весь прозрачный, он напоминал блекнущий подснежник — настолько казался хилым и невоинственным. Большие выразительные глаза его смотрели на окружающий мир по-детски любопытно. Длинные тонкие пальцы выглядели странно на грубой штамповке ППШ. На блестящих клавишах рояля быть бы им!

Как он попал в разведку — затрудняюсь сказать. Не иначе как после настойчивой просьбы. И хотя он был явно инородным телом во взводе крепких, пышущих здоровьем ребят, я не помню человека, которого любили бы разведчики больше, чем Кушнарева.

Он был большим ребенком во взводе. И как ребенок, казалось, не совсем понимал, что такое война. Наравне со всеми нес тяготы будней разведчиков. Разведчики же в свою очередь при малейшей возможности старались облегчить ему эти будни. Он, конечно, этого не замечал, и если бы заметил — страшно обиделся бы. Он хотел быть настоящим разведчиком без всяких скидок. Поэтому порой лез туда, куда не следовало. В таких случаях ребята сердились на него не на шутку.

Однажды, возвращаясь с операции, мы заблудились и не попали в проход на своем минном поле. Вот-вот немцы хватятся исчезнувшего часового, полетят в небо ракеты, а мы лежим на голом месте, тычемся как слепые котята и не можем найти прореху, в которую должны проползти. Зло берет — глупее ситуацию трудно придумать. В пятнадцати метрах от своих траншей с «языком» покосят из пулеметов — и ничего не сделаешь.

Несколько ребят мечутся на кромке минного поля, ищут. И он тоже хотел было поискать, помочь. Но кто-то вовремя успел поймать в темноте его за ногу, притянуть к себе и поднести в сердцах зажатую рукавицу под нос:

— Во, видал! Тебе что, жить надоело? Сиди и не рыпайся. Без тебя, что ли, не найдут…

— Почему без меня? Что я…

— Потому что на первой же мине подорвешься.

Еще кто-то вмешался:

— Правда, Женьк, что ты суешься вперед? Некому, что ль?

— Ну, а почему мне нельзя? Никогда не пускают. Я хочу сам.

— Ладно, лежи. Тоже, «сам» нашелся. И вообще, какой дурак пустил тебя на фронт!

Младший лейтенант обиженно притих. И только потом, когда вышли на свою землю, распетушился.

— Я командир взвода или не командир?

Ребята смущенно нагибали головы.

— Вот теперь ты командир. Командуй.

Он решительно взмахнул рукой.

— Хватит, я так больше не могу! Или выполняйте мои приказания, или я ухожу в другой полк.

В такие минуты ребята молчат. Знают, что долго сердиться он не умеет.

Немного погодя Иван Исаев начинает примирительный разговор, с деланным удивлением пожимает плечами:

— Не понимаю, младший лейтенант, чего в бутылку лезть? Все получилось очень хорошо: ведем «языка», все живы, здоровы. Что еще надо?

— Правда, младшой, — вмешался Грибко. — Сейчас придем в штаб. Доложишь. Исаев вытрясет из старшины спирту. И-и как денька два гульнем! Хочешь, спирт пить научим?

Это козырной ход. Младший лейтенант давно хочет научиться залихватски пить спирт. Но не может — дух перехватывает всякий раз. Курить тоже пытался. Но тут ребята отсоветовали. А о спирте поспорил, что научится. Поэтому он сейчас не моргая смотрит на Грибко, нового комсорга взвода. Потом поворачивается и молча шагает по балке впереди. Ребята переглядываются, улыбаются и гуськом шагают следом. Он не разговаривает ни с кем до самого штаба — изо всех сил старается казаться сердитым. Но не выдерживает. Лицо вдруг расплывается и улыбке.

— А здорово мы «языка» взяли, правда? — говорит он торжественно. И тут же наставительно тычет пальцем. — Только больше давайте так не будем делать, ладно? Ведь все-таки я командир! А Колька мне кулак под нос сует. Нехорошо так, ребята. Договорились?

— Договорились, младшой…

При этом слово «младшой» ребята, как всегда, произносят с особым оттенком, чуточку покровительственно, с едва скрываемой нежностью, словно «меньшой»…

Покровительственное отношение взвода к своему командиру чувствовалось буквально во всем. Бывало, принесут ребята откуда-нибудь шоколаду или конфет (в Сталинграде, правда, такими трофеями редко разживались), обязательно все отдают младшему лейтенанту — как меньшему братишке. Старались сделать это незаметно, чтоб не обидеть. Целые спектакли разыгрывали.

Делалось это примерно так. Кто-то вдруг спохватывался, хлопал себя по карманам.

— Да, слушай, младшой, чуть не забыл. Вот тебе принесли… — и начинал извлекать трофеи.

У него вспыхивали глаза — страсть как любил сладкое! Он потирал руки.

— Ну, садитесь все. Сейчас мы их… — говорил он. Но в действие вступал кто-то другой.

— Нет, ешь. Это тебе. А мы вот так наелись. — И проводил ладонью по горлу. — Знаешь, сколько мы там хапанули!

И начинался импровизированный рассказ о том, как кто-то из ребят забежал попутно в офицерский блиндаж, когда уже «языка» уводили, а там на столике сплошной шоколад и конфеты. Ну, и нагреб полный карман, А потом всю дорогу до штаба они только тем и занимались, что ели эти сладости.

И он верил.

Иногда конец варьировался — ребята отнекивались уже по другой причине. Говорили:

— Понимаешь, Женя, курящим нельзя шоколад есть. В соединении с никотином он отравляет организм. Три часа перерыв надо делать между курением и шоколадом…

Он верил и этому. С удовольствием ел шоколад. Ребята сидели вокруг и с улыбкой смотрели на него.

Как ни старались ребята оберегать своего «младшого», но война есть война. И он ходил с нами на очень рискованные операции. Со всеми вместе носил на плащ-палатке убитых, раненых товарищей. Только он тяжелее других переживал гибель друзей. Вся его порывистая, нежная душа восставала против убийства, против войны. В такие часы на него было страшно смотреть. Ждали: вот-вот начнется истерика…

Но срыв у него произошел по другому поводу. По самому неожиданному и самому смешному, хотя никто ни тогда, ни после не только не смеялся над ним, а даже не улыбнулся и никогда потом не пытался напоминать.

А произошло вот что.

Тринадцатого января сорок третьего года началась ликвидация сталинградского котла. После упорных боев мы прорвали, наконец, вражескую оборону, и наша дивизия клином стала входить в группировку противника. Мы не знали отдыха. В короткие часы затишья валились с ног в первом же еще хранившем фрицевский дух блиндаже. Блиндажи были сделаны капитально, внутри обшиты тесом, с печками, с перинами, одеялами и подушками. Но беда (если можно ее всерьез назвать бедой) подкралась с другой стороны, откуда ее совсем не ожидали. В этих перинах и одеялах оказались мириады… вшей. Мы же по наивности своей и житейской неискушенности, обрадованные теплом и уютом, спали выпавшие нам три-четыре часа мертвецки безмятежно, ни о чем не подозревая. И хватились тогда, когда уже было поздно, когда уже набрали этих фрицевских «животных». Покоя от них не было. Правда, ребята пытались шутить:

— Из разных блиндажей они, приписанные к разным воинским частям, вот и враждуют между собой, окружают друг друга…

Но Кушнареву было не до смеха. Его буквально корежило от этой мрази. И однажды он даже не смог заснуть. Вылез из блиндажа, разделся догола, протряс все белье и всю одежду. Лег. А они опять за свое — нахально ползают по телу. Снова снял все с себя — а снимать ой-ее сколько: маскхалат, ватную стеганую фуфайку, шубную безрукавку, гимнастерку, теплое белье, обычное белье! Все это перебрал по каждому шву, по каждой складочке» притом на морозе. Лег. И снова — ползают!.. И тут он уже не вытерпел. Опустился на порог и заплакал. Доняли они его. Сидел и по-ребячьи безутешно плакал, тер глаза и хлюпал носом. Помочь ему было нечем, лишь после сталинградских боев старшина наладил тщательную прожарку. А тут ребята очень сочувственно смотрели на него, и никто не улыбнулся. Больше того, после этого нисколько не упало уважение к нему. Его любили по-прежнему, если не больше.

Помню, перед самым взятием тракторного завода, когда мы уже перешли на оседлый образ жизни, заняв в Городище два просторнейших бункера, кто-то привел пленного (их тогда через наши руки проходили сотни).

— Младшой, послушай вот музыканта. Говорит, в оркестре играл.

Вчерашний вояка поспешно вынул губную гармонь и выжидательно уставился на «герр офицера», на его длинные музыкальные пальцы. Ему явно хотелось угодить этому бледному юноше и, видимо, не бескорыстно — авось что-нибудь перепадет со стола победителя. Кушнарев, конечно, не заметил готовности к услуге. Он заметил другое — фриц был изможден до предела. И он сказал ребятам:

— Принесите ему что-нибудь поесть.

Кто-то из ребят мотнулся на кухню, приволок большой круглый котелок «шрапнели» с кониной. И пленный стал есть. Это было незабываемое зрелище. Мы стояли и молча неотрывно смотрели, с какой жадностью поглощал он перловку. Пот ручьями тек по его лицу и капал в котелок. А он ел, ел и ел. Ему некогда было утереться.

Когда подскреб котелок, ребята спросили:

— Камрад, еще будешь?

— Я, я! — закивал он.

Он съел и второй котелок этой наваристой жидкой каши. Снова спросили. И он снова закивал. Принесли третий котелок. Но Кушнарев остановил:

— Хватит. У него же заворот кишок будет. Забаву нашли.

Котелок отставили. Велели фрицу играть. И он стал играть «Стеньку Разина», «Славное море — священный Байкал»…

Судить не могу, хорошо играл он или нет, но после артиллерийского грохота, пулеметной и ружейной пальбы, воя мин музыка казалась неземным творением. Ребята притихли. Сидели не шевелясь, в самых разных позах и с самым различным выражением на лице. Каждый думал о своем. Кушнарев привалился к стене и закрыл глаза. Руки у него лежали на коленях. Пальцы подрагивали. Лицо было напряжено. Вдруг он подался вперед. Открыл глаза.

— Слушай, камрад, Бетховена можешь? Понимаешь? Бетховен!

Немец хлопал белесыми ресницами.

— Людвиг ван Бетховен! Понимаешь?.. Ферштейн?

— Я, я. Их ферштее.

— Так сыграй, браток… Шпилен, шпилен!

Он затряс головой.

— Никс, дас кенне их нихт, герр официр.

Кушнарев вскочил.

— Ребята, — заговорил он вдруг горячо. — Вы все можете. Неужели фортепьяно нигде не достанем? Я б ему показал… А на этой слюнявой не хочу.

Ребята дружно засмеялись.

— «Языка» взять можем, младшой. А вот эту самую фортепьяну, шут ее знает, где ее можно добыть…

Кушнарев постоял в раздумье. Махнул разочарованно рукой.

— Отдайте ему котелок, — распорядился он, направляясь из блиндажа. — Пусть сожрет. И гоните его в шею. Оболванил их Гитлер. Бетховена забыли…

На второй же день после капитуляции сталинградской группировки Кушнарев выбрал из взвода желающих и повел в город. Мы лазили по подвалам универмага, где размещался штаб Паулюса, по подземным переходам, по развалинам бывших улиц и переулков, по дому Павлова. Недалеко от набережной в центре города уцелела стена дома, на которой чудом держалась мемориальная доска с надписью, что здесь в годы гражданской войны находился штаб царицынской обороны. На набережной лежала бронзовая фигура Героя Советского Союза летчика Хальзунова. Постамент памятника был взорван, правая рука пробита осколком. Младший лейтенант несколько раз обошел бронзовую фигуру, остановился у ее изголовья. Задумался.

— Дважды повергли тебя фашисты на землю, — проговорил он тихо. — Значит, сильно насолил!

Большие выразительные глаза его вдруг вспыхнули мальчишеской растроганностью.

— Ребята, давайте забинтуем ему руку, а? Это будет по-товарищески. Хоть он и бронзовый, а все равно…

Идея понравилась всем. Извлекли индивидуальный перевязочный пакет — благо, их у каждого разведчика не один и не два — с усердием и осторожностью начали перевязывать бронзовую руку…

Мы ходили весь день. Наш «младшой» часто останавливался, благоговейно вскидывал руки:

— Ребята, — говорил он почти шепотом. — Здесь каждый камень отныне принадлежит истории. Вы понимаете это?

Ребята улыбались — кто из нас мог тогда мыслить такими категориями!

Он укоризненно смотрел на нас.

— Эх, вы! Черствый вы народ… После войны детей своих привезем сюда, показывать будем.

Тут уж все смеялись в открытую — в девятнадцать лет всегда кажется смешным разговор о своих будущих детях.

Я не помню поименно, кто был тогда на этой первой в Сталинграде экскурсии. Но, по-моему, никто из тех ребят не остался потом в живых. И, пожалуй, лишь мне посчастливилось два десятилетия спустя проездом побывать в городе. Мне хотелось показать жене эти сейчас действительно исторические места. В течение сорока пяти минут — ровно столько, сколько стоит в Волгограде кисловодский поезд — таксист возил нас по центру, и я… ничего не признал, ничего не показал. Нет, узнал! Узнал памятник летчику Хальзунову. Он стоит, пожалуй, на том же месте, только пьедестал теперь гораздо выше, и вокруг памятника зелень.

Конечно, мы, советские люди, должны гордиться, что за короткий срок подняли город на Волге из руин. Но мне, откровенно говоря, было немного грустно. Жаль было не руин. Жаль юности своей прошедшей, больно за друзей, своих боевых товарищей, не доживших до Победы.

Кушнарев не привел своих детей в город-герой.

Я не присутствовал при его последних минутах. Младшего лейтенанта Кушнарева, раненного, закололи гитлеровцы штыками на Курской дуге.

Глава одиннадцатая. Командир полка

Ни о ком из моих боевых товарищей в дневнике не сохранилось столько записей, сколько о нем, о нашем командире полка. Но, как теперь я понимаю, ни многочисленные записи, ни четкая память не в состоянии воспроизвести даже приблизительно многогранный характер этого человека, потому что мне ведома только одна из его граней души: видел я его лишь глазами солдата, знал его лишь по отношению к солдату. Я не могу сколько-нибудь определенно судить о его полководческих качествах, хотя бывшего доцента философии Михаила Михайловича Мещерякова трудно отделить от командира полка майора Мещерякова. Может быть, из эпизодов, показывающих чисто человеческий характер, свидетелем которых я был, прольется лучик света и на его военные дарования…

В декабрьское утро сорок второго года он принимал нас, прибывших в пополнение из запасного полка. Среди группы военных, окружавших его, он выделялся своей явно невоенной внешностью: ремень на полушубке затянут слабо, держался лишь за счет портупеи, поэтому все, что было на ремне: пистолет, серебряный кинжал с монограммой, фляжка в чехле — собралось спереди и свисало с живота. У кадровых солдат это невольно вызывало улыбку.

Но вот офицер, делавший нам перекличку, доложил о построении. И майор вышел перед строем. Нет, он не выступал в привычном нашем понимании, не речь произносил, Он просто разговаривал с нами мягко и задушевно, как старший по возрасту с молодежью: чуточку наставительно, но подкупающе доверительно. Рассказал о задачах полка, о противнике, стоявшем перед нашими позициями.

Почти все мы были ранены осенью на сталинградском фронте.

— Гитлеровец нынче уж не тот, что был здесь осенью, — добавил он, улыбнувшись. — Теперь он смирный.

Уже понял, что из сталинградского котла не вырваться, что Гитлер уже вычеркнул все двадцать две дивизии из своей армии. Но! — поднял он палец. — Не думайте, что его можно взять голой рукой! Он, как смертельно раненный зверь, может и на последнем издыхании кинуться на нас…

Майор неторопливо ходил перед строем, разговаривал с нами и внимательно, по-отечески заглядывал в лица, Говорил он раздумчиво, словно взвешивая и примеряя к нам каждое слово. От частностей, от задач своего полка переходил к общей картине на фронтах, сравнивал войну, с тяжелой ношей, взваленной на плечи советского народа.

— Мы — творцы истории, — говорил он. — История будет писать о нас. А о тех, кто под всякими предлогами прячется за нашими спинами, — о них история не напишет, а если и напишет, то только как о паразитах на здоровом теле народа.

— Мы, русские, — продолжал он, — должны спасать Россию, как спасали ее не раз. Мы должны спасать и Европу от коричневой чумы Гитлера, как много веков назад спасли ее от Батыя…

И мы расправляли плечи, вырастали в собственных глазах — казались сами себе этакими богатырями-освободителями, готовыми в любую минуту ринуться в бой, словно в самом деле за нашими спинами, буквально за хутором Вертячьим, стоит вся Россия., а за ней из-за горизонта истерзанная Европа смотрит на нас с мольбой.

Я тогда подумал: вот в такие минуты, наверное, люди совершают подвиг. И, видимо, не совсем справедливо после отмечать лишь непосредственно совершившего подвиг потому, что не меньшая заслуга в этом и того, кто его подготовил, кто «зарядил» человека на подвиг.

А наш командир полка умел «заряжать» солдат.

В полку майора Мещерякова я пробыл до конца Сталинградской битвы, он вручал мне медаль «За отвагу», наконец он сделал из меня разведчики. У каждого командира свой метод. Майор Мещеряков, развивая в нас чувство профессиональной гордости разведчика, постоянно напоминал нам, что мы его глаза и уши, что мы смелые и находчивые ребята, которым все по плечу. И мы старались. Мы изо всех сил старались быть такими.

Помню случай с блиндажом.

Обычно задачу нам ставил начальник разведки, хотя зачастую в присутствии командира полка. Но тут он сам ставил задачу и даже руководил взятием «языка». Нет, с нами во вражеские траншеи он не лазил. Роль его заключалась в том, что он командовал средствами обеспечения — так называли в наших операциях артиллерийское, минометное и пулеметное прикрытие. В таких случаях мы готовы были не задумываясь лечь у вражеских траншей, но непременно выполнить задание. Он, конечно, это знал и не забывал напомнить об осторожности.

— Прошу вас, сынки, будьте осторожны и ради себя, и ради дела. Не рискуйте напрасно.

В этой операции он еще накануне приходил с нами на передовую. Ребята наперебой показывали ему облюбованный вражеский блиндаж.

— Понимаете, товарищ майор, он немножко в сторонке, его легче взять, — объясняли ребята. — И подходы к нему лучше, по ложбинке пройдем незаметно.

Он, высокий, с мудрыми, спокойными глазами, терпеливо слушал и крутил головой над бруствером.

— А что, ребята, если брать не этот блиндаж, а вон тот, против шестой роты? Пойдемте, посмотрим.

