Глава 1 Не могу вырвать тебя из сердца

Свою первую песню я написал в восемь лет, с рожком шоколадного мороженого в руке наблюдая за общением отца с владельцем магазина по имени Джино. Песенка вышла короткой и незатейливой – всего с двумя однострочными куплетами и таким же однострочным припевом. Но я запомнил ее на всю жизнь.

Папа – страшный человек.

Лучше слушаться его.

Джино руку повредил.

Лучше слушаться его.

Для сочинения той песенки мне не потребовалось пианино. Мелодия родилась сама собой, вместе со словами. Нестройная. Неблагозвучная. Даже противная. Миссис Костьера наверняка бы заткнула уши. В квартире у миссис Костьеры имелось единственное пианино, за которым мне в те дни доводилось сидеть. Но она разрешала мне играть на своем инструменте, когда бы я ни захотел. При этом учила меня названиям тональностей и показывала схемы, по которым я мог строить из нот аккорды. «Аккорды как семьи, – объясняла мне миссис Костьера. – Их составляют ноты. Подобно тому, как ты, твой отец, твои тети и дяди и все твои кузены и кузины составляют твое семейство, твой род. Вот. Послушай! Разве это трезвучие не прекрасно? Это аккорд F. На “ф” начинается слово “фамилия” – родовое имя. А что будет, если добавить еще одну ноту – не родную, чужую? Слышишь? Звучание уже не такое красивое и гармоничное. Потому что эта нота не входит в аккорд F, она другой тональности».

Так вот. Я сидел на скамейке через дорогу, возле тележки с мороженым, поедая свое тающее лакомство, а отец рассчитывался в магазине с Джино. Мне Джино нравился. Незадолго до этого случая он подарил мне губную гармошку, и мне хотелось повидаться с ним гораздо сильнее, чем слопать рожок. Я прекрасно понимал, чем мороженое являлось на самом деле, – подкупом, призванным занять меня на то время, пока отец торчит в магазине.

Он велел мне не вставать со скамейки, но в моем кармане лежала гармошка, и мне так хотелось продемонстрировать Джино, как здорово я поднаторел в игре на ней. Джино называл эту гармошку «харпом». Когда я впервые (после пары неловких попыток) поднес ее к губам и заиграл, инстинктивно догадываясь, как шевелить ртом, чтобы изменялось звучание, он всплеснул руками и воскликнул: «Да из него выйдет отличный харпер, Ломенто! Ты только послушай! У мальца есть и слух, и талант!»

Сидя на скамейке, я видел в окне магазина отца. Точнее, его спину. Ту самую, на которой он меня порой носил. Джино стоял за прилавком, и его лицо кривилось так, словно он силился не заплакать. Распростертые руки нависали над витриной с часами и другими товарами, как будто он собирался взять пальцами всю октаву, как сказала бы миссис Костьера. А из стиснутых в кулак рук отца торчал нож.

Я хотел закричать, но не смог. У меня случился шок, но тогда я этого не понял. Я испугался, но не убежал и не отвернулся. Вместо этого я… запел. Неслышно, про себя. Слова зазвенели у меня в голове, рифмуясь в такт с мелодией, ритм которой они же и задавали.

Когда отец вышел из магазина, я стоял в полной неподвижности возле скамейки, а растаявшее мороженое стекало по моей руке на тротуар. Лицо отца вытянулось под стать рожку. Он выхватил мороженое из моих пальцев, швырнул его на дорогу и, вытащив из кармана носовой платок, протянул мне вытереть руки. А затем, не проронив ни единого слова, повел меня домой под лучами солнца, лившимися с неба на наши покрытые шляпами головы. Тот день выдался на редкость теплым, улицы смердели незнамо чем. Стоял сентябрь 1939 года, и разносчики газет выкрикивали что-то о немцах и местах, от нас очень далеких. В Нью-Йорке войны не было. По крайней мере, такой, в которой задействуются самолеты и подводные лодки.

– Я думал, тебе нравится Джино, – пробормотал я через несколько кварталов; моя грудь стала липкой, как руки.

– Какая разница! – буркнул в ответ отец.

– Как это какая? – Ян представить себе не мог, что можно причинить вред человеку, который тебе нравится.

– Нравится, не нравится, к делу это не относится..

Вдаваться в объяснения отец, похоже, был не намерен, и мы прошли еще целый квартал, прежде чем я снова попытался от него их получить.

– Н-но Д-джино… он же хороший.

– Он мил с тобой. Не спорю… Но добр он к тебе лишь потому, что боится меня.

От этих слов у меня внутри все похолодело, а ноги приросли к асфальту. Отец прошел с десяток шагов, прежде чем заметил, что я не плетусь следом. Он вернулся, взял мою липкую руку и потащил за собой.

– Всякий может казаться хорошим. Но на самом деле, Бенни, это не так, – произнес отец, и его голос прозвучал очень уверенно.

– Всегда? – На смену ощущению липкости пришла щекотка, предупреждавшая о близости слез.

– Нет, не всегда, – вздохнул отец, словно этот разговор причинял боль и ему. – Но не бывает только хороших и только плохих людей. Есть просто люди. И внутри у каждого своя гнильца. У одних ее больше, у других меньше. А кого-то гниль пока не начала разъедать. Но рано или поздно мы все ей подвергаемся. Ты понимаешь, о чем я? У каждого из нас есть изъяны, своя темная сторона.

– Даже у тебя?

– Особенно у меня…

Но, судя по всему, отца это не слишком беспокоило. Он воспринимал свою темную сторону как некую данность. Данность, с которой он уже давным-давно смирился.

Мы молча пошли дальше; его большущая пятерня крепко сжимала мою руку, и отец не попрекал меня ни за то, что она была вымазана мороженым, ни за мой более медленный шаг. Мы свернули на Артур-авеню, и развешенное на террасах в переулках белье под порывом налетевшего ветра заколыхалось и захлопало, словно приветствуя нас.

– Мне жаль, Бенито, что тебе сегодня пришлось увидеть мою плохую сторону. Я стараюсь быть тебе хорошим отцом. Лучше, чем был мой для меня. Но я не всегда бываю хорошим человеком.

– А ты не можешь ее вырвать или вырезать? Ну, эту свою гниль? Миссис Костьера ведь срезает плесень с сыра.

– Нет… Я не могу ее вырезать. Во мне слишком много всякой гнили. Я бы умер от кровопотери.

– А я гнилой?

– Нет, ты еще не гнилой.

– Но когда-нибудь гниль меня тоже разъест?

Отец вздохнул так, словно сам себя загнал в такой тупик, из которого уже не знал, как выбраться.

– Да… наверное… Это жизнь… она портит многих людей, – пожал он плечами и покачал головой.

– И тебе наплевать, испорчусь я или нет? – еле слышно пискнул я.

– Все зависит от того, почему ты испортишься. Если у тебя будет выбор… Тогда и мне не будет наплевать. Джино задолжал дяде Сэлу денег. И не спешил их отдавать. Тянул, как мог, время. Избегал меня. Я держался, пока мое терпение не лопнуло. Джино не оставил мне выбора.

– А почему дядя Сэл сам не забирает свои деньги у Джино? Почему это приходится делать тебе?

– Потому что это моя работа, Бенни. Я работаю на дядю Сэла. И моя работа заключается в том, чтобы заставлять людей выполнять свои обязательства. Дядя Сэл – человек занятой. Он проворачивает большие дела. А я работаю на него. И тебе это известно.

– А что такое… обязательство?

– Ответственность. Обязанность. Сэл был братом мамы. Так что мы – семья. А семья – это главная ценность. И за нее мы несем ответственность в первую очередь.

– Это наше главное обязательство?

– Да.

Именно тогда – направляясь по улице, на которой я родился, к дому, в котором я рос среди таких же, как я, людей, – именно тогда я решил, что не желаю обзаводиться семьей. Зачем это делать, раз семья накладывает на тебя обязательства? Я решил, что мне больше нравятся аккорды с нотами разных тональностей. И на протяжении многих лет я обращался только к ним. К аккордам, из которых выстраивал свои мелодии. Аккордам, которые разговаривали со мной, поддерживали и утешали, не требуя взамен никаких обязательств…

* * *

– Я пытался вырвать тебя из сердца. И теперь истекаю кровью… – простонал в микрофон Иззи Маккуин, и я вынырнул из воспоминаний о неблагозвучных аккордах, простых песенках и о том давнишнем дне, когда впервые увидел отца настоящим. Таким, каким он был на самом деле.

– Я пытался вырвать тебя из сердца, малышка. И теперь истекаю кровью, – повторил Иззи так горестно, так убедительно, что никто из слушателей не усомнился в его неминуемой гибели.

Забавно… Я написал для Иззи песню «Не могу вырвать тебя из сердца» еще год назад, но до сих пор не связывал ее с тем разговором, который зашел у нас с отцом по дороге домой из лавки Джино. Возможно, я похоронил его глубоко-глубоко в своей памяти – так же, как и многие другие вещи, касавшиеся отца. Но эти слова принадлежали ему. Придется выписать отцу чек…

Песня «Не могу вырвать тебя из сердца» по сей день оставалась моим главным хитом, и каждый раз, когда она звучала по радио, я испытывал легкое волнение. Исполнял ее не я (да и вряд ли когда-нибудь стал бы). Но это была моя песня. И отцова тоже. Я всю жизнь писал песни на одну и ту же тему.

– Ты взяла немного здесь, ты взяла немного там, а я отдал тебе все, что мог, – провыл Иззи, и мои пальцы полетели по клавишам.

Обычно я не выступал на подобных концертах. Оставался за кулисами, выпивал и слушал. Но Иззи вызвал меня на сцену, представил публике так, словно я был героем родного города, и предложил… аккомпанировать. Мне стало жарко, я ослабил галстук, а через несколько тактов первого куплета скинул пиджак. Помада Мюррея все еще удерживала мои волосы, если не считать своевольной прядки, прилипшей к брови во влажном угаре. Дым и музыка сделали мир вокруг меня пустынным и отчужденным. В нем не существовало никого и ничего, кроме черно-белых клавиш и моря звуков, окружавших мою голову плотным кольцом.

Впрочем, я никогда не оставался в Нью-Йорке один. У отца везде имелись глаза и уши. Особенно в клубе «Ла Вита»[1]. Так что я не удивился, когда он присел за столик прямо перед сценой. Отец не заказал себе выпивки, не расстегнул пальто. Он просто сел и слушал.

Я не виделся с отцом месяцами. Ездил в Детройт, Лос-Анджелес, в Чикаго и Майами. Куда меня только не заносило! И для кого я только не сочинял песни – от Элвиса Пресли до Смоки Робинсона. В сущности, Смоки не нуждался в том, чтобы ему кто-то писал песни; он сам штамповал для себя хиты, как, впрочем, и все остальные ребята. Но Смоки утверждал, что я сохранял его голос свежим. А Берри Горди, основатель звукозаписывающего лейбла «Мотаун Рекордз», только в прошлом месяце взял десяток моих песен для своих артистов. «Смоки пишет светло, а ты мрачно. Он – солнце, ты – дождь. Вам стоит объединиться, поработать в одной команде, – сказал мне как-то мистер Горди. – Назовите себя “Смоки Ламент”. У вас может получиться нечто грандиозное». Но я не слишком тяготел к семейным отношениям, а «Мотаун» в чем-то походил на семью. К тому же, как я уже обмолвился, Смоки на деле во мне не нуждался. Как не нуждался и Иззи. Особенно сегодня. В трио с его голосом и трубой пианино было вторично. Но, по признанию самого Иззи, тексты и горестные стенания удавались мне лучше, чем ему. Маккуину действительно нравились мои песни. К счастью, и его лейблу звукозаписи тоже.

А было время – и не так давно, – когда хедлай-нерство Иззи Маккуина на таких сценах, как «Ла Вита», казалось невозможным. Я сидел в зале, когда Гарри Белафонте выступал в «Копакабане», крупнейшем конкуренте дяди Сэла. Это было в 58-м. А в сороковые Гарри даже не удалось попасть в этот клуб. Его попросту туда не пустили. Чернокожим вход был запрещен. Гарри потребовалось время, чтобы простить и забыть, но он вышел победителем. И теперь перед ним распахивались все двери. По крайней мере, в Нью-Йорке.

У Берри Горди имелся целый список артистов, для которых он хотел застолбить сцену в «Ла Вите». И он попросил меня устроить ему встречу с менеджером Жюлем Пателем. Но я не знал, удастся ли мне это. И я бы точно не стал хлопотать ради Иззи. А потом вдруг подумал: уж не похваляется ли он знакомством со мной? От этой мысли я даже вспотел.

Мне надо было поговорить с Иззи, постараться его вразумить. Чтобы он больше не вытаскивал меня на сцену. И дело было вовсе не в том, что Жюль Патель не стал бы меня слушать. Стал бы! Он бы обязательно вспомнил моего отца и мать («Упокой, Господи, ее душу! Она пела как ангел, эта женщина!»). И мне бы это послужило сигналом для того, чтобы козырнуть родством с дядей Сэлом. Имя Сальваторе Витале всегда облегчало и ускоряло решение любых вопросов. И тогда бы Горди встретился с Пателем и добился концертов для своих подопечных. А мне пришлось бы – рано или поздно – заплатить. Я попытался втолковать это Горди, но он лишь рассмеялся и сказал: «Так устроен мир, и так в нем делаются все дела. И не говори мне, Ламент, что ты этого не знал».

Я знал. Но сомневался в том, что Горди понимал, как выглядела в моем семействе оплата. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь в «Ла Вите» думал, будто сделал мне одолжение, и попросил о чем-либо взамен. Начни лишь прибегать к помощи семьи – и тут же настигнут семейные обязательства.

Отец дождался, когда номер закончился, и в нетерпении вскочил, едва я сошел со сцены и направился к нему.

– Надень шляпу, тебе предстоит кое с кем познакомиться, – сказал он.

Что-то в таком роде. Никакого приветствия. Никаких попреков. Никаких «Где ты пропадал столько времени, парень?». Я почувствовал облегчение. И возможно, поэтому не стал возражать, а отыскал пиджак, затянул потуже галстук и забрал шляпу у девушки-гардеробщицы. Отец поспешил на улицу, в зябкий воздух. Я, удивленный, вышел за ним.

– Ты оставляешь Сэла одного? – спросил я.

Мой отец никогда не покидал Сэла. Куда бы тот ни отправлялся, отец всегда его сопровождал. Лучший и самый преданный сторожевой пес в мире…

– Сэл не в клубе. Он дома. Я пришел за тобой. Хочу, чтобы ты послушал Эстер.

– Эстер?

– Да, так ее зовут.

– У тебя новая пассия, па?

Отец правился женщинам, по ни к одной из них, за исключением моей матери, он не питал серьезных чувств. И к любой новой интрижке всегда относился бдительно. Как, впрочем, и ко всему в своей жизни. У отца и подружки-то постоянной никогда не было.

– Закрой рот, – рыкнул он оскорбленно-обиженно. – Это совсем другое.

– Да? Тогда признавайся, чья она дочка? – Я был уверен, что эта Эстер как-то связана с семьей. Так было всегда. – Ты обязан кому-то ответной услугой?

Отец снова ощетинился, но прямого ответа не дал.

– С каких пор ты сделался таким подозрительным? Я никому и ничего не должен. Эстер напоминает мне твою мать. Я слышал, как она поет. И захотел, чтобы ты ее тоже послушал. Только и всего. – Жестом позвав меня за собой, отец ускорил шаг. – Эстер выступает в «Шимми». Это в нескольких кварталах отсюда. Можем дойти пешком.

– Мама была дочерью гангстера. Я не встречаюсь с дочками гангстеров.

– А кто тебя просит с ней встречаться? – огрызнулся отец. – И следи за языком, парень. Похоже, он у тебя без костей.

Минут десять мы шли молча. Напряжение отца заставило меня насторожиться. Я нутром почуял беду. Причем не заурядную проблему, с какими сталкиваешься ежедневно. Будь со мной кто-то другой, я бы включил заднюю. Но со мной был отец, а он никогда и ни о чем раньше не просил меня.

– Как ты вообще нашел это заведение? – проворчал я.

Никакой вывески на улице не было, и, прежде чем услышать музыку, нам пришлось спуститься по лестнице и миновать пару дверей, охраняемых такими же крепкими ребятами, как отец. Они его не только не остановили, но даже поприветствовали по имени.

– Сэл иногда поигрывает здесь в картишки, – пробормотал отец в качестве разъяснения.

Я к такому привык. Отца знали все. Клуб был набит битком, но официант бросился к нам со всех ног. Отец резко отмахнулся от него. Найдя свободное местечко, мы прислонились к стене, и он указал мне на сцену.

– Вот, это Эстер Майн, – сказал отец. – Ты захочешь ее послушать.

В полумраке сияла копна завитых кудрей; их мягкая плавность резко контрастировала с четко очерченным квадратным подбородком и вызывающе яркими губами, окрашенными в красный цвет, – всякий раз, как они размыкались, я видел блеск ровных белых зубов. Бронзовая кожа была не напудрена, глаза не подведены, но ресницы, словно густой ракитник, упирались в щеки каждый раз, когда девушка начинала петь в микрофон.

Акустика в зале была ужасной. Потолок продувался, и посвист сквозняка назойливо вторгался в музыку. Барабаны били слишком громко, усилитель портил тембр гитары, а микрофоны фонили. Но пока я слушал, мою грудь сжимала тоска, а глаза все сильнее щипало от слез. Мне снова было семь лет, и я опять слышал голос, покрывавший мои руки мурашками.

«Она напоминает мне твою мать…» Я понял, что имел в виду отец. В тембре и манере пения девушки определенно что-то было. Но не голос матери воскресила в моей памяти Эстер. В голосе матери звучала страсть, но он не был сильным. Эстер Майн пела как Во Джонсон, только в женском теле. Сравнение с огромным боксером вызвало у меня улыбку.

Его зовут Бомбой, не зная,

когда он взорвется.

Его зовут Бомбой, он в Гарлеме

круче всех бьется.

– Она громкая… хотя комплекции не крупной, – сказал я, оспаривая собственное сравнение.

– У нее нормальная комплекция, – сказал отец. – Только не говори ей этого. Женщины чувствительно относятся к своим формам. По крайней мере, те, кого я знаю.

– А я вот не переживаю из-за своих форм. Просто не люблю, когда люди на меня пялятся.

– Они пялятся на тебя не потому, что ты большой. Просто ты уродлив.

– Весь в тебя, старик.

Я слышал, как фыркнул отец, но не смог отвести глаз от Эстер Майн. Она казалась крошечной красивой конфеткой в обертке в горошек. Ее запястья, руки, ноги – все было тонким и хрупким. В отличие от каблуков ее красных туфель – самых высоких из всех, что я видел. Они прилично добавляли ей роста. Но даже невзирая на это, голова Эстер не доставала до подбородка гитариста. Он то и дело подпевал ей в микрофон, почти касаясь виска девушки нижней челюстью, и их дуэт, в котором Эстер задавала тон, звучал на удивление гармонично. Гитарист тоже был стройным, но при этом высоким; его плечи нависали над гитарой, а пальцы длинных рук энергично перебирали струны. Барабанщик орудовал палочками с закрытыми глазами, но из ритма не выбивался и не привлекал к своему мастерству внимания, которого игрой на ударных весьма легко добиться. Басист выглядел не столь эффектно и заметно уступал в мастерстве этой троице. Зато больше их всех вместе взятых улыбался. И явно наслаждался собой, так что наблюдать за ним было одно удовольствие.

В их бенде не было ни трубача, ни клавишника. Но когда Эстер запела «Ничего не происходит», публика ей не поверила. И я тоже не поверил. Какой бы крошкой Эстер ни казалась, ее голос был по-настоящему зрелым – с резкостью и характерной сипловатостью Билли Холидей и мощью и надрывной пронзительностью поставленного сопрано. Этим ребятам не требовался трубач, когда у микрофона стояла Эстер. Я прикрыл глаза, чтобы дистанцироваться, но почему-то мне стало еще труднее ее игнорировать. Голос Эстер Майн пронизывал все нутро и заставлял мои пальцы судорожно подрагивать. Мной внезапно овладело неодолимое желание написать для нее песню.

– Что-то не так? Почему ты закрыл глаза? – прошептал отец. – Она же хороша, разве нет? Они все хороши. И ни в чем не уступают группам, поющим в «Ла Вите». Как, впрочем, и тем, кого крутят по радио.

А когда я ничего не ответил и даже не открыл глаз, отец продолжил:

– Ты реагируешь на Эстер так из-за цвета ее кожи? Но ты же долго работал с черными. Я не думал, что для тебя это важно.

Это был глупый вопрос, и я опять ничего не ответил. Но Эстер Майн запела новую песню, и мне пришлось на нее взглянуть. Ее голос зазвучал, как пощечина, требовательно и сурово. Она не улыбалась и не заигрывала с публикой. Она пела так, словно хотела затолкнуть нам эту песню в глотки. Со всей яростью. Грубо. И ее маленькая фигурка вибрировала в унисон с каждым звуком.

– Ей не по душе здесь выступать, – сказал я вслух, сам того не желая.

Но отец уцепился за мои слова:

– Она поет в этой дыре уже два года. Ей нужен прорыв. Большой хит. Что-нибудь такое, что оправдало бы ее участие в турне Эрскина.

– Эрскина Хокинса? Но па! Он уже в прошлом! Его биг-бенд, бесспорно, классный, но люди его больше не слушают. Они не слушают такую музыку лет десять! После «Перекрестка Таксидо» у Хокинса не появилось ни одного нового хита. А он что, берет в свое турне весь ансамбль?

– Я не знаю, Бенни. Я услышал это от Ральфа, – указал на бармена отец.

– Ага! И как же тебя угораздило в это ввязаться?

– Ни во что я не ввязывался. Просто ты пишешь песни. И сейчас на пике славы. Вот я и подумал: почему бы тебе ей не помочь?

Не успел отец договорить, как я с силой затряс головой. Я не желал, чтобы меня вовлекали. Я не сделал бы такого и для Берри Горди, а уж помогать Эстер Майн у меня и вовсе охоты не было… Но моя неохота развеялась под впечатлением того, как она исполнила «Может быть» от «Инк Споте». Эта простенькая песенка совсем не раскрывала возможности ее голоса, но Эстер пропела ее так, будто это было предостережение. И поразила меня до глубины души.

– Ладно, черт вас подери, – прошептал я.

– Но она же хороша, согласись! – пробормотал отец почти мне в ухо, явно довольный собой.

– Да, па! Она хороша…

Я прослушал все выступление, стоя рядом с отцом. Но когда мы с ним вышли на улицу, я на прощание протянул руку.

– Ты не хочешь поехать домой? – запротестовал он.

– Нет. Я остановился в «Парк Шератон». Пройдусь пешком. Пожалуй, заскочу ненадолго в «Чарли».

– Возвращайся домой, Бенни. Ни к чему тратить деньги на номер, когда ты можешь спать в своей кровати.

– Я уже перерос эту кровать, па.

Отец покосился на меня, зажал губами сигару, но не закурил, а повернулся в сторону «Ла Виты».

– Я купил тебе новую. Поехали домой. И в следующий раз, когда приедешь в город, не допускай, чтобы я узнавал об этом от Сэла. Это ставит меня в неловкое положение.

Я не стал оправдываться или извиняться. Но и ехать домой мне не хотелось. По крайней мере, в этот вечер. Я чувствовал жар, в груди ныло. Меня одолевала слабость. Именно о таких дрожащих руках и подкашивающихся ногах пел Элвис[2].

– Ладно, черт возьми, – буркнул я.

Но отец уже ушел, и меня никто не услышал. Оправлюсь или нет, но завтра я, наверное, снова наведаюсь в «Шимми» послушать пение Эстер Майн.

* * *

Я не испытывал сильного голода и ужину в «Чарли» предпочел прогулку. Известному человеку, проживающему в дорогущих апартаментах, предоставляется определенная свобода. Эта свобода позволяет ему бесцельно бродить по улицам, не беспокоясь ни о слишком позднем часе для прогулок, ни о безопасности того или иного района города. И я бродил, беспрестанно раздумывая о еще одном известном человеке – человеке, о котором я не вспоминал годами. О Бо «Бомбе» Джонсоне. Странно, но громыхание его голоса не выходило у меня из головы. Стоило мне услышать, как заревела в микрофон маленькая негритянская певица, и Бо Джонсон восстал из царства мертвых (или оттуда, где закончился его земной путь). Восстал, чтобы прогуляться со мной по Манхэттену.

Мой дед, Эудженио Ломенто, эмигрировал с Сицилии на рубеже веков. И это он научил моего отца боксировать, избивая его до полусмерти каждый вечер после ужина. Отец посчитал, что должен получать плату за то, что из него выколачивают не только дурь, но и душу. И всего в 16 лет провел свой первый санкционированный бой. Он был настолько хорош, что никому и в голову не пришло поинтересоваться его возрастом. На ринге отец стал Джеком «Ламентом» Ломенто, а в Восточном Гарлеме – самой большой знаменитостью.

Десять лет отец удерживал чемпионский титул в тяжелом весе и не проиграл ни одного боя до тех пор, пока Бо «Бомба» Джонсон не вырубил его так, что он потом неделю не мог подняться. Больше отец не дрался. По крайней мере, на ринге. Он стал работать на Сэла Витале в его клубе в Гарлеме – вышибалой вместо боксера и решалой всяких сомнительных делишек вместо бойца. Именно тогда он познакомился с моей матерью – сестрой Сэла. Отец говорил, что Бо Джонсон оказал ему услугу, отобрав титул так, как он это сделал.

– Бо вправил мне мозги, – повторял отец. – Если бы не он, я бы никогда не остановился. И не было бы Джулианы. Не было бы Бенни. Был бы один бокс.

Впервые увидев Бо Джонсона, я невольно задался вопросом: как отцу вообще удалось уцелеть в том бою? Бо Джонсон был самым огромным, самым сильным мужчиной из всех, кого мне доводилось встречать. Он был даже больше моего отца, а его голос звучал, как орган во время мессы: сильный, глубокий, сочный. Я пытался взять такую же ноту, но она находилась ниже моего регистра.

Через несколько месяцев после смерти матери я проснулся от того, что этот голос, наряду со светом, просочился в мою спальню сквозь щель под дверью. Я резко спрыгнул с кровати, подумав, будто обрел рай и в соседней комнате находится сам Бог. Вместе с мамой. К доносившимся голосам – знакомому и чужому, высокому и низкому – примешивалось мяуканье. Я распахнул дверь и замер, щурясь от света и пытаясь прикрыть глаза дрожащими руками. Но матери не было. И Бога тоже, хотя незнакомец в гостиной мог вполне оказаться ангелом-разрушителем. От него не исходили лучи света, но он источал силу. У него не было крыльев, но его руки и плечи бугрились мускулами, а шея была толщиной с его блестящую лысую голову. Он сидел, согнув спину, и его голова нависала над громадными коленями. А когда он ее поднял и встретился со мной взглядом, я словно прирос к полу.

– Бо Джонсон, – запинаясь, пробормотал я и потер кулачками глаза, уверенный, что это сон.

– Он знает, кто я? – прогромыхал Бо.

– Знает, – ответил отец.

– Я все о вас знаю, – закивал я. – Я знаю, что вы – лучший в мире боец. Вы даже лучше папы. И вас все боятся.

– Все? – спросил Во.

– Все, – кивнул я многозначительно.

– Мне не следовало приходить. Он разболтает, – повернувшись к отцу, пророкотал Во.

Он выглядел очень уставшим. А позади него на диване лежало сложенное толстое одеяло; похоже, папа предложил ему у нас заночевать. На моих глазах одеяло шевельнулось. Из его складок послышалось тихое мурлыканье. Вот почему мужские голоса перемежались с кошачьими возгласами!

– Ступай спать, Бенни, – указал мне на спальню отец.

– Я не разболтаю, папа. Я ничего никому не скажу, мистер Джонсон, – пролепетал я.

– Бенни, спать!

Я повиновался, прикрыв за собой дверь. Но растянулся на полу так, чтобы подслушать их разговор через щелку под ней. Они все, даже кошка, старались говорить тихо. Но у больших мужчин зычные голоса, а у детей хороший слух. Я, напрягшись, смог расслышать каждое слово, но ровным счетом ничего не понял.

– Это сделал ты, Бо?

– Я не тронул и волоска на ее голове. Но они повесят это дело на меня, как пить дать назначат меня виновным.

Гостиную заполнила тишина. Вероятно, они догадались, что я подслушиваю, и еще больше понизили голоса. Но через несколько минут отец спросил:

– Что ты хочешь, чтобы я сделал?

– Отвези ее к Глории. Передай ей это письмо и деньги. И скажи, что деньги еще будут. Я вернусь, как только смогу. В Гарлеме она станет лишь еще одним ртом. Никто и не подумает к ней присматриваться.

– А они ее искать не станут? – спросил отец. – Родные Мод?

– Не думаю. Им и раньше не было до нее никакого дела. С чего бы им озаботиться сейчас? Они только порадуются, что она исчезла.

Я услышал, как кто-то вышел из квартиры, и бегом вернулся в кровать весь в ужасе. Папа никогда не оставлял меня одного. Когда он работал, за мной приглядывала миссис Костьера. А секундой позже дверь в мою комнату распахнул Бо Джонсон. Натянув на голову одеяло, я притворился спящим.

– Тебе не нужно меня бояться. Я не причиняю вреда детям, – сказал Бо. – Я не делаю больно женщинам и детям, – добавил он, и его голос надтреснул, словно Бо пытался сдержать плач.

– Ты сделал больно моему папе, – возразил я тоненьким голоском из-под одеяла.

– Это другое. Мы договорились делать друг другу больно. Мы бились за деньги. Но твой папа – мой друг. Мой единственный друг. – Голос Бо снова дрогнул.

– А куда он уехал?

– Он мне помогает. Он скоро вернется. А я пока побуду у вас. Я очень устал и мечтаю выспаться. Тебе не надо меня бояться.

– Мистер Джонсон?

– Что?

– Я не проболтаюсь, – пообещал я.

– Я тебе верю, Бенни, – прошептал Бо. – Впрочем, у меня нет выбора. Но если ты проболтаешься, мне ты не навредишь. Мне уже никто не сможет навредить. Если ты проболтаешься, ты навредишь своему папе.

– Вы опять его нокаутируете?

– Нет, не я. Не я.

– А кто?

Бо не сказал мне кто. Он только посмотрел на меня большими темными глазами.

– Ты знаешь, почему твоего папу зовут Ламентом? – спросил он.

– Ламент созвучно Ломенто. Его полное имя – Джек Ломенто. Ламент – это прозвище.

– Все так. Но ты знаешь, что оно значит?

– Нет.

– «Ламент» значит плакать, причитать, горевать. Когда твой папа боксировал, его кулаки заставляли взрослых мужчин плакать.

– Но не вас.

– Не меня. А ты знаешь, почему меня зовут Бомбой? – спросил опять Бо.

– Его зовут Бомбой, не зная, когда он взорвется, – тихо пропел я.

Бо улыбнулся, удивив нас обоих. Это была замечательная улыбка. Очень красивая. И мой страх ушел.

– Ты знаешь эту песню, – заметил Бо.

– Я люблю песни, – сказал я.

– Я тоже. А ну, спой ее целиком.

И я спел ему всю песню.

Его зовут Бомбой, не зная,

когда он взорвется.

Его зовут Бомбой, он в Гарлеме

круче всех бьется.

Его зовут Бомбой, потому что

большой он и громкий.

Его зовут Бомбой – берегите

свои перепонки!

Можно мир обойти, но такого бойца не найти.

Если жизнь дорога, не вставай у него на пути!

– Все так, – сказал Бо. – Вижу, ты действительно знаешь, кто я такой.

Я широко зевнул. Стоило страху отступить, как меня начал одолевать сон. Но Бо не закончил.

– Это песня. Но меня зовут Бомбой вовсе не поэтому. Это прозвище мне дала мама еще до того, как я занялся боксом.

– Почему? – снова зевнул я.

– Я разрушал все и везде. Примерно с твоего возраста. Она окрестила меня Бомбой, потому что я все, к чему притрагивался, превращал в дрянь. А ты, Бенни, продолжай петь. Пой все что хочешь. Пение тебе не навредит, и неприятностей ты с ним не наживешь. А вот болтать лишнего не надо. Ради своего отца, Бенни, не трепись!

– Ладно.

– Ладно, – повторил Бо и, развернувшись, вышел из комнаты, закрыв за собой дверь.

И я не трепался. Ни когда папа вернулся домой и разбудил меня. Ни когда имя Бо Джонсона замелькало в газетах. Я никому не рассказывал о Бо «Бомбе» Джонсоне. И папа тоже никому ничего о нем не говорил. Даже мне. Он умел хранить чужие секреты. Быть может, именно поэтому он всегда имел в чужих глазах вес. Груз людского доверия – бремя тяжелое. Отец мог клясть и поносить Таммани-холл[3] и бейсбол, но никогда ни на кого не стучал. А уж своего друга он тем более никогда бы не выдал. Но, увы, подчас тайное, как бы хорошо его ни скрывали, становится явным. Пожалуй, мне следовало расспросить отца о том, что случилось с Бо. Ведь прошло 20 лет. И сейчас мне наверняка уже можно было об этом говорить.


Ток-шоу Барри Грея

Радио WMCA

Гость: Бенни Ламент

30 декабря 1969 года

– Вы слушаете WMCA Нью-Йорка, и с вами снова ток-шоу Барри Грея. В последней программе уходящего года я беседую с Бенни Ламентом – певцом, автором песен, нашим земляком. Мы немного поговорим о ваших корнях, Бенни. Вы родились и выросли в Бронксе. Ваша мать пела, музыка давалась вам легко…

– Это единственное, что давалось мне в жизни легко, – признается Бенни Ламент.

– И с восьми лет вас воспитывал один отец, – довершает Барри. – Он ведь и сам легенда. Джек «Ламент» Ломенто в молодости был боксером в тяжелом весе. И хотя я не видел ни одного боя с его участием, его репутация мне отлично известна.

– Здесь все знали отца, – говорит Бенни. – И он знал всех.

Загрузка...