Семь эпизодов Альтернативной истории человечества, которым — когда они окажутся преданы гласности — на роду написано изменить курс человеческой цивилизации
Всего будет явлено семь либретто; на данный момент известно три из них.
1.
Древний Китай. 458-й год до н. э. Период "Сонных Царств".
Император Ю, употребив богатырское количество опиума-сырца, впадает в восьмимесячное замешательство.
Находясь в этом состоянии, он переживает аудио-историческую гематому, в которой еще не рожденные, но уже павшие героической смертью солдаты Русской Освободительной Армии оплакивают бессмысленные жертвы, принесенные богу войны. Призрачный духовой оркестр играет "На Сопках Манчжурии".
Император проливает во сне слезы сострадания, приходит в себя и вместе со своим отражением следует за Волшебной Бутылкой, которая, по древнему пророчеству, должна привести его к Источнику Совершенного Покоя.
2.
2-й акт совершается в абсолютной темноте. Иногда со сцены доносятся звуки, свидетельствующие о возможности жизни на других планет.
3.
Павильон Уединенных Бесед в горах Тянь Шань.
Напившись из источника Совершенного Покоя, император наблюдает отражение луны в ручье. Волшебная бутылка возвращается к Шести Бессмертным. Проходящая мимо Нефритовая Фея отражается во всех более или менее ровных поверхностях, чем вызывает великое смятение среди рабочих сцены, не понимающих, откуда на сцене взялось столько народу.
В воздухе разлито любовное томление, порою переходящее в блаженство.
4.
По долинам и по взгорьям бесцельно ездит туда-сюда эскадрон ирландских казаков.
Своей безыскусной вольтижировкой и балагурством казаки пробуждают Духа Тигровой Скалы. Дух в ярости обещает уничтожить Поднебесную Танцем Семи Игл Смерти.
В этот момент появляется Никто И Звать Никак, который спасает вселенную, выливая на голову Духа Тигровой Скалы ушат воды из Янцзы. Дух исчезает, на его месте появляется тело почтенного старца, которое долгие годы находилось в заточении в духе Духа. Тело подает признаки жизни и оказывается древним Жуй И, легендарным настоятелем храма Золотого Хайхэта.
Всеобщее ликование. Император приказывает объявить этот день национальным праздником. Казаки играют на волынках, народ танцует, а Девы Пу-Эр поют Весеннюю Песнь Собирателей Лепестков.
1. Аркадия
Солнечный Бог, беспечно бредущий по рощам, видит пробегающую мимо Зыбкую Лань и влюбляется в нее. Чтобы ускользнуть от неуклюжих ласк юного Бога, Зыбкая Лань превращается в веселящий газ.
Веселящий газ вдыхают по ошибке попавшие в Аркадию Шадрах, Мешах, Абеднего и примкнувший к ним Эрих Мария Бисмарк — четверо староверов из праворадикальной группировки "Мученики БалТехФлота", которые готовят теракт в отместку за удачное проведение парижской выставки 1900 года и изобретение джаза.
Пораженные эффектом веселящего газа, радикалы обнаруживают лучшие стороны своей души, отказываются от актов насилия, присоединяются к Братству Нимф и сливаются с ними в вакхическом танце. Проходящий мимо Порфирий, куратор Пермской Независимой Галереи Беспредметного Искусства, приглашает их работать на Четвертый Канал.
2. Причина изобретения Сан-Марино
Темнокожая бессарабская супермодель Поутихло во время дефиле на показе haut-couture обнаруживает, что одержима духом Джордано Бруно. Прямо с подиума она объявляет, что земля вращается вокруг солнца.
Пораженная публика впадает в неистовство. Многие известные кутюрье уходят наниматься на работу в протонный ускоритель. Однако инквизиция призывает к публичной казни супермодели. Поутихло с помощью подруг спасается бегством.
На помощь им приходит Скромный Генрих, автор трактата "Молот Ведьм", в котором зашифрованы рецепты вегетарианской кухни.
Он показывает им путь в Сан-Марино, которое оказывается скрытой землей тибетско-фашистского перерожденца Лоренцо Великолепного, примкнувшего впоследствии.
3. Анахореты 4-го Канала
Раннее средневековье.
4-й канал, одно из чудес древнего мира после Панамского, Суэцкого и Беломорканала, находится в упадке. Канал порос водорослями, и никто не знает, куда он ведет.
Капитан Джеймс Истон, маркиз Савойский, проходя по берегу моря, видит выброшенного на берег волнами юношу удивительной красоты и незаурядного интеллекта. Пораженный его совершенством, он приводит юношу в чувство и обнаруживает, что тот полностью лишен памяти. Маркиз обучает его истории древнего мира, европейским языкам, а также основам судовождения и абордажа. После чего усыновляет его и делает вторым маркизом Савойским, а сам без единого гвоздя строит монастырь Нелькот и удаляется туда, чтобы погрузиться в созерцание природы вещей.
4. Совершенная форма настоящего времени
Во время работ по расчистке канала Абнего и его друзья и нимфы сталкиваются с бегущими от преследования инквизиции Поутихло с подругами, и те обращают их в последователей квантовой теории эволюции. С помощью гадания на протонном ускорителе они обнаруживают, что 4-й канал на самом деле — небесная невидимая река Сарасвати, соединяющая своим течение Шамбалу, Ганг, Китежград и Вильфранш-сюр-мэр.
Во время гадания новый маркиз Савойский, облученный протонами, вспоминает, что он и есть Солнечный Бог. Он сочетается священным браком с Поутихло, которая всегда была Зыбучей Ланью. Первый маркиз-старец благословляет их.
Наступает совершенная форма настоящего времени, сочетающего в себе все времена человеческой ноосферы.
Стоит в лесу дом. Живут в доме Иван Семипалатинский и Данило Перекати-Поле. Иван рубит дрова да правит печь; Данило за добытчика. Как сядет зимой солнце, так хрусть-хрусть шаги по снегу, да ветки трещат. Иван в окошко выглядывает — и верно: бредет в сумерках между елей Данило с мешком на спине. «Ну, брат Иван, топи печь, смотреть будем — что Бог послал». — «А и так уж, Данилушко, горяча, знай себе — брык на лавку да хлебай шти». А после садится прямо на пол, мешок посередине, и начинает тягать.
«Вот, брат Иван, полезная вещь перепёлка».
«Вижу, Данилушко».
«А вот, к примеру, хлеба буханка».
«И то правда, Данилушко».
«А вот тебе спичек заначка да папирос пачка».
Так и сидят до вечера. А мешок большой, в два горба.
«А это, брат, подзорная труба».
Выйдут на крылечко, наставят трубу в небо и смотрят в свое удовольствие.
«Никак, Данилушко, спутник летит?»
«Не спутник, брат, а пришельцы на тарелке».
«А пришельцы, так и хорошо, что пришельцы».
Зайдут опять в избу.
«А это неужто, Данилушко, грамофонт?»
«Он самый, брат Иван».
Заведут грамофонт, за руки возьмутся и пляшут, как дети малые. Напляшутся так, что стол своротят; садятся чай пить да разговоры разговаривать. Напьются каждый по ведру, выйдут напоследок на снежок, вокруг избы обойдут. В лесу тихохонько, только филин пролетит, ветку крылом заденет.
«Ну, Данилушко, спокойной тебе ночи».
«И тебе, Ваня».
Лягут — один на печку, другой на лавку.
«Премудрый Соломон, приснись прекрасный сон».
И тихо в доме.
Это зимой. Летом другой коленкор. Не спится в доме, сидят оба на крылечке.
«Сказывал кум Родион, что хозяин в лесу балует».
«Истинно правда, Данилушко. Да вон и сам послушай…»
Сидят, слушают. А в лесу то прутик треснет, то кустик хрустнет. Хмыкает кто-то; то далеко — жалобно так, то близехонько — как бы со строгостью.
«А может, Ваня, то лось гуляет?»
«Да нет, Данилушко, лось коровой мычит. А хозяин — он и есть хозяин».
Смотрят. Дальше слушают.
«Слышишь, Ваня, а кто это хрумкает?»
«А это, Данилушко, птица коростель прилетел. Сидит на дереве, шишки ест, шелуху выплевывает».
«Это что ж — серенький такой? С кулачок?»
«Нет, Данилушко, коростель — он бурый. Да и размером — ну не со свинью, но с полсвиньи точно будет. Французская птица».
«Как так, брат Иван, французская?»
«Он, Данилушко, к нам в лес из города Парижу гость. Живет он там на главной улице, свил гнездо на дереве Крокет. Ходят внизу под деревом тамошние жандармы, охраняют гнездо. А как листочки полезут, так он выберет ночку потемней и поминай как звали. А в газетах пишут — опять, дескать, ле коростель изволил нас покинуть. И разъезжаются ихние академики со своими приборами по разным странам, ищут уникальную птицу. А невдомек, что он лесочком да перелеском, тут под кустиком заночует, там в дупло схоронится — и к нам в лес. Тут ему летом и раздолье».
