Между прочим, сегодня день моего рождения. Восемнадцать лет. Прожита почти треть средней человеческой жизни. А событий, событий… Хватило бы, наверно, на три человеческих жизни. Решил отметить день рождения покупкой этого блокнота. Так сказать, подарок самому себе. На что он мне? Что я собираюсь в нем писать? Сам еще не очень знаю. Знаю только, что у каждого человека, наверное, есть потребность (не представляю, чтоб ее не было) хоть однажды повести этакий разговор с самим собой. Кто ты такой, что в тебе есть и чего нет и какие у тебя устремления. Тем более в такой «высокоторжественный» день. Почти совершеннолетие. Все это последнее время во мне — смерть П. Зачем, зачем я держался за эту, в общем, смешную, совершенно мальчишескую клятву? Если бы я вовремя сказал Г., может, ничего и не стряслось бы и П. был бы жив. Но Г. смотрит определеннее на это дело. Уверен, что наше вмешательство ничему не помогло бы, не смогло бы спасти П. «С тех самых пор, как твой дружок попал к ним в лапы, он был уже обречен. Ты что, не знаешь их методов? Используют человека в своих целях, а после сразу уничтожают, как ненужного свидетеля».
Не могу я судить П. как предателя. Г. сказал: бывают смерти высокие и низкие, смерти нужные и бессмысленные. Сам он считает, что П. погиб низко и бессмысленно. Не согласен. Совершенно категорически не согласен. Ведь в последнюю минуту П. увидел, что предал своих, ужаснулся и жизнью искупил свою вину. Значит, не было в его смерти низости и бессмыслия. Не могу я решать до такой степени безапелляционно.
В Париже, когда впервые я узнал Г., он показался мне идеалом, я ему старался во всем подражать — в походке, в словечках, даже берет носил, как он. Смешно? По-моему, вовсе не смешно. Я думаю, что у каждого в жизни должен существовать нравственный и даже физический идеал. Но особенно, конечно, нравственный. Эталон, по которому проверяешься сам и проверяешь других. Даже у ворюги Костьки в Полтаве был свой идеал — какой-то ловчила и фраер, по кличке Дубонос, — мне тогда Костька много о нем рассказывал, восхищался.
Для Ан. эталоном был я, я это чувствовал, и мне это было, конечно, приятно. Для П. идеалом сразу, по одному только письму, стал Василь Порик. П. сам мне об этом сказал. Может быть, не будь этого идеала, П. не пустился бы в такие приключения. Наверное, он думал, что это самый короткий путь к подвигам.
Казалось бы, самый высокий эталон для каждого советского человека — наши вожди. Ленин. Разве это не высочайший нравственный идеал? Конечно, да. Ленинская самоотверженность — ничего для себя, все для других, скромность, отвага, — все это до самого сердца доходит. Но обыкновенному парню вроде меня или мне подобных хоть и хочется быть таким, не может не хотеться, но сразу чувствуешь — не дотянусь, слишком светло, недоступно, вершина чистоты. Николай Островский уже ближе, доступнее, понятнее. Но нравственные его совершенства, все отличные качества его души, его воля, наверно, проистекали от борьбы с болезнью, от постоянной мысли — не сдаваться, все вынести, все перебороть. А если судьба ничего такого не уготовила и здоровья не лишила (вон какой бугай вымахал Данила!), тогда кого считать эталоном?
Уважаю Герцена за иронию, драчливость, громадный ум. Белинского — за честность, горячность, прямоту. Толстого — за великие принципы, за несгибаемость. Но все они все-таки не нашей эпохи, не нашей «выделки».
Значит, кто же? Давай, Данилка, в этом парижском блокноте честно сознаемся: восемнадцать лет существует твой нравственный идеал, и как установился сам собой в раннейшем детстве твоем, так и стоит незыблемо, и никто не смог тебе его заменить. И ведь вспомнить страшно, что было за последние три года! Война, оккупация Полтавы, облава, лагеря, немецкий военный завод, гестапо, штрафная команда, шахты; побег, Париж, Сопротивление… А идеал все тот же и все так же зовется Сергеем Данилычем Гайда.
Может, странно считать для себя нравственным мерилом собственного отца? Но вот так получилось: никого я не встречал лучше и более подходящего для такого мерила и ничего уже с этим не поделаешь.
Итак, папа…
Остается выяснить, какие черты или свойства я считаю обязательными для моего нравственного идеала. «Чувство каменной горы». Это — наиважнейшее, и его-то я ощущал чисто животным образом с самого раннего детства: вот человек, на которого можно положиться, как на каменную гору. Все выстоит, ото всего защитит, укроет, будет стоять прочно и твердо в любые бури и невзгоды. Наверно, в детстве очень важно вот так верить в человека, в его слово, в его силу физическую и нравственную. Детство давно миновало, а вера осталась.
Второе — гражданственность. Чтобы к делам своей страны, своего народа относиться как к собственным, даже горячее, злее, заинтересованнее, чем к собственным.
Был однажды спор между папой и Любой Шухаевой. Люба сказала, что она арендатор жизни, и арендатор кратковременный. Поэтому она и хочет взять от жизни все, что та может ей дать, и ничего не желает ни строить, ни оставлять после себя. Помню, как папа тогда разъярился. Сказал, что он-то настоящий владелец жизни, и владелец именно нашей жизни, в нашей стране. Поэтому и строит и растит людей, и все, что происходит у нас, его, как владельца, прямо касается, а такое мировоззрение, как у Любы, он считает глубоко враждебным, мещанским и мелким. Мама еле его утихомирила тогда.
Дальше пойдет чувство юмора. Это очень важный элемент. Помогает в любом случае жизни — и в обращении с людьми, и для собственного самочувствия, и для того, чтобы правильно оценивать события.
Мама иногда вдруг начинала наскакивать на папу, что-то ему выговаривать. А он, бывало, посмотрит на нее лукаво и вдруг скажет что-то до того смешное, милое и остроумное, так необидно подшутит над мамой-Дусей, что и сама она рассмеется, скажет: «Фу, Сергей, с тобой и поссориться невозможно». — «А ты и не ссорься», — отвечает ей папа и опять пошутит, но легко, с таким тактом, что всем делается весело и приятно.
И, конечно же, благородство, доброта, внимательность к людям. Чего стоила ему одна история с Лизой, как уговаривали его отдать Лизу в детский дом, как убеждали, что она бросает тень на всю нашу семью. И всегда, во все минуты он показывал благородство, и доброту, и душевную стойкость удивительную. И потом — эта его любовь к людям, любовь к жизни, умение каждый день прожить так, чтобы было чем его вспомнить… Как мне его не хватает! Как он нужен мне!
Кто-то идет сюда. Блокнот — в черный толстый том «Удивительных превращений анжуйской ведьмы-обольстительницы, именуемой Жанной д'Арвильи».
Надо еще записать первый день у О. С виду он точь-в-точь Анатоль Франс, которого помню по портретам. Остроконечная бородка, длинное тонкое лицо под черной шапочкой, иронический и мудрый глаз. При виде нас — ни малейшего удивления. И меня и Ар. он знал раньше, встречал в лавке у площади Этуаль. Тут же:
— Сию минуту будет горячий кофе. Для вас, дети мои, сейчас это главное. Рассказывать ваши беды будете потом.
И как угадал! После кофе все как-то пришло в норму. Выслушал Ар., потом меня. Задумался.
— Куманьков? Фамилия, верно, фальшивая, а насчет этого типа постараемся разузнать. Возможно, такой есть среди приближенных этого «генерала» Власова… Бедный блондинчик! Он и раньше показался мне слишком суетливым… Жалко тебе его? Конечно, жалко, я тебя понимаю, дружок. Только теперь надо держать ухо востро. Мы не знаем, кого еще назвал твой приятель. Во всяком случае, теперь ты — у меня, а других мы постараемся предупредить. Г.? Но его сейчас нет в Париже, он, конечно, узнает обо всем, ему сообщат…
И все это тихо, спокойно и потому особенно веско.
Ар. он сказал:
— Как это ни печально, девочка, думаю, что они увезли твоего папу и брата на улицу Соссе. Будут допрашивать, добиваться, чтоб они выдали всех членов группы.
Ар. закрыла глаза:
— На улицу Соссе? Значит, в гестапо? Будут добиваться пытками?!
О. утешал ее нежно, как женщина. Велел идти домой, потому что Ф., наверно, сильно тревожится.
— Сейчас позвоню твоей маме, скажу, что ты у меня.
Ар. замахала руками:
— Ни за что! Чтоб еще вы попались! Они, наверно, уже давно следят за нашим телефоном!
Когда она ушла, О. сказал гордо: «Видишь, какие у нас дети! Вот маленькая девочка с большим сердцем!»
У О. как будто тихий островок на набережной. Холостяцкая квартирка, заваленная с полу до потолка книгами. Психиатрия, общая медицина, история, философия, оккультные науки. В особом шкафу — книги о ведьмах и колдунах, об инквизиции. Сам хозяин тоже, видно, колдун. Шлепанцы. Взгляд мудрый, ничему не удивляющийся, как у старого ворона. Сколько лет, непонятно. Может, сто, а может, пятьдесят. В этом тихом углу о войне не думается, она как будто далеко, не коснулась ни дома, ни книг, ни хозяина.
Все это одна видимость. Два брата хозяина — один физик, другой химик — расстреляны фашистами за изготовление бомб и взрывчатки для сопротивленцев. Оба были от другого отца и, к счастью, носили другую фамилию. Иначе и нашему не миновать бы расстрела. О. в Сопротивлении с сорок первого года. Почему?
«Терпеть не могу все формы угнетения — раз. Терпеть не могу этого Шикльгрубера за некультурность, манию величия, пренебрежение к людям — два. А три — я коммунист и, значит, честный человек, мой молодой друг». Я разинул рот, а он смеется: «Разве друзья тебе не сказали? Через эту квартирку прошли и Г., и А., и ваши русские — Сергей и майор Т., — и еще многие товарищи. Здесь еще удалось сохранить подобие спокойствия». Вот тебе и колдун!
А впрочем, может, все-таки колдун? Связи у него самые обширные. Таинственные занятия, таинственные встречи. Это он узнал, что папашу К. держали вместе с Ан. сначала на улице Соссе, в гестапо, а потом, видимо, ничего от них не добились и отвезли обоих в тюрьму Роменвилль. Туда сажают самых отборных политических, вот и наши попали в эту высокую категорию. Жалко папашу К., жалко чудесного парня Ан., жалко Ар. и Ф…Ар. забегала раза два — бледная, видно, измучилась ужасно, но держится молодцом. Они с матерью живут теперь в Иври, у кузины Ф. В лавке хозяйничает один коллаборационист, но жители Виль-дю-Буа объявили ему бойкот и ничего у него не покупают.
Бог весть по каким каналам профессор получил записку от Ж.-П.: «Пусть тов. не бесп. Ни я, ни сын — ни слова». Я прочитал — обожгло: смог бы я так держаться? Под ужасными пытками — ни слова?!
О. отобрал записку, посмотрел своим глазом ворона: «Не надо, дружок, раньше времени мучить себя бесплодными вопросами. Придет час, придет и выдержка. Никто не рождается героем. Ими становятся по необходимости».
Все-таки не думать невозможно. Увидеть бы С. или майора! Ни они, ни Г. не появляются. По-моему, О. знает, где они. Молчать он умеет. Н. и Ж. все еще в Шартре. Их предупредили.
В книжную лавку пока никто не приходил. Возможно, за ней ведут слежку.
Блокнот по-прежнему в черном томе. Пусть ведьмы и колдуны тринадцатого столетия стоят на страже.
Большая политика. Появился Г. Худой, злой, возмущенный. Куда-то ездил, виделся с представителями французского штаба. Кажется, те прибыли из Лондона. Сообщил им, что проделали группы Сопротивления в Париже и в других департаментах. Заявил, что людям необходимы оружие, обмундирование, продовольствие, материальная помощь. Ведь здешние подпольщики сражаются с нацистами часто чуть ли не голыми руками, в то время как гитлеровцы располагают самой оснащенной армией в мире. Г. накормили одними обещаниями. Никогда не видел его в такой ярости.
Французские генералы, засевшие в Лондоне, вначале не верили, что Сопротивление — это серьезно. Не верили, что какие-то студенты, рабочие, мелкие служащие, машинистки и прочая братия могут всерьез бороться с такой армией, как армия Гитлера. А сейчас вдруг убедились в огромной силе народа и — призадумались. Ведь они уверены, что в Сопротивлении одни коммунисты. А значит, если коммунисты победят, они установят во Франции такие же порядки, как в Советском Союзе, выберут свое правительство, возьмут власть в свои руки. И, уж конечно, отнимут у помещиков землю, уничтожат капиталистов, отдадут землю беднякам, да мало ли что еще вздумается этим коммунистам! Ну, тут и наступила заминка. Генералы увидели, что дело выходит рискованное: как помогать Сопротивлению? Вот они и принялись кормить нас обещаниями, а дать оружие не решаются.
Эх, все эти уловки — чепуха! Ничем уже вы, господа генералы, не сможете помешать победе Советского Союза и вообще победе над фашизмом! Почти каждый день — новости, и самые великолепные! О. слышал по лондонскому радио: освобождена почти вся Украина, кроме Киева, который скоро, конечно, тоже возьмут наши. А тут я сам услышал про Запорожье.
Дело было так. Г. предупредил, что в городе продолжаются аресты и чтоб я временно не выходил. Обещал, что скоро увижусь с С. и, наверно, получу задание. Я погрузился в ведьминские дела и процессы, но, видно, вся эта чертовщина не по мне. Среди разного хлама на кухне О. валялся старый приемничек, весь поломанный, с вывалившимися внутренностями. Спросил О., можно ли покопаться в нем, попробовать наладить. «Ну конечно, дружок. А ты разве в этом специалист?» Сказал, что когда-то в школе занимался в радиокружке. «Гм… гм… В радиокружке? Это может пригодиться, дружок. Немецкий знаешь?» — «Плоховато». — «Давай подзаймемся с тобой… Ты не против? Это тоже для дела». — «Если для дела — согласен».
Третий день читаю с профессором по-немецки. Нудное занятие, но я все равно привязан к дому на набережной. Единственная радость — приемничек. Я его наладил. Он разговаривает, как живой, и он-то мне и рассказал, что освобождено Запорожье!
О Куманькове сообщено товарищам в Шербур. Оказывается, он и там сумел кого-то обработать и проникнуть в одну из групп Сопротивления.
Г. сказал, теперь он не дал бы и оккупационную марку за жизнь Куманькова. Я спросил:
— Его убьют?
Он кивнул. А я очень ясно припомнил узкие темные усики, нос картофелиной и общее жесткое и тупое выражение лица. Бедный, бедный Пашка!
Мировое событие! В канун Октября освобожден Киев! Ура! Победа приближается стремительно. Мы скоро будем воевать уже в Германии. О. меня обнял — рад был не меньше меня. Отличный старик. У меня тоже великолепное настроение. Очень хотелось видеть наших, советских. И тут повезло: явились С. с майором. У них тоже радость — показали первый номер газеты ЦК советских пленных «Советский патриот». Размер — с двухстраничную листовку. Схватился за нее с жадностью. Некоторые новости были мне уже известны.
Например, освобождение Смоленска, капитуляция фашистской Италии. Зато не знал, что в Москве прошла конференция министров иностранных дел Советского Союза, Великобритании и США. Много хроники о движении Сопротивления в оккупированных странах, много информации о том, как сражаются партизаны в маки! Одна статья полоснула прямо по сердцу: «Мы помним свою красноармейскую присягу. Мы знаем, что Родина ждет всех, кто борется за нее. Смерть немецким захватчикам! С оружием — в лес, к французским партизанам!»
— Что, видно, взяло за живое? — сказал С. Он видел, как подействовали на меня эти слова.
— Взяло. Вы же знаете, что я туда просился и прошусь.
— Куда это «туда»? — Он посмеивался.
— В лес, в маки, к партизанам. Вы обещали меня с ними свести. Вон и «Советский патриот» к этому призывает. Значит, считает это нужным для советских людей здесь, во Франции?
Он сделался серьезен.
— Ну правильно, ну твоя правда, Данило. Но мы с майором Т. решили пока пристроить тебя к одному нужному делу здесь. Ты нам можешь здорово помочь. О. говорил, что ты смекаешь по части радио. Сумеешь сладить с этой штукой?
Потянули меня в прихожую, показали нечто вроде ранца. Передатчик. Через связных передавать распоряжения и получать сведения сложно и долго. С большим трудом удалось достать радиопередатчик. Надо было срочно его наладить, чтобы передавать кодированный текст партизанскому руководству на севере и на юге. Сноситься, если понадобится, с Лондоном.
Ни С., ни майор с передатчиками дела не имели, знали очень приблизительно. Сообщили только, на каких частотах следует работать, когда именно. Передали О. код.
Стал копаться. Штука не простая. Еще в школе видел авиационный передатчик, но совсем другой конструкции. Вообще там, в школе, на разных радиоконкурсах это были игрушки, а тут — настоящее дело, всерьез. Мне прямо сказали, что от работы перед. многое зависит и во мне очень нуждаются и наши и маки. Кодом со мной занимается О. Он и это, оказывается, знает. Вообще, видно, все на свете знает и понимает. Старик удивительный. Советует перетащить перед. в другое, более удаленное от города место.
Возможно, немцы нас запеленгуют, а тогда может провалиться удобная явка. С. жалеет, что нет автомобиля:
— Мы могли бы проводить сеансы в машине. Каждый раз в другом месте.
Если бы передвигались, нас уже никто не смог бы накрыть.
О. усмехнулся:
— По-моему, дружок, вы недооцениваете радиоразведку бошей. Она поставлена у них очень недурно. Там работает один наш человечек, он меня как-то информировал. Им ничего не стоит обнаружить ваш автомобиль.
У доктора Д., того самого, который делал мне по просьбе О. операцию, есть, оказывается, нечто вроде балаганчика на берегу Сены, неподалеку от города. О., который дружит с Д., сообщил об этом. Они там проводили субботние вечера — удили рыбу, валялись на траве, читали.
— Это был наш вигвам, — сказал, посмеиваясь, профессор. — Ведь каждому человеку просто необходимо время от времени удаляться в такой вигвам.
Он точно подслушал мои мысли. Словом, доктор сейчас где-то в провинции, а ключ от «вигвама» у О. Решили перебазироваться.
Темнеет рано. Осень. Кроме того, холод, дождь, немецкие дозорные. Понятно, прохожих очень мало. Одна опасность — патрули. Но и они предпочитают стоять под крышей, где потеплее. Шли с интервалом в пять минут. Впереди О. указывал дорогу. По берегам тянулись какие-то фабрики, склады, цистерны, вытащенные на сушу барки и лодки. «Вигвам» оказался крохотным сарайчиком с низким оконцем на реку и косоватой дверцей. В нем — две раскладушки, два одеяла, спиртовка, старый медный кофейник, две чашки с отбитыми ручками, сковородка и котелок. В углу — рыболовная снасть, рваные плащи. Пахнет нежилым, сыровато, но по-особому уютно. На самодельной полке оказались сигареты. Все им обрадовались — довоенный подарок. Проводка в сараюшке нормальная. С. и Т. торопили меня с сеансом. Вдруг, когда я уже совсем пристроился, оказалось, что нет кварцевых пластин. Без них передатчик — бросовая вещь. Все ужасно расстроились — срыв большого дела. О. обещал выяснить у человека из радиоразведки, нельзя ли достать пластины. Разошлись уже перед самым комендантским часом. Я попросился остаться. Мне вдруг, сам не знаю почему, очень понравился «вигвам». Лиза. ЛИЗА. ЛИ-ЗА.
Провалялся весь день на раскладушке. Рассматривал старые журналы с портретами довоенных кинозвезд. Интересно, где они все теперь? Может, тоже в Сопротивлении? Или прислуживают немцам?
Собачья погода. Дождь пополам со снегом, холодюга. Сквозь дощатую дверь дует ледяной ветер с реки. Что буду делать, если меня здесь застукают фрицы? Попасться с передатчиком в заброшенном сарайчике на Сене — верный расстрел. Даже допрашивать не нужно — все и так ясно. Ну что ж, на войне как на войне.
Или это только слова, а как дойдет до дела, окажусь обыкновенным трусом?
А как же мой «нравственный идеал»? Ну нет, он-то мне и не даст сдрейфить, это я чувствую, знаю. Лиза.
К вечеру, когда уже совсем стемнело, кто-то заскребся у двери. Была минута колебания. Потом встал, открыл. Стоит кто-то длинный, в темном монашеском плаще с капюшоном до самых глаз. В руке чемоданчик. Не успел вглядеться, как чемодан полетел в лужу, длинный набросился на меня.
Заверещал, замахал руками:
— Дени! Дени! Жив! Боже мой, живой Дени!
Плащ — тоже в лужу. Растрепанная, задыхающаяся Н. Дрожит, заикается, ничего не понять. Дал воды — стучит зубами о чашку. Еле добился: им с сестрой рассказали страшную историю о двух русских, попавших в лапы провокаторов. Провокаторы использовали русских в своих целях, а потом пристрелили обоих на площади Мадлен. Словом, почти все правда, кроме двоих русских. Эх, Пашка!
