За два с половиной года, проведенных на фронте, я не встречал человека более храброго, чем он. Даже приблизительно равного ему не встречал, хотя среди разведчиков много по-настоящему смелых людей. Его храбрость казалась неестественной. Он был своего рода феноменом. Я не мог наудивляться ему и всегда пытался, да и теперь пытаюсь, понять, откуда берутся такие люди, понять их психику. Однако в том возрасте и с тем жизненным опытом, что был у меня, уяснить это было совершенно невозможно. Я понимал Ивана Исаева, прирожденного разведчика — осторожного, вдумчивого и решительного. Он мог всю ночь пролежать под носом у противника, не шелохнувшись, умел мгновенно исчезнуть и почти одновременно появляться в двух разных местах. Я понимал его душевное состояние в такие минуты: он ни на мгновенье не забывал об опасности, сознавал, что делает, знал, что его может ожидать в любую секунду, и готов был ко всему.
Но Костю Замятина я не понимал — он порой выделывал такое, что не входит в рамки нормальной психики. Мне и сейчас порой кажется, что он не совсем отдавал себе отчет в своих поступках, что многое у него получалось помимо его сознания, срабатывали какие-то рефлексы.
Впервые я услышал о нем задолго до личного знакомства, когда лежал еще в госпитале. Прочитал в газете заметку: разведчик энской части Константин Замятин среди бела дня один привел из немецких траншей «языка». Я тогда был уже разведчиком со стажем, поэтому ухмыльнулся и подумал: ну и заливает какой-то писака!
И надо же было такому случиться: через каких-то полтора-два месяца я попал в ту «энскую» часть — 1975-й стрелковый полк 316-й дивизии — и в тот самый взвод, в котором служил Замятин. Больше того, это была та самая, родная моя 316-я, в которой я получил боевое крещение осенью сорок второго во взводе лейтенанта Пачина под Котлубанью.
Буквально при первом же знакомстве мне не без гордости сказали:
— А про Костю в «Красной Звезде» писали. Среди бела дня фрица привел.
— Причем в полный рост…
Я воскликнул:
— А мы, признаться, не поверили, когда в госпитале прочитали! Так это, значит, на самом деле было?
— Точно! Вот он собственной персоной. Может рассказать.
Но то, что я услышал, никак нельзя было назвать рассказом. В его изложении все выглядело так.
— Ну, что там такого. Пришел. Они спят. Крайнего стянул за ноги. Говорю: «Ком». И все. И повел…
— Днем?
— Днем. А ночью сколько ни ходили — впустую.
Потом уж я узнал подробности. Перед этим случаем почти три недели ребята ползали к вражеским траншеям и — хоть лоб расшиби. Нет «языка» — и все. Гитлеровцы до того были насторожены, что по малейшему шороху пускали десятки ракет и открывали ураганный огонь по всему участку обороны. Носа нельзя было высунуть из траншей.
А «язык» очень был нужен. В полк приехал начальник разведотдела армии. Разговаривал с ребятами. Те виновато опускали глаза.
— Ну, хорошо, товарищ полковник, мы можем пойти и полечь там, а «языка» все-таки не возьмем.
Полковник ходил по просторной штабной землянке и сдержанно курил.
— Мне не надо, чтобы вы полегли. Мне нужен «язык»… Думайте, думайте, ребята. Безвыходных положений не бывает. — Он ходил и ходил. Потом погасил окурок, улыбнулся чуть-чуть. — Обещаю выхлопотать у командующего отпуск домой на неделю тому, кто возьмет «языка».
Ребята оживились. Но… увы.
И тут вдруг вскочил Костя. Глаза у него сверкали.
— Я придумал, товарищ полковник! — обрадованно воскликнул он.
Все вскинули головы. Полковник и тот замер с недонесенной до рта вновь зажженной папиросой.
— Ну-ка, ну-ка…
— Один приведу. Только мне надо очень сильное прикрытие.
— Хоть всю артиллерию полка, все пулеметы! Говори!
— А тут и говорить нечего, товарищ полковник. Днем пойду. Мы днем еще не ходили.
— М-мда-а, — несколько разочарованно протянул полковник. — И все?
Но Костя не смутился. Он вообще никогда не смущался.
— Они днем спят, товарищ полковник. Пообедают и дрыхнут. У них режим такой… курортный. Вот в это время я к ним и схожу…
И он пошел. Ухарски — туда и обратно в полный рост! Правда, оттуда с пленным — бегом.
Восемнадцать минут, говорят, длилась операция! Восемнадцать минут передний край с замершим сердцем следил за Костей. Прикипели к станкачам пулеметчики, держа на мушке огневые точки противника, на прямую наводку выкатили противотанковые пушки. После первого же выстрела с немецкой стороны вся эта огневая мощь обрушится на врага. Но этого выстрела не последовало. Гитлеровцы действительно спали, и действительно, кому из них могло прийти в голову, что какой-то фанатик рискнет перейти стометровую нейтральную зону средь бела дня! Ведь стоит кому-нибудь из бодрствующих случайно кинуть взгляд в нашу сторону, и тогда…
Обычно в таких случаях говорят: «Повезло парню!»
Может быть, и повезло. Но кто не рискует, тому никогда не повезет — это же истина.
Внешне Костя почти ничем не отличался от всех, особенно когда в маскхалате. А так, в обычное время, ходил в черном флотском бушлате, но в армейской гимнастерке, через расстегнутый ворот которой виднелась полосатая тельняшка. Трудно сказать, чем он больше гордился — тем, что он разведчик, или тем, что моряк. Но все звали его Полундрой — в разведке почти каждый имел кличку. И не в порядке конспирации, а просто по привычке.
Жизнь во взводе шла по своим неписаным законам, с соблюдением каких-то давнишних традиций, с учетом неуловимых на первый взгляд нюансов. Я заметил, что когда готовились малые группы на задание, ребята почему-то избегали брать с собой Костю Полундру. Никто не хотел его иметь в своей «паре» или «тройке». Сначала меня это удивляло. Как-то спросил я об этом Кольку Виноградова. Тот помялся, что-то промямлил невнятное.
— Ну, а все-таки? — настаивал я.
Колька вдруг спросил раздраженно:
— Ты в деревне когда-нибудь жил?
— Приходилось.
— Ты видел, чтоб запрягали в одну упряжку рысака и рабочую лошадь?
— Так он что, рысак?
— Дурак ты, — сказал Колька и отошел.
Когда на задание шла большая группа, Костю не пускали вперед. Никогда не назначали его старшим группы, хотя по смекалке и смелости он, конечно, не имел себе равных во взводе. Я замечал, что стоило только выйти на нейтральную зону, как Костя преображался. Флегматичный и несколько вяловатый «дома», он превращался здесь в сгусток неукротимой энергии. Именно неукротимой. После одного случая командиры взвода стали поручать кому-нибудь из ребят присматривать за ним во время операции, чтобы не выкинул какого-нибудь фортеля.
А случай был такой. Обложили мы дзот. Лежим в ложбинке, ждем, когда к утру успокоится вся оборона и эта облюбованная нами огневая точка. Вдруг слышим, кто-то сопит. Насторожились. Сзади нас шепот:
— Эй, вы, помогите! Разлеглись…
Оказывается, Костя сползал уже метров за триста к другому блиндажу, оглушил часового и тащит его волоком по снегу.
Конечно, от начальника разведки полка ему попало. Но смеху было много. Над нами. Ребята рассердились на него.
— Ты чего дурью маешься?
Он с кислой миной ныл:
— Скучно большой оравой ходить. Тоска зеленая… Лежишь, ждешь, аж спать охота.
Однажды он действительно уснул. Под носом у противника захрапел. Шарахнули его пинком под бок… И взял нас смех! В пятнадцати метрах вражеская траншея, а мы — давимся от смеха.
Он был рожден для разведки. Интуицию имел сверхъестественную, реакцию мгновенную. В критическую минуту у него вроде бы все само собой получалось, да так здорово, что сколько бы ни думали потом, лучшего выхода не находили…
На Украине однажды наша группа в пять человек неожиданно очутилась впереди отступающих гитлеровцев, у них в тылу. Уже стемнело, когда мы вошли в село Старая Синява. Недалеко от перекрестка дорог мы повстречали женщин. Спросили, есть ли немцы в селе, много ли их проходит по селу и куда в основном направляются. Вдруг из-за угла на полном галопе вывернулся всадник. Мы не успели сообразить, что к чему, как Костя, словно пружина, метнулся навстречу, впился во всадника, проволокся на весу десяток метров, но все-таки стащил фрица с седла. Второй, скакавший следом, успел повернуть. Часть из нас кинулась помогать Косте, другие торопливо палили из автоматов по припавшему к луке всаднику. И все же он ускакал. А может, где и свалился — промазать мы не могли, слишком уж близко была цель. Костин же «трофей» оказался офицером, дал ценные сведения.
Таков был наш Костя Полундра — неожиданный, загадочный. По-моему, не один я — никто во взводе не понимал его. Поэтому и держался он среди разведчиков как-то обособленно, у него не было среди ребят близких друзей. К тому же он почти всегда молчал. Но не в том беда — говорунов в разведке не больно-то жалуют. Его недостатком было то, что, подчиняясь сиюминутному влечению, весь во власти каких-то своих соображений, он забывал думать о других, не видел возможных последствий для окружающих.
Его ранило на Буге. Ранило осколком в ногу, кажется, с переломом кости. И мне выпало везти его в госпиталь (я должен был доставить и сдать в штаб дивизии пленного и отвезти Костю).
Он лежал и смотрел в небо. Я привалился спиной к передку, поглядывал на нахохлившегося с поднятым воротником немца, наслаждался пригревавшим солнцем, тишиной вокруг, запахом влажного снега, сена на телеге. Вдруг Костя перевел глаза на меня, вяло улыбнулся.
— Вздохнут теперь ребята… В тягость я был.
— Брось ты, Костя, — попытался я возразить.
Он снова долго смотрел в высокое небо.
— Чего бросать! Сам знаю, неуклюжий я какой-то. Меня и мать звала непутевым. Всю жизнь я такой… А ребята хорошие во взводе. И я ведь хотел, чтобы все было как лучше. Не получалось у меня. Всю жизнь у меня так — не получается.
Сейчас, когда я заканчиваю писать о нем, о Косте Полундре, я думаю: наверное, начальник разведки полка должен был использовать его иначе — не посылать на рядовую работу вместе со всеми, а подобрать ему такого же напарника и давать им только чрезвычайные задания. И еще я думаю: сколько порой и сейчас талантливых людей не на своем месте, сколько из них сами этого понять не могут. А помочь им вовремя не всегда есть кому. Ведь для этого тоже требуется особый талант.
Тот, о ком я хочу рассказать, не закрывал грудью амбразуру, не выходил один на один в открытом бою с танком, не пробирался в немецкие штабы, не добывал из вражеских сейфов стратегических планов. Он просто воевал, как воевали миллионы. И останься жив, он и сегодня не требовал бы к себе особого внимания, как не требовал его на фронте. Разве только в старости прикреплял бы 9 Мая к выходному костюму пурпурную звездочку и три-четыре медали.
Но его нет в живых.
Имя его Яков Булатов.
Его знал весь полк, и весь полк звал его Заюшкой. Эта кличка появилась то ли потому, что у него выпирали два вставных передних зуба при его скуластом круглом лице, то ли потому, что однажды принес он в землянку раненого зайчонка, заботливо перебинтовал его и чуть не побил повара, когда тот хотел сварить из него суп. В свободное время Яков часами играл с зайчонком, называя его ласково не «зайчик», не «заинька», а «заюшка». Я догадываюсь, что он, наверное, очень любил детей и все свое чувство изливал на этого зверюшку. Словом, так или иначе, но кличка приросла к нему, он откликался на нее, как на собственное имя.
Был он веселым, никогда не унывающим. Не помню, чтобы он когда-либо жаловался на что-то.
Не раз брали мы вместе «языка», лазили в ближайший вражеский тыл. С Яшкой Заюшкой охотно ходили ребята в «паре» или «тройке». С ним, по себе знаю, почему-то чувствовали себя увереннее и даже безопаснее, хотя он не был богатырем. Небольшого роста, очень коренастый, плотный. Но что-то могучее угадывалось в нем. Мы подсознательно чувствовали это и тянулись к нему. Да и просто знал каждый, что это надежный парень, может, чуточку смелее других. А в остальном он был такой же, как и все. Над ним так же, как над всеми, подшучивали, так же «разыгрывали», как и остальных: народ у нас подобрался веселый, каждый третий — мастак на розыгрыши.
В конце декабря сорок третьего года наша дивизия участвовала в боях за Житомир. Но в город мы не входили, преследовали отступающего врага через пригород, обойдя Житомир стороной. Преследовали долго. Из-за распутицы войска растянулись. В это время в полках были созданы взводы конной разведки, в задачу которых входило висеть на плечах неприятеля. Но даже верхом мы не всегда успевали за бежавшими фрицами.
В одно из сел за Житомиром мы въехали глубокой ночью. Проехали до половины села — противника нет. Кони вконец измотаны, мы тоже. Решили заночевать. Завернули в ближайший двор. Жителей — ни души. Поставили лошадей в пригон, отпустили подпруги, хотя очень хотелось дать коням полный отдых, снять седла. Засыпали овса. Сами повалились в избе.
Как ни хотелось спать, все-таки забота о лошадях у Булатова, унаследованная от многих поколений предков, была сильнее. Часа через два он вышел в пригон посмотреть. Сейчас я поражаюсь той ребяческой беспечности нашей: ложась спать, мы не выставили даже караул, не говоря уж о том, что не обследовали село до конца, хотя бы главную улицу. И вот Булатов вдруг вбегает в избу и громким шепотом кричит:
— Немцы!..
Как ни были мы измучены бессонными ночами, вскочили все мигом.
— Где?
— За этим двором лопочут… рядом который…
Выскочили. Замерли, прислушиваясь. Точно, лопочут. Перелезли через плетень в соседний двор, стали подбираться ближе. Оказывается, за соседним двором, в переулке стоит танк, вокруг него ничего не подозревающие гитлеровцы. Осмотрелись — нет ли еще где поблизости — и потом уж отвели душу: на полные диски резанули в упор!
Спасся только тот, что сидел в танке, Булатов после вытащил его за шиворот.
Досыпать в эту ночь не пришлось. Выяснилось, что другой конец села, куда мы не проехали, кишмя кишел оккупантами. Заливистая автоматная трескотня да несколько гранат, брошенных нами, довершили панику — фрицы, беспорядочно отстреливаясь, бежали.
Так вшестером мы заняли село, захватили совершенно исправный «тигр» и взяли в плен огненно-рыжего ефрейтора. Булатов потом смеялся:
— Так будем воевать, коней не надо — на танках ездить будем…
На нашем участке фронта противник отступал до Любара. Мы с ходу выбили его из маленького живописного городка, но дальше продвинуться уже не могли — тылы дивизии растянулись, батальоны устали от многочисленных наступательных боев и длительных переходов: мы прешли без отдыха через всю Житомирскую область по бездорожью.
Гитлеровцы закрепились на околице Карани — небольшой деревушки за Любаром, наш полк стал окапываться за городом. У пехоты наступила передышка, для нас же, разведчиков, — самая горячая пора: командованию срочно требовались сведения о перегруппировке противника, о его обороне, а это значит — нужны «языки», причем с разных участков и по возможности «свежие», хотя бы по одному в неделю. И мы не вылазили с нейтральной полосы — днем наблюдали за траншеями противника, наносили на карты его огневые точки, а ночью ходили за «языком».
На всю жизнь запомнилась одна из наших вылазок тех дней. Она, эта вылазка, чуть не стоила мне жизни.
Освоившись с вражеской обороной и проделав в минных полях несколько проходов, мы стали систематически наведываться в траншеи к фрицам. Обычно приходили под утро, когда сон особенно крепок. Снимали часового и тем же проходом в минном поле возвращались домой. Чтобы часовой — не дай бог — не крикнул и вообще чтобы действовать наверняка, его слегка оглушали по голове автоматом. Так планировалось и в ту ночь. Оглушить часового ударом (а ППШ с круглым диском — «дубина» увесистая; если переусердствовать, можно череп проломить) выпало мне. Когда спрыгнули в траншею, я первым пошел навстречу часовому. Траншеи фрицы вырыли добросовестно, в полный рост (собрались зимовать на этом рубеже). Следом за мной шли остальные трое, Яша Булатов, кажется, был непосредственно у меня за спиной, страховал меня.
Часового мы услышали по хрусту сапог на снегу. Перед поворотом траншеи я замер с поднятым на правое плечо автоматом, стволом вверх. Напряженными были секунды. когда часовой приближался к нам. Каждый его шаг, как удар, отдавался в мозгу. От меня в эти секунды зависела вся операция. Причем не только сведения, которые мог дать «язык», но и жизнь всех нас четверых. И я какую-то долю секунды не выдержал, не рассчитал по хрусту шагов за зигзагом траншеи расстояние до часового. На эту самую долю секунды выскочил из-за поворота раньше. А может, фриц достался на мою долю очень уж верткий. Так или иначе, но я промахнулся, по инерции проскочил мимо. Страшный удар по голове, круги перед глазами…
Позднее ребята мне рассказывали, что часовой успел закричать, хотя и это не спасло его.
От самых неприятельских траншей до седловины на середине нейтральной полосы (а полоса была широченная, не меньше полутора километров) нес меня, оглушенного, Яков Булатов…
Помню второй случай, когда я в тройке с Булатовым и еще одним парнем ходил на «охоту» за пулеметчиком. Это было на том же участке обороны. В течение нескольких ночей нам удалось выследить замаскированное на взгорке пулеметное гнездо, метров на полсотни выдвинувшееся вперед вражеских траншей. Днем пулемет молчал. А ночами методически простреливал лощину в тылу нашей передовой. По этой лощине ночью подвозили батальону боеприпасы и кухню.
В одну из ночей мы подползли близко к пулемету, пролежали чуть ли не до рассвета, наблюдая. Мы выяснили, что пулемет закреплен в ячейке намертво. А от спускового крючка в блиндаж — за полсотни метров — протянут шнур. Таким образом, пулеметчик сидел в тепле, время от времени натягивая шнур, и пулемет делал короткую очередь по пристрелянному сектору. Три раза за ночь пулеметчик приходил в ячейку заряжать новую ленту — это тоже мы выяснили. Причем проходил всякий раз настолько близко, что нас так и подмывало взять его. Особенно большой соблазн был, когда он заряжал пулемет, непрестанно оглядываясь по сторонам. Но брать было нельзя. Каждый из нас усвоил заповедь номер один: где кончается выдержка, там уже нет разведчика! Взятие «языка» тщательно готовится многими людьми, хотя берут его непосредственно двое-трое. Поэтому-то рисковать операцией нельзя, поэтому-то мы и пропускали мимо себя пулеметчика, не тронув его, — надо было выяснить, не вдвоем ли они, не охраняет ли его кто из блиндажа. Только на вторую ночь мы взяли этого пулеметчика.
Взяли просто и без шума. Булатов сел в окопчик к пулемету, а мы замаскировались неподалеку. Не дожидаясь, когда кончится лента, Булатов завязал шнур за колышек, на котором был укреплен пулемет. И фриц, бурча что-то под нос, явился. Он привычно спрыгнул в окопчик, мы — на него. И не успел он опомниться, как Булатов засунул ему кляп в рот.
Сначала он полз с нами через минное поле, потом, когда спустились в седловину, побежал бегом — они, эти «языки», как правило, всегда были послушны…
Я не помню, сколько раз еще ходил с Булатовым. Запомнил только его последнюю вылазку.
Перед этой последней вылазкой Яков вдруг изменился — перестал улыбаться, сторонился ребят, стал задумчивым, совершенно не походил на самого себя. На вопросы ребят, что с ним стряслось, отмалчивался. Наконец его все-таки вынудили ответить.
Он протянул нам письмо от жены. Письмо было написано малограмотными каракулями. Там было всего несколько строк. Но это письмо показалось мне тогда чудовищным. Она писала, что не хочет дожидаться его с фронта, что жизнь уходит, а она молода и поэтому вышла замуж… Я не знаю ее имени, не знаю, прочтет ли она это, я не хочу ее упрекать в чем-либо — она, может, уже сотню раз раскаялась, ибо жизнь, я уверен, по-своему жестоко наказывает за такое, — хочется только одно сказать: он любил эту женщину до самого последнего своего дня, несмотря ни на что. Мы-то это видели.
А последний его день был таким. В тот раз мы наткнулись на нейтральной полосе на неприятельскую разведку, шедшую к нашему переднему краю. Шли мы на «громкое» дело — нужно было с боем взять блиндаж, шли чуть ли не всем взводом — человек восемнадцать. Гитлеровцев, встретившихся нам, оказалось раза в три больше. Но мы имели преимущество: находились ближе к своему переднему краю — как говорят, дома и стены помогают. И еще — мы могли укрыться за выступами камней. Это было и нашим преимуществом и в то же время оказалось нашей бедой. Камни выступали на небольшой площади, поэтому, укрывшись за ними, мы тоже сгрудились. А в таком случае попадание даже одной мины могло наделать много бед. Так оно и произошло.