И вся группа — начальник разведки, командир взвода и ребята — участники операции, пригибаясь, пошли по траншее в соседний батальон. Он, конечно, не хуже нас знал оборону противника, хотя мы ни днем ни ночью не спускали с нее глаз — постоянно кто-то дежурил на НП то одного, то другого батальона.

— Вот смотрите. — показывал командир, — какой дугой наша оборона охватывает вражескую в этом месте. А вот тот их блиндаж выдается вперед, и фрицы из него простреливают фланги шестой роты чуть ли не вдоль траншей. Поняли?

Мы кивали, но главного еще не понимали, не доходило.

— Вы возьмите «языка» так, как планируете взять, — в том блиндаже. — Майор улыбнулся. — Только конец будет другим: следом за вами в блиндаж войдет взвод пехоты с пулеметами и там закрепится. Убиваем двух зайцев: берем «языка» и вклиниваемся в их оборону.

Он, конечно, мыслил масштабами полка и в интересах всего полка. Мы рот от удивления раскрыли: так здорово получалось! Дзот этот мы знали, он сделан в три наката. Много раз наша артиллерия пыталась его разбить. Но он выстаивал. И если его захватить, противнику покоя не будет: из дзота можно простреливать его траншеи в обоих направлениях.

Кто-то спросил:

— Товарищ майор, но ведь потом туда не доставишь ни боеприпасы, ни продукты! Фашисты же ни за что не пропустят!

Майор опять улыбнулся, как улыбается отец наивности вроде умного, но не искушенного в житейских премудростях сына.

— Мы сделаем фуникулер.

Ручаюсь, никто из нас тогда не знал, что это такое. Майор понял это, пояснил:

— Закольцуем веревку. Будем привязывать к ней ящики с патронами, термосы и перетаскивать по снегу.

— Вот это здорово! — восхищенно воскликнул Иван Сыпченко, комсорг взвода.

В одну из ближайших ночей мы без особого шума захватили этот дзот, взяли в нем трех фрицев. Но когда по нашему следу поползла пехота, гремя котелками, противник заметил ее, открыл ураганный огонь, развесил «фонари». Возвращаться нам пришлось под огнем. Потеряли троих ребят и одного пленного. Своих вынесли, а немца бросили на «нейтралке».

Новый гарнизон захваченного нами дзота быстро заминировал ход сообщения со стороны позиций противника и до конца держал потом гитлеровцев на этом участке в большом страхе, много вывел из строя вражеских солдат. Но и с фуникулером тоже мороки было! Гитлеровцы специально стреляли из минометов по этому месту и чуть ли не каждый день рвали веревки. Потом ее заменили стальным тросом, который можно было порвать лишь прямым попаданием снаряда.

Я был свидетелем, как руководил майор прорывом вражеской обороны во время генерального наступления по ликвидации сталинградской группировки. Накануне он всю ночь провел на переднем крае, разговаривал с бойцами — ходил из роты в роту, из батальона в батальон. Молодежь называл «сынками», с пожилыми говорил на равных.

— Надо, мужики, завтра во что бы то ни стало прорвать оборону. Сколько же можно сидеть в этих промозглых траншеях! Чем скорее ликвидируем группировку, тем быстрее перейдем в теплые квартиры на отдых… Знаю, знаю, что устали. Чем быстрее кончим, тем лучше. Главное — прорвать утром оборону, выколупнуть их из насиженных блиндажей, а там, по-моему, они покатятся легко. Только не давать им закрепиться… Как вы считаете, какие огневые точки против вашего участка следует подавить в первую очередь?

Он, конечно, лучше, чем кто-либо, знал, когда какие точки надо подавить, но, видимо, хотел, чтобы каждый солдат чувствовал себя участником разработки предстоящей операции и даже в какой-то степени ответственным за нее.

Я был в свите командира полка (почему-то начальник разведки из всего взвода облюбовал в связные меня) и всю ночь ходил за капитаном Сидоровым, а он в свою очередь — за командиром полка. Поэтому видел, как еще вечером майор распекал своего заместителя по тылу и хозяйственников:

— Чтоб завтрак был генеральский! — шумел он и тыкал пальцем: — На первое борщ с мясом, на второе — обязательно чтоб было второе! — мясо с гарниром! Поняли? Всех накормить досыта. И пораньше. Сам проверю!

Батальонные старшины стояли навытяжку, «ели глазами» начальство. Мне так не хотелось оказаться на их месте! И не потому, что майор грозился разжаловать и отправить каждого из них с винтовкой на передовую (это не самое страшное), а просто бы провалился сквозь землю со стыда, что вынудил такого человека кричать.

На КП он был в то утро сосредоточен, строг и молчалив, Я наблюдал за ним издали. Он то и дело посматривал на часы с металлической решеткой над циферблатом. Всегда такой непоседливый, тут он был непривычно тих. Иногда только что-то скажет коротко через плечо, и сразу же начинается движение вокруг него: кто-то подтаскивает телефон ближе, кто-то бежит с командного пункта выполнять распоряжение. И снова замирают — здесь уже давно все готово, все смотрят на него, ловят каждое его движение, разговаривают шепотом.

Точно в семь началась артиллерийская подготовка «Катюши» и орудия дальнего боя час с четвертью молотили вражеский передний край. Казалось, живого места там не осталось.

В восемь пятнадцать артиллерия перенесла огонь в глубь неприятельской обороны. Майор, не отрываясь от бинокля, кивнул. Начальник штаба подал сигнал рукой, и сразу же в небо взвились три ракеты — желтая, красная, зеленая. Сигнал к наступлению!

Я наблюдал за передним краем без бинокля, поэтому высыпавшая из траншей наша пехота показалась мне с пригорка цепочкой муравьев. Донеслась трескотня пулеметов, винтовочная стрельба. Минута, две, три… Цепочка стала терять свои четкие контуры, ее стали настигать вторая, третья линии наступающих, серые точки заняли свою нейтральную полосу и неудержимо катились к траншеям гитлеровцев.

Меня поманил пальцем начальник разведки. Я протиснулся по ходу сообщения ближе.

— Стой здесь. Можешь понадобиться!

Теперь я был почти рядом с командиром полка. Он не отрывался от бинокля, подался всем туловищем напряженно вперед. Шептал:

— Давай… давай, сынки… Давай скорее в траншеи… А там уже не страшно…

И до этого и потом я читал в книжках, что наступающая пехота захлестывает вражескую оборону, как волна. Нет, это не было похоже на волну. Именно полчище муравьев. Вот первые уже достигли траншей и исчезают в них — как муравьи в маленькой канавке.

Выйдут оттуда или не выйдут? Сомнут оставшихся там фрицев или те поглотят их? Это на военном языке называется наступление выдохлось, иссякло… А все новые и новые серые точки достигают траншей и сваливаются туда. Все напряжены. Кто-то сзади, уткнувшись в нишу, распекает кого-то по телефону. Началось тревожное движение вокруг командира полка.

Я тоже впился глазами в неприятельские траншеи: выйдут или не выйдут?

И вдруг командир полка закричал:

— В чем дело? Почему второй батальон не наступает дальше?!

Откуда-то из ниши вынырнул ПНШ-один — начальник оперативной части.

— Товарищ майор, рукопашная идет.

— Оставьте в траншее одну роту! Остальным — вперед!

— Слушаюсь!..

Но в это время из первой линии вражеских траншей стали выкатываться комочки — все больше, больше и больше…

Отсюда, с холма, кажется, так медленно все это происходит, и движутся они уж больно медленно. Но тут же представил себя на месте пехоты: рыхлый снег выше колен и вражеский огонь — где уж там разбежаться!..

Но вот пехота свалилась в траншеи второй линии. Минут пять-семь переводила дух и — дальше, в третью!..

— Молодцы… какие молодцы… — бормотал командир полка. — Богатыри!.. Федор Алексеевич, — позвал он начальника штаба, — представить к орденам комбата и командиров рот!

— Слушаюсь, Михаил Михалыч.

— Пусть сделают представления на особо отличившихся бойцов… Молодцы! Вы посмотрите, какие молодцы!.. — И вдруг круто повернулся к связистам: — Комбата-три к телефону!

И когда ему передали трубку, он, ни на секунду не спуская глаза с поля боя, мягко произнес:

— Давай, голубчик, распрямляй правый фланг. Входи в прорыв… Давай, милый, давай…

По всему чувствовалось, что критическая минута миновала, наступление разворачивается нормально…

Как и предполагал командир полка, стоило лишь выбить неприятеля из укрепленных линий, он покатился без больших задержек.

Штаб двигался следом за наступающими, а командир полка шел во главе батальонов, окруженный разведчиками.

Все эти дни и недели я был неотлучен от командир а полка. Затрудняюсь сказать, сколь талантливы его тактические разработки — солдату все-таки не положено судить своего командира. Знаю только одно: после кровопролитных боев, когда дивизия понесла огромные потери, ее к завершению операции свели в один полк, и этим полком оказался, видимо не случайно, наш полк под командованием майора Мещерякова как наиболее боеспособный.

И еще: за Сталинград из трех командиров полков дивизии только наш, майор Мещеряков, был награжден учрежденным недавно офицерским орденом Александра Невского — первым в армии…

Листаю сейчас дневник и убеждаюсь, что все-таки многое я не записывал тогда — да это и невозможно было.

Порой спать приходилось в двое-трое суток раз, приткнувшись где придется, — тут уж не до дневника. В основном надеялся на память: трудно забыть что-либо, связанное с человеком, которого любишь. А командира нашего полка мы все любили. Любили открыто, не таясь. И он, по-моему, несколько стеснялся этой нашей сыновней привязанности к нему.

Уже на подступах к Сталинграду немцы остановились у Малой Россошки. Встретили нас огнем. Сводный полк залег на склоне перед селом. Комендантский взвод наскоро вырыл командиру полка окопчик в полпрофиля, связисты подтянули телефон. Мы лежали около этого энпэ и курили, чтобы хоть немножко согреться. Полк не двигался. Майор послал двух разведчиков поднять полк в наступление. Ребята уползли. И мы видели, как одного за другим их убило, Ребята были из новеньких. Потом он послал нас с Иваном Исаевым. Мы с командирами рот долге ползали между залегшими бойцами, уговаривали собранный из разных полков народ идти в атаку, матерились. Наконец все поднялись. Я никогда не забуду эту первую в моей жизни атаку.

Мы с Иваном шли первыми, стреляя на ходу. По нам строчили два пулемета. Неприятная это штука — быть мишенью. В разведке, хоть и в самую пасть к гитлеровцам идешь, но там ночью, а тут на виду — пожалте, цельтесь в меня, я к вашим услугам…

Шагаем, невольно пригибаясь, на полусогнутых. Стрельба все тише и тише. Думаем: не иначе, как драпу дают фрицы, нас испугались. Потом оглянулись — а за нами никого. Вдвоем с Иваном шагаем. Полк залег, еще не поднявшись на взгорок.

Легли и мы. Разгреб в снегу ямку, влез в нее грудью и лежу. Пострелял немножко. Дремота взяла — много ночей не спали.

Проснулся оттого, что ударило по голове снежным комком.

А это Иван в меня кидал — проверял, убило меня или заснул. Меня спросонья трясет озноб. Спрашиваю: что будем делать?

— Назад пойдем. Не лежать же здесь до ночи.

Назад бежали во весь дух — и чтобы согреться, и неприятель все-таки постреливал, из-под носа же уходили…

Командир полка разговаривал по телефону. Мы подошли и виновато замерли перед окопчиком. Он положил трубку.

— Что, сынки, замерзли? Спускайтесь в балку. Там костер горит, погрейтесь… Сейчас танки пойдут.

Вскоре пошли танки. И пехота двинулась за ними.

Дальше фриц покатился опять без остановок до самого вала. И мы опять вели полк. Нас, разведчиков, осталось мало. Мы с Иваном Исаевым теперь почти круглые сутки шли впереди полка головным дозором. О чем не передумаешь, шагая без остановки — не на каждом же километре настигаешь гитлеровцев? Помню, я подумал: вот послал командир полка двух разведчиков поднимать полк, их убило, послал нас с Иваном, и мы пошли не задумываясь; убило бы нас, еще бы двое пошли не моргнув глазом — ведь он все время говорит, что мы, разведчики, смелые и находчивые ребята! Разве могли мы хотя бы намеком показать, что мы не такие!..

После сталинградских боев мы несколько месяцев отдыхали в балке Коренной в роскошнейших трофейных блиндажах — чуть ли не в подземных дворцах. В это время наш командир полка запомнился мне отцом огромного семейства, заботливым, любящим.

Его ординарец Колька рассказывал тогда нам:

— Целыми днями майор ходит по подразделениям. Вернется к вечеру, сядет, обхватит голову руками и сокрушается: табаку нет, питание однообразное; было бы сейчас у меня что-нибудь свое, нужное бойцам, отдал бы. Хорошие ребята, воевали хорошо, а на отдыхе порадовать их нечем…

Как-то пришел он к нам, во взвод разведки.

— Ну, лихие разведчики, у меня сегодня находка! — улыбнулся он. — Не помню, кто-то в штабе дивизии предложил мне закурить, я отказался, а потом вспомнил, что у меня есть разведчики, взял и отсыпал табачку. А сегодня полез в карман и вспомнил. Дай, думаю, отнесу, пусть душу отведут.

И из нагрудного кармана достал аккуратно сложенный пакетик. В нем табаку папиросок на пять-шесть, и это на весь взвод! Но разве в этом дело!..

Колька когда-то был разведчиком. Правда, давно это было — еще, наверное, до появления в полку Ивана Исаева. Но никогда не забывал дорожку к нам. Часто приходил, иногда рассказывал про командира полка.

— Я сплю беспокойно. Дома, бывало, мать по нескольку раз за ночь подходила к кровати и укрывала меня. И здесь порой проснусь от холода, лежу, скрючившись, думаю, что дома — подниматься неохота. И слышу в полудреме: майор поднимет с пола одеяло, укроет меня, а то еще снимет с вешалки свой полушубок и набросит сверху… А иногда и по ночам разжигает печурку, подтапливает землянку.

Однажды еще под Вертячьим я видел, как командир полка вышел из землянки нашего ПНШ-два капитана Сидорова. Дул сильный ветер с поземкой — до костей пронизывал. На склоне балки стояли лошади в упряжи, повернувшись к ветру задом. Майор по-хозяйски — это особенно бросалось в глаза там, на фронте, — осмотрел их, спросил у толпившихся солдат, чьи это лошади.

— Восемьсот двенадцатого, — ответил ездовой.

— Что ж ты, дорогой, их на ветру-то оставил? Завел бы вон хоть за пушку — все тише стоять…

И уже позже под Сталинградом, в балке Коренной я был свидетелем такой картины.

Я плелся из санчасти с перевязки. Майор появился из какой-то землянки и шел впереди меня по тропинке. Вдруг он остановился, поковырял в снегу и достал ржавую саперную лопату. Стукнул ею оземь, сбивая снежный нарост смахнул рукавом остатки снега, повертел ее, осмотрел и, видимо, найдя вполне пригодной, понес, опираясь на нее. Около хозчасти он воткнул лопату в сугроб рядом с тропинкой и пошел к себе.

Еще такой случай рассказывал мне Колька. Майор принес откуда-то старый, но еще крепкий тулуп и накинул его на плечи часового у своей землянки.

— Ну вот, теперь тебе будет тепло, — сказал он. — А то наши хозяйственники не позаботятся…

Эта хозяйственная черточка в нем меня удивляла больше всего. Удивляла потому, что война кругом разрушала города, сотни, тысячи городов и сел, а он подбирал лопату, брошенный кем-то тулуп. Я пытался объяснить себе это. И видел в этом что-то житейски мудрое. В каждой вещи заключен труд человеческий, и все, что уцелело, надо беречь…

Я листаю пожелтевший дневник и постоянно натыкаюсь на записи о нем, о нашем командире полка.

Вот записи, сделанные на формировке под Москвой:

«13. VII. 43.

Только что по расположению прошел наш командир полка со своей женой и сыном В военной обстановке я редко видел гражданских людей и сейчас смотрел на них, как на пришельцев из другого мира. Сын его на каких-нибудь два-три года моложе нас — видимо, ученик девятого или десятого класса. Он смотрел на нас с незатаенным почтением. Может быть, зимой, провожая нас за «языком», командир полка вспоминал своего сына, думал о нем, может быть, посылая нас, он всякий раз посылал и его с нами…

Наверное, это очень тяжело — посылать людей на смерть!..»

И еще две записи, уже с Брянского фронта.

«14 августа 1943 года.

…В 11 часов на КП первого батальона, где я сейчас нахожусь, пришел командир полка. Только что дали мне группу из 4-х человек (3-х автоматчиков и одного разведчика). Подполковник поставил задачу пройти правым флангом и разведать огневые точки противника.

Кончаю писать. Уходим…»

«31. VIII. 43.

…в Калуге в госпитале встретил меня Грибко. Не я его, а именно он меня: я был тогда шибко плох. Ни черта не слышал и совсем дрянно разговаривал. Он писал мне: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой…»

И вот читаю торопливые, полустершиеся записи и припоминаю, при каких обстоятельствах записывал. Вспоминаю и то, что не записано. И оказывается, память очень многое хранит! До такой степени уходишь порой в то далекое прошлое, будто вновь встречаешься (после неимоверно длинного перерыва) с теми людьми, посещаешь те места. Жизнь свою уже делишь на «те» времена и на «эти», нынешние, на «тех» друзей и друзей «нынешних». И уже теперешний, обогащенный опытом многих лет жизни, стараешься по-новому посмотреть и на свою юность и на своих товарищей по юности. И прихожу к твердому убеждению: подполковник Мещеряков был для нас больше, чем командир полка. Он был нашим кумиром!

И еще убеждаюсь, что Кольку он любил больше нас всех, любил, как сына. Недаром же прощал ему все. Баловал его. И Колька, шельмец, злоупотреблял этим. Случалось даже, что нередко командир полка сам ходил на кухню за обедом, а Колька в это время «хлестал» за медичками в санчасти. А прибежит вечером, командир полка скажет:

— Я тебе там обед оставил. Подогрей, поешь.

И, наконец, вспомнилось еще одно, не записанное в дневнике. Когда в ту далекую январскую ночь наш взвод почти весь полег перед вражеским дзотом и лишь мы с Иваном Исаевым вернулись вдвоем и привели с собой тщедушного пулеметчика, тогда, в то утро, командир полка плакал. Закрылся в своем блиндаже и по-стариковски тихо плакал. Только потом рассказывал мне…

Когда в Калуге в госпитале Грибко сообщил мне о гибели командира полка, помню, мне было жалко его, очень жалко, но я не плакал. Не плакал и Грибко.