Н. говорит, что обе они с ума сходили от горя. Сама-то она горевала, это правда, а Ж. приплела так, для маскировки. В общем, хорошая девчонка и товарищ. И отчаянная. Когда немного успокоилась, внесла чемодан, а в нем — кварцевые пластины. Откуда? О. дал знать сестрам. Тогда Н. просто выкрала пластины из какой-то радиомастерской, работающей на бошей. Стала как будто еще длиннее, лицо как ножик, а глаза тревожные, жалобные.
Пришел О. с термосом горячего кофе. Он всегда теперь ходит с термосом и отпаивает людей, которые в этом нуждаются. И как много таких людей, как много причин, от которых нужно приводить людей в себя, отпаивать кофе! О. сразу принялся за Н. — видно, понял ее состояние. Но она не стала пить, ей прежде всего надо было услышать от меня, как было дело. Жалеет П., как и я. Кажется, только она да О. понимают, что нельзя так сразу строго судить П.
Ну, теперь, когда есть пластины, можно приниматься за работу.
Мне было сказано, что сеанс надо начинать в час ночи и заканчивать в двадцать минут второго. Частоты я знал, код тоже. Попробовал выйти в эфир. О, сидел рядом и иногда мне подсказывал. Волновался так же, как я. Стучал я, стучал… Сначала ничего не получалось. Я повторял свои позывные очень много раз. Никто не отзывался, или, вернее, эфир был полон звуков, тире и точек, но тех, кого мне было нужно, я поймать не мог.
Наконец вдруг раздался долгожданный писк морзянки. Наверно, это мальчишество, но мы оба — О. и я — подпрыгнули от радости на наших сиденьях. Писк морзянки показался нам прекраснее и музыкальнее самой прекрасной арии. Отвечали те, которые были нам нужны.
И, пока мы «разговаривали» в эфире, мне все время казалось, что где-то в землянке, в лесу (обязательно в лесу и в землянке!), сидит смуглый спокойный командир и сам передает мне сведения об операциях своего отряда, очень смелых и успешных. Я воображал его статным, не очень молодым и почему-то непременно рябоватым, хотя ни разу еще не видел рябого француза. Так работала моя фантазия, и я ей не мешал. А вообще-то, когда я расшифровал радиограммы, оказалось, что ко мне за эти двадцать минут в эфире стеклась такая информация о действиях отрядов Сопротивления, что я просто обомлел. Какая сила! Кажется, все люди поднялись против гитлеровцев, и сейчас уже хорошо видно, как близка победа.
Ровно неделю провел в «вигваме». Днем спал, развлекался журналами или видом свинцово-серой туманной Сены с голыми, дрожащими от холода деревьями по берегам. Ночью же в мои руки попадали целые богатства: я передавал и мне передавали, как горячо приходится фрицам, в какую тугую петлю они попали. Я расшифровывал: здесь — окружена рота бошей, там — не может выбраться из западни группа офицеров, сожжены и уничтожены восемь грузовиков, подорван состав с вооружением, забрали пулеметы, автоматы. Но иногда сведения были печальными. Погибли такие-то и такие-то. Они были героями, они умерли за родину. С. и майор заранее давали мне то, что я должен был передать: приказы, указания командования, планы будущих операций.
А на восьмой день к моему сараю подплыла лодка с мальчишкой-гребцом, и мальчишка голосом Н. сказал:
— Немедленно выкатывайся отсюда. Тебя запеленговали радиоразведывательные посты СС. Твою шарманку давай быстро в лодку, а сам шагай в город. Вечером увидимся у О.
— Откуда все это известно? — Я оторопел. Уж слишком все было хорошо налажено.
— Проф. тебе все объяснит. Сейчас не до разговоров.
О самосохранении и «шкурном» вопросе. Когда петлял по парижскому предместью, чтобы сбить со следа, если за мной все-таки слежка, услышал, как возле бистро кто-то сказал: «Если дорожишь своей шкурой, то…» Дальше я не слыхал — заговорили шепотом. Говорил тип в залихватской фуражке и галифе. Явно угрожал второму. Тот был маленький, жалкий, в обтрепанном пальтишке. Навела меня эта фраза на мысль: дорожу ли я своей шкурой? То есть дорожу ли настолько, чтобы ради шкуры пойти против убеждений, против чести?
Кажется, все-таки нет. Уже много было за эти три года «шкурных» моментов, мог бы сдать. Например, у следователя или при стрельбе в Париже. Вот сейчас тоже, когда нависла опасность… Смотрю на себя со стороны, даже интересно: «А что из всего этого выйдет?» Или: «Что со мной они сделают?» В общем, вполне сторонний подход.
Но можно ли на этом основании заключить, что храбрый? Кажется, нет. Скорее, отсутствие чего-то нормального в организме или в психологии — чувства самосохранения, или расчета, или просто равнодушие к собственной судьбе. Но ведь жизнь-то я люблю, люблю до страсти, люблю людей, траву, деревья, солнце, музыку, книги… Люблю кожей, умом, зрением — всеми пятью чувствами.
Интересно, что сказала бы обо всем этом Лиза. Лиза. ЛИЗА. Хочется без конца писать ее имя. Но довольно.
Общий совет у О. Решается судьба передатчика и моя. Я вроде как при нем. Ну, все равно! Г. С., майор и О. — все четверо согласились перебросить меня и передатчик в партизанский район южной зоны. В качестве сопровождающей (так полагается у подпольщиков) поедет Н. Она сама, оказывается, вызвалась ехать. Обстоятельство осложняющее. Не было бы его, прыгал бы до потолка. Иду в партизаны! Ура!
Поезд Париж — Тулуза через Бриё. Битком набитый вагон. Рядом с Н. чемодан, тоже битком набитый. Передатчик и три красивые аккуратные бомбочки, бог весть как раздобытые О. «Это наши подарки маки», — скромно сказал профессор, вручая все это нам в дорогу. Н. принаряжена, на мне — впервые за три года — приличный синий костюм, принесенный с улицы Лурмель. У обоих — художественно сфабрикованные документы. Блокнот тоже едет — очень привык к нему, скучаю, если день не удается что-то в него вписать. Решил — в случае тревоги выбрасываю в окно. Все записи по-русски, переводчика найти не так-то легко, да и кто будет интересоваться выброшенной потрепанной книжкой?
Н. наклоняется ко мне, снимает пушинки с костюма, что-то шепчет.
Толстая француженка улыбается нам:
— Вы муж и жена или брат и сестра?
Меня просто кипятком обдало. Н., вся красная, отвечает:
— Дени мой брат, мадам.
Толстуха очень довольна:
— Ага, то-то вы оба так похожи. Не близнецы?
— Нет, мадам.
— А у моей сестры близняшки. Мальчик и девочка. Такие ангелочки — восторг! Зовут Анри и Анриетт.
Толстуха заводится надолго. Я не слушаю. Думаю о своем. Внезапно крики: в поезде кого-то выловили, кто-то спрыгивает на ходу. Вслед — три-четыре выстрела.
— Обход! Проверка документов!
— Боши! Боши!
— Господа, они обыскивают даже вещи. А если везешь продукты семье, это тоже запрещено?
— Неслыханно! Самоуправство!
Обход приближается с двух сторон. На площадках — солдаты с автоматами. Первая мысль — выпрыгнуть из вагона на ходу. Переглядываемся с Н. Невозможно. Взорвемся не мы одни. В поезде много детей. Остается ждать. Вот он, «шкурный момент». Блокнот мой наготове. Как только покажется фашистская морда, вышвыриваю. Хочется написать напоследок лирич…
Даня не успел. Они показались неожиданно — двое с разных концов вагона. Два купе (в том числе Данино) были как раз посередке и последние в их осмотре. Оба немца молодые, лощеные, в форме СС. Возможно, разыскивали кого-то определенного. Всматриваются в лица. Долго оглядывают толстуху, хотя с первого взгляда ясно, что это добродетельная мать большого семейства. А может, маскировка? Во всяком случае, ее документ изучают долго. Потом — к Николь и Дане:
— Куда следуете?
— В Тулузу, к родственникам.
Они не спрашивают к кому, их это не интересует, но Даня торопится их предупредить. Немец бегло просматривает документы Николь и Дани и возвращает. Физиономия у него кислая. Видно, надоело рыскать по всему составу. Он спрашивает по-немецки второго:
— Вы уже осмотрели их вещи?
— Нет еще, господин лейтенант.
— Тогда приступайте.
Второму немцу тоже лень копаться во всех этих колбасах и домашних печеньях, которые французы везут в подарок оголодавшей родне. Он наугад ткнул пальцем в чемодан Николь. «Зачем, ах, зачем она поставила его на самом виду!» — тоскливо мелькнуло у Дани.
— Что у вас здесь, мадемуазель?
Даня прикинул: если прыгнуть на того, что пониже, можно сдавить ему глотку, возможно, даже придушить…
Николь чарующе улыбнулась:
— Бомбы, мсье. Показать вам?
Лейтенант презрительно морщится:
— Неоригинально, мадемуазель. Придумайте что-нибудь поновее, а главное — поостроумнее. Уже трижды в этом поезде нам отвечали точно так же и показывали сыры. А еще говорят, что вы, французы, славитесь своим остроумием!
Лейтенант был так задет, что хотел уколоть эту долговязую француженку как можно больнее. Николь раздувает ноздри. Говорит вызывающе:
— Нет, вы все-таки заглянули бы в чемодан. А вдруг там и правда бомбы…
— Кушайте их на здоровье сами, — сухо отвечает лейтенант, и оба немца с достоинством покидают купе.
Даня, закусив губы, смотрит на Николь. «О, чертовка, нахалка, отчаянная голова, погоди, дай срок, я с тобой рассчитаюсь, клятву даю!» — грозят его глаза. Николь внезапно роняет голову на его плечо, хлюпает по-детски.
— Нервишки! — презрительно кидает Даня, но плеча не отнимает.
— Бедняжечка моя, не плачьте! Они ушли, эти животные, не плачьте же, милочка! — причитает над Николь толстуха.
— Девчонок в отряд не берем, — категорическим тоном сказал капитан Байяр.
— А я вовсе и не девчонка! — запальчиво возразила Николь.
— Кто же ты тогда?
— Подпольщица. Член парижской группы Сопротивления. Работала связной. Кроме того, в нашем книжном магазине была явка. Нас с сестрой знают во многих районах Парижа. Неужто Гюстав в том письме, что я вам привезла, не написал об этом? Тогда можете спросить вот его. — Николь ткнула пальцем в Даню.
Он поспешил ей на помощь:
— Это все правда, господин капитан. В Париже мы вместе работали в группе Гюстава. В книжной лавке сестер Лавинь мы все собирались, как в штабе организации. А в последнее время Николь помогала нам в работе с радиопередатчиком. Она очень точная, исполнительная, на нее вполне можно положиться.
— Та-та-та! «Исполнительная», «точная», «можно положиться»! — передразнил его Байяр. — А история с бомбами в поезде, которую вы мне рассказали, — ее тоже сюда прикажешь приплюсовать?! Бравада, девчонство — вот как это называется! Настоящим подпольщикам это не к лицу! Впрочем, может, тебе это понравилось? — Байяр пронзительно глянул на Даню. Потом, заметив, что оба новичка понурились, вдруг смягчился: — Ну ладно, не будем про это, русский. Неплохо, что ты за нее так заступаешься. Значит, ты надежный друг. Вот что. Во-первых, я не господин, а товарищ. Старый друг Гюстава еще по заводу «Ситроен» (я там монтажником работал). Во-вторых, можешь говорить мне «ты», как коммунист коммунисту, я ведь член партии еще с тысяча девятьсот тридцать шестого, с испанской войны. В-третьих, твою Николь мы пристроим к делу. Но не у нас, а в городе. Здесь мы живем в тяжелых условиях, занимаемся военной учебой, ей будет трудно, да и помочь она нам не сможет. А в Альби у меня есть дружок Риё — у него старая гостиничка «Святой Антоний» и при ней ресторан. Сам Риё уже давно в Сопротивлении и чем может помогает нашему отряду. Вот к этому святому Антонию мы и отправим твою Николь. Для чего? А вот для чего. У Риё часто останавливаются и столуются немецкие офицеры… Ты знаешь немецкий? — уже прямо обратился он к Николь.
— Достаточно, чтобы понимать, — буркнула она, все еще борясь с краской, залившей ей щеки, шею и даже уши. «Твоя Николь», да еще дважды! Как это вынести?!
— Отлично! Это нам и нужно. Будешь передавать нам, если услышишь что-то полезное. Риё уже несколько раз «наводил» нас на бошей, и очень удачно. Мы ему регулярно звоним по телефону, но телефону, сами понимаете, доверяться нельзя, даже если говоришь условным языком. А сам Риё хромой, ему до нас трудно добираться. Вот теперь и будет у нас молодая связная… Подойдет это тебе, подпольщица? — улыбаясь, спросил Байяр.
Николь молча кивнула. Капитан по-своему объяснил ее молчаливость.
— Выдадим тебе велосипед, сможешь сюда ездить, навещать своего русского.
Николь опять вся вспыхнула. Даня отвернулся: ему как-то совестно было смотреть и на нее и на доброго капитана.
Вообще кругом все было не то и не так, как воображал себе еще в шахте Даня. Как всякому очень молодому человеку, далекому от войны, партизанская жизнь, маки представлялись ему в некоей романтико-героической дымке. Леса, шалаши, «лесные братья», много приключений, много отважных вылазок, много задушевных бесед ночью у костра. В общем, какая-то смесь пионерлагеря, пиратов и Майн Рида.
В действительности же все складывалось очень буднично. Подъем в шесть тридцать, умыванье ледяной водой, зарядка, долгие часы военного обучения, много тяжелой физической работы, суровая дисциплина, которую ввел в отряде Байяр (сам он сражался еще в Испании в Интернациональном батальоне и считался опытным командиром).
Стояла зима, бесснежная, но с пронизывающей стужей, ледяными дождями, ранней темнотой. С мечтами о шалашах и кострах тоже приходилось проститься: отряд перешел на «зимние квартиры» — разместился в деревушке близ Лакона и в двух фермах, расположенных на Лаконских холмах. Костры же были строго-настрого запрещены: гитлеровцы уже обнаружили два или три отряда по дыму костров, и партизаны потерпели большой урон. КП Байяра помещался на ферме папаши Грандье, человека, мрачного на вид, неразговорчивого, но преданного Сопротивлению. Зато его жена, рыжая и веснушчатая, точно кукушкино яйцо, говорила, бранилась и спорила со всеми по крайней мере за троих. Это она, мамаша Грандье, прославилась однажды среди отрядов маки во всех трех секторах департамента.
Партизаны долго выслеживали крупную дичь — начальника гестапо из К.
Выяснили, что он через день ездит на работу в местном полупустом поезде. Решили убить его, когда он совершает этот переезд. Тянули жребий, кому уничтожить гестаповца. Вместе со всеми тянул жребий и папаша Грандье. И вдруг именно ему попалась бумажка с именем начальника гестапо.
На следующий день перед «операцией» папаша Грандье облачается в свой праздничный костюм.
— Куда? — кричит ему жена. — Ты зачем так вырядился? Хочешь изгадить приличный костюм кровью поганого боша?!
— Но послушай, жена, меня же могут схватить, повести на расстрел…
— Так зачем же тебе тогда новый костюм? Расстреляют и в старом. Подумаешь!..
Так и не дала мужу надеть новый костюм. Правда, «операция» сорвалась — гестаповца куда-то перевели, и папаша Грандье остался цел и невредим, — но слава мамаши Грандье укрепилась надолго.
Все эти случаи, весь этот быт были очень далеки от Даниной книжной романтики. И вместе с тем это и было подлинной жизнью.
Маки жили на скудном пайке: не хватало хлеба, табака, мыла, носок (а носки для партизана — первое дело), а главное, не хватало оружия! Пулемет — один, пистолетов — пять, патронов — почти нет. Несколько охотничьих ружей да еще три парабеллума — и это на шестьдесят человек!
Бомбам профессора Одрана бурно обрадовались. Обеспечена целая операция! Зато передатчик был обречен на бездействие. Правда, Даню торжественно велено было назначить радистом отряда и отвести помещение для его аппаратуры, но все это было только на словах: по ночам в деревнях и на фермах выключали свет, а устроиться с передатчиком в одном из двух принадлежащих отряду грузовиков было тоже невозможно — аккумулятор не справился бы, свои же батареи были давно использованы.
«Гм… я вроде главнокомандующего без армии», — подумал про себя Даня, когда выяснились все эти обстоятельства.
Николь в первый же вечер уехала с провожатым и запиской Байяра в Альби, к месту своей новой работы. А Даню командир поручил лучшему стрелку и квартирмейстеру отряда — Жюлю Охотнику. Жюль и вправду был охотником из местных. Своей худобой, мускулистостью, впалыми щеками он напоминал волка.
— Возьмешь новичка в обучение, — сказал ему командир. — Познакомь его с товарищами и помести где-нибудь со своими ребятами.
— Есть поместить с моими ребятами и обучить стрельбе! — Жюль обратился к Дане: — Небось пороху еще и не нюхал? Стрелять тоже не пробовал?
— Где же пробовать? — вопросом на вопрос отвечал Даня. — Был в лагере у бошей, потом бежал. А в Париже у нас тоже не было оружия. Но я добуду себе, непременно добуду в первом же бою! — горячо добавил Даня.
— Смотрите, какой прыткий! — усмехнулся Жюль. — Ты знай, парень: чтобы добыть оружие, надо прежде всего научиться с ним обращаться.
И он повел Даню во двор соседней фермы, где, несмотря на вечер, все партизаны были заняты какими-нибудь делами. Одни готовили ужин для отряда и в беленой огромной кухне фермы варили в котле нечто вроде лукового супа; другие чистили при свете очага оружие; третьи помогали хозяевам фермы, старикам Бодруа, складывать привезенные из лесу бревна. Здесь были люди и совсем молодые, и пожилые, городские и деревенские, коммунисты, социалисты — парни, которые отказались ехать на работы в Германию и бежали в горы, студенты, примкнувшие к Сопротивлению, чтобы сражаться с врагом, «подозрительные» с точки зрения бошей, «независимые», не желавшие признавать никакие партии, но любящие свою родину и добивающиеся для нее свободы. У очага орудовал большой поварешкой старик, который, видимо, где-то уже хлебнул вина. Он громко пел под смех макизаров, которые работали в кухне или заглядывали в окна:
Коль умру я, схороните
В винном погребе меня
У большущей старой бочки,
Полной доброго вина.
Возле бочки, да-да-да,
Полной доброго вина!
— Это дядюшка Вино, — сказал, добродушно посмеиваясь над стариком, Жюль Охотник. — Ты не гляди, что он навеселе и что у него такое прозвище, — человек он деловой и храбрый, а кормит нас, когда даже ничего нет, кроме лука и хлеба, так, что пальчики оближешь. Он раньше был в Каркассоне поваром, и к нему ездили даже из Парижа есть утку по-каркассонски.
— Прозвище у него забавное, — пробормотал Даня.
— Э, прозвища у всех нас имеются. Тут ты найдешь и д'Артаньяна, и Портоса, и Гавроша, и даже Эсмеральду. Есть грек, по прозванию Ишак, есть Парижанин, Дровосек, Солнышко, да мало ли еще разных прозвищ. — Жюль с видимым удовольствием посвящал новичка в жизнь маки.
— Эй, Жюль, привел новенького? — окликнул его Вино. — Он как пришел к нам — со шпалером или без?
— Привез из Парижа тройку красивых бомбочек, — отвечал Жюль. — И еще одну штуку, которая нам сейчас пока не пригодится.
— О, бомбы — это вещь! — Вино подошел и протянул Дано котелок, полный горячего супу. — Ну-ка, попробуй партизанское варево. Или, может, оно тебе не по вкусу?
— Ах, дядюшка Вино, я такого вкусного еще в жизни не едал! — сказал, обрадовавшись, Даня, который целый день ничего не ел.
Вино похлопал его по плечу:
— А новичок-то, видать, парень с понятием. Ты устрой его, Жюль, у Дюшенов, в деревне, там, где живут наши ребята. Хоть и не очень-то комфортабельно, это тебе не Париж, но хозяева — хорошие люди и охотно принимают наших. Сможешь устроиться у них на чердаке.
Жюль вдруг хитровато усмехнулся:
— Послушай, Дени, капитан сказал мне, что ты русский. Это правда?
— Правда, — кивнул Даня. — Я из Советского Союза.
— Твои земляки молодцы! — заявил дядюшка Вино. — Вот бы наши начальнички там, в Лондоне, брали с них пример. А то только и умеют, что разговаривать, а за них сражаются, побеждают бошей и погибают другие.
— Тебя ждет у нас такой сюрприз — закачаешься, — все так же хитро сказал Жюль. Он переглянулся со стариком.
— Закачаешься. Вот именно — закачаешься! — закивал Вино и радостно захихикал.
— Какой еще сюрприз? — пробормотал Даня, старательно выскребывая из котелка последки. — Как подпольщик, я, знаешь ли, не люблю сюрпризов.
— Этот придется тебе по нраву, можешь не сомневаться. — Жюль хлопнул его по плечу. — Ничего больше не спрашивай. Из меня ни слова не выудишь. Я ведь старый маки. А теперь давай отправляться, уже совсем темно.
Они захватили на ферме Данин мешок с его несложным имуществом (там был и знаменитый блокнот), ранец с передатчиком и, уже в полной тьме, зашагали по раскисшей от дождей горной тропе.
Ранец оттягивал Данины плечи. Мокрые ветки черных кустов хлестали по лицу. Ветер студил то грудь, то спину. Слышался рокот невидимых потоков, ноги скользили по камням или разъезжались по глинистому склону. Жюль шел впереди, изредка подавая голос, чтобы Даня не сбился с дороги.
Так они шагали, не обмениваясь ни словом, около часу. Наконец под ногами почувствовалась твердая почва: шоссе или проселок. Как будто чуть посветлело, и где-то близко залаяли собаки.
— Пришли! — крикнул Охотник.
Они нырнули под деревья, прошли мимо какого-то амбара и очутились перед двухэтажным домом с высокой крышей. Охотник толкнул дверь, и сразу из холода, тьмы, ветра оба партизана вступили в уют большой деревенской кухни, где над не остывшим еще очагом исходил паром медный котелок. Большой фонарь освещал темный деревянный стол и сидящих за ним людей.
— Привет всей компании! — сказал громко Жюль. — Вот привел еще одного чердачного жильца. Не возражаете, матушка Дюшен?
— Давай, давай нам твоего малыша! — Из-за стола поднялась толстуха в клетчатом фартуке, с седой копной волос на голове; ее большое красное лицо выражало спокойное радушие. Матушка Дюшен была настоящей партизанской матерью. Детей у них с мужем не было, и всю свою деятельную доброту они отдавали совершенно чужим «малышам», «мальчикам». Починить или постирать одежду, подкормиться в лихие дни, провести несколько дней в покое на чердаке — все это партизаны получали у матушки Дюшен. Когда маки уходили на операции, она места себе не находила от беспокойства: не попали бы в беду ее «малыши», не ранен ли кто из них, нет ли, не дай бог, убитых… Муж матушки Дюшен, тощий, маленький, похожий на подростка, во всем беспрекословно слушался ее. Несколько раз немцы таскали матушку в гестапо — были у них серьезные подозрения, что она помогает партизанам, укрывает их у себя, — но матушка Дюшен так бесстрашно и насмешливо вела себя на допросах, так мужественно переносила побои, так умела, по собственному выражению, «отбрёхиваться», что гитлеровцы, ничего не добившись, с угрозами прогоняли ее.
— Что ж вы стоите, мальчики? Садитесь за стол. Дюдюль, Иша, снимайте котелок, похлебка уже сварилась, — командовала матушка Дюшен.
Только тут Даня заметил, что, кроме хозяев, в кухне находятся еще двое. Они притулились в углу, возле очага, но там лежала такая плотная тень, что глаз не сразу различал сидящих. Услышав приглашение матушки Дюшен, оба приблизились к столу. Один был коренаст, малого роста, с густыми черными бровями, сходящимися у переносицы. Внешностью он тотчас же выдавал свое восточное происхождение. Он и был греком, этот неизвестно как попавший на юг Франции маки, сам выбравший себе такую кличку — Ишак. Впрочем, по-французски она звучала лучше — Иша. Его товарищ Дюдюль, чернявый, крупный, прятавший за очками выпуклые черные глаза, показался Дане французом-южанином.
— Ты откуда будешь, малыш? — обратилась к Дане матушка Дюшен.
Даня хотел было ответить, но Жюль Охотник поспешно его перебил:
— Сейчас все узнаете, матушка Дюшен. Сейчас будет такое… такое… — Охотник просто захлебывался от предвкушаемого удовольствия. — Дюдюль, иди сюда, посмотри внимательно на новичка! Что ты в нем замечаешь? Ничего? Ну ладно, тогда ты, Дени, погляди на Дюдюля. Разглядел его? Что ты о нем скажешь?
Даня пожал плечами. Что можно сказать? Партизан, как все партизаны, — в залатанных брюках цвета хаки и такой же рубашке. Чумазый, видно, близорукий. А что еще? Чего это Жюль чудит? Вся сцена начинала казаться ему глуповатой. К тому же отчаянно клонило в сон. Эх, поскорее бы добраться до чердака, залечь!..
А Жюль между тем держался торжественно, точь-в-точь мэр города.
— Подойдите оба сюда, пожмите друг другу руки, ребята. Момент великий, запомнится вам на всю жизнь. Вы земляки, друзья мои, оба русские, оба из Советского Союза…
— Русский?!
— Из Союза?!
Два восклицания раздались одновременно. Даня шагнул к Дюдюлю. По-новому смотрел он сейчас на черные блестящие глаза под очками, на улыбающееся лицо.
— Ты из каких русских? — уже по-русски, напрямик спросил Даня (может, рано еще он обрадовался!).
— Из обыкновенных, советских, — по-русски же отвечал Дюдюль. — Я коммунист. А ты?
— Комсомолец. Ты откуда? Как сюда попал?
— Ленинградец. Студент-геолог из Горного института. А попал, как все — драпал из лагеря. Да ты меня можешь Костей звать. Дюдюль — моя здешняя кличка. — Костя-Дюдюль изо всех сил тискал руку Дани. — Послушай, вот здорово, что мы здесь встретились! А ты кто, откуда?
— Полтавский. Из девятого класса. Немцы увезли на работы, и я тоже по твоей дорожке. — Теперь и Даня мог вполне отдаться своей радости. Встретить здесь, в южной зоне, в партизанском отряде, своего — вот это удача!
А кругом стояли матушка Дюшен, ее муж, Иша и Жюль — и все четверо, не понимая языка, глубоко, всем сердцем чувствовали и разделяли радость двух русских юношей, нашедших друг друга на чужбине, да еще в маки.
Гонг. Гонг.
Низкий медный голос заполнял чердак матушки Дюшен, звал, настораживал, заставлял надеяться, что сейчас, сию минуту, люди услышат что-то значительное, важное.
«Французы, с вами говорят французы!»
Лондонское радио!
В этот час вся Франция жадно слушала передачу. Это был единственный источник сведений о войне, сводок о продвижении на Восточном фронте, о «тайных» сражениях внутри Франции. Но, как назло, именно сегодня шли обычные слова о патриотическом долге, о самопожертвовании…
Даня с досадой щелкнул по наушникам, а Иша, лежавший на соломенном матраце у стены, чертыхнулся.
— А ну их к лешему, этих лондонцев! Опять всё то же… А послать нам оружие, лекарства, одежду — на это их не хватает! Стоило вам, ребята, столько времени налаживать эту штуку, добывать новые батареи, чтобы потом слушать эти пустые слова! — раздраженно добавил он.
— Ты забываешь, что, кроме обычной трепотни, они передают шифрованные указания о парашютистах, о связях и прочем, — возразил Костя-Дюдюль. — Командир обязан все это знать. Он и приказал наладить передатчик. А мы выполняем приказ, мы солдаты. — Дюдюль хлопнул по плечу Даню: — Данило, несчастный, корпел, корпел, чтобы все организовать в наших бедняцких условиях.
— Ты тоже корпел не меньше, — отозвался Даня. — Мне-то проще, а вот тебе, Костя, пришлось переходить на новую специальность. Молодчина, справился неплохо!
— Знаешь, за войну пришлось столько специальностей освоить, — засмеялся Дюдюль.
У него была необыкновенно мягкая, привлекательная улыбка, а сейчас, когда он обращался к Дане, видно было, как ему близок стал полтавский паренек и как он дорожит этой новой дружбой.
Иша, наблюдавший за ними, сказал ворчливо:
— Не понимаю, что вы там болтаете, вижу только, что вы с Дюдюлем совсем стали неразлучны, водой не разольешь.
— Тебе не нравится наша дружба, Иша? — Даня мельком глянул на грека.
— Но мы же все трое отличные товарищи и все вместе дружим…
Иша только усмехнулся в ответ. Да и Даня, говоря так, невольно лукавил перед самим собой. Костя-Дюдюль — мягкий, добрый ленинградец Костя — был ему намного ближе и милее резковатого, болтливого Иша. И детство и отрочество у Дани и Кости было похожее. Оба они увлекались спортом, читали одни книги, смотрели одни и те же фильмы. Оба росли в интеллигентных семьях, оба жили интересами своей страны. И если Костя был несколькими годами старше Дани, прошел два курса Горного института и страшную школу войны, то он никогда и ничем не давал это почувствовать своему младшему товарищу. И потом, Костя был ленинградцем, как Лиза, он перед войной жил недалеко от Новой Голландии. Дружба с Костей была нужна Дане еще и потому, что он как будто приближался к Лизе, мог больше думать о ней.
Костя же (его фамилия была известна только командиру отряда) испытывал к Дане удивлявшее его самого чувство старшего брата. Ему хотелось быть рядом с Даней в минуту опасности, оберегать его, помогать. Ему нравился этот прямой, чистый мальчик, требовательный к себе, добрый к другим, нравились его горячность, его нетерпимость ко всяческой фальши. А то, что школьник Даня знал и читал почти столько же, сколько он, студент, хорошо понимал искусство, тоже сближало, заставляло Костю еще больше дорожить их крепнущей дружбой.
Все трое (третьим был Иша) они жили на чердаке матушки Дюшен. Все трое всякий день отправлялись на сборный пункт отряда и там проходили трудную науку партизанской войны. Иша и Дюдюль считались уже опытными бойцами, а для Дани все было ново. Под руководством Жюля Охотника он учился владеть оружием, окапываться, ползать по-пластунски, стрелять из пулемета. Жюль уже несколько раз брал его с собой в разведку и хвалил командиру новичка за понятливость.
Зима была тяжелая и голодноватая. Крестьяне подкармливали партизан, но того, что они давали, для шестидесяти здоровых парней, занимающихся физическими упражнениями и боевыми операциями, было маловато. Раза три-четыре отряд Байяра удачно отбивал у бошей несколько машин с продовольствием. Ходили маки и к торговцам-коллаборационистам — реквизировать у них в наказание за работу с бошами табак и продовольствие. И все-таки всего этого было недостаточно, и партизаны с нетерпением ждали весны. Всем казалось, что с теплом придут какие-то перемены, что союзники непременно откроют второй фронт, что Лондон наконец пришлет оружие и все, что нужно партизанам для успешной борьбы.
Байяр приказал Дане во что бы то ни стало наладить рацию. И вот в один из ненастных вечеров на чердаке матушки Дюшен заговорил лондонский диктор.
«Французы, к вам обращаются французы!» — опять и опять повторял Лондон.
Даня сидел в наушниках, когда Дюдюль дернул его за рукав. На чердачной лестнице раздавались шаги. Кто-то тяжело подымался к трем друзьям. Это была матушка Дюшен. Рывком, не постучав, она распахнула дверь.
— Мальчики, только что в деревню прикатили боши на мотоциклах. Целый отряд. Остановились у церкви, совещаются. Видно, хотят остаться на ночь. Пришла вас предупредить.
Три партизана хватаются за автоматы. Костя смотрит на Даню: побледнел, но держится хорошо. Матушка Дюшен скатывается по лестнице вниз.
— Что будем делать? Пробиваться? — шепчет Даня.
— Трое против отряда? — Иша пожимает плечами.
— Не пори горячку. Матушка Дюшен что-нибудь придумает, — тоже шепотом говорит Дюдюль.
Иша хмуро проверяет затвор своего автомата. Опять те же шаги на лестнице. Матушка Дюшен — в дверях:
— Они остаются в деревне на ночь. Только не паниковать, ребятки.
Постараемся их сюда не пустить.
— Удрать еще можно? — спрашивает Костя.
— Поздно. Они уже у дома. — Матушка Дюшен тычет пальцем в окно. — Но вы не тревожьтесь. Положитесь на меня.
Она уходит, и тотчас же на втором этаже, под чердаком, начинается беготня, шум передвигаемой мебели, звон ведер. В чердачное окно партизаны видят, как по дороге идут фрицы-мотоциклисты в шлемах. Это эсэсовцы. Они приближаются к дому. В это мгновение опять приоткрывается дверь, и, перепачканная краской, с огромной кистью в руках, снова появляется матушка Дюшен.
— Что это?
— Как видите, у меня внизу ремонт, — невозмутимо отвечает матушка Дюшен. — Белю потолки, крашу полы — шагу не ступить, не то что расположиться на ночь…
Из-за плеча матушки Дюшен Даня заглядывает в комнату второго этажа. Там невообразимый кавардак: горами составлена мебель, на полу — лужи известки.
Даня с восторгом смотрит на старую женщину — придумать такое! И все это за несколько минут! Ай да матушка Дюшен!
А матушка Дюшен уже спешит вниз навстречу эсэсовцам. Разместиться на ночлег? Она разводит руками, весь ее вид выражает сожаление:
— Да, конечно, пожалуйста, но в доме ремонт. Вряд ли господам будет удобно. На втором этаже только что начали белить потолки…
«Господа» все же входят в дом, заглядывают на второй этаж: в самом деле, там не устроишься.
— Останемся на первом, — решает усатый фельдфебель. — Смеркается, пора на отдых.
Матушка Дюшен закусывает губы: вот черт, она-то надеялась, что фрицы вообще не захотят остановиться в доме. Что ж, делать нечего, придется прислуживать немцам, чтоб они, чего доброго, не вздумали сновать по дому.
Эсэсовцы вынимают из ранцев провизию.
— Хозяйка, живо ужин! И давайте все, что у вас есть: молоко, вино, сыр!
Наверх, на чердак, начинают доноситься вкусные запахи жареной колбасы, лука, оладий. Три партизана глотают слюнки: как давно они не пробовали колбасы и оладий! Внезапно чердачная дверка приоткрывается. Партизаны отскакивают в угол, наводят на дверь автоматы.
— Тише, малыши, не подстрелите свою матушку. — И матушка Дюшен просовывает сквозь щель несколько основательных бутербродов с немецкой колбасой.
— Это я понимаю! Поставила нас на немецкое довольствие! — Иша с восторгом вонзает зубы в бутерброд. — После такой жратвы мне сам черт не страшен!
Внизу между тем эсэсовцы требовали то того, то другого. Матушка Дюшен жарила, варила, наливала вино, что-то рассказывала фрицам, то спускалась в подвал за молоком, то бежала наверх якобы за платяной щеткой, а в это время успевала передать что-нибудь поесть своим трем «малышам».
Один из солдат наблюдал за ней некоторое время, потом вдруг сказал сквозь зубы:
— Мне эта старуха подозрительна, господа. Уж очень она суетится. Здесь, мне говорили, район неблагополучный в смысле партизан. Уж не прячет ли она у себя этих бандитов!
Он подозвал к себе матушку Дюшен:
— Послушайте, хозяйка, у вас в доме нет никого постороннего? Только вы и ваш муж? А партизан вы не прячете?
— Вы что! Чтоб я пустила в дом таких головорезов! — Матушка Дюшен искренне возмутилась. — Дева Мария, да они мне весь дом спалят!
— Все-таки пойду проверю, — поднялся фриц.
Матушка Дюшен спрятала руки под фартук: ну, сейчас начнется… Однако второй солдат сказал ворчливо:
— Ложись-ка ты спать, Вернер. Всюду тебе партизаны мерещатся. Накличешь их еще, сам же будешь не рад…
И Вернер, подумав секунду, улегся на подстеленную шинель. Наступила глубокая ночь. В доме спали десять фашистских солдат. Зато три партизана на чердаке не смыкали глаз. Что делать? Как выбраться из западни?
На этот раз матушка Дюшен появилась тихо, как тень.
— Пожалуй, лучше вам отсюда уходить. Один фриц мне очень не понравился. Впрочем, я ему тоже. В общем, я уже проверила: часовые расставлены только вдоль улицы, а на задах, в стороне огородов, фрицы постов не выставляли.
Она оглядела своих «малышей»:
— Берите ваши автоматы, спускайтесь на второй этаж. Боковой дверкой пройдете на сеновал, оттуда спрыгнете в сарай. Из сарая выберетесь на огород, а там уж и поле недалеко! Ну, малыши, желаю удачи! Не забывайте вашу матушку!
Нет, они не забыли матушку Дюшен, храбрую французскую женщину, которая в ту ночь спасла им жизнь.
Едва повеяло весной, командир Байяр приказал отряду перебазироваться на летние квартиры. Зимними операциями своего отряда командир был не удовлетворен: несколько захваченных вражеских машин, разгромленный взвод мотоциклистов, один подорванный железнодорожный состав, отбитая немецкая атака — разве это настоящий успех для маки!
Урон немцам нанесен незначительный, да и практики у новичков отряда явно недостаточно. С другой стороны, попробуй зимой собрать по тревоге шестьдесят восемь (к зиме их было уже шестьдесят восемь) партизан, размещенных в деревне, на риге и на двух фермах! Нет, пора разбить настоящий лагерь, закрепиться в лесу, выставить караульные посты, вести постоянные занятия с бойцами!
«Летние квартиры», куда перебирались маки, — это были тщательно, со всех сторон обследованные разведчиками и командованием леса Ла Грезинь, не очень глухие, вовсе не обширные, но достаточные для того, чтобы в них мог укрыться лагерь франтиреров со всем своим имуществом, людьми, двумя грузовиками и легковой машиной, отбитой у немецких штабных.
Посланные разведчики донесли, что дорога свободна. Безлунной мартовской ночью партизаны в последний раз собрались у фермы Грандье — КП Байяра. Недолгие сборы (какое имущество у этих маки!), и в путь на грузовиках без огней по темным проселочным дорогам.
В Ла Грезинь до войны приезжали охотиться местная аристократия и богатые туристы. В лесах еще водились кабаны, лисы, зайцы и множество дичи. Сейчас твердый, похожий на слюду снег еще лежал по оврагам и северным склонам, но в самом лесу было уже сухо, нога утопала в прошлогодней листве, и на кустах слабо мерцали какие-то пушистые помпоны или вдруг мягко трогали щеку побеги, похожие на мохнатых гусениц. Тото, шофер командира, хорошо знал местные дороги и без аварий и поломок довел до места машины, людей и вооружение. Едва приехав ночью, принялись разбивать лагерь. Палаток мало, а приказ — размещаться по четыре человека. Четвертым Костя, Иша и Даня взяли очень молодого парня, по прозвищу д'Артаньян. Рыжий, курносый и насмешливый, он представился друзьям как «потомственный бродяга, а по убеждениям — коммунист». О себе сказал кратко, что был недолгое время военным курсантом, а потом по собственному разумению охотился за немцами: выслеживал поодиночке, накидывал на них нечто вроде ковбойского лассо и уничтожал.
— Кино — великий фактор прогресса, — объяснил он, посмеиваясь. — Именно кино и научило меня таким вот номерам с лассо. Ничего, получается.
— Что ж, ты и у нас в отряде пользовался таким ковбойским приемом? — спросил его Даня.
Д'Артаньян кивнул.
— Только, чур, ребята, меня не выдавать. Еще не уверен, как посмотрит на это командир.
Трое партизан промолчали. Кажется, не очень поверили д'Артаньяну. Заливает парень, рисуется, работает под американского ковбоя.
Однако в лесу д'Артаньян оказался умелым и сообразительным товарищем. Первым высмотрел в темноте удобное и сухое местечко для шалаша под двумя старыми дубами, ловко орудовал топором, вместе с Костей поставил остов шалаша из молоденьких деревьев и показал друзьям, как его оплетать ветками. Словом, когда другие макизары только еще ставили палатки или искали места для шалашей, наша четверка давно уже оборудовала свой просторный и удобный «дом» и теперь помогала выгружать из машины имущество отряда. Жюль и Костя валили деревья, устраивали пулеметные гнезда и заграждения.
И вот наконец жизнь, о которой мечтал Даня: лес, партизаны, целый городок в лесу; КП капитана тоже шалаш, только побольше. Байяр приказал выставить посты охранения. Часовым выдавался дежурный автомат и свисток на случай тревоги. Одним из первых был назначен в караул Даня. Он навсегда запомнил эту ночь в лесу, пахнущую снежком, с бормотанием ручья в распадке и еле заметным свечением еще далекой зари. Много ему думалось в эту ночь, многое вспоминалось. И когда сладко зевающий, еще не совсем проснувшийся Вино явился его сменить, Даня даже с некоторым сожалением уступил ему место и передал автомат и свисток. Неделя прошла в ежедневных строевых занятиях. О немцах не было слышно, макизары начинали уже ворчать: «Вот завел командир в дебри, боши сюда, конечно, не сунутся. Так и будем отлеживаться в шалашах, нагуливать жирок».
Однажды днем возвратился с поста Иша. Залез в шалаш, сказал, позевывая:
— Только что пропустил твою Цаплю, Русский. Прибыла на велосипеде из города. Потребовала, чтоб ее провели прямехонько к командиру. Видел бы ты ее: ни на кого не глядит, нос задран кверху, точно взяла в плен самого Гитлера.
Даня был удивлен, даже немножко раздосадован: Николь здесь, в лагере? Значит, ей уже сообщили, что они в Ла Грезинь? Но тогда почему она отправилась к Байяру, а не сюда, к нему? (Даня даже самому себе не желал признаваться, зачем так часто ездила из Альби в дом Дюшенов Николь. Впрочем, это было ясно всем, даже матушке Дюшен, которой очень полюбилась длинноногая «Цапля».)
— Она ничего не передавала? — спросил он Иша.
— Ни словечка. Наверно, сменила тебя на Байяра. Все-таки командир, а не какой-то там простой маки, — поддел его Иша.
В этот день Дане предстояло удивиться еще больше: зайдя часа через три по какому-то делу на КП, он узнал, что Николь уехала, так и не повидавшись с ним. Что такое? Обиделась на него за что-то?
Он добросовестно старался припомнить, что происходило и что говорилось в последнюю их встречу у Дюшенов, но так и не смог вспомнить ничего обидного для Николь. А может, ей просто надоело работать официанткой в ресторане «Святой Антоний»? Ведь Даня даже не спрашивал ее никогда, не тяготит ли ее эта работа, не устает ли она играть добровольно взятую на себя роль. Не спрашивал, — может, в этом все дело? Какой же он недотепа и тупица!
Даня еще долго и с удовольствием честил бы себя за тупость, если бы его вместе с Дюдюль, Иша и д'Артаньяном не вызвали на командный пункт.
У КП уже собралось человек двадцать партизан. Капитан Байяр и его заместитель лейтенант Лидор вышли из шалаша. У обоих был озабоченный и вместе с тем торжественный вид.
— Сегодня днем наша связная в Альби сообщила очень важное известие, — начал командир. — В старую городскую тюрьму привезли двадцать пять политических — участников Сопротивления. Все двадцать пять приговорены к смерти. Расстрелять их должны в самые ближайшие дни…
— Освободить! — рявкает, не дожидаясь окончания речи, Жюль Охотник. — Вызволить! Мы их освободим!
— Освободить! — кричат Даня, Иша, Дюдюль, д'Артаньян.
— Вызволить! Освободить! К черту решетки! Штурмуем тюрьму! — надрываются партизаны.
Байяр знаком приказывает замолчать. В наступившей тишине разносится его хрипловатый бас:
— Командование вполне согласно с вами, товарищи. Командование решило попытаться освободить узников. Однако еще нет разработанного плана. Между тем надо торопиться, остались буквально считанные часы. Наши разведчики тотчас же отправятся в Альби, выяснят обстановку. Будем действовать в зависимости от их донесений. Операцию назначаем на ближайшую ночь. О часе оповестим дополнительно.
— Браво-о! — не выдерживают партизаны и машут шапками, пилотками, беретами. Вот оно, настоящее дело!
— Кто из вас знает хоть немного немецкий? — вызывает Байяр.
Вперед выходят Дюдюль, Даня, Охотник.
— А ругаться по-немецки умеете?
Дюдюль усмехается:
— Это сколько угодно. В немецких лагерях стража поносила нас с утра до вечера самыми последними словами.
— Уж это верно. Научились, — подтверждает Охотник.
Даня только кивает. Байяр что-то отмечает у себя в блокноте, показывает своему заместителю, молодому Лидору.
— Правильно. Именно троих.
Лидор командует:
— Здесь остаются Охотник, Дюдюль и Русский. Остальные до вечера свободны. Всем проверить оружие, шоферам — состояние машин!
Велосипеды они оставили у въезда в город. Спрятали в придорожной канаве.
— Идти поодиночке. Стараться не терять друг друга из виду, — распоряжался Дюдюль, хорошо знавший город. — Дени идет к «Святому Антонию», узнает у Николь новости, а мы с Охотником покрутимся возле тюрьмы. — Он пощупал карман. — Эх, растяпа я, не захватил ни бумаги, ни карандаша! А ведь как было бы важно зарисовать тюрьму и все подходы к ней!
У Дени была секунда колебания. Потом он вынул из внутреннего кармана куртки блокнот. Тот самый. Протянул его Косте:
— Там и карандаш. На первых страницах кое-что нацарапано, ты не обращай внимания. Там еще много чистых листков. Словом, рисуй что надо.
— Важное что-нибудь писал? — мельком осведомился Дюдюль.
— Нет. Ничего особенного. Пустяки.
И блокнот перекочевал в Костин карман.
— Встретимся через два часа у памятника Лаперузу. Там тихий сквер и никого не бывает в эти часы.
«Нет, Костя не будет читать, даже не заглянет, он не таковский», — уговаривает себя Даня, шагая по тихим узким улочкам городка. Но что-то беспокойно ворочалось и скребло внутри, и минутами Дане казалось, что он предал самого себя. В этот послеобеденный час, под нежным весенним солнцем, Альби был весь розовый. Розовела колокольня мощного древнего собора Святой Цецилии, розовел средневековый мост через Тарн, и даже быстрые змеистые струйки в реке тоже отблескивали розовым.
На маленькие площади выходили кирпичные и деревянные дома шестнадцатого столетия, на каштанах набухали почки, и все кругом было на редкость мирным и безмятежным. Не хотелось верить, что этот розовый городок окружают полторы тысячи немцев, что охраняются все мосты и дороги и немецкие патрули ходят по древним улочкам. Свирепствуют убийцы-гитлеровцы, расстреливают, арестовывают патриотов, и розовая тюрьма-крепость не памятник средневековья, а место жестоких пыток и уничтожения.
Редкие прохожие, старомодные и провинциальные, окидывали Даню любопытными взглядами. Сейчас, кроме бошей, в Альби не было приезжих, все жители хорошо знали друг друга, и незнакомец невольно привлекал внимание. По виду Даня ничем не отличался от простого ремесленника — недаром д'Артаньян одолжил ему свои вельветовые брюки. И все-таки он торопился поскорее добраться до «Святого Антония».
Наверно, Николь поджидала посланных из отряда. Едва Даня успел спросить хромого господина Риё о «племяннице», как она выскочила ему навстречу.
— Ты? А я думала, приедет сам Байяр. Впрочем, это даже лучше.
Она потащила его в дальний конец гостиничного коридора.
— В этих номерах у нас живут гестаповцы, но сейчас никого нет. Наверно, все ушли на допросы. Слушай, это ужасно, они все палачи! — Она всплеснула руками, прикрыла лицо. Потом опомнилась. — Это потом. Важно, что они многое выболтали, и я услышала. Времени у нас в обрез. Все нужно провернуть не позже сегодняшней ночи, понимаешь? На рассвете всех этих несчастных должны расстрелять. Мне удалось через Риё познакомиться с одним тюремщиком, его зовут Равак, и он сочувствует Сопротивлению. Однако он не уверен, будет ли дежурить именно сегодня ночью. На всякий случай он дал мне запасной ключ от камеры второго этажа и сообщил заключенным, что макизары придут их освобождать. Политические занимают ту камеру, которая выходит окном на дворец Берби. Вот план, который он мне нарисовал. Правда, тут все очень схематично. Надо бы подробнее…
Николь лихорадочно сует Дане бумажку. Кажется, и в самом деле у нее лихорадка. Бледна до синевы, прыгающие губы.
— Сейчас же ступай во дворец Берби. Там музей Тулуз-Лотрека, здешнего уроженца. Из окон музея тюрьма как на ладони. Виден даже внутренний двор. Если будешь что-то зарисовывать в музее, это никого не удивит:
Тулуз-Лотрек — знаменитый на весь мир художник. Слышал о таком? Знаешь? Ну, да ведь ты образованный, все на свете знаешь, — насмешливо вставила Николь.
— У меня, видишь ли, нет ни карандаша, ни бумаги, — смущенно признался Даня. — Если бы ты могла…
— Вот так образованный — без карандаша и бумаги! — опять поддела его Николь, но тут же принесла то, что он просил.
— Ночью, конечно, увидимся, — решительно сказала она. — Правда, Риё ни за что не хочет меня отпускать. Говорит, это риск, в случае неудачи я завалю и себя и его. Но я непременно убегу. А теперь ступай.
…Бородатый карла, большеголовый и коротконогий, стоял на портрете вполоборота и смотрел через пенсне иронически и проницательно. Тулуз-Лотрек. Художник, прославленный на весь мир. Художник острый, искристый, порой беспощадный. Дане нужно как можно скорее зарисовать старинный фасад тюрьмы, видный из окон дворца Берби, кусок пустого двора, караульную будку у внутреннего входа, хорошо просматривающиеся из музея, часовых снаружи и у дверей тюрьмы. Но как не взглянуть на лошадей Тулуз-Лотрека, похожих на куртизанок, и куртизанок, похожих на породистых лошадей? И на портрет рыжей певицы Иветт Гильбер, приятельницы художника, много раз повторенный Тулуз-Лотреком!
«Папа был прав: удивительный, пронзающий художник». Пора было вернуться к окнам. Вон там, позади замшелой старой стены, — камера смертников. Окошко смотрит сюда, на дворец. Значит, если войти через внутреннюю дверь, надо подняться на второй этаж и повернуть направо…
В залах музея не было ни души. Даже сторож куда-то отлучился. Даня спокойно докончил набросок тюрьмы. Глаза его увидели часы на колокольне Святой Цецилии. До встречи у памятника Лаперузу оставалось пять минут.
В темном, тихом городе прозвучало двенадцать ударов. Полночь. У ворот тюрьмы только что сменился караул. Едва разводящий и часовые скрылись за поворотом улицы, к тюрьме подъехал грузовик. Из кабины вышли высокий немецкий офицер в форме СС и солдат-шофер. Толчками и бранью они подняли двух лежащих в кузове растерзанных и, видимо, сильно избитых парней, вытащили их и поволокли к воротам.
— Что ж вы стоите как столбы?! — набросился офицер на часовых. — Открывайте скорее, не видите, что ли, мы привезли этих бандитов партизан! Ленивые вы свиньи, пригрелись тут! Пошевелиться им уже лень! Одни рискуют жизнью, не спят ночей, вылавливают врагов великого рейха, а другие, скоты этакие, отсиживаются в теплых местечках! Отправить вас всех на Восточный фронт, сразу поймете, что к чему!
Шофер тоже добавил крепкие слова.
Часовые испуганно смотрели на разбушевавшегося офицера и не двигались с места. Офицер окончательно рассвирепел:
— Вы что, оглохли? Долго мы здесь будем стоять, остолопы? Ганс, что мне делать с этими идиотами? Сию же минуту откройте ворота и вызовите начальника тюрьмы. Надо этих типов отправить как можно скорее под замок, понятно?
— Начальника нет, господин офицер, — со страхом пробормотал наконец один из часовых. — Он должен прибыть на рассвете с другими господами офицерами.
— На рассвете?! И ты думаешь, мы будем тут стоять и дожидаться его до рассвета? Значит, он уезжает на всю ночь, ваш комендант? Отлично! Все это будет известно командованию! А сейчас — открывайте ворота!
Часовые не посмели ослушаться: уж если самому начальнику тюрьмы достается, значит, этот эсэсовец большая шишка.
Ворота распахнулись, и два партизана под конвоем эсэсовца и его шофера вошли в тюремный двор. Лампочка у караульной будки осветила физиономии «бандитов»: один был совсем молодой, рыжий и курносый, у другого черные брови срослись над переносицей, и смотрел он хищной птицей.
Часовые собирались уже захлопнуть ворота, но кто-то, невидимый в темноте, сильным ударом сбил их с ног, и в мгновение ока оба были туго, с головой, закатаны в большие куски брезента. («Эх, до чего же мне жаль этот брезент! Такой славный брезент — промасленный. И дождь его не берет!» — горевал за час до операции старик Вино.)
Между тем офицер осыпал бранью двух автоматчиков, охраняющих внутренний вход в древнее угрюмое здание тюрьмы. Однако на автоматчиков брань не подействовала. Они продолжали стоять у дверей, направив свои автоматы на ночных посетителей.
— Не приказано. Не было распоряжения открывать, — упрямо твердил один. Другой незаметно нажал кнопку сигнала тревоги. Двор, тюрьму, все закоулки наполнил захлебывающийся, пронзительный звон. Тотчас же раздался топот многих ног, встревоженные голоса, команда — отовсюду сбегалась тюремная стража.
— Давай! — кинул по-русски чернявый шофер в очках и первый бросился на автоматчика. Рукояткой пистолета офицер ударил второго. В руках партизан сверкнули ножи.
Короткая свирепая возня. С недвижных врагов сдернуты автоматы. Теперь — двери.
— Иша, ты!
Чернобровый партизан налегает крутым плечом на дверь. А сзади, от ворот, уже бегут темные фигуры, помогают выломать чем-то тяжелым двери, вместе с офицером и его спутниками врываются в тюрьму.
Характерный бас Байяра слышен даже сквозь непрерывный звон:
— Охотник и пятеро — к воротам! Никого не впускать и не выпускать, кроме наших. Остальные — за мной! Быстро!
За дверью уже теснятся жандармы, солдаты, тюремщики. Вид офицера-эсэсовца и его спутников на миг сбивает их с толку — они еще не решаются наброситься на пришельцев. Этим замешательством пользуются все четверо: взлетают по лестнице, мчатся по ярко освещенному коридору второго этажа.
— Что ж вы? Хватайте их! Стреляйте! — вопит по-немецки чей-то голос.
Под сводчатым потолком оглушительно грохочут выстрелы. Жандармы кидаются в погоню.
— Направо! Направо! — задыхаясь, кричит офицер. — Их камера в том крыле.
Они сворачивают за угол. Внизу уже трещат автоматы, звенят стекла, что-то тяжело падает — там идет настоящее сражение: Байяр и его люди обстреливают тюремную стражу, штурмуют вход и лестницу. Офицер на бегу оглядывается: следуют ли за ним те трое? Глаза его внезапно встречают чьи-то глаза. За выступом стены спрятался жандарм. Дуло его пистолета нацелено прямо в голову офицера. Укрыться? Негде. Коридор весь просматривается. Тогда конец?
В тот же миг жандарм нелепо взмахивает обеими руками и опрокидывается навзничь. Пистолет его стреляет в потолок, а сам он исчезает, точно унесенный вихрем.
Офицер добегает до правого крыла тюрьмы. Вот она, камера. Вот он, ключ. Дверь камеры распахивается. Изможденные бородатые люди — целая толпа — устремляются навстречу вошедшему. И вдруг отшатываются. На лицах страх, разочарование.
Юноша в кровоподтеках, в разорванной рубашке вскрикивает:
— Ага, вы пришли за нами ночью, потому что вы боитесь народа! Вы расстреляли мою девушку, можете сейчас расстрелять меня и всех нас, но все равно вам не победить! Народ отомстит за нас!
Офицер видит его неукротимые, женственно красивые глаза.
— Марсель Кламье?! Сын нотариуса из Лаона?!
Юноша вглядывается в него, узнает:
— Что? Дени? Ты — в асэс?! — Он презрительно сплевывает. — Какая низость! Так, значит, это ты выдал мое имя бошам? До сих пор они знали только мою партизанскую кличку — Атеист!
Но в дверях уже стоят рыжий и черный партизаны и чернявый шофер. Шофер кричит:
— Сумасшедший! Это же маскарад! Он свой, маки! И мы тоже маки! Быстрее, быстрее бегите! Дорога каждая минута!
В ответ — восторженный вопль. Заключенные бросаются к дверям. Некоторые не могут идти — их подхватывают товарищи. Марсель подбегает к Дане:
— Это правда? Какое счастье! Ты возьмешь меня к себе?
Вместо ответа Даня хватает его за руку и тащит за собой. Все скатываются по лестнице вниз. Там уже слышны только отдельные выстрелы — партизаны управились со стражей. На ступеньках — недвижные тела. Заключенные и маки пересекают двор, минуют ворота. На темной улице их ждут темные грузовики.
— Скорей, скорей! — подгоняют их командиры.
Вдали воет сирена — в немецких казармах услышали стрельбу. Байяр и его заместитель Лидор поспешно пересчитывают людей. Нельзя терять ни минуты. Семерых раненых капитан велит отвести в свою машину. Остальные набиваются — тело к телу — в грузовики.
Даня, его друзья и Марсель оказываются рядом, в одном грузовике. Вплотную к Дане стоит длинный тонкий паренек в комбинезоне, с огромным пистолетом у пояса. В темноте Дане не видно его лица. Грузовики двигаются тихо, крадучись, на спусках идут на свободном ходу, чтоб не шумел мотор. На неровной сельской дороге кузов трясет и подбрасывает. Сосед в комбинезоне тычется головой в Данино плечо.
— Извини, Дени, — бормочет он. — Это я не нарочно, честное слово!
— Николь?! — вырывается у Дани.
Его перебивает веселый голос д'Артаньяна:
— Ну как, Русский, понравился тебе мой номер с лассо?
— Какой? Где? — спрашивает Даня.
— А с жандармом, который собирался тебя прихлопнуть. Ух, как он у меня поехал! Прямо в окно второго этажа!
— Так это тебе я обязан жизнью? — Даня потрясен.
Д'Артаньян смеется:
— Не мне — кинематографу. Кино — великий фактор прогресса!
Маленькая, позеленевшая от времени бронзовая статуя богоматери смотрела на них из травы. В круглом фонтанчике журчала, поигрывала вода, и закатный луч дробился в струе, вспыхивая то оранжевым, то зеленым.
В этот час — между обедом и ужином — за столиками в ресторане Риё «Святой Антоний» почти не было посетителей. Только госпожа Риё, пышноволосая меланхоличная блондинка, вязала поодаль, не обращая никакого внимания на молодую пару. «Племянница» мсье и мадам Риё пользовалась полной свободой и могла принимать у «Святого Антония» кого ей было угодно.
К тому же юноша, сидевший с ней за столиком, выглядел вполне прилично: синий костюм, галстук спокойных тонов, аккуратно зачесанные темные волосы и даже уголочек белейшего платка выглядывал из нагрудного кармана. Видно, мальчик из хорошего, интеллигентного дома.
Госпожа Риё, наверно, не поверила бы, если бы ей сказали, что под синим пиджаком у мальчика спрятан заряженный пистолет, а на поясе у заднего кармана брюк — граната. Мальчик пришел в город вооруженный до зубов. После нападения на тюрьму боши свирепствовали. Они объявили, что крупные силы противника прорывались в город, и теперь патрули дежурили почти на всех улицах. Если бы они придрались к посетителю «Святого Антония», произошла бы «суматоха», как любили говорить партизаны капитана Байяра.
Еще утром все друзья сбежались к шалашу, где жили Русский, Иша, Дюдюль, д'Артаньян и новый их товарищ — Марсель. Все желали присутствовать при туалете Дани, все подавали советы, и каждый приносил Русскому что мог: кусок хорошего мыла, одеколон, бритву и, наконец, самую главную драгоценность всякого партизана — крепкие носки. Даня отбивался изо всех сил:
— К чему все это, ребята? Не нужно мне, даю слово. Забирайте все обратно!
— Бери, бери. Надо, чтоб ты выглядел точно принц из сказки. Идешь ведь не в разведку, не к бошам, а к девушке! К де-вуш-ке! На сви-да-ни-е! Это же событие, — уговаривали партизаны.
Все началось еще накануне, когда вернулся ездивший в Альби Костя-Дюдюль.
Дернуло же его сказать при Иша:
— Видел Николь у «Святого Антония». Она велела тебе непременно прийти завтра после обеда в сад при гостинице. Непременно, понимаешь, она это подчеркнула. Ей нужно сообщить тебе что-то очень важное.
Этого было достаточно. Любопытный и болтливый, как сорока, Иша тотчас же разнес по всему лагерю: завтра Русский отправляется на свидание со своей девушкой. На этом свидании у них все должно решиться. Что именно должно решиться, ни сам Иша, ни другие партизаны не смогли бы объяснить, но людям в маки было приятно думать, что на свете, кроме войны, крови и жестокостей, продолжают существовать и существуют любовь, свидания, молодые девушки. Все жаждали быть хоть чем-нибудь сопричастными этому свиданию и молодой любви. К тому же всем без исключения нравился «маленький Русский» — храбрый и верный товарищ, разделявший с ними почти полгода все лишения, трудности и ратные дела. Николь лично знали только самые близкие товарищи Дани. Зато почти всем в отряде было известно, что долговязая подружка Русского, подавальщица из «Святого Антония», навела отряд на славное дело — освобождение политических — смертников из альбийской тюрьмы. Знали, что именно Николь сумела обработать тюремщика так, что он согласился помочь маки. Некоторые видели Николь, когда она приезжала к Дане. От полноты сердца несколько человек притащили подарки даже Николь. Старик Вино испек ей какую-то особенную коврижку, Жюль передал Дане собственноручно подстреленную лисицу на «зимний воротник», Иша сунулся было с какой-то ленточкой, но Даня так рявкнул на него, что грек поспешно ретировался. Ведь он был главным виновником всей этой суеты в отряде, и Даня про себя негодовал и злился:
«Зачем это я понадобился так срочно Николь? Не могла приехать сама, если уж я так нужен! И Костя тоже хорош! Знает, что Иша первый трепач, и бухает при нем! Сделал меня посмешищем целого отряда!»
Слухи дошли даже до Лидора. Обычно Лидор неохотно давал увольнительную в город — боялся за своих маки. Но тут беспрекословно отпустил Даню, только сказал на прощание:
— Помни — девушки способны погубить нашего брата. Не засиживайся долго, в городе кишат боши.
Поэтому в Альби Даня прибыл в довольно нелюбезном настроении.
— Ты меня вызывала? В чем дело? — начал он, едва поздоровавшись и не замечая, что на Николь ее лучшее платье и голубая, очень идущая ей косынка.
В противоположность Дане Николь была отчаянно, как-то залихватски весела.
— Идем, идем со мной в наш ресторан. Сегодня ради такого торжественного дня я приготовила роскошный ужин. То есть, конечно, приготовляла не я, а мадам Риё, но я сказала ей, что у меня сегодня особенный день, и она обещала сделать для меня и моего друга особенный салат, — без умолку трещала она, ведя Даню в зеленый, благоухающий жасмином садик «Святого Антония».
— Особенный день? Роскошный ужин? Да в чем же, наконец, дело? — все еще раздосадованно спрашивал Даня. Что еще новое придумала эта шалая долговязая девчонка?
В садике царили спокойствие, уединение, невозмутимая тишина. Стены, увитые плющом и розами, отделяли посетителей Риё от всего остального мира. И как не вязались с этой тишиной, с этим спокойствием нервное возбуждение Николь, ее размашистые жесты, когда она открывала бутылку игристого местного вина и закуривала первую в жизни сигарету.
— Хочу поздравить тебя сегодня, — начала она, как только они уселись за столик и разлили вино по бокалам. — Наконец-то я тебя освобождаю, Дени. Освобождаю от себя, от своего присутствия, от своих наездов. Подумай, какая радость: ты избавляешься от необходимости видеться со мной, терпеть все мои глупости, мои выходки, мой отвратительный характер! Ну, радуйся же, смейся, Дени! Послушай, теперь, когда уже все позади, сознайся: тебе было здорово противно водиться со мной?
— Ничего не понимаю! — Даня и правда не понимал. — Зачем этот ужин? Почему ты меня поздравляешь? И с каким таким избавлением?
— О небо, а я еще считала этого парня умным! — комически всплеснула руками Николь. — Ну как ты не понимаешь, я же тебе все ясно сказала. Я уезжаю, Дени. Уезжаю насовсем, взаправду, навсегда.
Николь залпом выпила свой бокал. Глаза у нее были совсем шальные. Даня все не верил.
— Уезжаешь? Что это тебе вздумалось? Это глупо, Николь, честное слово, глупо. Байяр хотел доложить о тебе командованию. Ты так хорошо работала с Байяром, со всеми нами… А это дело с тюрьмой — ведь это ты его провела, если говорить правду. Ты шутишь, Николь. Скажи, что шутишь!
— Шучу ли я, шучу ли я?.. — запела Николь. — Нет, мой храбрый маки, мой пират, я не шучу. Меня вызывают. Я, видишь ли, важная, незаменимая персона. Сопротивление без меня погибнет, увянет, перестанет существовать… Гюстав пишет, я нужна им для большого дела. Кажется, что-то вроде шифровок. Словом, я должна ехать. И моя дорогая, уважаемая сестрица тоже считает, что там я буду более на месте, чем здесь.
Даня начинал верить. Ему сделалось не по себе: Николь, Цапля Николь, вправду уезжает? Как же так?
Николь испытующе смотрела на него.
— Кстати, еще новость: Жермен и Гюстав женятся. И очень скоро.
— Когда же? — машинально спросил Даня. Мысли его были далеко.
— Как только бошей вытурят из Парижа. В первый же день Победы.
— Ага, значит, и ты теперь поверила в близкую победу, — обрадовался Даня. — А помнишь, в тот день, когда мы с тобой бродили по Парижу, ты еще сказала…
Черт! Даня готов был откусить себе язык. И дернуло же его заговорить о той прогулке! Николь схватила его руку горячей рукой:
— Ты помнишь ту прогулку, Дени? Ты ее запомнил?
— Ну конечно, Николь. Это была чудесная прогулка. Только потом — этот красный переплет…
— Послушай, Дени, тебе будет жаль, если я уеду? Только говори мне чистую правду: тебе будет жаль?
— Конечно, Николь, — опять как можно естественнее сказал Даня. — Мне будет очень не хватать тебя.
Николь нервно скручивала салфетку. Точно выжимала ее.
— Послушай, Дени, если тебе правда так жаль и ты не хочешь, чтобы я уезжала, ты скажи. Может, я как-нибудь сумею устроиться. Напишу Гюставу, что я и здесь могу работать, быть полезной. Словом, останусь.
Она смотрела на Даню не мигая. «Скажи, ну скажи, чтобы я осталась!» — приказывал, требовал, молил ее взгляд.
Нет! Нет, как и тогда, в Париже, Даня не мог лгать Николь. Не мог. Не хотел.
— По-моему, Николь, не стоит, — трудно выговорил он. — По-моему, следует ехать, если так велит Гюстав. Ведь ты и в самом деле отлично работаешь, Николь. Ты такой хороший товарищ. Мы с тобой так дружили, так слаженно действовали… — Он ненавидел себя в эту минуту. Ненавидел свой тон, свои слова.
Николь отбросила салфетку.
— Ты прав, как всегда, Дени. — Голос ее звучал чуть насмешливо. — Я поеду. Ты дал мне хороший совет. И мы в самом деле были славными товарищами. Жаль, что расстаемся мы насовсем.
Сейчас Николь казалась спокойной. Как садик мадам Риё. Как бронзовая фигурка в траве.
— Но почему насовсем, Николь? Вот кончится война, и мы увидимся. Ты приедешь к нам в Полтаву или я — в Париж.
— Ты сказал «к нам»? К кому?
Даня чуть отвернулся. Невыносимо было смотреть на Николь.
— К нам, в наш полтавский дом.
Николь немного помедлила.
— У меня для тебя что-то есть, Дени. На память. Вернее, не тебе, а той девочке, о которой ты мне рассказывал. Лиза — так ведь ее зовут?
— Так, — пробормотал Даня.
— Вот, возьми. — Николь сняла с шеи воздушную голубую косынку. — Ее носила моя мать. Это самое дорогое, что у меня есть. Отдай ее Лизе, Дени.
— Но зачем же… — начал было Даня.
Николь его удержала:
— Не отговаривай меня, Дени. Я хочу послать Лизе самое свое дорогое. Мы же с ней ровесницы, и у нас… у нас…
Николь угловато взмахнула рукой и, не договорив, выбежала из сада. Даня не видел, когда именно Тото увез ее на поезд Тулуза — Париж. Через Бриё.
На первый взгляд это было совсем не похоже на полтавскую весну и все-таки похоже. Похоже — шумной возней птиц в кустах, острыми пиками новой травы, пронзающей прошлогодний прелый лист, потемневшими, точно потными стволами дубов и тополей, всем могучим, сладким, победным дыханием земли. Не похоже — колючей цепкой зеленью роз, вьющихся по стенам старых домов, струистой лиловой дымкой над горами, пеной боярышника на дорогах, а главное, виноградниками. Вчера еще голые, корявые, как пальцы ревматиков, лозы вдруг, в одну ночь, выпустили скомканные матерчатые листы и пошли волнистым изумрудным морем скатываться с гор и холмов.
Никогда еще не соприкасался Даня так близко с природой, никогда еще не ощущал так сильно и так зримо каждый, даже самый маленький шажок весны. И эта близость делала его по-звериному чутким, зорким, восприимчивым. Природа была под руками, под головой, на уровне его глаз, рта, носа. Все пять его чувств были настороже, готовы вобрать в себя то новый запах, то ворсистость первого листа, то горьковатый вкус салата из одуванчиков, который приготовлял к обеду бывший повар Вино. Даня со смехом уверял Костю-Дюдюля, что у него прорезалось шестое чувство: «Назовем его чувством природы. Оно у меня сейчас работает вовсю».
И еще в эту весну он очень сильно ощущал собственное повзросление. Далеко позади осталось полтавское детство, и хоть постоянно носил он в себе отца, мать и Лизу, но именно детство — дом, игры — все это уже перестало для него существовать. Что-то похожее на игру, опасную, увлекательную, было в Германии, на заводе, но и там он оставался несмышленышем, сосунком. Потом наступила парижская, неуверенная в себе юность, присматривание к другим, примеривание себя к уровню других, первые выводы, первые уроки жизни и самый суровый урок — смерть Павла. А сейчас здесь, в горах, пришло что-то новое, крепнущее с каждым днем, определяющееся с каждым новым делом, затвердевающее на глазах, как затвердевает жидкая масса металла, вылитая в форму. Зрелость? Нет, конечно, еще не она. Но и не прежняя зеленая юность.
Даня и раньше почти никогда не смотрелся в зеркало; Евдокия Никаноровна, бывало, шутила, что сын пошел не в нее — она любила повертеться у зеркала. Сейчас зеркало в отряде есть только одно — у Марселя. Где удалось Марселю раздобыть это зеркало, неизвестно, но в час бритья по утрам к нему — целая очередь, хотя многие партизаны давно запустили густые бороды или же бреются «наизусть». Даня однажды посмотрелся — увидел чужое, с выступающими скулами лицо, хмурые, очень взрослые глаза, обветренную, задубевшую, тоже чужую кожу. Только рот оставался детским — уголками вверх, добродушный и наивный. В зеркале был новый, незнакомый Даня.
— Тебя не узнать, — говорил Марсель, заглядывая Дане в лицо своими женственными глазами. — У нас дома, в Лаоне — помнишь? — ты был совсем другой; не человек, а куколка человека, голенький, совсем птенчик. А сейчас — у-у, сейчас ты настоящий мужчина!
— Даже не представляю себе, как это он был птенцом, да и был ли когда вообще, — посмеивался, щурясь сквозь очки, близорукий Костя-Дюдюль. — Вон какие мы стали закаленные бойцы! Дома небось не узнают, а? — Он наклонялся к Дане.
Тот невольно вспыхивал: ему чудилось, Костя на что-то намекает… Блокнот? Но блокнот Костя давно вернул, бегло сказав, что ничего записывать не понадобилось. И все-таки Дане иногда казалось, что с того дня в розовом Альби Костя сделался как-то по-особенному ласков и внимателен и что это неспроста. Сам же Даня совершенно бросил писать. И некогда было, и не до того, и все, что он записывал когда-то у профессора Одрана, казалось ему теперь, в отряде, тоже чем-то наивным и детским. «Выбрасывать или жечь, конечно, незачем, — может, когда-нибудь покажу Лизе», — думал он, а пока запрятал блокнот на самое дно своего вещмешка.
— Так как же, Данька, узнают или не узнают нас домашние? — продолжал приставать Костя.
Он радостно улыбался, заранее представлял себе ленинградский дом, свое возвращение… Счастливый Дюдюль! Даня же при мысли о возвращении чувствовал болезненный укол в сердце. Увидит ли он своих? И когда это будет? Ну, не сметь! Давай, Данька, подумаем о чем-нибудь другом. Думай, Данилка, отвлекись чем хочешь… Вспомни, к примеру, ту ночь в отряде, когда ты и Дюдюль вместе с командованием отряда дежурили неподалеку от горного кряжа на небольшой вырубке — ждали самолета, который наконец-то обещали лондонские руководители. Долго-долго выпрашивали партизаны у лондонского начальства оружие. Лондонцы подбадривали макизаров, отделываясь звучными словами о патриотизме, о долге настоящих французов, о защите родины. Но дать оружие «красным», большей частью коммунистам и социалистам, медлили. Побаивались, это ясно. И все-таки кому-то из командиров маки удалось убедить, чтоб прислали хотя бы малую толику оружия. А то ведь до тех пор партизаны воевали чуть ли не голыми руками.
Три кучи хвороста уже наготове. Ночь. Проходят часы. Нервничают люди. Глаза рыщут по огромному, чуть синеватому полотнищу неба. Полотнище усеяно звездами. Пустота, тишина. Напряжен слух. Никому не хочется даже перешептываться. И вдруг шум мотора врезается в эту тишину. Еле слышное вначале рокотанье пронзает каждого.
Рокот все громче. Все вскакивают на ноги, мгновенно вспыхивают три костра, пламя взметывается вверх, как жадные ждущие руки. Самолет разворачивается, кружит, взмывает, опускается, снова удаляется, заставляет ахнуть, потом возвращается. И все эти секунды в людях то вспыхивает радость, то разочарование и отчаяние. Внезапно сразу среди тихой ночи в синеющем небе раскрываются светлые купола парашютов. Они летят к лесу вместе со своим бесценным грузом. Люди не выдерживают, радостно кричат, приветствуют небесные дары.
Отправляются на поиски огромных шелковых узлов, повиснувших на деревьях. Один, два, три… десять… пятнадцать… Обрезаны стропы, контейнеры осторожно спущены на руках и тут же, на месте, вскрыты, потому что людям не терпится посмотреть, какое богатство попало к ним в руки. Достаточно ли они теперь снаряжены для битв? Командиры понимают их нетерпение и не мешают.
— Этот автомат — мне!
— А эта винтовка мне как раз по руке!
— Пулеметом займется Дюдюль — это у него хорошо выходит!
— Довольно, довольно! Насмотрелись — дайте теперь взглянуть и другим, — говорят командиры, точь-в-точь как детям, когда они рассматривают рождественские игрушки.
Парашюты и их содержимое грузят бережно на тачки и везут в лагерь, на «летние квартиры» партизан.
А в лагере какое торжество, какой восторг! Люди проснулись, выскочили кто из палаток, кто из шалашей, сгрудились возле тачек, пересчитывают, ощупывают каждый автомат, каждый пистолет. Подумать только — два пулемета, тридцать автоматов, три ручных миномета, двадцать пистолетов, гранаты, толовые шашки, много взрывчатки, патронов… О, это был такой праздник для всех в отряде! Дане тогда же дали, правда временно, пистолет — первое в его жизни оружие. «Сначала пусть научится по-настоящему стрелять, — сказал снайпер Жюль Охотник, — а уж потом можно будет дать ему оружие насовсем». У самого Жюля «магали» с оптическим прицелом, подаренный ему каким-то другом-охотником, глубоким стариком, для которого маки — уже несбыточная мечта. Вот сначала из своего «магали», а потом и из пистолета Жюль учил Даню стрелять. И настал наконец день, когда Жюль доложил командиру Байяру, что «новенький Русский» обучен и можно доверить ему оружие.
Вот он, пистолет, тяжелый, в приятно пахнущей и скрипучей кожаной кобуре, висит на поясе Дани. Можно в любую минуту его потрогать, ощутить его тяжесть. Даня потихоньку дотрагивается до кобуры.
— Ты что? — спрашивает сидящий рядом Марсель.
— Ничего.
В их палатку набились все соседи. Пришел даже командир Байяр. В углу, откинувшись к парусиновой стенке, сидел со своей гитарой д'Артаньян.
Глубокий, мягкий аккорд…
До вчера я тебя не знал.
Как зовут тебя, я не знал,
А увидел, за руку взял,
За собою тебя позвал.
Хочешь, землю тебе подарю,
Хочешь, звезды или зарю?
На заре на тебя посмотрю,
Что захочешь, тебе подарю
Мой кораблик по пруду плывет,
Нас с тобой он на борт берет.
Он бумажный, но он плывет
В ту страну, где любовь живет…
У д'Артаньяна был приятный глуховатый тенор. И откуда только он брал эти грустно-насмешливые песенки и нежные мелодии? У каждого в душе его песни будоражили что-то свое, далекое и томительное.
Снаружи уже начинало смеркаться, и в мутном зеленоватом свете, проникавшем сквозь парусину, у всех были таинственные, смугло-зеленые лица. Костров и огней не зажигали: разведка доносила, что кругом бродят крупные отряды немцев, прочесывают леса, обыскивают фермы и селения. После партизанского налета на тюрьму в Альби нацисты усилили свою охоту за франтирерами. Поэтому в отряде ввели дополнительные посты охранения и было приказано соблюдать величайшую осторожность — ничем не выдавать свое присутствие.
— Спой еще что-нибудь, — попросил Байяр. — Хорошая песня…
— Да, да, спой! — подхватило несколько голосов.
Д'Артаньян низко нагнулся над гитарой, задумчиво пощипывал струны. Вот-вот пробьется какая-то полузабытая мелодия…
— Знает кто-нибудь «Сильный ветер»? — спросил он. — Эту песню поют в моих местах крестьянские девушки.
— «Сильный ветер»? — переспросил Вино. — Кажется, я знаю… Начинается так… — Он прочистил горло, приготовляясь петь.
Однако запеть ему не пришлось. Раздался топот бегущих ног, голос Жюля Охотника торопливо спросил кого-то снаружи:
— Где командир? Он срочно нужен!
— Я здесь. — Байяр поспешно выбрался из палатки, и за ним повалили остальные. — В чем дело?
— Тревога, командир. Прибежали ребята — соседи Дюшенов. К ним явились немцы, вытащили наружу матушку и ее мужа, мужа тут же поставили к стенке и расстреляли, а матушку Дюшен начали спрашивать о нас, выкручивали ей руки, били прикладами… Ребята говорят, когда они побежали сюда, немцы собирались поджигать ферму.
— Немцев много? — отрывисто спросил Байяр.
— Ребята сказали — сотня, если не больше.
— Может, это им со страху показалось?
— Нет, это храбрые мальчишки, я их давно знаю, они не перепутают, — возразил Жюль.
— Едем! — скомандовал Байяр. — В лагере останутся двадцать новеньких, десять стрелков и Лидор. Остальные — со мной. Взять три пулемета, один станковый и два ручных, минометы. Охотнику проследить, чтоб не было никакого шума при отправке и в пути. Очень возможно, что боши устроили засаду. Наблюдать за дорогой поручаю Марселю и Русскому.
— Есть, командир!
— Есть наблюдать! — послышалось в ответ.
Все делалось быстро и в тишине. На небе уже бледнел закат.
Грузовики, полные вооруженными людьми, мчались по крутым и извилистым горным дорогам, не зажигая фар и стараясь не очень шуметь моторами. Тото нажимал на газ: он тоже знал и любил матушку Дюшен, которая и его, несмотря на его седые виски, звала «мальчиком» и «малышом». Тото просто думать не мог без отчаяния, что она попала-таки в лапы бошей! Вырвать матушку, во что бы то ни стало вырвать!
За грузовиком Тото почти вплотную ехал его приятель и напарник Жаку, с виду тщедушный, похожий на заводную обезьянку, но лихой и отважный парень из Лиона. В кабине Тото сидели командир Байяр и Даня — наблюдатель. У Жаку наблюдателем ехал Марсель. Оба не сводили напряженных глаз с дороги — знали по опыту, что боши могут, например, перегородить шоссе стальным канатом или поваленным деревом. Остановят грузовики, обстреляют из пулеметов или забросают гранатами, и тогда вряд ли кто из отряда уцелеет.
Все быстрее стелется под колеса дорога, все ближе знакомые места. Вон там, за тем поворотом, должна показаться деревушка, а за ней — поле Дюшенов и ферма. И вдруг, когда грузовики были уже у поворота, открылось небо, полыхающее оранжевым, багровым, зеленым… Точно вернулся во всей красе закатный час.
— Боже мой… Пожар! — хрипло сказал Тото.
Байяр бормотнул проклятие.
— Горит ферма Дюшенов. И рядом — сарай. Там наш запас бензина.
— Вот они и использовали этот запас, — отозвался так же хрипло Тото.
— Опоздали?! — Даня сжал в руках автомат, ощупал у пояса гранату. Скорее бы! Скорей!
У опушки близ поворота Байяр приказал остановиться. Шоферы увели грузовики под деревья. В селение послали разведчиков (одним из них был Иша). Партизаны нетерпеливо ждали их возвращения. Уже совсем стемнело. Ни курить, ни громко разговаривать никто не решался.
— Что сделают с нами боши, если поймают? Расстреляют? — шепотом спросил стоящего рядом д'Артаньяна Даня.
— Слишком много чести. Просто повесят, — буркнул тот, не сводя глаз с пожара; розовые блики вспыхивали и погасали в его зрачках. — Эх, жаль, так и не спели мы «Сильный ветер», — задумчиво прибавил он.
— Еще споем, — сказал Даня.
— Кто знает…
Разведчики появились внезапно, словно из-под земли. Иша торопливо доложил что-то Байяру.
— Ребята, по донесениям у бошей три пулемета, а самих около сотни.
Что будем делать? Атаковать, я полагаю? — обратился Байяр к своим бойцам.
— Атаковать! И чем скорее, тем лучше! Именно сейчас, ночью! Командуй, Байяр! — раздались со всех сторон приглушенные голоса.
Байяр вызвал Костю-Дюдюля и Жюля Охотника: им поручалось подавить пулеметы противника, если тот успеет открыть огонь. Впрочем, Байяр очень рассчитывал на внезапность нападения. Остальных людей он разделил на две группы. Одна, под его командой, должна была первой ворваться на ферму и атаковать немцев. Вторая дожидалась поблизости, в укрытии, и только по сигналу Байяра вступала в бой.
— Вперед! Не мешкать! За мной, ребята!
Байяр легко, как мальчик, перескочил через высокий пень на пути и бросился бежать по распаханному полю вниз, туда, где полыхало дрожащее, высокое пламя. Партизаны кинулись за командиром. На всю жизнь запомнился Дане этот бешеный бег по рыхлой, оседающей под ногами земле, по каким-то канавам и рытвинам.
Стреляя на бегу, крича как бесноватые, они ворвались во двор фермы, где носились с факелами черные, юркие фигурки врагов.
И первое, что увидели партизаны, — было тело матушки Дюшен, распростертое у самых ворот фермы. Она лежала, подняв к багровому небу мертвое побледневшее лицо, огонь уже подбирался к ее седым волосам, а раскинутые руки, казалось, хотели обнять таких дорогих для нее «малышей».
Раздался вопль. Ненависть, жгучее желание вот сейчас, здесь, сию же минуту отомстить за матушку Дюшен, расправиться с убийцами захлестнуло людей.
Дюдюль бросился на землю рядом с матушкой. Бешено застрочил его пулемет, и каждая пулеметная очередь косила немцев. Враги ответили диким ревом. Тотчас же заработали все три их пулемета.
— Ложись! — закричал Байяр. — Надо их обойти! Постарайтесь, ребята! Охотник, д'Артаньян, делайте!