Редкими и страшными бывают такие совпадения, когда две разведки встречаются на «нейтралке», — у меня, например, за два с половиной года это единственный случай. Бой был стремительным и жестоким. За несколько минут мы опорожнили по пять круглых дисков и побросали по десятку гранат. Фрицы, застигнутые на чистом месте, полегли чуть ли не наполовину. Но и нас они потрепали изрядно. Не одна, а несколько мин из их ротного миномета попали прямо в середину нашей группы. Булатов лежал рядом со мной. Я — выше, стрелял из-за каменного выступа, а он на уровне моих коленей. Он стрелял, положив автомат в расщелину камней. Одна из мин разорвалась прямо перед ним.
Когда враг побежал, мы осветили место боя, выпустили вдогонку по длинной автоматной очереди и стали выяснять, кто из наших жив, кто ранен. Раненых оказалось больше половины. Тяжелее всех Булатов. Он тряс головой и пытался приподняться на руках. Я чувствовал в своем правом валенке тепло — значит, кровь, видимо, одной миной нас ранило. Ребята помогли Булатову подняться, подхватили его под мышки, и все мы — кто как мог — побрели назад. Раны зажимали, как могли, затыкали разорванными индивидуальными пакетами — было не до перевязок, обмотали наспех бинтом только голову Булатова.
Вдвоем с кем-то из раненных тоже в ногу мы брели последними, держали наготове автоматы и то и дело оглядывались — не вздумают ли гитлеровцы вернуться. Но им было, должно, не до этого.
При вспышках ракет я видел, с каким трудом Булатов переставлял ноги, повиснув на руках товарищей.
Метров триста-четыреста надо было пройти до нашего переднего края. Несколько раз ребята пытались нести Булатова, но он отказывался и шел сам. Когда подошли к траншеям, Яков сказал еле слышно:
— Все…
Упал и умер.
Похоронили мы Якова на кладбище в центре Любара. Поставили пирамидку из артиллерийских ящиков, звезду сверху. Написали, что здесь лежит разведчик Яков Булатов. Может, до сих пор сохранилась эта пирамидка, может, любарские пионеры заботливо ухаживают за ней, по весне кладут на могилу первые цветы.
Все трое были достопримечательностью взвода. И хотя ни тот, ни другой и ни третий «языка» не брал, все-таки мы единодушно считали их равноправными разведчиками…
Ягненок появился у нас во время бомбежки в каком-то селе. Насмерть перепуганный, он вскочил на тачанку и забился под тулуп — наверное, посчитал его за мать. А из-под тулупа вылез, когда мы были уже далеко от села, в поле.
— Ребята! Смотрите, кого фриц сбросил нам вместе с бомбами! — визжал от восторга Дудка.
Ягненок с детским любопытством смотрел на пацана, наклоняя голову то на один бок, то на другой. Потом взвился на дыбки, поджав передние ножки, и нацелился выпуклым ребячьим лбом в Дудку — он уже забыл о бомбежке и только что пережитом страхе, ему хотелось играть.
Ребята окружили тачанку, и началась возня с ягненком — они тоже забыли о бомбежке, забыли, что находятся на фронте, а не в колхозной кошаре.
Ягненок бесстрашно сиганул на землю. Сделал несколько скачков в сторону и навострил уши. Ребята, растопырив руки, подступали к нему. Но он, шустрый и ловкий, проскакивал между ног. Выскочит из круга, остановится и смотрит на нас вызывающе озорно.
— Найшлы забаву, як той дурень цацку! — раздался вдруг отрезвляюще спокойный голос старшины. — А вы. оболтусы, пытали его, чи ив он сегодня шо-нибудь, чи ще ни?
— Правда, ребята, может, он голодный?
Кто-то потянул с тачанки клок сена, кто-то накрошил на ладонь хлеба и стал протягивать ему.
— Геть, дурни! Вы ему мьяса шмат дайте, а после ще цигарку… Ну и бестолковый народ!.. Ему молока треба. Бачь, який вин махонький. А вы ему сина!..
— Старшина, а сахар он будет?
— Сахар? — Федосюк задумался. — Должон. Ежели, конечно, приучен. Тильки навряд ли. Пид нимцем люди-то отучились сахар исты, а не то скотиняка…
Ягненка довольно быстро «приучили» есть сахар и, ко всеобщему удивлению… махорку. Тут, правда, дело чуть не дошло до скандала: половина взвода считала, что он отравится табаком, а другая утверждала, наоборот, что они, бараны, любят махру…
Поступил приказ двигаться дальше. Запихивая за пазуху по горбушке хлеба, мы побежали вперед. Кто-то крикнул:
— Старшина! Ягненка никуда не девай! Пусть в тачанке ездит!
— Ты шо, мени командир, чи шо — приказываешь, — бурчал Федосюк. Но тут же согласился: — Хай издэ… Все Дудке забава будэ…
Большое село, в которое мы только что вошли, было безлюдно — то ли гитлеровцы угнали всех жителей, то ли они сами разбежались по окрестным лесочкам, а может, попрятались по погребам. Мы вдвоем с кем-то наткнулись среди пустынной улицы на корову, бредущую с распухшим выменем. Переглянулись (а оглянуться не догадались) — и поняли друг друга. Я ухватил корову за рога, а товарищ подобрал немецкую каску, выдрал из нее внутренности и пристроился под вымя.
И вдруг из-за угла кавалькада во главе с каким-то полковником.
— Эт-то что за мародеры?!
Мы вытянулись в струнку.
— Никак нет, товарищ полковник! Ягненок вон там маленький, молочка ему надо, помрет.
Он глянул на наши черные финки. Сбавил тон.
— Чьи разведчики?
Из свиты выехал наш ПНШ.
— Мои, товарищ полковник.
— Хор-рошим делом они у вас занимаются! Наказать! — И двинулся дальше.
— Слушаюсь, товарищ полковник!
Начальник разведки удивленно уставился на нас: знал, что, когда разведчики, оторвавшись от своей части, долго идут одни, иной раз по недавней мальчишеской привычке и залезут к кому в погреб, выпьют по кринке молока. Но чтобы посреди улицы корову доить…
— О каком ягненке тут плели? — нахмурился он.
— Правда, товарищ капитан. Ягненок приблудился вчера, маленький такой, хорошенький. Федосюк говорит, молочка надо ему…
— Молочка-а на-до… Тот старый байбак чему учит ребят! — Он никак не мог настроиться на ругательный тон, настолько был ошарашен. — А чего рты разинули? Почему не видели подъезжающих?
— Товарищ капитан, она не дается, вымя раздуло, брыкается.
— Брыкается… Стыдобушка на всю дивизию! Разведчики! Расшеперились посреди улицы с коровой — до-оят! Тьфу!.. Теперь глаз никуда не показывай… — И вдруг потише добавил: — Ну, уж если такое дело — не могли, что ль, в пригон загнать?
— Товарищ капитан, фрицев вон еще видно — думали, какой дурак вперед нас попрется…
— При чем тут дурак? Командир дивизии новый, знакомится с обстановкой… В общем, вот так: передайте лейтенанту, что я приказал держать вас в головном дозоре до… до морковкиного заговенья.
— А мы и так оттуда не вылазим.
— Поняли?
— Поняли…
Мой напарник в сердцах пнул корову, бросил свой «подойник», и мы побрели вперед.
А вечером будто ненароком капитан завернул к нашей тачанке. Посмотрел на ягненка. Поиграл с ним. Словно между прочим, спросил старшину, достал ли он молока. Потом вытащил из-под вещмешков свой чемодан, извлек из него две банки сгущенки.
— Про черный день держал, — протянул он старшине. — Водой разбавишь. Только кипяченой…
— Нас учить не надо, товарищ капитан. Сызмальства со скотиной дело имеем. — Старшина подержал банки на широкой заскорузлой ладони, протянул обратно. — Положите назад. Свои найду.
У нашего старшины была особенность: с начальством всегда говорил чисто по-русски.
Ягненок с удовольствием уплетал сладкое молоко. К когда Дудка выпросил у тетки кружку молока, он попробовал и отвернулся. Пришлось подслащивать.
Теперь в обязанности Дудки входило в каждом селе брать ягненка на руки и выпрашивать у теток «кружечку молочка». Те удивленно смотрели на странных просителей и не отказывали.
С тех пор среди штабного обоза наша тачанка выделялась — на самой верхотуре сидел завернутый в тулуп ягненок. Он с детским любопытством таращил глаза на все окружающее и время от времени подавал голос — блеял, как ребенок плакал.
Через неделю старшина взмолился:
— Хлопчики, пошукайте соби другу забаву. Невмоготу бильш: вин прудит кажинные пьять минут, тулуп вже надиты нэ можно…
Ребята ржали:
— А ты пеленки ему сделай…
— Горшок ночной вози…
Однажды кто-то из ребят принес снятый с пленного офицера железный крест с муаровой черно-красной лентой и подкинул на ладони перед старшиной. Тот замахал рукой:
— Ты шо мэни туточки усякую мразь таскаешь? Иды, иды отсель з этой побрякушкой. Я нэ пидрядывся возыть погань.
А ребята уже тащили барашка. Поставили его на передок тачанки. Он обрадованно крутил головой (уже знал всех, не дичился), нетерпеливо топал копытцами по кожаному сиденью.
— За личную храбрость при бомбежках и примерное поведение на марше лучший друг и соратник старшины Федосюка баран Борька награждается железным офицерским крестом…
Ребята закричали «Ура!», стали кидать вверх шапки. Ягненку повязали орден на шею, и он вдруг заблеял.
— Гля, ребя, «спасибо» говорит!..
— Не «спасибо», а «Рад стараться!»…
— Тю-ю, дурни! — не вытерпел, вмешался старшина. — Хиба ж можно надсмехаться над бессловесною скотинякою?
А баран во всю прыть скакал по уложенным на тачанке вещам. Дудка визжал и бегал вокруг повозки, старался схватить ягненка за вздернутый торчком хвостик. Вдруг ягненок замер, расставил массивные крепкие ножки и пустил струю на чей-то вещмешок.
— Во гарно! — засмеялся старшина. — Хай бачуть, яку шкоду вин робыть кажинный день.
— Ничо-о, — успокаивал Дудка, — просушим…
Дудка объявился у нас глубокой осенью сорок третьего на дальних подступах к Житомиру. Старшина на следующий день рассказывал:
— Бачу, хлопчик с-пид угла выглядае. И бильш не на мэнэ, а на кухню смотрит.
— А чего ему на тебя смотреть? Подумаешь, удовольствие!
Словом, старшина приголубил хлопчика, «нагодував», выяснил, что у него ни отца, ни матери нет и что направляется он в соседнее село к тетке. Старшина предложил свой экипаж к его услугам. Тетки в селе не оказалось. Да и как она могла жить там, если ее вообще не было, не существовало на свете! Дудка признался в этом. Так он остался у нас. В каком-то селе за кусок сала хозяйка перешила солдатскую обмундировку. Нет, у нашего Дудки не было ладно подогнанного кителя, маленькой шашечки. Федосюк не отличался франтовством. Он одел Дудку в немного выцветшую и немного длинноватую, «на вырост», хлопчатобумажную гимнастерку, в такие же штаны и женские армейские ботинки с обмотками. Не так красиво, зато прочно и тепло. Шапку перешивать никто не взялся, поэтому Дудкина голова влезала в нее вместе с ушами и чуть не с носом…
Потом, никому не докладывая, ни у кого не спрашивая разрешения (старшина говорил, что это его испытанная хитрость), Дудку в удобный момент зачислили на довольствие. И когда начальник штаба полка спросил, откуда у нас мальчонка, все сделали удивленные глаза:
— Как откуда? Наш. Давно у нас…
Первые дни Дудка дичился, жался к Федосюку, называл его «дядькой». Тот бурчал:
— Який я тоби дядько! Я — товарищ старшина. В армии дядькив немае…
Постепенно он освоился. Водил коней на водопой, чистил картошку на кухне. Начал уже проказничать: чтобы покататься подольше верхом, возьмет отпустит одну лошадь, а на второй гоняется за ней, «ловит». Пока не натешится — не приезжает с водопоя. Но скоро Федосюк разгадал его хитрость. Начались поучения и нравоучения, которые в основном сводились к тому, что «на билом свите ще не родылась людына, яка б перехитрыла Федосюка…»
Дудка отъелся, отоспался, и ему стало скучно плестись в штабном обозе с Федосюком. Когда появился ягненок, он обрадовался больше всех. Теперь они вдвоем встречали нас всякий раз, когда мы возвращались, — оба обрадованные бежали нам навстречу, оба ждали гостинца. И мы старались не оплошать — приносили то трофейную шоколадку, то конфет. Дудка усаживался на тачанку, ягненок вскакивал к нему на колени, упирался, передними копытцами ему в грудь, и они попеременно откусывали от одной шоколадки.
Дудка давно просился с нами в головной дозор. Заряжать диски, разбирать и собирать автомат, стрелять мы его учили, а вот взять с собой никак не решались. На фронте обстановка переменчива — не знаешь, что случится через пять минут.
И все-таки однажды рискнули, несмотря на категорические возражения старшины. Малец напялил свой не испачканный еще маскхалат. Пошли. Привычным гуськом растянулись. Дудка замыкающим.
В полдень пригревало солнце. Снег уже покрывался ноздреватой корочкой. Степь оживала птичьими голосами, вот-вот весна навалится. На горизонте далеко впереди чернели колонны гитлеровцев. Мы их не торопили.
К концу дня показалось село. Подошли ближе. Остановились. Противник мог остаться в нем ночевать. Достали бинокли, у кого они были, осматривали пустынные улицы — вроде не видать. Через село протекает Южный Буг. Вероятнее всего, отступающие ночевать будут на противоположном его берегу. И все-таки решили послать двоих на разведку. Те подкрались к крайним хатам. Высмотрели. Потом дальше по улице. Машут: никого нет, можно идти.
В крайней избе достали из вещмешка федосюковские запасы, перекусили. И двинулись в глубь села.
Шли осторожно от хаты к хате. Кое-где попадались местные жители. Расспрашивали их об оккупантах. В один голос говорят: засветло еще прошли. И все-таки, когда стали подходить к центру села, рассредоточились — вытянулись в цепочку, двигались по огородам вдоль берега. Дудка шел крайним к избам. Ему наказали: в случае чего — ползком в ближайший двор и отсиживаться там, в бой не вступать.
Заметно темнело. Мы вышли в последний огород — впереди виднелись дворы главной улицы. Напряжение росло. И вдруг на левом фланге, где шел Дудка, раздались голоса, женский крик, а затем короткая автоматная очередь. И сразу наступила тишина.
Все кинулись туда.
Стоит Дудка с опущенным автоматом, растерянный, перед ним низенькая перепуганная женщина.
— В чем дело?
— Кто стрелял?
Никто из них слова сказать не может.
— Дудка, ты стрелял?
Он кивнул молча.
— Никого не убил?
Он показал стволом автомата на мертвую собачонку.
Кое-как выяснили. Невысокая женщина — местная учительница. Увидела нас, обрадованно закричала: «Наши пришли! Наши пришли!», выскочила навстречу и кинулась обнимать первого попавшегося. Им оказался Дудка. Она обхватила руками его за шею, стала целовать. А он растерялся, нечаянно нажал на спусковой крючок…
Женщина первой обрела дар связной речи.
— Ой, да что вы беспокоитесь! Жалко, конечно, собачонку, но могло быть хуже. Просто молодой человек от неожиданности растерялся… Я виновата, я… — И уже окрепшим голосом: — Товарищи, дорогие, заходите, пожалуйста! Давно вас ждем! А сегодня так все глаза проглядели. Заходите поужинать! Приготовили, ждем вас, дорогих освободителей наших!
Мы зашли лишь на минутку, чтобы оставить Дудку, а сами решили обследовать село до моста.
Это обследование против ожидания затянулось. У моста наткнулись на небольшую колонну немцев, отбили обоз из двух десятков подвод, груженных фуражом. К учительнице вернулись глубокой ночью и застали такую картину: в прихожей лицом в передний угол с поднятыми руками сидел немецкий унтер, а у дверей — Дудка на табурете с автоматом наизготовку. Нас он встретил плачущим голосом:
— Ну что вы так до-олго?..
Потом, уже за столом, после первой стопочки крепчайшего первача мы узнали, как все произошло.
Едва мы ушли от учительницы, прибежала соседка.
— Мария Петровна, чи мэнэ поблазнылось, чи на самом диле — будто наши прийшлы.
— А что у тебя случилось?
— Да з вичера забежал який-то немец, каже, шо вин хранцуз, и шоб я сховала его, а потом шоб покликала наших, як придут… Они уси хранцузами та тальянцами прикидываются, як припре…
В это время из горницы вышел в белом маскхалате с автоматом на шее Дудка. Росту, росту не хватало ему в эту минуту — а так чем не разведчик! И даже черная финка на поясе.
Тетка обрадовалась:
— Хлопчик, милый, пийдымо, заарестуй его, шоб не лякал мэнэ. Заарестуй. Пийдымо, милый…
И Дудка пошел. Пошел и привел унтера.
А тетка прибежала следом, восхищенно смотрела на Дудку, хлопала себя по бедрам и тараторила:
— И скильки ж тебе рокив, хлопчик, шо ты такий малый, а вже в армии?
— Тринадцать.
— Ой, лышенько! Это вже з тринадцати зачалы браты в армию?
— Не-е… Я сын полка.
— Який, який сын?
Все это нам передавали в лицах за столом хозяйка и ее соседка. Она гладила Дудку по голове и подсовывала ему поближе тарелку. Рядом с Дудкой сидел пленный. Он и в самом деле оказался французом. Мы его угощали самогоном. Он вежливо улыбался, но пил со страшными судорогами. Потом достал губную гармошку и заиграл «Марсельезу»…
Несмотря на глубокую ночь, народ в избе все прибывал и прибывал. Уже была забита прихожая, и люди толпились в горнице.
До утра мы глаз так и не сомкнули — отвечали на вопросы женщин, разговаривали со стариками о положении на фронтах.
А днем я видел, как блестели у Дудки глаза, когда он что-то рассказывал на ухо старшине. Тот нагнул голову, слушал внимательно, одобрительно кивал, и теплая отцовская улыбка блуждала на губах…
Старшина Федосюк достался нам в наследство от прежних поколений разведчиков. Может, он во взводе даже со дня его основания.
В армейских подразделениях старшина — это начальство не малое. У нас же он не был начальником, он был нашей доброй няней. Случалось особенно в распутицу, не подвезут боеприпасы, а чаще всего продукты. Другие подразделения бедствуют. У нашего старшины всегда есть в запасе, всегда он все предусмотрит. Он был очень запаслив. В его, казалось, бездонной тачанке чего только не хранилось!
Помню такой случай. Дивизия только что вернулась с формировки, приняв пополнение. Первое же освобожденное нами село противник начал бомбить. Мы разбежались по огородным канавам. Федосюк в ограде держал перепуганных лошадей. И вдруг бомба ахнула совсем рядом. Я высунулся из канавы, подумал: все, погиб наш старшина. Смотрю, нет, стоит между конями и держит их под уздцы. Бомба угодила в соседний двор.
Не успели еще скрыться из виду гитлеровские бомбардировщики, он уже кричит:
— Дудка, затапливай печь!
Нас он никогда не заставлял работать по хозяйству — видимо, считал, что с нас достаточно нашей основной работы. Но мы, как правило, помогали добровольно. На этот раз начали заступаться за Дудку.
— Какую тебе печь? На дворе теплынь.
— Только что пообедали, старшина. Ужинать неизвестно где придется…
— Во-во, уси вы таки: набил утробу и думает, шо вин бильш исты не захочет. Давай таскай дрова, чем руками махать. И Дудку мне не деморализуй! Забыл, як в тылу на одной пшенке сидив?
Через несколько минут старшина уже разделывал убитую при бомбежке свинью, бурчал под нос: «Паразит, скилько свынэй побив. Така теплынь, пропадэ мьясо…» Он не переносил, когда что-либо пропадало бесполезно.
Вскоре огромный чугун — в обхват не втиснешь! — доверху набитый салом, стоял в печи. Старшина бегал по соседним хатам, собирал миски. Мы посмеивались:
— Уж не думаешь ли ты весь полк кормить из этих чашек своим салом?
— Нэ своим, а свинячьим. А ты ежели бестолковый, то используй свое хлебало тилько по назначению, а глупость свою услух через него не показывай.
Наконец чугун с топленым салом вынули на шесток. Старшина с Дудкой в сенях домывали последние миски. В это время кто-то из ребят полез в печку за угольком, чтобы прикурить, и — надо ж такому случиться! — опрокинул чугун. Сало расплеснулось по всему глинобитному полу избы. Старшина мгновенно очутился на пороге.
— Сто-ой!! — заревел он, как комбат на поле боя, останавливая отступающих. — Никто нэ ходыть! Ни туды, ни сюды нэ ходыть!..
— Как «нэ ходыть»? Нам же отправляться на передовую пора, — кричали ребята из горницы.
— Нэ ходыть! Кого приспычело, хай через викно лизе… А туточки нэ ходыть! Хай застыне… А посля соскребу и заставлю вас жрать цэ сало…
Дудка после по секрету рассказывал, что старшина снова перетопил сало, разлил по мискам и, чтоб оно быстрее застыло, расставил их на завалинке. Сам всю ночь ходил вокруг избы, сторожил.
Готовил он нам по-крестьянски вкусно, питательно. Сам обычно пристраивался с краешку. Вяло пожует, пожует — и наелся.
— Ты чего так мало ешь? — спрашивал кто-нибудь.