Видимо, отцы всегда тяжелей переносят гибель сыновей, чем сыновья гибель отцов!

Глава двенадцатая. Комсомольский билет

Нет, он не пробит пулей и не тронут осколком, он даже не запятнан кровью — мой комсомольский билет. Поэтому никакой особой истории у билета нет. Просто он мой первый и единственный и этим дорог мне. И еще потому, что он прошел со мной всю войну, всюду был неотлучно со мной — даже одного этого разве мало! Дорог и как память о далекой бурной комсомольской юности, и как своего рода фолиант, в котором хранятся автографы всех моих комсоргов.

С годами я нет-нет да и достаю его, подолгу смотрю и на старательно выведенные фамилии первых моих секретарей школьных комсомольских организаций, и на размашистые крючки, на торопливые завитушки уже более «взрослых» комсоргов, смотрю, боясь за давностью забыть лица тех, кому принадлежат эти подписи. Кое-кого уже действительно не помню. Но таких безликих подписей мало — две-три, не больше. За остальными вижу людей живыми, юными.

Разные были это люди. Разные характеры. Так же, как не похожи их подписи. Но одно было общее у них, в одном все они были похожи — они из тех, кто на фронте шел впереди атакующих, кто, не дрогнув, первым устремлялся на амбразуру, забрасывая гранатами вражескую огневую точку.

Первой среди этих четких, невыцветших подписей стоит фамилия Николая Бастрыкина — моего школьного друга и моего первого комсорга, секретаря школьной комсомольской организации. Он учился на два класса впереди меня. Но мы дружили, как дружили наши отцы-партизаны седьмого полка «Красных орлов» Западно-Сибирской партизанской армии Е. М. Мамонтова.

Николай Бастрыкин не был разведчиком. Он был командиром стрелковой роты (на войне два года разницы в возрасте много значили!). Но он имел прямое отношение к разведчикам — для него и для таких, как он, работали разведчики, добывали сведения о противнике. Вся наша работа ничего бы не стоила, если бы она не облегчала боевые действия рот и батальонов.

Когда осенью сорок второго я впервые увидел появившийся тогда в печати и ставший потом очень популярным фотоснимок «Комбат», я вздрогнул — так этот комбат, поднимающий в атаку батальон, был похож на моего первого комсорга Николая Бастрыкина! Та же коренастая фигура, крепкая шея, каменные скулы и тот порыв, с которым он вздернул вверх пистолет на ремешке — все было так знакомым и так похожим. Присмотрелся — этот, на снимке, постарше, да и подпись — не мог Николай в двадцать лет быть комбатом… Он погиб, школьный мой друг и мой первый комсорг. Погиб в конце войны. А его собственноручная подпись в моем комсомольском билете сохранилась и живет до сих пор. До сих пор удостоверяет мою тогдашнюю принадлежность к Ленинскому союзу молодежи…

Все, что тогда делалось комсомолом — то есть нами, совсем зелеными — мне до сих пор кажется таким значительным. А все потому, что мы были в том возрасте, когда формировались убеждения, креп наш духовный костяк, основа будущего человека. А формировались мы на энтузиазме первых пятилеток, на героике тех предвоенных лет.

Я вступал в комсомол в год, когда наша страна встречала папанинцев, снятых со льдины ледоколом «Ермак», когда весь народ торжественно праздновал двадцатилетие своей Рабоче-Крестьянской Красной Армии, когда под всеобщую овацию устанавливали рекорды Коккинаки и Брядинский, Гризодубова, Осипенко и Раскова, когда торжественно отмечалось двадцатилетие Ленинского комсомола, имевшего на своем знамени (и на новом комсомольском билете) лишь два ордена, наконец, в том учебном году мы начали изучение истории партии по только что вышедшему тогда в свет Краткому курсу истории ВКП(б).

Я вступал в комсомол в тот год, когда по всей стране с киноэкранов звучали слова Александра Невского: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет — на том стояла и стоять будет русская земля!» И вся русская земля в тот год, начиная с нас, зеленых юнцов, и кончая ветеранами гражданской войны, ни на секунду не сомневалась в справедливости этих слов, в мощи нашей державы.

Это были годы, когда вся страна готовилась к защите Советской власти в случае нападения ее врагов. Все — от школьника-пятиклассника до пенсионера — изучали оборонное дело. Когда я в пятом классе получил первый свой оборонный значок ПВХО (это значит — я был готов к противовоздушной и противохимической обороне), то мне казалось, что весь Ленинский проспект в Барнауле смотрит на меня, шагающего утром в школу. Портреты молодых рабочих, студентов и даже школьников, имевших по три и больше оборонных значка, печатала краевая комсомольская газета — сейчас не всегда орденоносцев так чествуют.

Вся страна изучала оборонное дело.

Помню, председателем нашей школьной осоавиахимовской организации был Виктор Кузьмин — соклассник Николая Бастрыкина, до самозабвения увлеченный военным делом парень. Он муштровал нас как в армии. А самому ему, по-моему, я уроки толком некогда было учить. В сорок пятом году я встретил его, приехавшего в отпуск из армии, в погонах подполковника, награжденного четырнадцатью орденами и боевыми медалями… По удивительному совпадению в последние зимние каникулы перед войной (если бы мы знали тогда, что они для нас последние!) у нас в школе разыгрывалось сражение двух армий. Начальником разведки одной из них почему-то был назначен я. И таким образом первого в своей жизни «языка» взял еще тогда, до войны. Конечно, ни в коем случае не хочу этим сказать, что я прирожденный разведчик. Нет. Наоборот, всегда считал и считаю, что я там случайный человек, в разведке. Но полюбил разведчиков и люблю их до сих пор, теперь уже в значительной мере оромантизированных мною.

Все это оседало в глубине комсомольских, только что формирующихся душ, тех самых комсомольцев, которым через три-четыре года предстояло сдавать экзамены на стойкость не в классе у доски, а на поле боя и не с книжным, а с настоящим и по-настоящему вооруженным врагом. Таким образом, на фронт мы, зеленые юнцы, пришли все-таки внутренне подготовленными, мы не сомневались, что пришедший к нам с мечом фашизм от меча и погибнет.

Вот почему все мы были тогда похожими друг на друга. Может, я и храню эту книжечку не только потому, что она связывает меня с моей юностью, а главным образом как память о моих боевых товарищах, память, которая, может быть, больше самой юности.

Много фамилий, записанных различными чернилами (есть даже карандашом — вопреки инструкции), до боли знакомых и родных в этой маленькой сероватой книжечке, которую я храню вот уже сорок лет. За каждой из них стоит очень хороший человек — кое-кто из них, видимо, живет и сейчас, а большинство ребят погибли. О каждом из них — особенно фронтовиках — наверное, можно много написать. Может, когда-нибудь я и напишу о них — выполню и этот свой долг перед ними, неразведчиками, но павшими так же, как и те, о ком написана эта книга. Сейчас же меня особенно волнуют лишь две фамилии в моем билете.

Ивана Сыпченко я до сих пор помню очень хорошо, хотя мы вместе были совсем недолго — а вот врезался в память на всю жизнь! Красивый чубатый парень, кубанский казак, с темными, какими-то шальными глазами, он не походил на того стандартного комсорга, каким за многие годы мы его знали по кино да по художественной литературе — он не был сдержан, подтянут и строг, он не держался над всеми нами. Он был просто хорошим, веселым и смелым парнем — смелее многих из нас. И еще — он очень любил девушек. Не раз он говорил:

— Как подумаю, сколько девчат останется нецелованными — душа разрывается. Вот этого я Гитлеру ни за что не прощу…

Мне тогда казалось, что говорил он это совсем не шутя. И вообще, когда он говорил о девушках, о своем желании всех их обнять и перецеловать, это не выглядело пошлым и вульгарным, это было чистым здоровым чувством сильного, очень энергичного человека, еще даже не начавшего тратить огромные залежи нежности, переполнившие его душу.

Очень часто днем в свободное время он тщательно и неторопливо брился, подолгу рассматривая в зеркало свое лицо и взбивая пышный чуб. Иногда в такие минуты он вдруг тяжело вздохнет и сокрушенно скажет (не то всерьез, не то в шутку):

— Неужели меня убьют? Неужели ни одна девушка так и не погладит этот чуб?..

Кому ведомо — может, душа его чувствовала уже тогда приближение смерти.

Иногда мы говорили между собой о том, что вот будет счастливой та девушка, которая дождется его и станет его женой. Кто постарше был тогда, говорил:

— Или счастливая будет у него жена, или замордует он ее — начнет бегать за каждой юбкой.

Он же на это отвечал:

— Ого, я не скоро женюсь!.. Я просто права такого не имею — на скольких девчат не хватит парней после войны… А может, совсем не буду жениться!

Я не помню, чтоб у него была конкретная какая-то девушка. Может, поэтому ему и хотелось обнять и зацеловать всех девушек.

Но, конечно, не только этим он мне запомнился, наш чубатый Иван Сыпченко — не только своей неправдоподобно огромной, любвеобильной душой, какая бывает разве что только у поэта-лирика. Он был еще и невообразимо храбр. Я ходил с ним всего лишь дважды за «языком». И оба раза он выделялся среди других, оба раза я обратил на него внимание. Первый раз — когда получал боевое крещение, на следующий же вечер после прихода в разведку. Это — как потом выяснилось — я за его валенками полз в первую свою вылазку. Это он, развернувшись на животе перед немецкими траншеями, зашептал мне в лицо:

— Ты чего ползешь? Тебе велено остаться там.

— Где?

— Там, у наших.

— А я у каких?.. Разве уже прошли?..

Он показал мне рукавицей на методически вышагивающего в десятке метров от нас часового — первого живого фрица, которого я видел так близко.

Казалось, что тут особенного — валенки перед моим носом и озорно блеснувшие при свете далеких ракет глаза — а вот на всю жизнь в память врезались. Особенное тут, конечно, то, что это была моя первая вылазка. А от первой вылазки, как и от первого боя, зависит все дальнейшее — испугайся я в первой вылазке, удержался бы вообще в разведке? Вот что такое рука друга на первой ступеньке, теплое слово перед леденящим немигающим зрачком вражеского пулемета. Может, с этой ночи, с этого полушутливого разговора и начался я как разведчик — всем дальнейшим в значительной степени, конечно, я обязан этой первой вылазке за «языком», так сказать, с легкой руки Ивана Сыпченко вошел я в разведку.

Второй совместной с Иваном Сыпченко вылазкой была та, в начале января сорок третьего, из которой он уже не вернулся и из которой не вернулись, кроме него, еще одиннадцать ребят — почти весь взвод — и из которого вернулись лишь мы с Иваном Исаевым. А между этими двумя вылазками — две недели наблюдений за противником с НП, лазанье по нейтральной полосе, высматривание каждого подозрительного взгорка во вражеской обороне — не скрытая ли это огневая точка. Для меня тогда все было в новинку.

Помню, сидели мы как-то на НП командира полка сзади траншей третьего батальона, было еще рано, не видно ни зги, мы курили, притулившись на корточках в ходе сообщения. На душе была успокоенность и благодушие. Где-то рядом стояла кухня, и солдаты с котелками гуськом тянулись в оба конца — кто за завтраком с пустой посудой, а кто с наполненной уже обратно. Недалеко от нас в нише дремала медсестра — на НП всегда дежурил кто-то из медиков. Но сегодня командира полка не было, начальника штаба — тоже, сестра и связисты отдыхали. Мы ждали рассвета — чтобы понаблюдать. И вдруг впереди нас разорвался снаряд. Потом еще один. Еще. Еще. Послышался стон — кого-то ранило. Сестра встрепенулась, и кажется, не столько от взрывов, сколько от этого стона, полезла через бруствер. Иван успел ухватить ее за валенок.

— Куда?! — И скомандовал: — А ну — назад!

Можно было подумать — судя по тону приказа — он по меньшей мере командир роты накануне повышения в комбаты — столько уверенности и незыблемости в голосе.

— Там же раненые, — удивленно и даже с укором пролепетала медсестра.

— Но ведь там же стреляют, — сбавил на полтона Сыпченко. — Не женское это дело — под обстрелом лазить.

— Ты что, парень, с луны свалился? — огрызнулась уже пришедшая в себя от удивления девушка. — Сейчас везде стреляют и везде женское дело… Пусти ногу! Заботливый какой…

— Ребята! — крикнул Иван, оборачиваясь к нам в траншею. — А ну — пошли, притащим раненых сюда…Сбросимся все — поможем сестренке, все равно ей одной ничего не сделать.

Кто-то сзади меня — из связистов, наверное, — подал голос:

— Может, переждать чуток. Пусть обстрел кончится. Не помрут раненые, потерпят пяток минут. А то одного принесем, а троих ранят заново…

Иван Сыпченко вскипел:

— Ну если ты такой рассудительный, можешь сидеть.

Сыпченко вывалился за бруствер и растворился в предутренней черной гуще — как в чернила окунулся, Я выпрыгнул следом за ним — в душе я был согласен с тем связистом, но бросить Сыпченко одного, конечно, было бы подло. Через десяток метров окликнул Ивана — ни звука. Прислушался. Ни шороха. Удивился: вот как надо ползать! Чтобы окончательно не потерять его, пополз примерно в ту сторону, откуда только что доносился стон. Сзади меня кто-то еще пыхтел.

Насколько мне помнится, никакого раненого мы не нашли. Вернулись с пустыми руками. В непосредственной близости к передовой всегда много всякого люду — конечно, кто-то подобрал, отнес в укрытие. Помню, на рассвете, когда мороз крепчает, сидели мы в траншее скрючившись, засунув руки в рукава. Сидела с нами и та медсестра (может, не медсестра, а санинструктор). Она уже не дремала, а с любопытством посматривала на Ивана Сыпченко из-за поднятого воротника полушубка. Я не помню ее лица, только глаза словно вижу сейчас — удивленно расширенные, задумавшиеся. Несомненно, она, привыкшая уже наравне с солдатами тянуть тяжелую лямку войны, с трудом осознавала поступок незнакомого разведчика…

Когда эта глава книги о разведчиках, глава о наших комсоргах, была наполовину написана, я узнал предысторию Ивана Сыпченко — через тридцать с лишним лет мне рассказали, как он попал в разведчики и какая ужасная трагедия произошла с ним в первые же дни пребывания его на фронте.

Сыпченко готовился стать офицером. Их набор не доучился несколько недель до нормального (если можно считать шестимесячную ускоренную программу нормальной) выпуска, летом сорок второго занятия в училище были прерваны, и весь курс направлен в действующую армию.

Я не знаю, все ли училище влилось в нашу дивизию — вообще-то едва ли, слишком, как говорят, «жирно» для одной дивизии тысячу курсантов — но в разведку 971-го полка их пришло шесть человек. Училище раньше базировалось в одном из городов Прибалтики и эвакуировано было в сорок первом к Уралу. Туда в январе сорок второго и попал Сыпченко. Во взводе встретили его настороженно. В училище очень развито было землячество: сибиряки держались вместе, украинцы полтавские (их было четыре человека) держались даже особняком от украинцев западных, и особенно группировались отдельно прибалтийцы.

Случилось так, что однажды Сыпченко в очередном наряде стоял дневальным на проходной. Подошел к нему парень из их же роты — шибко знакомы они не были, просто знали друг друга, знали, что оба Иваны, — подошел и говорит:

— Понимаешь, тезка, дело у меня какое. Очень уж щепетильное. Ты один можешь помочь.

Сыпченко всегда отзывчивый на дружбу, человек с открытой душой.

— Что у тебя за дело? Выкладывай. — Хлопнул его по плечу. — Если что, сбросимся, поможем…

Это была любимая Иванова шутка. Бывало, попросит у него кто из «посторонних», из неразведчиков закурить, он сразу обращается ко всем:

— Давайте, ребята, сбросимся ему на закрутку…

Говорил он это беззлобно. Тут же даст закурить и опять-таки добродушно добавит:

— А следующий раз подходи вон к тому парню. Установим строгую очередность. Так и перебьешься. Может, не до конца войны, но хотя бы до выхода на государственную границу. А там мы обложим табачной контрибуцией покоренные державы — будущее для тебя обеспечено. Так что кури!..

Вот и на этот раз он настроился было на шутливый лад:

— Сбросимся, поможем…

— Нет, тут не сбросишься. Дивчина у меня в городе. Условились на сегодня на одиннадцать ноль-ноль встретиться на мосту. Она придет, будет ждать. А я же не знал, что наша рота пойдет в наряд.

— Что, заменить тебя?

— Нет. У меня четыре часа свободных. Выпусти меня в город.

Иван молчал.

Конечно, каждый бы на его месте задумался — явное нарушение Устава караульной службы.

— Понимаешь, дивчина уж больно хороша. Должно быть, женюсь. А тут — видишь? Обидится… А отпустить, конечно, никто не отпустит — в наряде же… Может, от сегодняшнего вечера вся будущая жизнь и моя и ее зависит…

Весь этот разговор — не моя фантазия через тридцать пять лет. Обо всем этом в двадцатых числах сентября сорок второго года Иван Сыпченко с мельчайшими подробностями рассказывал на комсомольском собрании взвода разведки.

В тот вечер в училище Иван выпустил в город своего тезку — мне кажется, он больше дивчину пожалел, чем курсанта.

— Только смотри, Гудриков, не опоздай, возвращайся вовремя. Ты не просто в самоволке после занятий, а из наряда.

— Ну что ты! — успокоил Гудриков. — Не волнуйся, если попадусь — ты меня не видел, я тебя не знаю. Понял?

— Да разве в этом дело? Ты явись вовремя.

И Гудриков вернулся вовремя. Никто обо всем этом не узнал.

И они подружились — два Ивана. Во время перекуров и по вечерам перед отбоем рассказывал Гудриков Ивану Сыпченко про свою девушку, про то, как они решили соединить свои судьбы. Иван Сыпченко слушал и вздыхал: как все-таки хорошо человеку, когда его ждет такая девушка!.. Однажды, когда они оказались вместе в увольнении в городе, Гудриков познакомил Ивана Сыпченко со своей любовью. Девушка Ивану понравилась. Внешность у нее была не то чтобы яркая — мимо такой можно пройти в городе. Но уж если обратил внимание, то чем больше около нее находишься, тем все больше граней ее характера открывается для тебя — совсем другой человек перед тобой появляется, даже внешне. Внутренняя красота отражается и на лице. Сыпченко это заметил с первых минут. И потом чем дольше разговаривал, тем больше в этом убеждался. Как-то получилось, что она — а звать ее было, кажется, Аня или Таня — почему-то больше разговаривала с Иваном Сыпченко. Может потому, что он «чужой», а они с Гудриковым вроде бы уже «свои». И хотя Сыпченко несколько раз порывался уйти и оставить их одних, она останавливала его, а с ней вместе останавливал его и Гудриков. Так они провели вечер втроем.