С крыши дома начали падать стропила. Свист огня, стоны придавленных, треск разрывов и выстрелов, татаканье пулеметов — все смешалось.
Даня и д'Артаньян, прижавшись к земле, старались «достать» группу бошей, которые укрылись за выломанной толстой дверью фермы и оттуда поливали огнем наступающих партизан.
— Эх, обойти бы их сзади — вот было бы здорово! — крикнул д'Артаньян, не отрываясь от своего автомата.
— Есть ход через маленький сарайчик. Ведет во второй двор, я знаю. Оттуда мы их легко снимем! — закричал ему в самое ухо Даня.
Д'Артаньян кивнул, не переставая стрелять.
— Рискнем?
Даня тотчас же пополз вперед к старому сарайчику, в котором, бывало, папаша Дюшен хранил свои вилы и лопаты. Сейчас дверь сарайчика держалась на одной петле. Д'Артаньян, стреляя, по-пластунски двинулся за товарищем. Внезапно совсем близко раздался короткий вскрик. Даня обернулся. Рыжая голова д'Артаньяна уткнулась в землю. Он больше не стрелял.
— Ты что, д'Артаньян? Что с тобой? — Даня вернулся, затормошил его.
Он еще не понимал.
Д'Артаньян шевельнул губами:
— Жаль, не спели «Сильный ветер», — разобрал Даня, и рыжая голова поникла.
Даня злобно заплакал. Он обливался злыми, отчаянными слезами, он выкрикивал самые страшные, какие мог придумать, угрозы и проклятия и полз, полз к сарайчику. С трудом удалось ему пробраться внутрь. Весь сарайчик простреливался насквозь, пули стучали по стенам, по каменному полу, но Даня в горячке их даже не замечал. Он упорно протискивался в тесное разбитое оконце, которое выходило на второй двор. И когда наконец ему удалось протиснуться и он очутился в этом втором дворе, перед ним, словно из-под земли, вырос немецкий солдат и ствол немецкого автомата уперся ему в живот.
— Хенде хох! — скомандовал немец.
Даня поднял руки. Сказал быстро, по-немецки:
— Я подохну, но мне наплевать! Ты и твои приятели подохнете вместе со мной. Все взлетите!
Немец невольно вскинул глаза. В одной руке партизан держал гранату, в другой — поблескивало выдернутое кольцо. Солдат рывком подался назад и начал пятиться к сарайчику. Еще какой-нибудь метр, и он проскользнет внутрь, даже может успеть захлопнуть за собой эту висящую дверь. Но, прежде чем исчезнуть, он еще разрядит свой автомат прямо в живот партизана.
К несчастью для немца, то же самое приходит в голову и Дане. Он соображает куда быстрее солдата. Кричит что есть силы своим:
— Ребята, берегись! Граната!
Он размахивается. Оглушительный грохот — и ни солдата, ни тех, что
прятались за толстой дверью фермы. Только доносятся откуда-то вопли да с треском, рассыпая кругом огненный ливень, падает последняя балка с крыши. И тела, тела, тела на земле, у стен, у фермы или у того, что недавно было фермой…
На заре в лагере хоронят друзей. Матушку Дюшен, веселого рыжего ковбоя д'Артаньяна, храброго Жюля Охотника, которого убила шальная пуля, и еще многих партизан. У длинной братской могилы стоят бойцы — обожженные, перевязанные, окровавленные, черные, — дорого досталась им победа! Но «малыши» отомстили за матушку Дюшен и других.
Величаво, горестно, грозно звучит «Партизанская песня»:
Ты слышишь ли, друг, воронья тяжелый полет?
Ты чуешь ли горе вокруг и вражеский гнет?
К оружью, рабочий, крестьянин, не бойся угроз,
Пусть знает недруг проклятый цену крови и слез!
С равнины и с гор, из шахт на простор выходите, друзья,
Копье и гранаты, а нет их — лопаты берите, коль нету ружья!
Всего несколько недель прошло с той ночи, а Дане кажется, что промчались годы и годы. Тряска на грузовике, пешие марши через горы, леса, болота, бродячая беспокойная, в постоянной спешке жизнь, когда не знаешь, под каким кустом будешь спать, на какой поляне варить в походном котле суп и будет ли этот ночлег и этот суп вообще. Сирены, свист пуль, гул в небе, грохот разрывов, гранаты, мины — все было, есть и неизвестно, сколько еще продлится. Книги, музыка, спортивные состязания — когда это было, да и было ли? Когда Даня читал в последний раз? Кажется, в книжной лавке близ площади Этуаль? А когда он гулял с Николь по Парижу? Тоже в незапамятные времена, быть может даже в какой-то прошлой жизни…
И все-таки, если бы ему предложили уйти, вернуться к прошлому, он не согласился бы. Очень многое сейчас согревало ему душу здесь, в отряде. Братство людей подполья, препятствия, поддерживающие силу духа, цель, которая существует каждый день, возбуждение побед, удачных вылазок. А главное, самое главное — мысль, что наконец-то он в строю, сражается, как все, мстит, как все, фашизму — за себя, за всех своих, за свою землю, чтоб в мире наконец настала справедливость.
Вот он задумался, стоя на краю обрыва. Синеют долины, далеко уходя. Под ногами Дани куст желтого жасмина, уже покрытого бутонами, и волосатые листья камнеломки. Благоухает и звенит всеми голосами весна. Тонко поют комары, жужжат мухи, из-под ног шныряют и на миг замирают на горячей спине камня ящерицы, бегут, строят свою хеопсову пирамиду муравьи.
Вчера еще лагерь напоминал военный бивуак — люди возвратились после удачного дела на железнодорожной ветке… Даня тоже участвовал в операции, закладывал с Дюдюлем взрывчатку, вместе со всеми обстреливал уцелевшие вагоны, возле которых бегали, беспорядочно стреляли, укрывались под железнодорожной насыпью фашисты, нес на себе раненого Вино. А сегодня партизаны «на каникулах», как говорит Иша. Отсыпаются, лениво бродят по лагерю, занимаются бритьем, мытьем, стиркой.
Полдень. Царит глубокая тишина. Только иногда где-то далеко запоет петух, захрапит кто-нибудь из бойцов или начнет насвистывать песню. Партизанский лагерь сейчас — островок покоя, в котором люди постепенно проникаются растительной мощью природы. Да так проникаются, что даже их собственная судьба на время перестает их интересовать, отходит как бы на второй план. А на первом — весна. Солнце. И вдруг…
— Русский, тебя вызывает к себе командир Байяр!
В шалаше командира Даня козыряет Байяру, вытягивается. Ему во что бы то ни стало хочется во всем походить на настоящего военного.
Байяр с удовольствием оглядывает его: аккуратная куртка, под нею голубая майка, вправленная в вельветовые штаны, какие носят плотники. А главное — выправка, уверенность.
«Малыш» Русский стал всамделишным бойцом, это видно с первого взгляда, да и бедняга Жюль не мог им нахвалиться. Впрочем, Байяр сам видел его в деле: стреляет отлично, ведет себя хладнокровно. А эта «акция» с побегом из тюрьмы? Оказалось, Русский может отлично изображать немецкого офицера. Ух, как он ругался по-немецки, как распекал растерявшуюся стражу! И потом, в тюрьме, действовал с таким присутствием духа, что, когда разбиралась операция, Байяр перед всеми партизанами объявил ему благодарность. Вот что значит русский, комсомолец!
Все это думает Байяр за те несколько секунд, покуда молодой партизан, вытянувшись, стоит перед ним.
— Есть дело, Русский, — говорит он наконец. — Знаешь отряд Леметра, который действует по соседству с нами, в южной части департамента?
— Так точно, слышал.
— Расположены они сейчас где-то в районе Монтань Нуар, — продолжает Байяр. — Точное их местонахождение мне неизвестно, тем более что они все время меняют свою базу. У них там командир очень беспокойный, не то что я. — Он смеется. — Я пробовал связаться по телефону с одним ресторатором в Мазаме, он наш друг и всегда нам помогает, но он ответил, что «тетушка Мари его давно не навещала», — значит, понимай так, что партизаны Леметра у него давно не появлялись. Разведка же доносит, что в стороне Монтань Нуар пока спокойно, боши сидят по городам и в горы предпочитают не соваться. Словом, бери с собой дружка Марселя Атеиста — так, кажется, кличут этого лаонца? — и отправляйтесь оба в отряд Леметра. Явитесь к командиру и сообщите ему на словах, что послезавтра, в семь вечера, здесь, у нас, будет совещание командиров сектора. И что я лично прошу его прибыть на это совещание. Запомнил? Повтори!
— Просить командира Леметра прибыть сюда послезавтра на совещание командиров сектора, которое назначено в семь вечера, — повторяет Даня.
— Правильно, — кивает, Байяр. — Я вижу, ты совсем привык к нашему существованию, а? — улыбаясь, спрашивает командир. — Знаешь, на тебе лежит большая ответственность, парень.
— Ответственность, командир? Какая? — Даня удивлен.
— Ты же русский, а русские, как известно, бьют теперь на всех фронтах фашистов. В вашей Москве то и дело салюты в честь побед. Вот наши ребята и смотрят на тебя, как на образцово-показательного бойца. Ждут, что ты всегда, при любых обстоятельствах, будешь победителем. Что? Трудно? Я тебя понимаю, парень, чертовски трудно быть примерным, да еще образцово-показательным. — Байяр опять весело смеется. Потом спохватывается: — Чуть было не забыл! Надо же вам знать их пароль. А то, если явитесь к ним без документов, без письменного приказа да еще без пароля, ваше дело будет плохо: партизаны Леметра запросто могут вас прихлопнуть.
Он роется в карманах, вытаскивает какие-то бесконечные бумажки, наконец отыскивает среди вороха бумаг нужную, бормочет:
— Хоть и не положено записывать такие вещи, как пароль, но этот пришлось записать, а то нипочем бы не запомнить. Странный пароль. Странное какое-то слово. Непонятно, что оно вообще значит…
— Странный пароль? — удивляется Даня.
Байяр кивает:
— Какое-то азиатское, что ли, слово. Необычное, я бы сказал.
Он подносит бумажку к глазам и по складам читает:
— «Ос-тап».
Даня вздрагивает.
— Как? — спрашивает он, не веря своим ушам. — Как вы сказали?!
— Ага, значит, и тебе это слово кажется трудным? И ты его не понимаешь? — с удовлетворением говорит Байяр. — А я-то думал, что только я такой тупица… — И он раздельно повторяет: — «Ос-тап». «Ос-тап».
Теперь Даню бросает в жар. Он спрашивает непослушными губами:
— Кто… Кто сказал вам этот пароль? Откуда его передали?
Байяр пожимает плечами.
— Передал несколько дней назад связной Леметра. — Он вдруг замечает смятение Дани. — Что с тобой? Это слово что-нибудь значит? Может, оно русское? Тогда объясни мне, твоему командиру. Ты обязан объяснить!
Даня торопится. Изо всех сил торопится.
— Это не слово, командир… то есть не то слово, как вы думаете, не то значение, я хочу сказать, — путается он. — Понимаете, это имя. Имя одного литературного героя из книги знаменитого русского писателя-классика. Может, вы слышали — Гоголь.
— Гоголь? Знаменитый писатель? — поднимает брови Байяр. — Кажется, что-то припоминаю. И что же означает «Остап»? Помни, парень, ты обязан мне сказать как коммунист коммунисту. Никаких уверток, слышишь?
Нет, Байяр ничего не понял, решительно ничего. Да и как ему понять все, что вдруг нахлынуло на Даню, его нетерпение, страстную тревогу, в которую его повергло это имя. Байяр опять рассматривает непонятное слово, ждет вразумительного ответа. И вдруг, уже без всякой субординации, Даня выхватывает из его руки бумажку.
— Дайте я посмотрю…
Бумажка у него. Написано латинскими буквами «Ostap». Почерк совершенно незнакомый. Даня переводит дыхание. Берет себя в руки.
— Простите, командир, вы знакомы с Леметром? Видели его когда-нибудь?
Байяр начинает сердиться: вот так дисциплина! Нет, с этими макизарами не создашь настоящего войска!
— Еще вопросы? Разве это положено? Бойцу следует без всяких разговоров тотчас же выполнять приказ командира, а не вступать в разговоры! — Напряженное лицо Дани перед ним, он смягчается. — Ладно, делаю, как для русского, исключение. Нет, Леметра я не видел никогда. Знаю только, что это исключительной храбрости человек, хотя и немолодой. Командование отзывалось о нем очень хорошо.
— Еще одно слово, командир. Леметр — русский?
Байяр качает черной головой:
— Не думаю. Кажется, он давно в ФТП. Правда, в отряде у него, по-моему, есть русские, как у меня… Постой же, погоди, куда ты? — пытается он остановить молодого бойца, но тот выскакивает из шалаша.
Он уже далеко, и командир может сколько угодно пускать ему вслед крепкие партизанские слова — он их не услышит. Марселя с его ложа из настеленных кучей еловых веток Даня подымает криком:
— Скорей бери свою пушку, и идем!
— Куда? Зачем? — Марсель никак не может проснуться — так сладко спится после вылазок.
Даня бросает ему в лицо пригоршню воды из котелка. Вода ледяная, из источника.
— Вставай же, я тебе говорю. Скорей!
Он с яростью тормошит товарища. Марсель бормочет:
— Ты псих! Определенно психованный! — но покорно берет свой автомат и следует за Даней.
Оба грузовика ушли в Альби. Узнав об этом, Даня чуть не заплакал. Он побежал к Тото: не подвезет ли он их с Марселем? Нужно очень срочно попасть в Мазамэ — поручение самого командира. К несчастью, у Тото отчаянно болел зуб, он был в отвратительном настроении и отказался наотрез.
— Послушай, Тото, я давно вожу машину, — вступился Марсель. Он видел убитое лицо Дани, и ему хотелось во что бы то ни стало помочь другу.
— Что? Доверить машину командира такому молокососу?! Ну уж нет, это ты оставь! — срезал его Тото.
В отряде есть несколько велосипедов. Взять их? Но дорога почти все время вьется по горам, велосипеды пришлось бы тащить на себе — значит, задерживаться. Взамен велосипеда Даня выпросил у Вино в дорогу автомат — мало ли кто может встретиться в пути.
— А теперь ходу!
И Даня с Марселем, повесив автоматы на плечо, быстро направились извилистой горной тропинкой в сторону Мазамэ.
Впрочем, «направились» — это не то слово. «Помчались», «понеслись» более точно определило бы их темп. Земля, казалось, сама летела им под ноги. Марсель едва-едва поспевал за другом, но старался изо всех сил. Несколько раз он пробовал спрашивать Даню, на какой это пожар они торопятся, но в ответ слышал что-то невразумительное. Да и как бы смог Даня объяснить Марселю то смутное ожидание каких-то необычайных встреч, необычайных событий, что едва брезжило в нем самом? И все-таки это смутное вызывало страстное желание как можно скорее попасть в отряд командира Леметра и во что бы то ни стало отыскать автора странного пароля. «А вдруг… А если…» И, боясь додумать, он начинал вдруг так задыхаться, чувствовал такое сердцебиение, что приходилось на несколько секунд останавливаться, переводить дыхание.
Кругом, как свежевыпавший снег, белело, искрилось пышное апрельское цветение. Жимолость, боярышник, какие-то мелкие белые розы — все это омывалось горными ручьями, все шелестело, журчало, издавало одуряющий аромат. Изрытая потоками красная земля была обнажена, то и дело приходилось перепрыгивать с камня на камень, переходить пенистые, извивающиеся прихотливые ручьи. Солнце уже начинало уходить за горы, и на всем покоился нежный розоватый отблеск. Далеко внизу светлой вьющейся ниткой бежала дорога. Острые глаза Дани заметили на дороге лошадь с тележкой, двигавшейся в том же направлении, что и они.
— Спустимся, попросим, чтоб подвезли, — предложил он Марселю.
— А не опасно, Русский? — усомнился тот. — Вдруг попадем прямо в лапы бошам или кому-нибудь из их шайки?
— Кто не рискует, тот не выигрывает, — отвечал Даня французской поговоркой и пустился вниз так, что только камни летели из-под ног.
Дени и Марсель скатились на дорогу прямо к самой тележке. В тележке ехал, попыхивая черной трубочкой, старый старичок, похожий на птицу с диковинным клювом. Его лошадь, мохнатая и рослая, удивительно напоминала Фулетт, ту самую Фулетт, у волосатых ног которой спали несколько холодных ночей на ферме два беглеца — Даня и Павел. Воспоминание это пришло к Дане, когда он и Марсель уже сидели в тележке и старик рассказывал им, что едет из-под Корда со свадьбы дочери. Все бы хорошо, и муж попался славный, меткий охотник, неплохой имел доход от продажи дичи, да вот на третий день после свадьбы взял да и подался в маки. Сказал, что невтерпеж ему смотреть на бесчинства бошей и на то, что все парни воюют, а он разгуливает по лесам с охотничьим ружьецом да постреливает дичинку. Пусть уж это ружьецо лучше послужит чему-нибудь толковому. Вот дочурка теперь прямо исходит слезами.
— Я говорю ей: «Ничего не поделаешь, Мари, война, я сам еще в ту войну воевал с бошами, до сих пор мне при виде их морд плеваться хочется. Понятно, что вся молодежь спит и видит — поскорее разделаться с этими кровопийцами». Да разве молодухе на третий день после свадьбы втолкуешь? Она думала, что молодой муж так и будет навек пришит к ее юбке. Вот и плачет и плачет… Вы тоже, видно, из маки, ребята?
— Вроде того, дедушка, — отозвался Марсель. — А что слышно в ваших местах насчет бошей? Заявляются они к вам?
— Сам-то я живу возле Сидобра, там у нас скалисто, горы кругом, немцы такие места стараются стороной обойти. Правда, раньше наведывались, забирали птицу, молоко, виноград, винцо всё выкачивали, а теперь, когда у нас появились макизары, стали остерегаться. Знают, что командир наших маки за все заставит их расплатиться, ничего им не простит.
— А кто командир ваших маки? — быстро спросил Даня.
— Не могу тебе сказать, дружок, не слышал ни имени, ни прозвания.
Знаю только, что ребята из отряда зовут его храбрецом и однажды он ко мне и моей старухе зашел напиться. Видный такой, хоть и седой. Говорит по-ученому, парижским говором, так что старуха моя почти вовсе его не понимала, а я так, с пятого на десятое. Правда, оба мы поняли, что очень он вежливый, справляется о здоровье старухи (она у меня вот уже пять лет парализованная лежит), потом поблагодарил — это за воду-то! — и попросил, коли мне не трудно, взять в нашей сельской лавке кое-что по карточкам для его ребят. Ну, я, конечно, отлично знаю, что карточки у всех маки липовые, они их сами мастерят, а печать тащат где-нибудь на почте или в мерии и прикладывают, чтоб было похоже на всамделишную карточку. Ну, думаю, все же надо им помочь, да и старуха моя говорит, что обязательно надо, хотя бы ради такого хорошего командира. Вот, значит, я и купил по их липовым карточкам сахару, масла, хлеба на всю компанию…
Старик еще много и охотно говорил, но Даня его уже плохо слушал. «Седой… Седой?.. Нет, значит, не то… Значит, ошибка…» — повторял он про себя, и мучительное разочарование охватывало его все сильнее. Ему уже казалось, что незачем так спешить в отряд Леметра. Да и самого командира видеть тоже не обязательно. Остап? Наверно, случайное совпадение. Возможно, в отряде есть украинец, он и подсказал пароль. Что ж, можно повидаться с земляком, поговорить об Украине, но это все не то, не то…
Поэтому, когда старик предложил остановиться переночевать в знакомой пещере, Даня, к изумлению Марселя, сразу согласился. «Ну и странный этот Дени! — удивлялся про себя Марсель. — То гонит, как на скачках, то вдруг решает остановиться на всю ночь. Таинственная, непонятная славянская душа!»
Быстро смеркалось. Сизой тучей возникли на горизонте Монтань Нуар — отроги Севенн. Дорога пошла круто вверх, и Мими — так звали лошадь старика — все медленнее, все труднее тянула тележку с тремя седоками.
— Здорово она ленивая, — сказал о лошади старик. — У нас в Сидобре все знают: самая ленивая коняга — у папаши Рошана.
Все чаще им встречались скалы и неровные площадки, усыпанные гранитными обломками причудливой формы. В сумерках впереди чудилась то огромная птица на холме, то человеческий профиль.
Вскоре они очутились среди сплошного нагромождения скал, камней и чудом уцепившихся за камни колючих кустарников. Изредка попадалась небольшая расчищенная полянка. На одной из таких полянок — горных лысин — папаша Рошан остановил Мими и легко спрыгнул с тележки.
— Приехали! — провозгласил он. — Ну-ка, мальчики, попробуйте найти пещеру сами. Называется она «Замок Феи Снов». Она здесь, в этом вот районе. — Он очертил в воздухе своей трубочкой большой круг. — Вы поищите, а я пока распрягу Мими.
Марсель и Даня, уже давно живущие среди природы, не сомневались, что легко найдут «Замок Феи Снов». Но прошло десять минут… двадцать… полчаса, а они всё еще кружили по одному месту, всё продирались сквозь колючки держидерева, перепрыгивали через огромные валуны, карабкались на скалы — пещеры не было и в помине.
— Ну, сдаетесь? — закричал им издали старик.
