На столе у Сола снимки головного мозга, электроэнцефалограмма и какая-то очень мудреная бумага с кучей столбцов и пометок, он раскладывает перед нами эти документы, чтобы Сэм и я могли все подробно рассмотреть. Я читаю: Инсбрукская шкала и Эдинбургская шкала; еще читаю, что по шкале комы Глазго у Генри шесть баллов. Рядом написано: «Кома от умеренной до глубокой». Если бы у него было три балла, то его мозг уже умер бы. А если бы пятнадцать, то он стал бы тем мужчиной, которого я когда-то знала.
Я смотрю на Сэма. Он выглядит суровым и чересчур взрослым. Руки спрятаны под столом: он теребит ноготь большого пальца – это единственное движение в его неподвижном облике.
– После восьмиминутной остановки сердца мистер Скиннер впал в кому. Сама по себе кома не является болезнью, это защитная реакция мозга. Человек погружается в самого себя и отделяется от мира, который наградил его болью и страхом.
Перед моим внутренним взором предстает картина: Генри, подняв руки в обороняющемся жесте, отступает из собственной жизни. То есть по сути кома является логическим продолжением его жизненной позиции: прочь отсюда!
Не хочу так думать. Но я так зла на него. Я сейчас и правда с превеликим удовольствием что-нибудь разбила бы. Не знаю, справлюсь ли одна. Мне хочется позвонить Уайлдеру, попросить его прийти. Но Уайлдер не знает, что я здесь, не знает даже о том, что в моей жизни когда-то был Генри. И снова появился, непонятным извращенным способом.
Ничего не меняется. Ничего, черт побери, не меняется: Генри – человек, которого никогда нет рядом, но и забыть о себе он не дает.
Доктор Сол достает лист бумаги и начинает рисовать круги.
– Я уже показывал эту модель Сэмюэлю. – Он указывает пальцем на центральную точку, у которой написано «бодрствование». Вокруг точки один за другим расположены круги – измененное состояние сознания, сон и грезы, потеря сознания, кома и смерть. Доктор Сол ставит крестик сначала в круге потери сознания – «Здесь он был», потом в круге смерти – «И тут тоже». Последний крестик доктор Сол ставит в круге комы. На мой взгляд, слишком близко к границе, к границе со смертью. Крестик почти на стыке.
– Это пространства. Не состояния, – шепчет Сэм.
Я задаю вопрос, который первым удается выхватить из спутанного клубка мыслей, бешено проносящихся у меня в голове:
– Он вернется оттуда?
Доктор Сол лишь секунду медлит с ответом.
Лишь секунду. За это время сердце взрослого человека в покое совершает один удар, свет преодолевает 299 тысяч 792 километра, и осознание приходит к человеку, даже если он этого не желает.
Но как же тяжко перенести эту секунду страха!
Почему Сол медлит? Хочет обмануть нас? Нет. Мне Сол не нравится, но он не лжец.
Доктор Сол отвечает медленно и осторожно:
– Мы этого не знаем.
И все же. Он не говорит «да».
Но и «нет» тоже не говорит.
– Сейчас он почти мертв? – спрашивает Сэм с хрипотцой подростка, у которого ломается голос, и показывает на одинокий маленький крестик у самого края концентрических кругов.
Доктор Сол кивает.
– Да, Сэм. Но он продолжает жить. Только по-иному. Понимаешь? Кома – это тоже жизнь. Но на свой манер, это пограничное состояние. Критическое, да, но все же это жизнь, и не менее важная, чем та, что ведешь ты, или я, или миссис Томлин. Поэтому тут мы говорим, что человек живет в коме, а не лежит в коме.
– Но два дня – это… это же не начало… навсегда?
Доктор Сол снова очень долго молчит после моего вопроса, чересчур долго.
Пожалуйста, скажи, что есть шанс, что Генри проснется сегодня ночью. Или утром. Или когда-нибудь.