— Тэбэ стесняюсь. — И вдруг вызверится: — А ты чего заглядаешь по чужим чашкам, кто скильки исть? В своей не оставляй. Поросенка не возимо, шоб объедки твои скармливать…
Не оценивали мы тогда всех этих забот. Вернешься с передовой, наешься и — спать. Даже о самом старшине Федосюке почти ничего не знали — он не рассказывал, а мы как-то не догадывались поинтересоваться.
Иногда старшина напивался. Редко, правда, это бывало. Однажды начальник разведки полка застал, когда мы укладывали его на тачанку. Думали, разгон устроит. Но он постоял над ним, покачал головой:
— Семья у него погибла в оккупации… Железный человек. А вот тоже, наверное, иногда душу облегчить надо, разрядиться…
После этого мы по-другому стали смотреть на нашего старшину. Он заметил сразу.
— Шо цэ таке робыться з вамы? — насторожился он. — Уси яки-то вежливы, антиллигенты… Поди, нашкодылы где-то?..
Когда он пил, то ставил около себя Дудку и поучал:
— Ще нэ родылась така людына, яка могла бы перехитрить Федосюка!.. — И тыкал пальцем в сторону штабной кухни. — Боны хотели, шоб разведчики годувалысь в общей кухне. Шиш! Там оглоедив ого скилько! А мы — сами! Мы завсегда усе маемо, бо не родылась ще така людына…
Дудка шептал нам на ухо:
— Почему он говорит, что он хитрый? Он совсем не хитрый, а добрый…
Со старшиной Федосюком я прошел от Киева и почти до Львова. Много хорошего сделал он ребятам — незаметно, исподволь старался облегчить нашу фронтовую жизнь. И если они с Дудкой остались живы, то, наверное, уехали вместе после войны на родину к Феаосюку под Винницу — старшина еще при мне собирался усыновить мальчонку.
Живут, наверное, где-нибудь сейчас, нянчит наш бывший старшина внуков. А может, еще и работает в колхозе, баранов выращивает…
Вот и весь мой сказ о ягненке, Дудке и старшине Федосюке.
С первого дня пребывания в разведке я мечтал о вылазке в глубокий вражеский тыл. Очень романтичной виделась мне эта вылазка. Должно быть, привлекало то неизведанное, что всегда кажется заманчивым до тех пор, пока оно недосягаемо. Мне, например, казалось тогда, что на такое дело способны люди особого склада, люди необычные, и вся атмосфера этой операции должна быть необычной. По наивности думалось, что стоит лишь перейти немецкий передний край, как сразу же начнется захватывающий детектив: из-за каждого куста будешь видеть все, что надо твоему командованию — скопища войск и военной техники, склады и фортификационные укрепления, а «языки» будут буквально ходить у тебя под носом и тебе останется только одна трудность — какого из них выбрать, чтобы не ошибиться…
Может быть, утрированно, но приблизительно в таком духе представлял я тогда подобные операции.
Несколько раз нашему взводу выпадало задание проводить через линию фронта и диверсионные, и разведывательные группы. Но как-то так получалось, что делал это кто-то другой, а мне не доводилось — то я в это время дежурил на НП, то только что возвратился с задания и должен был отдыхать. А однажды, помню, когда привели этих ребят, сидел в землянке и жгутиком из стерильного бинта выколупывал из кистей рук и лица мелкие осколки, пока вгорячах не было больно, и размышлял: идти в санчасть или наплевать, зарастет так.
Их было трое: два парня и девушка-радистка. Неторопливо окинули взглядом нашу землянку, сели на лежанку. Неразговорчивые, сосредоточенные и спокойные, они за полдня не проронили ни слова.
Девушка была худенькой, курносенькой, с мелкими крапинками веснушек. Парни тоже ничем внешне не выделялись. Но в то время они мне казались былинными витязями. Их молчаливость была таинственной, многозначащей.
Хотя к тому времени я вроде бы уже и привык к неразговорчивости разведчиков перед выходом на операцию, но тут было совсем другое, тут передо мной были по меньшей мере полубоги.
Очень хотелось спросить их о многом: о том, как попасть в такие разведчики, что чувствует человек там, на чужой земле, о том, почему они идут на оккупированную территорию в нашей армейской одежде, а не в германской или, в крайнем случае, не в гражданской.
Наши разведчики увели этих ребят под утро. В ту ночь никто не спал. Все сидели в землянке, и каждый занимался каким-либо делом: чистили оружие, пришивали подворотнички, проверяли завязки на маскхалатах, кто-то точил финку и пытался побрить ею пушок на верхней губе, кто-то заряжал диски, не спеша, тщательно устанавливал каждый патрон — кто знает, может, этот патрон сегодня кому-нибудь из этих ребят жизнь спасет.
Часа в три ночи пришел наш лейтенант в белом халате, с автоматом в руках. Обвел всех взглядом. Молча сел у двери. Посидел минуту-две. Потом поднялся. Поднялись все. Мы, кто не уходил с ними, вышли проводить. После освещенной землянки ночь показалась непроглядно темной.
Хорошая ночь! Ребята стали вытягиваться цепочкой по тропинке, ведущей от штаба полка к переднему краю. И растворились. Никогда не видел я их больше и ничего о них не слышал. Но не растворилась моя мечта. Она стала манить меня еще больше.
И вот летом сорок третьего на Брянском фронте мы впервые ходили в тыл за «языком». Ходили днем. Брянский дремучий лес. Болота. Сплошной линии фронта не было ни у нас, ни у противника. С неделю готовились. В хозчасти сигали нам тапочки. Старшина принес дисков запасных по дюжине на каждого. Но особенно долго спорили о продуктах — чего сколько брать. Прикидывали по нормам, потом эти нормы удваивали на предстоящую большую трату энергии, потом прибавляли, исходя из принципа: идешь на день — бери на неделю. Создалось впечатление, что собираемся не за «языком», а на пикник. Даже спирт предусмотрели. Старшина бегал на ПФС (продуктово-фуражный склад) и добывал все согласно нашим заявкам.
Но когда стали укладывать вещмешки, каждый невольно старался положить побольше патронов и гранат и поменьше еды. Старшина стоял над нами и качал головой, и когда из вещмешков снова на плащ-палатку перекочевали последние пачки сахара и консервные банки, он вздохнул, растолкал всех и решительно скомандовал:
— Отставить пижонство! Не к теще идете. Что жрать-то будете? Ног не притащите!
Ребята сначала удивились этакой прыти всегда покладистого и добродушного старшины, а потом, видя, как тот хватал килограммовые банки тушенки и совал каждому в мешок, упали на траву и расхохотались.
— Ржете! — ворчал он. — Потом спасибо скажете.
Но спасибо говорить не пришлось. Прав оказался он лишь в одном: ноги, действительно, едва приволокли. За трое суток если по сухарю съели, то это хорошо. В горло ничего не лезло. И патроны все принесли обратно, и гранаты, и тушенку. Без единого выстрела сходили и «языка» привели. Но страху, откровенно сказать, натерпелись. Казалось, что за нами из-за каждого куста следят фрицы. И никакой там тебе романтики, никакой недосягаемости — все до примитива обыденно вокруг: тот же лес, те же птицы. Больше того, мы даже не заметили, когда линию фронта перешли.
Весь день шли туда. Потом день сидели в засаде на какой-то проселочной дороге, до звона в ушах вслушиваясь в тишину брянского леса. Наконец услышали тарахтенье брички. Затрепыхались наши сердца — кого же судьба несет нам?.. А судьба подсунула нам ездового — пожилого баварца с брюшком. Сопротивляться он и не думал. Он вообще, наверное, ничего не понял — за добрый десяток километров от передовой вдруг какие-то парни в пятнистых халатах налетели, связали, засунули кляп в рот, заставили бежать… Бежал, посинел весь. Потом уж догадались вынуть кляп — еще умрет по дороге. Столько переживаний — и все окажется понапрасну.
Немного успокоились сами. Коней стало жаль: не догадались их выпрячь, отвернули с дороги, опрокинули бричку и бросили.
Обратно выходили сутки. Заплутали. Чуть ли не у каждого был компас и чуть ли не каждый компас показывал север в свою облюбованную сторону. И лишь много лет спустя после войны меня осенила вдруг догадка: а не Курская ли аномалия действовала?..
Сутки потом беспробудно отсыпались от той «романтики».
Но особенно впечатляющей была многодневная вылазка на Львовщине, когда я служил уже во взводе конной разведки.
Задание получили от штаба армии: не просто взять «языка», а нанести на карту строящиеся где-то на подступах ко Львову укрепления. Километров на сорок-пятьдесят предполагалось проникнуть в глубь обороны противника.
Как когда-то наши ребята делали проходы во вражеской обороне и проводили по ним диверсионные группы, так на этот раз для нас две стрелковые роты прорывали линию фронта на стыке вражеских частей. Отдушину сделали минут на тридцать-сорок. За это время под прикрытием большого тумана мы галопом проскочили в тыл. И пошли от лесочка к лесочку.
Нас было восемнадцать человек с тремя ручными пулеметами — сила немалая.
К концу первого же дня взяли «языка». Но как мы его ни спрашивали, он об интересующих нас укреплениях, видимо, на самом деле ничего не знал.
Ночь рыскали по дорогам в поисках более языкастого «языка», но безрезультатно — немцы, видать, ночью совсем здесь не ездили. А войти в какое-либо село мы не рискнули: бродячего не сразу хватятся, а взятого из избы, даже бесшумно, утром же начнут искать.
На заре, едва мы прикорнули в молодом березняке, дежуривший Колька Виноградов разбудил меня.
— Понимаешь — смылся…
— Кто смылся?
— Немец.
Я не сразу понял, о каком немце идет речь, думал, что вообще фрицы отступили.
— Понимаешь, привязал я его к дереву, чтоб не уполз, а сам пошел на опушку посмотреть, что и как. Вернулся, а его тю-тю…
Тьфу! Не хватало еще, чтобы этот наш «язык» привел сюда своих и застал нас спящими!
— Вот тебе и тю-тю… Разинул рот…
Может, Колька и не очень виноват — не было еще такого, чтоб связанный «язык» сбегал. Видно, на самом деле верткий попался.
— Буди всех. Уходить надо в другое место, пока совсем не рассвело.
Метнулись километров на десять в сторону по фронту, на юг. И, как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло — угодили как раз в район строительства этих укреплений. Тут лес сплошной, старый. Новых дорог, которых у меня на карте нет, уйма. А по ним машины в оба конца беспрерывным потоком.
Нас поначалу даже оторопь взяла: как же тут «языка»-то брать? Потолковали-потолковали, решили устроить засады на двух-трех проселках, где не такое интенсивное движение. Уходившим на эту операцию группам я наказал:
— Ездовых не брать. Постарайтесь мотоциклиста арканить. Может, окажется связным.
— А если не связной — отпустить?
Кто-то вставил:
— Кольке отдай. Он его привяжет…
Ребята засмеялись, хорошо так, свободно. Даже Николай Виноградов улыбнулся, не обиделся. Я облегченно вздохнул: значит, напряжение первого дня прошло. Теперь каждый стал самим собой. И я тоже почувствовал, как появляется во мне уверенность. Твердость во всем почувствовал: и в голосе, и в движениях, — и вообще душа встала на место.
Часа через два привели мотоциклиста, и причем именно связного. Он вез пакет командиру части, руководившему строительством укреплений. В приказе ему предлагалось ускорить работы ввиду поступивших сведений о скором наступлении русских.
Я расстелил прихваченную в запас немецкую карту и попросил пленного показать место, куда он ехал. Он долго лазил пальцем юго-восточнее Львова, наконец наткнулся на кружочек с длинным названием — километрах в тридцати южнее нашего местонахождения. Ничего больше сказать он не мог. Говорит, ехал туда впервые, что там делается — не знает.
Пришел помкомвзвода, привел остальные две группы с пустыми руками — не удалось никого взять. Опустился рядом со мной на траву, положил облезлый от длительного пользования автомат. Насупленный. Вижу, что-то хочет сказать.
— Слушай, не нравится что-то мне атмосфера вокруг нас, — покрутил головой, цыкнул уголками губ. — Заглянули сейчас на шоссе… и, понимаешь, чем-то обеспокоены немцы, насторожены. Бронетранспортеры патрулируют. Утром этого не было. Уж не нами ли интересуются? Как ты думаешь, младший лейтенант?
— Вполне допускаю, — как можно равнодушнее ответил я. — А что ты удивляешься?
— Да я не удивляюсь. Только хреново все это… Ну, что-нибудь сказал пленный?
Я подозвал поближе ребят, пересказал содержание захваченного пакета (каждый должен знать все — мало ли что может случиться, еще не известно, кто из нас вернется в полк), командиры отделений отметили на своих картах место строящихся укреплений — тоже не известно, какой карте из четырех наших и одной немецкой суждено попасть в штаб армии.
Посовещались. Решили, что тут мало надежды взять нужного нам «языка», поэтому надо по возможности ближе продвинуться к строящейся линии.
Кто-то из ребят со вздохом сказал:
— Пожрать бы хоть раз по-человечески за двое суток.
— Что ты имеешь в виду — «по-человечески»?
— Ну, то есть не по-собачьи, не на ходу, не всухомятку. Тушенку бы разогреть, чайку вскипятить.
Колька Виноградов перевалился на спину, потянулся.
— Блажь все это. Налопаешься, потом скажешь: поспа-ать бы минут шестьсот. Колька, мол, разиня, не дал утром доспать.
Хорошие разговоры. Очень хорошие. Не об опасности говорят, а о еде, о крепком обеде.
Ехали осторожно, не приближаясь к дорогам, строга по карте. Наши с помкомвзвода лошади шли рядом, Ивам поковырял ложкой в банке, тихо сказал:
— Что-то в глотку не лезет. — Выбросил банку в кусты.
Мой рыжий Мишка беззаботно мотал головой и норовил поиграть с помкомвзводовским гнедком, пытался ущипнуть его за шею. Тот тоже скалил зубы. Бездумные животные, ничегошеньки же они не понимают в данной ситуации.
За три часа прошли километров пятнадцать. Расположились на полянке. Старший сержант сразу забрал полвзвода и пошел к тракту.
Этот день казался нам бесконечно длинным — столько событий! А солнце было еще высоко.
Вдруг на шоссе началась стрельба. Все насторожились, вскочили. Не иначе, машину подбили. Сейчас должно все затихнуть… Но стрельба разгоралась. В общем гвалте отчетливо начали прослушиваться немецкие пулеметы — их скорострельность больше нашей, а автоматы, наоборот, наши скорострельнее. Значит, бой завязался. Я послал еще пять человек туда со вторым пулеметом.
Потянулись минуты неведенья, длинные и томительные. Пальба нарастала. Наши два пулемета захлебывались длинными очередями. Бой не на шутку разыгрывался. Наконец прибежал связной, доложил: подбили легковую машину, не успели вытащить барахтающегося в ней офицера, как показался бронетранспортер с солдатами.
— Кольку Виноградова наповал убило. Помкомвзвода слегка царапнуло в голову! — сообщил он.
— Сейчас же бегом обратно, немедленно всем отходить!
Кони, слыша приближающуюся стрельбу, прядали ушами, беспокойно переступали.
Вскоре появились ребята. Они несли троих убитых и двоих раненых. Старший сержант — замыкал. Над головами уже щелкали пули. Я скомандовал:
— По коням!
Не мешкая тронулись. По лесу начали рваться снаряды — вразброс, неприцельно. Скакали долго, петляя. Преследования не опасались — в лесу ни бронетранспортер, ни танк не пройдет, а кавалерии у них, конечно, нет. Да и вообще они леса боятся.
Но вот выехали на большой холм, у подножья которого вилась речушка.
— Давайте здесь похороним ребят. На этом вот взгорке.
Я отыскал на карте это место — высота 121,6. Застучали лопаты. Разведчики копали попеременке, быстро. Я достал три пулеметных патрона, вынул пули, вытряхнул порох. Написал три записки: «Николай Виноградов, 1925 г., разведчик. Погиб 15 апреля 1944 года», «Михаил Варавский, 1920 г., разведчик…» и «Иван Самшин, 1923 года…» Вложил их в гильзы, заткнул пулями заостренным концом внутрь. Эти своеобразные жетоны положили в карманы гимнастерок погибших. На дне могилы постелили плащ-палатку., опустили на нее тела, прикрыли другой. По русскому обычаю бросили по горсте земли.
— Прощайте, друзья… Мы не забудем вас…
Ребята стояли молча над раскрытой могилой. Может быть, каждый думал о том, что у этих троих есть матери, которые в пеленки их пеленали, от насморка лечили, кашей кормили, ждали с войны и для которых теперь уже уготованы слезы до конца дней их; а может, вспоминали, как вместе не раз лазили за «языком», пили из одной каски, ели одной ложкой; а может, думал каждый о том, где его самого настигнет смерть, где ему самому суждено лежать и суждено ли быть вот так заботливо похороненным — на войне всякое бывает.
— Закапывайте, — распорядился помкомвзвода.
Я снова достал карту и на ней отметил крестиком место могилы. Наверное, карты, подобные моей, не уничтожались в войну. Из штаба армии она, может быть, попала с другими документами после войны в архив и лежит сейчас где-нибудь в пронумерованной папке.
С наступлением темноты мы снова двинулись к этому же шоссе — контрольный пленный нужен был до зарезу, и именно с этого участка. Да и вообще мы почти ничего не знали о самих укреплениях: ни длину их, ни характер сооружений. Предстояло хоть всем лечь, а сведения добыть! Время работало против нас. Поэтому надо торопиться. Здешнему командованию гитлеровцев теперь известно, где мы, и они знают, что нам надо. Оно наверняка уже досконально обшарило место нашей последней стоянки. И сейчас ждет нас по соседству с этим районом — мы непременно должны появиться. Правильно оно думает. Но вряд ли их командованию придет мысль, что мы появимся вновь на старом месте. Это было бы нелогично, А мы нарушим логику.
К двенадцати часам ночи мы оседлали шоссе между двумя поворотами, выставив с обеих сторон усиленные заслоны. Несколько раз мимо проследовал бронетранспортер — он явно патрулировал этот участок шоссе. Но мы были нахальные ребята. Мы сидели и ждали «своего». И вот он пожаловал, «наш» долгожданный обер-лейтенант, штабист.
Когда загрохотал бронетранспортер, привлеченный стрельбой, мы уже отходили в лес, уводя с собой хо-орошего «языка». Штабные офицеры у разведчиков называются «длинными языками». Этот был особенно «длинным».
Теперь главное — не напороться нечаянно на гитлеровцев. И мы пошли петлять по лесу, на этот раз тщательнейшим образом стараясь не двигаться по старому маршруту, старательно обходить места, где уже были.
В лесу тихо, по-летнему тепло. Все молчали. Только иногда тишину нарушал слабый стон раненого, которого везли на самодельных носилках из молодых березок. У второго раненого была повреждена нога, но он крепился и сам держался в седле. Связанный обер-лейтенант тоже ехал верхом. А лошадь помкомвзвода пришлось бросить — шальная пуля задела ей заднюю ногу чуть повыше бабки. Он забинтовал своему гнедку рану, снял седло, узду и пустил в лес. Сам же пересел на лошадь Николая Виноградова…
Это была моя последняя вылазка в тыл и вообще за «языком». Три дня мы выходили к своим. Потом меня возили в штаб армии с добытыми документами. Вернувшись, двое суток беспробудно спал. А еще через день на рекогносцировке местности мы впятером напоролись в тумане на два вражеских пулемета…
С капитаном Калыгиным впервые я встретился на станции Тетерев на Житомирщине в ноябре сорок третьего. А перед этим произошло вот что.
После контузии и ранения на Курской дуге я несколько месяцев лечился в Ессентуках в госпитале для контуженых. Втайне питал надежду, подогреваемую соседями по палате, что мне по тяжести моего ранения дадут отпуск домой хотя бы на несколько дней. Но меня выписали в действующую часть.
Приехал в Краснодар. А оттуда в станицу Крымскую, в ту самую действующую часть, наступающую в сторону Азовского моря. И надо же быть такому совпадению — это оказалась 316-я стрелковая дивизия, в которой я получил свое боевое крещение осенью сорок второго года под Котлубанью на Сталинградском фронте.
Конечно, никого из тех, с кем по неимоверной жаре ползали по полям и лежали под бомбежкой, в дивизии уже нет. И вряд ли можно по документам установить, как, например, выбыл из дивизии мой взводный лейтенант Пачин — не возит же дивизия с собой весь свой архив.
Словим, зачислили меня стрелком в первый батальон 1075-го полка. Начало ноября в тот год на Кубани было теплым, даже жарким. Знаменитую фашистскую «Голубую линию» у станицы Крымской прорывала кадровая (то есть сформированная до войны из красноармейцев срочной службы) дивизия пограничных войск НКВД. Наполовину легла она у бетонированных укреплений, усеяв степь зелеными фуражками. Но укрепленную линию прорвала. А в прорыв пустили нас.
Я видел эту «Голубую линию» — железобетонные укрепления, соединенные крытыми бетонными переходами, сзади укреплений проложена узкоколейная железная дорога, по которой доставлялись боеприпасы.
Ничто не удержало. Все было разрушено нашей артиллерией и авиацией.
Мы наступали по направлению на Темрюк. После Крымской занимали станицу за станицей — враг здесь уже не мог держаться, «голубых» линий больше не было. Наконец жаркий, стремительный бой за город Темрюк.