В училище Гудриков возвращался какой-то отчужденный, не столь разговорчивый, как всегда. И Иван Сыпченко понял — он ревнует.

Больше с невестой Гудрикова Иван не встречался, хотя она каждый раз передавала ему приветы. Несколько раз Сыпченко отдавал Гудрикову свою очередь в увольнение — то оставался за него дневальным по роте, то просто просил старшину дать увольнительную Гудрикову вместо него, сам оставался на выходной в казарме.

Какие были чувства у Ивана Сыпченко к невесте друга — а они стали все-таки уже друзьями! — он на комсомольском собрании не говорил. Одно он заметил, что Гудриков мрачнел все больше и больше, стал замыкаться. И особенно он изменился, когда узнал, что им не дадут доучиться, и особенно, когда их выпуск погрузили в эшелон и отправили в действующую армию. Конечно, думал Сыпченко, мало приятного у человека, когда он расстается с любимой.

— Ты очень-то не переживай, — пытался он успокоить Гудрикова. — Не вы первые, не вы последние расстаетесь. Письма будете писать друг другу.

— Какие письма?

— Ну, с Аней переписываться. А война кончится — поженитесь.

Гудриков ответил как-то равнодушно — во всяком случае так показалось тогда Ивану Сыпченко.

— Уже не поженимся. Не получилось у нас любви. Не поняла она меня…

Иван был удивлен и боялся только одного — не он ли стал причиной их разрыва. Но спросить об этом прямо постеснялся.

Под Москвой курсантов распределили по полкам. Взвод, в котором были Сыпченко и Гудриков, попал в 971-й полк. Командовать этим полком только что был назначен капитан Павленко, человек, говорят, решительный и лихой, погибший в первые же дни по прибытии под Сталинград, выполняя приказ. Но это все впереди. А тут на формировании командир полка прошелся перед строем прибывшего пополнения и первым делом спросил:

— Кто хочет в разведку?

Гудриков стоял рядом с Иваном Сыпченко, вдруг вздрогнул, словно вспомнив что-то или неожиданно осененный потрясшей его мыслью — так во всяком случае потом припомнилось Ивану Сыпченко — посмотрел на тезку каким-то вроде затравленным, уставшим взглядом, шепну! просяще:

— Пойдем… Давай пойдем, а?

Сыпченко не успел обдумать, невольно шагнул следом за Гудриковым.

Так они оба очутились в разведке.

Сыпченко рассказывал на комсомольском собрании, что все это время до отправки на фронт и особенно когда подходили к фронту, Гудриков явно метался, не находил себе места. Но все это обрело какое-то значение лишь готом, после того, как Гудриков (будем его все-таки называть Гудриковым) перебежал к оккупантам. А тогда Сыпченко относил все это на счет неудавшейся любви.

А сбежал он к фрицам с НП. После того как погиб командир полка капитан Павленко, а с ним и рота автоматчиков, бывших курсантов училища, Гудриков в тот же вечер попросился у командира взвода в наблюдение.

Ушел он в полночь. На НП не приходил. Исчез бесследно. Говорили: заблудился, попал на чужую территорию случайно. То, что Гудриков ушел к врагу не случайно, не заблудился, а заранее все продумав, начиная с добровольного поступления в разведку, говорит и такой факт: никаких личных вещей он не оставил в землянке, забрал все и в первую очередь документы. А ведь он знал, что разведчику нельзя брать документы с собой на передовую. Во избежание случайностей… И еще. На следующий же день вражеская артиллерия точными попаданиями, без пристрелки накрыла своим огнем в Глубокой балке штаб полка, батареи приданного дивизии 812-го артполка, санчасть, склады боепитания, батальонные кухни — словом, сомнения не было, что кто-то хорошо знал наши позиции. Было очень много жертв.

Конечно, этим событием тут же заинтересовался Особый отдел. Несколько раз вызывали на беседу Ивана Сыпченко как самого близкого человека перебежчику, допытывались: неужели ничего подозрительного в его поведении не было заметно? Журили Ивана — надо быть бдительным, идет война, и враг всюду… Обсуждали персональное дело комсомольца Ивана Сыпченко, потерявшего бдительность и попавшего на удочку «дружбы» скрытому врагу. Да, время было, конечно, суровое и спрос был такой же.

Я потому рассказал эту историю об Иване Сыпченко, что он, наверное, только закалился в этой внутренней душевной борьбе — может быть, он стал бдительнее, но не стал подозрительным. Это — главное. А в его положении это было так легко — впасть в другую крайность. Но он был по-настоящему щедр к людям.

Я не знаю, переписывался ли Иван Сыпченко с той девушкой по имени Аня или Таня, которая, судя по всему, раньше всех раскусила двурушника. Видимо, все-таки нет. Кажется только мне, что он помнил о ней все время (это в его характере) и что она олицетворяла для него лучших наших с ним сверстниц, ибо она была наверняка первой из девчат, с кем он разговаривал, будучи уж взрослым…

Что еще сказать об Иване Сыпченко?

Он, по-моему, никому не писал писем и, мне кажется, не получал их. Были ли у него родственники? Может, они остались в оккупации на занятой в то время немцами Кубани?.. Осенью сорок третьего я участвовал в освобождении Кубани. Кто знает, может, я освободил его родителей — чем, как говорят, черт не шутит!

Теперь, с годами, мне иногда кажется, что Иван тайком от всех пописывал стихи. Сейчас не удивлюсь этому, тогда бы — удивился. Все бы ребята удивились.

Среди многих хороших разведчиков Сыпченко был настоящий, как Иван Исаев говорил, натуральный разведчик!.. Больше того, ребята избрали его, несмотря на все случившееся, комсоргом взвода — это великая честь, когда храбрые выбирают тебя своим вожаком! Выбирали они его до меня. Но и теперь, имея за плечами тридцатилетний партийный стаж, я полностью присоединяюсь к их выбору…

И, наконец, еще о Гудрикове. Три десятилетия спустя несколько человек вспоминали его фамилию. Так и не вспомнили точно. Оно и понятно — так это и должно быть. Помнить надо героев, а такие, как он, сами выбрали себе судьбу…

После гибели Ивана Сыпченко у нас, наверное, до конца Сталинградской битвы, в течение трех недель, не было комсорга — мне так кажется. А то, что собрания не проводились — это точно. Полк был в наступлении, и мы даже нескольких минут не были всем взводом вместе.

Я хорошо помню комсомольское собрание под Тулой, где наш полк стоял на формировании. На нем, наверное, и избрали комсоргом Грибко. А может, Грибко избрали еще под Сталинградом, после боев — там ведь мы долго отдыхали и, конечно, проводили собрания. Но я их не помню. Я хорошо помню то собрание, которое проводилось на лужайке за огородами. Пригревало ласковое майское солнце. Все мы в новом летнем обмундировании, с медалями «За оборону Сталинграда», а кое-кто и с медалями «За отвагу». Уже отоспавшиеся, отмывшиеся, отъевшиеся, мы были наполнены ощущением своей значимости в свершающихся вокруг нас событиях.

Это собрание запомнилось мне потому, что впервые на нем мне сказали, что я причастен к великим делам не, в общем, не в образном, а в самом прямом и конкретном смысле. То, что я делал четыре-пять месяцев назад — лазил за «языком», блокировал и захватывал дзоты, обстреливал из засады отступающие колонны немцев — все это приобрело вдруг огромный смысл. Неужели все великие дела делаются так просто?

Я хорошо помню, что на том собрании я впервые почувствовал себя по-настоящему взрослым и по-серьезному ответственным за судьбу страны. Я почувствовал, как у меня раздаются вширь плечи, которыми я должен заслонить Россию от врага. И, видимо, не только я. Все мы были там ровесниками, все были воспитаны на одних и тех же принципах и, должно быть, одинаково понимали свою роль.

Ничего странного нет в том, что из всего множества комсомольских собраний на фронте запомнилось только одно это. Не могут все собрания быть поворотными в жизни человека — быль бы очень плохо, если б он так часто поворачивался… от собрания к собранию… И вообще у одного одно собрание этапное, у другого — другое. Мне вот запомнилось на всю жизнь то собрание — не в актовом зале, а на лужайке за огородами…

В разведке много хороших ребят — что ни разведчик, то личность, а Грибко выделялся. Если Иван Сыпченко любил возиться с неопытными, слабыми и получал удовольствие, когда видел, как этот молодой оперяется и становится на ноги, то Грибко был вожаком. Он любил возглавлять. Возглавлять, но не командовать — любил делать сам прежде других, но обязательно на глазах у них и чтобы они восхищались.

Под Сталинградом в боевых действиях я не помню Грибко. Но он там был. Он был в блиндажах балки Коренной под Городищем.

В вылазках за «языком» он при мне участвовал дважды. И оба раза на Курской дуге.

Первая вылазка была необычной. Дело в том, что наша дивизия после Сталинграда полгода находилась в тылу на формировании. Ребята, конечно, быстро привыкли к мирной, спокойной жизни, ходили на танцы в сельский клуб, старались не вспоминать войну. И когда в июле сорок третьего дивизия пришла на фронт, когда снова над каждым низко нависла смерть, все были какими-то оглушенными и даже растерянными. Взвод никак не мог настроиться на боевой лад. И, конечно, не дай бог, если бы первая вылазка за «языком» сорвалась, если бы кто-то из ребят погиб на глазах у других, особенно новичков. Поэтому командование и решило с первым «языком» разведчиков не торопить (конечно, не столько поэтому — наверное, терпела обстановка), сделать все, чтобы мы взяли «языка» легко и красиво. Место выбирали Иван Исаев и Грибко.

И вот однажды Иван пришел с передовой с еле скрываемой веселинкой в глазах. А скрывать надо, ибо пока не взял «языка» — радоваться нечему.

— Место нашел, — сказал он и наклонил голову, только видно было, как подрагивают у него ноздри. Они всегда у него подрагивали, когда он собирался выкинуть какую-нибудь шутку. — Нашел нужник ихний…

Ребята запереглядывались. Кто-то хохотнул.

— Это что значит? — спросил Грибко. — Нужное для нас место?

Еще трудно было понять, собирается ли он заводить Ивана Исаева или на самом деле не знает, что это такое. Иван же нашелся сразу:

— Да. Нужное и для нас и для них место — где «языков» берут. Понял?

Идея, конечно, была ошеломляющая. У ребят загорелись глаза. Половина взвода была из новичков (даже больше половины), — тем вообще от этого веселого разухабистого разговора двух ветеранов повеяло романтикой, приключениями.

— А ты как его надыбал? — не отставал почти с серьезным видом Грибко.

И Иван потерял бдительность, начал рассказывать обстоятельно все как было.

— Надыбал-то случайно. Пошел с передовой, наткнулся на куст малины, потоптался вокруг него не больше трех минут. Потом сориентировался, где стреляют — значит, там передовая — и пошел от этой стрельбы. И пошел-то не туда. Там оборона загибается, а я-то пошел напрямую. Ну и на мое счастье, должно, там никто в обороне не сидит, ни наши, ни ихние. И вот наткнулся на это самое место. Думаю: не-ет, это не наше заведение! Наши славяне таких сооружений не строят, они больше просто в кусты бегают. Присмотрелся…

— А может, принюхался? — растянул рот до ушей Грибко.

Все засмеялись. Засмеялся и Иван.

— Принюхиваться мы будем завтра. «Языка»-то нам с тобой брать.

Брали действительно они вдвоем, и кто-то третий страховал — кто, я не знаю, на эту операцию я не ходил. Ходили только новички. Грибко потом рассказывал, как они трое старых разведчиков (а третьим, кажется, был Рассказов), наглядно обучали молодых брать «языка». Подползли, говорит, к отхожему месту буквально на три метра и слились с травой. А поодаль ребята лежат, смотрят. Смотрят не только на это место, но и по сторонам.

— Дело-то тут такое, — говорит Грибко. — мы же ведь на их территории. Тут смотри в оба, а то получится, что, пойдешь по шерсть, а вернешься стриженым. А то и совсем не вернешься…

Ждали недолго. Вот он и пожаловал, рослый ариец. Спустил штаны и только пристроился на жердочке — ребята сзади его хвать! Лишь каблуками сбрякал об свое седало.

Притащили его к штабу. Сбежалось много любопытных обозников и прочих тыловиков — давно ведь пленных не видели! Грибко на своих длинных ногах вышагивал кругами и посмеивался над особо любопытными.

— Поняли, к чему приводит чрезмерное увлечение цивилизацией?! Ходил бы он просто в кусты, сегодня под один, завтра под другой — не попался бы в плен. Ведь за каждым кустом подкарауливать его не будешь, правда?..

Ребята похохатывали. Новички вообще были в восторге — как здорово все-таки в разведке! Сплошная романтика!

То же самое казалось и мне восемь месяцев назад, когда взяли первого при мне «языка» под Сталинградом, так же все радовались, не подозревая, что через неделю весь взвод поляжет перед вражеским дзотом Не подозревают и тут новички, что половина из них буквально через четыре-пять дней (недели не пройдет) напорется на немецкую засаду среди бела дня.

Поколение разведчиков новое, а судьбу ему война приготовила ту же, что и предыдущему…

Я не помню, как Грибко проводил комсомольские собрания — наверняка как-то проводил. Но прекрасно помню, что около него всегда табунились робята. Он красовался перед ними, посматривал сверху вниз. И неожиданно кого-нибудь спрашивал:

— А что ты будешь делать, если на тебя нападут сразу два фрица?

И когда кто-то из ребят ответил, что разведчик прежде, чем убить врага, должен подумать, а нельзя ли его взять в плен, Грибко аж присел от восторга.

— Вот именно! Правильно мыслишь, чадо мое! Живой он во сто раз ценнее. Убитый, конечно, тоже хорошо. Но живой — это все-таки прекрасно, со связанными руками… Будет из тебя, как Исаев говорит, натуральный разведчик…

Иногда особо нетерпеливых и непоседливых он спрашивал:

— А скажи, отрок, какая первая заповедь разведчика?.. Вот то-то и оно…

Иной раз — правда, такое бывало редко — он с пристрастием кого-нибудь допрашивал:

— Ты видел хоть единое ржавое пятнышко на моем автомате? — И в таких случаях открыто поучал: — В твоем автомате не только твоя жизнь, но ведь и моя и, может быть, любого из нас. А ты почему так относишься к нам?..

Вот таким неуемным заводилой Грибко и остался в моей памяти.

Второго «языка» на Курской дуге вместе с Грибко брали и мы с Иваном Исаевым. Взяли мы его случайно, мимоходом (специально такой задачи нам не ставили). Он оказался артиллерийским корректировщиком. Лежал на помосте, загорал — в самом прямом смысле — на нашей территории. Ну как было пройти мимо!

* * *

…А не так давно у меня состоялась мимолетная встреча с моей юностью — я буквально на несколько минут заехал в тот рабочий поселок, где заканчивал среднюю школу, где принимали меня в комсомол. С сорок первого года, с самого начала войны я постоянно возвращался в мыслях сюда. Тридцать с лишним лет прожил по соседству — все никак не мог собраться и съездить. Почему-то казалось, что для этого нужны какие-то особые, очень обстоятельные сборы, какая-то внутренняя, всеобщая мобилизация мыслей и чувств. И вот однажды на пути из Новосибирска вдруг перед одним из дорожных указателей я замер на секунду, дрогнули руки, и еще в мыслях я ничего не решил, а они, руки мои, сами подтолкнули вправо рычажок поворотов на руле и решительно повернули баранку. И я сделал крюку сто двенадцать километров — на несколько минут заехал в свою юность — в рабочий поселок Сузун.

Оказалось, так просто на это решиться.

В школе — в нашей школе — заканчивался ремонт, все классы были закрыты, в коридоре, в том самом, ни чуточку не изменившемся за минувшее сорокалетие, две женщины красили пол. Боже мой, как все тут так же и все то же! Будто не четыре десятилетия прошло, а просто вернулся я из пионерского лагеря. Из хорошего пионерского лагеря. Поэтому и кажется мне несколько обветшавшим все здесь, осевшим, но таким родным и близким.

Пять минут простоял я на пороге своей юности. Говорят, что за такие пять минут перед человеком проходит жизнь. Нет, передо мной ничего не прошло. Наоборот, мне показалось, что жизни-то еще не было, что у меня все еще впереди. Жизнь только еще начинается с этого школьного порога. И я забежал сюда, чтобы окинуть взглядом детство и идти в жизнь.

В жизнь, которая еще впереди…

И я вышел в сад. Он явно был посажен уже в послевоенные годы. Но я насчитал с полдюжины тополей-ветеранов. Они, несомненно, из тех, которые сажали мы перед войной. Наш девятый класс. У меня сохранилась фотокарточка, на которой запечатлен этот момент.

И я уехал.

Я никого не искал — ни соклассников, ни знакомых. Мне казалось — нельзя так просто и обыденно делать — возвращаться в свою юность. Надо делать это как-то торжественно и грандиозно и не в одиночку. И я сказал себе: я не был здесь, я только приоткрыл шторку, заглянул в свою далекую юность. Я только подсмотрел. А рассматривать я приеду потом. Приеду, когда в школе будут разноситься детские голоса и звенеть звонок, будет или солнечное бабье лето или пробуждающий май, а не дождь, как тогда, — обложной, нудный.

Я вернусь в свою юность… И предъявлю свой комсомольский билет…

Глава тринадцатая. Двадцать два и одна

После Сталинградской битвы почтальон приносил нам огромные пачки писем — вываливал их из сумки на стол горой. На конвертах безымянные адресаты: «Героям-сталинградцам», «Воину-сибиряку», «Мужественным сталинградцам», «Самому смелому сталинградцу». Мы выбирали из груды наугад, кому какое письмо понравится, вскрывали, читали обычно вслух.

Письма были патриотические, призывающие нас бить врага без пощады и скорее возвращаться домой с победой — конечно, что еще можно написать на фронт, да еще безымянному адресату! Не поднимется же рука написать, что в деревне люди уже начали забывать запах и вкус хлеба, что работают в колхозе с самого начала войны фактически бесплатно — все отдавали женщины для фронта, — что обносились за войну так, что рабочую одежду кое-где уже начинали шить из мешковины, а на чулки девчатам шли летние солдатские обмотки. Мы же по молодости своей, да и по легкомыслию тоже, не очень задумывались о трудностях тыла, об испытаниях, выпавших на долю женщин. Мы были уверены, что трудности только у нас, на фронте. А в тылу? Там тоже, конечно, не сладко, но разве сравнишь.

Не помню, отвечал ли кто из наших ребят на эти письма. Только точно знаю, что регулярной переписки не вел никто, хотя, как правило, от почты до почты письма прочитывали все до одного. Читал и я, однако серьезно к ним не относился.