Ко мне вернулась боль, боль оттого, что больше никогда не услышу голос своего отца, живой, а не только звучащий в моем воображении. В воспоминаниях. Воспоминания похожи на звезды, которые медленно гаснут.
У меня разрывается сердце от одной лишь мысли о Сэме. Он еще слишком юн, чтобы потерять отца, так и не узнав его. Эту тоску ничто не излечит. Я бы хотела взять его за руку, но он стойко держится сам по себе. В этом он немного напоминает своего отца.
Я снова задержала дыхание, и мое непроизвольное «пфф» было воспринято доктором Солом как выражение скепсиса.
– Кома – это одно из наименее исследованных явлений, миссис Томлин. Мы не знаем о коме почти ничего и опираемся только на данные статистики, которые не дают ответа на вопросы «почему» и «как». Цифры говорят: два дня в большинстве случаев начало того, что будет длиться вечно. Но не всегда.
– Ему страшно? – спрашивает Сэм. Он уже расковырял свой большой палец до крови. Теперь кусает губы.
– Мы не знаем ничего и о чувствах человека, находящегося в коме, Сэмюэль. Следует исходить из того, что он что-то чувствует, об этом свидетельствуют и снимки. – Доктор Сол указывает на лежащие перед ним распечатки. – Некоторые из моих коллег полагают, что мозг воспринимает в коме все слова, картины и чувства, которые он воспринимает и бодрствуя, в состоянии глубокого расслабления. Есть группа ученых, которые убеждены, что лимбический мозг и мозг рептилии перенимают функцию управления и обеспечивают своего рода «заместительное сознание». Есть еще так называемые инженеры. Они считают, что все, что мы чувствуем и думаем, – любовь, ненависть, заботы, музыка «Роллинг стоунз» – это всего-навсего результат электронной болтовни наших синапсов, а идея души – детская сказочка. Для них кома – это отсутствие электричества в сети.
Сэм снова прикасается к крестику. Его указательный палец дрожит.
– А оттуда он уже может видеть мертвых? – шепчет он и легонько постукивает по крестику.
На этот раз доктор Сол не раздумывает ни секунды.
– Нет, – отвечает он, – твоей отец, Сэм, пережил клиническую смерть. Часто бывает, что пациенты, которые вернулись к жизни, рассказывают, что якобы видели, что нас ожидает по ту сторону. Все подобные рассказы схожи, они о туннелях из света, о чувстве парения, о голосах родственников, которые нас всегда ждут, о расслабленности. Но… – доктор Сол прищуривается, – мы можем очень хорошо объяснить бо́льшую часть ощущений и переживаний. Отказ зрения при физической недееспособности объясняет свет в конце тоннеля. Чувство, будто летаешь или паришь над собой, – это типичный признак того, что отдел мозга, отвечающий за равновесие и баланс, дает сбои. Отделение от собственного тела также происходит из-за…
– Думаю, мы вас поняли, – перебиваю я его.
Сэм изо всех сил вцепился в свой стул, пока доктор Сол изливал на нас потоки академических знаний. Сэмюэлю не знания сейчас нужны. Ему нужно нечто иное. Может быть, надежда. А из академических знаний надежду не слепишь.
– Вы верите своей статистике, а все остальное просто отметаете.
– Я ничему не верю, миссис Томлин. Ни статистике, ни экспертам, и если вас это успокоит – я не верю даже в то, что все знаю.
– Да, это успокоило меня в наивысшей степени.
Он пожимает плечами.
– А чего вы ожидали? Что-то об ощущении близкой смерти? Ангелы, Бог, перерождение? Покидают ли коматозники свое тело, чтобы путешествовать сквозь пространство и время? Что мне вам сказать? Я невролог! Мы не знаем, видит Генри М. Скиннер кого-то в данный момент или не видит, где он и что чувствует. У нас есть только снимки, которые даже не позволяют понять, в состоянии ли он нас видеть, чувствовать или обонять.