«А потом он, брат Ваня, как же?»
«А как, Данилушко, дожди пойдут, так он заплачет горькими слезами и обратно к себе на дерево Крокет. И несладко ему там, да здоровье его даром что с полсвиньи — хлипкое. И сидит себе до следующей весны на дереве Крокет, кушает булки и смотрит сны, как обратно к нам прилетит».
Задумается Данило о судьбе французской птицы, думает-думает, глядишь и задремлет. А Иван сидит себе; и вроде не смотрит, а все видит; и вроде не слушает, а все слышит. Вот пичуга ночная цыркнула — Иван знает, какая и почему. Вот хозяин фыркнул — старый пень увидел, гнилушки светятся, а он к ним примеривается, зачем, дескать. Вот ветерок дунул — и вроде бы ерунда такая, так — движение воздуха, — а Иван сидит и ухмыляется про себя; знает, что просто так ничего не бывает. Так и сидит, пока звезды не начнут меркнуть. Посидит еще, и Даниле — тихонько, на ухо:
«Вставай, Данилушко, пойдем-ка по грибы».
Не стало больше в доме места, некуда Даниле новые монплезиры класть.
Порешили построить длинный сарай, чтобы каждую штучку — на гвоздик, каждую фитюлечку — на полочку, а что посерьезнее — так и шкап с окошками сладить.
Выходит спозаранку Иван из дому, топор в руки и — знай наших. Даниле во сне все слышится — тук да тук, а что за тук — непонятно. «Погоди, кричит, — подсоблю». Пока штаны натягивал да кусок хлеба в рот засунул, выбегает — а уж две трети сарая во дворе. Едва успел — приделал крышу, да зато так ловко, как будто сама выросла.
Сели во дворе под дерево, сидят — душенька довольна. Прилетела птица грач, поклевала крышу и улетела не солоно хлебавши. После обеда начали перетаскивать монплезиры; не много, не мало — таскали два дня. Опять-таки хорошо — в доме просторнее, а в сарае каждая штучка на гвоздике, каждая фитюлечка на полочке, а что посерьезнее — стоит в шкапу с окошками. Один конец отгородили Даниле под рабочее дело — поставили столы да верстаки. Теперь есть куда и складывать всякое, есть и где наукой заниматься.
Пошли ночью спать. Легли, а за окошком — оба слышат — фук, фук. Данило даже к окошку подскочил, да только сарай из окошка плохо видно. А Иван с печки посмеивается. «Слышь, хозяин пришел смотреть, что за хоромы стоят». — «Ну и как?» — «А ничего, Данилушко, посмотрит да и уйдет. Не его это ума дело, а проверить обязан".
Так почти до утра фукал и кряхтел. Но тронуть ничего не тронул: действительно, не его ума дело.
По примеру кума Родиона Данило отправился в странствие. Долго ли, коротко ли, а выходит Иван днем к роднику за водой — глядь, Данило по тропке шагает. Весь черный, глаза да зубы сверкают, довольный. Выпили с дороги чаю, рассказывает.
«Был, брат Иван, на севере. Там большие горы. Стоят прямо в море, море все льдом полыхает. Во льду полыньи, в них нерпы живут, сторожат морское дно. На морском дне у них стоит Антарктида, там морское золото и воробьиный камень. Если кто этот камень настоит на теплой воде, то два года ничего не будет пить и начнет говорить по-птичьи.
Если от гор повернуть направо, то придешь в пустыню, за пустыней горелый лес. Там человеку делать нечего. А если налево идти, то сначала тоже пустыня, но немножко, а потом стоит электростанция. На электростанции в будке живет монтер, ну вот как мы с тобой, но совсем один. Он через это и говорит плохо, но если попривыкнет, то все понимает. Я у него пожил немного, а он меня учил, как строить машину».
«А что за машину, Данилушко?»
«А, говорит, самую главную на текущий момент машину. Называется Яблочная Машина Дарья».
Данило мешок развязывает и вынимает картонку, а там закорючки да буквочки. «Вот, брат Иван, всю монтерскую премудрость я тут для памяти обозначил, так что мы столы да верстаки не зря в сарае прилаживали. Построим и мы Яблочную Машину Дарья».
Сказано — сделано.
Висит над столом бумага с монтерской премудростью, лежат некоторые приспособления. Даниле, ему виднее, как Машину изготовлять, а по кустарной части Иван всегда поможет, если надо. Делается Яблочная Машина Дарья в сарае у Ивана с Данилой, а как дойдет до победного конца, то и мы с вами это дело заметим.
Только солнышко с глаз долой, сидят Иван с Данилой в избе, гоняют чаи да слушают из грамофонта последние известия. Стук в дверь. «Так что же, заходи, коли хороший человек».
Заходит. Пегий весь, в поддевке с ремешками да пуговицами, но лицо благообразное. Поставил саквояж у печки: «Здравствуйте, хозяева, я турист». — «И ладно, турист так турист, садись с нами чаи пить».
Сидит, пьет, зыркает глазами. «Не боязно, говорит, в такой глухомотине одним?» — «А чего нам, мил человек, бояться. Здесь у нас тихо, радостно. Зверь дурного не скажет, а человек не дойдет; а коли дойдет, так уж видно не просто так».
Призадумался.
«А как тут у вас, говорит, производится гомеопатия?»
Данило — на Ивана, Иван — на Данилу: «Что за гомеопатия?»
А тот смеется, этак диковато.
«Гомеопатия, говорит, такое устройство для сугрева и чтоб захорошело. Опять-таки уничтожает микроба». — «Да мы, человек хороший, и так в тепле, в хороше. А что до микроба, так он свою службу держит, мы свою, у нас мир да совет. Не за што нам его бить».
Турист покашливать начинает.
«А что, говорит, за служба у вас такая?»
«А такая, милок, и служба, что грибы чаем, орехи сохраняем, всякие травки в чай кладем, листочкам да корешкам счет ведем. Придет лось, расскажет что вкривь, что вкось; прибежит белка, расскажет, где мелко. Прискачет мангуста, скажет — что-то в лесу пусто; выйдем на полянку, выкопаем ямку, было пусто, теперь станет густо. Подует ветер, расскажет, что есть на свете; журчит река, несет вести издалека. А мы кашу едим, друг на друга глядим, если где что не так — кидаем пятак, твой черед идти восстанавливать».
А Данило встанет: а еще, дескать, Яблочную Машину Дарья строим.
Глядят на туриста, а турист уж кривулем пошел. Какая-такая машина Дарья?
«Как же какая? Построим, будет себе работать. А работа у ней простая — что в мире не так, поправлять себе потихонечку. Да что говорить, вон в сарае стоит, выдь поглянь».
А из туриста уж жерди столбом полезли.
«Где, говорит, ваш сарай?» — и смотрит, как ерш на сковородке. — «Да вон, во дворе». Он — к двери, открыл, да и замер, как вкопанный. «Кто это там у вас по двору кренделями ходит?» Иван в окошко смотрит. «Глянько-то, Данилушко, никогда не видал — хозяин вприсядку пляшет». Данило с лавки прыг — и точно. «Ну, Ваня, дела. Никак, Яблочная Машина Дарья работать зачинает».
Взялись за руки и — без всякого грамофонта — пошли плясать по всей избе. От радости даже про гостя забыли. А тот стоит, лбом в притолоку уперся и мычит что-то. Долго мычал. Потом к Даниле с Иваном повернулся, в ноги поклонился.
«Простите, говорит, не знал вашей силушки».
«Да какая, турист, у нас силушка. Вот земля стоит, вот ветер дует, вот ручей журчит, вот огонь горит. А наша служба — сердце к этому приложить. Приложишь и слышишь — надо, брат Ваня, помочь. А отчего не помочь, раз руки есть. Начнешь делать, смотришь — а тебе все, что на свете есть, на свой манер подсоблять начнет. Так и живем — вместе».
Другой раз идет Данило с добычей к дому. А только-только первые листочки желтеть начинали, солнышко к вечеру клонится, благодать. Дорога тихая; а мешок тяжеленный — как раз на зиму новые валенки с галошами.
Умаялся, сел спиной к дереву, глаза прикрыл — отдыхает. Сидел, сидел — вдруг чувствует: не один я тут сижу. Раскрыл тихонько один глаз ничего. Дорога, кустики, солнышко вечернее. Раскрыл тихонько другой ничего. А все равно — не один, хоть ты тресни.
Потом видит — сбоку в кустиках то ли тени морочат, то ли марево какое. Ждет, не шелохнется. Долго ждет. Постепенно тени складываются так, будто сидит кто. То ли зверь, а только ближе к человеку, только маленькому, с булку. Да и то сказать — вроде человек, а вроде и нет, так, не пойми что. «Кто же такой?» — думает про себя Данило. А в голове словно шепчет кто-то, но без звука — Сван.
«Ишь ты, — думает Данило, — Сван. Что за Сван? А вот так… Сван — и все тут».
А сидят все неподвижно. Данило сидит и человек тоже. То есть — вроде человек.
«Сван, — думает Данило. — Сван… Откуда такой Сван?» — А на это ему — никакого шепота, а представляется вдруг, как будто что-то давным-давно. И что — непонятно, но уж так давно, что душу захолаживает. И так печально становится, как будто ни головы, ни тела, ни дома, ни крова, а только — долго, долго… И словно бы что-то и было, но так давно, что уж и неважно, было или нет; и уже не одиноко, а вообще как будто и нет никого. Одна видимость, пустая игра света. Даже и слова такого нет.
Сидит Данило, и словно бы и его нет, легкий-легкий стал. Чувствует запах дыма от печки, чувствует, как солнышко на листочках играет, как Иван шти варит, как Машина Дарья в сарае стоит, яблоками из того угла пахнет. И все у него этак складно получается — и он тут, и Сван, и дым из трубы.
Потом все прошло. Сидит он опять у дерева на пустой дороге, солнце село, до дома рукой подать.
Пришел домой. Иван и вправду шти варит.
«Вот, Ваня, такое дело примнилось…»
«А и не примнилось вовсе, Данилушко. Есть такое, да только названия ему никакого нет. А что встретил его — хорошо. В природе — оно все к какой-нибудь пользе сложено».
Был и другой случай. Вышел ночью Данило из избы, сделал свои дела и пошел поглядеть — что и где. Затаился под елкой, смотрит — как луна светит. А на другом конце поляны вдруг будто идет кто-то, беззвучно, качается. Длинный-длинный и голову на грудь свесил, как верблюд. Прошел и ничего, как и не было его. Даже Ивану забыл поутру рассказать, только через месяц вспомнил.
А еще раз сидит в доме один, вдруг слышит: «Фея Внутреннего Гуся». И все. Ничего не понял, решил, что примерещилось.
Если хорошо поискать, то и до сих пор можно найти в мире древнюю вещь.
Иван пошел далеко за омуты и раскопал одну — нечаянно — под холмом. Соскоблил землю как мог, ухватил за бок и домой. Поставил на лавку под дерево, ждет, чтобы Данило пришел, объяснил ему про находку.
Пришел Данило с мешком, поставил было наземь, видит — Иван сидит, как новый чайник, на лавку пальцем кажет.
«Вот, Данилушко, и я монплезир нашел». — Поглядел Данило и тоже сел. Так и сидят молча. Потом Данило встал, походил вокруг. Послюнявил палец, потер сбоку, сковырнул грязи комочек.
«Знаешь, брат Ваня, не видал я такого никогда. Давай, что ли, в ручье помоем». — Отмыли с нее солидно земли, опять принесли, поставили. Стоит себе. Данило с одного боку подберется, с другого — не понять. А то, как художник, к крыльцу отойдет, сощурится, голову откинет и пальцами в воздухе шевелит. А Иван присел на корточки и головой вертит: то на вещь, то на Данилу.
Уж вечер близится.
«Знаешь, Ваня, не понять никак».
«Оставим-ка тут ее на ночь. Утро вечера мудренее».
Оставили, пошли в избу кашу есть. Потом за чай сели — а все неспокойно. То один, то другой исподволь норовя в окошко заглянуть — как там.
А на дворе темно. Ничего не видно.
Легли спать. Не спится. Ворочаются. Данило терпел-терпел, не выдержал, говорит: «Интересно, как там она?» А Иван — с лавки: «Да вот и я, Данилушко, думаю…»
Запалили лампу, выходят. Из-под дерева кто-то фырк — и за угол. Хозяин, значит, тоже засурьезнился про вещь. А сама она стоит себе на лавке, никакого виду не подает. Интеллигентный предмет, хотя и непонятно что.
Так всю ночь и маялись. Утром выходят — а в природе такая благодать, как будто все часы встали и радио выключилось. Травиночка стоит к травиночке, лепесточек к лепесточку, как на подбор, каждая росинка брильянтом лежит, ветер на деревьях листочками шепчет. Солнышко сквозь зеленые веточки светит, и слова такого нет, чтобы сказать про это, да и незачем.
А среди прочего стоит на лавке древняя вещь, да и что, собственно? Хорошо стоит.
Чтобы лавку не занимать, Иван из леса пенечек сухой оттягал, отпилил ровнехонько. Стоит теперь вещь у входа в сарай, ну чисто как в музее.
Снится Ивану, что он вовсе не Иван, а капитан Семипалатинский, и держит в доме круговую оборону. Выкопал окопы, траншеи, рвы, настроил полный двор брустверов с надолбами; куда ни плюнь — то землянка, то дзот. Обложился ядерными арбалетами, постреливает по елкам. А в елках кум Родион хоронится, тоже бастионов понатесал, осадных башен, и знай себе атакует подъемный мост. И вовсе он не кум при этом, а восставший герцог Родион. Подъемный мост-то ладно, его Ричард Второй шесть лет назад тоже атаковал, укатил себе с носом домой, в Тауэр, а вот огород, где картошка действительно слабое звено в обороне. Конечно, там давно не картошка, а прыгающие мины, но стена в этом месте — чисто видимость, а угловая башня, даром что из камня, за два века горела одиннадцать раз.
Мучается Иван такими мыслями, входят тут в избу герольды и провозглашают:
«Король Замка Колесницы!»
Иван думает — с каких-таких пор в Замке Колесницы король, и где королева? — в это время заходит в избу Данило, мантию — на лавку, и говорит:
«Сэру брату Ивану Белая Дама Острова шлет приветствия и просит передать дар — новые валенки с галошами к наступающей зиме».
Естественно, по такому поводу пир на весь мир, съезжаются принцы и чемпионы со всей области, — турнир, головы летят, как капуста, вечером в ворота стучатся барды и услаждают слух. И видит Иван, что безо всякой причины все вокруг начинают засыпать, чувствует, что самого под стол тянет. Это, натурально, бунтовщик Родион со своими друидами замаскировался под бардов. Летает сам собой по избе меч, поражает спящих принцев и чемпионов, а Иван и встать не может. Короче, отрубил Родион ему голову, поставил на пенечек у сарая, стало место заколдованным. Стоит Иван на пеньке и думает думу.
А наследник Ивана продолжает правое дело, лес весь сжег, друидов отравил портвейном и нанес герцогу Родиону в чистом поле сокрушительную победу. Остался Родион один-одинешенек, вскочил на белого коня, пронесся как ветер по полю, запрыгнул на подъемный мост, пролетел над огородом с минами и богатырским ударом вонзил копье в угол избы. Загорелась изба как порох, остались одни валенки с галошами. Стоит голова Ивана, думает: «Хорошие валенки, да не в пору они голове».
И еще думает: «Как же это мы вдруг с кумом так все устроили, что ничего не осталось, одни рытвины и пепелища?»
Летит мимо ворон, говорит голосом туриста: «Это-то дело понятное, вот как вы раньше жили — это тайна глубокая». — В дым черный преобразился, по ветру рассеялся.
И другой кто-то — то ли сзади, то ли непонятно откуда — шепчет так печально: «Было, было все это, так и было…»
И затих.
Один ветер свищет, пыль ворошит. Стоит голова Ивана в чистом поле, над ней звезды вращаются, картины показывают, как все есть, как будет и как было. Слезы из глаз мертвых катятся — неужто это и все, что в мире есть?
Долго так стояла голова, вот уж и звезды погасли, затихло все. Начинает небо светлеть. И видит Иван — идет кто-то по полю, а там, где прошел, — травы зеленые встают.
Подходит ближе — мать честная, так это ж Данилушко. Данилушко, да не тот — как в ручье холодном отмытый, глаза ясные, идет — легче воздуха и смеется.
Подходит ближе — мать честная, так это ж Данилушко. Данилушко, да не тот — как в ручье холодном отмытый, глаза ясные, идет — легче воздуха и смеется.
Подошел еще ближе, говорит: «Что, брат Иван, насмотрелся снов, хочешь еще или проснешься?» — Иван хочет головой кивнуть, во рту все пересохло, а не может, шеи нет. Набычился весь и проснулся.
Свет в избе утренний, такой ласковый — душа наружу белыми слезами рвется. Сел Иван рывком на лавку, одеяло сбросил — и настоящими слезами заплакал — от счастья, что живой. А тут и Данило входит, с котлом каши: «Вот, брат Ваня, кашки сварил. Вставай, есть будем».
Иван на лавке сидит, головой трясет, слезами обливается — сказать ничего не может. Но так все хорошо, что дальше — некуда.
«Спасибо тебе, Данилушко, давай кашку есть».
Нет такого закона, чтобы в природе чего-либо не было.
Хочет Данило выйти ночью на полянку, глядь — занята. Сидит на самой середке кто-то, сразу не разобрать. Присмотрелся — хозяин сидит, видно, что делом каким-то занят, не шелохнется. Разобрало Данилу любопытство, что за дело такое у хозяина. Пошел к избе, кличет Ивана.
«Брат Ваня, или спишь?»
«Не сплю, Данилушко, на крылечке сижу, в звездах картины наблюдаю».
«Сходи со мной, брат, разъясни явление природы».
Приходят к поляне, смотрят из-за кусточков.
«Никакого, Данилушко, в этом секрета нет. Хозяин Шотландию слушает».
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Шотландию?»
«А то как же. У людей вишь сколько аппарату выстроено — телевизор, да грамофонт, и автомобиль всякая в доме стоит. А хозяин — что же, лыком шит? Ему станет интересно — что где; он по лесу пустится, все свои нервы, как корешки, выпустит, ходит-ходит, глядь — вот она, Шотландия, происходит. Он сядет и слушает всякое».
«А что же он, брат Иван, слышит?»
«А это, Данилушко, Шотландия сама поворачивается, и каким боком повернется, то ему и слышно. А что слышно, то не в нашем разумении, потому что мы люди, а он хозяин».
Данило после этого как заболел. Ходит сам не свой, глаза туманные, шепчет про себя. Встанет посреди полянки, пальцы растопырит и качается. Ходил, ходил, признается:
«Не перемочь мне себя, брат Ваня. Как ты тогда про Шотландию рассказывал, так у меня внутри как захолонуло что-то. Хожу на полянку, стою пень пнем — не слышно Шотландии, хоть кол на голове теши».
Развел Иван руками — а сам смеется:
«Никогда, Данилушко, такого не слыхивал, чтобы людям Шотландия показывалась. А с другой стороны — нету такого закона, чтобы того не было. Только ты, видать, не дослушал меня в тот раз. Хозяин — он же ходит каждый раз, ловит чувствами тайный знак лесной — тут дескать… А ты — ты на полянке выстроишься, руки в стороны и бормочешь — приходи ко мне, Шотландия, вот он я. А она бы и рада; но не может прийти, куда мы с тобой пожелаем, а то бы называлась не Шотландия, а радио, и в уши бы всем жужжала со стенки. А ведь она — из всеобщего равновесия проистекает: где былиночка с веточкой сложатся, ветерок между ними дует, да солнышко с луной лучиком припечатают — там и Шотландия выходит, садись себе, слушай…»
Задумался Данило пуще прежнего, но с лица более не спадает, ходит обнадежился. И ходил он так незнамо сколько, а только раз приходит днем Иван как раз тогда грядку вскапывал — и говорит, спокойный такой:
«Знаешь, Ваня, а ведь ты всю правду тогда мне подсказал. Не приходит Шотландия когда хочешь, а приходит, когда внутри замолчишь и чаять не чаешь».
А Иван уж про это и думать забыл.
«Как, Данилушко, неужто Шотландию услышал?»
«И услышал, брат Ваня, и увидел, и знаю теперь, как она по лесу ходит, слово носит, подставляй уши да глаза, кто про себя думать забыл».
С той поры еще складнее пошло. Встретит Данило Шотландию, придет умудренный. Часть Ивану расскажет — что в слова помещается, часть на деревья проглядит, часть на строительство Машины Дарья употребит. А Иван радуется — еще один кончик с кончиком сошелся, еще одна ниточка завязалась; потому как нет такого закона, чтобы в природе чего-либо не было.
«Одного я, брат Ваня, в толк взять не могу. Вон турист давешний — в глухомотине, говорит, живете. А я с мешочком из дома выйду, устать не успею — глядь, у кума Родиона окажусь, а то к дороге какой выйду или деревня передо мной встанет. Полдня похожу, только подумаю — как там Ваня, — а под ноги уж тропочка ложится. Не успеет мешок спину нагнуть, а уж дым из трубы виден. Разве ж это глухомотина?»
«А ты бы, Данилушко, у него спросил. Ведь он-то сюда — то ли день шел, то ли год — сам не вспомнит, семь потов сошло, полные карманы сучков. Назад воротится, скажет на работе своей — не было такого, примерещилась мне изба в лесу. И сам себя убедит.
А все потому, что не глазами смотрит, а иллюстрацию внутри себя наблюдает. Покажи ему куст — пока в книжке название не прочитает — не заметит. И идет это не по шерстке, а супротив, через пень-колоду, с сучка на задоринку, каждый метр с бою берет. Пока борется — ни на что не смотрит; кончит бороться — а уж все прошло.
А ты, Данилушко, за порог шагнешь — и идешь себе, радуешься. Подойдешь к дереву, смотришь — родное какое-то, хоть и малознакомое. Само собой, с родни паспорт не спросишь. Раз ты к нему по-семейному, то и оно тебе поперек дороги не встанет. Поэтому — где ему неделю поперек на тракторе, тебе — два шага шагнуть, да еще все веточки расправишь по дороге.
К нам природа открытой книгой стоит, манит да ласкает; а он к ней с переплету подошел, а что с лица зайти надо, так ему невдомек, он переплет зубами раздирает, на иголки да скрепки натыкается, сухой клей ест.
Так и во всем».
Можно поглядеть на это дело с другой стороны. Рассмотрим положение Ивана с Данилой во времени.
Летом у них лето. Зимой идет снег и холодно, хотя в избе жарче, чем летом — из-за печки. На этом их положение во времени совершенно исчерпывается.
Рассмотрим их положение в пространстве. Утром Данило выходит из дома, идет по тропке и попадает в село Семихатки. В другое утро пойдет по той же тропке, но свернет, где ему понравится, и вскоре до кума Родиона дойдет, принесет ему, например, орехов. А может и по-другому дойти до кума Родиона, раз на раз не приходится. А может и еще куда-нибудь прийти, ну как Бог на душу положит. И ведь непременно не просто так, а обязательно с какой-либо пользой.
Совершенно ненаучное положение в пространстве.
При этом реальность Ивана и Данилы совершенно не подлежит сомнению. Стоит дерево, а мимо него проходит Иван с мешком золы — несет удобрять огород. Никакой мистики.
А день такой неподвижный, воздух как бы застыл, небо низкое и серое. Время от времени принимается накрапывать дождь, но скоро перестает. Данило сидит в сарае и мучается духом, глядя на частично построенную Машину Дарья. Не знает, как строить дальше. Возьмет одно, прикинет — не то; ухватит другое — не то. А внутри у него каждая ниточка ноет — строй, Данилушко, ну строй; ни о чем другом и помыслить не может, сидит — хоть плачь.
Темно в сарае. Дождик по крыше серым паучком бегает. Положил от невозможности голову на верстак, да вдруг его как манить куда начинает. Будто проседает что-то внутри, будто глиняную стену водой размыло. И сухой такой старый голос без единого словечка разъясняет, что к чему приложено, как разные колесики друг против друга поворачиваются. И прямым путем из этого выходит то, отчего Данило мучился.
Прошло все. Данило сидит как пустой внутри, а в пустоте этой как будто небо устроено, и в нем высоко-высоко птица иногда пролетит. Сидит долго, ждет, пока опять оживет. Хорошо ему, Даниле; было бы нам иногда так хорошо.
А вечером с Иваном сидит, на радостях чай на семи травах заварили, в избе как цветы цветут. Данила говорит: «Может, то Сван этот приходил…» «Да что, Данилушко, голову ломаешь. Если в теплом доме дверочку приоткрыть, так любая зверушка зайти погреться готова. Глядишь, не мешаешь ей, а она тебя своему разумению учит понемногу. И выходит ко всеобщему теплу и пользе».
Данило сидит, ухом со всем согласен, а мыслью все ощупывает, как ладно новое колесико со старыми сопрягается, и радость у него внутренняя как лампочка светится, как печь согревает. А за окошком деревья под мокрым ветром клонятся, темень хоть глаз выколи. Вышел на крылечко, сладким воздухом ночным дышит.
И налицо полное согласие между ним и окружающей его действительностью.
Совершенно ненаучная ситуация, а ему и дела нет. Постоит еще немного и пойдет спать.
По небу с ужасной скоростью летит вертолет. В вертолете сидит наблюдатель и записывает разные частности в жизни, расположенной в лесу. Например, видит избу и пишет: «В лесу стоит изба. Из трубы идет дым».
Полетел дальше. Потом говорит пилоту: «Уважаемый пилот! Остановите машину, давайте в научных целях вернемся немного назад».
Пролетели над избой еще раз, пониже. Наблюдатель подумал и приписал еще: «Пахнет кашей».
И умчался.
Такова первая часть истории.
Вот и вторая.
Данило одно время увлекся созерцанием облаков, разобрав в их передвижении отражение универсального гармонического закона. Этак выйдет из избы, увидит ненароком облако — и такое с ним делаться начинает: то в обморок упадет, то подпрыгивает, руками машет. А то тихо так, блаженно ляжет и лежит дотемна, в небо глядит.
Иван ему кашки поднесет: «Поешь, Данилушко…» А тот только головой пошевелит — дескать, никак, брат Иван, не могу от созерцания сего величия оторваться. Но Иван уж знает, кашку оставит и уйдет себе спокойно по дрова или куда еще. Вернется — кашка съедена, Данило с новыми силами лежит, в облака вперившись, постигает гармонический закон.
Вот однажды лежит он таким макаром, а Иван под деревом на лавке какую-то деревяшку рассматривает на предмет полезности да за Данилу радуется. Вдруг — стук, треск, идет кто-то, кусты раздвигает; весь зарос густой бородой и лежит на лице у него печать удивления. Данило обалдел от такой картины, даже от облаков отвлекся, Ивану головой показывает — мол, Ваня, кто бы это к нам? А Иван — палец к губам: «Тсс, не тревожь…»
А тот идет прямо на них, но такое в нем удивление, что и не видит их, а все вокруг, раскрыв рот, озирается. Так между ними и прошел, ни дома не увидал, ни Ивана, ни Данилы. Уперся лбом в угол сарая, обошел, бормоча, и дальше пошел. Как будто стояла тут его собственная квартира, а вместо нее вдруг — лес огромный, ни конца, ни края; вроде и страшно, но уж так в этом лесу хорошо, что не знаешь, что и сказать.
А Иван говорит: «Это человек просыпается». И долго ему вслед смотрели; Данило совсем про облака забыл, встал, пошел картошку чистить.
Такова вторая часть истории.
А третью кум Родион рассказал.
«Приходит, говорит, ко мне на днях старец. То есть поначалу — старец, потом-то я присмотрелся. Бородища по пояс, глаза веселые.
“Здравствуй, говорит, уважаемый, не знаю имени-отчества, помоги мне советом”.
“Выкладывай, говорю”.
“Ты, говорит, на полдороге живешь, раз уж я мимо тебя шел, но тогда увидеть не мог, теперь вот иду обратно”.
“Ну раз так, говорю, погоди с советами, садись вот, пей чай, а я тебе поесть соберу”.
И оставил его у себя на недельку — чтобы отошел человек.
А он рассказывает: “Я раньше был ученый, летал над разной жизнью в скрипучей машине, все записывал. Хотелось мне все вписать в таблицу и такую вывести формулу, чтобы у всех всего хватало. Всю жизнь над этим бился. Ничего не выходит. Открыл попутно, как топоры лунным светом затачивать, дали мне медаль и весь лес бесплатно порубили, который вокруг был. Открыл, как из рыбы делать колбасу, всю рыбу на колбасу извели, не стало ни рыбы, ни колбасы. Хожу с двумя медалями, людям в глаза не смотрю. Открыл, как людей на расстояние передавать, чтобы ты здесь сидишь, а там ходишь, смотришь. Пожали руку, дали орден, а потом людей всех куда-то попрятали, оставили одну видимость; все ходят, присматривают себе чего-то, а словом ни с кем не перемолвишься. Совсем тошно стало. Через то и сделался академиком.
И вот лечу однажды над лесом, где по схеме моей ничего нет, а там изба и кашей пахнет. Я все записал, натурально приезжаю в свою академию и делаю доклад. А мне и говорят — что ж ты, академик, седая твоя голова, по этим координатам не то что избы, а и леса никакого давно нет, весь твоими же топорами срублен. Остался примерный лесной уголок из пластмассы, на память грядущим поколениям. Хотели на пенсию списать. Тогда я говорю: я вам опытом докажу. И пошел туда один, чтобы честь науки своим телом спасти. До леса дошел, вошел и вижу — ошибка у них вышла. Не лес пластмассовый, а я был пластмассовый. И пошел внутрь. А он огромный, как будто нет в нем никакой географии. Так с тех пор и хожу.
Поначалу страшно было, думал — умру тут один — и не жалел, радовался, что хоть воздуха свежего напоследок глотнул. Потом начал в себя приходить, поздоровел, волосы вот расти начали, руки-ноги на место встали. Ну и вообще”.
“Так куда ж ты опять возвращаешься?”
Он серьезно так на меня глянул и говорит: “А что я тебе рассказывал сейчас, помнишь — про деревья, да про рыбу, да про видимость? Кто же это все на место ставить будет — Пушкин с Ильей Муромцем? Нет, дорогой Родион Иванович, они свое сделали, теперь наш черед. А еще, пока по лесу ходил, понял, какой в мире есть закон. И таков он, что словами его не напишешь, цифрами не сосчитаешь. Но если сердцем и руками — то весь как есть исполняется. И хочу я теперь это знание применить. Что на это, Родион Иванович, скажешь?”
А и что тут сказать? Поклонился я ему в ножки и орехов с медом на дорогу дал. Говорю еще напоследок — не страшно, академик, обратно в город идти? А он смеется — был я академиком, было страшно. Теперь человеком стал, и нормально. А совет будет нужен — еще к тебе приду. А дорогу, говорю, найдешь, или план-карту дать? Он еще пуще смеется — все испытываешь, Родион Иванович? Знаю я хорошо, что нет такого плана-карты, по которой к тебе доходят. Одна есть, но ее и рисовать не надо, сама в сердце стучит. Вскинул он котомку на плечи, обнял, как медведь, на прощание и зашагал. Думаю, дойдет».
После рассказа этого долго они втроем молчали, каждый про себя улыбался.
Данило вечером говорит: «Может, брат Ваня, это он Машину нашу Дарью душой почуял?» — «Может и так, Данилушко. Одно ясно — теперь у него своя яблочная машина в сердце работает. Так что дело идет на поправку».
Вечер. Сидят Иван с Данилой посреди избы, разбирают мешок. Радуются оба — Иван штучкам новым рад: одни поют, другие в хозяйстве полезны, третьи смешные очень; а Данило рад, что Иван радуется. А еще рад, что с важностью может Ивану объяснить, что за вещи, откуда и почему. А главное, что все эти штучки ему еще больше, чем Ивану, нравятся, хоть они для жизни и не нужны. Но рассуждает так — раз люди сделали, то не может быть, чтобы зря. Вот они у нас полежат, может, цель свою и обнаружат.
«Вот, брат Иван, бутылка, а в ней заморская вода для поливки жареной картошки».
«Да неужто? А ну, польем».
Поливают. Вода коричневая, с картошкой вкусно выходит.
«Нужно будет нам, Ваня, воду эту понять, наверняка и у нас такая есть».
«А как съедим с ней картошки пуд, Данилушко, так, может, и поймем».
Мешок еще не пустой.
«А вот, брат Иван, колокольное дерево».
«Красивая вещь, Данилушко».
А вещь и вправду красивая. Поднимешь ее — и как стая в воздухе повисает, только не птиц, а малюсеньких таких колокольчиков, и все по-разному тихонечко звенят.
Поднял ее Данило, сидят оба, слушают. Ну, что тут говорить.
«Спасибо, Данило».
Хотели ее сразу же приспособить, да в мешке что-то еще есть.
«Чувствую, Данилушко, сурьезное что-то у тебя».
Данило виновато так улыбается, поглядывает на Ивана.
«Есть грех, Ваня, еще одну галантерею принес».
«Как, Данилушко, еще одну?»
А был такой случай, что приносит тоже Данило из города вещь — яркая, разноцветная, аж глаза слепит. «Это, говорит, нам галантерея». — «Что за галантерея?» — «Сам не знаю, написано — чтобы в избе хорошо пахло». — «Да вроде и так неплохо, но раз принес, давай пробовать».
Нажал Данило кнопку, она зашипит как змея и цельную избу тумана напустила, да такого едкого, что насилу на воздух выбежали. Трое суток в дом не зайти было, вот тебе и галантерея.
«Так, говоришь, еще одну галантерею? Что же мы с ней делать-то будем, а, Данилушко?»
«Это, брат Иван, галантерея другого склада. Мне ее отдали, говорят только ты с ней справиться можешь, разобраться в ейной сути».
«Ну, это другое дело, Данилушко, кажи свою галантерею».
Достает. Эта тоже блестит, но как бы подледно, циферки разные просвечивают, буквы, виды заморские да лица бледные, усмехаются, зубы кажут.
«Может, мы ее, Данилушко, сразу на двор вынесем пробовать? Тоже ведь каверзная вещь, сразу видно».
Вынесли на двор. Вертели и так, и сяк, битый час на все углы нажимали — не выдает своего галантерейного нутра, только циферки зеленым светятся, ехидно так подмаргивают.
«Может, в ней, Данилушко, завод вышел?»
«Ох, Ванюша, сам понять не могу, а только сердце екает».
Еще повертели, да уж темно стало, пошли чаи допивать да ложиться спать. Галантерею, однако, с собой взяли, чтобы хозяину соблазна не вышло.
Легли спать и проспали полночи. Да вдруг как жахнет. Вскакивают оба, чуть дурно не стало. В том углу, где галантерею расположили, дым разноцветный светится, а в нем полуголые мужики скачут, лица, как у зебр, полосатые, гогочут жеребцами, визжат всяк на свой лад, и гром железный гремит. А один лупит себя кулаком в грудь, сам весь цепями обмотан и кричит отчаянно: «Я не я, и корова не моя!»
В общем, чистый конец света.
Данило обмер весь, пал с лавки ничком и пополз по-пластунски, как под пулеметным огнем, к печке, где Иван лежит, стал на колени и кричит: «Спасай, Ваня, я чертей к нам в избу принес!»
Ивану в первый момент спросонья тоже не по себе стало. Потом смекнул, что дело тут нечисто: скакать скачут, а стол не сворачивают. Он Даниле и говорит: «Данилушко, не горюй так, это не черти, а одна видимость; вот как кум Родион давеча про ученого рассказывал».
Успокоил Данилу, смотрят представление. Черти покричали-покричали, да назад в коробку и убрались. Опять тихо стало. Данило сидел-сидел, как плюнет:
«Одно слово — галантерея!»
«Да ведь ты сам, Данилушко, говорил — раз люди сделали, так не может быть, чтобы зря. Вот нам эта штука и случилась, чтоб мы поняли — зачем она в мире нужна».
На следующий день долго они с галантереей возились, но орешек крепкий. Не хотят черти из коробки вылезать. Пошли Иван с Данилой потом к вечеру — по грибы, вернулись поздно, про коробочку-то и забыли. Ночью опять просыпаются — крик, гвалт, черти по двору скачут. За голову схватились — а ну хозяина напугают, вдруг от удивления заболеет. Бегом во двор, а на дворе прямо цирк. Черти под деревом выкобениваются, а у сарая хозяин на корточках сидит — смотрит. А потом как захохочет, повалился на землю, за живот держится. Кончили черти свой хоровод, хозяин ждет — еще хочет. А черти и носа не кажут. Тогда хозяин забурчал что-то себе под нос, сел к коробке и начал там что-то шебуршать — глядь, и опять все зашумело, закричало. Он опять сидит, хохочет. И только черти устанут, он опять их из коробки выгоняет — пляшите, дескать. Потом коробку взял, и с довольным бурчанием поволок к себе в лес.
Переглянулись Иван с Данилой, и тоже довольные спать пошли. Нашлось и галантерее дело — хозяина веселить, да, верно, и не только хозяина, а всю лесную братию.
Лежат Иван с Данилой, засыпают, представляют себе — сидит сейчас на полянке разный лесной народ, а перед ним черти пляшут, как в театре. Потом Данило говорит:
«Иванушка, а Иванушка…»
«Что, Данилушко?»
«А вот я все думаю — как же ты совсем чертей этих не испугался? А вдруг бы они настоящие были?»
«Да нет, Данилушко, черти на самом деле все как один видимость. Мы им, если их испугаемся, сами силу даем. А не дать им силу — так они и есть одна галантерея».
Возвращается Иван из леса, видит — Данило сидит у дерева, смотрит вокруг и плачет.
«Что с тобой, Данилушко?»
Тот слезы стирает, улыбнуться хочет — не выходит.
«Не получится, Ваня, у меня об этом сказать, да ведь и ты все видишь. Стоят деревья вокруг, солнышко заходит — и не могу, плачу, душа из меня прочь рвется. И сам думаю — куда рвется? А вон, видишь, облака наверху белые какие, да как высоко — и такое у меня понимание, когда гляжу на них, что мы с домом родным разлучены; словно бы там мы должны быть, а не здесь. Да и есть мы, наверное, там, а здесь только часть наша ходит, как в командировке. А опущу глаза — деревья любимые стоят, трава растет, дом наш стоит — каждое бревнышко свое, каждую веточку на дереве, как ребенка, готов на руках таскать, росой отпаивать — и как будто вот все оно, под руками — ан нет, отделено от нас и как будто обреченное какое, только ему до этого и дела нет, оно с этим званьем на свет выросло — а у меня внутри все переворачивается. А ведь красотища какая — век бы всю эту землю на руках носил, целовал да к сердцу прижимал; вот поверишь, нет, Ваня, умереть захотелось, самому в землю эту лечь, лишь бы только она через это живой осталась, от нас не отделенной, чтобы мы ее, как свое тело, чувствовали, а она — нас. А как вместе на все гляну — и небо тут, и земля, и я посередине сижу — то и вообще ни одного слова про это не выдумано только слезы из глаз. И горе в этом себе чувствую неизведанное, и сладость в этом несказанная, тесно сердцу в теле моем, хочет оно со всем этим миром слиться и обнять его». Замолк Данило, слезы на щеках, руками виновато разводит, на Ивана, как на мать родную, смотрит с просьбой:
«Прости, Ваня, видишь — не сказать мне обо всем этом». Обнял Иван Данилу, к груди прижал — пусть плачет, надо ему. Стоят, а под ногами земля, вокруг деревья, а над ними небо. И нечего тут больше сказать.
А то вдруг приехали к Ивану с Данилой индийские йоги. Один ногу за ухо засунул, другой ходит узлом завязаный, третий сердце остановил и все время электрические лампочки жует. Остальные еще пуще; и все при этом в чалмах, голые и намазаны подсолнечным маслом.
Главному лет пятьдесят, носят за ним раскладушку, раскладушка вся гвоздями утыкана — так он, прежде чем сесть, по гвоздям пальцем проводит, чуть что не так — хлобысть слуге по лбу, зачем, дескать, дал гвоздю притупиться; и пока тот гвоздь обратно не заточат — ни за что не сядет.
Иван с Данилой тоже в грязь лицом не ударяют, быстро белую скатерть на стол, орешки разные да ягодки — встречают зарубежных гостей.
Сели за стол, ведут умные беседы. «У нас, в Индии, главный рассказывает, все давно уже вышли в астрал. Редко кого на улице встретишь, да и те приезжие. Теперь выводим в астрал коров. Думаю, что к концу столетия вывод коров будет окончательно завершен. Тогда начнем новую жизнь».
А йоги все нагнулись над столом, пьют носом чай и кивают — все, дескать, так и есть.
«А еще, продолжает главный, есть у нас великая река Ганга. Мы у нее соединили начало с концом, теперь течет по кругу. Построили священную электростанцию с вечным двигателем. Теперь расставляем по всей стране магнитофоны, чтобы из-под каждого камня звучал магический слог Ом…»
Йоги как один продолжают носом хлебать чай, а ртом мычат — Ом, дескать.
«А еще, говорит главный, совершенно преодолели сопротивление материи. Можем вверх ногами проходить сквозь каменную стену…»
«А сквозь деревянную?» — спрашивает Данило.
«Запросто, говорит главный, где тут у вас стена?»
Показали им стену сарая, они вверх ногами сквозь нее прошли и исчезли — наверное, в астрал. Главный на прощание оставил визитную карточку с рабочим телефоном. На карточке написано
ГУРУ ШРИ МАХАБРАХМАН ЕВДОКИМ ПЕТРОВ.
Поглядели Иван с Данилой на карточку, пожали плечами и отдали на всякий случай хозяину. Ему тут виднее.
Налетело на солнце облачко. Сделалось в природе пусто; то есть не пусто, а как бы затаенно. Деревья и трава — все свои секреты при себе держат.
Унеслось облачко. И снова все вокруг — полной чашей. И каждый секрет вдруг стал тем, чем всегда и был, — у каждого — своим, особенным голосом. И все эти голоса вместе беззвучно поют о радости того, как мы все живем.
Сидит Иван на крылечке, и душой, и телом к этой радости причастен.
Данилы нет, Данило в город уехал. Был ему утром таинственный зов, собрал в мешочек понемногу всяких корешков целебных да орехов и ушел. Иван дрова поколол, по огороду походил, теперь просто сидит. Слушает музыку могучую — деревья под ветром шумят, солнышко кожей впитывает; со всем, что есть — заодно.
Сидел-сидел, слышит — шорох на полянке. А глаз сразу не открывает, знает, что можно спешкой всю полноту расплескать. А когда открыл — стоит перед крыльцом белый олень, смотрит на него пристально. Иван говорить не торопится, улыбается себе в бороду. И олень молчит. Долго они так молчали, потом олень говорит:
«А ты знаешь — что стоит у сарая на пне?»
«Не знаю, — говорит Иван. — Придет время знать — узнаю».
Олень опять на него смотрит. Долго молчал, потом говорит:
«Ты странный человек».
«Да почему странный, — говорит Иван. — Вот сижу на солнышке, жизни радуюсь, природу слушаю».
Олень отвел глаза, смотрит на лес.
«Другие за мной охотятся. А те, кто боится — уверяют себя, что меня нет».
Помолчал еще.
«Сказать тебе, когда ты умрешь?»
Иван мотает головой да все улыбается.
«Зачем? Живу — и живу. Когда надо будет — умру. А наперед знать баловство».
Сказал — и доволен. А олень на него опять смотрит. И Иван на оленя смотрит. Ветер почему-то стих, тихо вокруг стало, только кузнечики стрекочут как сумасшедшие; и все вокруг от солнца как медом истекает.
Иван на оленя смотрит и вдруг говорит:
«Оленушка, а ведь ты устал очень».
Олень в глаза ему смотрит, не шевелится.
«А устал, то ложись спать. В лесу не можешь, так хоть здесь сосни. Место у нас тихое, никто тебя тут не приметит».
Олень в глаза Ивану смотрит и молчит. Потом прикрыл глаза, ноги медленно подогнул и так перед крыльцом и лег, голову опустил.
А Иван сидит и сон его охраняет. И пока олень спит, ни одна былиночка не шелохнется, ни один листик не качнется, и солнце с места не сходит. Перестало время идти, одни кузнечики стрекочут.
Вечером возвращается из города Данило, бежит — аж приплясывает, до того хочется поскорее Ивану рассказать, что с ним было. Так с ходу мимо дома и пролетел, за самый огород унесло. Он — обратно, глядь — опять на подходе к дому, да только с совсем другой стороны. И ведь дом прямо перед глазами стоит, а не подойти, все тропинка вбок куда-то уводит. Остановился Данило, потряс головой, чтобы от наваждения избавиться, слышит — Иван с крылечка тихонько смеется.
«Не торопись, Данилушко, у нас сегодня такой гость был, что вокруг избы вся экология дыбом встала».
От голоса иванова наваждение прошло, но Данило, чтобы и в третий раз не промахнуться, уж от тропки под ногами больше глаз не отрывает. Пока до Ивана дошел, уж и забыл — что про город рассказывать хотел. Бухнулся на траву у крылечка: «Что же, Ваня, за гость такой, что к дому не подойти?»
А Иван все посмеивается. Данило к нему повернулся — батюшки светы! Иван сидит и весь в сумерках мерцает, как будто зимними звездочками по контуру обведен.
«Давний у нас, Данило, был гость, уж не чаял я его увидать. В аккурат там и лежал, где ты сидишь».
Данило так и вскочил, как ошпаренный. Было на крыльцо — а там Иван мерцает; и Иван, а все равно каверзно.
«Ваня…» — говорит, а дальше и не вымолвить.
Набрал полную грудь воздуха: «А ты, что же, теперь по ночам светиться будешь?»
Иван руку поднял, поглядел на нее, как будто забыл, что у него руки есть, и опять тихонько засмеялся.
«Твоя правда, Данилушко, вот что значит с давними гостями дружбу вести».
А совсем поздно, когда уже все друг другу рассказали, сидят оба, да вдруг:
«Слышишь, Ваня?»
«Тс-с, Данилушко…»
Как будто — женское пение в лесу. И вот именно, что — как будто. То далеко, а то вдруг рядышком; то с этой стороны, то с той, а то сразу ото всюду. А главное — никогда такого еще не было, а голос этот с колыбели знаком. Да что — знаком; не сказать этого вообще, потому что это — Другое. Смотрит Данило, а у Ивана слезы на щеках. Смотрит, а сам не замечает, что встал, и ноги его прямехонько в лес несут. Так бы и пошел, если б Иван его за руку не взял.
Стоят, как дети за руки держатся.
«Вот, Данилушко, и мы до этого дожили».
Неведомо откуда пришло ко мне начало этой истории. Я, как умел, записал всю правду по этому поводу. Теперь картина отдаляется от меня, пора дописать то, что я еще вижу.
В лесу стоит лето. На бревнах, которые таскают Иван и Данило, от жары выступила смола. Бревна постепенно складываются в небольшую, но уютную баню; скоро останется только сочинить крышу да позвать кума Родиона, который большой мастер по печкам. Вот и еще бревно притащили, Данило побежал в избу, должно быть, чайник поставить, а Иван присел на бревно и задумался. Потом поднимает голову и смотрит. А смотрит, надо сказать, в аккурат в то самое место, где бы я стоял, если б глазами это видел, а не словами нащупывал. И такое у него в лице впечатление, будто меня не видит, но знает, что я тут есть. И такие вдруг говорит слова:
«А что про нас пишешь — так это правильно. Потому как есть в писании твоем такое понятие, что раньше мы друг для друга прозрачные и несуществующие были, а теперь получаемся обоюдно хорошие. Значит соседями стали. А то кум Родион говорит — вот, пишет тут про вас один. Я ему неужели и до того дошло. А он мне — совсем, вижу, вы с Данилой в своих диковинных явлениях людей разучились замечать.
Вот будете завтра баньку строить, так ты глаза разуй да возьми на заметку. Смотрю сегодня — и правда. Прислушался — что ты там написал, и думаю — а что, ладно. А ежели не все складно, так тоже не беда, дерево, вон, тоже бывает поглядишь — корявое, а присмотришься — да разве ж оно может быть другое? Да и ты нас с Данилушкой прости, коли чего не так. Уж мы какие есть, такие и есть. Вы там, мы здесь, каждый мурашок свою соломинку тянет, а вместе — один дом получается, в котором все и живут потом.
А ты, глядишь, и другую книгу напишешь, и третью — и про огонь морской, как ты его видел, и про город этот, что олень давешний со мной поделился, а ты, я смотрю. давно знал… А если и не напишешь — тоже дело, может, про это писать и не надо, а надо душой строить, чай, сам потом будешь в нем по улицам ходить со зверем светящимся, а как про это словами? Так ли, иначе ли, — в радость мне, что ты к нам зашел, приведет Бог — еще встретимся, погляжу хоть — какой ты статью будешь. Ну, не поминай лихом…»
И улыбается. Тут как раз Данило из избы выходит, говорит что-то Ивану, тот повернул голову — отвечает, да только что — мне уже не слышно.
Вот и все. Спасибо, что прочитали. А теперь, думаю, пора и за дело браться.
У меня есть две концовки на выбор. Одна из них — печальная:
«Притихшие и непонимающие, они молча пошли по домам». Но она, кроме того, что печальна, еще и нереальна. Слава Богу, мы еще не дожили до того, чтобы рыбаки подстерегали нас при выходе с репетиций; чтобы они, гремя коваными ящиками, приставляли свои коловороты к нашей груди и, сверкая нечеловеческим выражением глаз, столь характерным для гуманоидов IV типа, нажимали кнопку ядерного привода. Да и не те мы люди, чтобы молча разойтись по домам в случае чего. Даже после простой репетиции Т.Б. с Христофором идут пить чай в одно милое место неподалеку, в то время как Сатчьяван, скажем, идет неведомо куда. Точно известно только то, что он никогда не пил чая вместе с Христофором и Т.Б. Но вполне ведь может случиться так, что он вообще не пьет чая после репетиций. Может случиться так, что он пьет кофе. Или портвейн. Хотя вряд ли. Портвейн — как это теперь достоверно выяснено — пьют рыбаки. Вот, помню, едем мы себе спокойно, и вдруг на станции «Электросила» входят семнадцать сразу. В одну дверь. И каждый с ящиком. С коловоротом. В тулупе; или уж на самый худой конец в бушлате. Ответь мне, мой хладнокровно-логичный читатель — это соответствует законам статистики? В одну дверь, а? И притом в ту, где именно и стоит Христофор с виолончелью, обнимая ее горячими руками и страстно моля небо, чтобы никто не вошел, могучим кованым ящиком смахивая виолончели, фаготы и другие деликатные мелодические инструменты со своего грубого пути. И рыбаки-то даже не все одинаковые. Если вот простые рыбаки, которые рыбу ловят, так они безвредны. Что ли, они удочкой будут нам с вами жить мешать? Нешто мы рыбы? Так ведь и коловоротов у простых рыбаков не бывает. И ящиков кованых. И в метро они не ездят. А если и ездят, то не по семнадцать человек в одну дверь. Так вот и получается, что рыбак рыбаку рознь. Подледному рыбаку. Или, прямо говоря, гуманоиду IV типа.
До этого мы дошли в ожидании Сатчьявана. То есть, не то чтобы дошли, а просто сумели выразить словами. И то с оглядкой. Вот он сидит за соседним столиком и пьет, разливая под столом. И глаза у него соответствующие. Поди тут, скажи, рыбак это, или просто абориген. И если абориген, то это еще ничего, к ним в «Перспективе» привыкли. Какая, собственно, разница — студенты ходят, или аборигены. Аборигены, должно быть, даже выгоднее. Бутылки под столом оставляют — какой-никакой, но доход. А вот если рыбак, то ведь очень просто даже подумать, что он не для чего-нибудь сидит, а слушает, чего эти рок-музыканты скажут. Мало ли чего бывает. Так что мы Сатчьявана ждали-ждали, а потом, когда уже рыбаки эти по третьей пошли, а кофе у нас кончился, решили мы, что Сатчьяван прийдет и сам, без нашей помощи, и, следовательно, рассиживаться нечего, пора идти.
Хотя трудно найти что-то лучше «Перспективы». Сидишь ты перед полупустой чашкой кофе в полупустом зале, стряхиваешь пепел в блюдце и ведешь беседы о захватывающих подробностях творческого пути М. Д. Маклафлина. Или, например, Уайлд мэна Фишера. Или просто смотришь вправо. А справа, как огромный глаз — стеклянная стена, и беспредельные за ней пространства. И на самом их краю стоят дома и ездят машины. И ходят люди: просто люди и рыбаки. Но на таком расстоянии это не имеет значения. Пространства беспредельны. Вечер. И еще более вечер оттого, что падает снег.
Но все это справа, только если ты сидишь лицом к кофейному автомату. Если ты сидишь лицом к выходу, то вечер у тебя слева.
Сатчьяван, естественно, появляется на горизонте, как только Т.Б. одевает шапку, а Христофор начинает свое чреватое перемещение по скользкому снегу, балансируя виолончелью не хуже любого профессионала. Так что приходится сначала его дожидаться, а потом высокоинтеллектуально объяснять, что после выпитых нами семнадцати литров кофе говорить о еще каком-либо пребывании в кафе несколько невежливо. Затем Т.Б. допускает тактическую ошибку, вскользь упомянув о тех двух часах, на протяжении которых мы ждем некоего басиста. Учитывая, что он пришел сегодня даже на шесть минут раньше срока, Сатчьяван пытается вспомнить, для кого же характерны опоздания на сроки, большие часа. Но это дает слишком много поводов для воспоминаний, поэтому тема признается неактуальной, и все трогаются к репетиционному корпусу.
М-да, рыбаки. Вторжение рыбаков. Рыбаки вторгаются в жесткий плацкартный вагон и начинают класть свои кованые ящики прямо на виолончель. А на нее не то что кованый ящик положить — сесть и то нельзя. Благо, тогда отбили вторжение. Но все равно, что вы думаете? Ни с того ни с сего вдруг сломалась подставка перед выходом на сцену. Даже Таллин, и тот сдался на милость акустической музыки — несмотря на то, что мы были волосаты и не модно одеты; несмотря на вызывающие дрожь сравнения с Ахматовой и упреки в символизме; несмотря на отсутствие «бумажек» и прочих ведомостей — сдался. И даже в газете пропечатали. Ан нет, рыбаки таки сумели всунуть свой коловорот в гущу событий. И пришлось Т.Б. торчать на огромной сцене ГПИ, словно в ожидании Годо, пока опомнившийся Джая не вырос у рояля, как живой провозвестник настоящей спонтанной музыки. И потом уж только, чуть ли не к концу «Вудстока», выполз Христофор, сорвав немедленный аплодисмент своей назло рыбакам и Тимошенко приведенной в сознание челлой. А репетицию принято начинать с настройки. То есть, Сатчьяван пытается добиться угодного ему сегодня звука, а электрический бас играет все-таки громко, даже при настройке усилителя; Христофор ищет подставку и прочие выпадающие детали своей виолончельной машины; а Т.Б. хочет услышать звук ля, и поэтому долбит по клавише, не давая Сатчьявану преуспеть в подборе нужного тембра. В конце концов наступает начало, когда все настроено — и, вместо того, чтобы начать, Т.Б. начинает искать «Беломор».
О рыбаках разговоры временно прекращены. По дороге Христофору пришли в голову подозрения относительно Сатчьявановского послерепетиционного времяпрепровождения. Действительно, кто в наш стрессовый век добровольно откажется от чашки чая после четырехчасового играния «Сна», набитого тритонами и прочими старательно собранными по принципу максимальной неудобоваримости интервалами? Так что, хоть Т.Б. и возражает в том смысле, что, дескать, не те рыбаки люди, чтобы играть рок-н-ролл с детских лет, и что, дескать, не тот Сатчьяван человек, чтобы забыть, что именно этим-то он всю жизнь и занимался; однако, порешили на том, что, поиграв часика с два, Сатчьяван не сможет выдержать перекрестного допроса и во всем признается, как на духу. Рыбак не рыбак, ну а все-таки черт его знает. Однако к перерыву все о рыбаках забывают. Не до того. «Блюз Печального Дня» оказывается несколько сложнее, чем предполагалось, и после того, как Т.Б. чуть не срывает голос в мидл-эйте, а струна на акустике все-таки лопается, решено перекурить. На это Сатчьяван отзывается охотно и садится за фоно, откуда его немедленно оттаскивают, чтобы дать отдохнуть ушам. Т.Б. снимает рубаху и валится в лотос; Христофор же достает нераспечатанную пачку «Родопи» и выходит в темный холл.
На дворе идет снег. Хочется забыть о том, что раньше все было по-другому; хочется, чтобы снег продолжал идти. Холл огромен и пуст; окна, в которых снег продолжает идти, видят только небо, и кажется, что этим вечером кончилась история прежней жизни; снег отрезал вчера и все, брошенное сзади. Вокруг темно. Все забыли о том, что ты здесь и ты остался один. Один на один с сейчас.
Нет, не один. Это понимает Христофор, улегшийся в кресло лицом в вечер и снег, продолжающий идти за окном. Вот белое платье проявляется в пустоте холла; белый контур, отражение снега, взвешенного в вечернем сумраке. Вот белые руки, танцующие странный танец вдоль спины. Вот платье падает, как снег.
Замри, Христофор. Не шевелись. Пусть сигарета медленно становится пеплом. Пусть отражение печали и счастья снега остается свободным от твоей неуклюжей любезности закрытых глаз. Пусть она не знает о тебе; пусть остается. Она остается. И благодарен танец ее; впервые музыку не отвергают, не спешат возвратить туда, где ты — женщина, а я мужчина; где положено одно, не положено другое, а делается третье; впервые музыка, спрятанная в ней, звучит, не боясь испуганных слов.
Музыка становится сильнее и сильнее. Ответьте мне, что слышит Т.Б., подошедший к окну, там, в оставленной тысячелетия назад комнате, полной отгоревших нот и беломорного дыма; почему молчит Сатчьяван, глядя поверх его головы.
Снег продолжает идти. И внезапно наступившая тишина взрывает голову изнутри, и на мгновение Христофор слепнет, забыв о том, где и кто он. И когда зрение вновь возвращается, его руки уже пусты, и только запах сирени смешивается с запахом пота и исчезает в ветке дыма, корень которой — догорающая на полу сигарета. И продолжают падать сумерки, смешанные со снегом.
Молчание длится долго. Молчание продолжается даже тогда, когда второй окурок «Родопи» ложится у кресла рядом с пеплом первого. И только потом опомнившийся Сатчьяван включает свой бас, и торжествующе звучит начало «Апокрифа». И снова в пурпурных снегах потерян наш след. Мы уходим за дождем.
Когда же окончен и «Сон», и «Всадник», и — в десятый раз — «Апокриф», и Т.Б. удовлетворяет свою потребность в естественной музыке, а Сатчьяван — в басовом попурри из Бэрри и Клэптона, и все упаковано, и ключ сдан, и роздан «Беломор» — снова наступает молчание, но уже другого рода. Вкус «Беломора», смешанного с февральским вечером и ветром, требует внимания к себе — и все молчат, внимая зиме, табачному дыму и мыслям о будущем, неоспоримом и блестящем. И тут, едва не задевая акустическую гитару краем кованого ящика, проходит вышедший из-за угла человек с коловоротом, висящим через плечо. Грязен его тулуп; непонятен его взгляд. — Что, мужики, — говорит он, картавя. — А слабо в фа-диез миноре на тринадцать восьмых? — И, подмигнув Сатчьявану, уходит в сторону черной громадины какого-то НИИ, где Тимошенко, сидя на Динаккорде, лелеет грязные планы по смешению с землей всей петербуржской рок-музыки. — Да, кстати, — спохватывается Сатчьяван, хитро мерцая глазами из недр белой шапки, — завтра и послезавтра я занят, а в пятницу позвоню. Кто будет дома?
Т.Б. хмыкает, и обещание принести Орбисона лишь усугубляет его ироническую ухмылку.
— Да, — ловя за рукав уходящего Сатчьявана, говорит Христофор, — постарайся до пятницы не сдохнуть, как собака. Тот клятвенно заверяет, что такого произойти до пятницы не может, и исчезает в снежных вихрях. Тогда двое оставшихся пускаются в ненадежный путь по обледенелой неровной тропе, по которой ходить легко и изящно впору лишь эквилибристам. Вероятно, они думают о многообразии тайн, скрывающихся в кованых ящиках гуманоидов IV типа. Хотя, может быть и нет. Уже на подходе к парадной Майка, Т.Б. говорит, глядя в падающий снег:
— Странная штука. Подхожу я к окну, и кажется — кто-то танцует. Жизнь, что ли, начинается?
Христофор, по обыкновению, молчит, когда Т.Б. пускается в подобные рассуждения. Так и на этот раз. И поэтому, привыкший к подобной реакции, Т.Б. не видит его лица. А пятью этажами выше Майк ставит на плиту чайник, интуитивно чувствуя, что гости не заставят себя ждать.