Но однажды я заметил, как одно письмо переходит из рук в руки. Никто не решается его вскрыть. Может, потому, что на конверте стоял номер нашей полевой почты — значит, девушка, писавшая письмо (все почему-то были уверены, что это девушка), знала, к кому адресуется, и, очевидно, писала с определенной целью. А может, не брали ребята потому, что адресовано оно было «Самому храброму разведчику». Кто решится присвоить себе самому такое звание!

Попало это письмо и в мои руки. Покрутил и я конверт. Ребята хохотали:

— Чего крутишь? Ладно уж, бери. Будем считать, что ты и есть самый-самый храбрый у нас.

— А чего? Ну, может, не самый-самый… А ведь медали-то «За отвагу» только у Ивана Исаева да у него.

— У Ивана — две.

— Значит, тот «самый-самый», а он — просто самый…

Меня смущало не столько обращение к самому храброму разведчику, сколько номер нашей полевой почты и почерк — мелкий, но отчетливый. Мне представлялось, что человек с таким почерком непременно серьезный и пишет по серьезному делу.

— Ну, чего задумался? Давай. Рви.

— Может, потом справку дать, что тебя принудили?

Я осторожно оторвал у конверта кромку. Достал вчетверо сложенный листок. Ровные аккуратные строки, написанные девичьей рукой.

Прошло много лет, я теперь смутно помню содержание ее писем, хотя очень долго их хранил и часто перечитывал — никого же из девчат у меня не было, кто бы ждал меня с фронта. А тут вот он, таинственный девичий почерк, и даже запах от письма исходил особый. Сомневаюсь, чтоб у нее были в то время духи. Просто, видать, туалетным мылом мыла руки, его запах и остался на письме — нас-то старшина умывал серым хозяйственным, которое дерет кожу, как наждак.

В землянке все замолкли. Смотрели на меня. А я все еще не начинал читать: хоть и не мне писано конкретно, но все равно…

— Ну. чего ты закостенел?

— Братцы, а это ведь любопытно — чего пишут такие вот шибко грамотные, а? Читай.

Письмо было от студентки Тульского пединститута Нины Морозовой. Она писала, что у ее отца была та же полевая почта, что и у нас, но осенью сорок второго он погиб, и Нина просила разыскать (хотя бы по документам) место, где он погиб и где похоронен, и написать ей. Почему для этого надо было обращаться к самому храброму разведчику, я не понял. И когда потом спрашивал у нее об этом, она тоже не могла ответить — пожала плечами и сказала, что, по ее представлению, самый храбрый разведчик — самый порядочный и добросовестный.

— И думалось, что самый красивый, — засмеялась она.

Ну, это все было потом. А тут — в руках конверт, в котором просьба. Не помочь нельзя, да и не в этом дело, я даже минуты не колебался, тем более, двадцать две пары глаз смотрели на меня с любопытством и с хорошим интересом.

Где искать — вот в чем загвоздка. Но уж если вскрыл конверт, то оглядываться нечего. Я оделся и тотчас пошел в штаб полка.

Три дня мы с делопроизводителем полка рылись в списках. И все-таки нашли. Николай Иванович Морозов погиб 22 сентября сорок второго года под Самофаловкой (значит, осенью мы воевали с ним по соседству), там он и похоронен на окраине села. В этот же день я написал Нине. И еще, помню, написал, что я не самый храбрый — может, я самый грамотный, поэтому ребята и отдали ее письмо мне. И еще: весь взвод шлет ей привет.

Не прошло и недели, получил ответ. Читали все скопом. Она сердечно благодарила за сообщение, расспрашивала про ребят: сколько нас («если не тайна»), какие мы… Она просила, чтобы я в каждом письме описывал одного-двух своих товарищей… Хотя нет, это было не в первом адресованном мне письме.

Об этом она просила позже, когда мы уже подружились. А тут она писала что-то такое общее, что всегда пишут людям незнакомым, но уже и не совсем чужим.

Так началась наша переписка, за которой потом следил весь взвод. Первые ее письма я читал ребятам. И когда писал ответ, то тоже ставил в известность, о ком что пишу. Ребята с азартом подсказывали, советовали описать эпизоды из нашей жизни, как мы «языков» брали, и вообще чтобы она знала, какие мы хорошие и храбрые ребята… Грибко, например, через головы всех кричит:

— Ты вот что напиши — напиши, что весь наш взвод комсомольский. Это, пожалуй, единственное во всей армии подразделение полностью комсомольское, и комсоргом в этом подразделении я. Это тоже не забудь написать. Понял?

— Напиши еще, — тыкал пальцем кто-то мне в спину, — что Иван Исаев у нас олух царя небесного, сдал все трофейные часы, себе ничего не оставил.

Словом, Нина знала почти весь наш взвод поименной даже о характерах наших имела представление. Ребятам нравилась переписка. Она была чем-то новым в нашей жизни. Поэтому уже часто спрашивали:

— Пишет?

— Пишет, — говорю я.

— Ты давай тоже пиши регулярно. Интересно, что у вас получится.

— Не знаешь, что из этого получается? Возьмут да и поженятся. Вот и получится фокус-мокус.

А когда Нина по какому-то поводу посетовала, что ей не на чем писать конспекты и лекции, взвод, разбившись на группы, направился в хозчасть и в штаб полка просить бумагу… на письма домой. Писать домой — святое дело и для этого выдавали даже бумагу.

Что писала она? Если мерить нынешней моей меркой — всякие пустяки писала. Да и чем может поделиться в письме с незнакомым парнем-фронтовиком студентка первого или второго курса. Это были самые заурядные девичьи письма, из которых ничего не задерживается в памяти, — их приятно читать, как приятно слушать девичий шепот, а пересказать их невозможно. Так то если по нынешней мерке. А тогда мы ждали ее письма с нетерпением, по этим разным «пустякам» знакомились друг с другом — в таком возрасте люди быстро находят общий язык.

И надо же такому случиться — словно в романе — нас повезли на формировку под Тулу.

Едем в эшелоне в глубокий тыл, под самую Москву, и каждый не таясь радуется, что два-три месяца жизни ему гарантированы. Два-три месяца. Это не день-два, не от одной вылазки за «языком» до другой. Но, как говорят, все в руции божьей…

Выгрузились мы в Туле на товарной станции вечером. Захватили свои вещмешки, шинельные скатки, автоматы и направились к площади, чтобы в общей колонне идти к месту новой дислокации. Проходим мимо каких-то грузовиков, разговариваем. И вдруг слышим — кто-то нас окликает:

— Ребята! Разведчики! Эй, вы…

Из-под машины вывернулся Неверовский, измазанный, с ветошью в руках. Он бывший наш разведчик. После ликвидации сталинградской группировки мы из-под снега на «автокладбище» откопали два грузовика (в районе Сталинграда огромные пустыри были заставлены ровными рядами автомобилей, лишенных бензина). Несколько дней мы с Неверовским, прихватив в помощь пленного шофера, заводили машины. Одна завелась — с неделю раскатывал я на ней по Городищу: собственно, меньше ездил, больше копался в снегу: из-за моей шоферской неопытности через каждые сто-двести метров машину стаскивало с проторенной дороги на обочину, и она увязала по самые ступицы в снегу. Я натешился и бросил эту машину, а Неверовский, шофер-профессионал, подобрал ее и ушел с нею из разведки в хозчасть. В Туле мы с ним и встретились.

— Садитесь, ребята, довезу, — кричал он обрадованно.

— А ты знаешь, куда везти-то?

— Мы тут уже вторые сутки возим грузы. Отвезу к самому месту.

Хоть и презирали ребята Неверовского за то, что он променял разведку на хозчасть, но согласились проехать: кто знает, сколько топать.

— Ты что возишь-то, эй, хозчасть?

— Сухари, крупу, соль…

— Консервов нету?

— Вчера возил. Могу дать пару больших банок.

— Ладно, — отмахнулся Грибко. — Жизнь горькая настанет, сам пожуешь.

В разговор встрял Иван Исаев.

— Чего там горькую жизнь ждать? Может, ее еще год у него не будет. Давай сюда твои банки. Себе сопрешь еще… Полезли, ребята, в машнчу, пусть везет.

И мы, около десятка человек, залезли в крытый тентом с боковыми окнами кузов трофейного грузовика. Машина была заполнена мешками до краев. Быстро обшарили мешки — правда, сухари да пшено. У заднего борта в несколько рядов стояли кули с солью, то, что они стояли как раз у заднего борта, спасло многих из нас.

Мы ехали по каким-то окраинам Тулы — лежали на клади, грызли сухари и изредка поглядывали в маленькие окна. За окнами виднелись одноэтажные деревянные домики, вдоль которых по обочинам дороги шагали колонны войск. И нам уготовано было шагать в сумерках по расквашенным от весенней распутицы дорогам. Добрым словом помянули Неверовского. Я лениво грыз сухарь и думал о Нине: напишу ей завтра письмо, а послезавтра она его уже получит — вот удивится. Я не думал о том, что она сможет приехать ко мне — хоть стоять мы будем не иначе как рядом с Тулой. Такой роскоши — чтоб девушка приехала ко мне — я не допускал даже в мечтах.

Машину покачивало. Тент, натянутый на дугах над кузовом, колыхался то вправо, то влево и навевал дремоту. Иногда машину крепенько кидало на ухабах, и тент уже не колыхался, а бился ошалело и хлестко. Дорога, видать, была далеко не из первоклассных, да и шофер тоже. Вдруг я почувствовал, как мешки с сухарями куда-то уплыли из-под моей спины, не тряхнулись на очередном ухабе, а совсем провалились. И тент вдруг повело в сторону и на меня. Еще миг, и я понял, что лечу. В те несколько мгновений, в течение которых я падал, я успел по-кошачьи перевернуться через голову, чтобы упасть не на спину, а на руки. Так я и упал, как хотел (если считать, что я хотел падать), — лицом на брезент. Одна из дуг, на которых был натянут брезент, оказалась под моей грудью, а сверху, на спину, свалилось все: мешки с сухарями, с пшеном, с солью и, наверное, сама машина с Неверовским вместе — все свалилось на меня. Страшно сдавило грудную клетку — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Еще секунда, и я готов, — сплюснусь в лепешку, и дух из меня выйдет… Сознание стало мутнеть, но еще различал голоса — кто-то что-то кричал, кто-то стонал. Затрещал брезент — это я слышал уже совсем сквозь забытье. И вдруг треск над самым ухом — разрезали ножом брезент — и свежий воздух!

Много воздуха в лицо ударило. А вдохнуть его не могу.

С тех пор много лет не мог я ездить в кузове под брезентом — страх охватывал, каждое малейшее покачивание мерещилось падением. А тесных, глухих, закрытых помещений — всевозможных подземелий, всяких туннелей, больших труб и глубоких нор — боюсь до сих пор.

Я уже не помню, как вдохнул полной грудью свежего воздуха. Очнулся. Лежу на траве, а солдаты из проходивших по обочине дороги колонн раскидывают мешки и вытаскивают ребят одного за другим. Рядом со мной лежит без сознания Петька Деев. Немного дальше корчатся другие парни. Никто не стонет. Кое-кто матерится, растирая ушибленные места.

— Ну чего у тебя? — наклонился надо мной Иван Исаев.

— Да вроде ничего. Все вроде цело.

С Петькой Деевьтм не знали что делать. Он лежал на спине, вроде бы дышал, а в сознание не приходил. Когда человек ранен — ясно, что надо делать, а тут лежит, крови ни капли, а в себя не приходит.

Я не помню, как нас с Петькой (тяжелее всех досталось нам с ним) везли в госпиталь, сейчас вижу только светлую комнату. Петька лежит на столе, а я почему-то сижу в углу. Медички, молодые — но постарше нас с Петькой — красивые женщины, неторопливо ходят около стола и смотрят на Деева. И, что меня больше всего удивило, любуются им.

— А какие ресницы у него, посмотрите.

Они наклонились над ним, пошептались, посмеялись и только потом, не торопясь, начали приводить Петьку в чувство. Сделали они это очень быстро и без особого труда. Петька открыл глаза, непонимающе огляделся по сторонам и начал подниматься.

— Тихо, тихо, тихо, — кинулась к нему одна из женщин.

— Вставать пока нельзя.

— Почему нельзя? — вдруг сразу возмутился Петька. — Где ребята?

— Здесь ребят нету, — улыбнулась ему та, которая его укладывала. — Тут одни девчата. Видишь? — Она повела рукой в сторону смотревших на него с улыбкой медичек.

Деев довольно равнодушно скользнул взглядом по белым халатам, увидел меня в углу.

— Мы где?

— В госпитале, Петя. Давай уж лежи, коль попали.

Он перевел глаза на потолок. Вроде бы начал припоминать.

— Это нас тот дурак Неверовский опрокинул, да? — спросил он слабо. — Ну, тогда ладно. Тогда полежим.

— Придется полежать, — снисходительно подтвердила старшая из женщин.

Петьку вдруг начало рвать. Его трясло и выворачивало наизнанку. Он стал бледным, как стенка. Одна из женщин поддерживала его. Остальные стояли и смотрели на бедного Петьку с состраданием.

Когда он успокоился, врач подошла ко мне.

— Ну-с, а у вас что, молодой человек?

— А у нас ничего, — в тон ей ответил я.

— А чего тогда мы здесь?

— А это не у меня надо спрашивать, а у того, кто привез.

— А кто привез?

— А я откуда знаю?

— Тогда раздевайтесь. Посмотрим.

— Чего раздеваться, когда все при мне, все на месте.

— Вот мы сейчас и посмотрим, все ли на месте.

Она подошла ко мне, взяла в ладони мою голову.

— Голова болит?

— Нет, не болит.

— Ноги, руки?

— Тоже нет.

— Грудь?

— Грудь болит. При вдохе.

— Снимайте гимнастерку.

После некоторых манипуляций определили у меня перелом двух ребер и еще какие-то смещения. Стянули грудную клетку широкими бинтами, велели лежать.

Было далеко уже за полночь, когда мы с Петькой Деевым угомонились. Утром я проснулся с одним желанием — скорее известить Нину о том, что я в Туле. Перво-наперво я обнаружил, что все ее письма и ее адрес уехали в вещмешке со взводом. Я знал улицу, но не помнил номера дома — я вообще всегда плохо запоминал цифры. Поэтому оставался пединститут. Надо было позвонить по телефону какому-нибудь декану, а может, даже самому ректору или просто-напросто вахтеру, объяснить, и ее бы нашли. А я этого не сообразил, написал записку, вложил в конверт и попросил санитарку сбросить в почтовый ящик — можно подумать, что собирался в этом госпитале быть по меньшей мере несколько недель.

Прошел день, второй, а ее нет. На третий заявились ребята. Заявились, как сейчас вижу их, с автоматами, в цветастых шароварах от летних маскхалатов, все чубатые, лихие, красивые. И показались они мне такими своими, близкими, родными, что я готов был бросить все и в одном белье сбежать с ними немедленно. Узнали, что уже третий день, как я послал записку Нине в пединститут, покрутили чубами. Грибко откомандировал было кого-то двоих в институт. Но тут же окликнул:

— Погодите, я сам пойду с вами. Тут дело деликатное — это вам не «языка» брать.

Иван Исаев поддержал:

— Правильно. А то приведут с кляпом во рту и с заломанными руками…

Все захохотали громко, раздольно. Из палат высовывались удивленные лица. Проходившая по коридору сестра изумленно остановилась.

— Вы что-о? Разве можно так громко?

Грибко вернулся через час — не раньше. Я сначала увидел в конце коридора его, высокого, улыбающегося, в пилотке на правом ухе, а потом уже обратил внимание на нее, торопившуюся, в накинутом на плечи белом халате. Ребята вокруг меня остолбенели. Кто-то что-то рассказывал — осекся на полуслове. Нет, она не была красавицей, может, даже наоборот. Худенькая, глазастенькая, бледненькая, она шла торопливо. И в лице, и в походке — во всем была тревога. Она еще издали металась взглядом от одного разведчика к другому, стараясь угадать, кто есть кто. А на меня и не глядела потому, что был я в госпитальном халате, а не в пестрых штанах и гимнастерке. Потом у не ребята все обернулись ко мне — все-таки я с ней переписывался. Я улыбался. И тревога стала сходить с ее лица. Она тоже заулыбалась.

— А я смотрю на ребят и не могу угадать никого, — заговорила она. И голос у нее тоже хлипкий-хлипкий. — А на вас как глянула, и сразу узнала, что это вы.

В письмах мы уже перешли на «ты», а тут чего-то ради она стала навеличивать меня. Наверное, от волнения. Ребята разглядывали Нину, галдели, каждый жал ей руку, представлялся.

Из двери напротив вышел врач в сопровождении трех женщин-медиков.

— Что здесь за базар?

— Тут два разведчика из двести семьдесят третьей дивизии после автомобильной аварии, — пояснила одна из женщин. — К ним пришли.

— Пришли, так нечего базар устраивать, — ворчал врач.

Ребята замолкли на минуту. И со стороны удаляющихся врачей донеслось: «Молодые. Здоровые…» Ребята тут же снова загалдели.

— Ну, мы пойдем к Петьке.

— Потом зайдем обратно.

— И вас, Нина, проводим. Командир полка отпустил нас сегодня до вечера.

— Точно. Мы вас проводим, вы нам город покажете…

Когда они ушли в палату к Дееву, которому нельзя было подниматься из-за сотрясения мозга, я вдруг почувствовал, что меня обуревает страх перед этой щупленькой, хлипенькой девушкой, боюсь остаться с Ниной один на один: совершенно не знаю, о чем буду говорить. Она, видать, тоже никогда раньше с парнем наедине не бывала. Сидим, отвернулись друг от друга, молчим. И теперь, спустя три с лишним десятилетия, я ощущаю свою неловкость, неуклюжесть свою. А что уж говорить о том, как себя чувствовал тогда! Помнит ли Нина Морозова нашу первую встречу? Сейчас она, наверное, уже и не Морозова… А почему бы ей не помнить? Многие, даже самые на первый взгляд пустяковые события юных лет запоминаются на всю жизнь. А уж о дружбе со взводом разведчиков — это-то она, конечно, наверняка помнит и, как знать, может, рассказывает об этой дружбе своим детям, а то и внукам уже. Мне же тогда было куда легче два раза кряду сходить с переломанными ребрами за «языком», чем еще полчаса просидеть с ней в коридоре. Хорошо, что ребят вскоре выпроводили из Петькиной палаты за шум, и они снова появились в коридоре.

— Вот, Нина, как бывает, — едва вывалившись от Деева, загремел Грибко, указывая на меня, — человек прошел от начала до конца самую великую битву, а погибнуть мог в центре мирной Тулы под мешком с солью. Это же парадокс.

Наш комсорг вообще любил иностранные словечки. Иногда такое вывернет, что никто, в том числе и сам он, не знает, как понимать его.

— Хорошо, что эта соль была подо мной, а я сидел у заднего борта. Вылетел в грязь, и соль за мной. — Он подошел к нам, широко расставив ноги. — Не любят нас здесь, — сказал он вдруг. — Первое место встречаю, где не любят разведчиков, не считая, конечно, немецких траншей… Так что мы — пошли. Пошатаемся по городу. Понимаешь, мороженого хочу. Как до войны, с вафельными кругляшочками с обеих сторон. И чтоб языком его так — помнишь? У-ух! — Он зажмурился и затряс головой.

— Ты думаешь, сейчас есть такое мороженое?

— Нина вот говорит, что бывает. Может, говорит, не совсем такое.

Нина засмеялась:

— А если точнее сказать, то совсем не такое. На сахарине оно сейчас.

— Пусть на чем угодно. Вам с Петькой принести?

— Мне ничего не надо. В полк я хочу — домой.

Иван Исаев хлопнул меня по плечу.

— Люди радуются, когда по пустякам попадают в госпиталь, — хоть отоспаться. Я, правда, ни разу не был ни в одном госпитале.

— Вот и радуйся. А спать, так я отосплюсь и во взводе. Ну ладно, идите. Когда придете? Когда ждать?

— Дня через два-три, наверное.

— А я приду завтра, — поднялась Нина, по-моему, с великим облегчением. — После лекции приду.

Я согласно кивнул. А когда она ушла с нашей шумной ватагой, долго еще сидел и мучительно думал: почему мы с Ниной в письмах почти совсем друзьями стали, а встретились — ни я, ни она не знаем, о чем говорить. Мне бы с нетерпением ждать ее завтрашнего прихода, а я со страхом думаю: о чем завтра с ней говорить?

Выход я нашел. Когда она приходила, мы усаживались около Петькиной кровати и она разговаривала с Деевым, я же только вставлял реплики. Первую скрипку вел Петька. Он без устали острил, рассказывал всякие истории.

— Недавно я прочитал, что в Китае такая привычка есть: если им надо отругать, допустим, курицу, то они показывают на курицу, а ругают собаку. Это такая деликатность. Хорошо ведь, правда? Это чтоб не говорить человеку прямо, что он дурак… — Петька смеется, зажав голову ладонями и морщась от боли. — Я, когда женюсь, не буду никогда ругать жену. Буду в основном лаять соседку. — И тут же спохватился: — Нет, лучше — тещу. Во, милое дело — ругать тещу. Говорят, они все…

— А ты слышал такое выражение: «Ты что, к теще приехал?» — вставил я. — Или еще: «К теще на блины»?

— Правда. Значит, у тещи хорошо.

— Это свекровки все стервы, — блеснул я познаниями.

— Точно. Это же про них говорят, что они снохе не верят?.. Ну, а я все равно буду ругать тещу, а не жену.

Не знаю, довелось ли Петьке Дееву иметь тещу да и жену, чтоб кого-нибудь из них ругать, — дожил ли он до конца войны. Уж больно бедовый парень-то был, лез в самое пекло очертя голову… Три месяца спустя на Курской дуге на моих глазах он чудом вышел живым из самого пекла с горсточкой автоматчиков. Но это будет три месяца спустя. А пока он лежал с сотрясением мозга и ему нельзя было шевелиться.

Петькиным посредничеством мне пришлось воспользоваться всего лишь два раза. На четвертый или пятый день после нашего с Петькой водворения в гарнизонный госпиталь вызывают меня на медицинскую комиссию. Не понимаю, зачем нужна целая комиссия. Если у меня ребра срослись (я все-таки сомневаюсь, что они были сломаны), сказали бы мне: «Ты, парень, уже готов. Выметайся в свою часть». И я бы с превеликим удовольствием задал лататы. Так нет, надо какую-то комиссию.

Вызвали. Щупали. Крутили. Ничего не спрашивали. Переглянулись. Сказала уже сестра — не они, не комиссия, — чтоб одевался. Вышел. Говорю второй сестре:

— Давайте мои шмутки. Здоров. В часть поеду.

— Какие там твои шмутки. Шмутки тут все общие. Получишь новую обмундировку.

— Мне нового обмундирования не надо. Мне мое отдайте. А то вместо сапог обмотки подсунете.

— Что подсунем, то и наденешь. И не шуми тут. Не положено. Вот оформим документы, и тогда все выдадут.

— Никаких документов мне не надо. Меня и без документов примут.

— Не положено без документов.

Ну, думаю, черт с вами, с вашими документами и с обмундированием. Лечить не вылечили, а колготы… На следующий день узнаю, что выписывают меня немного раньше, чем положено (какая-то спешка получилась у них — нужда такая). На это я бы еще наплевал, но главное, выписывают в другую часть. Меня аж жаром обдало — бог ты мой! Я — к врачу, к тому, к седому, который очень не любил, чтоб в коридорах базары устраивали.

— Доктор, — говорю, — я разведчик! Вы понимаете — разведчик… Вы ж танкистов не посылаете в пехоту, летчиков — тоже? Почему? Потому, что специалисты они. Так вот я — разведчик, специалист своего дела! Специалист — понимаете? — старался я популярно убедить главного врача.

Врач отчужденно смотрел на меня и, конечно, никак не мог взять в толк — с каких пор разведчиков приравняли к танкистам да к летчикам?

— Слушайте, молодой человек, — наконец заговорил он. — Я воевал на фронте солдатом в первую мировую войну. У нас в разведку посылали добровольцев из нас же, солдат. А чтоб отдельно, такой специальности не было. Во всяком случае я не помню.

— Тогда не было, а сейчас есть.

Врач начал сердиться.

— И сейчас нету. Вот передо мной этот самый талмуд — список военных специальностей и кого куда посылать после лечения. Нету в нем такой специальности — разведчик. — И уже под нос себе: — Понавыдумывают всяких специальностей.

— Ну, в общем я в эту вашу часть не пойду, — отрезал я.

— То есть как «не пойду»? Вы как разговариваете, товарищ боец? «Пойду» — «не пойду»! Вы где, в армии или… или… где еще? Там дивизию надо на фронт отправлять, а он — не пойду. Сейчас все госпитали подчищают. Такой приказ, — и развел руками.

В общем-то он добрый был дядька, этот врач. У него, конечно, приказ. Но я-то при чем?

Уже выходя из кабинета, я через порог обернулся.

— Все равно не пойду в эту вашу часть. Имейте в виду. — И закрыл дверь.

Рассказал Петьке Дееву.

— Надо рвать отсюда, — твердо решил Петька.

— Тебе-то еще вставать нельзя.

— Ничего. Я на карачках доползу до своих. Когда ребята обещали прийти?

— Что их обещания! Если бы это от них зависело. Не пустит пээнша-два — и все.

— Как то есть не пустит? Товарищи лежат в госпитале, а он — не пустит.

— В госпитале же. Если бы, допустим… на нейтралке — тогда другое дело.

— Ну, в общем думай. Ты — ходячий, ты — думай, К обеду пришли ребята. Полвзвода. Всех вахтер не пустил.

Я вышел в вестибюль, изложил коротко обстановку. Ребята забеспокоились.

— Да они что, кошкодавы, с ума посходили? Разведчика в общую кучу!.. В другую часть!.. Да мы этого…

— Тихо! — скомандовал Иван Исаев. Сам весь подобрался. Глаза вспыхнули. — Трое с автоматами — любую машину «скорой помощи» мобилизовать, чтоб Петьку можно было в лежачем положении везти до полка! Только чтоб без шума, чтоб тихо. Поняли? Спокойно чтоб. Не привлекать лишнее внимание. А остальные — блокируем палату. Закрыть все выходы и, главное, изолировать телефон. Петьку выносим на носилках, кладем в машину. Сколько можно — садимся, а остальные — или другую машину мобилизуют или кто как может.

У ребят загорелись глаза. Уже навострились разбегаться выполнять. Остановил Грибко.

— Отставить! Ты, Иван, подумал, чем это может кончиться?

— А ничем.

— Погоди, не кипятись. Разоружать тебя никто не будет, догонять и стрелять по тебе не будут — им же известно, куда мы поедем. Не успеем приехать, а там командир дивизии — на-ашей дивизии! — прикажет встретить… и так далее все остальное прочее. А закончится военным трибуналом и штрафной ротой. Понял?

Грибко, разумеется, рассудил правильно. Так оно все и будет. Иван Исаев похлопал-похлопал своими белесыми ресницами и вдруг взорвался.

— Так ты что-о, предлагаешь ребят бросить здесь, а самим спокойнехонько идти искать твое мороженое?

— Ребята, я предлагал это? — театрально протянул руки к разведчикам Грибко. — Это, во-первых. А во-вторых, сейчас придет Нина, и поэтому все равно кому-то доведется бежать и искать для нее мороженое. Рыцари мы или не рыцари?

— Я с тобой серьезно разговариваю.

— И я серьезно. Сбегайте кто-нибудь за мороженым… А с ребятами мы поступим так: дождемся, пока немного стемнеет. А пока обследуем все окна на первом этаже. Петьку вынесем в простыне лежачим, раз ему нельзя…

— Слушайте, ребята, — подал голос кто-то. — Может, Петьку не будем трогать пока? Его же не выписывают. А потом, когда у него дело подойдет…

— Ну уж нет, — рубанул Иван. — Нечего ему тут делать. В своей санчасти долечат… Ну, а если уж Грибко стал такой трусливый и осторожный, то…

— Трусливый и осторожный — не идентичные понятия.

— У тебя тут вообще никакого понятия нету, — стоял на своем Исаев. — А Петьку до санчасти донесем на руках, на плащ-палатке. Вот и все. И понимать нечего… идентически…

«Сватались» до тех пор, пока не появилась Нина. Рассказали Нине. Она предложила:

— У меня подруга в медицинском учится, а по вечерам подрабатывает на «скорой помощи». Пойдемте поговорим с ней — может, на машине довезет вас.

Грибко с Ниной ушли. Исаев все-таки выпросил халат, и мы с ним пошли по первому этажу, отыскивая открывающиеся окна. Прошли по всему зданию — ни одного окна с незаколоченными створками. А во многих даже решетки вставлены. Поднялись на второй этаж. Тут кое в каких палатах окна открываются. Но ведь это — второй этаж. Я-то спущусь запросто, а Петьку — как?

— Нет, Иван, искать надо выход все-таки через первый этаж, — настаивал я.

— Вообще-то давай посмотрим еще раз, — согласился он.

Большинство комнат на первом этаже было занято всякими подсобными службами, и поэтому вечером их закрывали на замок. Прошли опять по тем, где лежали раненые.

— Раз есть створки, значит, они должны открываться, — пробормотал Иван в одной из палат. — Вы, ребята, не возражаете, если мы откроем вам окно, а?

Ребята, конечно, не возражали. С каждым днем на улице становилось теплее, и форточек уже не хватало для проветривания, а тут, глядишь, иной раз можно будет когда-нибудь смотаться через окно. Двое из ходячих даже помогали Ивану раскупоривать окно на летний манер.

— Вам что, ребята, на шмароход, что ли, понадобился этот ход сообщения? — спросил меня один из раненых.

— Куда, куда?

— На шмароход — к шмарам то есть, — довольный познаниями местного госпитального жаргона и произведенным эффектом, пояснил он словечко.

— Допустим, — ответил я и для пущей убедительности добавил: — С товарищем решили вечерком смотаться, тут недалече. А со второго этажа не слезешь.

— Знамо дело. Тут сподручнее.

А когда в сумерках принесли на позаимствованных за шкафом носилках Петьку Деева и стали его передавать с носилками через окно, кто-то удивился из своего угла:

— Сколько по госпиталям валяюсь, такое в первый раз вижу, чтоб на шмароход отправлялись лежачие, на носилках.

Поддерживая меня за руку и потихоньку спуская в окно, Иван Исаев посоветовал ему:

— Полежишь еще, да если будешь умным, не то увидишь. Это в будущем. А сейчас ты, дядя, ничего не видел. Понял? И окно у вас не открывается. И никогда не открывалось. Все поняли? — спросил он у лежащих. — Я сейчас выпрыгну, а вы закройте хорошенько. И ни гугу…

Иван выпрыгнул на прошлогоднюю клумбу и прикрыл створки.

Петьку Деева нести на носилках было сравнительно легко — это не на плащ-палатке и тем более не на простыни. С машиной «скорой помощи» у Нины дело не выгорело. Решили нести до части. К утру дойдем — и хорошо. Петьку время от времени рвало. Тогда делали привал. Он успокаивался, и мы шли дальше.

На неосвещенных городских улицах люди с любопытством останавливались и с сочувствием смотрели на нашу процессию. На меня же — чтоб не щеголял по городу и в присутствии Нины в кальсонах (в войну в армии трусов не было даже летом, маек тоже) — надели пестрые шаровары от маскхалата, а на плечи плащ-палатку Рассказова. Ботинок или сапог не нашлось, и я топал в госпитальных тапочках на босу ногу.

Нина проводила нас чуть ли не до окраины города. Шла она не с Грибко, а около меня — на это я обратит внимание сразу. Иногда она дотрагивалась рукой до моего локтя и тихо спрашивала:

— Как ты себя чувствуешь?

— Ничего. Хорошо.

И опять шли молча. И вдруг я начал потихоньку рассказывать о том, как меня вызвали на комиссию и потом все по порядку. Нина слушала очень внимательно. Мы даже приотстали от всех.

— Эй, вы-ы! — донесся голос Грибко. — Чего отстали?

Нина почертила носком землю передо мной.

— Хороший он парень, ваш Грибко. Сегодня он мне целый час тебя нахваливал и объяснял, что ты не сердитый и не гордый, а просто стеснительный, поэтому-то сидишь и молчишь.

— Ну, чего вы? — Грибко вырос из темного переулка, как из-под земли.

— А тебе чего? — не совсем ласково огрызнулся я. Мне теперь так захотелось говорить и говорить с Ниной, а тут он вынырнул не вовремя. — Ну, чего?

— Мне ничего. Тебя первый же патруль заберет в такой хламиде. — Он захохотал. — И бегать не можешь. Не убежишь…

Нина вздохнула:

— Ладно, мальчики. Я пойду домой. Провожать меня не надо. Я по самому короткому пути — прямиком и через двадцать минут буду дома. — Крикнула остальным: — Ребята! До свидания! Приходите еще!

За городом нас подобрал какой-то грузовик. Всю дорогу носилки с Деевым ребята держали в кузове на руках, чтобы его не трясло. Шофер завез прямо в наш санбат. Петьку приняли, уложили в отдельную комнату — раненых в санбате нет, больных тоже, поэтому помещения пустовали, а персонал бездельничал. Врач, маленькая литовочка, капитан медицинской службы Зимонайте, которой ребята рассказали все, как своей, прежде всего отругала нас тоже по-свойски — Петьку ни в коем случае нельзя было трогать. Его лечение это покой и покой.

— Ох и остолопы же вы, — качала она головой. — Человека рвет, а они его тащат. Вот скажу я вашему капитану Сидорову…

Мы. заулыбались — весь полк знал, что наш ПНШ-два крутит любовь с начальницей медсанбата. А улыбку это вызывает всякий раз потому, что наш капитан как раз в два раза выше докторши ростом…

Хотела она меня положить, но я отбился — хватит с меня одного госпиталя. Тогда она потребовала, чтобы я завтра пришел к ней на прием. Но я пришел на прием к старшине к нашему — в кальсонах, в нижней рубашке и в тапочках на босу ногу.

— И где это тебя носило, что в таком виде явился? — спросил он не слишком приветливо.

Я молча задрал рубаху, показал туго забинтованную грудь.

— Ну и что? — А сам все-таки внимательно глянул на бинты. — Ты чего мне пузо голое показываешь?

— Я тебе не пузо показываю.

— А чего ты мне показываешь? Ранения свои? Сам получше на них посмотри, чтоб в другой раз соображал.

— Чего соображал? — не понял я… — И ты мог попасть в такую аварию.

— Нет. не мог, Я бы ни за что не сел с этим шалопутом Неверовским. Понял? Вот и закройся со своими ранами.

— При чем тут закройся? Не буду же я в кальсонах ходить. Ты думаешь что-нибудь или нет?

— А ты думал, когда из госпиталя удирал, или не думал? Где я тебе возьму всю обмундировку, и куда я спишу ту, твою, — ты об этом подумал?

— Вот уж это не моя забота.

— Ну и не моя. Ходи без штанов.

Меня уже начинало злить: ведь даст, все равно даст — не буду же я, на самом деле, ходить в кальсонах, — а вот куражится, «воспитывает». Воспитывал бы уж молодых. Мы с Грибко по примеру Ивана Исаева на правах старожилов взвода разговариваем со старшиной на «ты» и вообще, как говорят, не шибко его празднуем.

— Ладно, — вздохнул я демонстративно. — Без штанов — значит, без штанов. Сейчас вот возьму и пойду по селу в кальсонах — пусть все посмотрят, какой у нас старшина.

— Сразу и заберут на губу за нарушение формы.

— Пусть заберут.

— Ты как тот, который говорил: вырву себе глаз, пусть у моей тещи кривой зять будет. Так, да?

— Ты не теща. А я не твой зять. Ну, я пошел.

— Куда? — насторожился старшина.

— Туда, — махнул я рукой. — По улице.

— А-а. Ну давай, иди.

— Ну и пойду. Только не забудь ужин мне на гауптвахту принеси… теща…

— Ладно, принесу. А ежели забуду — уж не обессудь.

— А ты постарайся не забыть.

Я поднялся, делая вид, что намереваюсь уходить. Старшина вздохнул.

— Ну и оболтусы же. В жизни таких еще не видел. Когда только вы у меня ума наберетесь?

— У тебя?

— Ты считаешь, что у тебя его много, да? Что ты тогда не сообразил такой пустяк: прежде чем сбегать, дождался бы нового обмундирования — в госпиталях-то ведь новое выдают, — и тогда уж в новеньком во всем и драпанул бы.

— Я-то бы драпанул в любое время, а Петька как? Ты из-за двух тряпок человека готов бросить в беде.

— В какой беде? Там что его — пытали? На дыбу тягали, да?.. Пролежал бы твой Петька — чай, обязательно сбегать ему надо было?

— А если бы его в другую часть отправили?

— На носилках?

— Когда поправился бы.

— Вот тогда бы он и сбежал.

— Получив предварительно новое обмундирование, да?

— Вот именно.

Наконец я сделал решительное лицо.

— Ты даешь штаны или не даешь?