Сэм громко сглатывает комок в горле. Украдкой взглянув на него, я вижу, что его глаза блестят от слез, которые он пытается сдержать. Я кладу на его подлокотник руку ладонью вверх, но мне хотелось бы обнять его крепко-крепко.
– Но, – шепчет он хрипло, – я-то могу его чувствовать.
– Ты хотел бы его чувствовать, Сэм, но это невозможно, – говорит доктор Сол, и голос его, кажется, полон сочувствия.
Тут слезы прорываются из глаз мальчика, он срывается на крик:
– Возможно!
– Сэм, самообман не поможет.
Сэм закрывает лицо руками. И в этот момент я действительно ненавижу доктора Сола за отсутствие такта, что он не смог уберечь мальчишку хотя бы от этой боли.
– Вы невыносимый сукин сын, доктор Сол, – говорю я.
– Может статься, что вы абсолютно правы, миссис Томлин. Моя жена утверждала то же самое незадолго до того, как прислала документы на развод. И сообщила мне об этом по электронной почте, чтобы лишний раз не беседовать лично.
Он раскладывает документы на белом столе.
Тем не менее я вижу, что его тронули беззвучные слезы Сэма. Плечи мальчика вздрагивают – больше ничто не нарушает тишину и спокойствие комнаты.
Вот он, момент разделенного одиночества. Доктор Сол влюблен в свою работу. Сэму не хватает отца. А я… я не заметила, как ожесточили меня эти два с половиной года без Генри.
Я подхожу к Сэму и встаю на колени перед ним, обнимаю беднягу. Он плачет и вцепляется в меня, и в этот момент я понимаю: что бы ни случилось, я должна держаться.
Через какое-то время Сэм перестает плакать, шепчет: «Все хорошо, мне уже лучше», – и я возвращаюсь на место.
Доктор Сол показывает мне и Сэму, который сейчас сидит на краешке стула, «Распоряжение пациента», подписанное Генри более двух лет назад.
Смотрю на дату: он сделал это почти сразу после того, как я призналась ему в любви. А он меня отверг.
И тем не менее он возлагает на меня ответственность за себя? О чем вообще думал этот идиот?
В документе один-единственный крошечный изъян – отсутствует моя подпись.
– Если Генри Скиннер задержится в состоянии комы, ему понадобится реабилитация. И прежде всего эмоциональная стабильность. И не на два-три дня. На недели, месяцы. Возможно, на всю жизнь, какой бы долгой или короткой она ни оказалась.
Доктор Сол наклоняется к нам, и я замечаю огонь в его двухцветных глазах.
– Сэм, тебе тринадцать. Ты мне нравишься, ты умнее многих из тех, кого я знаю. И поэтому я не буду врать тебе или обращаться с тобой как с глупой овцой и нести чушь об ангелах и Иисусе в конце тоннеля. – Теперь доктор Сол обратился ко мне: – Но я не буду требовать от Сэма того, что буду требовать от вас, миссис Томлин.
Он тычет пальцем в документы.
– Быть на волосок от смерти – это значит погрязнуть в бюрократии, в бесконечной череде унизительных бюрократических процедур. Если вы подпишете этот документ, то возьмете на себя ответственность за отца Сэмюэля. Вам это под силу, Томлин? Под силу взять на себя такую ответственность? За жизнь другого человека? За его смерть?
Доктор Сол откидывается назад. Его кожаное кресло скрипит.
«Черт побери! – хотела бы я бросить Генри в лицо. – Я тут вынуждена сидеть и отвечать на вопросы этого кретина: желаю я отвечать за твою жизнь или нет! И как ты все это устроил, Генри?»
– Подумайте хорошенько, хотите ли вы этого и сможете ли потянуть такую ответственность. По силам ли вам быть всегда рядом с Генри Скиннером. Говорить с ним, перемещать его, помогать ему, где бы он ни был. Если угодно – жить с ним. Интенсивнее, чем когда-либо и с кем-либо жили. Каждый день. В течение совершенно неопределенного времени.