Он уже давно распряг свою ленивую конягу и пустил ее пастись среди полянки, а сам сидел на пеньке и покуривал трубочку.
— Сдаемся! Сдаемся! — закричал Марсель. — Не знаю, как вы, друзья, а я умираю с голоду и мечтаю залезть в этот ваш «Замок Феи», чтоб соснуть.
— Если сдаетесь, идите сюда и смотрите, — сказал папаша Рошан.
Он поднялся, подошел к зарослям держидерева на краю поляны и раздвинул два куста, росшие у самой выступающей скалы. Открылась темная широкая щель, в которую легко мог пролезть даже тучный человек.
Внутри «Замка» было просторно, сухо и приятно пахло сухим листом. Большая охапка этого листа лежала у входа рядом с вязанкой хвороста.
— Ага, и постели приготовлены, и топливо есть! Запасливые ребята, знают, что им еще понадобится «Замок Феи»! — заметил старик.
— Кому он может понадобиться? — наивно спросил Даня.
— Как — кому? Маки, разумеется. Они же зимовали в пещерах. В здешних местах среди скал много тайников. Некоторые так хорошо запрятаны, что, если не знать, никто не отыщет.
И, продолжая рассказывать о таинственных местных пещерах, в которых, по преданиям, водятся феи и духи, папаша Рошан ловко и быстро сложил из сухих листьев три пышных тюфяка. Потом с сомнением поглядел на хворост.
— Стоило бы, конечно, развести огонек, подогреть утку, которую дала мне в дорогу дочка моя Мари, да опасаюсь: как бы не явились на огонек незваные гости.
— Конечно, не надо, не надо никакого огонька, папаша Рошан, — поспешил сказать Марсель. — Мы с вашей уткой прекрасно справимся и так… если… если, конечно, вы собирались нас угостить ею, — прибавил он смутившись.
Папаша Рошан засмеялся, увидев его покрасневшее лицо.
— У нас по-здешнему говорят: «Утка, мол, глупая птица — на двоих мало, а на одного стыдно». Значит, будем делить ее на троих. — И он отправился вынимать из тележки свое угощение.
Кроме утки, в тележке нашлись круглый пшеничный хлеб, большая, оплетенная соломой бутыль легкого вина и кусок масла, которого партизаны давненько-таки не пробовали. А у Дани и Марселя были с собой сухие галеты, сыр и немного чернослива. Все это, сложенное вместе, составило такой превосходный ужин, что, по словам Марселя, который до войны ездил с родителями в Париж, даже в самом дорогом ресторане «Максим» им не подали бы ничего вкуснее.
Они сидели на теплых, нагретых солнцем камнях у входа в пещеру. Темный купол неба над головой, сияние тихих звезд… Чуть слышно попискивали, устраиваясь на ночь, птицы, начинали петь первые цикады, и под ногами шелестели невидимые насекомые. Несуществующей, далекой казалась в эту ночь война, и, кладя рядом со своим лиственным тюфяком пистолет, Даня невольно подумал, что здесь, в пещере, это самая диковинная и какая-то на редкость неуместная вещь. «Замок Феи Снов»… «Феи Снов»…» — думал он, засыпая.
Он уснул мгновенно и так же мгновенно проснулся от глухих далеких ударов. Что это — гром, обвалы в горах? Он приподнялся: в щели чуть серело небо — был самый ранний час рассвета, солнце еще пряталось за горами. В пещере было темно, и Даня не сразу заметил, что Марсель и папаша Рошан тоже не спят — сидят на своих лиственных постелях и чутко прислушиваются.
В горах то грохотало, то неравномерно хлопало, точно сказочный гигант пастух пробовал такой же гигантский кнут.
— Гроза? — ни к кому не обращаясь, спросил Марсель. — Если гроза, то далеко отсюда. Сюда она не скоро придет.
Старик повернулся, и листья под ним зашуршали.
— Ошибся, дружок, не гроза это. — Папаша Рошан говорил точно сквозь зубы, и Даня увидел в темноте пещеры красный огонь его трубки. — Это взрывы, стрельба. Я старый солдат, меня не обманешь. Кидают гранаты, толовые шашки. Стреляют. А кто стреляет и в кого, сказать нетрудно.
— Маки? — бросил Даня.
— Да. Видно, пока я гулял на свадьбе, наши ребята схлестнулись с бошами.
Папаша Рошан проворно выбрался из пещеры. За ним последовали оба партизана. Чуть розовело над горами небо там, где должно было появиться солнце, а кругом все было затянуто молочным туманом, и с травы свисали крупные капли росы. Теперь сквозь взрывы уже ясно слышалось татаканье пулемета и ружейная пальба.
Старик привел Мими и начал поспешно запрягать ее в тележку. Он был мрачен и старался не смотреть на обоих юношей. Даня и Марсель тоже молча помогали ему. Когда лошадь была впряжена, папаша Рошан поманил к себе партизан:
— Вот что, ребята, если вы уж непременно решили добраться до здешних ваших дружков, придется вам дальше топать на своих на двоих. Они, конечно, там, где сейчас вся эта заваруха, в горах. Только я лично советовал бы вам переждать здесь, в пещере, или, скажем, у меня на чердаке. А мне надо поспешить к моей старухе, ведь я оставил ее на соседку, она у меня совсем беспомощная… Так что решайте, ребята, пока я еще не уехал.
Марсель и Даня переглянулись.
— Спасибо, папаша Рошан, мы решили идти, — сказал Даня.
— Ну, как знаете, как знаете, ребята, — забормотал старик. — Может, это и правильно. Я в ваши годы тоже, наверно, побежал бы туда, где бьются мои товарищи, а теперь… Так помните: в случае чего, на ферме папаши Рошан всегда найдется для вас угол и кусок хлеба с маслом.
— Спасибо, папаша Рошан, — сказал и Марсель.
Мими уже тронулась резвой рысцой — почуяла, что близко дом, да и тележка стала намного легче.
Два партизана снова одни среди гор. Нет, впрочем, не одни, потому что горы кругом живут, горы говорят голосами автоматов, пулеметов и гранат, горы откликаются многоголосым эхом, они плотно, густо заселены в этот туманный рассветный час. Молочные реки тумана наполнили все выемки и впадины, растеклись по оврагам и долинам, залили скалы и каменистые холмы. В этой белой реке нетрудно заблудиться, утонуть, потерять друг друга. Тем более, что разобрать, где выстрелы, а где эхо, почти невозможно.
— О, черт, я не понимаю, откуда стреляют! — говорит Марсель, с трудом продвигаясь среди тумана. — Все время кажется, что палят и справа и слева.
Автомат бьет его по спине, он досадливо поправляет его.
— И мне тоже так кажется, — признается Даня.
На минуту они останавливаются, прислушиваются. Стрельба все ближе. Частит пулемет, оглушительно взрываются то ли шашки, то ли гранаты.
— По-моему, вон за той скалой залегли фрицы, — неуверенно цедит Марсель.
Но как раз в это мгновение густые клочья тумана закрывают скалу, о которой он говорит. Опять все занавешено, и неизвестно, куда идти.
— Знаешь, кажется, папаша Рошан был прав: надо было нам отсидеться в «Замке Феи». А то подстрелят нас здесь свои же маки!
У Марселя очень мрачный голос. И правда, не очень-то веселое дело погибнуть от пули товарищей, бесславно, ни за что, сложить голову в этом проклятом тумане.
И, как будто для того чтобы подтвердить его слова, кругом начинают отвратительно посвистывать пули. Они свистят и падают совсем близко, некоторые ударяются о камни, и каменные брызги разлетаются во все стороны, грозя вонзиться в юношей.
— Ложись! — свирепо командует Даня.
Только что в разрыв тумана он увидел далеко внизу, на белой нитке шоссе, горящие грузовики. Черный дым клочьями подымался к горам. Даня показал Марселю грузовики.
— Немецкие машины! Я их сейчас же отличу! Это маки напали на бошей! — возбужденно воскликнул Марсель. — Только бы разошелся туман, тогда мы сразу разберемся, где наши. Может, сумеем им помочь! — И почти тотчас же радостно закричал: — Гляди, он расходится! Туман расходится!
В самом деле, кругом сразу посветлело, как на снимке, опущенном в проявитель. Стали отчетливо видны далекие и близкие горы, вьющиеся по ним дороги и шоссе внизу с горящими грузовиками. Грузовиков было два. Там, возле них, шло, по-видимому, настоящее сражение. Серо-зеленые фигурки немцев перебегали с места на место, прячась то за деревьями, то за горящими машинами. По немцам беспрерывно бил партизанский станковый пулемет. Очевидно, под защитой этого пулемета несколько партизан проскользнули к шоссе, подобрались к машинам и бросили не то гранаты, не то шашки. Даня и Марсель услышали мощный взрыв и увидели взлетевшие в воздух фигурки немцев.
Уцелевшие боши бросились к ближайшему леску по другую сторону шоссе.
Стрельба то затихала, то вдруг возобновлялась с новой силой.
— Давай к тем вон кустам, — шепчет Даня. Он кивает на темные заросли ежевики неподалеку.
Когда лежишь вот так, на открытой всем выстрелам лужайке, тень кустов кажется спасительной. Они быстро и бесшумно ползут к ежевике. Почему-то совсем близкие кусты оказываются очень далекими. Десять метров. Двадцать. Двадцать пять… Они уже у самых колючих веток.
Даня приподымается. Марсель — тоже. В это мгновение кто-то рявкает на них из-за кустов:
— Хальт! Хенде хох!
Черное дуло автомата смотрит прямо на них.
— О, черт! Фрицы! — стоном вырывается у Марселя.
Даня молчит, лицо у него мертвеет. Он подымает руки. Из-за кустов показывается здоровенный детина в выгоревшем синем комбинезоне и пилотке. На его бородатой физиономии — злорадное торжество.
— Эй, Испанец, скорей сюда! Я держу двух бошей! — орет он с чистым провансальским выговором. — Скорее, а то как бы не удрали!
Первым опомнился Даня. Не опуская из предосторожности рук (вдруг прихлопнет!), он обрушился на владельца автомата:
— Ты что, спятил? На своих уже кидаешься! Если сам не можешь отличить маки от бошей, так бери с собой кого-нибудь поумнее!
— Он просто еще никогда настоящих бошей в глаза не видел! — подхватил насмешливо Марсель. — Еще не встречался, видать, с ними!
Детина в комбинезоне ошеломленно переводил взгляд с одного на другого, но автомата не опускал и по-прежнему держал обоих партизан под прицелом.
— Что здесь происходит? — раздался недовольный голос, и рядом с детиной из-за кустов появился очень смуглый, тоже заросший бородой человек с крючковатым носом и недобрыми черными глазами. — В чем дело, Верзила?
— Ага, ты пришел, Испанец, это очень хорошо. Поможешь мне разобраться, — пробормотал Верзила. — Понимаешь, возвращаюсь я с операции, вдруг вижу — ползут по земле эти двое. Кому здесь ползти? Ну, думаю, это те боши, с грузовиков, которые удрали. Крикнул им, чтоб сдавались, навел на них автомат, а они орут, что из маки и чтоб я не смел стрелять. Вообще орут мне всякие мерзости, — прибавил жалобным тоном Верзила.
— Это еще надо проверить, из маки они или, может, просто шпионы, — сказал Испанец, зло оглядывая Даню и Марселя. — На мой взгляд, никакие они не маки! Вон как чистенько выбриты оба, какие франтики. Не похоже, что дерутся с бошами и живут в зарослях, как мы. Впрочем, мы все это сейчас выясним, — прибавил он угрожающим тоном. — Ваши документы!
— Нет у нас никаких документов, сам знаешь, если ты партизан. И нечего нам грозить, — сказал Даня. — Мы из отряда Байяра с поручением к вашему командиру. Приказано лично передать командиру Леметру.
Испанец все так же злобно покосился на него.
— Ага, с поручением к командиру? Даже имя его тебе известно? Тогда, может, скажешь и пароль?
— Пожалуйста! Пароль «Остап». Теперь ты скажи отзыв.
— «Овернь», — пробормотал нехотя Испанец и переглянулся с Верзилой.
— Кажется, ребята не врут, они действительно из наших, — сказал тот, наконец-то опуская свой автомат. — Поведем их к командиру, пускай лично передадут ему, что приказано.
Испанец возмущенно проворчал:
— Как — к командиру?! Ты что, не слышал, что ли, что он ранен?! Там у него сейчас доктор Клозье. Он не велел никому беспокоить Леметра.
Что-то вдруг больно кольнуло Даню.
— Ваш командир ранен? Опасно? — поспешно спросил он.
— А тебе какая забота? Следи лучше за своим Байяром, — грубо отвечал Испанец.
— Ну что ты так взъелся на парня? — миролюбиво сказал Верзила. — Мы же все товарищи, все под пулями ходим, вот ему и беспокойно за нашего командира, тем более все партизаны кругом знают — командир он каких мало… — Он обратился к Дане: — Ранили его в ногу, а опасно или нет, еще неизвестно. Только сейчас привели к нему доктора.
— Если в ногу, так он, верно, сможет выслушать то, что нам поручено, — вмешался Марсель. — А если нет, мы через доктора можем передать.
— Пускай уж сам доктор Клозье решает, допускать вас к командиру или не допускать, — отрубил Верзила и зашагал по горной тропинке вверх, к виднеющимся невдалеке лесистым склонам.
Внизу, на шоссе, все еще догорали грузовики. Испанец и Верзила наперебой принялись обмениваться впечатлениями только что проведенной операции.
Верзила, снайпер, хвалился, что ему удалось снять двух шоферов-бошей. Испанец — тот бросал толовые шашки, и это его работу слышали издали Даня и Марсель. Если бы не рана командира, операцию можно было бы считать блестящей — уничтожено больше тридцати фрицев, а со стороны партизан — только трое легко раненных и один убитый. Захвачено два станковых пулемета, двенадцать парабеллумов и несколько автоматов. Кроме того, в одном из грузовиков оказалось много продовольствия.
— Неплохое дельце! Неплохое было дельце, — повторял, захлебываясь, Верзила. — Будут боши помнить макизаров!
Между тем они всё дальше углублялись в лес. В укромной впадине, густо заросшей карликовыми дубами и буками, притулилась к скале, видимо, бывшая пастушеская хижина — грубо сложенное из камней строение с низкой крышей, покрытой мхом и соломой. Окон в хижине не было. У единственной двери толпились партизаны, еще не успевшие снять с себя ружья и автоматы. У всех сквозь неостывший азарт боя на лицах было заметно напряжение и тревога. Разговаривали шепотом и даже курить не решались.
— Как командир? — спросил, проталкиваясь к хижине, Верзила. — Что сказал доктор?
— Только что вынул пулю из ноги, — тихо ответило несколько голосов сразу. — Крови-то, крови вышло — Парасоль не успевал выносить!.. Спрашиваешь, что сказал доктор? Ты что, не знаешь Клозье, что ли? Из него ведь слова не вытянешь. Как будто что-то задето в ноге — нерв или сухожилие. Словом, кажется, командир будет на всю жизнь хромой.
— Он в сознании? — Даже у Испанца в голосе слышалось волнение.
— В сознании. Даже подшучивает над доктором, — с видимым удовольствием вступил в разговор белесый маленький партизан, весь увешанный гранатами на поясе своей вельветовой куртки. — Доктор ему пулю вынимает, боль, наверно, адская, а Леметр вдруг говорит: «Давайте я вам помогу, Клозье, эта нога моя старая энакомая, я знаю ее лучше вас». Клозье на него цыкнул, а Парасоль, который многих раненых лечил, когда был на своей медицинской практике, говорит, что никогда еще такого мужественного пациента не видел. Молодчина наш командир! — заключил белесый партизан и даже языком прищелкнул в знак наивысшего одобрения. — А это кто с тобой? Новенькие волонтеры? — спросил он, только тут заметив Даню и Марселя.
— Связные из отряда Байяра со срочным поручением лично к Леметру, — объяснил Верзила. — Пойду спрошу доктора, можно ли командиру разговаривать.
Испанец сказал брюзгливо:
— Что там разговаривать! Пускай идут, быстро докладывают, что им поручено, и сейчас же выкатываются обратно. Надо дать командиру покой.
— И я так думаю, — кивнул Верзила. — Идемте, ребята, и постарайтесь не задерживаться.
Он первым на цыпочках вошел в хижину, за ним последовали Даня и Марсель. На мгновение Даня ослеп: после дневного, туманно-рассеянного света его осветило яркое сияние по крайней мере десятка карбидных фонарей, развешанных по всем четырем стенам хижины. «Наверно, так много фонарей, чтоб делать операцию», — успел подумать Даня. В следующее мгновение он увидел двух человек в белых халатах, которые стояли к нему спиной и что-то делали, нагнувшись над сколоченной из досок кроватью. Того, кто лежал на кровати, Дане видно не было — его загораживали собой доктор и второй человек в белом халате, видимо студент-медик Парасоль, о котором говорил белесый партизан.
Верзила, войдя, так и замер у порога. Он смешно, по-гусиному, вытягивал длинную шею, чтобы увидеть раненого, но и у него ничего не выходило.
Между тем доктор смазывал рану йодом, присыпал чем-то и от времени до времени командовал Парасолю:
— Марлевые шарики!.. Пинцет!.. Салфетки!
Парасоль спросил очень тихо:
— Не обнаружили чувствительности в мягких тканях?
— Была команда не трепаться, — так же тихо отвечал ему Клозье. — Помоги мне лучше завязать этот узел.
Раненый не подавал голоса. Люди в хижине затаили дыхание. Даня смотрел, как быстро и ловко двигались умные руки Клозье. Вот он закрепил узел на повязке, обрезал лишнее ножницами и, бережно уложив ногу, которая стала похожа на запеленатого ребенка, отодвинулся от кровати. Даня увидел серебристую щетку волос, плотно прижатых к подушке, загорелую полоску лба. Потом… потом глаза его встретились с глазами командира Леметра. Яркие фонари, стены, белые халаты — всё вдруг закружилось, поплыло…
Даня одним прыжком перемахнул хижину, у кровати упал на колени.
— Наконец-то! — слабо произнес по-русски раненый.
Даня обхватил обеими руками дорогую серебряную голову.
— Ты?! Ты! Папа! Господи!..
И припал к отцу.
— А пилотки на вас, знать, не нашенские?
Оба — отец и сын — молча кивнули. Они знали заранее: именно с пилоток начинались вопросы: откуда вы, братцы, где вам их выдали, чего там, так далеко от дома, делали, куда сейчас путь держите?
В начале пути Даня и Сергей Данилович так радовались своим, с таким упоением слушали русскую речь, раздававшуюся кругом, что не только охотно отвечали, но и сами напрашивались на разговор. Но сейчас, когда промелькнули названия «Кочубеевка», «Божково», когда до Полтавы оставалось час-полтора езды…
Оба приклеились к окну. Смотрели молча, жадно на пустые серые поля, на желтеющие купы деревьев, а главное, главное — на белые мазанки. Их было много — ярких, целехоньких, таких нарядных издали. Значит, не все выжжено, не все загублено, не все живое перебито. Вот бежит мальчонка, босой, белоголовый, совсем довоенный пацан. И вон сколько хаток, похожих на белых барашков, улегшихся на выгоне! И глубоко внутри начинала шевелиться надежда, обдавала жаром: «А может… все-таки…» Но чуть ловил глаз черную, обугленную трубу, другую, третью — и сразу становилось тяжко, душно, Даня начинал судорожно теребить ворот куртки, а Сергей Данилович отворачивался: слишком хорошо читал он в лице сына.
Случайный попутчик по купе не сразу понял, что им не до него. Только что оба — и отец и сын — охотно сообщали ему, велика ли Полтава и почему зовется степным городом, а сейчас уткнулись в окно — и молчок.
— Так есть, спрашиваю, в вашей Полтаве вузы? — громко, точно глухим, повторил он.
— Ах да, вузы, — кивнул отец, — конечно, вузы… Даня, это Божково. Ты готов? — Он вытащил из-под скамьи потрепанный чемоданчик, скатанную шинель, а Даня потянулся, не глядя, за своим вещмешком.
— Прибываете, значит, в родные края? — никак не унимался попутчик. — И живые, целые прибываете. Вот радость-то для ваших встречающих!
И опять наглухо заперлись оба лица, опять никакого отклика, и спутник наконец-то что-то сообразил:
— Ну, счастливо, счастливо же вам, братики! Шоб вернуться до ридной хаты та до ридной маты!
Вокзал? Нет, вокзала не было. Была груда кирпичей, сожженные ремонтные мастерские по другую сторону путей да кое-как расчищенный перрон. Таясь друг от друга, они оглядели всех женщин на перроне. Чего они ждали? Ведь даже телеграммы решили не посылать — им уже было известно, что в Полтаве немцы сожгли более четырехсот домов, что выжжен весь центр, что угнали больше двадцати тысяч человек. И все-таки…
— Ну, пошли же! — с сердцем сказал Даня.