Старшина помедлил еще для приличия. Поднялся и пошел в кладовку. Знаю, что сейчас выберет самое-самое изношенное и принесет мне. И только после того, как я верну раза три-четыре это бэу (то есть бывшее в употреблении) обмундирование, он тогда принесет приличное, годное для носки, но все равно не новое. Поэтому, когда старшина хлопнул дверью в кладовой, я, не оборачиваясь и не глядя на то, что он несет, сердито спросил:

— Что ты мне несешь? Хуже не мог найти?

В ответ раздался хохот. Старшина, оказывается, вынес мне новое обмундирование.

— На этот раз я ошибся, — признался я.

— Ты б не ошибся, если б у меня были запасы старого обмундирования. Перед погрузкой на Котлубани все сдал на склад. А то бы ни за что не дал новое. Ну ладно, носи. А на ноги сапоги возьмешь или ботинки? На лето советую ботинки.

— Если маскхалат дашь пестрый…

* * *

Мы простояли под Тулой до июля сорок третьего. В город я так больше не попал. Письма от Нины приходили часто. Теперь ей писали, кроме меня, еще несколько ребят. Поэтому иногда ее письма читали всем взводом и отвечали ей тоже коллективно — все двадцать два человека.

В Тулу я вернулся в конце июля. И опять в госпиталь. Такое совпадение: два раза был в Туле и оба раза в госпитале. Тулу так и не видел. На этот раз, уже на Курской дуге, меня ранило в спину осколком и контузило — тяжелый снаряд разорвался почти рядом со мной. Как вынесли с передовой, как везли дальше — не знаю. Очнулся в Калуге на операционном столе, как в закупоренной банке — ни звука вокруг. Я не сразу и понял, что контужен. Хочу спросить врачей, где я и что со мной, а сказать ничего не могу. Лежу на животе лицом в угол. Болит спина. Боль тупая и глубокая. Не успел еще сообразить что к чему, хирург, делавший операцию, подсовывает мне под нос записку: «Счастье твое, молодой человек, если бы осколок прошел на сантиметр ниже, остался бы ты без ног». И положил на записку ржавый квадратный осколок. После узнал я, что железяка эта отломила у меня отросток двенадцатого позвонка и застряла над правой почкой. Пройди он чуть ниже поперек спины, перебил бы позвоночник. И вся жизнь моя пошла бы наперекосяк. Собственно, она бы не пошла. Она была бы лежачей.

А пока — голова. Никогда у меня не было такой ужасной головы. Когда теперь приходится слышать, что у кого-то голова тяжелая, как свинцом налитая, я начинаю думать, что эти люди не представляют себе, что значит свинцовая голова. Только при контузии — при общей контузии — человек чувствует, как его мозг превращается в тяжелую литую массу. Когда после войны, работая в газете, я впервые увидел матричный стереотип — отлитую из металла газетную страницу со всеми точечками и штришочками на ней, — я подумал почему-то сразу: вот такими кажутся собственные мозги при контузии.

Едва прикатили меня из операционной, в палате появился Грибко. У него было прострелено левое плечо. В Калугу привезли его, видимо, следом за мной. Он мне написал на бумажке: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой». Потом выдернул у меня из-под носа записку, дописал: «Позавчера. Кусочка не нашли».

Он долго сидел, опустив голову. Потом махнул рукой и ушел. Но тут же вернулся снова: явно не находил себе места. Ему хотелось вылить свою душу кому-нибудь. А кому? Я — самый близкий человек. Но со мной не поговоришь. Я лежал, уткнувшись носом в подушку, и под многоголосый звон в голове тупо соображал. Командир полка был последним, кого я видел в своей части. Он посылал меня с тремя автоматчиками на левый фланг. Оттуда меня, наверное, и принесли те автоматчики — Петьки Деева друзья (а может, их самих побило, может, я один остался в живых и вынес меня кто-нибудь другой, из батальона).

К вечеру меня погрузили в санитарную машину и повезли из Калуги. Много машин шло спереди и сзади. Много раненых везли. Наверное, во время боев на Курской дуге калужские госпитали были перевалочными, здесь делали самые срочные операции и отправляли раненых дальше в тыл. Утром очнулся я от забытья в Туле, в том самом госпитале, из которого сбегал с Петькой Деевым.

В палату сразу же пришел Грибко — видимо, мы ехали в одной санитарной автоколонне. Он тут же написал на бумаге: «Нике записку послал, чтобы пришла».

Мне очень не хотелось встречаться с ней — чурбан чурбаном лежу который уже день на брюхе. Что я ей скажу? Что она мне скажет? Поэтому нацарапал ему: «Зачем?» Грибко посмотрел на меня пристально, — дескать, не чокнулся ли?

Нина прибежала часа через два. Перепуганная, бросилась на колени перед моей кроватью (ко мне в лицо-то можно только снизу заглядывать), что-то заговорила. Чего она? Во мне стала закипать злость — неужели она не видит, что я глухой? Чего она мне бормочет? Я отвернулся. Внутри у меня что-то начало трястись. Дело в том, что общая контузия — это не только глухота, не только немота, это еще и страшное нервное потрясение. Ощущение — кроме всех прочих — еще и такое, будто у тебя развинтились все винтики и все крепления и твоя нервная система перестала быть системой, а превратилась в разрегулированное, хаотическое скопление неуправляемых человеческих органов, обтянутых кожей и прикрытых поверх больничным халатом.

Позже, в Ессентуках, где меня лечили в госпитале для контуженых, бывало нередко такое: принесут обед для такого, как я, и не дай бог он просто-напросто поторопится, не подует в ложку и обожжется — от одного этого может произойти все что угодно. Чашка с горячим борщом может полететь в сестричку, может в одно мгновение быть опрокинутым стол. Словом, у человека никакие тормоза не держат. Собственно, их уже нет, этих тормозов, они сгорели, и от этого пожара остался только один звон в голове.

В Ессентуках я наблюдал и такую сцену: один из наших пошел было к базарчику, тут же, за оградой, купить самосаду. А у ворот стоял милиционер (почему милиционер, а не солдат — не знаю. Может, он случайно тут оказался). Милиционер, видимо, говорит нашему контуженому, что, дескать, нельзя вашему брату выходить за ворота (это я по жестам догадался). А тот хотел объяснить, что он только купит табачку и вернется назад. А сказать-то не может — запнулся на какой-то букве и ни туды, что называется, и ни сюды. Вижу, шея у него начала багроветь, надуваться. И чем дальше и сильнее он дуется, стараясь произнести слово, тем неодолимее оно для него становится. А от такого беспомощного положения закипает в нем злость. И человек, начавший самое мирное объяснение, вдруг, неожиданно даже для самого себя, взорвался и наотмашь ударил бедного милиционера в лицо, тот кубарем покатился по земле, а этот закричал, затрясся, стал рвать на себе рубаху, и дальше все пошло своим, обычным в таких госпиталях порядком.

Вот примерно в таком разрегулированном состоянии и я лежал перед Ниной. Что-то она говорила. Зачем говорила? Чтобы еще раз напомнить мне, что я не слышу, что я глухой, да? Что я не могу ей ничего сказать, да? Для этого она мне говорит что-то? Я натянул на голову одеяло. Я никого не хотел видеть, ни с кем не хотел иметь никакого дела. Чего ко мне пристают? А когда я накрывался одеялом с головой, я немного успокаивался, как-то сосредоточивался. Наверное, это происходило оттого, что исчезало ощущение глухоты. Мне было хорошо под одеялом: звон в голове, кажется, стихал, во всяком случае становился глуше, я мог думать сколько хотел и о чем хотел. Старался не думать только о Нине. А вообще-то у меня было ощущение, что я живу под стеклянным колпаком. Собственно, даже не живу, а в каком-то полусне пребываю на этом свете.

Нина приходила еще несколько раз. Но я тут же закрывал голову одеялом. А потом меня неожиданно увезли в Ессентуки. Оттуда я ей не писал. И вообще я ей больше не писал. Сначала было просто не до этого. А потом, когда начал поправляться, видимо, стыдно стало за свое поведение. Может, из ребят кто переписывался с ней и потом. Я-то, собственно говоря, только начал переписку, а потом уж писал весь взвод, все двадцать два. Писали не только ей, писали ее подругам. Иногда я думаю об этом. Может, кто-нибудь из ребят и дописался до чего-нибудь, может, после войны и вернулся в Тулу. Очень даже может такое быть. Вот было бы здорово, если бы к кому-нибудь из них попала моя книга и кто-то из них взял бы да и объявился — фамилии-то у меня ведь подлинные сохранены, ничего я не придумал.

Это было бы самой большой радостью для меня.

Глава четырнадцатая. Иван Исаев

С Иваном Исаевым больше, чем с кем-либо, я ходил за «языком», с ним дольше, чем с другими, пробыл во взводе разведки. На моих глазах он становился почти легендой. И тем не менее писать о нем мне сейчас труднее, чем о ком-либо. Очень не хочется, чтобы получился он у меня этаким лубочно-сусальным героем, которому все нипочем, который все может, который чуть ли не ложкой мог убить фашиста. Я боюсь этого потому, что с годами все чаще и чаще ловлю себя на мысли, что думаю о нем, о Иване Исаеве, не как о реальном человеке, не как о своем товарище, а как о былинном герое. Из памяти начали исчезать разные его слабости, присущие в общем-то всякому человеку, а достоинства, наоборот, обросли удивительными подробностями. Между тем этих самых человеческих слабостей у моего друга тоже было предостаточно.

Родом Иван Исаев был из Красноярского края. Не так уж часто я встречал на фронте земляков, поэтому обрадовался ему — как-никак все-таки соседи! Первый раз увидел я его в балке Глубокой, около хутора Вертячьего, кажется, в землянке у старшины. Я как новичок, прибывший в пополнение, пришел получать оружие и прочее снаряжение, а он явился тотчас, как только вышел из землянки начальник разведки капитан Сидоров, — будто ждал неподалеку. Явился без шапки — она болталась в капюшоне довольно-таки замызганного маскхалата. Мельком глянул на нас и сразу же взял старшину в оборот:

— Слушай, старшина, у тебя совесть есть?

— Куда тебе на моей совести ехать?

— Нет, ты скажи, есть у тебя совесть или нету?

Старшина разговорчив и благодушен.

— Чего тебе надо — хватаешься сразу за мою совесть? Ведь не она же тебе нужна.

— Ты — жмот.

К тому времени мне уже успели привить уважение ко всякому армейскому начальству, поэтому меня ужасно удивила такая вольность в обращении со старшиной. А сам старшина, видать, не был этим смущен.

— Ну, дальше? — вяло говорил он, продолжая заниматься своим делом.

— Ведь мы «языка» позавчера взяли?

— Ну.

— Чего «ну»? Взяли или не взяли?

— Не знаю, не видел.

— Не видел? А я сам вот этими руками за дыхалку его держал. Понял?

— Ну, чего ты хочешь?

— Нет, ты скажи, взяли мы или не взяли?

— Я тебе говорю: не видел. Понял? Не видел я его. — И плеснул керосину в огонь. — Может, его и не было. Может, не брали вы его.

— Мы-ы не брали «языка-а»? — Иван даже задохнулся от негодования. — Пойдем в третью роту, я тебе покажу.

— Чего мне ходить…

— Нет, пойдем. Пойдем, я тебе покажу — лежит он там перед окопами, как миленький лежит, голубчик.

— Ну и что? Ведь не довели? Не довели. А я тут при чем? — У старшины уже появились твердые нотки в голосе, видать, Иван ему начал уже надоедать. — Не дам. Я тебе третий день долдоню об этом — не положено. Не дам — и разговор весь тут…

Иван, видать, выспался, плотно поел, настроение у него было хорошее, и он пришел сюда скорее всего скоротать время, мало рассчитывая на удачу. Но на всякий случай он перешел на запасные позиции.

— Ну хорошо. Не положено, говоришь? Не довели, говоришь, его? Но документы-то принесли? Так что хоть литр дай.

— Не положено тебе никакого литра, понял?

— Нет, не понял. Зажал ведь? Сознайся, что зажал, а?

Мне тогда показалось, что этот белобрысый, пышущий здоровьем парень если уж не алкоголик — алкоголики такими здоровяками не бывают, — то во всяком случае любитель хорошо выпить.

После за восемь месяцев совместного пребывания во взводе я ни разу не видел Ивана не только пьяным, но просто выпившим. Пил он мало. Даже очень мало. Но любил угощать. И в тот раз ему, наверное, хотелось непременно прийти в ту же третью роту, перед траншеями которой убили гитлеровцы взятого у них «языка», прийти и этаким щедрым жестом угостить и ротного, и его замполита, и взводных, и пулеметчика, который был посажен в ту ночь прикрывать разведчиков в случае, если противник их обнаружит. Ему очень уж хотелось распахнуть душу и показать ее всем — смотрите, дескать, какая она щедрая, душа разведчика! А старшина этого не понимал…

Днем разведчики редко видятся. Днем разведчик спит, как сурок в темной норе-землянке, а ночью выходит на задание, на промысел. Я, например, долго различал ребят только по голосам. По походке. А лиц не знал. Иван — исключение: его увидел в первый же день. И он сразу, уже одной своей статью, понравился мне. Был он могутный и медвежеватый. Такими именно виделись мне боги войны — артиллеристы.

Более чем вольный разговор со старшиной и, главное, сверкнувшая на груди — Иван широким жестом полез в карман за зажигалкой — медаль «За отвагу», сразу же возвысили в моих глазах этого парня. Разве мог я подумать в тот миг, что не пройдет и трех недель и командир полка повесит мне на грудь такую же медаль? И вовсе не потому, что я отважнее других, нет, а просто потому, что в живых остались мы с Иваном вдвоем изо всего взвода. Остались в живых и привели «языка».

Та ночь, за которую получил я медаль, до сих пор часто снится мне, как одна из самых кошмарных и страшных в моей жизни. Причем с годами она потрясает меня все больше и больше. Потому, наверное, что с годами серьезнее задумываешься о жизни, и у тебя в буквальном смысле начинают шевелиться волосы на голове, когда снова всплывают в памяти детали той ночи и снова видишь, благодаря какой невообразимой случайности остался жив. Весь взвод полег, а мы с Иваном Исаевым остались живы, хотя были тут же, вместе со всеми. И никакой опыт, никакая изворотливость и ловкость совершенно ни при чем — только случайность… Самый опытный разведчик и самый молодой остались в живых.

Может быть, Иван все понимал уже тогда, в те секунды, когда гибли один за другим наши товарищи? Я же не понимал. Я видел, как падали ребята, — нас всегда учили падать, отползать и вскакивать уже в другом месте. Но я не подозревал, что они падают замертво. Я не чувствовал трагедии. А ребята больше не поднялись. Не могли подняться. Я понял это, когда все уже свершилось…

А происходило это так.

Мы подползли к блиндажу бесшумно всем взводом. Я как новичок — сзади всех. Не знаю, чего мы ждали, но лежали долго. Не знал я и того, что так неимоверно долго лежали мы прямо перед дулом вражеского пулемета. Не хочу обвинять взводного, который тоже погиб. Но когда через год с небольшим я сам стал командовать взводом разведки, тогда я бы уже не повел взвод в лоб на пулемет. А если бы другого выхода не было (так, наверное, тут случилось), секунды не держал бы людей на открытом месте перед амбразурой дзота. Может, растерялся парень и никак не мог решиться на стремительный бросок? А может, он уже был убит к тому времени, когда надо было поднимать нас… Все могло быть. Я не судил его тогда, тем более не могу судить сейчас, ибо известно, что каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны…

Когда взвилась осветительная ракета — гитлеровцы все-таки заметили нас — над нами пронеслась первая пулеметная очередь, придавливая нас, как катком, к земле, все, наверное, поняли, что другого выхода нет, только один остался — броском вперед. Кто добежит до вражеского дзота, тот останется жив, кто не успеет, тому — вечная слава… Люди задвигались, заелозили — явно нужна была властная, решительная команда, которая бы подняла всех. А ее не было, этой команды.

И в этот момент вдруг надрывный, разъяренный голос Ивана Исаева:

— Вста-а-ать!! В бога… в креста…

Я не могу с точной последовательностью восстановить в памяти, что было после того, как все вскочили, словно подброшенные. Помню только, что я стрелял длинными очередями поверх голов бегущих впереди меня ребят. Передо мной рвались гранаты, а в лицо — прямо в глаза — ослепительно яркие вспышки бьющего в упор пулемета. В это пламя я и стрелял. Ребята падали, а я бежал. Я уверен был, что позади меня они снова поднимаются и бегут следом. И вдруг все стихло. Я перепрыгнул через бруствер и скатился в траншею. И тут же запыхавшийся, прерывистый голос Ивана Исаева:

— Кто это?

— Я, Иван.

— За мной!

Он влетел в дзот. Дал очередь из автомата поверху. При вспышках я увидел прижавшегося в углу пулеметчика. Навалился на него всем телом, стараясь ухватить за горло (почему именно горло его мне понадобилось — не знаю).

— Не задуши смотри… Где остальные-то?

— Я почем знаю… Чем его связывать-то?

— Нечего его связывать. Карманы обшарь… Ну куда к черту ребята запропастились? Что мы тут — до утра будем чухаться?

Было тихо. Удивительно тихо. Даже на тех участках, где до того периодически постреливали дежурные пулеметы, — и там все замолкло — не иначе, вся передовая была удивлена минутным шквалом ураганного огня, столь неожиданно прорвавшегося и так же неожиданно замолкнувшего.

— Посиди с ним здесь, — сказал Иван, и я понял, что он говорит о пленном. — Я сейчас. — И выскочил из дзота.

Я начал подозревать неладное — кто-то из ребят должен же заглянуть сюда, кто-то же должен голос подать. Но никто голоса не подавал. И только пулеметчик, которого я впотьмах держал за руки, трясся, как в лихорадке, и что-то бормотал.

Ввалился Иван.

— Пошли… Ком! Ко-ом, гаденыш ты такой! — заскрежетал Иван зубами. — Так бы тебе и размозжил башку! Шне-ель!

Мы вышли в траншею. Кругом висели ракеты. Было светло чуть ли не как днем.

— Иван, а где ребята? — с замирающим сердцем спросил я.

И мне хотелось, чтобы он ответил, что они где-то рядом, где-то в другом месте. Но он почему-то раздраженно буркнул:

— Нету ребят. Двое мы с тобой остались. И еще вот этот выродок. Жми с ним короткими перебежками обратно. А я задержусь, в случае чего прикрою.

И я с пленным побежал. Иван, погодя — следом.

Тут я и увидел их, всех двенадцать, в белых маскхалатах, с «забинтованными» марлей автоматами в руках. Почти все они лежали ничком, головой в сторону немецкого блиндажа. Такими они мне и снятся до сих пор: лежат ничком перед амбразурой, все белые и все недвижные.

Я остановился.

— Иван, может, живой кто есть?

Иван по-прежнему сердито крикнул:

— Нету живых. Всех побил, гад. — И уже тише: — Я проверял…

…И еще снится, как я бегу на амбразуру. А ребята впереди меня падают и падают. И я знаю, что вот-вот должен упасть и я. Но бегу и не падаю. Тридцать с лишним лет бегу и каждый раз жду, что вот теперь-то и я упаду и мне от этого станет сразу легче — я буду лежать рядом со всеми.

Но каждый раз снова и снова преодолеваю то расстояние до дзота и каждый раз вижу, как падают и падают ребята…

Я не только в первые дни, но и все последующее время, не скрывая, преклонялся перед незаурядностью разведчика Ивана Исаева.

Я не знаю дальнейшей судьбы Ивана Исаева, жив ли он остался на войне, а если жив, то сумел ли удержаться в мирное время на той высоте, на которую подняла его работа талантливого разведчика. Да, образования не хватало Ивану. Жалел он об этом? Не знаю. Одно я могу твердо сказать: Иван Исаев был жаден до всего нового, неведомого ему.

Я много раз замечал резкую перемену в человеке, вернувшемся на передовую после отдыха в тылу. Когда длительное время ходишь около смерти, тогда не то что привыкаешь к ней, нет, а притупляется восприятие опасности, свыкаешься с мыслью, что так оно и должно быть, что не ты один, все тут на фронте в таком же положении. А когда человек побудет в тылу, обнаружит заново, что там ласково светит солнце, смеются девушки, тогда смерть кажется особенно противоестественной.

После формирования оказались мы на Курской дуге. Не скажу, чтобы Иван не изменился, что был он таким же, каким и под Сталинградом, Нет. Но у него не было того тщательно скрываемого страха перед новыми вылазками за «языком», который на первых порах буквально держал всех нас в тисках — мы-то видели это друг в дружке. Иван, казалось, просто был удивлен: так прекрасна там, в тылу жизнь, а тут все по-прежнему, по-прежнему убивают один другого.

Несколько дней весь взвод был каким-то взбаламученным — все ходили как потерянные. Зачем, казалось, нужен он был, этот отдых, зачем эти танцы в сельском клубе с девчатами, уж лучше бы взяли да прямо из Котлубани направили сюда, на эту проклятую дугу, которую надо «разгибать». Иван один не выглядел растерянным, он был просто злей. Ни на кого конкретно, а на весь мир, в котором возможны и такие взаимоотношения между людьми, как войны.

Первого «языка» в полку после отдыха брал здесь, на Курской дуге, Иван с группой ребят. Командование понимало, что «языка» надо взять легко и красиво — нужко взбодрить разведчиков. А неудача надолго выведет весь взвод из строя. Поэтому и послали Исаева — он лучше, чем кто-либо, проторит дорожку. После этого ребята легче втянутся, и все пойдет, как и должно быть на войне. Я не ходил на эту операцию. Меня, как только вышел полк на передовую, занарядили наблюдателем в один из батальонов.

Между нашими и немецкими траншеями было около километра, да к тому же посредине нейтральной полосы — бугор. С земли ни черта не видать, и я выбрал место на дереве. Дерево облюбовал не самое высокое, но такое, чтобы сзади него стояло густое и высокое и чтобы меня на его фоне не было видно.

Никто из наших ребят летом в разведке не был, за «языком» не ходил и за неприятельским передним краем не наблюдал. Поэтому целый день с любопытством и удивлением следил в бинокль за фрицами, за их жизнью на передовой От подъема до отбоя. Это было интереснейшее зрелище Гитлеровцы здесь непуганые, живут, как на курорте — ходят в одних трусах, в полный рост, загорают, поют песни, в траншеи почти не спускаются. Наша пехота через бугор их достать не может — да и вообще воюющим сторонам из-за бугра друг друга не видно.

Вечером я возвращался во взвод, жадно хлебал «шрапнель» — целый день на голодный желудок. Сухим пайком брать не хотелось, попросить в роте котелок супу, конечно, можно было, никто бы не отказал, но я стеснялся. И вот хлебал по вечерам и взахлеб рассказывал обступившим меня ребятам о виденном. Я уже знал в лицо многих фрицев. Офицеров среди них не было. Видимо, командовали всем на передовой унтер-офицеры и ефрейторы. Но часам к двенадцати каждый день появлялся офицер. Все вскакивали, вытягивались в струнку. Он проходил в блиндаж, и каждый продолжал заниматься своим делом.

— Так ты знаешь что сделай! — восторженно воскликнул Исаев. — Ты возьми снайперскую винтовку и шлепни этого офицера. Понял?

Такая мысль у меня уже мелькнула. Но это значило, что потом надо будет искать другое место — с обжитого уже мной дерева их снайпер снимет меня с первого выстрела. Я-то попаду или нет в офицера, а снайпер меня стебанет наверняка.

— Эх ты-ы. Завтра я пойду с тобой, — загорелся Иван. — Мы его, паразита, как миленького снимем. Я сейчас сбегаю к снайперам, выпрошу винтовку, и мы его…

Винтовку он принес, но идти со мной ему не пришлось — на другой день Ивана с ребятами послали на противоположный конец обороны, день-два понаблюдать, а потом добить «языка». Я же не утерпел и на следующее утро взял с собой снайперскую винтовку, дождался появления офицера, поймал его в прицел и чикнул. Не знаю, убил я его или нет. Но когда рассеялся дымок от выстрела, ни одного фрица на полянке за траншеями не было — как корова хвостом смахнула. А через минуты-две засвистели мины. Я не стал испытывать судьбу дальше — бросил винтовку вниз и следом за ней сам, не разбирая сучьев, кубарем к матушке-земле. Шмякнулся, сгреб винтовку и бегом к окопам. Пока добежал до нашего переднего края, с десяток мин около моего дерева разорвалось — ну, думаю, и оперативность у них! Наша пехота тоже стала собирать свои пожитки и спускаться в траншеи, в блиндажи. Ворчат солдаты на меня.

— Чего тебе приспичило тут со своей пукалкой?

— Не настрелялся еще. Как хорошо жили…

Я виновато отсиделся в траншее, пока кончился минометный обстрел, и побрел домой, во взвод.

А на следующий день рано утром Иван Исаев привел «языка», хорошего такого унтерочка. Сам возбужденный — и тем, что «языка» приволокли без потерь, и что отвыкнуть от тыла не так уж, оказывается, и трудно.

— Только знаете, ребята, что я скажу? Зимой лучше.

— Это почему же? — спросил Грибко, самый старый после нас с Иваном по стажу разведчик во взводе.

— Сейчас на каждый куст надо оглядываться. Везде фриц может сидеть и тебя караулить. А зимой, ясное дело, по блиндажам они сидят, родимые. Между блиндажами можешь прогуливаться свободно, только бы на часового не напороться, ясное дело. Ведь просто так, ни с того ни с сего на снегу фашист лежать не будет? Ясное дело — не будет. Он же не морж. А сейчас может лечь под куст и лежать… ну, допустим, неделю.

— Чего ему неделю делать под кустом? — пытался «завести» Исаева Грибко. Он умел это делать.

— А так, захочет и будет лежать.

— Что ж ты не захочешь и не ляжешь под кустом на неделю?

Иван вздохнул:

— Старшина кормить не будет…

— А у них, думаешь, кормят бездельников?

— Он же караулить будет.

— Кого?

— Ну меня…

— А откуда он будет знать, что ты пойдешь именно мимо этого куста?

— Ниоткуда, — стал в тупик Иван Исаев. Чувствовал, что Грибко закружил его. — Откуда я знаю? Что ты пристал ко мне?

— Это не я пристал. Это ты оглядываешься на каждый куст. Чего ты оглядываешься?

— Я не оглядываюсь.

— Но хочется оглянуться, правда?

— Ага, хочется, — обрадованно признался Иван. — Так и кажется, что он, сукин сын, сидит под кустом и ждет, когда ты пойдешь, чтоб сзади кинуться.

— Какой-то ты, Иван, стал трусоватый. На себя не похож.

Иван поскреб в затылке.

— Понимаешь, как-то непривычно. Под Сталинградом было хорошо.

— Чего уж хорошего — столько ребят полегло.

— Это само собой. — Иван опять вздохнул. — Тут еще неизвестно сколько поляжет… В общем, ясное дело, от легкой жизни пора отвыкать. Опять запрягаться надо… Хоть война бы скорее кончилась, что ли!

А несколько дней спустя мы ходили в тыл к гитлеровцам. Больше всего удивило Ивана — да не только его, а я всех нас — что за линией фронта точно такая же земля, такие же деревья, такая же трава растет. На войне до того привыкаешь к линии фронта, что даже мы, разведчики, при переходе этой линии ощущаем трепет в душе, словно перешагиваем в другой мир. Поэтому и ждешь по ту сторону переднего края чего-то необычного. А в этот раз даже не заметили, когда и перешли в тот чужой мир… Иван удивлялся:

— Ни за что не верится, что война, — никогда я летом не воевал. Такая благодать кругом, а тут война… — И вдруг догадался: — А-а… вон это почему — я в лесу никогда не воевал. Мне сейчас кажется, что я дома, в своей родимой тайге. Вроде на охоту пошел, и все.

Чтобы обвыкнуться, недели нам хватило. А через неделю мы втроем — Иван Исаев, комсорг взвода Грибко и я — пошли пощупать немцев в деревушке, которая называлась Малая Моховая. Задание казалось пустяковым. Кругом деревни болото, и где-то в этом болоте — а скорее всего между болотом и деревней — стоят минометы и методически жварят по нашим ближним тылам — от штаба полка и до самой передовой. Надо было засечь их позиции, нанести на карту, выследить немецкого корректировщика и по возможности обезвредить его. Ребята шутили:

— На такое плевое дело посылают трех стариков…

— Проминаж им делает пээнша, чтоб салом не покрылись.

Кто знал тогда, что это были их последние шутки и последнее наше расставание.

Болото оказалось поймой речушки. На противоположном ее берегу стояли две минометные батареи.

— А корректировщика, — уверенно заявил Иван, — надо искать на этом берегу, на самом высоком дереве.

И мы нашли. Нашли провод, который тянулся с дерева на дерево. Перво-наперво обрезали его. А потом двинулись по нему обратно, к нашей обороне. Шли со всеми предосторожностями, осматривая каждое дерево с вершины до самого комля. Провод вывел нас на пригорок и исчез в густой кроне кряжистого дерева. Иван приложил палец к губам, повернувшись к нам, предупредил, чтобы замерли, и сам осторожно стал обходить это разлапистое дерево. Вдруг на лице его появилась улыбка. Он поманил нас пальцем и сделал знак, чтоб шли тихо. Мы с Грибко подкрались на цыпочках и увидели прямо-таки изумительную картинку: на расшарашенных массивных ветвях устроен помост, а на помосте — в одних трусах лежит и загорает себе корректировщик. До того это выглядело мирно и забавно, что просто в голову не пришло поначалу поднимать автомат и стрелять в загорающего человека.

Иван окликнул его:

— Эй, фриц! Гутэн таг… Ком… Ком-ком!

Немец встрепенулся. Увидел нас в цветастых маскхалатах. Метнулся было к автомату, висевшему тут же на сучке, но Иван погрозил ему пальцем.

— Эй-эй! Ты брось свои фашистские замашки. С тобой как с человеком, а ты… Хэнде хох! Бросай оружие сюда. Ком!

Корректировщик растерянно смотрел на нас сверху и, конечно, начал уже соображать, что сопротивление — это самоубийство. Мы же изрешетим его помост вместе с ним, не сходя с места.

После того как он спустился, оделся и предстал в полное наше распоряжение, мы посовещались — считать задачу выполненной или вернуться к речушке с пленным и пусть он покажет, где еще стоят их минометы, где штаб и где вообще все ихнее?

И мы вернулись. На речушке же стояла старая мельница — почти такая, как в «Русалке». Не было только мельника. Противника тоже не было. Мы обшарили ее сверху донизу. Установили, что гитлеровцы тут бывают — валялись пустые консервные банки и прочие отбросы. Больше того — мельница даже работала недавно и на ней мололи пшеницу: около жерновов была просыпана свежая мука.

Иван обследовал все тщательно и досконально. И вдруг шепотом позвал:

— Ребя, гля, тут дверь куда-то. Вон заваленная.

Раскидали завал. Замка не было. Правильно хозяин рассудил: в войну никого замок не остановит, наоборот — привлечет внимание. Заглянули в подвал — всякое барахло навалено. Иван попинал, попинал хлам. Куда-то полез вглубь. Кричит оттуда:

— Ребя, кадка меду!

Вчетвером дулись, пока подкатили поближе к свету кадушку центнера на три — на четыре меда. Немец дулся на равных. Ел мед тоже вместе с нами.

— Эх, хлеба нету, — пожалел Иван. — А без хлеба много не съешь.

Грибко предупредил:

— А меду много есть нельзя. Сразу копыта откинешь.

— Ну уж прямо. А чего ж тогда говорят, что когда меду переешь, то после на пузе он выступает, если на солнце полежать…

Мы уплетали мед ложками — благо у солдата ложка всегда за голенищем. И очень жалели, что его в кадке не убывало.

Вдруг послышалось далекое тарахтенье брички.

— Вон они, голубчики, едут, — с сожалением заметил Иван. — Пожрать спокойно не дадут. — Ему так не хотелось отрываться от кадушки.

Вышли все вчетвером (пленный — тоже) из погребка. Остановились за углом. Видим: три подводы подкатывают к мельнице — явно хозкоманда. Выходим из укрытия навстречу без опаски. Иван смеется. Машет рукой:

— Ком. Ком-ком.

До обидного скуден наш немецкий лексикон: «хенде хох», «шнель» да «ком» — вот почти и все, с помощью чего мы объяснялись с пленными, хотя у каждого по четыре-пять лет обучения немецкому языку в средней школе.

Подъезжающие фрицы не сразу сообразили, кто перед ними, — маскхалаты одинаковы на первый взгляд и наши и их. К тому же мы улыбались. А один среди встречающих вообще вроде бы знакомый. Опомнились они, когда подъехали совсем уже близко. Сыпанули с бричек, как горох из мешка по полу. И как растворились, словно не в кусты, а в воду канули. Мы, правда, особо и не искали. Но посмеялись их проворству от души. Даже пленному показалось это смешным.

Мы забрались на крышу мельницы, и «наш» фриц показал, где размещен штаб их части, где запасные позиции минометных батарей, где живут офицеры и где проходит через болота дорога, по которой подвозят боеприпасы, продовольствие.

Домой мы вернулись на трех бричках с мешками пшеницы и двумя ведрами меда — больше не нашли посуды.

Во взводе нас ожидала страшная весть. Младший лейтенант Кушнарев с половиной взвода ходил на левый фланг, где две роты проводили разведку боем — ему надо было выяснить силы противника на этом участке и расположение огневых точек. Ребята увлеклись, младший лейтенант — тоже. Оторвались от стрелков. Напоролись в бурьяне на скрытую, тщательно замаскированную пулеметную точку. Пулемет ударил с фланга. Почти с тыла. Многих поранило. Но убитых не было. Так потом рассказывал комбат.

Роту нашу отогнали кинжальным фланговым огнем, а раненых разведчиков и стрелков пьяные фашисты докалывали штыками.

Иван стонал, метался по землянке ПНШ-два, скрежетал зубами и повторял:

— Женька-то… Женька-то Кушнарев уже разведчиком стал. Как он допустил, чтоб его обвели. Вокруг пальца обвели, как мальчишку…

Он не находил себе места.

— Гады! Сволочи! Раненых докалывали… Зверье!.. А мы с ними цацкаемся… Ну, я этой батарее сейчас покажу. Света белого невзвидят, гады. — Выскочил из землянки начальника разведки, пнул подвернувшееся ведро с медом. Опрокинул его. Мед медленно, толстым слоем потек по траве.

— Иван! Погоди, — кинулся было я следом.

Но капитан остановил меня.

— Ничего. Пусть.

Иван добежал до наших шалашей, сгреб свой автомат и запасные диски к нему. Он торопился. У него тряслись руки, и он никак не мог надеть чехлы с дисками на поясной ремень.

— Ребята! Кто со мной?.. Пойдем. Перевернем все вверх тормашками.

Начальник разведки капитан Сидоров, всегда спокойный и уравновешенный, не расшевелился даже сейчас, смотрел молча на то, как расхватывали ребята оружие и боеприпасы, запихивали по карманам гранаты. Наконец окликнул:

— Грибко. Ты пойдешь?.. Тогда смотри, чтоб без горячки.

У меня под кожей засуетились мурашки — уж очень захотелось туда же, с ребятами.

— Я тоже пойду, — обернулся я к ПНШ-два.

— Нет, — сказал он тихо, по-прежнему глядя на ребят. — Командир полка приказал разведать левый фланг, где погиб Кушнарев с ребятами. Пойдешь туда. А на эти батареи и деревню завтра хотели послать стрелковую роту. Но мы сами справимся. Грибко! — окликнул капитан. — Может, поддержать вас минометным огнем?

— Не надо. Мы и так дадим, небу жарко будет!

— Только осторожно! — вдогонку крикнул капитан Сидоров ребятам. — Чтоб ни единой жертвы. Поняли?..

Исаев прошел мимо нас, не глядя ни на начальника разведки, ни на меня. У него дрожали ноздри, на лице были красные пятна. Таким он мне и запомнился. Больше мы не виделись.

Через час с тремя автоматчиками я пошел вдоль наших траншей на левый фланг, и меня накрыл тяжелый снаряд.

Очнулся я через два дня в Калуге на операционном столе чурбан чурбаном — ничего не слышал и не говорил, с поврежденным позвоночником.

Так до сих пор я и не знаю, как поквитались там, в Малой Моховой, с гитлеровцами наши ребята. Еще через два дня раненый Грибко разыскал меня в госпитале. Но я не успел спросить его об этой вылазке, потому что он ошарашил меня более тяжелым сообщением — на мине подорвался командир полка. Погиб он вместе со своим ординарцем Колькой.

А в Малой Моховой ребята, видимо, распотрошили фрицев. Не могли они впустую сходить. Не такой это народ был.

Что же добавить об Иване Исаеве?

Через полтора года, в декабре сорок четвертого, уже дома, на Алтае, списанный по инвалидности, я однажды услышал по радио рассказ о подвиге на одном из Прибалтийских фронтов. И первым среди героев был назван разведчик энской части Иван Исаев. Может, это был он?

Наверное, это был он. Во всяком случае мне очень хотелось верить в это. Мне очень хотелось верить, что Иван Исаев вообще остался жив. А почему бы действительно ему не быть живым? Правда, почему бы?

Загрузка...