Навсегда, значит. Навеки, в этой жизни и во всех последующих.
Я хочу что-то сказать, но доктор Сол не дает мне, он поднимает ладонь, смахивающую на мозолистую ладонь плотника, и продолжает:
– Нет-нет! Не надо отвечать прямо сейчас, миссис Томлин. Не сегодня. Ваш сегодняшний ответ я не стал бы принимать всерьез. Вы сейчас в состоянии, близком к шоку, пьяны от переполняющих вас эмоций и адреналина, вас прямо-таки распирает от желания показать мне что-то или доказать. И знаете, это хорошо! Значит, вы боец, которого не так-то легко сломить. С вами трудно, вы действуете мне на нервы, но на вас можно положиться.
Он подталкивает ко мне договор, который я должна буду заключить с больницей, исполняя волю Генри. Мой взгляд пожирает буквы.
Реабилитационное место в Веллингтонской больнице стоит полмиллиона фунтов. В год. Страховка Генри как журналиста покрывает два года лечения.
Значит, два года – это средний срок, который британское государство дает человеку, чтобы оправиться от смерти. После этого у меня поутихло желание разгромить что-то, например филигранную коллекцию нефритовых раков, черепашек и морских коньков, которую доктор Сол выставил на полках перед обширным собранием книг.
Я читаю отрывок из документа: «Назначенный пациентом законный представитель имеет право…» И потом читаю его еще раз медленнее.
У меня будет право решать все вопросы, связанные с лечением и любыми процедурами. У меня будет право отключить системы искусственного поддержания жизни. У меня будет право позволить Генри умереть.
– Подумайте сутки, а лучше трое. Пообщайтесь с кем-то, кто в состоянии сказать вам, что вы творите несуразное, мочитесь, так сказать, против ветра и слишком много на себя берете. Имеется у вас такой человек?
– Да, – отвечаю я. – Такие люди у меня имеются. У вас тоже?
Доктор Сол едва улыбается.
– Очень мало. Вы вообще его любите?
– Что, простите?
– Любовь, – повторяет доктор Сол. – Вы любите Генри Скиннера?
– Это что, обязательное условие?
Доктор Сол медленно качает головой.
– Нет. Просто любовь все усложняет.
Я была бы не в своем уме, если б все еще продолжала любить его. Я была не нужна Генри для жизни, но чтобы управиться со смертью, я, значит, самое то. Люблю? Я не настолько чокнутая. Нет.
Нужно выпить виски.
– Заботиться о человеке, находящемся в коме, – это как вступать в брак с тем, кто никогда не скажет, что любит вас, – говорит доктор Сол уже спокойнее, – а вы, несмотря на это, должны отдавать ему все свое расположение и силы. Всю любовь, если вы ее испытываете. И никакого хеппи-энда. Вы проведете большую часть вашей жизни с тем, кого никогда не будет рядом.
Вот так, да?
Ничего особенного.
С Генри-то я к такому привыкла.
Доктор Сол откидывается на спинку своего кресла. Я скатываю в трубочку документы о назначении меня ответственным лицом за жизнь Генри и неподписанный договор, скатываю плотно и туго.
Вот где я оказалась, и все, что я планировала делать еще три недели назад, потеряло силу. Генри врывается в мои будни разрушительной торпедой. Выхода нет. Сэм смотрит на меня, в его взгляде все: надежда, страх, доверие и сосредоточенная решительность. Он уставился на меня так, будто взглядом может заставить меня принять решение.
Нет-нет… Так не пойдет. Я не хочу больше подсаживаться на этот наркотик. Ведь я была наркоманкой. Я любила Генри именно как наркоманка. Как одержимая. Во мне просыпается дикий зверь, которого я изморила голодом, чтобы приручить. Но он проснулся.
«Ну давай же, – рычит он, – давай попрыгаем!»
Все эти ночи! Их будут сотни.