Приказом Верховного Главнокомандующего нашей 316-й стрелковой было присвоено наименование Темрюкской. Мы отсалютовали залпами Азовскому морю и повернули назад, к железной дороге. Тут-то я и развернул бурную деятельность — стал искать полковых разведчиков. Но солдат на марше привязан к своему взводу, к своей роте. Он не может ступить в сторону ни шагу — а я был солдат, рядовой солдат. Поэтому я из строя рыскал глазами по проходящим мимо, по пробегающим из конца в конец колонны связным, надеясь заметить финку на поясе. На привалах отпрашивался у взводного поискать однополчан-сталинградцев и шел от одной кучки солдат к другой. Но разведчиков не было. Не попадались они мне. И так до самой погрузки в эшелоны на ст. Крымской. Тут я увидел группу ребят с черными финками на поясе. Обрадовался им, как родным.
Когда рассказал, что я тоже разведчик и что воевал в Сталинграде и на Курской дуге, ребята схватили меня и потащили к взводному. Тот, тоже очень молодой парень, тискал меня в объятиях, звякал моими медалями и говорил:
— Сейчас пойду скажу капитану — и все будет в порядке. У нас капитан — во-о парень! — показывал он большой палец. — Завтра же все будет решено. Так что считай себя опять разведчиком…
— Мы бьемся — не хватает разведчиков, а там в батальоне держат тако-ого разведчика!.. В общем считай, что ты с завтрашнего дня уже у нас.
Но ночью наш полк погрузился в вагоны и поехал. Выгрузились в Киеве и дальше — марш на исходные рубежи, до станции Тетерев, где наш батальон был выдвинут на высокий песчаный берег реки Тетерев и занялся рытьем траншей.
Тянулось все это больше месяца. За это время меня назначили комсоргом роты. Командир батальона, капитан Зубарев, что-то стал уделять усиленное внимание моей персоне. Длинный, как коломенская верста, придет, сядет около моей ячейки, предложит закурить, потом начнет расспрашивать, где воевал, трудно ли брать «языка», как настроение в роте и вообще чем занимаюсь в свободное от рытья окопов время. Я сразу догадался, что неспроста это он, — значит, не забыли обо мне разведчики, значит, отвоевывают меня. Подолгу сидеть, однако, некогда было комбату. К тому же говорун из него никудышный: скажет слово — молчит, курит. Задаст вопрос и опять молчит, наверное, соображает, что еще бы спросить. А сам время от времени этак внимательно глянет на меня и тут же отвернется. Потом поднимется, отряхнет песок с брюк и молча уйдет. Чего ему надо? Не отпустить меня к разведчикам? Для этого не надо ходить и курить около моего окопа. Приручить меня — чтобы я сам отказался от разведки? Это тоже, наверное, не так делается.
А вообще-то он мужик, видать, хороший, распоряжается в батальоне без суеты, без крика. На марше мне довелось несколько раз наблюдать за ним, он ехал верхом сбоку колонны, — глаза острые, внимательные, от колонны не отрываются. Каким в бою он будет? Самое-то главное в бою… Хотя мне в бой с ним не идти: я непременно переберусь к разведчикам.
Вот что у меня записано в дневнике по этому поводу 19 декабря 1943 года:
«Слава богу — свершилось! Вчера перешел в разведку! Произошло это так.
Полк занимал оборону далеко в тылу, на станции Тетерев…
…Я целыми днями жду командира взвода разведки. Еще до прихода в Тетерев мне передали, что начальник разведки капитан Калыгин уже несколько раз был у начальника штаба полка по поводу моего перевода, но мой комбат уперся — и ни в какую меня не отпускает. Начальник разведки будто бы говорит, что дойдет до штаба дивизии, а своего добьется. Такое развели, будто речь идет не о рядовом солдате, а о каком-то крупном специалисте.
Видно, нашла коса на камень, схлестнулись два моих капитана.
И вот вчера, окончательно изнервничавшись, я решил пойти сам к разведчикам, самовольно — чутье мне подсказывало, что вот-вот полк снимется отсюда. А на марше опять дело застопорится.
Забрав из вещмешка наиболее ценные личные вещи (а самое ценное из всего моего скарба этот дневник), я, чтобы не вызывать подозрений, оставил вещмешок, винтовку, подсумки с патронами в шалаше, где размещалась наша рота, сказал ротному, что пошел в штаб батальона по комсомольским делам. Тот кивнул головой и еще показал мне, в какую сторону идти. Командный пункт батальона я разыскал быстро. Но оттуда до штаба полка должно быть куда дальше (а кругом лес). Опыт разведчика подсказал, что найти штаб легче всего по телефонной нитке. Спросил у связистов, какой из множества проводов идет к штабу, взял его в руку и пошел. До станции Тетерев дошел быстро. А в селе провод пошел по огородам, через речушку, по крышам домов и пригонов — словом, прокладывали на~ прямую. Пришлось идти по улочкам и переулкам, издали следя за проводом. А темнело с каждой минутой.
Штаб полка оказался на противоположной стороне села, около бора — там, где он и должен быть на случай подхода немцев, в самом неуязвимом месте. Спросил у часового, где размещаются разведчики. Он показал на соседний дом. Зашел туда. Ребята встретили шумно, обрадованно, будто сидели и ждали меня.
— А где лейтенант? — спросил кто-то.
— Какой лейтенант?
— Наш.
Я удивленно поднял плечи.
— Не знаю. Я его не видел.
— Как не видел? Разве ты без него пришел? А он за тобой отправился в батальон.
— Понятия не имею.
Меня усадили за стол, принесли полный котелок перловой каши с мясом. И пока я ел, ребята, стоя вокруг меня, рассказывали, как они добивались, чтобы меня перевели. Здесь впервые за много недель (с самого наступления холодов) я разделся и сидел в одной гимнастерке.
Старшина принес автомат, уже припасенный для меня, финку, гранаты, несколько запасных дисков. И я опять стал самим собой, опять находился дома, в привычной мне стихии веселых, немного бесшабашных и в то же время заботливых и чутких разведчиков. Как вороны на всем белом свете серые, так и разведчики во всех полках одинаковые.
Немного погодя в сенях послышались голоса — не иначе, как вернулся лейтенант. Меня впихнули в горницу, а лейтенанта обступили шумной, возбужденной ватагой, расспрашивали, смеялись, разыгрывали его. Все это до того было родным, что у меня от волнения в носу защипало…
Так с сегодняшнего дня я опять настоящий разведчик».
На этом запись заканчивается.
Вскоре подъехал на лошади начальник разведки полка капитан Калыгин. Небольшого роста, жилистый, очень подвижный, он с открытым интересом смотрел на меня сверху вниз. Я опустил руки по швам.
— Это ты самый и есть? — спросил он тихо. — Ну и заварил кашу. У тебя хоть в книжке красноармейской записано, что ты разведчик?
— Конечно.
— Ну-ка давай, — протянул он руку. — Покажу командиру полка.
Он полистал поданную мною книжечку и поехал в голову колонны.
Первое боевое дело, в котором мы столкнулись с капитаном Калыгиным, было под Радомышлем дня три спустя. Надо было нанести на схему огневые точки противника. Мы стояли на НП первого батальона и изучали в бинокли немецкий передний край. Тут же был комбат. Капитан Калыгин подробно расспрашивал его о противнике. Тот коротко отвечал, без лишних подробностей. А капитан выведывал именно подробности. На меня комбат не смотрел, будто мы и незнакомы. Я тоже в разговор не встревал, пока не спрашивают. И когда капитан спросил всех, стоявших тут: «Что будем делать?», я, еле сдерживая восторг от своей находки, сказал:
— А вон из того танка можно всю их оборону до самого Берлина просматривать.
Начальник разведки глянул на меня пристально — конечно, все видели подбитый танк, стоявший у самых немецких траншей, и я ничего оригинального не открыл.
— Вот ты и пойдешь туда, — сказал капитан.
— Хорошо, — согласился я. — Вдвоем.
— Конечно.
Наступила длительная пауза. Все смотрели на танк. Капитан несколько раз оглянулся на меня — не мог понять, наверное: или я шибко храбрый, или просто «с приветом» — считай, прямо в пасть к фрицам лезть назвался.
Комбат тихо сказал:
— В этом танке днем их снайпер сидит.
Отступать было некуда.
— Потеснить можно его… Места всем хватит.
Все это начинало походить на бахвальство. Я становился противен сам себе.
— Ну, а если серьезно, — сказал я, — немца же можно на самом деле выкурить оттуда.
Никто ничего мне не ответил — чего болтать языком. Разведчики всюду одинаково малоразговорчивы, когда речь идет о предстоящем деле.
Вечером мы вдвоем с Петром Денисовым подползли к танку. Долго лежали около гусениц не шевелясь и почти не дыша — ждали: если снайпер в танке, то должен же как-то подать признаки жизни. Но танк был мертв — значит, фриц ушел спать. Полезли через нижний люк внутрь. Холодище в танке. И жутко. Никогда я в танке не бывал. Стали обшаривать внутренности машины. Всюду банки из-под консервов. В основном пустые. Чиркнули спичку, осветили мрачные, отдающие леденящим холодом стены. Зажгли еще одну, заглянули во все закоулки, огляделись.
Ночь показалась нам ужасной — длинной и холодной. Мы очень боялись прозевать приход снайпера. Если он подползет к танку вплотную, тогда его ничем не возьмешь. А с расстояния можно одиночным выстрелом тюкнуть по темечку — никто и внимания не обратит. Чем ближе к утру, тем больше мы волновались.
Снайпер в это утро не пришел — его счастье. Может, до сих пор живет. Утром наша артиллерия начала обстрел вражеских позиций. Обстрел был сильным — почти как артподготовка перед наступлением. Снаряды рвались совсем рядом с нами. Танк гудел, как колокол. Того и гляди прямым попаданием влепят по башне. Фрицы начали отвечать. В это время мы и засекали их огневые точки, делали отметки на карте наблюдения.
Часа два длилась артиллерийская дуэль. Мы с Петром как в аду — над головой гудят снаряды, и наши и вражеские бушуют взрывы, пулеметы трещат, пули и осколки по броне бесперебойно грохают.
Наконец обе стороны угомонились. Теперь бы дождаться ночи и благополучно выбраться отсюда, принести командованию карточку с отметками.
Через два дня, 24 декабря, по нашим отметкам артиллеристы в пух и прах разнесли большинство огневых точек противника. Потом по сигналу с КП полка батальоны пошли в наступление. Перед самой атакой я столкнулся в узком ходе сообщения с комбатом. Остановились, глядя друг другу в глаза. Я чувствовал себя в какой-то мере героем дня. Ему — еще только предстояло им стать. По всем требованиям военного этикета я должен пропустить офицера, а для этого мне надо отступить шага на три-четыре назад в нишу. Но вместо этого я одним прыжком вымахнул на бруствер и зашагал вместе с наступавшим батальоном, хотя еще минуту назад и не собирался этого делать.
Я входил в азарт. Побежал. Вражеские минометы, как из мешка, веером трясли мины. Чтобы выйти из-под обстрела, надо — вперед. И пехота-матушка рванулась. Я был налегке, с одним автоматом и в белом маскхалате, надетом на телогрейку, поэтому обгонял солдат. К тому же увидел бежавших слева от меня ребят: чего ради разведчики пошли в атаку? Таким образом, сами того не желая, мы оказались во главе атакующих и первыми вбежали в город Радомышль. Гитлеровцы уже просто не успевали удирать, мельтешили на пустынных улицах.
Мы длинными очередями очищали улицы, словно из брандспойтов смывали грязь.
В одном из переулков наткнулись на фрицев, вытаскивающих застрявшую груженую бричку — она зацепилась задней осью за столб в воротах.
— Эй вы, помочь, что ли? — крикнул Денисов. — А ну — хэндэ хох!
Обозники испуганно подняли руки.
Слева от нас на город наступала какая-то другая часть. Но она только еще подходила к городу.
Вдруг откуда-то появился наш начальник разведки. Он был возбужден (как, между прочим, и все мы). С ним три или четыре разведчика. Он подошел ко мне, дружески хлопнул по плечу.
— Молодец. Я видел, как ты поднимал батальон. Правильно, пусть комбат знает наших…
Вот как, оказывается, легко можно попасть в храбрецы — по простому стечению обстоятельств: не будь два дня назад на НП комбата, я не высунулся бы с предложением насчет подбитого танка; не столкнись опять же с этим капитаном в траншее, не понесся бы с пехотой — не моя это забота возглавлять атакующих. А теперь хочешь не хочешь, а надо держать марку.
Мы шли по улице без опаски — кругом уже наши солдаты. Нас догнал комбат со свитой порученцев и связистов, тянувших за ним телефонный провод.
— Опаздываешь, капитан, — крикнул ему наш ПНШ. — К шапошному разбору еле-еле поспел.
Таким возбужденно-веселым я не видел нашего капитана. Правда, во взводе-то я всего лишь неделю. Он держался с нами на равных, шутил, угощал чем мог.
— Комбат, угостись конфетами, — крикнул он вдогонку капитану.
У комбата по случаю столь бескровного взятия Радомышля тоже было веселое настроение. Он вернулся к нам, Закинул на плечо автомат, освободив таким образом обе руки, подставил пригоршню под конфеты.
— Ого, на сколько ты рассчитываешь!
— Нас же много.
— А если много, значит, проворнее надо быть.
— Более проворных трофейщиков, чем разведчики, я не знаю…
— У твоих проворности не хва…
Грохнул выстрел — один, другой, третий — почти в упор. Нас всех как ураганом разнесло. На месте никого не осталось — значит, ни в кого не попал. А стрелял кто-то из-за угла дома, возле которого мы остановились. Не знаю, кто из нас где очутился, я, например, под самой завалинкой дома, из-за которого стреляли. Снова выстрел недалеко от меня, за углом. Я кинулся кругом, с противоположной стороны. Осторожно, но быстро обежал дом, выглянул со двора за угол и увидел прямо перед собой фрица с парабеллумом в руке. Он стоял ко мне спиной и из-за выступа методически стрелял в появлявшихся на улице. Но стрелок, видать, он был плохой — ни в кого не попал. Я дал короткую очередь выше его затылка и закричал:
— Хэндэ хох!!
Он бросил парабеллум, еще не оглянувшись, поднял руки.
Иногда нет-нет да и вспоминаю я эту сценку в только что освобожденном Радомышле и всегда с удовольствием ловлю себя на мысли, что у меня не было желания опустить автомат чуть пониже и всадить очередь ему в затылок. Я даже боялся, что, если он не бросит пистолет и обернется ко мне вооруженным, мне придется вторую очередь выпустить в него без предупреждения.
С ним оказалась полевая сумка с какими-то картами и документами. Утром, уже на марше по дороге на Житомир, кто-то из ребят сказал, что начальник разведки написал на меня представление к ордену Красной Звезды за радомышльский бой и за пленного с документами. Забегая вперед, скажу, ордена этого я не получил. Начальник разведки несколько раз обещал отыскать концы, но все было недосуг. А вообще-то он не очень придавал значения наградам, не то что сталинградский наш начальник разведки ПНШ-два Сидоров. Тот о наградах не забывал.
Для контраста несколько слов о Сидорове. Это был высокий, грузный человек. С нами Сидоров был всегда корректным, сдержанным и уравновешенным, никогда голоса не повышал, но и никогда не выходил из своей землянки хоронить погибших ребят — боялся убитых. Между нами и Сидоровым постоянно было какое-то пустое пространство. А с Калыгиным мы чувствовали себя просто, свободно. Калыгин был с нами, хотя мы ни на минуту не забывали, что он помощник начальника штаба полка.
Он был не только нашим начальником, но кумиром нашим. А кумиру многое прощается. Калыгин мог в пылу закричать на нас, под горячую руку и матом пустить. Но ни у кого не оставалось после этого обиды.
Время от времени он сам ходил с нами за «языком». И тогда вылазка превращалась в наглядный пример классического поиска. Ходили мы с ним из Любара в деревушку Карань — правда, на этот раз пример получился не совсем классическим… Мы много раз ходили в Карань, одни или с командиром взвода, и почти всегда с нашего левого фланга. Это было удобно во многих отношениях. Там мы почти до самой середины нейтральной полосы — а полоса километра полтора — шли в полный рост по ложбине, которую вражеские пулеметы не простреливали. Мы знали там все огневые точки противника, знали его минные поля, имели в них свои коридоры. А на этот раз капитан сказал, что пойдем не на передний край, как всегда, пойдем в саму деревню, и не с левого фланга, а с правого — почти из расположения нашего правого соседа.
Здесь к селу примыкала цепочка высоких пирамидальных тополей.
— Вдоль этой цепочки и пойдем, — сказал капитан на рекогносцировке. — А вы хоть поняли, почему именно здесь будем брать? Во-первых, потому что там, на левом фланге, вы уже надоели фрицам. Сколько оттуда перетаскали «языков»?
— Ну, штуки три, наверное, четыре.
— И говорят они одно и то же.
— Мы за это не отвечаем — чего они говорят.
— Во-вторых, больше на ваше излюбленное место соваться нельзя ни в коем разе — теперь уж наверняка там ловушка поставлена. А в-третьих, в селе стоит какой-то штаб — вот туда мы и пойдем.
— В шта-аб? — ахнули мы.
— А что, мы не разведчики?
— Конечно, разведчики…
— Вот и попробуем. С сегодняшнего дня по два человека наблюдать за деревней с нашего энпэ, в четыре глаза. Засечь избу, в которой штаб, определить, какой штаб. Конечно, штаба дивизии тут нет, а полковой — может быть. Тщательно изучить все подступы к штабу и отходы от него. Вплоть до нашего переднего края.
Неделю наблюдали. Почти каждый день на нашем наблюдательном пункте перед вражеским минным полем сидел и капитан, согнувшись в три погибели, часами не шевелясь, глядел в стереотрубу. Он все умел, самое опасное и трудное стремился делать сам. Может, потому, что войну в сорок первом начал рядовым красноармейцем и вот дошел до начальника разведки полка. Сколько у него было наград, по-моему, никто не знал — он никогда их не носил. Ходил он в фуфайке и ватных штанах, увешанный ремнями (любил кавалерийскую шлейку) и в кирзовых сапогах почему-то с короткими голенищами.
На штаб пошли всем взводом, разбившись на две группы. На долю нашей группы досталась самая что ни на есть черная и невидная работа — обеспечить подход группы Калыгина к штабу, охранять этот штаб, пока ребята собирают ценные документы и бумаги, потом пропустить их с пленными и документами через себя и отойти за ними, прикрывая их огнем своих автоматов и гранатами. Так капитан распланировал накануне, так утвердил «военный совет» взвода, и так все началось.
Все шло как по-писаному: мы бесшумно сняли часового у крайней избы, превращенной в дзот, взяли в избе двух пулеметчиков вместе с пулеметом — это чтоб вдогонку нам при отходе не вздумали стрелять, и вообще пленные никогда у разведчиков лишними не бывают… Пропустили группу Калыгина к самому штабу, дождались, пока она перевернула там все вверх тормашками и вышла оттуда, да… с пустыми руками. Заведение, к которому с утра до вечера подъезжали верховые, подкатывали брички, прибегали посыльные, оказалось не штабом, а всего-навсего интендантством.
— Кто бы мог подумать, — смеясь, сокрушался в блиндаже у комбата капитана Зубарева начальник разведки капитан Калыгин. — Кому в голову могло прийти, что в сотне метров от своего переднего края расположится интендантство! Во все времена место интендантов было в тылу.
— Ты хоть понял, ради чего они выперлись к передовой? — спросил капитан Зубарев.
— Тепер-то — конечно! Там огромные колхозные погреба. Они их загрузили.
— «Загрузили» или они были загружены?
Капитан Калыгин молча, пристально посмотрел на комбата — как всегда смотрит, когда ему говорят что-то интересное, стоящее внимания.
— Вот это я упустил, комбат, не слазил, не проверил, — без улыбки ответил капитан. И непонятно было, с подковыркой он это сказал или на самом деле сожалел. — Но мы это проверим по документам, которые захватили с собой. Кстати, попутно определим, какие части и в каких масштабах пользуются этими складами. Что не поймем, нам объяснит кладовщик. Мы его захватили на всякий случай…
Мы долго курили в комбатовском блиндаже — часть разведчиков во главе с лейтенантом ушла в наше расположение и увела с собой пленных, а нескольких ребят, которые больше других околачивались в первом батальоне, капитан Зубарев пригласил выпить чайку в его теплом и даже уютном блиндаже.
В том числе пригласил и меня. Мы уже перестали коситься друг на друга. Говорили — о том о сем — в основном капитаны, а мы слушали и пили вприкуску с колотым сахаром черный, как деготь, чай.
— Слушай, я давно присматриваюсь к твоим ребятам и завидую тебе. Хорошие у тебя ребята. И вообще разведка — это, наверное, очень интересно.
— Ребята, конечно, хорошие. Плохих не держим. — Капитан шумно прихлебывал чай и пристально и весело смотрел на комбата. — Плохих к тебе отправляем, если попадаются… — И вдруг неожиданно спросил: — Ты начальником разведки полка пошел бы? Я понимаю, что для тебя это понижение. Но если бы — я говорю отвлеченно — если бы не было понижением, пошел бы?
Комбат долго и серьезно молчал.
— Откровенно? — спросил он.
— Конечно.
Капитан Зубарев еще помолчал — будто что-то проверял и перепроверял.
— Честно говоря, не потяну я.
— Ну да-а, — оживился вдруг наш капитан. — А почему все-таки не потянешь?