И они пошли, почему-то отбивая шаг, как в военном строю. Сергею Даниловичу это было, наверно, больно (раненая нога мучительно ныла), но он быстро шагал рядом с сыном. Их обогнало несколько военных машин. Подыми они руку — их, наверно, посадили бы, но ни один из них не догадался или не захотел. Подымались к центру по Пролетарской, по бывшему привокзальному району. Раньше здесь было много зелени, сквериков, каких-то киосков с напитками, мелких лавчонок. Сейчас — одни только полоски огородов, где еще пряно пахли укроп, лук, конопля. У Дани вдруг заболела голова, стала совсем как чугунная — от запахов, что ли, или от не по-осеннему жаркого солнца? И лезло в эту болящую голову что-то совсем несуразное. Например, что он не успел почистить ни себе, ни отцу сапоги и теперь пыль покрывает их густо, точно серой замшей. Или: понравится ли Лизе та голубая французская косынка, которая лежит рядом с блокнотом на самом дне вещмешка? Надо ли было прятать так глубоко подарок Николь? Николь сказала, что это самая дорогая ее вещь. Мама всегда говорила, что девочки обожают тряпки. Говорила? Почему говорила?! Почему в прошедшем?!
— Моста нет, — хрипло сказал отец.
— Электростанции тоже, — пробормотал Даня.
Сзади оставался зеленый и как будто совсем прежний Подол с дремотными старыми домишками и крутым изгибом Ворсклы. Справа, на холме, белел такой знакомый Крестовоздвиженский монастырь.
— Уцелел, — кивнул на него Сергей Данилович.
И то, что уцелел монастырь, который оба они опять-таки знали еще в детские годы, обрадовало, давало какую-то надежду. Постой, постой, а вот же хатка Шовкуненко, старика сапожника Шовкуненко! Когда-то, в незапамятные времена, он чинил Данины футбольные бутсы и ворчал, что на хлопца не напасешься обувки. Нет, не надо спрашивать, где теперь Шовкуненко. Скорей, скорей мимо хатки.
— Музей… — опять сказал Сергей Данилович.
Даня вздрогнул. Как, этот обугленный остов — тот самый музей, похожий на расписной ларец, где обитал Остап! Где прошло столько счастливых часов его, Даниной, жизни?!
Октябрьская — пустая, в битом кирпиче, с единственным сохранившимся Домом артистов. Только вдали золотится орел на обелиске Славы в Корпусном саду. И опять что-то утешительное есть в том, что блестит, золотится орел на выстоявшем обелиске Славы, издалека, точно маяк, светит обоим путникам. И отец с сыном все прибавляют и прибавляют шаг, теперь они почти бегут. Вот улица Парижской коммуны и гигантские осокори, знавшие Данины цепкие, сильные руки и ноги, не раз возносившие мальчишку на самую вершину. Сейчас они шелестят, точно хлопают ладошками листья. Радуются, что вернулся Даня? Узнали его? Дальше красивая и тихая Панянка, улица, круто спускающаяся к железной дороге. А вот, словно великанская бочка, лежит на боку, среди щебня, поваленная водонапорная башня. Взорванная. А вот…
— Кутузовка, — кивает Сергей Данилович на черный железный скелет.
Это все, что осталось от большой трикотажной фабрики на углу. Отведя глаза, они сворачивают на Советскую. Совсем близко придвинулся холм с белым монастырем. На той стороне сады: Ботанический, Архиерейский, Госпитальный. В стенах зияют пробоины. Душные лопухи проросли сквозь кирпич. Душное, пыльное солнце бьет в глаза. Отец и сын не смотрят друг на друга. Под ногами ступенчатый тротуар, в котором Даня знает каждый выступ, каждую щербинку. Гигантская старая акация и скамейка под нею. Новая скамейка… Дом двадцать четыре? Нет такого дома по Советской улице. Говорите, каменный, двухэтажный, с железным козырьком над крыльцом? Говорите, справа был старинный ручной звонок с табличкой «Прошу повернуть»? Нет такого звонка! Нет такой таблички! Нет такого крыльца! Ничего нет. Только лопухи. Жирные лопухи меж кирпичами.
Даня наконец-то взглянул на отца. Осунулся отец. Запали глаза, согнулись плечи.
— Что ж… Надо было этого ожидать… Такие бомбежки… — выдавил он через силу.
Сергей Данилович молча кивнул.
— Послушай, папа, может, Нестеренки остались? — Даня шагнул к вросшему в землю соседнему домишку.
Старая груша заслонила домишко своей матерчатой блестящей листвой.
— Когось шукаете? — высунулась из двери женщина в клеенчатом переднике. — Нестеренко? Нема таких. Кажете, Гайда? Мати та дочка? Не, не чула. Ми з Кобеляк писля вийни приихалы.
— Послушай, папа, вон в той хатке, внизу, жила бородатая старуха Захарченко. Может, она еще там…
Но не было и бородатой старухи. Они стояли под акацией, ветерок возился в пыльных осенних ветках, из окон на них смотрели чужие любопытные глаза: не часто увидишь здесь, на Советской, такие чудные пилотки.
— Может, Шухаеву поищем, или Горобца, или Мартыненко? — перечислял Даня.
Он говорил каким-то повышенным, раздраженным тоном. Что ж, так вот и стоять под этой акацией, так и ждать неведомо чего? С жестокостью молодости он и не подумал, что Сергей Данилович просто не в силах идти рыскать по городу, что у него давно дрожат и ноют ноги.
В противоположность сыну, отец отвечал очень тихо, словно бы нехотя:
— Люба Шухаева еще в самые первые месяцы войны, кажется в июле, уехала куда-то в Сибирь, к родным. Даже если она сейчас здесь и мы ее разыщем, что она сможет нам сказать?.. Мартыненко был, как и я, с первых дней в армии. А Горобец… — Он махнул рукой — разве ты не знаешь, они же здесь всех евреев уничтожили!
Сергей Данилович и говорил-то через силу. Казалось, ему неохота и даже как-то совестно объяснять сыну давным-давно известное всем. Неужто же не ясно? Однако Даня не желал сдаваться.
— А школа? Наша школа? Может, там найдем кого-нибудь из прежних твоих товарищей, из учителей? Вдруг Самойленко или Лев Владимирович здесь?
Сергей Данилович кивнул покорно:
— Что ж, пойдем.
Они вышли из-под акации, и опять их глаза уперлись в железобетонный остов Кутузовки.
Маленькая женщина в белом халате вынырнула из-за разбитой стены госпиталя и, заслонясь рукой от солнца, стала разглядывать двух военных. Сергей Данилович и Даня поравнялись с ней, рассеянно скользнули взглядом, пошли дальше. И вдруг вдогонку срывающийся голос:
— Ой, матерь божия, владычица! Никак Сергей Данилыч?! Товарищ Гайда?! Неужто обозналась? Ой, господи!
Оба враз обернулись. Женщина в белом халате догоняла их, торопясь и задыхаясь. Была она еще молода, но с серым, изможденным лицом в мелких морщинах у глаз и рта.
— Тая? Таиса, ты? — вглядевшись в это лицо, неуверенно спросил Сергей Данилович, и глаза тотчас ответили ему градом слез.
— Я! Я это! Живые! Обое живы! Даня-то какой вырос! Я было не признала, шапочки на вас какие-то такие… Только помстилось, будто Сергей Данилыч, — плача, выговаривала Таиса. — Ой, уж вы простите, слеза-то больно частая у меня…
— Таиса, где Евдокия Никаноровна? Где Лиза?
Сергей Данилович спросил и замер. Даня стоял рядом. Таиса вдруг села на груду кирпичей.
— Евдокия Никаноровна? Лизанька? — испуганно переспросила она и вдруг застонала: — Ох, да не пытайте вы мени, за ради господа бога! — и положила голову на кирпичи. — Нет их, голубочек! Нет их, моих ридных!
— Как — нет?! — Даня грубо схватил ее за плечи, встряхнул. — Почему нет? Где они?!
Таиса замотала головой:
— Ой, не можу я! Нипочем не можу! Нехай Сашко вам скажет и что у него есть — принесет. Он от Лизы наказ такой имел, чтоб вас дожидать.
— Что? Какой Сашко? Кто такой Сашко? — дрожал Даня.
— Та Лизин хлопчик. Сынок Лизин. Каразин, значит, Сашко.
Фабзайцы все были тощие и чумазые. И откуда взялось столько ребят? Общежитие Металлозавода — барак, щелястый и грязноватый.
— Вам Саньку Каразина?
И пошло где-то внутри барака перекатываться гулко и неразборчиво:
— Кара…ина!.. Сань-ку-у… Гу-у-у…
— Сань, к тебе-е-е!..
Под лавочкой густо насыпана семечковая шелуха. Они сидели оба — отец и сын. Ждали. Чемодан и вещмешок взяла Таиса. И она же привела их обоих сюда.
И отец и Даня уже все знали. Таиса не выдержала — рассказала. Все рассказала им. Они не плакали, только оба вдруг так устали, так устали, что ни двинуться, ни пошевелить рукой. И все-таки заставили себя прийти сюда и вызвать «Лизиного хлопчика». Ведь, по словам Таисы, хлопчик этот был с Лизой до последней минуты и «наказ от нее имел — вас дожидать». Вокруг толпились ребята, разглядывали их пилотки, ремни, обмундирование, — они ничего не замечали.
— Вот он, Санька. Прибёг.
К ним вытолкнули высоконького мальчишку, такого же неухоженного, как все они, глазастого и узколицего. Сергей Данилович увидел на мальчишке свой довоенный пиджак — серый, в темную полоску. Пиджак был стянут тоненьким, видно девчоночьим, пояском: только так мальчишка мог его носить. Даня встал, шагнул к нему:
— Ты… знал Лизу?
Лицо Саньки вдруг залилось краской. Ожили глаза.
— Дядя Сережа?! Даня?! — Он ухватился за обоих, повис на них всем телом. — Думал, уж не дождусь!..
— Позабирали их всех шестнадцатого июня, в сорок третьем году это было, в среду, кажется. Я на каштане нашем тогда это число вырезал, только каштан тот спалили. Да я и так запомнил: после Ляли Убийвовк это было. Немцы тогда всех похватали. Лизу и Колю дома забрали, а Веру, когда она с работы шла, на улице прямо. В среду это было.
— Ты был при этом?
— Не. Не был. Я тогда «чистим-блистим» ходил.
— Что?
— Сапоги немцам драил. Пацаны наши тогда на это дело ух как кинулись!
За хорошие места дрались, бывало. Самое хорошее место — ресторан для офицеров на Октябрьской, потом у Красных казарм, да вообще у казарм. Коля тогда сам мне ящик сколотил, сам ваксы разной наварил, с блеском, у матери щеток понабрал. Лиза сперва-то ни в какую! «Я, говорит, не хочу, чтобы его опасности подвергать. Он еще маленький. Не дам, и всё». Тут Коля ее уговаривать. Ну, поддалась, согласилась. А я уж понял, что к чему. Другие пацаны просто себе промышляют, а я не просто. Мы от одноногого задания получали.
— От какого одноногого?
— Был такой. На кладбище жил. Считался чи сторожем, чи могильщиком. А сам на партизан работал. Связной, что ли, называется? — обратился Саша к Сергею Даниловичу.
Тот только кивнул. И он и Даня боялись пропустить слово из рассказа, который для них обоих был сейчас самым важным в жизни.
— Его потом тоже немцы застрелили, — продолжал Саша, часто-часто облизывая губы. — Мне такое задание давали от него: «Сидай у ресторана, ворон не считай, а считай, сколько офицеров прошло туда да есть ли больших званий офицеры; которые часто ходят, примечай». А то у казарм садился с ящиком. Барабанную дробь на ящике выкомариваю, а сам смотрю, какие машины во дворе, сколько их, с каким грузом. Или узнаю, какой полк стоит, сколько орудий пригнали. Если трудно упомнить, на ящике ваксой отмечал. Приду, ящик поставлю и сразу говорю, чего видел у немцев, сколько чего насчитал. Лиза с Колей сейчас подхватываются — и на кладбище, а то на Подол. Там у них тоже связь была. Конечно, они от меня таились, думали, маленький, гляди, проболтаюсь. Только я все сам давно понял и про себя замечал. А как же! Сперва, когда меня Лиза взяла в дети, была она такая скучная, никуда не ходила, со мной только занималась да салфетки для тети Муси вязала. А тут вдруг стала куда-то уходить, с Колей шепчется, шепчется. Домой приходит румяная, объявляет: «Ну, наши уже наступают, скоро немцам конец!» Или про то, что разгромили их под таким-то и таким-то городом, или что высадились англичане в Африке. Тетя Муся спрашивает: «Кто тебе это сказал? Откуда узнала?» А Лиза смеется: «Сорока на хвосте принесла».
А я уж всё знаю, какая сорока. Они с Колей у одного парня на Подоле собрали приемник и слушали там Москву. Ну, наверно, не просто так слушали, а записывали и после другим передавали. Я, например, замечал: расскажет Лиза вечером про наши победы, а утром пацаны, которые «чистим-блистим», уже всё знают. А один раз Лиза взяла меня с собой на кладбище. Сказала: на могилку мамы-Дуси — поклониться. Но только мы вошли в ворота, выскочил из сторожки одноногий и давай Лизу песочить: «Неаккуратно працюете! Людей можете подвести. Геройствуете, а о людях не думаете! Я вот доложу, вас и близко к работе не подпустят!» Лиза стоит, как виноватая, хочет ему что-то сказать, а он скачет на своей ноге, не дает ей говорить. Наконец сказала:
«Больше этого не будет, товарищ Големба, слово даю комсомольское». Как ушли мы с ней, я спрашиваю: «Это ваш партизанский командир? Да, Лиза?» А она мне: «Не выдумывай глупостей! Это завартелью, где мы салфетки вяжем. Ругается, что неаккуратно вяжем». Вижу — заливает Лиза. Ну, не хочешь говорить — пожалуйста. Я и без тебя все прекрасно знаю!
— Почему, почему, за что их забрали?! — не выдержал, перебил мальчика Даня.
— Почему? За что? — Саша пожал худенькими плечами. — Ты лучше спроси, почему не забрали кого-то. Тут знаешь какое время подошло? — Он гордо взглянул на Даню. — Тут вся земля на немцев пошла. Выйдут на улицу немецкие патрули — и сгинут без следа. Полицаев то и дело убитыми находят. Велят немцы сложить копну пшеницы, а копна возьмет да и сгорит. Привезут солдатам ихним картошки — картошка тут же сгниет. Баржа с хлебом на реке — потонет. Кто дырку на барже сделал, неизвестно. Ну, немцы и стали на всех кидаться. А тут еще листовки, в деревнях — партизаны. В мае, в самом начале, забрали Лялю Убийвовк и тех ребят, которые с ней в группе были.
— Лиза знала ее? — Это спросил Сергей Данилович.
Саша тяжело перевел дух. Помотал головой на тонкой шее.
— Не. Даже не видела ее никогда. Только знали, и она и Коля, что есть в Полтаве такая дивчина, «Непокоренная». Листовки ихние я сам видел у Лизы. Не знаю, куда она потом их девала. Когда Лялю и других забрали, мы сначала ничего не слышали. А после — это уже совсем весной было — слух прошел, что всех их немцы порешили. Помню, пришла Лиза домой, села на койку и сидит. Тетя Муся ей: «Лизуша, поди поешь, я тут пшенку сварила, тебе оставила». А Лиза все молчит. Я ее за руку взял, а она как закричит:
«Ее убили! Убили! Их всех убили!» — и упала, забилась. Тут и Коля вернулся — он уже знал про это. Велел нам не трогать Лизу. Он и сам был как старый старик тогда. Очень переживал. Лиза, как немного отошла, говорит: «Нужно показать немцам, что Ляля не погибла, что таких, как Ляля, у нас тысячи». И опять с Колей убежала куда-то. И вскорости после этого самолет сбросил бомбу в аккурат на тот ресторан на Октябрьской, где гуляли немцы-офицеры.
— И ты думаешь, что… — почему-то шепотом спрашивает Даня.
Саша строго смотрит на него. У него сейчас совсем взрослое лицо.
— Во-первых, не думаю, а знаю. Я еще в четверг прознал, что в субботу в ресторане будет офицерский вечер. Они даже оркестр какой-то свой выписали. Конечно, сказал про это нашим. Лиза и Коля меж собой переглянулись, ничего не гукнули даже. А я еще до того у Коли ракетницу видел. Спросил, где взял, а Коля меня — за чуб: «Будешь много знать, скоро состаришься». И пошел за перегородку чего-то там стряпать. Он мастер был, Коля-то: и свечи варил, и мыло, и ваксу, и что хочешь мог руками поделать. Только в тот раз он не мыло и не свечи делал, а что-то другое. Целую ночь не ложился. Его даже Маруся тогда спросила, чего он делает, а он сказал:
«Фейерверк».
Ну, я тогда и внимания не обратил. С Марусей мы все шутили, она же вовсе глупенькая была. Потом, когда уже бомба попала прямехонько в ресторан и всех немцев там уничтожила, стали говорить, что кто-то пустил ракету, чтоб показать нашему летчику, куда бомбить. Тогда и я все понял. Понял, почему у Лизы и Коли такое настроение сделалось хорошее, почему в воскресенье они поздравляли друг друга.
Саша вдруг замолчал, отвернулся. Стало слышно, как потрескивает, остывая, Таисина железная печурка.
— Ну? — вымолвил наконец Даня. — Ну?
Саша вскинул на него глаза.
— Все, — сказал он сухо. — В среду утром за ними пришли. Два гестаповца и два полицая. Меня дома не было, я с ящиком опять на Октябрьскую пошел. Вернулся — тетя Муся без памяти и без языка лежит (они ее стукнули за то, что Колю не давала взять), а Маруся в Лизином шарфике вальс исполняет.
Снова пустырь, заваленный таким же битым кирпичом, снова лопухи.
Только улица уже другая — Панянка. Она идет параллельно Советской, и с нее тоже хорошо виден Крестовоздвиженский монастырь. Поздний вечер. В зеленоватом небе холодно блестит луна, серебрит листья сирени.
— Копай здесь, — показывает Саша. — Я тогда под сиренью все зарыл. Большое дерево снарядом беспременно снесло бы или сами его спалили бы, а куст — кому он нужен?
— Может, отложим, Даня, до завтра? — Это спрашивает, но неуверенно Сергей Данилович. Нет, не проходит тяжкая, все тело сковывающая усталость. Клонится, клонится долу серебряная голова. Видно, оставаться теперь этой усталости в нем до самого конца. А может, кажется Сергею Даниловичу, что раскапывают они дорогую могилу?
Даня мотает головой: он одержимый.
— Нет, нет, папа! Надо сейчас.
Саша прихватил от Таисы лопату. В тишине засыпающей улицы лопата громко, слишком громко скребет по кирпичу. У, сколько его, целые горы! Не верится, что еще совсем недавно здесь, в пяти шагах, стоял домик Валашниковых и при нем — сиреневый садишко.
Они торопятся. Сергей Данилович и Саша руками помогают оттаскивать кирпич от сиреневого куста. Вот показалась земля.
— Я все в клеенку, в клеенку завернул. Со стола клеенку взял и завернул, — бормочет Саша. Его бьет дрожь. Слышно, как постукивают зубы. —
Вот здесь, здесь, ближе к стволу, копать надо.
Даня сбрасывает рубашку. В лунном свете у него бледно-голубое лицо, резко перечеркнутое бровями. Слышно, как он тяжело дышит. Позванивает, поблескивает лопата, растет яма под сиреневым кустом, растет земляной холм рядом.
— Постойте! Давайте теперь я руками. — Саша лезет под куст, шарит в чуть припотевшей, еще теплой земле. Шарит так долго, что у Дани заходится сердце.
— Что? Нету? — шепчет он.
Саша не отвечает. Возится.
— Есть! — вдруг говорит он глухо и вылезает из-под куста. В руках у него небольшой тугой пакет, перевязанный проволокой.
— Целый. Только земля набилась. — Он начинает стряхивать с пакета налипшую землю, но Даня не дает. Выхватывает пакет у него из рук.
— Дай мне! И пошли! Скорей пошли! — отрывисто говорит он. Это — как приказ.
И ни отец, ни мальчик не смеют его ослушаться.
Вот он, небрежный, рассеянный, летящий какой-то почерк, за который ей так часто доставалось в школе! Вот они, чуть отсыревшие в клеенке самые разные, невесть откуда набранные листки — то тетрадные, то телеграфные бланки, то счета, то вывернутые наизнанку и разглаженные старые конверты (видно, не хватало бумаги), густо-густо исписанные кругом.
Даня читал, скорчившись на койке Таисиной сестры. Колени к подбородку, в руке — военный фонарик (электричества у Таисы еще не было, а керосин — на исходе). Пальцы, сжимавшие фонарик, давно онемели, затекло все тело — он не замечал. Читал и снова возвращался к первым письмам. Вдруг впивался глазами в одну какую-нибудь букву или слово и застывал на нем и не в силах был перевести взгляд на следующее. А внутри уже с первой же прочитанной строки все ныло, горело, звало: «Лиза, Лиза, я здесь! Я вернулся! Я с тобой. Лиза, девочка, ты не могла уйти!»
На соседней койке очень тихо лежал отец. Даня уже давно отдал ему те листки, где говорилось о смерти матери. Смерть! Потеря, уход из жизни. Нет, не те слова. Наверно, и отец так же звал, так же молил вернуться свою Дусю и не мог поверить, что ее больше нет. И такая же горькая, безысходная любовь разрывала ему сердце. И еще — боль за сына, боль за девочку, которую он давно считал своей дочерью.
Но и поглощенные своим горем, отец и сын часто взглядывали в тот угол комнаты, где, на составленных стульях, крепко и счастливо спал под шинелью Сергея Даниловича Лизин хлопчик.
Предстояло его растить, беречь, делать человеком.