Все эти слезы! Их будут сотни тысяч.
Бесконечно убегать от мужчин, чей силуэт или походка напоминает Генри, от мужчин, которые используют его туалетную воду, которых тоже зовут Генри, или от тех, что любят певиц Заз и Эми Вайнхаус и Боба Марли.
Столько моментов, когда я не хотела, но думала о нем.
Покинутая страна воспоминаний.
Мой любимый зверь объявляет все эти страдания несущественными.
«Ну давай же, – рычит он, – давай любить!»
Нет.
НЕТ!
– Я иду к твоему отцу. Пойдем вместе? – спрашивает меня Эдди.
Ее голос дрожит где-то между красной яростью и изголодавшейся тоской, прозрачно-голубой, одновременно по щеке катится светло-серебристая слеза. Она поспешно стирает ее тыльной стороной ладони, отчего на лице и на пальцах остается черная полоска. По другой щеке уже катится вторая слеза. Из этих светлых глаз сейчас струится зимнее море. Ее пение до сих пор не стихло, оно продолжает звучать у меня в голове. Я представляю, что и отцу она могла вот так что-то напевать.
Мой отец. И она.
Кажется, она знает все, а я – ничего. Я хочу задать ей тысячу вопросов, но в действительности – один-единственный: говорил ли он ей когда-нибудь обо мне?
Когда он умирал, то посмотрел на меня, и я узнал его раз и навсегда. Я увидел годы, омраченные тенью, увидел где-то глубоко-глубоко теплоту и доброту и почувствовал, что он меня знает.
Мы воссоединились.
Может быть, я все это придумал. Раньше я воображал себе невидимых друзей.
Ну как раньше – всего несколько месяцев назад. «Рациональность не относится к сильным сторонам твоего мозга, mon ami», – сказал бы Скотт.
– Нет, я не пойду, мне… – Я подыскиваю отговорку. Все смешалось в голове. Все во мне горит и кровоточит, но вместе с тем немеет и цепенеет, будто в кабинете доктора Сола одновременно шел снег и палило солнце.
Осознание того, что Эдди сейчас уйдет, причиняет боль.
То, что она, возможно, любит моего отца, тоже причиняет боль.
То, что она, возможно, не любит его, – тоже, но по-другому.
Слезы омыли глаза Эдди.
– Хорошо. Пусть так. Мы вряд ли понадобимся в интенсивной терапии. Твоя мама заберет тебя?
– Да, конечно, – вру я.
И Эдди отвечает:
– Хорошо. Мне было бы не по себе, если бы ты сейчас остался один. Правда, Сэмюэль.
Она смотрит на меня. Тяжело смотреть в эти глаза и врать.
– Ты мог бы поехать со мной в издательство, а потом я отвезла бы тебя домой. Читаешь фантастику?
– Фэнтези? – переспрашиваю я и мотаю головой.
– Не фэнтези. Фантастика. Расширенная реальность, так сказать. Фэнтези – это истории, где присутствует сверхъестественное, например эльфы, вампиры или орки, Фалькор, Гэндальф, гаргульи, ведьмы. Фантастика ближе к реальности. – Она говорит, и ее голос постепенно из красного становится зеленым. – Фантасты рассказывают о том, что теоретически могло бы произойти, о разрывах пространственно-временного континуума, о путешествиях во времени. Назад в будущее и все в этом духе. Фантастика – это reality crash, столкновение реальностей. Так называется и мое издательство. Итак, ты читаешь фантастику?
Я киваю. И вслушиваюсь в ее слова. Издательство. Домой. Фантастика. Столкновение реальностей. Речь о совершенно ином мире, и этот мир просто врезается в мой. Мы как две книги на одной полке во время пожара – обложки плавятся, и наши буквы перемешиваются. Не имею ни малейшего представления, что скажет Скотт по этому поводу. Может быть: «Марти Макфлай[11] встречает Элизабет Беннет?»[12]
Подъехал просторный больничный лифт, двери разъехались, и Эдди одной ногой ступает внутрь. Останавливается.