Калыгин спрашивал тоном старшего, хотя не был старше Зубарева ни годами, ни по званию, ни по должности, батальон — это треть полка! Это не взвод разведки!
Так думал я, прислушиваясь к неторопливому и вроде беспредметному разговору капитанов.
— Почему не потяну? — переспрашивал Зубарев, и было видно, что делал это только, чтоб протянуть время и еще раз обдумать свой ответ. — А ты, поди, думал, что смелости не хватит? Смелости наскребу. А вот легкости твоей нету. Тяжел я. Надо стоять и держать — я буду стоять и держать оборону. И ни разу не оглянусь назад. Я знаю рубеж, я знаю свои огневые силы, и я сумею расставить их так, что все будут держать внатяг, никому послабления не будет и никому неподсильно не будет, никто не надломится. Согнется, но не сломится. — Голос у комбата твердел, начинал звенеть. И вдруг накал спал. Он как-то разом остыл и внезапно тихо закончил: — А вот так, как ты, залезть туда, к ним в логово, и орудовать там — когда у тебя ни тыла, ни фронта, — не могу. У меня рассеивается внимание…
— Знаешь что, комбат, этот разговор я затеял не праздности ради. — Калыгин отставил кружку с чаем и полностью повернулся к Зубареву. — На прошлой неделе начальник штаба устроил нам такую репетицию: собрал своих помощников и спросил, кто какую замену себе имеет на случай, если выйдет из строя. Знаешь, что я подумал? Я подумал: из тебя был бы хороший начальник разведки, лучше, чем я. Но ребята тебя любили бы меньше.
— Чем тебя?
— Да, меньше, чем меня.
В землянке наступила тишина. Перестали сосать сахар и швыркать горячий чай.
— Почему?
— Ты очень собранный и всегда здраво рассуждаешь. Ну… суховат, что ли. А разведчики народ увлекающийся, азартный и, что греха таить, даже бесшабашный в какой-то степени…
На эту тему говорили долго, до самого рассвета.
Когда на рассвете уходили из комбатовского блиндажа, Зубарев подошел ко мне и дружески положил руку на плечо.
— Зря ты тогда ушел от меня, — проговорил он мягко. — Сейчас бы уже носил офицерские погоны, командовал бы взводом. Поднабил бы руку, через месячишко, глядишь, роту бы получил.
Я затряс головой. У меня были свои взгляды на офицерские погоны. Надень их — а потом, после войны, ребята все поедут домой, а ты офицер, ты служи. А зачем мне это? Я тогда не знал, что офицеру можно тоже уволиться в запас…
Капитан Калыгин подтолкнул меня к выходу, а комбату сказал:
— Конечно, каждый мой разведчик мог бы быть у тебя взводным… А что касается внимания, не рассеется оно, если прижмет.
И он словно в воду глядел — через полтора месяца, восьмого марта комбата прижали гитлеровцы.
Полк наш развивал наступление от Любара на юго-запад, на Проскуров. В течение трех суток мы прошли больше шестидесяти километров по раскисшей в весеннюю распутицу дороге. Почти вся артиллерия далеко отстала от пехоты. От Новоконстантинова полк повернул на Копытинцы. В Копытинцах батальоны форсировали Южный Буг и заняли село Антоновку и несколько железобетонных дотов бывшей нашей третьей линии укреплений на старой государственной границе. Уже подходили к Летичевскому лесу, когда вдруг на нашем левом фланге загудели танковые моторы. Командование навострило уши — на этом направлении наших танков не было. Капитан Калыгин велел мне послать конного разведчика на левый фланг и узнать, в чем дело, — к этому времени я был уже младшим лейтенантом и командовал взводом вновь созданной конной разведки. Петр Денисов моментально смотался туда и обратно.
— Немецкие танки! — закричал он, кубарем слетая с коня на землю.
— Чего кричишь, дубина? — шикнул Калыгин. — Где они? — И не дослушав ответ, позвал: — Комбат! Иди сюда. — Когда тот подошел, тихо сказал ему: — Слышишь — танки. Отрезают нас от переправы.
Комбат закрутил головой, словно принюхиваясь поверху.
— Только этого мне не хватало, — пробурчал он. — Командир полка еще на том берегу. Связи с ним нет. И ни единой пушки.
— Занимай круговую оборону. Без тыла будешь воевать. Вон смотри, уже началось.
В третьем батальоне, наверное, уже увидели немецкие танки и, наверное, тоже поняли, что без пушек танки не остановишь. Там уже начали поворачивать назад, к Антоновке.
— Задержите их! — закричал вдруг комбат мне. — Задержите во что бы то ни стало! Иначе будет мясорубка.
Мы поскакали наперерез отступавшему батальону, еще издали крича:
— Сто-ой!!
— Сто-ой! Куда бежите?! Так-растак… Сзади река!
— Река сзади! Постреляют всех!
— Занимай оборону здесь!
— Здесь оборону занимай!
Нам с комбатом-три удалось завернуть часть батальона к Зубареву. Начало быстро смеркаться. Уже слышен лязг гусениц. Кругом гомон, шум. И в нем я различаю голос:
— Внимание! Я комбат-один Зубарев! Беру командование на себя! Слушать и исполнять мои приказы! Всем занять оборону! Всем рыть окопы! Из пэтээр стрелять по танкам только по команде, стрелять только наверняка. Беречь патроны…
В наступивших сумерках ко мне подбежал комбат-три, стал теребить за ногу.
— Младший лейтенант, рота потерялась. Восьмая рота. Она была крайней. Будь другом, проскочи на конях со своими ребятами к берегу, может, она там. Заверни ее сюда.
Конников при мне чуть больше десятка. Поскакали искать восьмую роту. Темнота густела. Проскакали поскотину. Прислушались. Гвалт на улицах. Кинулись туда. А в Антоновке не только восьмая рота, какие-то еще солдаты. Все бегут по берегу. А следом от Копытинцев — немецкие танки.
— Отходи от берега! — кричу что есть мочи. — Давай вперед! Первый, третий батальоны круговую оборону заняли. Давай, товарищи, вперед!.. Единственное спасение — вперед! Вперед!
Ребята, взвода два, кинулись за мной. Но тут же за селом мы наткнулись на неприятельские танки — они уже отрезали нас от зубаревской группы. Первый и третий батальоны оказались полностью окруженными.
Теперь я не знал, что делать с теми людьми, которые остались в Антоновке. В село уже входили танки. Тут я впервые подумал: каково было в сорок первом, когда не такой вот паршивый десяток, а сотни, лавина гитлеровских танков перли на отступающие роты и батальоны.
Восьмая рота и, видимо, часть второго батальона пошли уже вплавь через речку. По всему берегу слышны крики командиров. Но что командир сделает с кучкой разрозненных, потерявших уверенность солдат?
Начали теснить танки и нас. Они уже охватили село полукольцом и двигались к реке. А у нас ни одного противотанкового ружья! Нечем даже пугнуть их. Роты отходили к реке. Я еще надеялся проскочить по берегу на Копытинцы, к мосту через Буг: не по самому же берегу идут танки. Но попытка не удалась — танки шли по самому берегу и щедро поливали берег из пулеметов.
Полукольцо сжималось. Сзади нас уже доносились всплески — люди кидались в реку и плыли в ледяной воде. Кто-то уже тонул — доносились вскрики. Я понял: нам тоже не миновать ледяной купели. Рыская по берегу, начал уже подыскивать место для подхода к воде. Но всюду у берегов был лед. Я повел своих разведчиков вверх по течению, ближе к окраине села.
Мы спешились в конце какого-то огорода. Отпустили подпруги — жаль было седла бросать — и повели лошадей по забережному льду. Кони сделали несколько шагов и остановились. Не просто остановились, а уперлись — ни в какую.
Танки надвигались.
— Расседлать коней! — приказал я.
Но кони не пошли в воду и расседланные — как ни хлестали мы их. Они понимали, что река — это гибель, что доплыть до того берега они доплывут, дотянут и нас за собой, но на берег им уже не выйти. Кони это понимали, а мы — нет. Они были умнее нас, им природа подсказывала; а мы — люди, существа цивилизованные, от природы отошедшие…
А танки уже шарили фарами по берегу. И правильно я сделал, что отвел своих разведчиков в сторону. Мы пока оставались в тени.
— Бросай, ребята, коней. Пошли вплавь.
Два танка выдвинулись на берег ниже нас по течению, повесили над рекой осветительную ракету и начали поливать плывущих из пулеметов.
— Не сбивайся кучей! Быстро, ребята, быстро.
Ребята один за другим, сбрасывая на бегу сапоги и телогрейки, кидались в черную, свинцовую воду и исчезали, как в омут уходили. Я был последним. Спустил под лед автомат, похлопал на прощанье коня по шее, скинул сапоги, фуфайку, шубную безрукавку и побежал босиком по льду, держа в руках зачем-то пистолет и гранату. С каждым метром от берега лед был все тоньше и тоньше. Слева от нас было светло, как днем. Кажется, уже три танка стояли на берегу и расстреливали плывущих. Лед подо мной треснул. Я с головой ухнул в ледяную воду. Душа будто выскочила из меня вон и от холода взвилась черт-те куда. Когда вынырнул, в руках у меня не было ни пистолета, ни гранаты, и моя любимая черная мерлушковая кубанка плыла по течению. Я встряхнулся, огляделся — отсюда, снизу, виднее. Кони наши жмутся на берегу, седла валяются, сапоги, телогрейки. Чтобы окончательно не закоченеть, я стал саженками мерять к противоположному берегу, которого не видно в кромешной тьме. Намокшие ватные брюки тянули вниз, что-то болталось в ногах, мешало. Пошарил рукой — пистолет на ремне. Заткнул его за пояс и без передыху торопливо поплыл дальше.
Плыл долго. Несколько раз пулеметные очереди проскакивали и к нам — пули гулко чмокали поблизости, взбивая фонтанчики. Казалось, конца-краю нет этой реке — неужели я повдоль угодил, а не поперек?.. Да нет, не я один, все плывут в ту же сторону…
Наконец послышалось бульканье. Я наткнулся на остро отточенную водой кромку льда. Ухватился — она обломилась. Я снова — опять не держит. Ломал, ломал до тех пор, пока не добрался до крепкого края. Добраться добрался, а вылезти на лед уже не могу — сил нет. Повис на локтях, не отдышусь никак. А ноги течением так и тянет под лед, зазеваешься — того и гляди, всего уволокет.
Напрягся из последних сил — не ждать же, когда примерзнешь тут окончательно, — напрягся, аж искры из глаз посыпались, выполз на лед. Перевернулся на спину отдышаться. Слышу: кто-то шебаршит там, где я только что выбрался. В темноте не рассмотришь, а спросить силы нет, но не немец же, подал руку. Кое-как вытащил.
— Эй, ребята, кто еще в воде? Давай сюда, к нам.
Появилась одна голова, другая, немного погодя — третья. Вдвоем мы сравнительно легко повытаскивали ребят, уже вконец обессилевших.
— Не задерживаться! — крикнул я. — Всем бегом по избам.
Антоновка раскинулась на обоих берегах Южного Буга, и мы, переплыв реку, остались в том же селе. Босиком, в громыхающей, как жесть, одежде припустили что было духу через огороды, через какие-то пустыри к темневшим на взгорке хатам. Первая изба оказалась брошенной, в ней гулял ветер, как в плохом сарае, и вторая и третья… И только выше на бугре нашлось несколько еще жилых изб. Глядя на нас, сердобольные тетки вываливали все, что у них было из одежды: всевозможные кожушки, валенки, сапоги, шапки.
— За вещи не беспокойтесь, — утешали мы. — Вернем.
— Как только старшина выдаст обмундировку, так и вернем.
— Та хиба ж мы говорим шо. Хай вона сказаться, ця одежа. Попростужаетесь ведь…
До сих пор удивляюсь: после такого ледяного купания никто из нас не только не схватил что-нибудь вроде воспаления легких, но не кашлянул, и не чихнул даже никто — вот это нервное напряжение было! Утром увидели в бинокль лежащего на льду около седел человека. После длительного наблюдения установили, что человек живой слабо, но шевелился. От него до ближайшей избы было не меньше полутораста метров. Пока мы совещались, как спасти человека, от избы отделился старик с санками. Подошел к раненому, это был или Петр Денисов или Гриценко — их мы недосчитались, положил его на санки и повез к себе.
Неделю спустя остатки моего взвода вновь были посажены на мобилизованных в округе лошадей. Командир полка приказал нам переправиться ночью на левый берег на плотах с конями, пробраться к Летичевскому лесу, отыскать там первый и часть третьего батальонов под командой двух капитанов — Калыгина и Зубарева и установить с ними связь.
— А попутно доставьте им сколько возможно боеприпасов, — сказал он в заключение. — У них, конечно, не густо.
И мы тронулись. Переплыть реку вдали от села в непроглядную ночь на больших плотах никакой трудности не представляло. Трудность была в том, чтобы причалить в облюбованном месте — там, где минометчики разрушили днем лед у берега. Но все обошлось хорошо. Кони в основном вели себя спокойно и тем не менее, когда спрыгнули на твердую землю, зафыркали удовлетворенно.
Гитлеровцы были только в Антоновке. За селом их нет. Мы наблюдали за ними всю неделю. Вечером усиленные конные патрули проедут по берегу в ту и другую сторону от села, рано утром — опять. Надеются на естественную водную преграду.
Мы перекинули вьюки на седла и пошли рыскать от перелеска к перелеску. По всем расчетам и предположениям, два капитана должны быть в десятке километров от Антоновки по направлению на местечко Летичев — в Летичевских густых лесах. Туда мы и направились.
К утру, когда темень особенно густая, непроглядная, наткнулись у опушки на неприятеля. Головной дозор открыл пулеметный огонь. Чтобы пробить брешь во вражеском оцеплении и главным образом — подать сигнал двум капитанам (так их теперь называли в штабе полка). Тотчас же над лесом взвились ракеты.
Враг долго не упорствовал, расступился, и мы вошли в кольцо и провели с собой полтора десятка навьюченных лошадей.
Капитанов я узнал только, когда они подали голоса. При тусклом освещении маленького костерка на меня смотрели худые, заросшие мужики Никогда не подумал бы, что за неделю можно так зарасти.
— Что привез? — сразу же ухватился за меня наш капитан.
— В основном боеприпасы — патроны и гранаты. Ну и немного перекусить.
— Перекусить мы найдем, — сказал капитан-комбат и засмеялся. — Ты отсюда пойдешь пешком. Коней мы твоих съедим. Сколько их у тебя, пятнадцать?.. Если даже по полкило в день мяса на каждого, и то на полмесяца хватит.
— А ты чего тут собираешься полмесяца делать? — спросил я. — Велено передать: послезавтра на рассвете полк форси…
— Полк — здесь! — перебил меня капитан Зубарев. — Здесь больше двух батальонов. А там — там только штаб и командир полка… Ну, так что послезавтра?
Передо мной был совсем другой комбат Зубарев — решительный, уверенный военачальник.
— Там пришло пополнение, несколько рот…
Капитан опять перебил меня резко:
— Сколько «несколько»?
— Это не мое дело — считать, сколько прибыло, — тоже повысил голос я. — Мое дело следить за противником, а не за тем, что у вас делается в тылу… Так вот, велено передать: послезавтра на рассвете полк форсирует Южный Буг на плотах и на лодках. Немцев в Антоновке очень мало, и к полудню полк будет здесь. Вам приказано не возвращаться назад.
— А мы и не собираемся возвращаться. Тут не немцы нас держат, а мы их возле себя… Ты противотанковых ружей хоть парочку привез?
— Привез, четыре штуки.
— Вот и прекрасно. И патронишки к ним?
— Конечно.
— Великолепно. Слышь, капитан, — окликнул он Калыгина. — С нас ведь причитается твоему разведчику…
— Я не возражаю… если он привез.
— Это называется с вас? Я-то привез три баклажки спирту.
Начальник разведки оживился.
— Ты представляешь, комбат, — привез и молчит?!
— Это старшина выдал на случай, если придется вплавь по ледяной воде перебираться, — слабо сопротивлялся я.
— Совсем никакой логики, — засмеялся комбат. — То передает приказ не возвращаться, а тут же «если по ледяной воде вплавь». Концы-то с концами не того…
— Все «того». Не возвращаться — это приказ командира полка. А спирт я брал у старшины. А его я сориентировал на ледяную воду…
Капитаны долго хохотали. Комбат, вытирая слезы, тихо и душевно так сказал:
— Ребята, возьмите меня к себе в разведку, а?
Этого было достаточно, чтобы наш капитан сел на своего любимого конька:
— У нас каждый человек — личность! — поднимал он указательный палец.
— Я что, значит, не подхожу, да?
— Не-ет. Ты очень даже подходишь. Только одна беда — должности для тебя нету…
— А мне должности не надо.
И вдруг серьезно спросил у меня:
— Немцев много между нами и рекой?
— Нету. Совсем нету. В селе немножко стоят да тут, около вас.
Комбат переглянулся с начальником разведки.
— Ведь мог же он сюда приехать, — комбат отодвинул мятую алюминиевую кружку. — Тут же ведь почти весь полк. Оставил полк на двух капитанов, а сам сидит там.
Речь шла, конечно, о командире полка.
Днем, когда мы лежали в шалаше на душистых сосновых ветках, а наш капитан брился привезенной мною бритвой, а капитан-комбат был на передовой, Калыгин с непривычной для него открытой нежностью заговорил о Зубареве:
— За неделю он вырос от комбата до командира полка. Вот что значит самостоятельность. Самостоятельность и, конечно, талант. А я понял, что не смогу командовать большими массами людей. Я все-таки разведчик.
Помню, я тогда подумал: сколько в армии капитанов, и нет двух одинаковых — все разные. Кстати, читатель вправе спросить: а где же, наконец, третий капитан, обещанный в заголовке. Третий капитан — это я, автор. Но сначала следует кончить о тех двух.
Когда полк соединился, капитан Зубарев был награжден орденом Александра Невского, и его тут же отозвали в штаб дивизии. Говорили, что присвоили ему очередное воинское звание и назначили командиром какого-то полка.
Наш капитан, лихой и отчаянный Калыгин, до нашего с ним ранения был в разведке — в своей стихии.
Капитаны военных лет сейчас могут быть кем угодно — даже генералами, профессорами, заслуженными артистами — и все равно то время, когда они носили зеленые полевые погоны с маленькими звездочками, вспоминают с прежним юным волнением.
Мне бы очень хотелось, чтобы и капитан Зубарев и капитан Калыгин были живы. Пусть даже они и не вышли в генералы, им все равно есть что вспомнить на старости лет. Они были хорошими капитанами, настоящими капитанами — это куда лучше, чем быть, например, плохоньким… ну, допустим, полковником… Под лучами их славы и я погреюсь — третий, не совсем, может, настоящий капитан…
А фамилия того деда, который на санках вывез со льда в свою избу раненого Петра Денисова, не то Кравченко, не то Харченко, Филимон Михеевич. Старожилы села Антоновки должны помнить его. Он выходил и вылечил нашего Денисова. Другой наш разведчик — Гриценко — неделю лежал у деда Филимона в сенях под полом. По ночам он выпускал его на несколько минут размяться, потом тот снова укладывался в свое прокрустово ложе, на котором даже повернуться на бок нельзя было.
Петра Денисова немцы вывезли в Староконстантинов буквально накануне нашего прихода, предварительно, между прочим, подлечив его.
Сколько людей на войне было, столько и судеб, непредвиденных, негаданных.
Мишка — это мой буцефал, рыжий, косматый, с маленькой змеиной головкой. Мишка — трофей. Бывший хозяин наверняка звал его иначе. Но у меня он был Мишкой, откликался на этот зов, слушался. И вообще любил меня, а я любил его.
Достался он мне при неожиданных обстоятельствах.
Немцы отступали торопливо. Наши полки не успевали их преследовать — грязь по колено, дороги разбиты, артиллерия застревала надолго. Взводу конной разведки был приказ: висеть на плечах противника и ежедневно коннонарочным сообщать в штаб полка о продвижении. Направление на Копычинцы (это было в Тернопольской области, на Украине). Коннонарочных я отправлял ежедневно, а возвращаться они не успевали — просто не могли угнаться за нами.
И вот, когда мы почти добрались до самых Копычинцев, на какой-то машине-вездеходе догнал нас связной командира полка с приказом повернуть круто на юг, на город Чертков, — полку дали другую задачу, а в связи с этим и другое направление.
Карта, которую я получил в штабе полка, обрывалась Копычинцами, и Чертков нам предстояло разыскать по расспросам местных жителей. Пока мы выбирались из села, все время уточняя у встречных направление на Чертков, наступили сумерки. Неожиданно началась сильная метель. После мы узнали, что даже самые древние из старожилов Западной Украины не помнят таких буранов в апреле. Сырой, липкий снег повалил хлопьями и буквально за несколько минут преобразил степь, завалил дороги.
Я вел взвод по компасу строго на юг. Надеялся лишь на одно: села здесь расположены густо, на какое-нибудь непременно набредем.
Когда уже окончательно стемнело, мы наскочили на какой-то хутор (после узнали — хутор Михайли). В первой хате спросили, нет ли немцев, и поехали дальше — решили не останавливаться с краю хутора, чтобы не каждый на тебя натыкался в случае чего.
Разместились мы в трех избах в самой середине хутора. Измученных лошадей расседлали.
Двое суток кружила метель, не видно было ни зги, за окном белесая муть. Покидать хутор мы не торопились, знали, что ничейная полоса почти не сокращается: наши едва ли продвигаются в такую погоду, противник тоже наверняка отсиживается.
По-мирному уютно жили мы эти двое суток. Если бы не автоматы, составленные в кучу около дверей, ничто не напоминало бы о войне. Гостеприимные дед с бабкой, чем-то похожие на Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, а может, просто мне, еще не избавившемуся от школьных представлений о мире, лишь почудилось это сходство: потрескивающие в печи дрова, занавески на окнах, гора подушек на кровати — так быстро мы освоились с этой мирной обстановкой, что буквально на следующее утро уже почувствовали себя «цивильными» людьми…
На третьи сутки рано утром мы проснулись от ошеломляющей тишины — уже не хлопали и не скрипели ставни, не гудел ветер в трубе. Глянули в окно: белизна аж до рези в глазах. Мы выскочили во двор, стали обтираться снегом, играть в снежки.
Когда бабка начала собирать на стол завтрак, а мы, разгоряченные, взбодренные, вытирались полотенцами, в дверь постучали. Вошли двое. У обоих наши, советские, автоматы на шее. Один из вошедших в немецкой зеленой шинели, но в русских кирзовых сапогах и в нашей армейской шапке; другой в белом военном полушубке, тоже в кирзовых сапогах и в нашей армейской шапке с красноармейской звездочкой. Все это я схватил глазом мгновенно.
— Мы партизаны. Наш отряд выходит из тыла и идет на отдых.
У меня с детства особая симпатия к партизанам. Все партизаны для меня — герои. Мы, фронтовики, воюем, не оглядываясь назад, тыл наш обеспечен. А каково им? Кругом враги!..
Видимо, не один я так думал. Мы обрадованно начали приглашать гостей за стол. Дед достал из шкафчика графин спирту (в соседнем селе фрицы бросили совершенно исправный спиртзавод с большим запасом изготовленной им продукции). Нам очень хотелось сделать приятное партизанам. Но парни твердо не отходили от двери и не снимали с шеи автоматы. Лишь попросили:
— У вас свежие газеты есть? Дайте, пожалуйста. Мы очень отстали.
Газета недельной давности в наступлении считалась очень свежей.
Пока мы завтракали, они сидели у порога и читали газеты, то и дело посматривая на нас, иногда бросая взгляд на составленные в углу у двери наши автоматы. Я расспрашивал их, откуда они родом, давне ли в партизанах. И никаких подозрений в эти минуты у меня не возникло. Хотя, правда, их твердый отказ раздеться и позавтракать с нами был неприятен, вызвал чувство досады и недоумения.
Вдруг они поднялись.
— Вон наш отряд идет, — кивнули они за окно и, попрощавшись, быстро вышли.
По улице двигался конный отряд чуть побольше нашего взвода. Впереди командир на высоком, но коротком, вислозадом коне с длинной шеей и маленькой головкой. Я почему-то обратил внимание на этого голенастого, неуклюжего и косматого коня. В середине колонны двигалась тачанка со станковым пулеметом.
Мы завтракали долго и основательно, потому что обеда у нас не предвиделось, и вообще невольно старались продлить наше беспечное житье в домашней обстановке. А когда начали седлать коней, в ограду вбежала растрепанная плачущая женщина. Она бросилась к нашему старшине Федосюку, приняв его по дородности за главного начальника.
— Баидеры ограбили!.. Товаришочки, помогите… Защитите от бандеров…
Кое-как выяснили: она поповна, живет с отцом, священником православной церкви, на дальнем конце хутора. Проходивший сейчас отряд бандеровцев забрал у них все, что можно. Корову тоже увели.
За хутором мы увидели ехавших кучками бандеровцев — то ли они на ходу делили добычу, то ли, уверенные в своей безнаказанности, просто разговаривали, но явно не торопились. Гикнув на коней, мы рассыпались цепью, припали к конским гривам, и засвистел ветер в ушах. А сердце! Сердце от восторга готово было вырваться наружу. Первый и единственный раз ходил я тогда в конную атаку. С детских лет по кинофильмам и книгам любил кавалерию, особенно Первую Конную. И, кажется, не только я. Ребята, не раз видевшие смерть глаза в глаза, в эту минуту играли в войну и очень жалели, что не было у нас клинков. Уж хотелось по-чапаевски помахать шашкой — двадцатилетние лейтенанты порой и на войне оставались мальчишками!
Бандеровцы не ожидали нападения. Они точно знали, сколько нас, знали, что их больше. И все-таки растерялись и кинулись наутек. Поповская корова была привязана к тачанке и мешала не только стрелять, но и удирать. Наконец пулеметчик догадался отрезать бечевку. Лошади рванули. Пулеметчик дал по нам длинную очередь. Но левая пристяжная угодила в глубокую яму, присыпанную свежим снегом, завалилась, тачанка передком ткнулась следом за ней. Пулемет с неимоверно задранным стволом превратился чуть ли не в зенитный. Пулеметчик ничего не мог сделать. Он соскочил с тачанки и… полез под нее.
Оставшись без пулеметного прикрытия, бандеровцы начали останавливать лошадей, бросать оружие и поднимать руки.
Их оказалось двадцать два здоровенных мордатых парня. Полхутора сбежалось потом смотреть на бандитов — их тут уже знали, они не раз наведывались сюда.
Завладев трофеями, мы решили часть своих коней заменить. Я, правда, не собирался менять гнедка, но дед-хозяин, внимательно осматривавший лошадей, подошел ко мне.
— Начальник, бери вот этого. Добрый конь!
И я узнал того голенастого, короткого, с вислым задом коня, на котором утром ехал по селу главарь банды. Я подошел к коню. Он прижал уши, и голова его стала особенно похожей на змеиную. Половина банды обернулась и смотрела на меня и на коня. Я понял, что они ждут зрелища, надеются, что просто так он мне не дастся. Наездник я был не ахти какой, поэтому не удовлетворил их любопытства — отложил более близкое знакомство с конем «на потом»…
До последнего дня пребывания на фронте я добрым словом вспоминал того деда с хутора Михайли. Коня я окрестил Мишкой, кормил его из собственных рук, часто чистил. В банде его ни чисткой, ни купанием не баловали, а ему очень нравилась эта процедура.
На фронте не только люди быстро знакомятся, но, видимо, и животные привыкают к людям быстрее, чем в обычных условиях. А может, это просто так кажется. Во всяком случае мы очень быстро подружились с Мишкой. Я потакал ему в его слабостях: он любил сахар и терпеть не мог, когда его привязывали — до тех пор будет натягивать повод, даже на кострец сядет, пока не порвет. Оторвется и тут же будет стоять, шага не отойдет. Когда я это понял, не стал привязывать. За доверчивость он платил тоже доверчивостью — ни разу не ушел с места, на котором его оставлял.
Бегал Мишка быстрее всех лошадей в полку — я не раз состязался и всегда выходил победителем. О Мишкиной резвости и внешней удивительной неказистости его дошел слух до командира дивизии полковника Охмана. Говорили, что Охман калмык, знал толк в лошадях. И когда однажды он увидел меня на моем Мишке, остановился, удивленно уставился на Мишку, поманил меня пальцем. Я подскакал, доложил как положено: командир взвода конной разведки такого-то полка прибыл по приказанию… А он не слушал меня, смотрел, на Мишку, смотрел и качал головой.
— Ну и ну… — И снова качал головой. — А ну, дай пробежку…
Мне, конечно, хотелось блеснуть всеми статями моего любимца, но я понимал, чем это может кончиться: просто-напросто заберут его у меня, и все, заберут, если он понравится. А не понравиться понимающему человеку он не мог. Когда Мишка бежал, он преображался, совершенно исчезала его неуклюжесть, он не казался таким коротким и высоким. Он становился красавцем.
Когда я после пробежки снова подъехал к полковнику, он еще с большим удивлением и любопытством смотрел на Мишку. Потом глянул на меня. Человек, любящий лошадей, конечно, не мог не уважать это чувство у других. А он с первого взгляда понял, что я люблю Мишку. Улыбнулся, сказал:
— Ну так что, разведчик, махнем? — и подмигнул кому-то из своей свиты.
— Ваш конь лучше, товарищ полковник, — промямлил я, холодея.
— Я не на своего. Вот на любого из этих, — указал он назад.
Две трети свиты составляли связные полков, спецподразделений, какие-то штабные работники — словом, те, кому по должности не положено иметь коня лучше, чем у комдива. И так мне стало жалко своего Мишку, так защемило сердце, что я на какое-то мгновение позавидовал своему коню: хорошо, мол, тебе — ты скотина и понятия не имеешь о военной субординации… И я взмолился:
— Товарищ полковник, в бою добыл коня… жизнь спас он мне… — не соврал, а, как говорят в армии, «нашелся» я. — У вас же конь добрый…
Видимо, жаль стало полковнику меня, а может, просто не хотел портить настроение своему разведчику — на войне и так людям не мед, тронул шпорами своего полукровного донца и поехал дальше. Я остался на обочине дороги, не зная, радоваться или досадовать. Кто-то из замыкающих в свите в накинутой на плечи плащ-палатке, проезжая мимо, дружески сказал:
— Повезло тебе, парень. Запросто мог лишиться коня… По лошадиной части полковник дока.
А меня грызло другое: вдруг спросил бы комдив, как спас конь мне жизнь. Что бы я ответил?
Позднее Мишка действительно спас меня от смерти. Через несколько дней после встречи с командиром дивизии мы, пятеро разведчиков, напоролись на неприятельские штурмовые орудия, замаскированные на опушке леса. Увидели их уже в какой-то сотне метров. Тут только резвость коней могла выручить. С полдюжины снарядов пустили по нам из этих крупнокалиберных орудий. Но не успели пристреляться. Мгновенно вынес меня Мишка из зоны прицельного обстрела за бугор.
Но чаще вспоминается другой, очень неприятный, а точнее сказать, постыдный для меня эпизод.
Теперь уж не помню, откуда и куда я ехал в то утро. Но помню, что дорога тянулась около озера и была пустынна. Вдруг откуда-то вывернулся «мессершмитт», и тут же донеслась пулеметная трескотня. Я сначала не обратил на это особого внимания. Но когда после второго захода около меня зацокали пули, я понял, что летчик охотится за мной. Я насторожился. И едва лишь «мессер» начал снова разворачиваться над дальним леском, соскочил с седла и кинулся к берегу под огромную корягу. Только-только успел нырнуть под разлапистые корни, как по озерной глади рядом прошла очередь, потом пули зачвыкали по песку, взбивая маленькие фонтанчики. Коряга, может, не такое уж и надежное укрытие, но — все-таки. Через полминуты снова вой пикирующего истребителя, татаканье пулемета. И вдруг в минутную паузу слышу, кто-то бежит ко мне — значит, не по одному мне палит немец.
Топот прекратился, и вижу перед своим укрытием ноги Мишки. Высунулся — а Мишка наклонил голову и заглядывает ко мне под навес корней. И показалось мне, что в глазах его столько упрека и жалости, сколько, наверное, не всегда бывает в человеческом взгляде. Почудилось мне, что Мишка хочет сказать: «Разве поступают так друзья? Я — животное, но ты-то человек!..»
Я вылез из своего укрытия, обнял Мишку за шею, и мы побрели по берегу — я виновато, а он обрадованно и доверчиво.
Недели две спустя после этого эпизода командир нашего полка подполковник Пономарев прислал своего ординарца с приказом забрать коня. Комполка не был любителем лошадей, и мой Мишка ему понадобился наверняка для того, чтобы похвастать в штабе дивизии, удивить людей. Я очень хорошо знал своего командира полка, чтобы пытаться что-то доказать ему.
Мишку повели без седла, голенастого, косматого, неохотно подволакивающего сухие задние ноги. В чужих руках он показался мне заспанным, неприбранным долговязым подростком. Сначала Мишка шел спокойно: привык к тому, что дневальный водил на водопой. Заоглядывался и забеспокоился он, когда был уже далеко, когда понял, что уводят от меня. В конце улицы он закрутился, начал вырываться.
Дальше я не стал смотреть, ушел в дом, лег на солому и приказал себе заснуть — ночью предстояла вылазка за «языком», надо было отдохнуть. Война-то продолжалась…
Мишка прибежал вечером с оборванным поводом (конечно, его там привязали) и заржал. Весь взвод выскочил из избы. Обступили его, кто совал кусок хлеба, кто сахар — Мишку любили все. Не вышел только я — просто не было сил у меня еще раз смотреть, как его поведут.
Втайне я лелеял маленькую надежду: думалось, что за Мишку, может, заступится начальник разведки полка капитан Калыгин. Но надежде моей не суждено было сбыться. Через несколько дней мы с Калыгиным были тяжело ранены.
С передовой везли меня на повозке мимо штаба. Я лежал на соломенной подстилке и смотрел в яркое весеннее небо. Я чувствовал, что уже отвоевался, что мой путь теперь лежал домой, прощался с ребятами, с которыми прошел под пулями не одну сотню километров. Старшина Федосюк принес мои документы, вещмешок. Спросил:
— Мишку привести?
Я потерял много крови и находился в состоянии этакого полубезразличия, поэтому отрицательно качнул головой — дескать, не до сентиментальностей. И мы поехали в госпиталь. Вдогонку послышалось тревожное ржание. Мишка меня почуял?
А может, мне показалось?
Но уходят годы, и мне все больше кажется, что это был голос Мишки. И порой становится неимоверно жалко, что не попрощался я тогда с ним.
Бричку швыряло на колдобинах. Меня кидало из стороны в сторону на ворохе соломы, било о дробины. Старшина Федосюк одной рукой старался придержать мое беспомощное, не сопротивляющееся тело, а другой нахлестывал лошадей. С боков брички и сзади нее скакали конники. Все торопились — я потерял много крови, и меня надо было как можно скорее доставить в госпиталь. Это — им надо было, моим разведчикам, они боялись, а я был равнодушен, меня ничего не волновало, я никуда не торопился. Было бы куда лучше, если бы ехали шагом, и я ощущал бы на лице своем лучи ласкового апрельского солнца. Но мне не давали забыться — Федосюк гнал лошадей, не разбирая дороги.
На крыльце госпиталя нас встретила толпа медиков. Два санитара с носилками сразу же подскочили к бричке. Им кинулись помогать еще несколько человек в белых халатах. Тут же, как изваяния, стояли двое разведчиков — и только ветерок слегка шевелил у забрызганных грязью сапог витые ременные хлысты, свисавшие у каждого с кисти правой руки. Со своей брички сквозь дробины я видел только ноги стоявших. Было тихо. Раненые, столпившиеся у крыльца, с любопытством смотрели на всю эту процедуру: как встречает меня медицина, как прощаются со мной разведчики.
— Что-то на генерала не похож, — обронил разочарованно кто-то из стоявших неподалеку.
Я все слышал и, казалось, все понимал. Только мне очень хотелось спать, хотелось покоя.
Но покоя не давали — куда-то понесли, потом начали снимать с меня обмундирование, разувать, затем началась перевязка. Когда перевязывали, я наконец-то уснул. Уснул сразу и глубоко.
Проснулся уже на кровати, окруженный белыми халатами. Мне показалось, что эти люди перенесли меня из перевязочной сюда, неосторожно положили на кровать и этим разбудили. Но они посмотрели друг на друга, облегченно вздохнули и начали расходиться. Осталась девушка. Она сидела на табурете рядом с кроватью и смотрела на меня. Я отвернулся. И мои глаза уперлись в соседа по койке. Вижу: наш начальник разведки капитан Калыгин лежит и глазеет на меня.
— Ты что, концы, что ль, отдавать собрался? — спросил он.
— Нет. А ты откуда взялся, капитан?
— Следом прибыл. Только не с такой помпой, как ты.
— Какой помпой?
— Начальник госпиталя жаловался. Тебя еще везли где-то, а Козуб с Носковым прискакали сюда и подняли тут тарарам: чтоб перевязочную освободили и чтоб врача были наготове на случай операции — словом, чтоб встречали, как генерала… Жаль, что не скоро вернусь в полк, а то бы я им…
— Ла-адно. Они хорошие ребята… — У меня еле шевелился язык и сами собой закрывались глаза. — Ляшенко где?
— Ляшенко погиб. Сейчас, ночью, ребята полезли за ним. Принесут.
— А что, разве уже ночь? Было же утро…
Действительно, было раннее утро, когда мы — начальник разведки, командир пешего взвода лейтенант Ляшенко, я и сопровождавшие нас двое разведчиков Козуб и Сапунов — пошли на рекогносцировку местности.
Накануне немцы отступали и, по сообщению моих конных разведчиков, остановились на подступах к селу Большие Базары, окопались.
Утром мы пришли на нашу передовую, спросили, далеко ли немцы.
— Кто их знает! — ответил командир стрелковой роты. — Мы вечером пришли сюда, всю ночь траншеи рыли. А их не слыхать. Наверное, далеко. Близко были бы — стреляли бы. А то молчат всю ночь.
Начальник разведки, решительный и отчаянный капитан Калыгин, покрутил ротного за пуговицу на испачканной в глине шинели, сказал:
— Мы сейчас пойдем туда, посмотрим. А ты вот что, предупреди своих. Когда пойдем обратно, чтоб не приняли за фрицев, не постреляли.
— Хорошо, товарищ капитан, это мы организуем… Может, подождали бы, когда туман рассеется, а то напоретесь.
— Ничего. Не впервой. — И кивнул нам. — Пошли.
И мы окунулись в густой туман, как в огромную банку с молоком. Шли, раскинувшись цепочкой, тихо переговариваясь. По всем правилам военной тактики противник не должен бы окопаться в низине — а мы пока шли по озимым вниз, под гору. Значит, до него еще далеко. Идти было тяжело. Намокшая пахота налипала к сапогам.
И вдруг подул ветер — ощутимо заходил туман. Минута-две — и уже появились прорехи в тумане. Мы опешили: прямо перед нами, буквально в полусотне шагов немецкие траншеи, кишащие фрицами. Один из них увидел нас. Тоже замер от недоумения. Но тут же пришел в себя, кого-то окликнул и стал показывать на нас пальцем. Это длилось всего лишь секунду-две. И тут же ударили два пулемета — справа и слева. С первой же очереди разрывная пуля ударила в правую руку. Я упал и отполз за навозную кучу, вывезенную, видимо, еще осенью на удобрение. Сразу захотелось пить.
— Все живы? — спросил начальник разведки.
— Меня ранило, — ответил я. И тут же успокоил: — В руку.
— Меня — в шею, — донесся голос Козуба. — Тоже так, слегка царапнуло.
— Ляшенко! Ты чего молчишь? Живой?
— Я без ноги остался, — тихо и буднично сказал командир пешего взвода.
Возле меня появился Сапунов. Он мой земляк, алтаец, поэтому мы всегда старались быть поближе друг к другу.
— Младший лейтенант, сильно ранило? — спросил он. И тут же удивился: — Ух, как кровища хлещет!
— Ага, хлещет. Перетяни, пожалуйста, повыше локтя… Наверное, артерию задело.
— Кто может двигаться, выходите самостоятельно, — приказал капитан.
Хорошо, когда есть старший — он принимает решения, на нем и ответственность за жизни людей.
— Товарищ младший лейтенант, — заторопил меня Сапунов, — вам надо быстрее добираться к нашим. Крови много потеряли. Давайте я вам помогу.
— Не надо. Помоги лейтенанту Ляшенко. Он в ногу ранен. А я — сам… Капитан! Я подамся перебежками. А то ослабею.
— Давай.
И я вскочил. Зажав правый локоть, стремительно кинулся по своему же следу. Два пулемета ударили по мне сразу, словно сторожили, когда я поднимусь. Одна очередь… вторая… третья. Ждал с мгновенья на мгновенье — вот сейчас… вот сейчас резанет по спине (почему-то по спине, а не по голове, не по ногам — может, потому, что уже был ранен однажды в спину, знал, как это больно). На ногах, как пудовые гири, комья земли. К тому же бежать надо в гору. Из последних сил еще рывок, — а мы ведь метров триста прошли, не меньше, за три пулеметных очереди не добежишь обратно. На пути окопчик. Не задумываясь — бултых туда. Откинулся на спину. Сердце в горле полощется. Язык во рту, как высохшая подметка. Разинутым до предела пересохшим ртом хватаю и не могу нахвататься воздуха. Слышу голоса:
— Парень, а ну нажми еще.
— Немного осталось, давай.
Рассиживаться нельзя. Выскакиваю из окопа и снова броском. Секунда… вторая… третья. Не стреляют. Последнюю стометровку — уже не в гору, по ровному месту — не помню, как и добежал. Свалился в траншею на чьи-то руки.
— Пи-ить…
Мне подали котелок воды. Я припал к нему с алчностью.
Один раз в жизни я хотел так пить. Осенью сорок второго под Сталинградом, когда повар в первый день по прибытии накормил роту вволю — у кого сколько душа приняла — пересоленым гороховым пюре из брикетов. Не сообразил, дурень, что в брикетах соль заложена в расчете на суп, а он сделал погуще, посытнее. Накормил — а воды ни капли во весь длиннейший и знойнейший день. Едва стемнело, мы и ринулись ползком к болоту в балке. А балка простреливалась немецким пулеметом. Но никакой пулемет не в состоянии был тогда остановить нас. Доползли. А к воде не подступиться — весь берег завален трупами (видать, наша рота не первой кидается сюда утолять жажду). Я раздвинул трупы, припал к воде и пил, пил, пил.
С такой же жадностью припал я и здесь к котелку. Знал, что нельзя пить, — сразу же ослабнешь. И все-таки не сдержался — при большой потере крови на человека наваливается совершенное безразличие ко всему, в том числе и к самому себе. Полкотелка выпил. И, конечно, подняться больше уже не поднялся; то есть поднялся, но лишь через месяц в Сумской области…
По траншее меня несли на носилках. Я слышал, кто-то у телефона надрывался:
— Разведчиков побило на нейтралке… Алло, алло… Разведчиков, говорю… Алло… Разведчиков…
В конце траншеи в ложбинке стояла лошадь, запряженная в бричку. На ней меня и повезли в госпиталь. Как Козуб с «нейтралки» попал раньше меня в госпиталь и поднял там «тарарам» — представить не могу.
— Тебя-то когда ранило, капитан?
— Когда и тебя. Той же очередью.
— Сильно?
— Три пули в правую ногу.
— Ого! Тут от одной не могу очухаться.
— Но у меня кость не задета.
— Все равно. Кто тебя вытащил? Сапунов?
— Нет, сам. Сначала полз, а потом вижу, что и к обеду не доберусь, поднялся и пошел.
— Как поднялся?
— Поднялся, оперся на автомат и пошел. Вгорячах можно и не такое. Я видел однажды, как у одного комдива осколком руку оторвало, когда он ею указывал в сторону противника. Напрочь отлетела. Он посмотрел на нее и говорит: «Снимите часы, подарок командующего, а руку похороните…» А триста метров пройти при неповрежденной кости вгорячах… — И вдруг без перехода: — Ляшенко жалко. Глупая смерть. Бестолковая.
— А Сапунов где?
— Он около тебя был. Разве он не вышел с тобой?
— Нет. Я послал его к Ляшенко. Ты откуда взял, что Ляшенко убит?
— Козуб сказал.
— А может, он живой?
— Откликнулся бы. Ну, в общем, ребята поползли туда. Скоро вернутся, доложат.
И действительно — к полуночи появились… Ляшенко и Сапунов. Лейтенант чуть живой. Целая пулеметная очередь прошила ему левую ногу, искромсала ее, раздробила. Он оказался ближе всех нас к немцам, и они решили захватить его живым. Пристреляли вокруг него место. Только он начинал ползти, как пули впивались в землю около него. А когда к нему подполз Сапунов, то и он попал в это кольцо. Так и пришлось им лежать под дулами двух пулеметов целый день. А когда стемнело, к разведчикам поползли и от немцев и от нас. Немцы хотели захватить русских, явно заблудившихся и забредших к самым немецким траншеям. Они видели — их отделяло каких-то три десятка метров, — что русские живы. Наши же разведчики поползли затем, чтобы вынести тела и захоронить… Короче говоря, забросав гранатами подползавших фрицев, ребята под покровом темноты вытащили израненного лейтенанта.
Вместе мы пробыли только одну ночь. Всю ночь медики возились с Ляшенко. К утру, как и меня сутки назад, его привели в относительно нормальное состояние, он узнал нас с капитаном, слабым голосом произнес:
— Ну, кажется, выкарабкался… Думал — все… Значит, еще поживем.
Утром мы распрощались. Навсегда. Меня с другими ранеными погрузили на автомашину и отвезли в Копычинцы, а оттуда на санлетучке через Гусятин, Волочаевск в город Проскуров. Эта перевозка длилась два дня. И два дня ни на минуту не затихала у меня боль в пальцах. Никак не мог понять: ранение около локтя, а боль в пальцах! Что я только не делал, как только не приспосабливал, не пристраивал почерневшую правую кисть — и вверх ее поднимал. и качал, и мял, и давил, и массажировал легкими движениями, — боль ни на секунду не прекращалась. Она изнуряла, она выматывала последние, силы. Все эти двое суток — и днем и ночью — от меня не отходили сестры, спрашивали осторожно про самочувствие. Какое там к черту самочувствие… Несколько раз подходил врач, внимательно осматривал повязку, щупал пальцы, успокаивал:
— Ничего страшного. Терпи, молодой человек.
В Проскурове меня выгрузили и отвезли в госпиталь. В эту же ночь, 24 апреля, положили на операционный стол. Голому на высоком холодном столе было неуютно. Слева от меня через стол такой же бедолага лежит, как и я, только он уже под наркозом. Эскулап ножовкой пилит ему ногу. Ножовка скрипит. Подошла сестра, красивая, черноглазая (почему обратил внимание на красоту — потому что лежал перед ней голым), взяла мою голову в свои ладони, повернула.
— Нечего туда смотреть.
— Думаете, нервы не выдержат? Не такое видел.
— Ладно, ладно. Храбрый какой…
Появился хирург с растопыренными руками… А сзади меня ножовка доскрипывает уже. И вдруг — бултых — в таз упала отпиленная нога. Так захотелось посмотреть, как он, бедный, без ноги. Но сестра твердо держит, не дает повернуть головы.
— Начнем, — сказал хирург.
Сестра поднесла к моему лицу маску, выпустив при этом из рук мою голову, я оглянулся — тот, соседний хирург торопливо, через край зашивал кожу на культе. Сестра наклонилась, тихо сказала:
— Сейчас наркоз дам. Дышите глубже. Считайте до ста. — И прижала маску к лицу.
Дыхнул раз глубоко, второй, третий… Стало душно. Очень душно. Хоть бы глоток свежего воздуха. Но сестра крепко держит маску. И я решил схитрить — взял и затаил дыхание. Сестра забеспокоилась. Ага, думаю, ты сама не шибко храбрая… Она приподняла маску, заглянула под нее. Я успел вдохнуть свежего воздуха. Полные легкие набрал. Сестра тут же прихлопнула маску у меня на лице. А мне стало уже легче. Уже не так душил этот проклятый эфир. В голове зазвенело. Все звуки операционной начали удаляться и с легким звоном расплываться. Руки на маске ослабли. Сестра сказала кому-то:
— Парень-то с характером…
Мне очень хотелось сказать, что я слышу, о чем они говорят. Но язык не шевелился, и все перекашивалось в голове и искажалось, как в кривом зеркале.
Проснулся я, когда меня везли в палату. Та черноглазая сестра заботливо укрывала меня простыней, шла рядом. Мне было весело, как пьяному. Я пел песни и пытался размахивать левой здоровой рукой. В палате меня ждала какая-то высокая установка с баллончиками-скляночками и длинными резиновыми шлангами. Начали вливать кровь. И сразу же меня зазнобило, залихорадило. Понатащили отовсюду одеял, халатов и все это навалили на меня, а я все равно дрожал, зуб на зуб не попадал. И все-таки сквозь зубную стуковень я спросил, чью кровь мне вливают. Сестра заглянула на банку и прочитала имя и фамилию девушки и город, в котором она живет. Я долго помнил все это, но записать сразу в дневник не мог (правая рука у меня «не писала» долго), а потом с годами забыл. И сейчас очень жалею об этом.
Через два дня во время перевязки у меня вдруг сквозь бинт фонтаном ударила кровь, причем не оттуда, где пуля прошла — ниже локтя, а на самом сгибе в локте. Мне наложили жгут и снова покатили в операционную. Снова та же черноглазая накрыла мне лицо маской. Снова я задыхался и снова так же схитрил. Только после операции я уж больше не пел.
Три дня лежал пластом, не шевелясь, в полузабытьи. На четвертый день, в канун Первого мая, вечером налетели немецкие бомбардировщики и начали бомбить железнодорожную станцию и город. В госпитале погас свет, поднялся гвалт. Ходячие устремились в подвал. А мы лежали с вытаращенными в темноте глазами. Помню, прощаясь, капитан Калыгин сказал: «Ты, по всему видать, отвоевался. Домой поедешь». Лежал и думал: доедешь тут, если так будут сопровождать.
На следующий день бомбардировщики прилетели снова.
Третьего мая после обеда начали грузить санитарный эшелон для эвакуации тяжелораненых в глубокий тыл. Возили нас до самого темна. А потом долго не отправляли. Все волновались — с минуты на минуту должны появиться бомбардировщики. Наконец наш санитарный поезд тронулся. Едва он вышел за станционные стрелки, сзади раскатились взрывы — гитлеровцы, как всегда, пунктуальны, бомбометание начали минута в минуту. Наш эшелон стоял на перегоне с погашенными огнями — впереди горело и сзади тоже…
Утром, когда вагоны убаюкивающе покачивало и что-то свое выстукивали на стыках колеса, прошел слух, что минувшей ночью, когда мы стояли на перегоне, одна из бомб угодила в наш госпиталь, и прямо в операционную… Из головы никак не выходила черноглазая сестра — неужели в это время она была в операционной?
Последние взрывы Великой Отечественной войны для меня раздались седьмого мая сорок четвертого года, когда наш санитарный поезд вечером отправлялся со станции Дарница, а немецкие самолеты начинали ее бомбить — тоже в последний раз.
И наступила тишина и успокоенность — в самом деле, для меня война окончилась. Я смотрел в окно вагона и уже с трудом представлял, что где-то далеко-далеко идут бои, что мои разведчики по-прежнему лазят за «языком». Еще неделю назад я считал свой взвод вторым домом — даже иной раз был он мне ближе, чем родной дом. А теперь, из вагона, он почему-то показался мне таким неуютным и далеким, этот мой родной, выпестованный мною конный взвод лихих разведчиков.
Поезд шел неторопливо. Если бы у меня беспрестанно не болели пальцы на раненой руке, я бы считал, что живу в раю — никуда не надо торопиться…
И вот однажды ночью эшелон остановился на тихой какой-то станции. Он и раньше останавливался по ночам, я и раньше не спал до утра — все нянчился со своей рукой, го эта остановка была чем-то непохожей на все предыдущие. Сразу же началась суета около вагонов. Потом эшелон тихо, осторожно и долго толкали. И только к утру все затихло на какие-то час-два. А когда я стал, наконец, засыпать, началась выгрузка — оказывается, мы добрались до своего конечного пункта, на станцию Ахтырка.
Офицерская палата была одна на весь госпиталь. А в палате семь человек: два младших лейтенанта — я и Саша Каландадзе, раненный в пятку, старший лейтенант, загипсованный чуть ли не с головой, пехотный капитан с оторванным указательным пальцем, щуплый, подвижный, неунывающий, и майор-артиллерист, высокий, грузный. Еще двух других помню смутно: лейтенант и старший лейтенант, молчаливые, уставшие от войны тридцатилетние мужчины.
Первый день я помню хорошо. Длинным он показался мне — пока вымыли, переодели, принесли, уложили.
Меня принесли последним, поэтому кровать мне досталась крайняя к двери. Потом стали кормить завтраком. И все утро сестры одна за другой в палату шмыг да шмыг. (Потом уж, когда освоились, рассказывали, что прибегали смотреть прибывших офицеров.)
Первые дни палата жила тихо, настороженной жизнью — каждый прислушивался к своим ранам, к новой жизни за окнами госпиталя. Сестры по-прежнему то и дело забегали к нам, были не просто внимательны, а душевны и до мелочей предупредительны — госпиталь давно уже повыписывал своих раненых, и девчата стосковались по заботе о людях слабых.
Через неделю, отоспавшись и понемногу привыкнув к своему новому положению «ранбольного», мои товарищи по палате начали уже заводить первые романы. И удивительно, открыл эту «кампанию» пехотный капитан, человек, которому тогда было уже далеко за сорок — ровно столько, сколько моему отцу в то время. По моим тогдашним представлениям, он был уже в разряде если не окончательных стариков, то во всяком случае людей, не способных на какие-то чувства к женщине.
Это случилось в одну из ночей. Я, как всегда, не спал — сильно болели пальцы, и я все пытался найти удобное положение для своей укутанной в гипсовые лангеты руки.
Перекладывал ее на новое место, боль будто бы затихала, но не успевал я вздохнуть облегченно, как она, ноющая, мозжащая, подступала снова к почерневшим трем пальцам — к большому, указательному и среднему. К утру я все же засыпал — может, боль все-таки притихала, а может, потому, что изматывался к утру окончательно и сон брал верх над болью. И вот в одну из таких ночей, когда я уже слабо реагировал на все внешние и внутренние раздражители, вдруг услышал за окном окрик часового:
— Стой! Кто идет?
И тут же донеслись торопливые шаги около колонн.
— Стой! Стрелять буду!..
Судорожное шебаршание. Скрип оконных створок, и на подоконнике появилась темная фигура. Мне было все равно, кого там несет, — не вор же это и не диверсант. Фигура замерла в простенке, тяжело дышала. Часовой еще долго ворчал, ходил под окнами. Потом там затихло. Фигура отделилась от простенка и, сопя и вздыхая, стала перелезать через кровать старшего лейтенанта, стоявшую у окна. Не снимая халата и, по-моему, даже не разуваясь, капитан — теперь я уже видел, что это был он, — юркнул под одеяло и притаился, как нашкодивший мальчишка.
По палате потянуло сивушным перегаром.
Утром я, как всегда, спал часов до одиннадцати. К удивлению всех, в палате не поднимался с койки и капитан. Сначала решили, что он приболел. И лишь во время обеда я вдруг вспомнил о ночном происшествии и торжественно, предвкушая всеобщую потеху, начал рассказывать, как часовой с полуночи и до утра гонялся за капитаном-донжуаном, приняв его за гитлеровского диверсанта, как в конце концов скомандовал «хэндэ хох!», положил донжуана посреди лужи, а так как часовые здесь, в тылу, — нестроевщина, устава караульной службы не знают, этот недотепа-часовой не догадался вызвать караульного начальника выстрелом вверх, а может, пожалел, не стал полошить раненых, а пошел за ним, то есть за караульным начальником, сам; капитан тем временем сбежал из лужи сюда, в палату… Словом, я городил, что взбредало в голову, нисколько не заботясь о правдоподобности.
— Вот поэтому он и не может встать в таком белье, — закончил я среди общего смеха.
И к моему изумлению, — это выяснилось немного позже, — я был не так уж далек от истины!
После обеда капитан позвал сестру-хозяйку, о чем-то с ней пошептался (в палате, кроме загипсованного старшего лейтенанта и меня, никого не было), и та принесла ему свежее белье. За ужином я безо всякой задней мысли сообщил и эту свежую новость — вот, мол, если кто не верил. После этого капитан в упор меня не видел — он не принял шуток товарищей. Бывают же люди без чувства юмора. На этом, может, все и кончилось бы, но капитан через день снова ушел в «самоволку» и в палату опять явился под утро, а еще ночь спустя — снова. Притом каждый раз возвращался под градусом. Но в конце-то концов не такая уж это большая неприятность для палаты — дело его личное. Противно было другое: утром он гадко и грязно говорил о женщине, с которой встречался, выкладывал нам некрасивые подробности. И сиял: чувствовал себя героем.
Первым поднимался и уходил Саша Каландадзе. Он еще неумело пользовался костылями и с большим трудом протискивался через одну створку двухстворчатой двери, злился, негодовал — то ли на неудобную дверь, то ли на капитана.
Потом молча поднимались комбат и лейтенант-танкист. Майор вытаскивал из тумбочки газету и начинал старательно ею шуршать, сгибая и перегибая ее во всевозможных направлениях, вроде бы приспосабливаясь читать. Минуту-две смотрел в газету, потом, кряхтя, вставал с кровати и, придерживая рукой забинтованный живот, медленно и плавно шагал к двери. Оставались мы со старшим лейтенантом. Тот вообще молчал в своем углу — был полностью поглощен собственными ранами, а меня капитан презирал (я его — тоже, притом неизвестно, кто кого больше). Капитан замолкал. Не снимая халата, ложился на свою кровать, закидывал забинтованную руку на лоб, и долго еще блудливая циничная улыбка не сходила с его лица — он смаковал детали минувшей ночи. Я все удивлялся — это ж надо быть таким…
К концу первой недели, когда капитан принялся расписывать свои успехи уже у третьей женщины, уборщицы санпропускника, майор вдруг резко поднялся на кровати — так, что под его грузным телом жалобно заскрипели пружины, и жестким тоном старшего по званию закричал:
— Слушайте, капитан! Вы постыдились бы ребятишек — они же вам в дети годны, эти младшие лейтенанты. А вы при них всякую мразь свою выворачиваете!
Капитан испуганно вытаращился на майора, подобрался весь, словно готов был вскочить и вытянуть руки по швам. Но, кажется, сообразив, где он, снова откинулся на подушку. И тут же поднялся, уставился немигающими нагловатыми глазами на майора.
— А что я такого сказал? Ничего особенного… А они, не беспокойтесь, товарищ майор, они еще нас с вами поучат в этих делах…
Зря капитан клеветал на нас — любовь мы знали пока только по книгам. Мы тосковали по любви — чистой, возвышенной. Поэтому-то нас особенно коробило от смачной пошлости этого человека.
В течение нескольких дней после резкой вспышки майора наш донжуан ходил с непонимающим обиженным лицом — с чего, мол, набросились на меня, что я кому плохого сделал? Или он на самом деле не понимал, или, может, прикидывался. Мне казалось, что он все-таки действительно не видел ничего дурного во всем, что он делал. Впрочем, теперь я склонен думать, что он все отлично видел и понимал, но жил одним днем, считал тогда: война все спишет…
Его теперь уже открыто презирала вся палата. Им просто брезговали. Он это, кажется, чувствовал. Но особо не тяготился этим и не переживал. Он вроде бы нашел себе слушателей в другой палате. Выспавшись к обеду, уходил туда. И еще. Часовой теперь уже не гонялся за ним — они нашли общий язык. Капитан был некурящим, но регулярно получал папиросы, положенные офицерам в госпитале, и отдавал их охране.
Моя кровать была хорошим наблюдательным пунктом: одним взглядом с нее «просматривалась» вся палата, а если немного приподняться, то и половина улицы за окном, с другой же стороны в дверь я видел большую часть коридора, поэтому был очевидцем многих «коридорных» событий. Видел, как наш капитан обхаживал санитарку. Особенно смешно было: она несет судно из соседней палаты, а он за ней этаким гоголем то с одной, то с другой стороны. Потом они шушукались в углу. Еще нестарая, но замордованная жизнью, оттого, наверное какая-то неприметная, она как-то вдруг смущенно, но счастливо заулыбалась — и разом помолодела, похорошела. Потом капитан ушел вечером и вернулся утром с помятым лицом — явно с похмелья. Еще раз или два отсутствие капитана совпадало с выходными днями санитарки.
Дальше капитан переметнулся на кухню к посуднице, рослой, упитанной женщине примерно одних лет с ним. (Она три раза в день обходила палаты, собирала грязную посуду.) А бедная наша санитарка поминутно заглядывала к нам в палату, высматривала капитана, а тот всячески избегал встречи с нею. И вот однажды он бегом пронесся по коридору, юркнул в халате и тапочках под одеяло с головой. Потом высунулся оттуда и попросил старшего лейтенанта:
— Я заболел. Скажи, чтобы меня не беспокоили.
— Знаешь что-о! — сквозь зубы зло процедил старший лейтенант. — Катись-ка ты… знаешь куда?..
Санитарка заглянула в палату, увидела на кровати капитана, облегченно вздохнула и начала… подтирать пол, хотя уже подтирала его всего лишь час назад. Особенно старательно вытирала она в проходе между кроватями ее капитана и старшего лейтенанта. Полдня пролежал капитан, закрывшись с головой, и полдня бедная женщина крутилась около нашей палаты. Наконец он понял, что объяснений не избежать, охая и вздыхая, поднялся и пошел в коридор. Разговаривали они прямо за дверью, хоть и тихо, но отдельные фразы долетали до меня.
— Понимаешь, этот разведчик, с краю который лежит, как сыч, не спит по ночам. Привык там… по ночам шариться… К начальству уже вызывали…
— А чего таиться-то, Вань? Пойдем да и скажем: так, мол, и так…
Потом о чем-то бубнил он — я не слушал, я залез под подушку с головой. Пригрелся и задремал. Что было у них дальше, не знаю, но проснулся я от шума: санитарка, вся в слезах, причитая, жаловалась старшей медсестре:
— Жениться собирался… У меня ребятишки. Я привела его, сказала им… водкой поила из последнего, угощала, А он три дня походил и сбежал… Что я ребятишкам своим скажу?..
Старшая медсестра успокаивала ее, что-то ей говорила. Подошел наш майор, держась обеими руками за живот, спросил, в чем дело. Короче говоря, через несколько дней в госпитале состоялся суд чести. Кроме нашей палаты, на нем присутствовали офицеры-врачи. Мы со старшим лейтенантом не были. Ребята пришли, рассказывали, что суд решил просить командующего Харьковским военным округом понизить капитана в звании за аморальное поведение, за то, что он объедал и опивал бедных одиноких женщин.
Капитан пришел в палату перед самым отбоем — дал нам возможность потолковать. А говорили мы долго. И, как ни странно, не о нем. Говорили о ней. Она, конечно, дура. Без сомнения. Но ведь и каждой дуре хочется своего счастья…
Забегая вперед, скажу: когда через полгода глубокой осенью меня выписали из госпиталя и я приехал в Харьков в Отдельный полк резерва офицерского состава, то первым, кого там встретил, переступив порог проходной, был наш капитан, уехавший сюда еще два месяца назад. Одной звездочки на погонах у него не хватало — осталось только темное пятнышко. Но он и тут не оставлял своего занятия — втолковывал дежурному на проходной:
— Скажи ей, что, мол, уехал на фронт. Нету, мол, его тут. — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Вот дура! Месяц с ней прожил, зарегистрирова… А-а, это ты, младший лейтенант! Явился, значит? И тут не будешь по ночам спать? Будешь следить за мной, да? Воспитывать меня?
— Где штаб? — спросил я у дежурного. — Куда документы сдавать? — Но не утерпел, повернулся к капитану: — А штамп о регистрации ты, конечно, поставил на продаттестате, так ведь?
Он захохотал:
— А ты откуда знаешь?
— На большее у тебя фантазии не хватит…
И вот тогда я подумал, что война — это не только когда убивают. Нет, не только. Война, оказывается, это еще и такие вот проходимцы. Они тоже убивают… Душу калечат… На всю жизнь.
А о любви мы и на фронте мечтали, ждали ее. Потому-то, наверное, так обожгли меня жгуче-черные с синеватой поволокой глаза перевязочной сестры Розы. Может, напомнила мне Роза ту операционную сестру в проскуровском госпитале, которой, может, уже и нет в живых. А может, другое — просто она первой так вот близко наклонилась ко мне и заглянула в глаза не с казенной участливостью, не из сострадания к моим ранам.
Не знаю, откуда кто узнал (а скорее всего на лице моем все было написано), но стоило только Розе зайти к нам в палату, как все поглядывали на меня сочувственно и подбадривающе, тут же объявлялось у каждого какое-либо неотложное дело. Друг за другом «ранбольные» поднимались торопливо и уходили. Не мог уйти только старший лейтенант. Он закрывал лицо газетой и начинал сопеть, показывая нам изо всей силы, что ничего не слышит. Роза пристраивалась на моей кровати и начинала перебирать мои волосы, гладить меня по лицу.
Как-то она удивленно воскликнула:
— Слушай, да ты седой!
— Старый я, Роза, потому и седой.
— Старый… Сколько тебе?
— Третий десяток уже.
— Десяток, он длинный. Правда, сколько?
— Через полгода будет двадцать один.
— Ну, тогда, коне-ечно, уже старый…
Мы смеялись тихо, зажимая рот ладонью и оглядываясь на старшего лейтенанта.
Как-то, когда мы оказались в палате вдвоем, старший лейтенант сказал мне, словно между прочим и с несвойственным ему этаким напускным ухарством (умный, тактичный человек, он таким тоном никогда не разговаривал):
— Вы… это самое… вы целуйтесь при мне. Я все равно ничего не слышу под газетой. — И, уже засмеявшись, просто сказал: — Попробуй накройся газетой и посопи там — такой резонанс она дает, что ничего не слыхать извне. Так что не стесняйтесь…
Но мы не целовались. Я просто не умел. Целоваться мы стали позже, когда я уже поднялся и начал ходить. Роза устраивала меня в перевязочное кресло, разматывала наполовину бинт на моей руке, сама шустро взбиралась ко мне на колени. Голова моя кругом шла. Но стоило кому-то зашебаршить за дверью, как Роза вскакивала и начинала мотать бинт — иногда заматывать, а иногда, наоборот, разматывать. Однажды врач, пришедшая за какой-то склянкой в шкафу, не оборачиваясь, спросила не без иронии:
— Вчера этому молодому человеку ты перевязывала руку, а сегодня — снова. Случилось что-то?
— Нет, ничего не случилось. Бинт размотался.
— А-а. Ну, если только размотался, тогда другое дело. Заматывать надо лучше.
— Учту. Замотаю.
— Но смотри, чтобы самой же потом не пришлось разматывать, — с каким-то скрытым смыслом сказала врач и посмотрела на нас взглядом человека, умудренного жизнью.
Теперь я с нетерпением ждал обеда, когда Роза закончит перевязки. А до этого времени я лежал на своей койке — на своем НП — и не спускал глаз с двери перевязочной в конце коридора. Роза поминутно открывала дверь, строила мне рожицы, показывала на пальцах, сколько еще осталось ей делать перевязок. А когда заканчивала последнюю, выскакивала из перевязочной, безапелляционным жестом пальчика сбрасывала меня с моей кровати, и мы шли куда-нибудь. Не важно куда, лишь бы подальше от людей, от любопытных глаз.
Казалось, счастливей нас нет людей. И это длилось не больше двух-трех недель. Когда мы с майором стали уже довольно активными бродячими, тут все и рухнуло.
Нашего майора осенила идея: сходить всей палатой в местный театр. Конечно, в сопровождении сестер как более молодой и более мобильной части медицинского персонала. Сестры охотно согласились. А Роза сказала, что не пойдет в театр. Я не принял это всерьез — как это она не пойдет, если я пойду!
После обеда начали собираться. Девчата принесли нам новое обмундирование, стали подшивать подворотнички. Нас с Сашей Каландадзе готовила к выходу в большой свет (малым светом мы считали наш госпитальный клуб) сестра-массажистка Вера Москалева. Она гладила наши гимнастерки, брюки, пришивала погоны. И без умолку щебетала. Говорунья она была отменная. Помню, поначалу Вера показалась мне почему-то не шибко красивой — может, действительно у нее черты лица не совсем правильные, — но через несколько минут я был буквально ею очарован. У нее очень подвижное, одухотворенное лицо, умные серые глаза. Недаром Саша по часу «лечит» у нее свою ногу. Вера называла нас с Сашей ласково младшенькими лейтенантиками и говорила, что мы чем-то похожи между собой — оба черные, оба длинные и худые.
— Ты вот что, — сразу же перешла она со мной на «ты», — если хочешь, чтобы Роза пошла в театр, иди заранее уговаривай ее. — И, подавая мне обмундирование, добавила: — Только она все равно не пойдет.
— Это почему же?
— Не пойдет, и все.
— Вообще-то ты очень логично объясняешь, — заметил Саша, разглядывая начищенный до блеска сапог. И спросил у меня: — Тебе почистить сапоги?
— Я ему почищу потом, сама. А сейчас пусть одевается в форму и идет покорять блеском погон Розу.
— Я пойду в пижаме — это быстрее.
— Вот уж не советую. В пижамах вы тут все примелькались. А явишься в погонах да в ремнях, не устоит. Я бы не устояла. Иди.
И я оделся и пошел. Домой к Розе пошел. Долго ее уговаривал. Сердился. Брался за дверную скобку, собираясь уходить, предупреждая при этом, что больше уж никогда не вернусь. И она сдалась. Согласилась. Неохотно, обреченно стала собираться. Она собиралась словно на эшафот — столько было тоски в ее глазах.
Мы пришли в палату, когда там уже все были в сборе. Девчата без своих традиционных и привычных для нас белых халатов были ослепительны даже в простеньких цветастых платьишках. Я не удержался:
— Боже мой! Откуда вы такие взялись?
Одна только Роза не сияла. Девчата посматривали на нее с любопытством и с каким-то непонятным для меня затаенным выжиданием (это я потом припомнил). Но без сочувствия. Сочувствовали они, кажется, больше мне…
— Пора выходить, — скомандовал майор и подхватил под руку старшую по возрасту среди сестер сестру-хозяйку Аллу Сергеевну, направился первым по коридору.
Мы вышли на замечательную улицу — зеленую, мирную, не по-военному тихую. Еще было светло. Мы шли по тротуару — по дощатому, по щелястому. Боже мой, сколько я лет не ходил по тротуару! Кажется, вечность. Товарищи мои не меньше меня радовались и этой пошехонской улице, заросшей травой-муравой, и тихому ясному закату, в который не надо всматриваться, по привычке отыскивая знакомые контуры вражеских штурмовиков. Мы были в восторге от того, что вот мы живы, и через час будем живы, и завтра будем живы, и через неделю непременно будем живы. Разве можно жить и не восторгаться такой уверенностью!
Оказывается, как это здорово — жить!
От сознания, что ты живой и возле тебя — рука в руку — симпатичная девушка, хотелось заплакать. Никогда такого за собой не замечал. Подумал: разнежился я в госпитале, раскис. В общем, расслюнявился. И только позже понял, что тогда мы, двадцатилетние, разучились уже плакать от горя, мы жили рядом со смертью и не плакали, когда теряли своих самых близких, но, может быть, поэтому стали мы слишком чувствительными к нежности, к красоте.
Я не помню, каково здание театра в Ахтырке, хотя, наверное, это был первый театр, который я посетил в своей жизни. Шла оперетта на украинском языке «Весилля у Малиновци». Украинский язык всегда казался для меня нарочито искаженным русским и поэтому смешным. А тут зал буквально покатывался от смеха. Мы хохотали после всех — пока переведем реплику с украинского на русский да сообразим, что к чему, только тогда вдогонку хохочем.
Но, видимо, всегда так в жизни бывает: в самый разгар веселья является беда.
В первом антракте к Розе, стоявшей около Веры с Сашей (она все время от меня обособлялась), вдруг подошел рассвирепевший молодой человек с черной кудрявой шевелюрой, что-то сказал ей резкое, дернул за руку и пошел обратно. Роза, опустив голову, обреченно побрела за ним.
Я не сразу сообразил, что произошло. Кинулся было следом. Но передо мной очутилась Вера, зашептала мне в лицо:
— Тихо… тихо… тихо. — Приблизилась ко мне совсем вплотную, ухватила незаметно для окружающих цепко меня за здоровую руку. — Тихо… Все идет, как и следовало ожидать… Тебе говорили.
Что мне говорили? Кто мне говорил?..
До половины второго действия сидел я как оглушенный: кто он, этот неполноценный (все полноценные — а армии), какие у них с Розой отношения? Не терпелось все выпытать у Веры.
И вдруг неожиданно я почувствовал, как становлюсь спокойнее. Подобрался весь, словно внутри меня закрутили пружину. Уже ничто не проскальзывало мимо меня. Со стороны Веры с Сашей уловил фразу: «Да их не поймешь — разошлись или не разошлись…»
Наш ряд уже не хохотал так над Яшкой-артиллеристом, как в первом действии, — я понятно почему, а остальные устали в духоте переполненного зала. Переоценили, видно, свои силы. Уже потихоньку расстегнули воротники гимнастерок, распустили ремни и портупеи, обмахивались пилотками. И тут с левого фланга от майора по ряду передали шепотом приказ:
— Закругляйся… Слева по одному короткими перебежками из зала за мной на свежий воздух марш…
Хохотнул наш ряд несколько невпопад с событиями на сцене и покинул зал. На улице было темно и приятно свежо. Мы уже не щеголяли перед нашими дамами новенькими негнущимися погонами, шитыми желтым шелком, и хрустящими портупеями. (В этот вечер, кстати, я впервые надел офицерские погоны, на фронте в маскхалатах мы ходили без погон. А портупею у нас носили и рядовые разведчики, не для форса носили, для удобства — поддерживала поясной ремень, на котором у разведчика навешано с полпуда всяких железок…) «Кавалеры» напрочь порасстегивали гимнастерки, а к концу пути совсем поснимали их — мельтешили в темноте белыми нижними рубашками. Теперь уж не они вели сестер под руку, а сестры волокли их. Один я самостоятельно вышагивал впереди, но никто никак это не комментировал, не подтрунивал надо мной.
В палату входили «театралы» по-разному: Саша Каландадзе чуть ли не вприскочку на одной ноге, опираясь на плечо Веры, танкист — подволакивая раненую ногу, держа снятую гимнастерку под мышкой. Он сразу от двери запустил ее, глаженую, с белоснежным воротничком, под кровать. Комбат вошел неторопливо, но было видно, что из последних сил, положил скомканную гимнастерку на тумбочку и, не снимая сапог, плюхнулся на кровать, свесив ноги на пол. Только один майор, подойдя вместе со всеми к воротам госпиталя, сказал, что он проводит свою даму домой.
Ужин стоял на тумбочках. Кто-то из сестер спросил:
— Может, разогреть?
Никто не удостоил ее ответом — не до того было. Сашка заглянул под салфетку.
— А почему так мало? — протянул он разочарованно. — Вера, пошарь там в тумбочке, и все, что там есть, вытаскивай.
Я ел молча, ни на кого не глядя. Но чувствовал, что на меня посматривают соболезнующе. Подошла Вера, наклонилась, как над больным, положила руку мне на голову.
— Наплюй ты на все это.
— Уже сделал. Разве ты не видела?
Вера по-дружески потрепала меня по щеке и отошла к Сашке — кормит его заботливо, как маленького.
Спали все в эту ночь мертвецки — как пулеметом покошенные. Один я глазел в темноте. Уже успокоившийся, внутренне собранный, так сказать, отмобилизованный, я анализировал наши взаимоотношения с Розой, вспоминал все мелочи. Действительно, по вечерам мы почти никогда не встречались. Как ни просил я, она всегда находила какие-либо отговорки, чтоб только не прийти. Значит, это неспроста, значит, по вечерам она встречалась с ним, с тем… неполноценным. Оказывается, он актер местного театра.
Мои исследования прервали осторожные шаги по коридору. Дверь в палату тихо отворилась, и на пороге появился майор. Он окинул взглядом койки — все «театралы» спали. На цыпочках прошел к своей тумбочке, взял зеркальце и так же осторожно вышел в коридор, оставив дверь приоткрытой. Мне было видно, как он зыркнул в оба конца коридора, повернулся к лампочке и стал внимательно рассматривать в зеркальце свои губы. Он рассматривал тщательно и неторопливо. И вдруг где-то скрипнула дверь. Майор проворно сунул зеркальце в нагрудной карман кителя и с деловой, озабоченной миной на лице повернул в палату. Эта мгновенная метаморфоза показалась мне до того смешной, что, когда он, приседая на носки, проходил мимо моей кровати, я шепотом спросил его:
— Ну и как?
Он вздрогнул от неожиданности и так же шепотом спросил:
— Чего тебе?
— Я говорю, помада не осталась?
Майор остановился у меня в ногах. Постоял немного, привыкая к сумраку.
— Слушай, а ты случайно в самом деле не лунатик?
Мне стало совсем весело. Я ему ответил:
— Я разведчик, товарищ майор… А еще могу бесшумно ходить и по-пластунски быстро ползать. Вы это тоже учтите…
Майор перегнулся через спинку моей кровати.
— Мы, наверное, выселим тебя из палаты. В другую.
— Вы думаете, в другой не будет таких, за которыми нужен глаз да глаз, а?
— Мы тебя — в одиночку.
Утром я никому ничего не сказал. Майор это оценил. А после обеда сестра-хозяйка подошла ко мне, когда я с комбатом играл в шахматы, осмотрела критически мою пижаму.
— Она у тебя не грязная?
Я оглянулся. Глаза у нее были полны смеха и… счастья.
— Нет, Алла Сергеевна, не грязная. И… не тесная. И даже — не велика…
Мы захохотали откровенно, сразу оба. Комбат удивленно откинулся на спинку стула. Она мягко толкнула ладонью меня в лоб и, все еще смеясь и оглядываясь на меня, пошла по коридору. Комбат долго, задумчиво смотрел ей вслед. Вздохнул, когда она зашла за поворот.
— Хорошая женщина. Кому-то достанется после войны такое счастье: и симпатичная на личико — обрати внимание, какие у нее глаза выразительные…
Теперь частенько можно было слышать заливистый смех сестры-хозяйки и рокочущий басок майора.
Мои сердечные дела закончились «великолепной» (прямо как в плохом романе) демонстрацией: через день после похода в театр я подошел к Розиной сестре, стоявшей после работы с подругами у главного корпуса, резко надорвал Розину фотокарточку, которую она мне дарила недавно, и протянул ее ей.
— Передайте Розе, — сказал я беззаботно.
Сестра вспыхнула, как кумач, но карточку взяла. Что-то хотела сказать мне, даже подалась всем корпусом навстречу, но я повернулся, гордо ушел. А вечером ко мне подошел Саша Каландадзе и, глядя куда-то мимо меня, сказал:
— Пойдем. Вера велела привести тебя.
С этого дня мы вдвоем ходили за Верой — Саша и я. Я старался приходить к ней, когда там был Саша, — чтобы никаких кривотолков не возникало. Но, откровенно говоря, вместе у нас как-то не получалось. Он сидел молча. Я — тоже. Говорила Вера. Правда, она могла говорить и за двоих и за троих, но что от этого толку. И хотя она чаще всего обращалась ко мне и рассказывала мне, я сам, добровольно, держался, на втором плане. Она обоим нам нравилась. Несомненно, она это чувствовала. Но Сашка, конечно, с ней целовался, а я так… в пристяжных ходил.
Наконец мне врач прописала массаж раненой руки, и теперь я посещал Веру на законном основании. Приходил я обычно последним. Она укладывала меня на кушетку, сама садилась рядом и начинала гладить мою руку. Мне было хорошо с ней, приятны были ее прикосновения. Она без умолку говорила, я был идеальным слушателем. О чем она говорила? Да разве в том дело — о чем? Важно — как она говорила! Голос ее до сих пор я помню — сочный, мягкий, ласкающий.
Однажды Вера показала мне пачечку фотографий.
— Сейчас от фотографа, получила вот.
Я с напускной бесцеремонностью взял одну фотокарточку и протянул ей обратной стороной, чтоб подписала. Она задумалась в нерешительности.
— Чего тут думать?
— Саша сейчас просил. Я ему не подписала.
— Вот уж мне никакого дела нет до твоего Саши. Подпиши. Скоро уеду — память увезу с собой.
И она подписала.
Придя в палату, я, не подумав и даже неожиданно для самого себя, взял и показал карточку всем — лицевую и обратную стороны, и еще произнес:
— Во-о!
Сашка лежал на кровати. Вскочил и пулей вылетел из палаты. Произошла неловкая заминка. Майор укоризненно посмотрел на меня и покрутил пальцем около виска — дескать, соображать же надо. Я пожал плечами — мол, откуда знал, что он так это воспримет.
— Ты знаешь, какие они ревнивые, грузины, — вмешался комбат. — Он сейчас пойдет и ее зарежет…
— Ну, уж прямо и зарежет.
— А что ты думаешь? — подал голос из гипса старший лейтенант. — Грузины, они народ такой.
— Да какой он грузин! Он вырос среди русских. У него даже акцента нет, — отбивался я на всякий случай.
— Акцента нет, — настаивал старший лейтенант, — а традиции они соблюдают. Это все-таки национальные традиции. Они живучие.
Но Сашка Веру не зарезал. Напрасно ребята переживали. А Вера на следующий день чуть ли не с ножом к горлу подступила ко мне — требовала, чтобы я вернул фото. Я не вернул и доказал ей, что Сашкина ревность — это национальный предрассудок, с которым надо бороться. Эта фотокарточка хранится у меня до сих пор в одном из старых семейных альбомов. Вера на ней молодая, девятнадцатилетняя, с пышными белокурыми волосами, длинношеяя.
Сашку вскоре выписали, и он уехал на фронт. Вера несколько дней до его отъезда и после была молчаливой и непривычно грустной — все-таки она его любила, хотя о нем никогда мне ничего не рассказывала.
Розу я видел лишь несколько раз, и то издали — из нашего отделения она перевелась в другое и теперь бегала в соседний корпус. Она не искала встречи со мной, хотя бы для объяснения, наоборот — избегала меня, и мне от этого было вдвойне обидно. Если бы она что-то объяснила. Хотя — нет, это я сейчас так думаю, что я понял бы и простил. А тогда — нет. Молодость, как известно, решительна и бескомпромиссна.
До глубокой осени, пока не выписался из госпиталя, я все свое свободное время проводил у Веры. Мы говорили обо всем. Но ни разу вслух не вспомнили о Сашке Каландадзе. И ни разу — ни с той, ни с другой стороны — не было попытки переступить некую грань в наших отношениях, хотя и нравились мы друг другу, он ежеминутно стоял между нами, черноглазый грузин.
К концу лета палата наша стала убывать. За Сашей Каландадзе выписали танкиста, а потом комбата. А немного погодя проводили мы и майора-артиллериста. Я выписывался предпоследним. Оставался один старший лейтенант. Правда, с него уже сняли гипс, и он начинал потихоньку учиться ходить с костылями.
Вернувшись домой, на Алтай, я еще около года переписывался с Верой. А потом переписка постепенно заглохла — жизнь брала свое, кружила каждого по-своему. Годы шли, меняя все. Менялись и меняемся все мы.
Прошло лет двадцать. Как-то однажды листал я свой военный дневник и наткнулся на адрес, написанный не моей рукой: станция Абдулино Оренбургской железной дороги… Никогда я в этих местах не был. Откуда адрес с женской фамилией? И вспомнил — Вера Москалева. Записала на всякий случай свой домашний адрес, по которому живут ее родители. Я тут же написал в Абдулино, что, дескать, по этому адресу в войну жили родители Веры Москалевой, не знают ли нынешние жильцы, где она сейчас.
Надежды я никакой не питал — ведь столько лет прошло! И вдруг получаю письмо от Веры. Правда, не из Абдулино, а совсем из другого места. Письмо было небольшое. Вера сообщала, что работает по-прежнему сестрой-массажисткой в больнице, с волнением вспоминает Ахтырский госпиталь. И больше о себе — ничего. Как у нее сложилась семейная жизнь — замужем, есть ли дети? Вернулся ли с войны Саша Каландадзе? Я написал Вере большое письмо. Но ответа на него не получил. А настойчивости не проявил. Так мы снова потерялись друг для друга.
Сейчас нередко встречаешь в больницах и поликлиниках медицинских сестер, которые на этой работе с войны. И мне как-то не по себе бывает, когда называют их пожилыми женщинами. Нет, они не пожилые. Им просто не подходит это состояние.
Молодой осталась для меня Вера.