Если я поеду с ней, она захочет дождаться приезда моей мамы. Но мама не приедет. Потому что не знает, что я тут. И не должна узнать. По крайней мере, пока.
Двери начинают закрываться, Эдди придерживает их локтем, лифт снова открывается.
– Сэм. А почему твоя мама не пришла сегодня с тобой?
– Ей… ей нужно было к зубному с моим братом Малкольмом. – Мой голос такой пронзительно-белый, каким только может быть голос лгуна. – Ему страшно одному, а мне, ну, я…
– А тебе не страшно.
Я киваю. Пожалуйста, пусть прямо сейчас разверзнется пол и я провалюсь на этом самом месте.
– Я… Мне нужно еще раз помыть руки, – мямлю я.
Эдди задумчиво смотрит на меня. Потом наконец заходит в лифт. Пока двери медленно закрываются, Эдди поднимает правую руку. Разводит пальцы в разные стороны: указательный и средний – в одну, безымянный и мизинец – в другую. Вулканский салют мистера Спока[13].
Я машинально отвечаю на ее приветствие, и, когда она исчезает в лифте, я все еще стою с поднятой рукой, как последний трекки[14], забытый в Дромедарской туманности, и лишь спустя, кажется, тысячу лет начинаю жать на кнопку, чтобы снова вызвать лифт.
Она сидит, склонившись над книгой, в которой спокойно делает какие-то пометки ручкой. Она еще не заметила меня, и я мог бы уйти. Вероятно, так было бы лучше всего, но как сказал бы Скотт le Brainman: «Ты не можешь игнорировать, что существуют другие жизни, которые ты мог бы прожить. Их разделяют лишь полминуты и школьный выговор».
Она поднимает голову, когда я осторожно стучу в окошко сестринской.
– Эй, привет! Привет, юный незнакомец.
– Здравствуйте, миссис… – Я быстро читаю имя, оно вышито прописными буквами на кармане темно-фиолетового сестринского халата.
– Здравствуйте, сестра Марион.
Она кладет закладку в книгу и захлопывает ее. На корешке написано: Мэдлин Зайдлер.
– А тебя как зовут?
– Сэмюэль Валентинер, сестра Марион.
– Итак. Валентинер? Не думаю, что у нас тут наверху имеется Валентинер, которого ты хотел бы повидать… Или…
Я мотаю головой.
– Чем в таком случае я могу тебе помочь, Сэмюэль Валентинер?
– Я… я хотел бы спросить, как дела у Мэдди. – И в тот момент, когда я произношу ее имя, какой-то абсолютно незнакомый мне жар разливается по щекам. – И извиниться за то, что подслушивал. На днях. Прошу прощения.
Жар разливается по всему телу: по щекам, по шее, доходит до самых кончиков волос и, кажется, даже до пяток.
Как Скотт называет пубертатный период? «Предположительно самое неприятное для мужчин время. Заканчивается примерно в семьдесят».
Сестра Марион не торопится. Она откидывается на спинку практичного синего стула на колесиках, кладет руки одна на другую, смотрит на меня и в конце концов, кажется по прошествии доброй сотни часов, спрашивает:
– И почему ты интересуешься делами Мэдди?
Почему-почему? Потому что я два дня и две ночи непрерывно думал о своем отце и о Мэдлин, думал непрерывно, даже во сне, в этом я уверен. Я думал ее именем, дышал им.
– Иначе не получается, – наконец отвечаю я.
Сестра Марион снова смотрит на меня – и в этот момент в ее взгляде я вижу двух женщин, молодую и повзрослевшую, – она смотрит на меня так, будто взрослая говорит молоденькой то, что в конце концов Марион озвучивает с улыбкой: «Жизнь – трудный подъем в гору, верно?»
Я толком не знаю, поэтому помалкиваю, и тут сестра Марион поднимается со стула и говорит: