II Книга Песка

Ris 79. Ksiega Piasku

5

О том, как из усталости Бога рождается мир

Случается, что Бог устает от своей светозарности и тишины, его мутит от бесконечности. Тогда, словно огромная суперчувствительная устрица, чье тело, столь обнаженное и нежное, ощущает малейшие колебания частиц света, он сокращается внутри себя, высвобождая вокруг пространство, и там из абсолютного ничего мгновенно возникает мир. Сначала мир напоминает плесень, он нежен и бел, но быстро растет, отдельные нити соединяются друг с другом, образуя прочную ткань. Наконец мир затвердевает и начинает обретать цвет. Это сопровождается низким, едва различимым гулом, мрачной вибрацией, которая заставляет атомы беспокойно трепетать. Из этого движения и рождаются частицы, а затем крупинки песка и капли воды, разделяющие мир надвое.

Сейчас мы находимся на стороне песка.

Глазами Енты мы видим низкий горизонт и огромное небо, золотое и оранжевое. Кучевые облака – огромные, пухлые – плывут на запад, еще не догадываясь, что вот-вот рухнут в пропасть. Пустыня красная, и даже самые маленькие камешки отбрасывают отчаянные, длинные тени, пытаясь уцепиться ими за твердую материю.

Конские и ослиные копыта почти не оставляют следов, скользят по камням, поднимают пыль, которая мгновенно оседает и покрывает каждую новую борозду. Уставшие от дневного марша животные идут медленно, опустив голову, словно в трансе. Их спины уже привыкли к бремени, которое возлагается на них каждое утро, после ночной стоянки. Только ослы ежедневно скандалят, разрывая рассвет полными обиды и изумления воплями. Но сейчас, уповая на скорый отдых, умолкли даже они, прирожденные бунтовщики.

Среди них движутся люди, чьи фигуры кажутся удлиненными рядом с округлыми, искаженными поклажей силуэтами животных. Словно стрелки часов, освободившиеся от своих циферблатов, они произвольно отмеряют отвлеченное, хаотичное время, уже неподвластное ни одному часовщику. Их тени, длинные и острые, пронзают пустыню и бередят опускающиеся сумерки.

Многие путники одеты в длинные светлые плащи, на головах у них тюрбаны, некогда зеленые, а теперь выцветшие на солнце. Другие прячутся под широкополыми шляпами, и их лица неотличимы от теней, отбрасываемых камнями.

Это караван, который несколько дней назад покинул Смирну и направляется на север, через Константинополь, а затем Бухарест. В пути ему предстоит распадаться на части и сливаться. Часть купцов отделится уже через несколько дней, в Стамбуле: через Салоники и Софию они отправятся в Грецию и Македонию; другие задержатся до самого Бухареста, а третьи пойдут до конца, вдоль Прута, до границы с Польшей, и пересекут ее, преодолев мелководный Днестр.

На каждой стоянке приходится разгружать животных и осматривать товары: бережно упакованные, они лежат в повозках. Некоторые очень хрупки, как, например, партия длинных турецких трубок; каждая укутана паклей и дополнительно тщательно завернута в холстину. Еще караван везет некоторое количество турецкого оружия и конскую парадную упряжь, ковры и тканые пояса, которыми шляхта подпоясывает свои жупаны.

Есть и сухофрукты в деревянных ящиках – их заботливо оберегают от солнца, разные материйки и даже лимоны и апельсины, недозревшие, чтобы выдержали долгий путь.

Один армянин, некий Якович, присоединившийся к каравану в последний момент, везет в отдельной повозке предметы роскоши: персидские ковры, турецкие килимы. Теперь он опасается за этот товар, злится из-за любой мелочи. Он собирался было сесть на корабль и в два дня доставить все из Смирны в Салоники, но морская торговля сейчас небезопасна – можно попасть в плен; такого рода истории рассказывают у костра постоянно, на каждой остановке.

Нахман Самуил бен-Леви из Буска уселся и пристроил на колени плоский ящик. Нахман везет табак, плотно утрамбованный в твердые брикеты. Немного, но он рассчитывает на хорошую прибыль, потому что табак купил дешево и хорошего качества. Еще у него имеются – в специально сшитых карманах – другие мелкие, но ценные вещи: красивые камни, главным образом бирюза, и несколько длинных, сильно спрессованных палочек опиума, который добавляют в курительные трубки и который так нравится Мордехаю.

Караван снаряжали несколько дней, а ведь еще пришлось побегать по турецким ведомствам, чтобы за основательный бакшиш получить ферман – приказ турецким властям пропустить караван.

Поэтому Нахман так устал, и превозмочь эту усталость нелегко. Лучше всего помогает посмотреть на каменистую пустыню. Нахман выходит за пределы лагеря, прочь от людской болтовни, садится. Солнце уже так низко, что камни отбрасывают вперед длинные темные тени, напоминающие земные кометы, которые, в отличие от небесных, сделаны не из света, а из тени. И Нахман, который повсюду видит знаки, задается вопросом: какое же будущее предвещают эти земные тела, какое предзнаменование несут. А поскольку пустыня – единственное место на свете, где время поворачивает вспять, петляет и устремляется вперед, точно жирная саранча, иные глаза способны в этот момент заглянуть в грядущее. Именно таким предстает Нахман взгляду Енты: стариком, высохшим, как щепка, спина сгорблена. Он сидит у маленького окошка, в которое проникает совсем мало света, от толстых стен тянет холодом. Рука, сжимающая перо, заметно дрожит. В маленьких песочных часах, стоящих рядом с чернильницей, просыпаются вниз последние песчинки: конец близок, но Нахман продолжает писать.

По правде говоря, Нахман просто не может удержаться. Это подобно зуду, утихающему лишь тогда, когда из хаоса мыслей он начинает выстраивать предложения. Поскрипывание пера успокаивает. След, который оно оставляет на листе бумаги, доставляет такое наслаждение, как если бы Нахман лакомился самыми сладкими финиками, как если бы положил в рот рахат-лукум. Все становится на свои места, проясняется и упорядочивается. Потому что Нахману всегда казалось, будто он участвует в каком-то великом, неповторимом и уникальном процессе. Какого никогда больше не будет и никогда раньше не было. И еще: что все это он записывает для тех, кто еще не родился, потому что они захотят узнать.

У него всегда с собой письменные принадлежности: этот плоский ящик, деревянный, с виду неказистый, но внутри бумага хорошего качества, бутылка с чернилами, песок в герметичной шкатулке, запас перьев и нож для их заточки. Нахману много не нужно, он садится на землю, раскладывает ящик, превращая его в низкий турецкий столик, – и вот уже готов писать.

Однако с тех пор, как Нахман сопровождает Якова, он все чаще встречает его недовольный, укоризненный взгляд. Якову не по душе поскрипывание пера. Однажды он заглянул Нахману через плечо. Хорошо, что тот как раз занимался счетами. Яков потребовал, чтобы Нахман не записывал его слова. Пришлось пообещать, что он больше не станет этого делать. Но Нахмана до сих пор мучает этот вопрос: почему?

– В чем тут дело? – спросил он однажды Якова. – Ведь мы поем: «Дай мне речь, дай мне язык и слова, чтобы я мог сказать правду о Тебе». А ведь это из «Хемдат Ямим»[47].

Яков отругал его:

– Не будь дураком. Если кто-то хочет завоевать крепость, он не может сделать это при помощи простой болтовни, призрачного слова, ему придется повести туда армию. Вот и нам следует действовать, а не говорить. Мало наши деды разглагольствовали, над книгами корпели? Что из этого вышло, очень им помогли эти словеса? Лучше видеть глазами, чем говорить словами. Умники нам ни к чему. Увижу, что ты пишешь, дам по башке, чтоб протрезвел.

Однако Нахман себе на уме. Главный его труд – «Житие Пресвятого Шабтая Цви»[48] (да будет благословенно его имя!). Он записывает порядка ради, просто собирает факты, известные и не очень; некоторые расцвечивает, но это ведь не грех, а скорее достоинство – так они лучше запоминаются. Однако внизу, на дне ящика, имеется у Нахмана еще один сверток – листочки, которые он собственноручно сшил толстой дратвой. «Поскрёбки». Их он пишет тайно. Время от времени прерывает работу: его терзает мысль о том, что тот, кто станет это читать, должен знать, кто это написал. За буквами всегда стоит чья-то рука, из-за фраз выглядывает чье-то лицо. Ведь и за страницами Торы сразу ощущается чье-то присутствие, великое, чье подлинное имя нельзя записать никакими буквами, даже позолоченными, даже жирным шрифтом. Однако и Тора, и весь мир состоят из имен Бога. Каждое слово – Его имя, каждая вещь. Тора соткана из имен Бога, словно огромная ткань Арига, хотя, как написано в Книге Иова: «Ни один смертный не ведает ее порядка». Никто не знает, где основа и где утóк, какой узор виден на правой стороне и как он соотносится с рисунком на левой.

Рабби Елеазар, очень мудрый каббалист, давным-давно догадался, что части Торы были переданы нам в неправильной последовательности. Ибо будь они расположены как дóлжно, всякий, познав их очередность, немедленно обретал бы бессмертие и мог сам воскрешать мертвых и творить чудеса. Поэтому – чтобы сохранить порядок в мире – фрагменты были перемешаны. Не спрашивайте, кто это сделал. Еще не время. Только Святой сумеет расположить их в верной последовательности.


Ris Penteteuch


Нахман видит, как из-за его «Жития Пресвятого Шабтая Цви», из стопки листочков, сшитых дратвой, выглядывает он сам, Нахман Самуил бен-Леви из Буска. Он видит себя со стороны: тщедушный, невысокого роста, невзрачный, вечный странник. И записывает самого себя. Назвал Нахман эти записки поскрёбками, стружками, оставшимися от других, более важных произведений. Крошки – вот что такое наша жизнь. То, что он пишет на крышке ящика, поставленного на колени, в дорожной пыли и неустроенности, – по сути, тиккун[49], исправление мира, штопанье прорех в ткани, что вся состоит из накладывающихся друг на друга узоров, завитков, переплетений и полосок. Именно так следует понимать это странное занятие. Одни лечат людей, другие строят дома, третьи изучают книги и переставляют слова в поисках их истинного смысла. А Нахман пишет.

ПОСКРЁБКИ, ИЛИ О ТОМ, КАК ДОРОЖНЫЕ ТЯГОТЫ ПОРОЖДАЮТ ИСТОРИЮ. НАПИСАНО НАХМАНОМ САМУИЛОМ БЕН-ЛЕВИ, РАВВИНОМ ИЗ БУСКА
О ТОМ, ОТКУДА Я ВЗЯЛСЯ

Я знаю, что никакой я не пророк и Святой Дух во мне отсутствует. У меня нет власти над голосами, я не умею прозревать будущее. Происхождения убогого, и ничто не поднимет меня из праха. Я подобен многим и принадлежу к числу тех, чьи мацевы рассыпаются первыми. Но знаю я и свои достоинства: мне по силам торговля и путешествия, я быстро считаю и обладаю способностями к языкам. Я идеальный посыльный.

Когда я был ребенком, моя речь напоминала дождь, барабанящий по деревянной крыше обветшалой хижины, грохот, стрекотание, в котором терялись слова. Вдобавок какая-то сила внутри меня не давала закончить начатое предложение или слово, заставляла повторять его несколько раз, поспешно, почти бездумно. Я заикался. В отчаянии я видел, что родители, братья и сестры меня не понимают. Отец отвешивал мне затрещину и шипел: «Говори медленнее!» Пришлось попробовать. Я научился как бы выходить за пределы самого себя и хватать себя за горло, чтобы остановить этот грохот. В конце концов мне удалось научиться разбивать слова на слоги и разбавлять их, точно суп – как делала моя мама со вчерашним борщом, чтобы всем хватило. Но зато я был смышленым. Из вежливости я ждал, пока другие закончат, но заранее знал, чтó они хотят сказать.

Мой отец был раввином в Буске, как со временем стал и я, хоть и ненадолго. Они с матерью держали корчму у самых болот, клиентов было не слишком много, поэтому жили мы бедно. Наша семья, как по материнской, так и по отцовской линии, перебралась на Подолье с запада – из Люблина, куда предки, чудом уцелевшие и изгнанные с насиженных мест, пришли, в свою очередь, с немецких земель. Однако о тех временах рассказывали мало, я запомнил, пожалуй, только одну историю – одну из двух, которые вызывали во мне детский ужас, – о поглощающем книги пожаре.

Но из детских лет я мало что помню. Главным образом мать, от которой я не отходил ни на шаг, упорно цепляясь за ее юбку, из-за чего отец сердился и говорил, что я останусь маменькиным сынком, фейгеле, изнеженным слабаком. Помню нашествие комаров – мне было года три или четыре: все щели и отверстия в домах позатыкали тогда тряпками и глиной, а наши тела, руки и лица покраснели от укусов, будто началась эпидемия оспы. Маленькие ранки мазали растертыми листьями шалфея, а по деревням ходили торговцы, продававшие чудодейственную вонючую жидкость, которую добывали из-под земли где-то в окрестностях Дрогобыча…

Так начинается не очень аккуратная рукопись Нахмана – автор сам любит перечитывать ее первые страницы. В эти минуты ему кажется, что он более уверенно ступает по земле, что подошвы у него вдруг стали больше. Теперь он возвращается в лагерь, потому что проголодался, и присоединяется к своим спутникам. Турецкие проводники и носильщики только что вернулись с молитвы и дурачатся перед ужином. Армяне перед едой закрывают глаза и правой рукой размашисто осеняют тело крестным знаменьем. Нахман и другие евреи молятся коротко и поспешно. Они голодны. С настоящей молитвой придется подождать до возвращения домой. Путешественники рассаживаются группами, на некотором расстоянии друг от друга, каждый при своем товаре, рядом со своим мулом, но так, чтобы держать друг друга в поле зрения. Утолив первый голод, начинают переговариваться, а потом и перешучиваться. Ночь наступает сразу, мгновенно опускается темнота, и приходится зажигать масляные лампы.

Однажды в нашей корчме, которой занималась главным образом мать, остановился один из гостей, приглашенных паном Яблоновским на охоту. Человек этот был известным пьяницей и извергом. Поскольку было жарко и душно и испарения с болот низко стояли над землей, какой-то княгине срочно потребовался отдых. Нас всех вытолкали на улицу, но я спрятался за печкой и с большим волнением наблюдал, как красивая дама с лакеями, фрейлинами и камердинерами входит в дом. Великолепие их, вся эта роскошь, краски, узоры произвели на меня такое впечатление, что я залился краской, и мать потом опасалась за мое здоровье. Когда господа уехали, мать прошептала мне на ухо: «Глупенький, на том свете она будет у нас дуксель в пескурэ разжигать», то есть в следующей жизни княгиня станет топить нам печи.

С одной стороны, меня очень порадовало, что где-то там наверху, где ежедневно конструируется будущее мира, царит строгая справедливость. С другой – мне было жаль всех нас, и особенно эту гордую даму, такую красивую и недоступную. Знает ли она об этом? Предупредил ли ее кто-нибудь? Говорят ли им в костеле, как все случится на самом деле? Что все перевернется с ног на голову, слуги станут господами, а господа – слугами? Но получится ли в результате справедливо и хорошо?

Уходя, тот господин дернул моего отца за бороду – эта выходка ужасно развеселила гостей, – а затем велел своим солдатам выпить еврейской водки; они поспешили выполнить приказ, разграбив при этом корчму и невесть зачем перепортив все вещи.

Придется встать. Как только солнце садится, делается очень холодно, не так, как в городе, где жара, которую хранят нагревшиеся стены, по вечерам не уступает: рубашка продолжает липнуть к спине. Нахман берет лампу и накидывает на плечи бомбазиновый плащ. Носильщики играют в кости, того и гляди вспыхнет ссора. Небо уже все усеяно звездами, и Нахман машинально определяет стороны света. На юге видит Смирну – Измир, как говорит реб Мордке, – которую они покинули позавчера. Город представляет собой хаотичное скопище разномастных приземистых домиков, бесконечное множество крыш, перемежаемых стрельчатыми силуэтами минаретов и – кое-где – куполами церквей. В темноте Нахману чудится на горизонте голос муэдзина, настойчивый, жалобный, и кажется, что вот-вот ему ответит другой, из каравана, и воздух мгновенно наполнится мусульманской молитвой, задуманной как гимн и похвала, но больше напоминающей стенания.

Нахман глядит на север и там, далеко-далеко, в складках туманной темноты, видит маленький городок, раскинувшийся у самых болот, под низким небом, задевающим шпиль колокольни. Он кажется совершенно бесцветным, словно сделан из торфа и присыпан золой.

Когда я родился – в 5481 году, а по христианскому календарю – в 1721-м, мой отец, новоиспеченный раввин, занял свою должность, еще не понимая, куда попал.

В Буске река Буг сливается с рекой Полтвой. Город всегда принадлежал королю, а не помещикам, поэтому нам здесь жилось хорошо; вероятно, также поэтому Буск постоянно громили – то казаки, то турки. Если небо есть зеркало, отражающее время, то образ пылающих домов и по сей день висит над городом. После, полностью разрушенный, его всякий раз отстраивали, хаотично, во всех направлениях, на болоте, поскольку правит здесь вода, единственная королева. Когда наступала весенняя распутица, это болото выползало на дороги и отрезало городок от остального мира, а его обитатели, как и подобает жителям торфяных болот и топей, сидели в своих отсыревших избах, мрачные и тусклые – будто покрывшиеся плесенью.

Евреи жили здесь небольшими группами во многих районах, но больше всего их было в Старом городе и в Липибоках. Они торговали лошадьми, которых водили из города в город на ярмарки, держали небольшие табачные лавки, большей частью – размером с собачью конуру. Некоторые занимались земледелием, было еще несколько сотен ремесленников. Главным образом бедняки, жалкие и суеверные.

На окружавших нас крестьян – русинов и поляков, которые на рассвете склонялись к земле, а разгибали спины лишь под вечер, когда усаживались на лавочки перед домом, – мы смотрели с чувством некоторого превосходства: уж лучше быть евреем, чем крестьянином. Они тоже наблюдали за нами: куда эти еврейчики снова едут на своих телегах и почему от них вечно столько шуму? Женщины щурили глаза, ослепленные солнцем за целый день сбора колосьев, которые остались после жатвы.

Весной, когда начинали зеленеть прибрежные луга, в Буск слетались сотни, а может, и тысячи аистов и расхаживали царственно, держась прямо и горделиво. Наверное, поэтому здесь рождалось столько детей: крестьяне считали, что их приносят аисты.

На гербе Буска изображен аист, стоящий на одной ноге. Вот и мы, жители этого города, вечно стояли на одной ноге, в любой момент готовые пуститься в путь, зацепившиеся за жизнь одним договором об аренде, одним контрактом. Вокруг – сыро, топко. Закон вроде есть, но шаткий, мутный, точно грязная вода.

Буск, как и многие городки и деревни на Подолье, был почти полностью населен нами – теми, кто сам себя называл «наши» или «правоверные». Мы искренне и глубоко верили в то, что Мессия уже явился в Турции и, уходя, оставил нам преемника, а главное – указал путь, которым следует идти.

Чем больше мой отец читал и спорил в бейт-мидраше, тем больше сам склонялся к подобной точке зрения. Через год после переезда, начитавшись саббатианских книг, он полностью поверил им, а его природная восприимчивость и религиозное чутье лишь способствовали этой метаморфозе.

– Отчего это всё? – говорил отец. – Почему, если Бог так возлюбил нас, вокруг столько страдания? Выйди на рыночную площадь в Буске – ноги подкашиваются под бременем этой боли. Если он возлюбил нас, почему мы не здоровы и не сыты, а вместе с нами и другие, чтобы нам не приходилось смотреть на болезни и смерть? – Отец сутулился, словно желая наглядно продемонстрировать это бремя. А после принимался, по своему обыкновению, ворчать на раввинов и их законы, все больше распаляясь и размахивая руками.

В детстве я часто видел его на рыночной площади, перед магазином Шили: отец стоял вместе с другими, говорливый, негодующий. Разглагольствовал он пылко и от души, и от этого его щуплая, неказистая фигурка, казалось, делалась больше.

«Из одного закона Торы Мишна вывела дюжину, а Гемара – пять дюжин; в последующих же комментариях законов – что песка морского. Вот и скажите мне, как жить?» – драматически восклицал отец, так что даже прохожие останавливались.

Шиля, который не слишком пекся о торговле и больше интересовался обществом словоохотливых мужчин, печально поддакивал, угощая их трубкой:

«Скоро ничто уже не будет кошерным».

«Трудно соблюдать Закон, когда ты голоден», – соглашались те и вздыхали. Вздохи тоже были обязательной частью беседы. Участие в ней принимали главным образом простые торговцы, но иногда приходили учителя из иешивы и вносили в ежедневные причитания на площади что-то свое. К этому прибавлялись жалобы на господские порядки, неприязнь крестьян, нередко отравлявшую евреям жизнь, сетования по поводу цен на муку, погоды, сорванного наводнением моста и подгнившего от сырости урожая фруктов.

Так и я с самого детства пропитывался этим вечным недовольством по поводу мироздания. Что-то здесь не так, нас окружает какая-то ложь. Видимо, о чем-то умалчивали те, кто учил нас в иешивах. Наверняка от нас утаили какие-то факты, поэтому мы никак не можем собрать мир воедино. Должна быть тайна, которая объяснит все.

Со времен отцовской юности все в Буске так говорили, и имя Шабтая Цви произносилось часто и отнюдь не шепотом, а вполне открыто. В моих детских ушах оно звучало словно галоп всадников, скачущих на помощь. Однако сегодня лучше не называть это имя вслух.

МОЯ МОЛОДОСТЬ

Как и многие мальчики моего возраста, я с детства мечтал изучать священные книги, но, будучи единственным ребенком, был слишком привязан к отцу с матерью. Лишь когда мне исполнилось шестнадцать, я понял, что хочу служить какому-нибудь благородному делу и что я один из тех, кто никогда не довольствуется тем, что есть, но всегда устремляется к чему-то еще.

Поэтому, когда до меня дошли слухи о великом учителе Баал-Шем-Тове[50] и о том, что он принимает учеников, я решил присоединиться к ним и покинул родной Буск. К отчаянию матери, я в одиночку направился в Мендзыбоже – около двухсот миль на восток. В первый же день я встретил мальчика чуть постарше, который с той же целью покинул Глинно и шел уже третий день. Этот Лейбек, молодожен, у которого еще только начали пробиваться усы, напуганный собственным браком, убедил жену и ее родителей, что прежде, чем он начнет зарабатывать деньги, ему следует прикоснуться к подлинной святости и насытиться ею на будущее. Лейбек происходил из уважаемого рода глинненских раввинов, и то, что он прибился к хасидам, стало для его родных серьезным ударом. За ним дважды приезжал отец, умолял вернуться домой.

Вскоре мы сделались неразлучны. Спали под одним одеялом и делились каждым куском хлеба. Мне нравилось разговаривать с Лейбеком, он был мальчиком очень восприимчивым и мыслил иначе, чем остальные. Ночью мы переносили наши дискуссии под грязное одеяло и там обсуждали великие тайны.

Именно Лейбек, будучи человеком женатым, просветил меня насчет отношений между женщиной и мужчиной, что в то время показалось мне не менее захватывающим, чем проблема цимцум[51].

Дом был большой, деревянный, приземистый. Мы, тощие мальчишки, спали вповалку на кровати, занимавшей всю комнату, прижавшись друг к другу, под одеялами, в которых нередко обнаруживались вши; искусанные ноги мы потом мазали кашицей из листьев мяты. Ели мало: хлеб, оливковое масло, немного репы. Иногда женщины приносили нам какие-нибудь лакомства – например, изюм, но мальчиков было так много, что каждому доставалось всего несколько штучек, ровно столько, чтобы не забыть, каков он на вкус. Зато мы много читали – в сущности, постоянно, поэтому глаза у нас вечно были красными, как у кроликов, – по ним нас можно было легко узнать. А вечером, когда у Бешта находилась для нас толика священного времени, мы слушали его самого и его беседы с другими цадиками. Именно тогда меня заинтересовали проблемы, которые отец не умел убедительно разъяснить. Как может существовать мир, если Бог повсюду? Если Бог – это всё во всём, то как могут существовать вещи, которые не являются Богом? Как Бог мог создать мир из ничего?

Известно, что в каждом поколении есть тридцать шесть святых мужей и посредством их Бог поддерживает существование мира. Вне всяких сомнений, Баал-Шем-Тов был одним из них. Хотя большинство святых остаются неузнанными и живут бедными трактирщиками или сапожниками, Бешт являлся личностью столь выдающейся, что скрыть это было никак невозможно. В этом человеке напрочь отсутствовала гордыня, но где бы он ни появлялся, все робели, что крайне его тяготило. Мы видели, что он несет свою святость словно тяжелое бремя. Бешт ничем не напоминал моего отца, вечно раздосадованного или разгневанного. Бешт весь переливался разными оттенками. То принимал обличье старого мудреца, говорил, прикрыв глаза, то вдруг на него что-то находило – и он дурачился вместе с нами, шутил и смешил. Он всегда готов был сделать что-нибудь неожиданное, ошарашить. Этим Бешт располагал к себе и уже не отпускал. Он был для нас центром мира.

Здесь никого не привлекал мертвый и выхолощенный раввинизм, тут все были солидарны, и в этом смысле моему отцу у Бешта понравилось бы. Зоар читали ежедневно и с большим волнением, среди старейшин было немало каббалистов с затуманенным взором, постоянно обсуждавших между собой божественные секреты – так, словно речь шла о хозяйстве: сколько у кого кур, хватит ли сена на зиму…

Однажды такой каббалист спросил Бешта, считает ли он, что мир является эманацией Бога, и тот радостно согласился: «О да, весь мир – Бог». Все удовлетворенно закивали. «А как насчет зла?» – хитро и ехидно поинтересовался тот. «И зло – Бог», – спокойно ответил жизнерадостный Бешт, но теперь среди присутствующих пронесся ропот, и тут же раздались голоса других ученых цадиков и всяких святых мужей. А дискуссии тут всегда проходили бурно: спорщики швыряли стулья, разражались плачем, кричали, рвали на себе волосы. Я много раз оказывался свидетелем обсуждения этой проблемы. У меня самого все вскипало внутри: ведь как же так? Всё то, что мы видим: как с этим быть? В какую рубрику вписать голод и телесные язвы, резню животных, гибель детей от эпидемий? Мне всегда казалось, что, если продолжать думать в подобном духе, непременно придешь к выводу, что Богу на всех нас наплевать.

Достаточно было кому-нибудь бросить, что зло плохо не само по себе, а лишь представляется таковым человеку, как начинался скандал, и вот уже из разбитого кувшина лилась вода, впитываясь в опилки на полу, кто-то в гневе выбегал на улицу, кого-то приходилось удерживать, потому что он кидался на окружающих с кулаками. Такой силой обладает произнесенное слово.

Поэтому Бешт твердил нам: «Тайна зла – единственная, которую Бог велит нам не принимать на веру, но размышлять над ней». И я размышлял целыми днями и ночами – потому что иногда мое тело, по-прежнему требовавшее пищи и терзаемое голодом, не давало уснуть. Я подумал, что, может, Бог осознал свою ошибку, понял, что ждет от человека невозможного – безгрешности. Итак, у Бога был выбор: он мог карать за грехи, карать неустанно и превратиться в вечного управляющего, вроде тех, что лупят крестьян по спине, когда они недостаточно усердно трудятся на господских полях. Или мог быть Богом бесконечно мудрым, готовым принять человеческую греховность, оставить место для человеческой слабости. Бог сказал себе: человек не может быть одновременно свободен и полностью мне подчинен. У меня не может быть безгрешного создания, являющегося при этом человеком. Лучше грешное человечество, чем мир без людей.

О да, мы все с этим соглашались. Худосочные мальчишки в драных лапсердаках, с вечно торчащими из слишком коротких рукавов руками сидели по одну сторону стола. По другую – учителя.

Я провел с Бештом и его праведниками несколько месяцев и, несмотря на нищету и холод, чувствовал, что лишь теперь моя душа догоняет мое тело – выросшее, возмужавшее. Ноги покрылись волосами, грудь тоже, живот окреп. А теперь и душа спешила вслед за телом и крепла. Вдобавок мне казалось, что у меня развивается новый орган чувств, о существовании которого я прежде не подозревал.

Есть люди, обладающие чувством потустороннего, как другие – обостренным обонянием, слухом или вкусом. Они ощущают едва заметные процессы в огромном и сложном теле мира. Более того, у некоторых из них это внутреннее видение настолько обострено, что они могут видеть, где упала искра, видят ее свечение в самом неожиданном месте. Чем хуже место, тем отчаяннее сверкает искра, тем сильнее пламенеет, а свет ее более горяч и чист.

Но есть и те, кто лишен этого чутья, поэтому им приходится доверять остальным пяти органам чувств: к этим ощущениям они и сводят весь мир. Подобно тому, как слепорожденный не знает, чтó такое свет, а глухой – чтó такое музыка, как лишенный обоняния не понимает, чтó такое запах цветов, так и они не разумеют эти мистические души и принимают одаренных ими людей за сумасшедших, бесноватых, которые все это выдумали невесть зачем.

В тот год ученики Бешта (да будет благословенно его имя) страдали от загадочной болезни, о которой сам он говорил с печалью и тревогой, а я не знал, что он имеет в виду.

Однажды во время молитвы один из старших мальчиков расплакался, и его никак не удавалось успокоить. Мальчика привели к праведнику, и там несчастный, рыдая, признался, что, читая «Шма, Исраэль»[52], вообразил Христа и к нему обратил эти слова. Когда он рассказывал, все, кто слышал эти ужасные слова, затыкали уши и закрывали глаза, чтобы не позволить своим органам чувств соприкоснуться с подобным кощунством. Бешт лишь печально покачал головой, а потом объяснил это очень просто, настолько, что все испытали огромное облегчение: мальчик каждый день проходил мимо христианской часовенки и там видел Христа. А когда человек долго на что-либо смотрит или часто сталкивается с какой-либо картиной, она проникает в глаза и разум, въедается в них, словно щелочь. А поскольку человеческий разум нуждается в святости, то ищет ее повсюду, точно растущее в пещере растение, тянущееся к любому, даже самому тусклому, свету. Отличное объяснение.

У нас с Лейбеком была тайная страсть: мы вслушивались в само звучание слов, в шорох молитв, доносящийся из-за перегородки, и настраивали свои уши на те слова, которые, сливаясь в одно при быстром произнесении, смешивали друг с другом свои смыслы. И чем более странным оказывался результат наших игр, тем больше мы радовались.

В Мендзыбоже все, подобно нам, были нацелены на слова, поэтому и само местечко казалось каким-то нескладным, случайным и сиюминутным, как будто при соприкосновении со словом материя поджимала хвост и смущенно съеживалась: грязная, разъезженная телегами дорога, казалось, вела в никуда, а маленькие хибарки по ее сторонам и бейт-мидраш – единственный дом, имевший широкое деревянное крыльцо из прогнившего и почерневшего дерева, которое мы ковыряли пальцами, – напоминали сон. Могу сказать, что точно так же мы расковыривали слова, заглядывая через получившиеся дырки в их бездонное нутро. Мое первое озарение касалось сходства двух слов.

А именно: чтобы создать мир, Богу пришлось сделать шаг назад внутри самого себя, высвободить в своем теле немного места – пространство для мира. Из этого пространства Бог исчез. Слово «исчезнуть» происходит от корня «элем», а место исчезновения называется «олам» – «мир». Так что в самом имени мира заключена история исчезновения Бога. Мир мог возникнуть лишь потому, что Бог оставил его. Сначала было нечто, а потом оно исчезло. Это и есть мир. Мир есть отсутствие.


Ris 90.Krag hebrajski

О КАРАВАНЕ И КАК Я НАШЕЛ РЕБ МОРДКЕ

Когда я вернулся, меня, чтобы удержать дома, женили на шестнадцатилетней Лии, мудрой, доверчивой и понимающей девушке. Это не слишком помогло: я стал работать у Элиши Шора и под этим предлогом отправился в торговую поездку в Прагу и Брно.

И здесь встретил Мордехая бен-Элиаша Маргалита, которого все называли реб Мордке – да будет благословенно имя этого доброго человека. Он стал для меня вторым Бештом, но при этом был единственным на свете, поскольку принадлежал только мне; вероятно, реб Мордке испытывал подобные чувства и воспринимал меня как своего ученика. Не знаю, чтó меня в нем так привлекало – видимо, правы те, кто утверждает, будто души узнают друг друга моментально и начинают непостижимым образом тянуться друг к другу. По правде говоря, я бросил Шоров и, позабыв о семье, которую покинул на Подолье, решил остаться с реб Мордке.

Он был учеником знаменитого мудреца Йонатана Эйбешюца[53], а тот, в свою очередь, являлся наследником древнейшего учения.

Поначалу я находил его теории запутанными. Мне казалось, что он пребывает в некоем перманентном воодушевлении, не позволяющем сделать глубокий вдох, словно реб Мордке опасался дышать земным воздухом; лишь пройдя сквозь курительную трубку, тот мог служить хоть какой-то опорой в жизни.

Однако разум мудреца непостижим. В нашем путешествии я полностью положился на него; реб Мордке всегда знал, когда следует отправляться в путь и какую дорогу выбрать, чтобы нам выпала удача – подвезли добрые люди или накормили какие-нибудь паломники. На первый взгляд предложения казались абсурдными, но, послушавшись реб Мордке, мы всегда оказывались в выигрыше.

По ночам мы вместе учились, а днем я работал. Не один рассвет я встретил за книгами, а глаза воспалились от постоянного напряжения. Тексты, которые давал мне читать Мордехай, были столь невероятны, что мой до той поры практический ум молодого человека с Подолья брыкался, точно конь, который раньше ходил на мельнице по кругу, а теперь из него решили сделать скакуна.

«Сын мой, отчего ты отвергаешь то, чего еще не испробовал?» – спросил Мордехай, когда я уже действительно был полон решимости вернуться в Буск и начать заботиться о своей семье.

И я сказал себе очень мудрые, как мне тогда казалось, слова: он прав. Здесь я не проиграю, здесь я могу только выиграть. Так что стану терпеливо ждать, пока не найду для себя что-то хорошее.

И я сдался, снял небольшую комнату за деревянной перегородкой и жил скромно, первую половину дня проводя на службе в конторе, а вечера и ночи посвящая учебе.

Реб Мордке научил меня методам перестановок и комбинаций букв, а также мистике чисел и другим «путям Сефер Йецира»[54]. По каждому из этих путей он заставлял идти в течение двух недель, пока данная форма не запечатлевалась в моем сердце. Так он вел меня четыре месяца, а потом внезапно велел мне «всё стереть».

В тот вечер Мордехай обильно набил мою трубку травами и прочитал древнюю молитву – никто уже не знает чью, – которая вскоре стала моим собственным голосом. Звучала она так:


Моя душа

не позволит заключить себя в тюрьму,

в клетку из железа или клетку из воздуха.

Моя душа желает быть подобной небесному кораблю,

который вырвется за границы тела.

И никакие стены не в силах ее удержать:

ни возведенные руками человеческими,

ни стены любезности,

ни стены воспитания

или приличий.

Не подхватят ее шумные речи,

не остановят границы царств,

она равнодушна к высокому происхождению.

Душа пролетает над всем этим

легче легкого,

она выше того, что заключено в словах,

и вне того, что в слова не умещается.

Она – за пределами блаженства и за пределами страха.

Она превосходит и то, что прекрасно и возвышенно,

и то, что мерзко и ужасно.


Помоги мне, милостивый Господь, и сделай так, чтобы жизнь не ранила меня.

Дай мне умение говорить, дай мне язык и слова,

и тогда я скажу правду

о Тебе.

МОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ПОДОЛЬЕ И СТРАННОЕ ВИДЕНИЕ

Спустя некоторое время я вернулся на Подолье, где после скоропостижной смерти отца был назначен раввином Буска. Лия приняла меня, и я отвечал ей огромной нежностью. Она сумела устроить нам вполне благополучное и спокойное существование. Мой маленький сын Арон рос и мужал. Занятый работой и семьей, я гнал прочь тревожный дух путешествий и всяческую каббалу. Община была большой и делилась на «наших» и «тех», так что мне, молодому и неопытному раввину, хватало забот и обязанностей.

Однако однажды зимней ночью я не мог уснуть и чувствовал себя очень странно. Я испытывал пронзительное ощущение, будто все вокруг меня ненастоящее, все искусственное, как если бы умелый художник нарисовал мир на холстах и развесил вокруг. Или, другими словами, словно все вокруг вымышлено и каким-то образом обрело иллюзорную форму.

Ранее, во время занятий с реб Мордке, это мучительное и пугающее чувство уже появлялось несколько раз, но сейчас оно было настолько острым, что я испугался, как дитя. Я почувствовал себя так, будто меня внезапно лишили свободы и бросили в душную темницу.

Весь дрожа, я встал, подбросил дров в печь, положил на стол книги, которые мне дал реб Мордке, и, вспомнив, чему он меня учил, принялся соединять буквы и медитировать над ними, используя философский метод моего учителя. Я думал, что это займет мой разум и развеет тревогу. Так я провел время до утра, а потом занялся повседневными делами. На следующую ночь все повторилось, и я просидел до трех часов утра. Лию тревожило мое состояние, она тоже вставала, осторожно высвободившись из сонных объятий сынишки, и смотрела через плечо, чтó я делаю. Всякий раз я видел на ее лице неодобрение, но это не могло меня остановить. Лия была очень набожна, не признавала каббалу и с подозрением относилась к саббатианским ритуалам.

В эту странную третью ночь я уже устал настолько, что после полуночи немного вздремнул с пером в руке и бумагой на коленях. Очнувшись, увидел, что свеча гаснет, и встал, чтобы взять новую. Однако обнаружил, что в комнате по-прежнему светло, хотя свеча потухла! Тогда я с изумлением осознал, что это я свечусь, от меня исходит наполняющее комнату сияние. Я сказал вслух самому себе: «Не верю», но свет не гас. Поэтому я спросил: «Как такое возможно?» – однако ответа, конечно же, не получил. Еще я ударил себя по лицу и ущипнул за щеку, но ничего не изменилось. Я просидел до утра, уронив руки, усталый, с пустой головой, – и светился! Наконец на рассвете свет померк, а потом исчез вовсе.

И в ту ночь я увидел мир совсем другим, чем прежде, – освещенным пепельным солнцем, маленьким, бедным, ущербным. Тьма зарождалась в каждом уголке и каждом закоулке. Этот мир был охвачен войнами и эпидемиями, в нем выходили из берегов реки и содрогалась земля. Всякий человек казался таким хрупким существом, что напоминал крошечную ресничку на веке, пыльцу на цветке. Тогда я понял, что человеческая жизнь состоит из страданий, что это и есть субстанция мира. Все кричало от боли. А потом еще я увидел будущее: мир менялся, леса исчезали, на их месте вырастали города, происходили другие непонятные для меня вещи, однако и там надежды не было и совершались такие события, которые я вообще не в силах был уразуметь, потому что они превосходили мою способность к пониманию. Это настолько подавило меня, что я с грохотом рухнул на пол и – по крайней мере, так мне показалось – тогда увидел, чтó есть спасение. Тут в комнату вбежала моя жена и стала звать на помощь.

О НАШЕМ С МОРДЕХАЕМ ПУТЕШЕСТВИИ В СМИРНУ, ОБЪЯСНЕНИЕМ КОТОРОМУ СЛУЖИТ СОН О «КОЗЬИХ ОРЕШКАХ»

Мой учитель Мордехай будто знал обо всем. Через несколько дней он внезапно появился в Буске, так как ему приснился странный сон. Будто бы перед львовской синагогой он видит библейского Иакова, раздающего людям «козьи орешки». Большинство возмущается или разражается громким смехом, однако тот, кто принимает сей дар и почтительно его глотает, начинает светиться изнутри подобно фонарику. Поэтому в своем сне Мордехай также протягивал руку за «козьими орешками».

Когда, обрадовавшись его приезду, я стал рассказывать реб Мордке о своих приключениях со светом, он слушал меня внимательно, и в его глазах я увидел гордость и нежность. «Ты еще только в самом начале пути. Пройди ты по нему дальше – узнал бы, что этот окружающий тебя мир уже подходит к концу, именно поэтому ты видишь его так, словно он ненастоящий, и улавливаешь не внешний свет, мнимый и обманчивый, а внутренний, подлинный, порожденный рассыпанными повсюду божественными искрами, которые предстоит собрать Мессии».

Мордехай счел, что я – избранный, которому суждено исполнить особую миссию.

«Мессия грядет, – сказал он, наклонившись ко мне, так что его губы коснулись моего уха. – Он в Смирне».

Тогда я не понял, чтó имеет в виду реб Мордке, но знал, что Шабтай, да будет благословенно его имя, родился в Смирне, поэтому подумал о нем, хотя он давно умер. Мордехай предложил вместе отправиться на юг, совмещая торговые дела с познанием истины.

Во Львове армянский купец Григорий Никорович вел дела с турками – в основном возил из Турции ремни, но торговал также коврами и килимами, турецким бальзамом и холодным оружием. Сам он поселился в Стамбуле, откуда вел дела, и время от времени его караваны с ценными товарами отправлялись на север и затем возвращались обратно на юг. К ним мог присоединиться любой, не только христианин, – были бы только добрая воля да сумма, достаточная, чтобы заплатить за проводника и вооруженную стражу. Можно взять из Польши товар – воск, жир или мед, иногда янтарь, хотя он расходился не так хорошо, как раньше; еще требовались деньги на еду, а на месте имело смысл вложить вырученную сумму в новый товар, чтобы хоть что-то на всем этом путешествии заработать.

Я занял небольшую сумму, Мордехай добавил из своих сбережений. Таким образом, у нас появился небольшой капитал, и, очень довольные, мы двинулись в путь. Это было весной 1749 года.

Мордехай бен-Элиаш Маргалит – реб Мордке – был тогда уже зрелым мужчиной. Бесконечно терпеливый, он никогда не торопился, и я не знаю никого, кто проявлял бы столько доброты и снисходительности по отношению к окружающему миру. Я часто служил ему глазами для чтения, потому что сам он уже не мог разобрать мелкие буквы. Мордехай внимательно слушал, а памятью он обладал столь феноменальной, что умел повторить все без единой ошибки. Реб Мордке по-прежнему был в хорошей форме и довольно силен физически – порой я больше жаловался на тяготы пути, чем он. К каравану присоединялись все кому не лень, кто надеялся благополучно добраться до Турции, а затем обратно домой, – армяне и поляки, валахи и турки, возвращающиеся из Польши, зачастую даже немецкие евреи. Потом, по дороге, они расходились каждый в свою сторону, а их место занимали другие.

Путь вел из Львова в Черновцы, затем по берегу Прута в Яссы и, наконец, в Бухарест, где предстояла более продолжительная остановка. Там мы решили отделиться от каравана и с той поры медленно продвигались туда, куда направлял нас Бог.

Во время стоянок реб Мордке добавлял в курительный табак комочек опиума, отчего наши мысли возносились высоко и устремлялись далеко и все казалось полным сокровенного смысла, глубоких значений. Я замирал, слегка приподняв руки, и, преисполнившись восторга, стоял так часами. Любое движение головы открывало великие тайны. Каждая травинка была элементом сокрытой системы смыслов, неотъемлемой частью необъятности мира, выстроенного разумно и гармонично, мира, в котором самое малое связано с великим.

Днем мы кружили по городским улочкам – вверх-вниз, поднимались по ступеням, рассматривали выставленные прямо на улице товары. Внимательно наблюдали за девушками и юношами, однако не ради собственного удовольствия, а потому, что были сватами, соединяющими молодых. Например, в Никополе мы говорили, что в Русе имеется юноша, благородный и образованный, зовут его – предположим – Шломо, и родители ищут ему жену, милую и с приданым. А в Крайове – что в Бухаресте есть девушка, симпатичная и добрая, приданое, правда, невелико, но такая красавица, что глазам больно, Сарра, дочь Абрама, торговца скотом. Так мы перетаскивали эти вести с места на место, словно муравьи, сооружающие муравейник, листья и палочки. Если все складывалось удачно, нас приглашали на свадьбу, и мы, сваты, получали некоторую сумму, за вычетом того, что проели и пропили. В микву мы всегда погружались семьдесят два раза – столько, сколько букв в имени Бога. Потом можно было позволить себе свежевыжатый гранатовый сок, шашлык из баранины и хорошее вино. Мы планировали развернуть дело, которое обеспечило бы благополучную жизнь нашим родным, а нам позволило бы посвятить себя изучению священных книг.

Спали мы в конюшнях, с лошадьми, – на земле, на соломе, а когда повеяло теплым и ароматным воздухом юга – на берегах рек, под деревьями, в молчаливом обществе вьючных животных, крепко сжимая полы лапсердаков, куда зашили все свои ценности. Со временем сладковатый запах грязной воды, ила и гниющей рыбы даже стал казаться приятным – по мере того, как Мордехай говорил о нем, пытаясь убедить меня, что именно так на самом деле пахнет мир. По вечерам мы разговаривали вполголоса, так созвучно, что стоило одному начать – другой уже понимал, чтó он собирается сказать. Когда реб Мордке заговорил о Шабтае и сложных путях, которыми придет к нам спасение, я рассказал ему о Беште, веря, что можно объединить мудрость этих двоих, однако почти сразу выяснилось, что нельзя. И прежде, чем мне пришлось сделать выбор, мы долго обсуждали по ночам доводы за и против. Я сказал, что Бешт полагал, будто в Шабтае есть искра святости, но ее быстро перехватил Самаэль, таким образом подхватив и Шабтая. Реб Мордке замахал руками, словно пытаясь отогнать от себя эти страшные слова. И я поведал ему то, что слыхал однажды в доме Бешта: однажды Шабтай пришел и попросил его исправить, так как чувствовал себя ужасным и недостойным грешником. Исправление, то есть тиккун, заключалось в том, что праведник соединялся с душой грешника – шаг за шагом, посредством всех трех ипостасей души: сперва нефеш праведника – животная душа соединялась с нефешем грешника; затем, когда это удавалось, руах – чувства и воля праведника соединялись с руахом грешника; и, наконец, нешама праведника – божественный аспект, который мы носим в себе, – соединялась с нешамой грешника. И когда все это произошло, Бешт ощутил, сколько греховности и тьмы было в человеке по имени Шабтай, и оттолкнул его от себя, и тот упал на самое дно Шеола[55].

Реб Мордке эта история не понравилась. «Ничего твой Бешт не понял. Самое главное – в Исаие», – сказал он, а я кивал, потому что тоже знал знаменитую строку из Книги Исаии 53:9 о том, что Мессии назначили гроб со злодеями. Что Мессия должен происходить из низов, быть грешным и смертным. И еще одно определение немедленно приходило реб Мордке на ум, из 60-го тиккуна в Тиккуней ха-Зоар[56]: «Мессия будет хорош внутри, но дурно будет его платье». Он пояснил, что эти слова относятся к Шабтаю Цви, который под давлением султана отказался от еврейской религии и обратился в ислам. Так, покуривая трубку, наблюдая за людьми и дискутируя, мы добрались до Смирны, и там жаркими смирненскими ночами я впитывал это странное, сокровенное знание – что молитва и медитация сами по себе не могут спасти мир, хоть многие и пытались. Задача Мессии ужасна, Мессия – это скот на заклание. Он должен войти в самую сердцевину царства оболочек, во тьму, и высвободить из нее священные искры. Мессия должен спуститься в бездну всего зла и уничтожить его изнутри. Он должен войти туда как свой, грешник, не вызывающий подозрений у сил зла, и обратиться в порох, который взорвет крепость изнутри.

Я был тогда молод и хотя понимал, что на свете есть страдания и боль, поскольку вдоволь на них нагляделся, но все же доверчиво полагал, будто мир добр и человечен. Меня радовали прохладные, свежие утра и предстоящие нам дела. Радовала пестрота базаров, на которых мы продавали свой убогий товар. Радовала красота женщин, их огромные черные глаза и подведенные веки, радовала хрупкость мальчиков, их стройные, подвижные тела – да, от всего этого у меня кружилась голова. Меня радовали финики, разложенные на просушку, их сладость, трогательные морщинки бирюзы, радужные горы специй на базаре.

«Не обманывайтесь этой позолотой, соскребите ее ногтем, посмотрите, чтó под ней», – говорил реб Мордке и тащил меня в грязные дворы, где показывал совершенно иной мир. Изъеденные язвами хворые старухи, просящие милостыню у входа на базар; мужчины-проститутки, изнуренные гашишем и больные; бедные, кое-как сколоченные мазанки в предместьях городов; стаи паршивых собак, роющихся в мусоре среди тел своих умерших от голода собратьев. Это был мир бездумной жестокости и зла, в котором все стремилось к гибели, распаду и смерти.

«Мир вовсе не создан добрым Богом, – сказал мне реб Мордке однажды, когда счел, что я уже достаточно повидал. – Бог создал все это случайно и ушел. Это великая загадка. Мессия придет незаметно, когда мир погрузится в глубочайший мрак и чудовищную нищету, в зло и страдания. С ним будут обращаться как с преступником – так предсказано пророками».

В тот вечер на краю огромной мусорной свалки недалеко от города реб Мордке достал из своей сумки рукопись, переплетенную в грубое сукно, чтобы не привлекать внимания, чтобы никто не догадался, не соблазнился. Я знал, чтó это за книга, но Мордехай никогда не предлагал мне почитать ее вместе, а я не смел его об этом просить, хоть и умирал от любопытства. Я подумал, что придет время и он сам меня позовет. Так и случилось. Я ощущал важность этого момента: меня пробрала дрожь и волосы встали дыбом, когда вместе с книгой я вступил в круг света. Я принялся взволнованно читать вслух.

Это был трактат Ва-Аво ха-Йом эль ха-Аин «И пришел я ныне к источнику», написанный Эйбешюцем, наставником моего реб Мордке. И тогда я почувствовал, что стал следующим звеном в длинной цепочке посвященных, которая тянется от поколения к поколению, а начинается где-то до Шабтая, до Абулафии[57], до Шимона бар Иохая[58], до… во мраке времен, и что эта цепочка, хоть порой скрывается под слоем грязи, хоть поросла травой и покрыта щебнем войн, все же продолжается и устремлена в будущее.

6

О свадебном госте, чужестранце в белых чулках и сандалиях

Входя в комнату, чужестранец вынужден склонить голову, поэтому первое, что бросается в глаза, – не лицо, а одежда. На нем грязное светлое пальто, какие в Польше не носят, на ногах – забрызганные грязью белые чулки и сандалии. С плеча свисает расшитая цветными нитками кожаная сумка. При появлении гостя разговоры стихают, и лишь когда он поднимает голову и свет ламп касается его лица, в комнате раздается возглас:

– Нахман! Да это ведь наш Нахман!

Это не всем понятно, поэтому слышится шепот:

– Какой Нахман, что за Нахман? Откуда? Раввин из Буска?

Его ведут прямо к Элише, где сидят старшие – раввин Хирш из Лянцкороны, раввин Моше из Подгайцев, великий каббалист, а также Залман Добрушка из Проссница, после чего дверь закрывается.

Женщины начинают суетиться. Хая с помощницами приносит водку, горячий борщ и хлеб с гусиным смальцем. Ее младшая сестра готовит таз с водой, чтобы путник мог умыться. Только Хае разрешается входить к мужчинам. Теперь она наблюдает, как Нахман тщательно моет руки. Она видит невысокого, худого мужчину, привычно сутулящегося, с нежным лицом и опущенными вниз уголками словно бы вечно печальных глаз. У него длинные шелковистые каштановые волосы и рыжевато-русая борода. Удлиненное лицо еще молодо, хотя от глаз разбегаются лучики морщинок – Нахман вечно щурится. Свет ламп окрашивает его щеки в оранжевый и красный цвет. Уже садясь за стол, Нахман снимает сандалии, которые совершенно не подходят для этого времени года и подольской грязи. Теперь Хая рассматривает его большие костлявые ноги в светлых грязных носках. Думает, что эти ступни, на которых еще лежит македонская и валашская пыль, шагали из Салоников, Смирны и Стамбула, чтобы принести сюда добрые вести. А может, дурные. Как к этому относиться – непонятно.

Она украдкой бросает взгляд на отца, Элишу Шора: что он скажет. Но тот отвернулся к стене и слегка раскачивается взад-вперед. Новости, которые привез Нахман, слишком важны, и старики сообща решают, что Нахман должен рассказать о них всем.

Хая поглядывает на отца. Ей не хватает матери – та умерла в прошлом году. Старик Шор хотел жениться, но Хая не позволила и никогда не позволит. Ни к чему ей мачеха. На коленях она держит маленькую дочку. Хая положила ногу на ногу: получилась как будто лошадка для малышки. Из-под складок юбок виднеются красивые красные сапожки до середины икры. Их блестящие носы, непонятно, то ли заостренные, то ли закругленные, привлекают внимание.

Сначала Нахман вручает Шору письма от реб Мордке и Иссахара, и Шор долго, в молчании, их читает. Все ждут, пока он закончит. Воздух сгущается, словно тяжелеет.

– И всё вас убеждает, что он – это он? – спустя бесконечно долгое время спрашивает Нахмана Элиша Шор.

Нахман говорит, что да. От усталости и выпитой водки кружится голова. Он чувствует на себе взгляд Хаи, липкий, влажный, совсем как собачий язык.

– Дайте ему отдохнуть, – говорит старик Шор. Он встает и дружески похлопывает Нахмана по плечу.

Другие тоже подходят и касаются плеча или спины гостя. Эти прикосновения, эти руки образуют круг. На мгновение они закрываются от окружающего мира, и внутри словно бы что-то возникает: ощущается некое присутствие, нечто странное. Они стоят так, склонившись к внутренней части круга, опустив головы, почти соприкасаясь ими. Затем один первым делает шаг назад – это Элиша; и все расходятся, радостные, раскрасневшиеся; наконец кто-то дает Нахману высокие сапоги с голенищами из овчины – согреть ноги.

Рассказ Нахмана, в котором впервые звучит имя Якова

Шум и бормотание постепенно стихают, Нахман долго выжидает, понимая, что сейчас всё внимание сосредоточено на нем. Он начинает с глубокого вздоха, после которого воцаряется полная тишина. Воздух, который он втягивает и тут же выпускает из легких обратно, вне всяких сомнений, принадлежит другому миру: дыхание Нахмана поднимается, словно тесто для халы, золотится, приобретает запах миндаля, переливается в лучах теплого южного солнца, несет аромат широко разлившейся реки – это воздух Никополя, валашского города в далеком краю, а река – Дунай, на берегу которого лежит Никополь. Дунай настолько широк, что в туманные дни иногда не виден другой берег. Над городом возвышается крепость с двадцатью шестью башнями и двумя воротами. Замок охраняет стража, а ее командир живет на верхнем этаже тюрьмы, где держат должников и воров. Ночью стражники бьют в барабан и кричат: «Аллаху акбар!» Почва здесь каменистая, летом все высыхает, но в тени домов растут инжир и шелковица, а на холмах – виноград. Сам город расположен на южном берегу реки: три тысячи красивых домов, крытых черепицей или гонтом. Больше всего в городе турецких районов, чуть меньше – еврейских и христианских. На никопольском базаре всегда многолюдно: аж тысяча красивых лавок. Рядом основательные постройки с мастерскими. Особенно много портных, которые славятся тем, что умеют сшить любое платье, любой кафтан или рубаху, хотя лучше всего у них выходит одежда наподобие черкесской. А сколько разных народов на базаре! Валахи, турки, молдаване и болгары, евреи и армяне, иногда можно даже встретить купцов из Гданьска.

Толпа переливается всеми цветами радуги, болтает на разных языках, раскладывает на продажу необычные товары: ароматные пряности, яркие коврики, турецкие лакомства – от наслаждения можно упасть в обморок, сушеные финики и изюм всех сортов, плетеные кожаные туфли, красиво раскрашенные и расшитые серебряными нитями.

– Многие наши держат там лавки или посредников, а некоторые из нас сами отлично знакомы с этим благословенным местом. – Нахман выпрямляется на стуле и смотрит на старика Шора, но лицо у Элиши непроницаемое, он и бровью не ведет.

Нахман снова глубоко вздыхает и какое-то время молчит, подогревая таким образом нетерпение, и свое, и чужое. Такое ощущение, что все торопят его взглядами, словно говорят: «Давай уже, давай», знают, что настоящая история впереди.

Сперва Нахман рассказывает о невесте. Говоря о ней – Хане, дочери великого Товы, – он невольно делает несколько плавных движений рукой, очень нежных, отчего слова приобретают бархатистость. Глаза старика Шора на мгновение сощуриваются – вроде как в довольной улыбке: именно таким образом следует рассказывать о невестах. Слушатели удовлетворенно кивают. Красота, нежность и рассудительность невест – надежда всего народа. А когда Нахман называет имя отца Ханы, в комнате раздается причмокивание, поэтому он снова делает паузу, чтобы дать публике время насладиться процессом. Тем, как собираются элементы мира, как он выстраивается заново. Тиккун начался.

Свадьба состоялась в Никополе несколько месяцев назад, в июне. О Хане мы уже знаем. Отец невесты – Иегуда Това ха-Леви, мудрец, великий хахам[59], чьи труды известны даже здесь, в Рогатине, и Элиша Шор хранит их в своем шкафу; он как раз недавно изучал эти книги. Хана – единственная дочь Товы, сыновей у него много.

Чем заслужил ее этот Яков Лейбович, до сих пор непонятно. Что это за человек, о котором с такой страстью рассказывает Нахман? И почему именно о нем? Яков Лейбович, из Королёвки? Да нет, из Черновцов. Наш или не наш? А как же, должно быть, наш, раз Нахман о нем говорит. Здешний он – кто-то вспоминает, что знал его отца: не внук ли это Енты, которая сейчас умирает в этом доме? Теперь все смотрят на Израиля из Королёвки и его жену Соблу, но те, еще не уверенные в том, что последует дальше, молчат. Собла сильно краснеет.

– Иегуда Лейб из Черновцов – отец этого Якова, – говорит Элиша Шор.

– Он был раввином в Черновцах, – вспоминает Моше из Подгайцев.

– Уж прямо сразу и раввин… – язвительно замечает Ерухим, который торгует с Шорами. – В иешиве детей писать учил. Бухбиндер, так его называли.

– Он брат Моисея Меира Каменкера, – серьезно сообщает Шор, и тогда на мгновение воцаряется тишина, поскольку этот Каменкер успел сделаться героем: возил запрещенные священные книги немецким братьям-саббатианцам, за что на него наложили проклятие.

Ага, теперь они вспоминают. И начинают наперебой рассказывать, что этот Иегуда в свое время был арендатором в Бережанке и Черновцах, служил у помещика, собирал с крестьян подать. И будто бы однажды те Иегуду побили. А когда он донес хозяину, тот приказал крестьян проучить, в результате один умер, и Бухбиндеру пришлось бежать, потому что жить спокойно ему бы уже не дали. Да и евреи были настроены враждебно, поскольку он, не скрываясь, читал труды Натана из Газы[60]. Странный был человек, порывистый. Кто-то вспоминает, как после проклятия, наложенного на его брата, раввины нажали на Лейба, и в конце концов он бросил службу и уехал в Валахию, в Черновцы, где под турками жилось поспокойнее.

– Вечно их к туркам тянуло, уж так они казаков боялись, – добавляет Малка, сестра Шора.

Нахман понимает, что отец Якова им не по душе. Чем больше сведений о нем открывается, тем хуже для репутации сына. Поэтому он оставляет Каменкера в покое.

Вот всегда так: пророк не может быть из своих, непременно надо, чтобы он в каком-то смысле был чужаком. Чтобы прибыл из чужих краев, появился ни с того ни с сего и вид имел странный, необычный. Чтобы его окружала тайна, хотя бы такая, как у гоев, – что родился от девственницы. Чтобы иначе ходил, иначе говорил. В идеале – чтобы происходил из мест, которые невозможно себе вообразить, из тех, откуда родом экзотические слова, невиданные блюда, немыслимые запахи – мирра, апельсинов…

Но и это не всё. Одновременно пророк должен быть и своим: идеально, если в нем есть капля нашей крови, пусть это будет дальний родственник того, кого мы, возможно, знали, но успели позабыть, как он выглядит. Бог никогда не говорит через соседа, через того, с кем мы ругаемся по поводу колодца, или того, чья жена искушает нас своими прелестями.

Нахман ждет, пока они умолкнут.

– Я, Нахман из Буска, был на этой свадьбе шафером. Вторым был реб Мордке из Львова.

В головах собравшихся, в этой узкой комнате с низким потолком, рождается мысль, которая вселяет оптимизм. Все связаны со всеми. Мир – лишь многократно воспроизведенная комната в доме Шоров, в верхней части Рогатина, у самой площади. В неплотно зашторенные окна и щелястые, грубо сколоченные двери льется свет звезд, так что и звезды – добрые друзья: какой-нибудь предок или дальний родственник наверняка был с ними на короткой ноге. Скажите слово в рогатинской комнате – и оно в мгновение ока разнесется по свету: разными тропами и трактами, по путям торговых караванов, при помощи посыльных, которые без устали перемещаются из одного края в другой, носят письма и пересказывают слухи. Подобно Нахману бен-Леви из Буска.

Нахман уже знает, чтó надо сказать: он расписывает платье невесты, красоту ее брата-близнеца Хаима – они похожи словно две капли воды. Описывает блюда, которые подали на стол, музыкантов и их экзотические инструменты, каких не встретишь тут, на севере. Описывает созревающий на деревьях инжир, каменный дом, построенный так, чтобы окна смотрели на великую реку Дунай, виноградники, на которых уже завязались плоды – вскоре они будут напоминать соски кормящей Лилит.

Жених Яков Лейбович – судя по описаниям Нахмана – высок и хорошо сложен; одет по-турецки, выглядит как паша. Его уже сейчас называют «мудрец Яков», хотя ему еще и тридцати не исполнилось. Учился в Смирне у Иссахара из Подгайцев (в этом месте снова раздаются восхищенные причмокивания). Несмотря на свой юный возраст, успел сколотить приличное состояние на торговле шелком и драгоценными камнями. Его будущей жене четырнадцать. Прекрасная пара. Во время свадебной церемонии стих ветер.

– И тогда… – говорит Нахман и снова делает паузу, хотя ему самому не терпится продолжить свой рассказ, – тогда тесть Якова зашел под хупу и что-то сказал ему на ухо. Но даже если бы все умолкли, если бы птицы перестали петь, а собаки – лаять, если бы телеги остановились, никто бы не услышал той тайны, которую Това сообщил Якову. Ибо это была «раза де-мехеманута», тайна нашей веры, но мало кто дорос до того, чтобы ее воспринять. Тайна эта столь грандиозна, что, говорят, тело содрогается, когда ее узнаешь. Ее можно прошептать на ухо только самому близкому человеку, причем в темной комнате, чтобы никто не догадался ни по движениям губ, ни по изменившемуся от удивления лицу. Эту тайну шепчут на ухо лишь избранным, давшим зарок никогда никому ее не выдавать, под угрозой проклятия – болезни или внезапной смерти.

– Как можно заключить эту великую тайну в одну фразу? – предупреждает Нахман возможный вопрос. – Это утверждение или, напротив, отрицание? А может, вопрос?

Как бы то ни было, каждый узнавший эту тайну обретет покой и уверенность в себе. Отныне самое сложное будет казаться простым. Может, это какая-то уловка, они всегда ближе к истине – фразы-пробки, затыкающие голову, закрывающие ее для размышлений и открывающие для истины. Может, тайна – это заклятие, десяток слогов, на первый взгляд ничего не значащих, или последовательность чисел, гематрическая[61] гармония, когда числовые значения букв открывают совершенно иной смысл.

– За этой тайной много лет назад из Польши в Турцию посылали Хаима Малаха[62], – говорит Шор.

– Но привез ли он ее? – сомневается Ерухим.

По комнате проносится ропот. Нахман рассказывает красивую историю, но людям трудно поверить, что все это касается их земляка. Святой? Прямо здесь? А что у него за имя? Яков Лейбович – похоже на самого обычного кошерного мясника, да вон меховщика рогатинского так зовут.

Поздно вечером, когда все расходятся, Шор берет Нахмана под руку, и они выходят на улицу, останавливаются перед магазином.

– Нам нельзя здесь оставаться, – говорит старик, указывая на грязную рогатинскую площадь и темные тучи, несущиеся так низко, что, кажется, можно услышать, как они рвутся, цепляясь за колокольню. – Нам не разрешают покупать землю, не дают осесть навсегда. Гоняют туда-сюда, в каждом поколении происходит какая-нибудь катастрофа, гезера[63]. Кто мы и что нас ждет?

Они расходятся на несколько шагов, и в темноте слышно, как ударяют о доски забора струйки мочи.

Нахман видит домик из трухлявых досок, словно прижатый стрехой к земле, с крошечными окнами, а за ним маячат другие, такие же покосившиеся, притулившиеся друг к другу, точно ячейки в сотах. Он знает, что здесь множество ходов, коридоров, укромных уголков и закоулков, где стоят мешки с неразобранными дровами. Дворы, огороженные невысокими заборами, на которых днем греются на солнце глиняные горшки. Переходы в другие дворики, крохотные – едва можно развернуться, с тремя дверями, ведущими в разные дома. И чердаки, соединяющие эти дома поверху, а в них – множество голубей, которые отмеряют время слоями экскрементов, – живые часы. В огородиках размером с разложенный на земле лапсердак с трудом завязывается капуста, морковь из последних сил цепляется за грядку. Жалко места на цветы, можно позволить себе разве что мальву, что тянется вверх; сейчас, в октябре, ее стебли будто подпирают дом. Вдоль улиц, у забора, расползается помойка, где роются кошки и одичавшие собаки. Она тянется через все местечко, через фруктовые сады и межи до самой реки, где женщины старательно отстирывают грязное белье всего местного населения.

– Нам нужен кто-нибудь, кто будет во всем нас поддерживать, станет опорой. Не раввин, не мудрец, не богатый человек, не солдат. Нам нужен тот, кто силен, но выглядит слабым, тот, кто не знает страха. Он выведет нас отсюда, – говорит Элиша Шор, поправляя полы тяжелого шерстяного пальто. – Ты такого знаешь?

– Куда? Куда нам идти? – спрашивает Нахман. – В Землю Израиля?

Элиша поворачивается и подходит к нему. На мгновение Нахман ощущает его запах: от старика Шора пахнет плохо просушенным табаком.

– В мир. – Элиша Шор делает такой жест, точно описывает некую область над ними, над крышами Рогатина.

Уже войдя в дом, старик говорит:

– Приведи его сюда, Нахман. Этого Якова.

Школа Иссахара, и кем, собственно, является Бог. Продолжение рассказа Нахмана бен-Леви из Буска

Смирна знает, что грешна, лукава, лжива. На узких улочках торгуют днем и ночью; всегда кто-то готов продать, всегда кто-то готов купить. Товары переходят из рук в руки, ладонь тянется за монетами, которые исчезают в глубоких карманах пальто, в складках широких брюк. Мешочки, кошельки, коробки, сумки, повсюду звон монет, все надеются, что сделка принесет прибыль. На ступенях мечетей сидят так называемые сарафы, на коленях они держат небольшие столики с выемкой сбоку, чтобы ссыпать пересчитанные монеты. Рядом стоят мешки с серебром и золотом, а также – всевозможной валютой, на которую клиент желает обменять свой капитал. У менял, похоже, имеются любые деньги, какие только существуют на свете, эти люди на память знают курсы обмена; ни мудрые книги, ни самые точные карты – ничто не описывает мир лучше, чем выгравированные на медных, серебряных и золотых монетах профили правителей, чем их имена. Именно отсюда, с этих плоских поверхностей они и владычествуют, сурово, словно языческие боги, взирая на своих подданных.

Улицы образуют замысловатый клубок, в котором легко заблудиться рассеянному прохожему. Здесь находятся лавки и магазины тех, кто побогаче, а склады тянутся в глубь зданий и перетекают в квартиры, где торговцы держат свои семьи и самые ценные товары. Улочки часто крытые, отчего город напоминает настоящий лабиринт, и приезжим случается вдоволь поплутать, прежде чем они доберутся до знакомых мест. Тут почти ничего не растет; где не живут или не молятся – там сухая и каменистая земля покрыта мусором, гниющими объедками, в которых роются, устраивая драку из-за каждого куска, собаки и птицы.

В Смирне огромное количество польских евреев, прибывших сюда: кто просить милостыню – там, откуда они приехали, нищета, – кто по торговым делам, помельче, на пару золотых монет, и покрупнее – когда требуются сундуки или мешки. Они ходят туда-сюда, расспрашивают, занимаются коммерцией и вовсе не собираются возвращаться домой. Смирненские евреи смотрят на них с чувством превосходства, языка их не знают, общаются на древнееврейском (кто умеет) или по-турецки. Польских евреев можно узнать по более теплой одежде, грязной, обтерханной, нередко случайной, – ясно, что они полмира объехали. Сейчас волосы у них всклокочены, платье расстегнуто – слишком жарко.

Некоторые из богатых подольских купцов держат в Смирне своих представителей – те торгуют, ссуживают деньги, выдают гарантии и вообще в отсутствие хозяев присматривают за делами.

Многие из них, большинство, – последователи Шабтая Цви. Они этого вовсе не скрывают и открыто славят Мессию: здесь, в Турции, преследований опасаться не приходится, ведь султан терпим к другим религиям, если не проповедовать их чересчур рьяно. Эти евреи, в общем, прижились тут, сделались чуть похожи на турок, ведут себя свободно; другие, менее самоуверенные, по-прежнему носят еврейскую одежду, но среди подольской домотканости нет-нет да и мелькнет что-нибудь чужеземное, пестрое – какая-нибудь расшитая сумка, подстриженная по моде борода, турецкие туфли из мягкой кожи. Так вера проявляется во внешнем облике. Но также известно, что многие из тех, кто выглядит как самый что ни на есть настоящий еврей, также одержимы идеями саббатианства.

С ними со всеми и общаются Нахман и реб Мордке, потому что с ними легче договориться – они схожим образом воспринимают этот огромный красочный мир. Недавно встретили Нуссена, который тоже приехал с Подолья и чувствует себя в Смирне лучше, чем ее уроженцы.

Одноглазый Нуссен, сын львовского шорника Арона, скупает крашеную кожу, мягкую, нежную, с тиснением. Кожу эту он пакует в тюки и организует отправку на север. Часть оставляет в Бухаресте, Видине и Джурджу, часть отсылает дальше, в Польшу. Во Львов привозят ровно столько, сколько нужно для успешной работы мастерской его сыновей, которые изготавливают кожаные обложки для книг, портмоне и кошельки. Нуссен подвижный и нервный, говорит быстро, на нескольких языках сразу. В те редкие моменты, когда он улыбается, можно увидеть ровные, белоснежные зубы – запоминающаяся картина, потому что лицо его тогда становится красивым. Нуссен всех здесь знает. Ловко лавирует между прилавками, по узким улочкам, так, чтобы не столкнуться с тележкой или ослом. Его единственная слабость – женщины. Он не может устоять ни перед одной и из-за этого вечно попадает в неприятности, да и денег на обратный путь скопить не удается.

Благодаря Нуссену реб Мордке и Нахман попадают к Иссахару из Подгайцев; Нуссен ведет их, гордый, что лично знаком с мудрецом.

Школа Иссахара – двухэтажное здание в турецком квартале, узкое и высокое. Посреди прохладного дворика растет апельсиновое дерево, дальше – сад со старыми оливами, в тени которых любят отдыхать бездомные псы. Все желтые, словно произошли из одного рода, от одной собачьей Евы. Их гоняют, швыряют камни. Сонные собаки неохотно и вяло выходят из тени, глядя на людей как на вечный крест, который им приходится нести.

Внутри прохладно и темновато. Иссахар сердечно приветствует реб Мордке, подбородок у него дрожит от волнения: двое чуть сгорбленных стариков, положив руки друг другу на плечи, делают круг, словно исполняют танец белых облаков, которые, притворяясь бородами, висят на их губах. Они топчутся, похожие друг на друга, хотя Иссахар худосочнее и бледнее – видно, редко бывает на солнце.

Гостям выделяют спальню, в самый раз на двоих. Слава реб Мордке осеняет и Нахмана: здесь к нему относятся серьезно и почтительно. Наконец-то можно выспаться в чистой и удобной постели.

Внизу спят ученики – на земле, вповалку, почти как у Бешта в Мендзыбоже. Кухня во дворе. Воду в больших кувшинах приносят из еврейского колодца во втором дворе.

В комнате для учебы всегда шум и гам, будто это какой-нибудь базар, только торгуют тут особым товаром. И никогда не ясно, кто учитель, а кто ученик. Учиться следует у молодых, неопытных и не испорченных книгами – так советует реб Мордке. Иссахар идет еще дальше: хотя он остается столпом этого священного места и всё вращается вокруг него, тем не менее этот бейт-мидраш – центр, его устройство сродни улью или муравейнику, и если здесь есть царица, то, вероятно, имя ей – Мудрость. Юношам предоставляется здесь немалая свобода. Они вправе и даже обязаны задавать вопросы; вопросы не бывают глупыми, над каждым стоит задуматься.

Здесь обсуждают то же, что и во Львове или в Люблине, меняются лишь обстоятельства и обстановка – все происходит не в сырой задымленной халупе, не в школьной комнате, где пол посыпан опилками и пахнет сосной, а под открытым небом, на горячих камнях. Вечером голоса беседующих заглушают цикады, так что приходится говорить громче, чтобы звучало ясно и было понято.

Иссахар учит, что есть три пути, ведущих человека к духовности. Первый – общий и самый простой. Им идут, например, мусульманские аскеты. Они используют любое ухищрение, чтобы удалить из своей души все природные формы, то есть любые образы земного мира. Ибо те мешают развиваться формам подлинно духовным: когда духовная форма возникает в душе, ее следует изолировать и мысленно укреплять, пока она не разрастется и не заполнит всю душу целиком, – тогда человек сможет пророчествовать. Например, они без конца, вновь и вновь повторяют имя Аллах, Аллах, Аллах, пока это слово не овладеет всем их умом и не произойдет так называемое «гашение».

Второй путь носит философский характер и имеет сладостный для нашего разума аромат. Он заключается в том, что ученик получает знания в какой-либо одной области, например математике, затем в других и, наконец, приходит к теологии. Предмет, который он изучил и которым овладел его человеческий разум, властвует над ним, а ему кажется, что он достиг мастерства во всех сферах. Он начинает понимать всякого рода сложные взаимосвязи и убежден, что это результат расширения и углубления его человеческих знаний. Не зная, что просто буквы, подхваченные его мыслью и воображением, воздействуют на него таким образом, что их движение упорядочивает его разум и открывает дверь к невыразимой духовности.

Третий путь заключается в каббалистической перестановке, произнесении, подсчете букв – и ведет к подлинной духовности. Этот путь лучше других, он также доставляет огромное наслаждение, потому что благодаря ему человек приближается к самой сути творения и познает, кто такой Бог.

Однако успокоиться после подобных разговоров непросто, и после того, как Нахман выкурит с реб Мордке последнюю трубку и начинает засыпать, у него перед глазами возникают странные образы, в которых являются то ульи, полные светящихся пчел, то какие-то темные фигуры, из которых выходят другие силуэты. Иллюзии. Он не может уснуть, к тому же бессонницу усугубляет небывалая жара, к которой им, жителям севера, трудно привыкнуть. Нахман частенько сидит по ночам один на краю мусорной свалки и смотрит в звездное небо. Первостепенная для любого адепта задача – понять, что Бог, кем бы он ни являлся, не имеет ничего общего с человеком и остается таким далеким, что недоступен человеческим чувствам. Как и его намерения. Люди никогда не узнают, чтó Бог замыслил.


Ris 72. Bog_kadr

О простаке Якове и податях

Еще находясь в пути, они слыхали о Якове от путешественников: мол, есть такой ученик у Иссахара, пользуется известностью среди евреев, хотя не очень понятно почему. Из-за его прозорливости и странного, нарушающего все человеческие правила поведения? А может, в силу необычной для молодого человека мудрости? Якобы сам он себя считает простаком и так велит себя называть: аморей, простой человек. Говорят, он в самом деле большой чудак. Яков рассказывал, как пятнадцатилетним мальчиком, еще в Румынии, пришел как ни в чем не бывало на постоялый двор, где взимали пошлину с товаров, сел за стол, приказав подать вино и еду, вытащил какие-то бумаги, потом велел принести товары, которые следует обложить пошлиной, скрупулезно их переписал, а деньги забрал себе. Его бы бросили в тюрьму, не вступись какая-то богатая дама; благодаря ее протекции происшествие сочли юношеской проказой и сурово наказывать не стали.

Слушая все это, собравшиеся одобрительно усмехаются и похлопывают друг друга по спине. Реб Мордке тоже доволен, а Нахман находит такое поведение неприличным и, честно говоря, удивлен, что не только реб Мордке, но и все остальные довольно хихикают.

– Почему тебя это так восхищает? – сердито спрашивает Нахман.

Реб Мордке перестает смеяться и смотрит исподлобья.

– А ты подумай, чтó в этом есть хорошего, – говорит он и спокойно тянется за трубкой.

Нахман убежден, что Яков обманул людей и забрал деньги, на которые не имел никаких прав.

– Почему ты на стороне тех? – спрашивает его реб Мордке.

– Потому что мне тоже приходится платить подушный налог, хотя я ничего плохого не совершил. Так что мне жаль тех людей, у которых отняли то, что им принадлежало. Ведь когда явился настоящий сборщик пошлины, им пришлось заплатить еще раз.

– А за что они должны платить, ты подумал?

– Как это? – Нахмана удивляют слова учителя. – Как это «за что платить»?

Он теряет дар речи: это же очевидно.

– Ты платишь за то, что ты еврей, живешь благодаря хозяйской, королевской милости. Платишь налоги, но, если с тобой поступят несправедливо, ни хозяин, ни король не вступятся. Где-нибудь записано, что твоя жизнь тоже чего-то стоит? Что каждый твой год и месяц имеют цену и каждый день можно пересчитать на золото? – возражает реб Мордке, невозмутимо и тщательно набивая трубку.

Нахман задумывается даже глубже, чем во время богословских споров. Как получилось, что одни платят, а другие взимают? Откуда у некоторых людей столько земли, что вовек не объедешь, а другие арендуют у них участок, за который платят так дорого, что не хватает на хлеб?

– Они получили ее от отцов и матерей, – говорит Нахман без особой уверенности, когда назавтра они возвращаются к этому разговору. И уже догадывается, к чему клонит реб Мордке.

– А отцы от кого? – спрашивает старик.

– Тоже от отцов?.. – начинает Нахман, но не заканчивает свою корявую фразу, поскольку уже сообразил, как функционирует весь этот мыслительный механизм, и продолжает, словно беседует сам с собой: – Или выслужились перед королем – и он дал им землю. Или они купили эти земли и теперь передают в наследство потомкам…

Порывистый одноглазый Нуссен прерывает его:

– Но мне кажется, что землю не следует ни покупать, ни продавать. Так же как воду и воздух. Огнем же не торгуют. Это то, что дано нам Богом, не каждому по отдельности, а всем вместе. Как небо и солнце. Разве солнце кому-нибудь принадлежит, разве звезды – чьи-то?

– Нет, потому что они бесполезны. То, что приносит человеку пользу, непременно становится чьей-то собственностью… – пытается спорить Нахман.

– Как это солнце бесполезно?! – восклицает Ерухим. – Если бы только жадные руки смогли до него дотянуться, они бы немедленно разрезали его на части, упрятали подальше, а потом выгодно продали.

– И землю делят, точно труп животного, присваивают, охраняют и сторожат, – бормочет себе под нос реб Мордке, но все больше сосредотачивается на процессе курения, и все знают, что он вот-вот уплывет в свой ласковый транс, где неведомы такие слова, как «пóдать».

Тема податей вызывает в слушателях живой отклик, и Нахману приходится сделать паузу, потому что они начинают переговариваться.

Предупреждают друг друга, что не следует вести дела с «теми» евреями, потому что это ничем хорошим не кончится. Вот, например, случай с раввином Исааком Бабадом из Бродов, который растратил деньги общины… И как тут платить подати? Они слишком высоки и взимаются за все подряд, получается, что вообще нет смысла чем-либо заниматься. Лучше лечь и спать круглые сутки или смотреть, как облака плывут по небу, слушать птичьи трели. У христианских купцов таких проблем нет, у них подати человеческие; и армянам намного легче, потому что они христиане. Поэтому поляки и русины считают армян своими, как полагают собравшиеся в доме Шора, напрасно. Ум армянина непостижим и коварен. Он даже еврея облапошит. Армянам все идут навстречу, потому что поддаются их обаянию, хотя на самом деле те хитры и скользки, как змеи. И еврейским общинам приходится платить все больше и больше, уже и Синод в долги влез, потому что платил подушную подать еще и за тех евреев, которые сами за себя заплатить не могут. Так что правят самые богатые, у кого есть деньги, а после них – сыновья и внуки. Дочерей выдают замуж за родственников, чтобы капитал оставался в семье.

Можно ли не платить подати? Выскользнуть из этого колеса? Ведь если ты хочешь быть честным и соблюдать законы, то эти законы моментально обернутся против тебя. Вот в Каменце приняли решение изгнать евреев – в один день. Теперь им разрешено селиться не ближе чем в шести милях от города. Как с этим быть?

– Только дом покрасили, – говорит жена Ерухима, торговца водкой, – а вокруг такой огород был…

Женщина плачет, больше горюя об утраченной петрушке и кочанах капусты, которые в этом году уродились на славу. Петрушка – толщиной с большой палец крупного мужчины. Капуста крепкая, с головку младенца. Даже собрать не позволили. Сравнение с головкой младенца загадочным образом заставляет и других женщин разразиться рыданиями, так что они наливают себе водки – по чуть-чуть – и немного успокаиваются, хотя все еще всхлипывают, а затем возвращаются к работе – ощипыванию гусей и штопке; женские руки к безделью не приучены.

О том, как Нахман предстает перед Нахманом, или Семя тьмы и ядрышко света

Нахман вздыхает, и это заставляет взволнованную братию умолкнуть. Теперь предстоит самый главный рассказ – все это чувствуют. И замирают, словно ждут откровения.

Нехитрые дела Нахмана и реб Мордке в Смирне идут не особенно хорошо. Слишком много времени отнимает общение с Богом; время они вкладывают в вопросы, в размышления; словом, сплошные расходы. А поскольку каждый ответ порождает новые вопросы, дела хромают, так как расходы все увеличиваются. В счетах – вечный дефицит, в графе «должен» – больше, чем в графе «имеется». О да, если бы вопросами можно было торговать, они с реб Мордке нажили бы целое состояние.

Иногда молодежь посылает Нахмана, чтобы он кого-нибудь переспорил. В этом ему нет равных, любого на лопатки положит. Впрочем, многие любящие подискутировать евреи и греки подзадоривают молодежь и вовлекают Нахмана в споры. Это своего рода уличная дуэль: соперники садятся друг напротив друга, вокруг собираются зеваки. Зачинщик предлагает тему, да, в сущности, предмет спора не имеет значения – фокус в том, чтобы привести аргументы, которые лишат оппонента возможности возразить и заставят сдаться. Проигравший в этом состязании либо платит, либо ставит еду и вино. Из этого рождается новый спор, и так до бесконечности. Нахман всегда выигрывает, поэтому они не голодают.

– Однажды днем, когда Нуссен и остальные искали кого-нибудь, кто бы со мной поспорил, я остался на улице – предпочел понаблюдать за точильщиками ножей, продавцами фруктов и свежевыжатого гранатового сока, уличными музыкантами и прочим толпившимся тут народом. Было очень жарко, так что я присел в тени, рядом с ослами. И в какой-то момент заметил мужчину, выходящего из толпы и направляющегося к дому, где жил Яков. Потребовалось несколько мгновений, несколько ударов сердца, чтобы понять, кого я вижу, хотя человек почти сразу показался мне знакомым. Я смотрел на него снизу, поскольку сидел на корточках, а он шел к двери Якова, одетый во фланелевый лапсердак, такой же, какой у меня, еще с Подолья. Я видел его профиль, редкую щетину на щеках, веснушчатую кожу и рыжие волосы… Вдруг он повернулся ко мне, и я узнал его. Это был я сам! – Нахман умолкает и слышит изумленные, полные недоверия крики:

– Как это?! Что это значит?!

– Это плохой знак.

– Это был знак смерти, Нахман.

Проигнорировав эти боязливые реплики, он продолжает:

– Было жарко, раскаленный воздух, казалось, ощетинился лезвиями ножей. Я почувствовал слабость, сердце словно повисло на тонкой нити. Я хотел встать, но ноги меня не держали. Чувствуя, что умираю, я сумел только прижаться к ослу, который, помню, смотрел на меня удивленно: откуда вдруг такой прилив нежности?

Какой-то ребенок начинает громко смеяться, но мать журит его, и он замолкает.

– Я видел этого человека в виде тени. Послеполуденный свет слепил глаза. Человек остановился надо мной, находившимся в полуобморочном состоянии, и наклонился, чтобы коснуться моего пылающего лба. В мгновение ока я обрел ясность ума и вскочил… А он – тот я – исчез.

Слушатели облегченно вздыхают, отовсюду слышатся бормотание и шепот. Хорошая история, публике нравится.

Но Нахман сочиняет. На самом деле он упал в обморок на глазах у ослов и никто не пришел ему на помощь. Потом его забрали товарищи. И только вечером, когда Нахман лежал в темной, прохладной и тихой комнате без окон, появился Яков. Остановился на пороге, оперся рукой о косяк и, наклонившись вперед, заглянул внутрь – Нахман видел только его силуэт, темную фигуру в дверном проеме на фоне лестницы. Чтобы войти, Якову пришлось склонить голову. Он колебался, прежде чем сделать шаг, которому – тогда он об этом еще не знал – суждено было изменить всю его жизнь. Наконец Яков принял решение и вошел к ним – лежащему в жару Нахману и сидящему у его постели реб Мордке. Длинные до плеч волнистые волосы прикрыты феской. На пышной темной бороде заиграл свет, зажег ее на мгновение рубиновыми отблесками. Яков напоминал мальчика-переростка.

Когда потом выздоровевший Нахман вышел на улицы Смирны и шагал мимо сотен спешивших по своим делам людей, он не мог отделаться от мысли, что, возможно, среди них находится Мессия, никем не узнанный. И что самое ужасное – он, Мессия, тоже этого не осознает.

Услышав это, реб Мордке долго качал головой и наконец сказал:

– Ты, Нахман, очень тонкий инструмент. Чувствительный, нежный. Ты бы и сам мог быть пророком этого Мессии, как Натан из Газы был пророком Шабтая Цви, да будет благословенно его имя.

И после долгой паузы – реб Мордке был занят тем, что измельчал кусочек опиума и смешивал его с табаком, – загадочно добавил:

– Всякое место имеет два обличья, всякое место двойственно. Возвышенное является также и низменным. Благословенное – омерзительным. В величайшей тьме присутствует искра могущественнейшего света, и, наоборот, там, где царит вездесущий свет, семя тьмы сокрыто в ядрышке света. Мессия – наш двойник, наша более совершенная версия: такими мы были бы, если бы не наше падение.

О камнях и беглеце с ужасным лицом

Внезапно – когда собравшиеся в рогатинской комнате люди разговаривают, перебивая друг друга, а Нахман решает промочить горло вином – раздаются удары по крыше и стенам; поднимаются крики, суматоха. Через разбитое стекло в комнату влетает камень, опрокидывает подсвечник; огонь начинает жадно лизать рассыпанные по полу опилки. Какая-то пожилая женщина бросается тушить пламя своими тяжелыми юбками. Другие с воплями выбегают на улицу, в темноте слышатся сердитые мужские возгласы, однако град камней уже прекратился. Спустя долгое время, когда гости возвращаются, раскрасневшиеся от возбуждения и гнева, позади дома снова раздаются крики, наконец в главной комнате, где только что танцевали, появляются взволнованные мужчины. Среди них двое братьев Шоров – Шломо и Исаак, будущий жених, и Мошек Абрамович из Лянцкороны, зять Хаи, мужчина статный и крепкий, они держат под руки тощего парнишку, яростно лягающегося и плюющегося.

– Хаскель! – восклицает Хая и подходит ближе, наклоняется, чтобы заглянуть ему в лицо, но тот, весь в соплях и злых слезах, отворачивается, чтобы не встречаться с ней взглядом. – Кто с тобой был? Как ты мог?

– Чертово семя, предатели, раскольники! – кричит он, наконец Мошек отвешивает такую оплеуху, что Хаскель, пошатнувшись, падает на колени.

– Не бей его! – кричит Хая.

Они отпускают парня, тот с трудом поднимается и ищет выход. На светлой льняной рубашке появляются пятна крови, которая капает из разбитого носа.

Тогда к нему подходит старший из братьев, Натан Шор, и спокойно говорит:

– Хаскель, скажи Арону, чтоб не смел больше такое устраивать. Мы не хотим крови, но Рогатин – наш.

Хаскель убегает, спотыкаясь о полы собственного лапсердака. У ворот его взгляд падает на спокойно стоящего человека с ужасным, искаженным лицом, и при виде этой фигуры мальчик начинает скулить от страха:

– Голем. Голем…

Добрушка из Моравии потрясен, он прижимает к себе жену. Сетует, что тут сплошные дикари, что у них в Моравии люди сидят по домам и занимаются своими делами и никто ни во что не вмешивается. Это ж надо было такое придумать – камни кидать!

Недовольный Натан жестом велит «голему» вернуться в сарай, где тот живет. Теперь придется его куда-нибудь сплавить, а то Хаскель их выдаст.

Беглец – так называют этого крестьянина с обмороженным лицом и красными руками. Огромный, безмолвный, черты лица смазаны из-за шрамов, оставшихся после обморожения. Большие красные руки напоминают клубни, шершавые и опухшие. Они вызывают чувство уважения. Беглец силен, как зубр, и абсолютно безобиден. Спит в коровнике, в пристройке, там теплая стена, потому что она примыкает к дому. Трудолюбивый и смышленый, работу выполняет старательно и с крестьянской смекалкой, медленно, но верно. Удивительна эта его привязанность к Шорам: что ему евреи, которых он, будучи крестьянином, вероятно, презирает и ненавидит? Они – причина многих его крестьянских несчастий: арендуют хозяйское добро, собирают налоги, спаивают крестьян в корчме, а едва почувствуют себя немного свободнее, начинают вести себя как рабовладельцы.

Но этот голем не выказывает гнева. Возможно, у него что-то с головой: вместе с лицом и руками отморозил себе часть разума, поэтому настолько медлителен – словно от вечного холода.

Шоры обнаружили его в снегу зимой, в морозы, возвращаясь домой с ярмарки. И только потому, что Элише понадобилось справить нужду. Там был еще один беглец, такой же, в рыжеватой крестьянской сермяге, в набитых соломой сапогах, с мешком, в котором остались только крошки хлеба и носки, но он умер. Снег успел прикрыть инородные для леса тела, и Шор был уверен, что это мертвые животные. Труп второго мужчины они оставили там, где нашли.

Оттаивал беглец долго. Медленно приходил в себя, день за днем, словно и душу тоже отморозил, и она теперь отогревалась, подобно телу. Раны не заживали, гноились, кожа сходила клочьями. Хая промывала ему лицо, поэтому знает беглеца лучше других. Знает его крупное красивое тело. Он спал в комнате всю зиму, до апреля, а Шоры раздумывали, что с ним делать. Надо бы сообщить властям, тогда беглеца заберут и сурово накажут. Шоры разочарованы тем, что он ничего не говорит, а раз не говорит, значит, у него нет ни своей истории, ни языка – он как бездомный, лишен родины. Элиша проникся к беглецу какой-то необъяснимой симпатией, а вслед за ним и Хая. Сыновья упрекали отца: зачем держать в доме того, кто столько ест, да еще чужака – шпион в улье, шмель среди пчел. Если дойдет до властей, будут большие неприятности.

Шор решил ничего никому не говорить, а если кто спросит – скажут, что это родственник из Моравии, ненормальный, поэтому молчит. А польза от него такая, что он хоть никуда и не выходит, зато умеет починить телегу, колесо смастерить, огород вскопать, зерно обмолотить, если надо, стены побелить; работает за кормежку и ничего не требует.

Шор иногда наблюдает за ним, за его бесхитростными движениями, за тем, как он трудится – ловко, быстро, механически. В глаза беглецу старается не смотреть; боится того, что мог бы там увидеть. И Хая однажды сказала ему, что видела голема плачущим.

Шломо, сын, отругал отца за жалость и за то, что он приютил беглеца.

– А вдруг это убийца? – спросил он взволнованно, почти закричал.

– Мы не знаем, кто он, – ответил Шор. – А вдруг посыльный?

– Но он же гой, – отрезал Шломо.

Да, он прав – гой. Держать в доме такого беглеца – опасно и противозаконно. Узнает какой-нибудь недоброжелатель – и неприятностей не оберешься. Но крестьянин никак не реагирует на пантомиму, цель которой – объяснить ему, что надо уходить. Не обращая внимания на Шора и всех прочих, он поворачивается и идет туда, где ему устроили ночлег, – на конюшню.

Шор считает, что быть евреем плохо, что еврею жить тяжко, но быть крестьянином – хуже не придумаешь. Нет, наверное, судьбы горше. Ниже их, пожалуй, только всякие гады. Ведь даже о коровах и лошадях, а уж тем более о собаках хозяин заботится лучше, чем о крестьянине или еврее.

Как Нахман попадает к Енте и засыпает на полу у ее постели

Нахман пьян. Ему хватило нескольких рюмок – давно не пил, да и устал с дороги, так что ядреная местная водка валит с ног. Он хочет выйти на улицу, бредет по лабиринту коридоров, ищет выход во двор. Ладони нащупывают шершавые деревянные стены и наконец обнаруживают дверную ручку. Нахман открывает дверь и видит маленькую комнатку, в которой умещается только кровать. У изножья этой кровати – куча пальто и шуб. Из комнаты выходит какой-то человек с бледным усталым лицом, смотрит на Нахмана враждебно и подозрительно. Они минуют друг друга в дверях, и человек исчезает. Наверное, лекарь. Нахман покачивается, касается рукой деревянной стены, у него отрыжка – выпитым и гусиным салом. Здесь горит только маленькая масляная лампа – крохотное пламя, которое нужно подкрутить, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Когда глаза Нахмана привыкают к темноте, он видит в постели очень старую женщину в сбившемся набок чепце. Мгновение не может понять, кто это. Похоже на шутку – умирающая старушка в доме, где играют свадьбу. Подбородок женщины приподнят, она тяжело дышит. Лежит на высоких подушках, маленькие высохшие кулачки стискивают вышитое льняное покрывало.

Бабушка Янкеля Лейбовича, Якова? Нахмана охватывает ужас, но одновременно его трогает вид этой странной старухи; рукой он нащупывает позади себя дверь, ищет скобу. Ждет какого-то знака, но старуха, видимо, без сознания – она не двигается, под ресницами блестит, отражая свет, полоска белка. Пьяному Нахману кажется, что женщина его зовет, и, пытаясь сдержать страх и отвращение, он присаживается у постели на корточки. Ничего не происходит. Вблизи старуха выглядит лучше, как будто спит. Только теперь Нахман понимает, насколько он устал. Напряжение спадает, голова опускается на грудь, веки тяжелеют. Приходится несколько раз встряхнуться, чтобы не уснуть, и он было встает, чтобы уйти, но при мысли о толпе гостей с их любопытными взглядами и бесчисленными вопросами ему делается противно и страшно. Поэтому, уверенный, что сюда никто не войдет, Нахман ложится возле кровати, сворачивается на коврике из овечьей шерсти клубочком, как пес. Он едва жив, силы совершенно оставляют его. «Только на минутку», – говорит себе Нахман. Закрывает глаза, и под веками возникает лицо Хаи – ее заинтригованный, восхищенный взгляд. Нахману делается приятно. Он чувствует запах влажных половиц, вонь тряпок, грязной одежды и вездесущего дыма, который переносит его в детство: да, он дома.

Если бы Ента умела, она бы рассмеялась. Она видит спящего мужчину немного сверху и уж точно делает это с закрытыми глазами. Ее новый взгляд повисает над спящим, и, как ни странно, Енте видны его мысли.

В голове спящего она видит другого мужчину. И видит, что, как и сама Ента, спящий его любит. Для нее этот мужчина – ребенок, крохотный, только родившийся, еще покрытый темным пушком, как все младенцы, слишком рано вырвавшиеся на свет.

Когда он должен был родиться, вокруг дома кружили ведьмы, но не могли войти внутрь, потому что Ента стояла на страже. Она сторожила вместе с собакой, отцом которой был настоящий волк, из тех одиночек, что ищут добычу в курятниках. Звали собаку Вильга. Поэтому во время рождения ребенка младшего сына Енты Вильга бегала вокруг дома, весь день и всю ночь, лапы уже едва держали ее, но благодаря этому ведьмы и сама Лилит не сумели пробраться внутрь.

Лилит, если кто не знает, была первой женой Адама, а поскольку она не хотела быть Адаму послушной и лежать под ним, как велел Бог, бежала к Красному морю. Там она покраснела, как будто с нее содрали кожу. Чтобы заставить ее вернуться, Бог послал в погоню трех грозных ангелов по имени Сенон, Сансеной и Сомангелоф. Они напали на Лилит в ее убежище, терзали и угрожали утопить. Но она не пожелала возвращаться. Да если бы и захотела, не смогла бы – Адам не принял бы ее, ибо, согласно Торе, женщина, которая уже спала с другим, не может вернуться к своему мужу. А кто был любовником Лилит? Сам Самаэль.

Поэтому Богу пришлось создать для Адама вторую, более послушную женщину. Она была кроткой, но довольно глупой. Съела, несчастная, запретный плод, который и стал причиной падения. Таким образом, закон вступил в силу – в виде наказания.

Но Лилит и все подобные ей существа принадлежат миру до грехопадения, поэтому человеческие законы на них не распространяются, они не связаны человеческими обычаями и человеческими порядками, не обладают человеческой совестью и сердцем, не проливают человеческих слез. Для Лилит не существует понятия греха. Это иной мир. Человеческому взору он может показаться странным, как если бы был нарисован тонкими линиями, потому что все там более лучезарно и эфемерно, а относящиеся к нему существа способны проникать сквозь стены и предметы, а также сквозь друг друга – между ними нет таких различий, как здесь, между людьми, которые замкнуты в себе, словно в железной банке. Там – все иначе. И человек от животного отличается не так сильно, только внешне: там мы с животными можем разговаривать – безмолвно, они понимают нас, а мы их. То же и с ангелами – там их можно увидеть. Они летают по небу, как птицы, иногда, подобно аистам, опускаются на крыши домов – дома там тоже есть.

Нахман просыпается, голова у него кружится от увиденных картин. Он нетвердо стоит на ногах и смотрит на Енту; немного поколебавшись, касается ее щеки – та едва теплая. Его вдруг охватывает страх. Старуха видела его мысли, наблюдала его сон.

Енту будит скрипнувшая дверь, она снова оказывается внутри себя. Где она была? Ента рассеянна, ей кажется, что она не сумеет вернуться на прочный деревянный пол этого мира. И хорошо. Здесь лучше – времена смешиваются и накладываются друг на друга. Как можно было поверить, что время течет? Время течет… Смешно. Теперь становится очевидно, что время кружится, точно юбки в танце. Точно вырезанный из липы и запущенный на столе волчок, привлекающий к себе детские взгляды.

Она видит этих детей с раскрасневшимися от тепла щеками, приоткрытыми ртами, сопливыми носами. Вот маленький Моше, рядом с ним Цифке, которая скоро умрет от коклюша, а это Янкеле, Яков и его старший брат Исаак. Маленький Янкеле не может удержаться, бьет по волчку, тот спотыкается, как пьяный, и падает. Старший брат сердито поворачивается к нему, Цифке начинает плакать. Тут появляется их отец, Лейб Бухбиндер, разгневанный тем, что его отвлекли от работы, хватает Янкеле за ухо и почти поднимает в воздух. Потом наставляет на него указательный палец и шипит сквозь зубы, что рано или поздно Яков получит за все свои художества; в довершение всего мальчика запирают в кладовке. На мгновение наступает тишина, затем Яков за деревянной дверью начинает кричать и кричит так долго, что становится невозможно это слушать и чем-либо заниматься, поэтому Лейб, побагровев от ярости, вытаскивает малыша и несколько раз бьет по лицу, так сильно, что у ребенка идет носом кровь. Лишь тогда отец ослабляет хватку и позволяет мальчику убежать на улицу.

К ночи ребенок не возвращается, начинаются поиски. Сначала ищут женщины, потом к ним присоединяются мужчины, и вскоре уже все родные и соседи ходят по деревне и расспрашивают, не видел ли кто Якова. Добираются даже до христианских хибар и там тоже спрашивают, но маленького мальчика с разбитым носом никто не видел. Деревня называется Королёвка. Если смотреть сверху, она напоминает трехлучевую звезду. Здесь родился Яков, вон там, на окраине, в доме, где до сих пор живет брат его отца, Яакев. Иегуда Лейб Бухбиндер с семьей приехали сюда из Черновцов на бар-мицву младшего сына своего брата, а заодно чтобы встретиться с родственниками; приехали ненадолго, через несколько дней они собираются возвращаться обратно в Черновцы, куда перебрались несколько лет назад. Семейный дом, в котором они остановились, невелик, места мало; отец стоит возле кладбища, все полагают, что именно туда и побежал маленький Янкеле – небось прячется теперь за мацевами. Но как его отыскать, такого малыша, даже если в поисках помогут восходящая луна и ее серебристое сияние, залившее деревню. Мать мальчика, Рахель, едва жива от слез. Она так и знала, что этим все кончится: если вспыльчивый муж не возьмет себя в руки и не перестанет лупить Якова – так и случится.

– Янкеле! – восклицает Рахель, почти в истерике. – Ребенок пропал, что делать? Ты его убил! Собственного сына убил! – кричит она мужу. Хватается за забор и трясет, пока не вырывает колья из земли.

Одни мужчины бегут вниз, к реке, распугивая стайки гусей, пасущихся на лугу, им вслед летят маленькие белые перышки, которые наконец догоняют их и застревают в волосах. Другие бросаются на православное кладбище: ведь известно, что мальчик иногда туда ходит, на окраину деревни.

– Демон, диббук в этого ребенка вселился, их тут, возле кладбища, много. Видимо, один в него и забрался, – твердит отец, тоже уже изрядно напуганный. – Я ему покажу, когда вернется, – тут же добавляет он, чтобы скрыть страх.

– Что он натворил? – спрашивает брат Иегуды Лейба Бухбиндера измученную Рахель.

– Что натворил? Что натворил? – передразнивает его женщина, собираясь с силами для того, чтобы издать последний вопль. – Да что он мог натворить? Это же ребенок!

К рассвету уже вся деревня на ногах.

– У евреев ребенок пропал! У жидив дитына пропала! – перекликаются гои.

Берут палки, дубинки, вилы, такое ощущение, что они выступили навстречу войску каких-нибудь оборотней, подземных демонов, похитителей детей, кладбищенских дьяволов. Кому-то приходит в голову мысль пойти в лес за деревней – может, он туда, на Ксенжу Гуру, убежал?

В полдень несколько человек останавливаются у входа в пещеру – маленького, узкого, страшного; в форме вульвы. Никому не хочется туда забираться: проскользнуть внутрь – все равно что вернуться в женское лоно.

– Да не полез бы он туда, – убеждают они друг друга. Наконец один парень с блеклыми глазами, Бересь, набирается храбрости, к нему присоединяются еще двое. Сначала снаружи еще слышатся их голоса, потом затихают, будто мужчин поглотила земля. Через четверть часа появляется тот первый, бледноглазый, с ребенком на руках. Испуганные глаза малыша широко открыты, он икает от плача.

Вся звездчатая деревня говорит об этом событии еще несколько дней, а группа подростков, сплоченных общей игрой, обследует пещеру Якова – по большому секрету, какие обожают дети в этом возрасте.

В комнату, где лежит Ента, входит Хая. Склоняется над старухой, внимательно смотрит, не трепещут ли веки, не пульсирует ли в такт слабенькому сердцу какая-нибудь жилка на запавших висках. Обхватывает ладонями маленькую высохшую головку.

– Ента? – тихо спрашивает Хая. – Ты жива?

Что ей ответить? Правильно ли поставлен вопрос? Лучше бы Хая спросила так: ты видишь, ты чувствуешь? Как это получается, что ты двигаешься стремительно, словно мысль по волнующимся складкам времени? Хая должна знать, как спрашивать. Не пытаясь ответить, Ента возвращается туда, где была мгновение назад… ну, может, не совсем, примерно – в чуть более позднее время; впрочем, это не столь существенно.

Иегуда Лейб Бухбиндер, ее сын, отец маленького Якова, импульсивен и непредсказуем. Ему всегда кажется, что кто-то его преследует за ересь. Он не любит людей. «Неужели нельзя жить, думая свое и делая свое?» – размышляет Ента. Именно к этому их приучали: вести мирное двойное существование, следуя по стопам Мессии. Нужно просто научиться быть абсолютно безмолвным, отводить глаза, жить скрытно. Разве это так сложно, Иегуда? Не проявлять своих чувств и не открывать своих мыслей. Пропащие обитатели этого мира все равно ничего не поймут, любая истина столь же далека от них, как Африка. Они подчиняются законам, которые мы должны отвергнуть.

Бухбиндер – обыкновенный скандалист, он со всеми не в ладах. И сын в него пошел, точно такой же, как отец, оттого они так друг друга раздражают. Теперь взгляд Енты блуждает где-то высоко, под влажными брюхами облаков, и женщина без труда отыскивает сына, уснувшего над книгой. Масляная лампа гаснет. Черная борода накрывает буквы, на тощих, впалых щеках тень свила маленькие гнезда, веки трепещут: Иегуде снится сон.

Взгляд Енты колеблется – стоит ли входить в этот сон? Как это получается, что она всё видит одновременно, времена спутаны, да еще и мысли… она видит мысли. Ента облетает вокруг головы сына; по деревянному столу ползут муравьи, один за другим, идеальным строем. Проснувшись, Иегуда одним случайным движением сметает их на пол.

О дальнейших путешествиях Енты во времени

Енте вдруг вспоминается, как через несколько лет после случая в пещере Иегуда заехал к ней в Королёвку по пути в Каменец. Вместе с четырнадцатилетним Яковом. Отец тогда надеялся приохотить сына к коммерции.

Яков худой, неуклюжий, под носом пробиваются черные усы. Лицо всё в багровых прыщах. Некоторые с белыми гнойными кончиками, кожа некрасивая, воспаленная, блестящая; Яков очень этого стесняется. Отрастил длинные волосы и старается прикрыть ими лицо. Отец раздражается, частенько хватает сына за эти, как он выражается, «патлы» и откидывает за спину. Яков уже ростом с Иегуду, со спины их можно принять за братьев. Вечно враждующих. Когда мальчик дерзит, отец наотмашь бьет его по лицу.

В деревне только четыре семьи исповедуют подлинную веру. Вечером закрываются двери, задергиваются на окнах шторы, зажигаются свечи. Молодежь только участвует в бар-мицве, когда читают Зоар и поют псалмы. Потом под присмотром взрослого они переходят в другой дом. Лучше, чтобы их неокрепшие уши не слышали, а глаза не видели, чтó происходит, когда гасят свечи.

Теперь даже днем взрослые сидят при закрытых ставнях в ожидании вестей о Мессии, который вот-вот явится. Но вести запаздывают, приходят не сразу, а тут Мессия уже кому-то приснился – будто он идет с запада, а за ним сворачиваются, точно узорчатый коврик, поля и леса, деревни и города. И от мира остается свиток, покрытый крошечными, не прочитанными до конца значками. В новом мире будет другой алфавит, будут другие знаки, другие порядки. Может, снизу вверх, а не сверху вниз. Может, от старости к юности, а не наоборот. Может, люди будут появляться из земли, а в конце жизни исчезать в материнском лоне.

Грядущий Мессия – Мессия страдающий, скорбный, его пригибают к земле мировое зло и людские страдания. Возможно, он даже напоминает Иисуса, чье изуродованное тело висит на крестах в Королёвке почти на каждом перекрестке. Обычные евреи отводят взгляд от этой страшной фигуры, но они, саббатианцы, правоверные, поглядывают в его сторону. Разве Шабтай Цви не был страдающим спасителем? Разве не бросили его в тюрьму, разве не унижали?

Пока родители перешептываются, жара сжигает в детских головках идеи проказ. Тогда появляется Яков – ни взрослый, ни ребенок. Отец только что выгнал его из дому. Лицо у Иегуды тоже побагровело, взгляд отсутствующий; он, должно быть, плакал над Зоаром, такое случается все чаще.

Яков, которого здесь называют Янкеле, собрал детей – постарше и совсем маленьких, христиан и евреев, – и все они от кладбища, рядом с которым стоит дядин дом, дружно направились к деревне: по песчаной дороге, обочины которой поросли гусиной лапчаткой, затем вышли на тракт и миновали корчму еврея Соломона по прозвищу Черный Шломо. Теперь поднимаются на холм, к костелу и деревянной плебании, потом идут дальше, мимо католического кладбища; вот уже последние дома и околица.

С холма деревня напоминает сад, разбитый среди полей. Яков вывел из этого сада нескольких мальчиков и двух девочек. Они поднялись на холм над деревней, небо чистое, приближающийся закат золотит небосклон, и теперь входят в небольшой лесок – здесь растут редкие деревья, какие-то, пожалуй, необычные. И вдруг все делается непохожим на себя, чужим, снизу уже не доносится пение, голоса теряются в мягкости зеленых листьев, таких зеленых, что глазам больно. «Это сказочные деревья?» – спрашивает один из малышей, а Яков начинает смеяться и отвечает, что здесь всегда весна и листья никогда не желтеют, никогда не опадают. Говорит, что тут находится пещера, где покоится Авраам, чудесным образом перенесенная из Земли Израиля – только ради него, Якова, чтобы он мог ее показать. А рядом с Авраамом лежит Сарра, его жена и сестра. И там, где Авраам, время не течет, и если войти в эту пещеру, посидеть там часок, а потом выйти, окажется, что на земле прошло сто лет.

– Я родился в этой пещере, – заявляет он.

– Неправда, – решительно возражает одна из девочек. – Не слушайте его. Он вечно что-нибудь сочиняет.

Яков смотрит на нее с иронией. Девочка мстит за этот иронический взгляд.

– Прыщавая морда, – ехидно говорит она.

Ента уносится в прошлое, где Янкеле еще маленький и едва успокоился после рыданий. Она укладывает его спать и смотрит на других детей, лежащих вповалку на кровати. Все спят, кроме Янкеле. Мальчик непременно должен пожелать всем окружающим «спокойной ночи». Он шепчет ни себе, ни ей, все тише, но с волнением: «Спокойной ночи, бабушка Ента, спокойной ночи, брат Исаак, и сестра Хана, и двоюродная сестра Цифка, спокойной ночи, мама Рахель»; а потом перечисляет по именам всех соседей и еще вспоминает тех, кого встретил днем, и им тоже желает спокойной ночи; Енте уже кажется, что это никогда не кончится, ведь мир настолько огромен, что, даже отраженный в такой маленькой головке, остается бесконечным и Янкеле будет бормотать до утра. Потом малыш желает спокойной ночи собакам, кошкам, телкам, козам и, наконец, предметам. Тазу, потолку, кувшину, ведрам, кастрюлям, тарелкам, ложкам, перинам, подушкам, цветам в горшках, занавескам и гвоздям.

Все в комнате уснули, огонь в печи потускнел, превратившись в ленивый красный жар, кто-то похрапывает, а ребенок все бормочет и бормочет, все тише, уже еле слышно, но в его речь вкрадываются странные ошибки и оговорки, и нет никого, кто мог бы их исправить, так что эта литания постепенно странным образом искривляется, принимая облик волшебного, таинственного заклинания, произносимого на древнем, забытом языке. Наконец детский голосок стихает окончательно, и мальчик засыпает. Тогда Ента осторожно встает, с нежностью глядит на этого странного ребенка, которого следовало бы назвать не Яков, а Горе луковое, и видит, как его веки нервно подрагивают – значит, малыш уже полностью перенесся в сон и принялся шалить там.

О страшных последствиях исчезновения амулета

После свадьбы, под утро, когда гости уже спят по углам, а опилки в большой комнате растоптаны в плотную пыль, в комнате Енты появляется Элиша Шор. Он устал, глаза налились кровью. Элиша садится на постель, раскачивается взад-вперед и шепчет:

– Все закончилось, Ента, ты можешь уйти. Не сердись, что я тебя удерживал. Другого выхода не было.

Он осторожно вытаскивает у нее из-за пазухи веревочки и ремешки, все разом, ищет амулет, тот самый, единственный, перебирает вновь и вновь, все еще надеясь, что просто не заметил, что усталые глаза пропустили главное. Элиша делает это несколько раз – пересчитывает крохотные терафимы[64], коробочки, мешочки, костяные таблички с нацарапанными на них заклинаниями. Такие носят все, но у старушек их всегда больше. Вокруг Енты наверняка кружат десятки ангелов, духов-защитников и других, безымянных. Но его амулета нет. Осталась веревочка, пустая. А заклинание исчезло. Как это могло случиться?

Элиша Шор моментально трезвеет, движения становятся лихорадочными. В конце концов он начинает ощупывать старуху. Приподнимает обмякшее тело и шарит под ее спиной, бедрами, натыкается на худые конечности бедной Енты, на ее большие костлявые ступни, которые торчат из-под юбки, как неживые, ищет в складках сорочки, проверяет ладони, наконец, совсем уже перепуганный, Элиша роется в простынях, подушках, перинах и одеялах, ищет под кроватью и вокруг нее. Может, упал?

Нелепо выглядит этот благообразный старец, копающийся в старухиной постели, словно принял ее за малолетку и неуклюже пытается домогаться.

– Ента, скажи, что случилось? – спрашивает он пронзительным шепотом, точно обращаясь к ребенку, совершившему ужасную провинность, но та, конечно, не отвечает, только веки дрожат, и глазные яблоки делают несколько движений взад-вперед, а губы трогает неуверенная улыбка.

– Что ты там написал? – шепчет Хая отцу, добиваясь ответа. Сонная, в ночной рубашке и накинутом на голову платке, она прибежала сюда по его зову. Элиша расстроен, морщины на лбу образуют плавные волны, их рисунок притягивает взгляд Хаи. Отец всегда так выглядит, когда чувствует себя виноватым.

– Ты сама знаешь, чтó я написал, – говорит он. – Я ее остановил.

– Ты ей на шею повесил?

Отец кивает.

– Отец, надо было положить это в ящик и запереть на ключ.

Элиша беспомощно пожимает плечами.

– Ты точно ребенок, – говорит Хая одновременно нежно и сердито. – Как ты мог? Просто надел ей на шею? И где это теперь?

– Нету, исчезло.

– Ничто не исчезает просто так!

Хая начинает искать, но видит, что это бессмысленно.

– Исчезло, я уже искал.

– Она его съела, – говорит Хая. – Проглотила.

Отец молчит, потрясенный, а потом беспомощно спрашивает:

– Что можно сделать?

– Не знаю. Кто еще об этом знает? – спрашивает дочь.

Элиша Шор задумывается. Снимает меховую шапку и трет лоб. Волосы у него длинные, редкие и влажные от пота.

– Теперь она не умрет, – говорит Шор дочери с отчаянием в голосе.

Лицо Хаи приобретает странное недоверчиво-удивленное выражение, а потом с каждой минутой веселеет. Сначала она смеется тихонько, потом все громче и громче, наконец ее низкий, глубокий смех заполняет маленькую комнату и проникает сквозь деревянные стены. Отец затыкает Хае рот.

Что гласит Книга Зоар

Ента умирает и не умирает. Именно так: «умирает и не умирает». Так объясняет это мудрая Хая.

– В точности как в Зоаре, – говорит она со скрытым раздражением, потому что народ раздул из этого невесть что. Рогатинцы начинают приходить к ним в дом и заглядывать в окна. – В Книге Зоар много таких выражений, на первый взгляд противоречивых, но, если присмотреться внимательнее, становится ясно, что есть вещи, непостижимые для разума и неподвластные нашим порядкам. Разве не так начинает свою речь Старец из Зоара? – Хая говорит об этом нескольким утомленным гостям, самым доверенным, явившимся в надежде на чудо. Оно было бы очень кстати. Среди них Израиль из Королёвки, внук Енты, который привез ее сюда. Он, похоже, встревожен и обеспокоен больше всех.

Хая продолжает:

– Кто те существа, которые когда поднимаются – опускаются, а когда опускаются – поднимаются; и двое, являющиеся одним, и один, являющийся тремя?

Слушатели кивают, будто именно это и ожидали услышать, и слова Хаи их успокоили. Лишь Израиль, видимо, недоволен ответом, потому что на самом деле не знает, жива Ента или мертва. Он хочет спросить и начинает:

– Но…

Хая, завязывая под подбородком концы толстого шерстяного платка – она замерзла, – раздраженно отвечает:

– Людям всегда хочется, чтобы все было просто. Так или эдак. Белое или черное. Дураки. Ведь мир состоит из бесчисленного множества оттенков серого. Можете увезти ее домой, – говорит она Израилю.

Затем быстро пересекает двор и скрывается за дверью пристройки, где лежит Ента.

Днем снова приходит врач Ашер Рубин и внимательно осматривает бабушку. Спрашивает, сколько ей лет.

– Много, – отвечают все хором.

Наконец Рубин говорит, что такое бывает, это кома, и чтобы с Ентой не вздумали, не дай Боже, обращаться как с мертвой – она просто спит. Но, судя по выражению его лица, Ашер сам не слишком верит в то, что говорит.

– Скорее всего, она сама умрет во сне, – добавляет он словно бы в утешение.

После свадьбы, когда гости разъезжаются и от деревянных колес у дома Шоров уже образовались глубокие колеи, Элиша подходит к повозке, на которую положили Енту. Когда никто не видит, он тихо говорит старухе:

– Не сердись на меня.

Разумеется, она ему не отвечает. Подходит внук Енты, Израиль. Он обижен на Шора – мог бы оставить бабушку у себя и позволить ей умереть здесь. Они поругались с Соблой – жена не хочет расставаться с бабушкой. Теперь Собла шепчет ей: «Бабушка, бабушка». Но та не отвечает и вообще никак не реагирует. Руки у Енты холодные, их растирают, но они не согреваются. Однако дыхание ровное, хоть и замедленное. Ашер Рубин несколько раз измерял пульс – все не мог поверить, что он такой слабый.

Рассказ Песеле о подгаецком козле и странной траве

Элиша дает им еще одну повозку, дно которой выстлано сеном. Теперь все семейство из Королёвки расселось по двум телегам. Моросит дождь, и коврики, которыми накрыли старуху, промокают, так что мужчины сооружают временный навес. Лежащая под ним Ента в самом деле напоминает труп, поэтому встречные, увидав эту картину, сразу принимаются молиться, а гои еще и крестятся.

Во время стоянки в Подгайцах правнучка Енты Песеле, дочка Израиля, вспоминает, как три недели назад они остановились здесь передохнуть и бабушка, еще здоровая, в сознании, рассказывала им историю о подгаецком козле. Сейчас Песеле, всхлипывая, пытается пересказать ее так же, как это делала Ента. Ее слушают молча, и все вдруг осознают – и это вызывает новый поток слез: то были последние слова Енты. Хотела ли она что-то им сказать этой историей? Поведать какую-нибудь тайну? В тот момент история казалась забавной, теперь же видится странной и непонятной.

– Неподалеку, в Подгайцах, возле замка живет козел, – тихо говорит Песеле. Женщины шикают друг на друга. – Сейчас вы его не увидите, потому что он не любит людей и живет один. Это очень ученый козел, мудрое животное, повидавшее на своем веку много добра и зла. Ему триста лет.

Все невольно озираются. Но видят только высохшую коричневую траву, гусиный помет и величественные очертания подгаецкого замка. Должно быть, все это имеет какое-то отношение к козлу. Песеле обдергивает юбку так, чтобы она прикрывала дорожные туфли, кожаные, с острыми носками.

– В таких развалинах растет странная трава, Божья, ее никто не сеет и никто не косит. Оставшись без человеческого внимания, трава также обретает собственную мудрость. Так что козел питается только этой травой и ничего больше не ест. Он – назорей[65], поклявшийся не стричь волосы и не касаться тел мертвых, и он знает эту траву. Козел никогда не пробовал никакой другой травы, всегда питался только этой, мудрой, растущей возле замка в Подгайцах. И поэтому тоже стал мудрым, а его рога все росли и росли. Однако это были не обычные рога, такие, как у прочей скотины. Гибкие, витые, скрученные. Мудрый козел прятал свои рога. Днем он носил их свернутыми, так что никто не замечал ничего необычного. А ночью поднимался вон туда, на широкое крыльцо замка, к разрушенному двору, и оттуда касался рогами небес. Поднимал их высоко-высоко, вставал на задние ноги, чтобы стать еще выше, наконец цеплялся кончиками рогов за край молодого, рогатого, как и он, месяца и спрашивал: «Как дела, месяц? Не пора ли прийти Мессии?» Месяц взглядывал на звезды, и те ненадолго замирали. «Мессия уже пришел, он в Смирне, разве ты этого не знаешь, мудрый козел?» – «Я знаю, милый месяц. Просто хотел удостовериться».

Так они разговаривали всю ночь, а утром, с восходом солнца, козел сворачивал свои рога и продолжал щипать мудрую траву.

Песеле умолкает, а ее мать и тетки разражаются рыданиями.

Ксендз Хмелёвский пишет пани Дружбацкой. Январь 1753 года, Фирлеюв

После Вашего отъезда, милостивая госпожа, мне в голову приходит множество вопросов и даже целые фразы, которые я не имел возможности высказать во время нашей встречи, а поскольку Вы позволили мне писать Вам, воспользуюсь этим, дабы опровергнуть некоторые Ваши упреки. Погода в Фирлеюве уже совершенно зимняя, так что я лишь присматриваю за печкой да просиживаю целыми днями над бумагами, которые, как и дым, беспощадны к моим глазам.

Вы спрашиваете: зачем латынь? И, подобно прочим женщинам, выступаете за более широкое использование в письме польской речи. Я отнюдь не противник польского языка, но как на нем писать, если слов не хватает?

Не лучше ли сказать «риторика», чем «красноречие»? «Философия», чем «любомудрие»? «Астрономия», чем «звездная наука»? И времени занимает меньше, и язык не приходится ломать. И Музыке без латыни не обойтись: например, «тоны», «клавиши», «консонансы» – все это слова из латинского языка. И если поляки – что теперь становится invalut Usus[66], – отказавшись от латыни или полонизированных терминов, станут говорить и писать исключительно на польском, им придется вернуться к забытой и невнятной славянщине из «Песни святого Войцеха»[67]:

…Матко зволена Мария

Зычи ж нам, спусти ж нам…

Но что это значит? Что за «зволена», почему «зычи»? Разве хотели бы Вы, милостивая госпожа, называть «дормиторий» «спальней»? Не верю! «Столовая» вместо «рефектория», «лицо» вместо «аверса»? Как бы это звучало!.. Представьте в официальном документе: «Договоры должны соблюдаться». Ведь куда лучше: «Pacta sunt servanda». Сравните: «Открылся образ несчастья в Польше, на который в Европе взирали многие смотрители» и «Открылся театр несчастья в Польше, в Европе имевший множество спектаторов». Не смешно ли: «заставил себя бояться» вместо «держал в решпекте»! Послушайте, как звучит фраза: «На него посыпались несчастья»! Ведь гораздо лучше было бы: «Фортуна от него отвернулась». Что Вы думаете об этом?

Повсюду на свете можно объясниться при помощи латыни. Только язычники и варвары избегают латинского языка.

Польский язык несколько неотесан и звучит по-крестьянски. Он подходит для описания мира природы и в лучшем случае сельского хозяйства, но трудно посредством его выразить сложные проблемы высшего, духовного порядка. На каком языке человек говорит, так он и мыслит. А польская речь туманна и неконкретна. Годится скорее для описания погоды во время путешествия, чем для дискуссий, требующих напряжения ума и ясности изложения. Вот для поэзии, дорогая и любезная моя госпожа, Муза Наша Сарматская, подходит, ибо поэзия расплывчата и неопределенна. Хотя в самом деле при чтении доставляет некоторое удовольствие, выразить которое непросто. Я знаю это, поскольку заказал у Вашего издателя Ваши рифмы и премного ими насладился, хоть и не все мне кажется прозрачным и очевидным, о чем ниже.

Я выступаю за общий язык; пусть даже он будет немного упрощен, но так, чтобы все на свете его понимали. Только так люди получат доступ к знаниям, ведь и литература – своего рода знание, она нас учит. Например, Ваши, милостивая госпожа, стихи способны научить внимательного читателя тому, чтó растет в лесу, какова лесная флора и фауна, а также обучить хозяйственным делам и рассказать о том, что произрастает в саду. При помощи стихов можно экзерцировать, то есть практиковаться, упражняться в разного рода полезном мастерстве, а самое главное – также постичь, как мыслят другие, что весьма ценно, ибо в противном случае можно было бы предположить, что все думают одно и то же, а это неверно. Всякий мыслит по-своему и при чтении воображает свое. Иногда меня тревожит, что и мои собственные труды, моей собственной рукой написанные, будут поняты иначе, нежели мне бы того хотелось.

А потому, достопочтенная госпожа, мне представляется, что книгопечатание затем и было изобретено и черным по белому установлено, чтобы использовать его лишь во благо, дабы знания наших предков увековечивать, накоплять, так чтобы доступ к ним имел каждый, включая самых малых, как только они выучатся читать. Знания должны быть подобны чистой воде – безвозмездно и для всех.

Я долго думал, каким образом мог бы Вам, достопочтенная госпожа, доставить удовольствие своей корреспонденцией, ведь столько всяких событий вокруг вас, наша Сафо, происходит. А потому решил во всякое свое письмо включать различные miranda, то есть диковинки, кои обнаруживаю в своих книгах, чтобы вы могли блеснуть ими в добром обществе, в которое Вы, в отличие от меня, вхожи.

Итак, сегодня начну с Чертовой горы, которая находится неподалеку от Рогатина, в поле, в восьми милях от Львова. На самую Пасху 1650 года, 8 Aprilis[68], перед битвой с казаками под Берестечком, она была сдвинута со своего места motu terae – землетрясением, то есть ex Mandato – иными словами, по воле Всевышнего. Простолюдины, в геологии не сведущие, полагают, что это черти хотели Рогатин завалить горой, да только петух своим криком силу у них отобрал, отсюда и название. Я вычитал это у Красуского и Жончинского, оба Soc. Jesu[69], так что источник надежный.

7

История Енты

Отец Енты, Майер из Калиша, был одним из праведников, сподобившихся увидеть Мессию.

Это произошло до рождения Енты, во времена злые и подлые, когда все ожидали спасителя мира, ибо человеческих несчастий было так много, что казалось невозможным, чтобы мир мог продолжить свое существование. Столько боли ни один мир не вынесет. Ее уже невозможно было объяснить или понять, никто не верил, что в этом по-прежнему имеется Божий промысел. Впрочем, наиболее зоркие, как правило пожилые женщины, много повидавшие в своей жизни, замечали, что механизм мира стал давать сбой. Например, на мельнице, куда отец Енты возил зерно, однажды ночью лопнули жернова, все до единого. А желтые венчики одуванчиков образовали как-то поутру букву алеф. На закате солнце делалось оранжевым, кровавым, так что все на земле казалось бурым, словно от засохшей крови. Осока у реки выросла такая острая, что резала ноги. Полынь стала настолько ядовитой, что сам ее запах валил с ног взрослого человека. Да одна только резня Хмельницкого[70] – разве могла она быть частью Божьего плана? Страшные слухи о казаках, распространявшиеся начиная с 1648 года по разным странам, все увеличивающееся количество беженцев, вдовцов и агун[71], детей-сирот, калек – все это, несомненно, свидетельствовало о том, что конец близок и мир вот-вот породит Мессию: родовые схватки уже начались и, как было сказано, старый закон будет отменен.

Отец Енты приехал в Польшу из Регенсбурга, откуда семья была изгнана за все те же извечные еврейские грехи. Он поселился в Великой Польше, где, подобно многим своим соотечественникам, торговал пшеницей и переправлял отменное золотое зерно в Гданьск и дальше по свету. Дела шли хорошо, и семья ни в чем не нуждалась.

Он еще только начинал, когда в 1654 году разразилась эпидемия и моровое поветрие унесло множество людей. А потом пришли холода, которые чуму, правда, заморозили, но продлились так долго, что выжившие замерзали в собственных постелях. Море превратилось в лед, и можно было пешком дойти до Швеции, движение в портах остановилось, домашние животные гибли, дороги засыпал снег, все замерло. Поэтому весной сразу пошли слухи, что все беды, мол, из-за евреев. В стране начались судебные процессы, а евреи, пытаясь защититься, послали за помощью к папе римскому, но, прежде чем посланец успел вернуться обратно, появились шведы и принялись грабить города и деревни. И снова досталось евреям – потому что иноверцы.

Поэтому отец Енты увез семью из Великой Польши на восток, во Львов, к родственникам, у которых надеялся обрести покой и пристанище. Здесь они оказались вдали от мира, вести приходили с запозданием, а земли были необычайно плодородными. Как в тех колониях, куда охотно эмигрировали жители западных краев, здесь каждый мог найти для себя место. Но лишь на время. Потому что после изгнания шведов в развалинах и на площадях разграбленных городов вновь стали задумываться о том, кто виноват во всех несчастьях Речи Посполитой, и, как правило, приходили к выводу, что это – евреи и иноверцы, вступившие в заговор с захватчиком. Сперва преследовали ариан, а затем начались еврейские погромы.

Дед Енты по материнской линии был родом из Казимежа под Краковом. Он держал небольшую мастерскую, занимался изготовлением фетровых шляп. Летом 1664 года по христианскому календарю, или 5425 года по еврейскому, во время беспорядков погибло сто двадцать девять человек. Началось с того, что какого-то еврея обвинили в краже гостии. Магазин деда оказался полностью разграблен и разрушен. Откупившись остатками имущества, он посадил всю семью на телегу и отправился на юго-восток, во Львов, где жила родня. Мысль была мудрая: казачья стихия уже отбушевала во время восстания Хмельницкого в 1648 году. Не может быть, чтобы гезера – великая катастрофа – повторилась. Это как с местом, куда ударила молния, – оно считается самым безопасным.


Ris 132. dziadek Jenty


Семья поселилась в деревне неподалеку от Львова. Земли тут были богатые: плодородная почва, густые леса, рыбные реки. Ясновельможный пан Потоцкий держал все это хозяйство в своих крепких руках. Вероятно, дед решил, что нет больше на земле места, где можно укрыться, и лучше всего положиться на волю Божью. А тут оказалось хорошо. Возили из Валахии шерсть для фетра, а заодно и другие товары, благодаря которым дела быстро пошли на лад и семья встала на ноги: дом с фруктовым садом, при доме небольшая мастерская, вокруг расхаживают гуси да куры, в траве зреют желтые дыни, а из слив, как только ударят заморозки, гнали сливовицу.

Вот тогда, осенью 1665 года, вместе с товарами из Смирны пришла весть, взволновавшая всех польских евреев, – о появлении Мессии. Каждый, кто это слышал, немедленно умолкал и пытался вообразить смысл короткой фразы: пришел Мессия. Ведь это не обычная фраза. Это фраза окончательная. Кто ее выговорит, у того словно пелена с глаз падет – и он увидит мир совершенно иным.

В самом деле, разве мало было предвестий конца? Эти чудовищные желтые корневища крапивы, которые под землей коварно оплетали корни других растений, неправдоподобно пышный в этом году вьюнок, чьи побеги были крепки, как веревки… Зелень поднималась по стенам домов, по коре деревьев, такое ощущение, что она подбиралась к человеческому горлу. Яблоки со множеством семян, яйца с двумя желтками, хмель, который рос так быстро, что придушил телку.

Мессию зовут Шабтай Цви. Он собрал вокруг себя уже тысячи людей, они съезжаются со всего мира и вместе с Мессией отправятся в Константинополь, где ему предстоит сорвать с головы султана корону и объявить себя царем. При нем – пророк, Натан из Газы, человек весьма ученый, который записывает слова Мессии и рассылает евреям по всему свету.


Ris 100. Sabbataj Cwi kadr


И львовская община тут же получила письмо от краковского раввина Баруха Пейсаха о том, что ждать нечего: следует как можно скорее ехать в Турцию, дабы стать свидетелями последних дней. Быть в числе первых, которые увидят.

Майера, отца Енты, увлечь подобными химерами было непросто.

Если все так, как вы говорите, Мессия являлся бы в каждом поколении, каждый месяц – то в одном месте, то в другом. Он рождался бы после каждых беспорядков и каждой войны. Вмешивался после всякого несчастья. А сколько этих несчастий уже было? Бесчисленное множество.

Да-да, кивали головами те, кто его слушал. Он прав. Но все чувствовали, что на сей раз дело обстоит иначе. И снова началась игра в поиск знаков: облака, отражения в воде, форма снежинок. Майер решился на путешествие из-за муравьев, которых заметил, когда напряженно размышлял над всем этим: они ползли по ножке стола, спокойно и дисциплинированно, добирались до столешницы, там один за другим собирали крошки сыра, потом так же – спокойно и дисциплинированно – возвращались. Это Майеру понравилось, и он счел движение муравьев знаком. Отец Енты уже скопил достаточно денег и товаров, а поскольку пользовался репутацией человека рассудительного и мудрого, без труда нашел себе место в этой грандиозной торговой экспедиции, которая на самом деле должна была привести к Шабтаю Цви.

Ента родилась спустя несколько лет после этих событий, а потому не уверена, досталась ли ей толика благодати, которой вкусили глаза отца, когда он глядел на Мессию. Он и его товарищи – Моше Халеви, его сын и пасынок из Львова, и Барух Пейсах из Кракова.

Из Кракова во Львов, из Львова через Черновцы на юг, в Валахию, и чем ближе к цели, тем теплее, тем меньше снега, а воздух ароматнее и мягче, рассказывал позже отец. По вечерам они гадали, как бывает, когда является Мессия. И приходили к выводу, что несчастья прошлых лет на самом деле принесли пользу, ибо в них был заложен смысл, они предвещали приход спасителя, как родовые схватки предвещают появление на свет нового человека. Ведь мир должен страдать, рождая Мессию: нарушаются все законы, теряют силу человеческие договоренности, обещания и клятвы рассыпаются в прах. Брат нападает на брата, сосед ненавидит соседа, люди, жившие бок о бок, по ночам бросаются друг на друга с ножом и пьют кровь.


Ris Konstantynopol2


Делегация из Львова обнаружила Мессию в тюрьме на Галлипольском полуострове. Пока они добирались из Польши до южных краев, султан, обеспокоенный беспорядками среди евреев и планами Шабтая Цви, схватил его и заключил в крепость.

Мессия в тюрьме! Как это? Невероятно! Всеми, кто прибыл тогда в Стамбул, не только из Польши, овладела великая тревога. Тюрьма! Мессия в тюрьме, неужели это возможно, разве это соответствует пророчествам, ведь у нас есть Исаия?

Однако позвольте, что это за тюрьма? И тюрьма ли? И вообще, что это значит – «тюрьма»? Ведь Шабтай Цви, щедро снабжаемый верующими, живет в крепости как во дворце. Мессия не ест ни мяса, ни рыбы; говорят, он питается одними фруктами – специально для него собирают самые свежие и привозят на корабле. Он любит гранаты, длинными нежными пальцами ковыряет их зернистое нутро, извлекает рубины семян и жует своими священными устами. Ест Мессия мало – несколько зернышек граната; очевидно, его тело черпает жизненную силу прямо от солнца. Говорят еще, по большому секрету, который, однако, распространяется быстрее, чем если бы это был секрет маленький, что Мессия – женщина. Те, кому довелось стоять совсем рядом, видели женскую грудь. Кожа у него гладкая и розовая, и пахнет от него как от женщины. В крепости в распоряжении Мессии множество придворных и устланные коврами залы, где он дает аудиенции. Разве это можно назвать тюрьмой?

Вот какое положение дел обнаружила делегация. Сначала пришлось ждать полтора дня – столько было желающих попасть на аудиенцию к Мессии. Вокруг шумела возбужденная разноязыкая толпа. Строились предположения – что теперь будет… Евреи с юга, смуглые, в темных тюрбанах, и евреи из Африки, раскрашенные как стрекозы. Забавные евреи из Европы, все в черном, с жесткими воротничками, собирающими пыль, как губка воду.

Пришлось день поститься, а затем вымыться в бане. Наконец им выдали белые одежды и удостоили разрешения предстать перед Мессией. Это был праздничный день, установленный по новому мессианскому календарю. Поскольку Шабтай Цви отменил все традиционные еврейские праздники, действовал уже не Моисеев закон, а другие, еще не воплощенные в слове, согласно которым непонятно было, как себя вести и что говорить.

Они увидели его сидящим на стуле, украшенном богатой резьбой, в алых одеждах – вокруг стояли благочестивые мудрецы, которые обратились к ним с вопросом: зачем они пришли и чего хотят от спасителя?

Было решено, что говорить будет Барух Пейсах, и он начал рассказывать обо всех бедах польских земель и одновременно бедах польских евреев, а в качестве доказательства представил летопись несчастий, составленную Майером из Щебжешина, по-еврейски называвшуюся «Цок Ха-итим», или «Бремя времен», опубликованную за несколько лет до этого. Но когда Барух слезливым голосом заговорил о войнах, болезнях, погромах и человеческой несправедливости, Шабтай внезапно прервал его и, указывая на свои алые одежды, громко воскликнул: «Разве вы не замечаете цвет мести?! Я одет в алое, как говорит пророк Исаия: день мести – в моем сердце, а год спасения уже настал!» Все склонились к земле – так неожиданно и так мощно прозвучал этот голос. Потом Шабтай сорвал с себя сорочку и отдал ее Исаие, сыну Давида Халеви, а остальным раздал кусочки сахара и велел положить в рот: «Да пробудится в них юношеская сила». Тогда Майер хотел сказать, что им нужна не юношеская сила, а мирная жизнь, но Мессия крикнул: «Замолчи!» Майер, по своему обыкновению, поглядывал украдкой на спасителя и видел его прекрасное, нежное лицо, мягкие черты и необычайной красоты глаза, окаймленные ресницами, влажные и мрачные. И видел, как темные пухлые губы Мессии еще дрожат от негодования и ходят желваки под смуглой кожей щек – лишенных щетины, гладких и, наверное, приятных на ощупь, точно превосходно выделанный нубук. И его очень удивило, что грудь Мессии действительно была как будто женская, выступающая, с коричневыми сосками. Тогда кто-то поспешно накинул на Мессию шаль, но вид этой обнаженной груди остался в памяти Майера на всю оставшуюся жизнь, а потом, как это случается с запечатлевшимися в памяти картинами, был раздроблен на слова и из этих слов сложен заново в головах его детей.

Скептически настроенный Майер ощутил словно бы укол в сердце, почувствовал, что растроган, и в его душе, должно быть, осталась глубокая рана, потому что он передал эту рану своим детям, а затем внукам. Отец Енты, Майер, был братом деда Элиши Шора.

А дальше что? Больше ничего. Они записали все в точности, каждое движение и каждое слово. Первую ночь сидели молча, не понимая, что на самом деле с ними произошло. Это был какой-то знак? Спасутся ли они сами? Способны ли перед лицом конца времени объять разумом происходящее? Ведь все иначе, наоборот.

Наконец, покончив с делами, они в странном, возвышенном состоянии духа вернулись домой, в Польшу.

Весть об отступничестве Шабтая поразила их как гром среди ясного неба. Это случилось 16-го дня месяца элул 5426 года, или 16 сентября 1666 года, но узнали они уже дома. В тот день неожиданно, слишком рано, выпал снег и засыпал еще не убранный урожай: тыкву, морковь и свеклу, которые рассчитывали дожить в земле до старости.

Весть разносили посланцы в разорванном от горя платье и с лицами, покрытыми дорожной пылью. Они даже не останавливались – причитая, шли от одной деревни к другой. Злой султан, правитель неверных, пригрозил Шабтаю смертью, если он не примет ислам. Он угрожал отрубить ему голову. И Мессия согласился.

Сначала все рыдали и недоумевали. Затем в домах воцарилась тишина. Один, два, три дня никто не спешил открывать рот. Что сказать? Что мы в очередной раз оказались слабы, обмануты, что Бог нас оставил? Мессия повержен? А ведь он был призван сбросить с престола султана, получить власть над всем миром, возвеличить униженных. И снова над бедными подольскими деревнями клочьями разорванного шатра нависли огромные серые фланелевые тучи. Майеру казалось, что мир загнивает, что его разъедает гангрена. Сидя за громоздким деревянным столом, посадив на колени младшую дочку, мелкую, словно горошинка, он, как и все остальные, расписывал гематрические столбцы. Лишь когда ударили первые морозы, появились письма и объяснения, и не проходило недели, чтобы какой-нибудь странствующий торговец не принес новых известий о спасителе. В те дни даже обычный молочник, развозивший молоко и масло по окрестным деревням, становился мудрецом. И на чем попало пальцем рисовал схемы спасения.

Из этих лихорадочных, отрывочных донесений следовало сложить целое, справиться в книгах, спросить совета у мудрецов. И постепенно той зимой стало проклевываться новое знание, к весне набравшееся сил и окрепшее, точно свежий побег. Как мы могли так ошибаться? Это печаль нас ослепила, сомнения, недостойные человека праведного. Да, он принял веру Магомета, принял – но не по-настоящему, а для виду; это его образ, Цель, то есть тень, облачилась в зеленый тюрбан, а Мессия спрятался и будет дожидаться лучших времен, которые скоро наступят – уже вот-вот, это вопрос нескольких дней.

У Енты до сих пор стоит перед глазами палец, рисующий в рассыпанной по столу муке Древо Сфирот[72], но одновременно она сейчас находится в деревне под Бережанами, восемьдесят лет назад. Тот день, когда ее зачали. Лишь теперь она может его увидеть.

Способна ли Ента в этом странном состоянии, в котором она оказалась, инициировать какие-то мелкие дела? Влиять на ход событий? Есть ли у нее такая возможность? Если есть, она бы изменила только один этот день.

Ента видит молодую женщину, идущую по полям с корзиной в руке, в корзине два гуся. Их шеи раскачиваются в такт ее шагов, глаза-бусинки смотрят по сторонам с доверчивостью, свойственной домашней птице и скотине. На опушке леса появляется конный казачий дозор, всадники скачут, они все ближе и ближе. Убегать поздно, женщина стоит озадаченная, заслоняется корзиной с гусями. Лошади окружают ее, напирают со всех сторон. Мужчины, как по команде, спешиваются; все происходит в молчании и очень быстро. Они легонько толкают ее, женщина опускается на траву, корзина падает, гуси выбираются наружу, но не уходят, а только шипят – угрожающе, предостерегающе – и наблюдают за происходящим. Двое держат лошадей, третий развязывает пояс широких сборчатых шаровар и ложится на женщину сверху. Затем они меняются, движения все ускоряются, становятся торопливыми, словно по долгу службы, – в сущности, не похоже, чтобы все это доставляло мужчинам удовольствие. Сперма вливается внутрь, потом стекает на траву. Последний немного сжимает женщине шею, и она уже примиряется с мыслью, что сейчас умрет, но тут товарищ подает мужчине поводья, и он вскакивает в седло. Еще мгновение смотрит на женщину, словно желая запомнить свою жертву. Затем они поспешно уезжают.

Женщина сидит, раскинув ноги, возмущенные гуси смотрят на нее, неодобрительно гогоча. Она вытирает между ногами подолом, потом рвет листья и траву. Наконец бежит к речке, высоко задирает юбки, садится в воду и выталкивает из себя семя. Гуси думают, что им тоже можно, и тоже бегут в воду. Но прежде чем они успевают в нее войти – неторопливо, как и подобает гусям, – женщина ловит птиц, сажает обратно в корзину и возвращается на тропинку. Перед деревней она замедляет шаг, еще и еще, наконец останавливается совсем, будто коснулась невидимой границы.

Это мать Енты.

Наверное, поэтому она всю жизнь внимательно и подозрительно наблюдала за дочерью. Ента привыкла к сдержанному взгляду, который мать бросала на нее, что-нибудь делая за столом, нарезая овощи, чистя сваренные вкрутую яйца, моя посуду. Мать то и дело поглядывала на девочку. Как волк, как собака, собирающаяся вонзить зубы в чью-то ногу. Со временем к этому взгляду прибавилась гримаса: верхняя губа чуть приподнималась к носу, выражая то ли неприязнь, то ли отвращение – легкое, едва заметное.

Ента вспоминает, как, заплетая ей косы, мать обнаружила под волосами над ухом темную родинку и очень обрадовалась. «Смотри, – сказала она отцу, – у нее родинка в том же месте, где у тебя, только с другой стороны, словно отражение в зеркале». Отец отреагировал спокойно. Он ни о чем не догадывался. Мать умерла, зажав тайну в кулаке. Умерла в каких-то судорогах, в ярости. Наверное, вернется на землю диким животным.

Она была одиннадцатым ребенком. Майер назвал ее Ента, что означает: тот, кто распространяет новое, и тот, кто учит других. У матери уже не было сил ухаживать за ней – она была слишком слаба. О Енте заботились другие женщины, вечно суетившиеся в доме, – двоюродные сестры, тетка, какое-то время бабушка. Она вспомнила, как мать по вечерам снимала с головы чепец – тогда Ента видела вблизи ее некрасивые, коротко, неаккуратно подстриженные волосы на нездоровой, шелушащейся коже.

У Енты было шестеро старших братьев, которые учились в иешиве и дома заучивали Писание, а она, слишком маленькая, чтобы заниматься настоящими женскими делами, болталась рядом со столом, за которым они сидели. Еще у нее было четыре старшие сестры, одна из которых уже вышла замуж, а другую усиленно сватали.

Отец заметил интерес и любознательность дочери, поэтому показал ей буквы, думая, что она воспримет их как своего рода картинки, похожие на драгоценности и звездочки: красивый алеф, похожий на отражение кошачьей лапы, шин, как лодочка с мачтой, какую делают из коры и бросают в воду. Но Ента, неведомо как и когда, выучила буквы иначе, по-взрослому, так что вскоре смогла складывать их в слова. Мать с неожиданной яростью – как будто Ента тянулась слишком высоко – била ее за это по рукам. Сама она читать не умела. Зато охотно слушала, когда отец – редко, а чаще их пожилой родственник Хромой Абраша рассказывал женщинам и детям истории из книг на идише; Абраша всегда делал это жалобным голосом, будто написанные слова были сродни плачу. Он начинал, когда смеркалось, при тусклом свете свечей, поэтому вместе с чтением в дом по вечерам приходила стойкая печаль деревенских каббалистов, которых в ту пору было немало. Эту печаль удавалось распробовать так же, как некоторым случается распробовать водку. А потом на них на всех накатывала такая меланхолия, что кто-нибудь непременно начинал плакать и хныкать. Тогда хотелось коснуться всего, о чем говорил Абраша, протянуть руку за чем-то конкретным, но ничего не было. И это отсутствие наводило ужас. Оно рождало настоящее отчаяние. Кругом темень, холод и сырость. Летом – пыль, высохшая трава и камни. Где все это – этот мир, вся эта жизнь, этот рай? Как до них добраться?

Маленькой Енте казалось, что каждый следующий вечер, наполненный рассказами, – еще более плотный, темный, непроницаемый, особенно когда Хромой Абраша говорил низким, ласковым голосом:

– А известно, что просторы мира полны призраков и злых демонов, порожденных человеческим грехом. Они витают в пространстве, как ясно написано в Книге Зоар. Следует остерегаться, чтобы по дороге в синагогу они не пристали к человеку, поэтому тот должен знать, чтó написано в Зоаре, а именно что с левой стороны поджидает вредитель, поскольку мезуза прибита только справа, а в мезузе написано Имя Бога – Шаддай, который побеждает вредителя, и поэтому сказано: «Напиши эти слова на косяках дома твоего».

Они согласно кивали. Это мы знаем. Левая сторона.

Ента это помнила. «Воздух полон глаз, – шептала мать, тормоша ее, словно тряпичную куклу, каждый раз, когда одевала. – Они смотрят на тебя. Только задай вопрос, и духи тут же ответят. Нужно просто уметь спрашивать. И находить ответы: в молоке, разлитом в форме буквы самех, в отпечатке конского копыта в форме буквы шин. Собирай, собирай знаки и вскоре прочтешь всю фразу. Что за премудрость – читать книги, написанные людьми, если весь мир – книга, написанная Богом, включая глинистую тропу, ведущую к реке. Присмотрись к ней. А еще гусиные перышки, высохшие древесные волокна на досках в заборе, трещины в глине на стенах дома – вот эта совсем как одна из букв: шин. Ты это знаешь, прочти, Ента».

Она боялась матери – еще бы! Крошечная девочка стоит перед худосочной женщиной, вечно что-то бормочущей, с неизменной злобой. Мегера – так ее называла вся деревня. Настроение у матери менялось слишком часто, и когда она брала Енту на колени, та никогда не знала, последуют ли за этим поцелуй и объятия, или мать больно сожмет ей плечи и встряхнет, словно куклу. Поэтому предпочитала держаться подальше. Наблюдала, как мать своими худыми руками укладывает в сундук остатки былого приданого – она происходила из Силезии, из богатого еврейского рода, но осталось от этого богатства немного. Ента слышала, как родители постанывают в постели, и знала, что это отец тайком от остальных членов семьи изгоняет из матери диббука. Мать сначала слабо сопротивлялась, потом глубоко вздыхала, как человек, нырнувший в холодную воду, в ледяную воду миквы и укрывшийся там от зла.

Однажды в голодный год Ента подсмотрела, как мать поедает припасы, предназначенные для всей семьи: сгорбленная спина, худое лицо, пустые глаза, такие черные, что не видно зрачков.

Когда Енте было семь лет, мать умерла в очередных родах – и она сама, и ребенок, которому не хватило сил выбраться на свет. Для Енты это был, конечно же, диббук, которого та съела, воруя еду, и которого отец не сумел изгнать во время ночных схваток. Он устроился в животе ее матери и отказался уходить. А смерть – наказание. За несколько дней до роковых родов, толстая и опухшая, с безумными глазами, мать разбудила Енту на рассвете, дернув за косички, и сказала:

– Вставай, Мессия пришел. Он уже в Самборе.

После смерти жены Майер, которого мучило смутное чувство вины, стал сам заботиться о дочери. Он не знал, чем ее занять, поэтому, пока отец изучал книги, Ента сидела рядом и вглядывалась в страницы.

– А как будет выглядеть спасение? – спросила она однажды.

Майер, очнувшись, встал из-за стола и прислонился спиной к печи.

– Это просто, – ответил он. – Когда последняя искорка божественного света вернется к своему источнику, нам откроется Мессия. Все законы будут упразднены. Исчезнет разделение на кошерное и некошерное, святое и проклятое, ночь нельзя будет отличить от дня, и сотрутся различия между женщиной и мужчиной. Буквы в Торе будут переставлены таким образом, что возникнет новая Тора, и все в ней будет наоборот. Человеческие тела сделаются легкими, как духи, и новые души спустятся к ним с самого престола доброго Бога. Исчезнет и потребность в пище и питье, больше не надо будет спать, и все желания рассеются, как дым. Телесное воспроизведение уступит место слиянию святых имен. Талмуд покроется пылью, всеми забытый и ненужный. Всюду будет светло от сияния Шхины[73].

Однако позже Майер счел необходимым напомнить дочери о самом главном.

– Между сердцем и языком – пропасть, – сказал он. – Запомни это. Приходится скрывать свои мысли, особенно если ты, на свое несчастье, родилась женщиной. Думай так, чтобы остальные не догадались, что ты вообще думаешь. Веди себя так, чтобы сбить окружающих с толку. Мы все должны так поступать, но женщины – особенно. Талмудисты знают о силе женщин, но боятся ее, поэтому прокалывают девочкам уши, чтобы ослабить их. Но мы – нет. Мы не делаем этого, потому что мы сами подобны женщинам. Мы скрываемся. Притворяемся глупцами, притворяемся не теми, кем являемся. Приходя домой, снимаем маски. На нас лежит бремя молчания.

И теперь, когда Ента лежит, прикрытая до подбородка, в дровяном сарае в Королёвке, она знает, что всех обманула.

8

Мед, не съесть его слишком много, или Учеба в школе Иссахара в Смирне, в турецких краях

Благодаря школе Иссахара Нахман отлично разбирается в гематрии, нотариконе[74] и темуре[75]. Среди ночи его разбуди – начнет переставлять буквы и конструировать слова. Он уже взвесил и определил количество слов в молитвах и благословениях, чтобы понять, по какому принципу они построены. Сравнил их с другими, преобразовал, переставляя буквы. Много раз, лежа с закрытыми глазами и мучаясь бессонницей в жаркие смирненские ночи, когда реб Мордке молча удалялся, покуривая трубку, Нахман забавлялся до самого рассвета – играл словами и буквами, выстраивая абсолютно новые, невероятные значения и связи. Когда первые лучи рассвета освещали серую площадь с несколькими чахлыми оливами, под которыми среди куч мусора спали собаки, ему казалось, что мир слов гораздо более реален, нежели то, что видят его глаза.

Нахман счастлив. Он всегда садится позади Якова – любит смотреть на него со спины. В Книге Притчей Соломоновых 25:16 как будто о нем говорится: «Нашел ты мед? Ешь, сколько тебе потребно, не то пресытишься им и изблюешь его».

Между тем, помимо хаккарат паним – умения читать выражения лиц – и сидрей ширтутин – искусства хиромантии, избранные ученики, в том числе Нахман и Яков, под руководством Иссахара и реб Мордке постигают еще одно тайное знание. Вечером в маленькой комнате оставляют только две свечи и все садятся у стены на пол. Голову нужно опустить между колен, низко. Тогда человеческое тело возвращается в то положение, которое оно принимало в материнской утробе, то есть еще обретаясь вблизи Бога. Когда сидишь так несколько часов, когда легкие снова наполняются воздухом и слышится биение собственного сердца, человеческий разум начинает свой путь.

Якова, высокого и крепкого, всегда окружает стайка слушателей. Он рассказывает о приключениях своей юности в Бухаресте, Нахман слушает вполуха. Яков говорит, что однажды заступился за еврея – и на него напали двое всадников аги[76]. Он дрался скалкой для теста и этой скалкой победил всех турецких стражников. А когда его обвинили в нанесении телесных повреждений и он предстал перед судом, аге настолько понравилась храбрость Якова, что он не только освободил юношу, но и щедро одарил. Конечно, Нахман ему не верит. Вчера Яков рассказывал о волшебном сверле, которое, если его натереть какими-то чудодейственными травами, указывало, где в земле спрятаны сокровища.

Вероятно, заметив пристальный взгляд Нахмана, всегда поспешно отворачивающегося, стоит на него посмотреть, Яков говорит по-турецки:

– А ты, фейгеле, чего так глядишь на меня?

Похоже, он хотел оскорбить Нахмана. Тот моргает, изумленный. Не в последнюю очередь тем, что Яков воспользовался еврейским словом «фейгеле», которое означает «птица», а также того, кто женщинам предпочитает мужчин.

Яков, довольный тем, что сбил Нахмана с толку, широко улыбается.

Некоторое время они пытаются найти общий язык. Яков начинает с того, на котором здесь говорят евреи, – ладино[77], однако Нахман ничего не понимает и отвечает на древнееврейском, но обоим тяжело просто так болтать на священном языке, и они запинаются. Нахман переходит на идиш, Яков говорит на нем с диковинным акцентом, поэтому отвечает по-турецки – бегло, радостно, словно вдруг ощутил под ногами родную почву, но теперь уже Нахман чувствует себя не слишком уверенно. В конце концов они принимаются болтать на какой-то смеси языков, не заботясь о происхождении того или иного слова. Слова – не аристократы, чтобы вникать в их родословную. Слова – купцы, деловые и проворные: одна нога здесь, другая там.

Как называется место, где пьют каффу? Кахвехане, верно? А смуглый коренастый турок-южанин, который разносит покупателям купленные на базаре товары, – хамаль. А рынок, где торгуют камнями, на котором Яков бывает каждый день, – безестан, так ведь? Яков смеется, у него красивые зубы.

ПОСКРЁБКИ. ЧЕМ МЫ ЗАНИМАЛИСЬ В СМИРНЕ В ЕВРЕЙСКОМ ГОДУ 5511 И КАК ВСТРЕТИЛИ МОЛИВДУ, А ТАКЖЕ О ТОМ, ЧТО ДУХ ПОДОБЕН ИГЛЕ, ПРОДЕЛЫВАЮЩЕЙ В МИРЕ ДЫРУ

Я принял близко к сердцу то, чему нас учил Иссахар. А говорил он, что есть четыре типа читателей. Есть читатели-губки, читатели-воронки, читатели-фильтры и читатели-сита. Губка впитывает в себя все подряд; разумеется, такой читатель многое запоминает, однако не в состоянии извлечь суть. Воронка: одним концом в себя принимает, а через другой – все прочитанное выпускает. Фильтр пропускает вино и задерживает один лишь осадок – такому горе-читателю лучше бы заняться ремеслом. Сито отделяет плевелы – остается отборное зерно.

«Я хочу, чтобы вы уподобились ситу и не удерживали в себе ничего дурного и скучного», – говорил нам Иссахар.

Благодаря заведенным еще в Праге знакомствам и доброй репутации реб Мордке нас обоих, на наше счастье, за очень приличные деньги наняли помогать тринитариям[78], выкупавшим христианских пленных из турецкого рабства. Мы заняли место еврея, внезапно скончавшегося от какой-то лихорадки, – ему срочно искали замену. В наши обязанности входило обеспечивать верующих пищей во время их пребывания в Смирне; поскольку к тому времени я свободно говорил на турецком и, как уже было сказано, неплохо знал польский, меня также брали переводить, и вскоре я сделался, как это называют турки, драгоманом – переводчиком.

Все происходило в порту, тринитарии навещали пленников во временных камерах, где тех содержали, и расспрашивали: откуда они, имеют ли родственников, способных заплатить выкуп и вернуть братьям-тринитариям залог.

Иногда случались забавные истории, как, например, с одной соотечественницей из-под Львова. Ее звали Заборовская, а родившегося в неволе маленького сына – Исмаил. Эта женщина чуть было сама не сорвала сделку, потому что категорически отказывалась изменить магометанской вере и крестить ребенка, так что братья-тринитарии с ней намучились.

Еще одним переводчиком у тринитариев служил человек, который сразу привлек мое внимание, потому что я слышал, как он разговаривает с кем-то по-польски, хоть и одет в турецкое платье. У него были выцветшие на солнце волосы и коротко стриженная рыжеватая борода. Коренастый и мускулистый, он казался сильным и выносливым. Я наблюдал за ним украдкой, но не хотел заговаривать, пока не представится возможность. Однажды, заметив, как я пытаюсь что-то объяснить на польском языке людям, приехавшим из Малой Польши[79], проделавшим такой путь, чтобы выкупить своего родственника, он подошел ко мне и, похлопав по плечу, обнял, как обнимают земляка. «Откуда ты?» – спросил он без церемоний, что очень тронуло меня, потому что никогда еще ни один человек благородного происхождения не относился ко мне так сердечно. Затем он заговорил со мной на древнееврейском, довольно бегло и по-нашему, с идишским акцентом. Голос у него был звучным, он мог бы стать оратором. Вид у меня, должно быть, сделался глупый, потому что незнакомец громко рассмеялся, сильно запрокидывая при этом голову – так, что можно было едва ли не в глотку ему заглянуть.

В Смирну его привели какие-то загадочные дела, говорить о которых он не пожелал, но утверждал, что является принцем острова, находящегося в греческом море и названного в его честь – Моливда. Однако говорил об этом так, будто закидывал удочку: поверим ли, поймаемся ли на крючок? Говорил так, словно и сам себе не вполне верил, словно в запасе у него имелось еще несколько версий, столь же правдоподобных. Тем не менее мы как-то сблизились. Ко мне он относился по-отцовски, хотя был лишь немногим старше. Расспрашивал нас о Польше – мне приходилось рассказывать ему самые обычные вещи, и это, похоже, доставляло ему удовольствие: каковы нравы шляхты и мещан во Львове, какие там магазины, есть ли где выпить хорошей каффы, чем торгуют евреи и чем – армяне, что едят и какой алкоголь пьют. По правде говоря, я плохо ориентировался в польских делах. Я рассказал ему о Кракове и Львове, подробно описал Рогатин, Каменец и Буск – мой родной городок. Должен признаться, мне тоже не удавалось избежать внезапных приступов тоски, каким подвержены путешественники, оказавшиеся вдали от дома. Но этот человек – такое ощущение, что он давно не бывал в родных краях, поскольку интересовался мелочами и задавал странные вопросы. Моливда, в свою очередь, поведал о своих приключениях на море и встречах с пиратами и так живописал морские сражения, что послушать о них присаживались даже тринитарии в своих белых плащах с крестами. В беседах с монахами Моливда переходил на польский, и по интонациям (понимал я тогда еще не все) было ясно, с каким почтением они к нему относятся – не как к простому смертному. Именовали его тринитарии «граф Коссаковский», отчего у меня странным образом перехватывало дыхание, поскольку я никогда близко не имел дела с аристократами, пускай даже столь чудаковатыми.

Чем ближе мы сходились с Моливдой, тем больше он нас удивлял. Мало того что бегло читал и говорил на древнееврейском, но разбирался также в основах гематрии! Очень скоро стало очевидно, что его ученость значительно превосходит осведомленность обыкновенного гоя. Еще Моливда говорил по-гречески и даже турецким овладел в достаточной мере, чтобы выдавать расписки.

Однажды к Иссахару приехал Това из Никополя, которого мы еще не знали, но о котором слышали только хорошее, а кроме того, изучали его книгу и его стихи. Он был человеком скромным и замкнутым. Тову повсюду сопровождал тринадцатилетний сын, красивый мальчик, и вместе они выглядели так, будто ангел присматривает за мудрецом.

Споры, начавшиеся после его приезда, направили наши дискуссии в совершенно новое русло.

Иссахар сказал:

«И ждать больших событий, солнечных затмений или наводнений уже не приходится. Удивительный процесс спасения совершается вот здесь. – Он звонко похлопал себя по груди. – Мы поднимаемся с глубочайшего дна, подобно тому как он поднимался и падал, неустанно сражаясь с силами зла, с демонами тьмы. Мы освободимся, даже если здесь, в миру, нам суждено быть рабами… только тогда мы поднимем Шхину из праха, мы, мааминим, истинно верующие».


Ris 143.Kregi sefirot


Радостно и удовлетворенно я записывал эти слова. Именно так следовало понимать поведение Шабтая. Он выбрал свободу в сердце, а не волю в мире. Обратился в ислам, чтобы сохранить верность своей миссии спасения. А мы, глупцы, ожидали, что он приведет к дворцу султана тысячное войско с золотыми щитами. Мы были как дети, возжелавшие чудесных игрушек, ахайя эйнаим, иллюзии, фокуса для малышей.

Тот, кто полагает, будто Бог обращается к нам через внешние события, ошибается, уподобляется ребенку. Бог шепчет в самую глубину нашей души.

«Это великая загадка и непостижимая тайна, что искупителем становится тот, кто более всех поруган, кто достиг дна страшнейшего мрака. Теперь мы ждем его возвращения; он станет возвращаться в разных обличьях, пока наконец тайна не претворится в одном: Бог воплотится в человеке, наступит Двекут[80] и воцарится Троица». Слово «Троица» Иссахар произнес тише, чтобы не раздражать тех, кто полагал столь слабого Мессию чересчур христианским. Но разве во всякой религии не содержится доля истины? Каждая из них, даже самая варварская, осенена искрой божественности.

Тогда из облака дыма прозвучал голос реб Мордке:

«А может, Мессия показал нам пример и мы должны последовать за ним в эту тьму? Многие в Испании приняли религию Эдома»[81].

«Не дай Бог, – возразил Това. – Не нам, малым мира сего, подражать Мессии. Лишь ему под силу погрузиться в грязь и мерзость, полностью окунуться в них и выйти незапятнанным, кристально чистым и безупречным».

Това считал, что не следует слишком сближаться с христианством. Позже, когда мы возбужденно спорили с другими по поводу Троицы, он утверждал, что христианское учение о Троице – искаженная версия древнего учения о божественной тайне, сегодня полностью забытого. Тень его и ложная версия.

«Держитесь подальше от Троицы», – предостерегал он.

Эта картина глубоко врезалась мне в память: при мерцающем свете масляной лампы все вечера напролет трое зрелых бородатых мужчин ведут споры о Мессии. За каждым письмом от братьев из Альтоны или Салоников, из Моравии, Львова или Кракова, из Стамбула или Софии следовала череда бессонных ночей, и в этот смирненский период наши мысли были весьма созвучны. Иссахар казался наиболее сдержанным, Това же бывал саркастичен, и должен признать, я старался избегать его гневного взгляда.

Да, мы знали, что с появлением Шабтая Цви мир приобрел иное обличье – застывшее; он лишь кажется прежним, а на самом деле – совершенно иной, чем раньше. Старые законы больше не действуют, заповеди, которым мы доверчиво следовали в детстве, утратили смысл. Тора на вид та же самая, буквы в ней не изменились, никто их не переставлял, но читать по-прежнему уже невозможно. Привычные слова открывают совершенно новый смысл, и мы его видим и понимаем.

Всякий, кто в этом искупленном мире придерживается старой Торы, чтит мертвый мир и мертвый закон. Совершает грех.

Мессия завершит свое мучительное путешествие, разрушив изнутри пустые миры, обратив в прах мертвые законы. Следовательно, старый порядок необходимо уничтожить, чтобы возобладал новый.

Разве учения и писания не показывают нам со всей очевидностью, что Израиль именно для того был рассеян по свету, чтобы собрать все искры святости, даже в самых отдаленных уголках мира, вознести их из темниц? Не учил ли нас Натан из Газы еще одной вещи? Что порой эти искры так глубоко и постыдно вязнут в плоти материи, что подобны драгоценным камням, упавшим в навоз? В самые тяжкие мгновения тиккун не было никого, кто сумел бы их извлечь, только он один: ему самому пришлось испытать грех и зло – и вынести оттуда священные искры. Должен был появиться такой человек, как Шабтай Цви, и принять ислам, совершить отступничество за всех за нас, чтобы нам больше не пришлось это делать. Мало кто в состоянии уразуметь подобное. Но Исаия учит нас: Мессия будет отвергнут своими и чужими, так гласит пророчество.

Това уже собирался уезжать. Он накупил шелка, который возили сюда на кораблях из Китая, и китайского фарфора, тщательно упакованного в бумагу и опилки. Накупил индийских благовоний. Сам отправился на базар за подарками для жены и любимой дочери Ханы, о которых я тогда впервые услышал, еще не зная, как будут разворачиваться дальнейшие события. Иссахар рассматривал шали, расшитые золотом, и туфли с вышивкой. Мы с реб Мордке зашли к нему, когда Това отдыхал, отправив помощников на таможню за ферманами – через несколько дней он собирался двинуться в обратный путь. Поэтому все, у кого были родственники в северных краях, теперь писали письма и собирали небольшие посылки, чтобы отправить вместе с караваном Товы на берега Дуная – в Никополь и Джурджу, а оттуда – дальше, в Польшу.

Мы сели рядом с ним, и Мордехай достал откуда-то бутылку превосходного вина. После двух стаканов лицо Товы оттаяло, на нем появилось выражение детского удивления, брови приподнялись, лоб нахмурился, и я подумал, что Това все время себя контролирует, а сейчас мне довелось увидеть настоящее обличье этого мудрого человека. Как бывает с людьми, не привыкшими пить, вино быстро ударило ему в голову. Реб Мордке принялся подшучивать: «Как не пить, когда у тебя свой виноградник?» Но причина нашего визита была иной. Я снова почувствовал себя сватом – как прежде. Речь шла о Якове. Во-первых, он сблизился с евреями из Салоников, которые поддерживали Кунио, сына Барухии[82], что очень нравилось Тове, поскольку он тоже тяготел к ним. Но мы с реб Мордке упорно возвращались еще к одному вопросу – наш напор, напор «этой парочки из Польши», как величал нас Това, был подобен спирали: кажется, будто он ослабевает, но потом вновь набирает силу, только в новой форме. А той точкой, к которой всякий раз, после весьма далеких отступлений и очень свободных ассоциаций, возвращался каждый разговор, был Яков. Чего мы добивались? Мы хотели женить Якова на дочери Товы, чтобы Яков стал уважаемым человеком. Не состоящий в браке еврей – никто, и никто не станет воспринимать его всерьез. Что еще? Что, словно бы чудом, родилось в наших головах? Это была смелая мысль, может и опасная, но я вдруг увидел ее целиком, и она показалась мне совершенной. Я словно бы понял, ради чего все это – наши странствия с реб Мордке, учение. Возможно, вино расслабило мой разум, потому что все внезапно прояснилось. И тогда реб Мордке произнес вместо меня:

«Мы сосватаем твою дочь и отправим Якова в Польшу с миссией».

Именно этого мы и добивались. И, что удивительно, Това ни единым словом не возразил, поскольку, как и все прочие, уже слыхал о Якове.

Итак, мы послали за Яковом, и он прибыл – не очень скоро, а вместе с ним целая ватага мальчишек-сверстников и какие-то турки. Они остались на другой стороне площади, а Яков, слегка робея, подошел к нам. Помню, как при виде его я вздрогнул, ощутил во всем своем теле трепет и любовь, бóльшую, чем к кому-либо другому на свете. Глаза Якова сияли, он был словно бы взволнован и изо всех сил пытался сдержать ироническую усмешку.

«Если ты, Мордехай, ты, Това, и ты, Нахман, – мудрецы сего столетия, – произнес он с преувеличенной почтительностью, – обратите металл в золото, тогда я буду знать, что вы являетесь святыми посланниками».

Я не понимал, шутит он или говорит серьезно.

«Сядь, – осадил его реб Мордке. – Это чудо может совершить лишь сам Мессия. И ты это отлично знаешь. Мы уже говорили об этом».

«И где же он, ваш Мессия?»

«Как, разве ты не знаешь? – реб Мордке взглянул на него исподлобья, иронически. – Ведь ты постоянно общаешься с его последователями».

«Мессия находится в Салониках, – спокойно ответил Това. Он был чуть навеселе и растягивал слова. – После смерти Шабтая Цви дух перешел от него к Барухии, да будет благословенно его имя!»

Това мгновение помолчал и добавил, будто подзадоривая:

«А теперь говорят, что дух вселился в сына Барухии, Кунио. Якобы Мессия – он».

Якову не удалось сохранить серьезность. Он широко улыбнулся, и мы облегченно вздохнули, поскольку не понимали, куда выведет этот разговор.

«Если все так, как вы говорите, я немедленно отправлюсь туда, – сказал Яков спустя мгновение. – Ибо всем сердцем жажду ему служить. Если он захочет, чтобы я рубил ему дрова, – стану рубить дрова. Если велит мне носить воду – стану носить воду. Если он захочет вести войну – стану командовать войсками. Только скажите, что мне делать».

В трактате Хагига[83] 12 говорится: «Горе людям, которые видят, но не знают, чтó они видят». Но мы видели и понимали то, что видели. Это случилось той же ночью. Сначала Яков остановился перед реб Мордке, а тот, произнося молитву и твердя самые действенные слова, вновь и вновь касался его губ, глаз и бровей, затем натирал лоб травами, пока глаза юноши не остекленели, а сам он не сделался кроток и смирен. Мы раздели Якова и оставили гореть только одну лампу. Затем дрожащим голосом я запел ту песню, которую мы все знали, но которая теперь приобрела совершенно иное значение, ибо мы молили уже не о нисхождении духа, как молятся каждый день, просто так, ради совершенствования мира, ради собственного спасения. Теперь мы молили о буквальном, осязаемом сошествии духа в это обнаженное тело, что находилось перед нами, тело мужчины, брата, одновременно знакомого и незнакомого. Мы предложили духу испробовать его, проверяли, подходит ли он, выдержит ли такой удар. И уже не просили дать обычный знак, чтобы утешить наши сердца, мы просили действовать, прийти в наш мир, темный, грязный и мрачный. Мы выставили Якова словно приманку, как предлагают волку ошеломленного ягненка. Голоса наши становились все тоньше, наконец сделались совсем писклявыми, будто мы превратились в женщин. Това раскачивался взад и вперед, меня мутило, словно я съел что-то несвежее, казалось, я вот-вот потеряю сознание. Только реб Мордке стоял спокойно, возведя глаза к потолку, где было маленькое оконце. Возможно, ожидал, что дух им воспользуется.

«Дух кружит вокруг нас, словно волк вокруг людей, запертых в пещере, – говорил я. – Он ищет самое крошечное отверстие, чтобы проникнуть внутрь, в мир теней, к этим формам, в которых свет едва брезжит. Принюхивается, проверяет каждую щель, каждую дырку, чует нас внутри. Он кружит, точно любовник, охваченный желанием наполнить светом эти нежные создания, подобные подземным грибам. А люди, маленькие, хрупкие и заблудшие существа, оставляют ему знаки – помечают оливковым маслом камни, кору деревьев, дверные косяки, делают отметку на лбу, чтобы духу было легче туда проникнуть».

«Почему дух так любит масло? Откуда пришло это помазание? Не потому ли, что так легче проскользнуть внутрь материи?» – спросил однажды Яков, и все ученики расхохотались. И я тоже, потому что это было так смело, что не могло быть глупо.

Все произошло внезапно. У Якова вдруг возникла эрекция, а его кожа покрылась потом. Глаза его сделались странно выпученными и незрячими, и весь он словно бы звенел. Затем он рухнул на землю и лежал там в странной позе, выгнувшись и дрожа всем телом. Первым естественным побуждением было подойти к нему, чтобы помочь, но меня удержала рука реб Мордке, вдруг обретшая огромную силу. Продолжалось это недолго. Потом из-под Якова медленно потекла струя мочи. Мне трудно писать об этом.

Я никогда не забуду того, что увидел там, и я никогда больше не видел ничего более подлинного, что свидетельствовало бы о том, насколько мы в нашей земной, телесной, материальной форме чужды духу.


Ris 155. Europa Turchesa

9

О свадьбе в Никополе, тайне под балдахином и преимуществах, какими обладает чужак

Карта турецкого влияния середины XVIII века – это территория с редкими вкраплениями городов. Большинство поселений расположено вдоль рек, особенно Дуная; на карте они напоминают клещей, присосавшихся к жилам. Здесь царит стихия воды: такое ощущение, что она повсюду. Империя начинается от Днестра на севере, на востоке касается берегов Черного моря, на юге простирается до Турции и Земли Израиля, а дальше тянется вокруг Средиземного моря. Того и гляди – круг замкнется.

И если бы на такой карте было возможно отмечать перемещения людей, оказалось бы, что странники оставляют после себя хаотичные, а следовательно, не радующие глаз следы. Зигзаги, хитроумные спирали, кривые эллипсы – свидетельства совершения деловых поездок, паломничеств, торговых экспедиций, визитов к родственникам, побегов и тревог.

Здесь бродит много дурных людей, иные весьма жестоки. Расстилают на тракте ковер, рядом втыкают в землю копья – знак, что здесь следует заплатить выкуп, даже не видя лиц злодеев. Если этого не сделать, из кустов вылетят другие копья, а вслед за ними выскочат разбойники, которые своими мечами изрубят путника на куски.

Однако опасности путешественников не останавливают. Поэтому – караваны с тюками хлопка. И повозки с целыми семьями – в гости к родственникам. Бредут божьи люди, изгнанники, безумцы, которые уже столько пережили, что им все равно и плевать они хотели на взимаемую грабителями дань. Кроме того, движутся отряды наместников султана, медленно и лениво, собирая налоги, которыми щедро оделяют себя и своих приспешников. Тянутся гаремы пашей, оставляя после себя аромат масел и благовоний. Идут пастухи, перегоняя стада на юг.

Никополь – небольшой городок на южном берегу Дуная, отсюда отправляются паромы в Турну, валашский город, называемый также Большим Никополем, на другой стороне широко разлившейся реки. Всем, кто следует с юга на север, приходится здесь остановиться, продать часть товаров или обменять на другие. Поэтому город процветает, торговля бойкая. Тут, в Никополе, евреи говорят на ладино, языке, который следовал за ними, изгнанниками, из Испании, по пути подхватывая новые слова, меняя звучание и, наконец, став тем, чем является теперь, – языком сефардских евреев на Балканах. Кое-кто язвительно именует его ломаным испанским. Но почему ломаным? В конце концов, это красивый язык. Здесь все так говорят, хотя иногда переходят на турецкий. Яков вырос в Валахии, поэтому хорошо знает ладино, но свидетели на свадьбе – реб Мордке из Праги и Нахман из Буска – даже не пытаются воспользоваться несколькими известными им словами, предпочитают древнееврейский и турецкий.

Свадьбу играли семь дней, начиная с 24-го дня месяца сивана 5512 года, то есть 6 июня 1752 года. Отец невесты, Това, взял ссуду и уже тревожится: вероятно, его ожидают финансовые затруднения, а в последнее время дела и так шли неважно. Приданое скудное, но девушка красивая и обожает мужа. Неудивительно – Яков весел и остроумен, к тому же строен, как олень. В брачные отношения они вступили в первую же ночь, по крайней мере так хвастает жених, причем несколько раз; а невесту никто и не спрашивает. Удивленная этим вторжением мужа, старше ее на двенадцать лет, в сонную клумбу своего тела, та вопросительно заглядывает в глаза матери и сестрам. Вот это оно и было?

После замужества Хана меняет наряд; теперь она одевается по-турецки – мягкие шаровары, сверху турецкая туника, расшитая розами и украшенная драгоценными камнями, и еще красивая шаль из кашемировой шерсти, которая в данный момент брошена на перила – очень жарко.

Подаренное мужем ожерелье настолько дорогое, что его тут же забрали и упрятали в сундук. Но за Ханой дают приданое особого рода: репутацию семьи, предприимчивость братьев, написанные отцом книги, происхождение матери – из рода португальских евреев, ее собственную сонную красоту и прелесть, очаровавшие Якова, который привык к женщинам худым, гордым и дерзким, волевым, как бабушка, как родные и двоюродные сестры, подольские еврейки, или к зрелым вдовам, которым он позволял тешить себя в Смирне. А Хана нежна, как лань. Она отдается ему из любви, ничего не требуя для себя – этому ему только предстоит научить молодую жену. Отдается удивленно, и этот ее взгляд возбуждает Якова. Хана внимательно осматривает мужа, словно коня, которого посулили ей в подарок. Яков дремлет, а она внимательно разглядывает его пальцы, кожу на спине, изучает оспины на лице, накручивает на палец бороду и, наконец, набравшись смелости, изумленно взирает на гениталии.

Затоптанный огород, опрокинутый забор, песок, что натаскали в дом гости, выходившие на улицу охладиться между танцами, а затем принесшие это предвестие пустыни на устланный коврами и подушками пол. Грязная посуда еще не вымыта, хотя женщины суетятся с самого утра, в саду – запах мочи, остатки еды, брошенные кошкам и птицам, тщательно обглоданные кости: вот и все, что осталось от пира, продолжавшегося несколько дней. У Нахмана болит голова – похоже, перебрал никопольского вина. Он лежит в тени фигового дерева и рассматривает Хану, которая – занятие, не слишком подходящее для молодой замужней женщины, – ковыряет палочкой стену дома, то место, где гнездятся осы. Того и гляди – достанется и ей самой, и всем вокруг, придется бежать. Хана дуется: свадьба только закончилась, а они уже собираются в путь. Молодая жена едва успела рассмотреть супруга, а тот уже устремился дальше.

Нахман делает вид, что дремлет, но искоса поглядывает на Хану. Пожалуй, она ему не нравится. Какая-то слишком обыкновенная. Кто она – та, что досталась Якову? Возьмись Нахман сейчас за свои «Поскрёбки» – не сумел бы описать. Не знает, умна она или глупа, весела или меланхолична, легко впадает в ярость или, наоборот, мягкосердечна. Не знает, как может быть женой эта девушка с круглым лицом и зеленоватыми глазами. Здесь замужним женщинам не стригут волосы, так что видно, какие они роскошные, темно-коричневые, цвета каффы. У нее красивые руки с длинными узкими пальцами и пышные бедра. Выглядит Хана значительно старше своих четырнадцати лет. Лет на двадцать – настоящая женщина. Вот так и следует ее описать: красивая и округлая. И хватит. А ведь еще несколько дней назад Хана казалась ему ребенком.

Еще Нахман рассматривает брата-близнеца Ханы, Хаима, – между ними есть сходство, которое заставляет его вздрогнуть. Хаим мельче, миниатюрнее, живее, с более узким лицом и по-мальчишески растрепанными волосами до плеч. Тело более щуплое, поэтому Хаим кажется моложе. Он смышлен и всегда дерзко смеется. Отец назначил его своим преемником. Брату и сестре предстоит расстаться – это непростой момент. Хаим хочет поехать вместе с ними в Крайову, но он нужен отцу здесь, а может, тот просто опасается за сына. Дочерям суждено быть выданными замуж, с самого начала известно, что они уйдут из дома, словно тщательно скопленные деньги, которыми в нужный момент придется уплатить миру дань. Перестав дуться и почти забыв, что она теперь замужем, Хана подходит к брату, и, склонив друг к другу темноволосые головы, они принимаются шептаться. Этой картиной любуется не только Нахман, который замечает, что всем по душе двойной образ – только вместе юноша и девушка идеальны. Разве мужчина не должен быть именно таким – двойным? Что было бы, имей каждый близнеца противоположного пола? Все понимали бы друг друга без слов.

Еще Нахман смотрит на Якова, и ему кажется, что глаза у того после свадьбы подернуты какой-то пленкой; может, это усталость, последствие поднятых тостов. Где его птичий взор, ироничный взгляд, заставляющий окружающих отводить глаза? Сейчас он заложил руки за голову – все здесь свои, можно расслабиться; широкий рукав сползает к плечу, обнажая впадину подмышки, заросшую темными волосами.

Това журчит о чем-то зятю на ухо, почти приобнимая его: можно подумать – мелькает у Нахмана язвительная мысль, – что это тесть женился на Якове, а не Хана вышла за него замуж. Брат Ханы Хаим, хотя и тянется ко всем, Якова избегает. Когда тот заговаривает с ним, умолкает и убегает. Неизвестно почему, взрослых это забавляет.

Реб Мордке не выходит из дома, он не любит солнца. Сидит в комнате, один, подложив под спину подушки, и курит свою трубку – лениво и неторопливо, смакуя каждый клуб дыма, созерцая, исследуя под лупой отдельные мгновения мира под бдительным оком букв алфавита. Нахман знает, что реб Мордке ждет, следит, чтобы воплотилось всё, что видят его глаза, даже если он ни на что не смотрит.

Под балдахином Това что-то сказал Якову, несколько слов, одну короткую фразу – ее начало и конец запутались в пышной бороде мудреца. Якову пришлось наклониться к тестю, и на мгновение на его лице появилось выражение ошеломления, изумления. Затем оно напряглось, будто Яков пытался сдержаться и не гримасничать.

Гости расспрашивают о женихе, хотят еще раз услышать те истории, которыми охотно делится сидящий за столом Мордехай, реб Мордке, – окутанный клубами дыма, он рассказывает, как они с Нахманом бен-Леви привели Якова к Тове.

– Вот муж для вашей дочери, – сказали мы. – Только он и никто другой.

– А почему именно он? – спросил Това.

– Он особенный, – сказал я, – с ним ее ждут большие почести. Посмотри на него, разве ты не видишь? Он великий человек. – Реб Мордке затягивается, дым пахнет Смирной, Стамбулом. Но Това колебался.

– Кто он такой, этот мальчик с рябым лицом, и откуда его родители? – поинтересовался он.

Тогда я, реб Мордке, и вот он – Нахман из Буска – принялись терпеливо объяснять, что его отец – известный раввин, Иегуда Лейб Бухбиндер, а мать, Рахель из Жешова, происходит из прекрасного рода, это родственница Хаима Малаха, а его двоюродную сестру выдали за Добрушку из Моравии, правнука Лейбеле Просница. В роду нет безумцев и больных, никаких убогих. Дух нисходит лишь на избранных. О, будь у Товы жена, он мог бы обратиться к ней за советом, но, увы, жена умерла.

Реб Мордке умолкает и вспоминает, что эти сомнения Товы их раздражали, напоминая колебания купца, трясущегося над своим товаром. А ведь речь шла о Якове!

Нахман слушает реб Мордке одним ухом, поскольку издали наблюдает за Яковом, который вместе с тестем пьет каффу. Яков опустил голову и уставился на свои туфли. Жара не позволяет словам созреть и прозвучать, они тяжелы и неповоротливы. Яков теперь постоянно в турецком платье, на голове у него новый яркий тюрбан, тот же, что был на свадьбе, цвета фиговых листьев. Ему идет. Нахман видит его сафьяновые туфли с загнутыми носами. Затем руки Якова и Товы одновременно поднимаются, и мужчины отпивают из маленьких чашечек.

Нахман знает, что Яков и есть этот Яков, поскольку, когда смотрит на него вот так, как сейчас, издали и украдкой, чувствует, что сердце у него сжимается, словно в чьей-то незримой ладони, горячей и влажной. От этого давления ему делается хорошо и спокойно. Но и печально. Слезы наворачиваются на глаза. Он мог бы так смотреть без конца. Какие еще требуются доказательства? Ведь это голос сердца.

Яков вдруг начал представляться не как раньше – Янкеле Лейбович, а Яков Франк: так здесь называют евреев с запада, так говорят о его тесте и жене. Франк, френк – то есть чужак. Нахман знает, что Якову это нравится: быть чужаком – отличительная черта тех, кто часто меняет место жительства. Он говорил Нахману, что лучше всего чувствует себя на новом месте, потому что мир тогда словно бы начинается сызнова. Быть чужим – значит быть свободным. Ощущать за спиной огромное пространство – степь, пустыню. Ощущать форму месяца, напоминающего колыбель, оглушительную музыку цикад, запах дынной корки, шелест скарабея, который по вечерам, когда небо становится багровым, отправляется на свою песчаную охоту. Иметь собственную историю, не всем известную, собственный рассказ, что написан оставленными тобой следами.

Повсюду чувствовать себя гостем, в домах обживаться лишь временно, не тревожиться из-за сада и больше наслаждаться вином, чем привязываться к винограднику. Не понимать язык и от этого вернее прочитывать жесты и гримасы, выражение человеческих глаз, эмоции, проносящиеся по лицам, словно тени облаков. Учиться основам чужой речи, понемножку тут и там, сравнивать слова и открывать механизмы сходства.

Этим состоянием следует дорожить, потому что оно наполняет огромной силой.

Яков сказал ему одну вещь, по своему обыкновению вроде бы в шутку, валяя дурака, – вещь непонятную, моментально врезавшуюся в память Нахмана, поскольку это был первый урок Якова, который, вероятно, и сам о том не ведал: нужно ежедневно тренироваться говорить «нет». Что это означает? Нахман обещает себе спросить, но когда? Времени уже не остается. Сейчас он грустен и раздражителен, может, вино оказалось кислым? Нахман сам не понимает, когда начал превращаться из наставника в товарища, а потом, незаметно, в ученика. Как позволил этому случиться.

Яков никогда не говорит подобно мудрецам – длинными, сложными фразами, усеянными редкими, драгоценными словами, и постоянно ссылаясь на цитаты из священных книг. Он выражается коротко и ясно, как человек, который торгует на базаре или правит лошадью. Постоянно шутит, но, в сущности, неизвестно, шутка это или серьезное суждение. Смотрит прямо в глаза, произносит фразу так, будто стреляет, и ждет реакции собеседника. Обычно его настойчивый, несколько птичий взгляд – орла, сокола, стервятника – сбивает собеседника с толку. Тот отводит глаза, начинает путаться. Иногда Яков разражается смехом – ни с того ни с сего, и тогда всем вокруг становится легче. Бывает грубым, резким. Передразнивает. Если ему что-то не по душе, сводит брови, а взгляд становится похож на лезвие ножа. Говорит вещи мудрые и глупые. Не доверяй ему слишком сильно, иначе он над тобой посмеется, – таким его Нахман тоже видел, хотя на Нахмана он пока еще свой взгляд стервятника не поднял. В результате Яков кажется вроде бы своим и равным, но поговорив с ним минуту, понимаешь, что он не свой и никому не равен.

Жених собирается уезжать. Иегуда Леви бен-Това, тесть Якова, нашел для него хорошую работу в Крайове. Это большой город, расположенный на берегу Дуная, ворота между севером и югом. У Товы там шурин, успешный торговец, они с Яковом будут заниматься его складом – получать и рассылать товары, выставлять счета. Всей это сложной торговой сетью управляет Осман из Черновцов, человек чрезвычайно предприимчивый; про него говорят: к чему ни прикоснется, все обращает в золото. Золото течет из Польши, из Моравии, им расплачиваются за товары – турецкие и другие, которых не достать на севере. Почему в Польше не делают шапки из шерстяного фетра? Почему не ткут ковры? А фарфор, стекло? Там мало что делают, все привозное, поэтому на границе нужен такой человек, как Осман, соль земли, которая помогает проводимости импульсов мира. Он пузат, одевается в турецкое платье. В тюрбане, венчающем загорелое лицо, – совершенный турок.

Реб Мордке остается в Никополе; он стар, он устал. Ему нужны мягкие подушки, чистое постельное белье, его миссия окончена, тайна открыта, Яков сосватан и женат, стал взрослым мужчиной. В механизме мира исправлена одна сломанная шестеренка. Теперь реб Мордке может отступить в тень, в клубы табачного дыма.

Завтра все расстанутся. Яков с юным Гершеле бен-Зебу, двоюродным братом Ханы, отправятся в Крайову, а Нахман вернется в Польшу. Привезет добрые вести братьям на Подолье, в Рогатин, Глинно и Буск, а потом наконец окажется дома. Он думает об этом со смесью радости и недовольства. Домой возвращаться непросто – это всем известно.

Прощаются еще до наступления полуночи. Женщин отправили спать, закрыли двери. Теперь мужчины пьют никопольское вино и, забавляясь крошками хлеба на столе, собирая их в кучки, скатывая в шарики, строят планы на будущее. Нуссен уже уснул на тюке хлопка, закрыл свой единственный глаз и не видит, как Яков с мутным взглядом гладит Нахмана по лицу, а тот, совсем пьяный, кладет голову ему на грудь.

На рассвете, еще не совсем проснувшись, Нахман садится в повозку, которая доставит путешественников в Бухарест; золото – все, что он заработал за поездку, – зашито в светлый лапсердак. Еще Нахман везет десяток с лишним бутылок с маслом алоэ, которое в Польше можно продать в несколько раз дороже. Прячет поглубже в карман белого шерстяного пальто, купленного на никопольском рынке, комок ароматного опиума. Еще в повозке – сумка с письмами и целый ящик подарков для женщин. По веснушчатому, обветренному лицу текут слезы, но сразу за городской заставой Нахмана охватывает такая радость, что кажется, будто по каменистой дороге он мчится навстречу восходящему, слепящему глаза солнцу.

Нахману повезло: в Бухаресте он присоединяется к каравану каменецкой компании Верещинского, Давида и Мурадовича – так написано на тюках, которые лежат в повозках. От них пахнет каффой и табаком. Караван движется на север.

Спустя почти три недели Нахман благополучно добирается до Рогатина и в сумерках – в грязных чулках и запыленном пальто – останавливается перед домом Шоров, где идут приготовления к свадьбе.

В Крайове. О торговле по праздникам и о Гершеле, столкнувшемся с дилеммой вишни

Склад Авраама, зятя Товы, – настоящий сезам; он торгует со всей Европой лучшим, что может предложить Восток, и через Стамбул все это течет на север – пестрая река всевозможных товаров, ярких, блестящих, которых ждут во дворцах и поместьях Буды, Вены, Кракова и Львова. Стамбульские ткани, так называемые стамбулакижари, разных цветов, расшитые золотом, в амарантовую, красную, зеленую и синюю полоску или с тиснеными цветочными узорами, лежат, свернутые в рулоны, прикрытые от пыли и солнца холстиной. Рядом мягкие алжирские ковры из тонкой шерсти, напоминающей дамаст, с бахромой или обшитые тесьмой. Камлот, тоже в рулонах, разных цветов; это ткань, из которой в Европе шьют нарядные мужские сюртуки на шелковой подкладке.

А еще коврики, плюмажики, кисти, перламутровые и лаковые пуговицы, мелкое декоративное оружие, лаковые табакерки – в подарок изысканному человеку, веера с картинками – для европейских дам, трубки, драгоценные камни. Даже сладости: халва и рахат-лукум. На склад приезжают боснийцы, которых здесь называют греками, и привозят изделия из кожи, губки, пушистые полотенца, парчу, шали хорасанские и шали керманские, с восхитительными львами или павлинами. А от груд килимов исходит какой-то экзотический, незнакомый аромат, запах немыслимых садов, цветущих деревьев, фруктов.

– Субханаллах, слава Аллаху, – говорят покупатели, входя в этот храм. – Салям алейкум, шалом алейхем.

Им приходится наклонить голову, потому что притолока низкая. Яков никогда не сидит за конторкой, непременно за чайным столиком, одетый богато, по-турецки – он с удовольствием носит сине-зеленый кафтан и темно-красную турецкую шапку. Прежде чем приступить к делу, следует выпить два-три стаканчика чая. Все местные торговцы жаждут встретиться с зятем Товы, поэтому Яков устраивает что-то вроде аудиенции, и это раздражает Авраама. Но благодаря этому на небольшом складе всегда полно народу. Здесь торгуют в том числе драгоценными камнями и готовыми украшениями, полуоптом. Нити кораллов, малахита и бирюзы всевозможных размеров висят на крючках и покрывают каменную стену красочным замысловатым узором из волнистых линий. Особо ценные изделия находятся в застекленной металлической витрине. Там, например, можно увидеть невероятно дорогой жемчуг.

Яков поклоном встречает каждого гостя. Уже через пару дней после того, как он приступил к работе, склад Авраама стал самым людным местом во всей Крайове.

Спустя несколько дней после прибытия в Крайову начинается праздник Тиша бе-Ав. Это воспоминание о разрушении храма – время темное и мрачное, день печали; мир в эти мгновения тоже замедляет свое движение, словно скорбит и от скорби делается шатким. Евреи, около дюжины домов, закрывают свои лавки, не работают, сидят в тени и читают «Плач Иеремии»[84], предаваясь воспоминаниям о несчастье.

Аврааму это на руку, он правоверный, последователь Шабтая Цви и его преемника Барухии, и празднует этот праздник по-своему, памятуя, что в последние времена все следует делать наоборот. Для него это праздник радостный.

Барухия родился ровно через девять месяцев после смерти Шабтая Цви, причем в девятый день месяца ав, как и было предсказано! Да еще в день траура, в день разрушения храма. АМИРА, как записывалось имя Шабтая, то есть Адонейну Малкейну Ярум Ходо – «Наш Господь и Царь, Его Величество да будет превознесен», вернулся и жил эти годы под именем Барухии в Салониках. В 5476 году, то есть в христианском 1726-м, он был признан воплощением Бога, и на него низошла Шхина, которая ранее низошла на Шабтая. Поэтому все, кто уверовал в миссию Барухии, превращают день траура в день радости – к ужасу прочих евреев. Женщины моют голову и сушат волосы во дворе, на августовском солнце, прибирают в домах, украшают их цветами, подметают полы, чтобы Мессия мог войти в опрятный мир. Мир страшен, это верно, но, пожалуй, кое-где его можно сделать хотя бы немного чище.

Ибо в этот самый скверный, самый темный день рождается свет. На самом дне печали и скорби кроется толика радости и праздника – и наоборот. Исаия говорит, 61:3: «Вместо пепла дастся украшение, вместо плача – елей радости, вместо унылого духа – славная одежда». Вот и отлично: клиенты всех мастей, одежды и языков приходят к Аврааму. Яков и Гершеле уже в конторе. Кто пересчитает мешочки с табаком и сколько их уместится в повозке? Много. Кто выдаст товар вроцлавскому торговцу, который расплачивается наличными и делает крупные заказы?

Клиенты, даже самые ярые враги последователей Шабтая Цви, не могут подавить любопытство и также заглядывают внутрь. Они отказываются принять рюмку водки из рук вероотступника.

– Най, най, най, – восклицают в ужасе. Яков пускается на разные уловки, чтобы напугать их еще больше. Лучше всего выходит у него та, где он спрашивает клиента, что у того в кармане.

– Ничего, – отвечает удивленный гость.

– А вот эти яйца? Украл ведь? Ну, скажи, в какой лавке ты их спер?

– Какие яйца? – изумляется клиент. – О чем ты говоришь?

Тогда Яков смело лезет в его карман и достает яйцо. Толпа разражается смехом, лицо гостя багровеет, он не знает, что сказать, и это смешит людей еще больше. Яков делает вид, что сердится – ай, как нехорошо, сводит брови, смотрит своим птичьим взглядом:

– Почему же ты не заплатил? Ты – вор! Похититель яиц!

Вскоре уже все вокруг повторяют эти слова, пока сам обвиняемый не привыкает к мысли, что в самом деле украл, пускай даже сам того не заметив. Однако тут несчастный замечает чуть приподнятую бровь Якова, его веселые глаза, начинает улыбаться, а потом хохотать – похоже, ничего не остается, кроме как смириться с тем, что над ним подшутили, выставили на посмешище, и уйти восвояси.

Гершеле это ничуть не смешит. Если бы с ним такое произошло, если бы у него в кармане обнаружили яйцо, он бы умер от стыда. Гершеле еще нет тринадцати, его прислала сюда родня после смерти отца с матерью. Раньше мальчик жил в Черновцах; теперь, вероятно, останется у Авраама, своего дальнего родственника.

Он не знает, как соблюдают пост в Тиша бе-Ав, его не просветили, не объяснили, почему здесь в этот день радуются, ведь остальные грустят. У них в доме, когда отмечался этот праздник, царила печаль. А у тети с дядей всё иначе, но никто ему не растолковал эти религиозные нюансы. Он уже знает, что Шабтай – Мессия, но почему он не спас мир, не изменил его, это Гершеле неведомо. Чем спасенный мир будет отличаться от неспасенного? Для родителей, людей простых, это было очевидно: Мессия появится в обличье воина, сотрет с лица земли султанов, царей и императоров, завладеет миром. Иерусалимский Храм сам отстроится заново, либо Бог ниспошлет его с небес готовым, весь в золоте. Все евреи вернутся в Землю Израиля. Сначала воскреснут те, кто там похоронен, а потом и те, кто покоится где-то в мире, за пределами Святой земли.

Но здесь считают иначе. Он расспрашивал по дороге. Рассказывали Мордехай и Нахман, Яков молчал.

Странное спасение, которого нельзя увидеть. Это происходит не здесь, не в круге видимого, но где-то – это Гершеле не очень понятно – в другом измерении, рядом с видимым миром или с изнанки. Мессия уже пришел и незаметно передвинул рычаг мира, словно вóрот колодца. Теперь все наоборот: вода в реке возвращается к истоку, дождь – обратно в тучи, кровь – в рану. Оказывается, законы Моисея – временные, они были созданы только для мира, каким он являлся до спасения, и больше не действуют. Или иначе: следует вывернуть их наизнанку. Когда обычные иудеи постятся – есть и пить, а когда печалятся – веселиться.

До Гершеле никому особо нет дела, его считают дурачком. Иногда Яков смотрит на него таким взглядом, что мальчик заливается краской. Он помогает Якову, чистит его одежду, подметает контору, варит каффу. Вечером, когда подсчитывают выручку, вписывает цифры в соответствующие колонки.

Он ни в чем не уверен и стесняется спросить, все это овеяно какой-то тайной. Поскольку Гершеле еще не прошел бар-мицву, его не пускают, когда они собираются для молитвы за закрытой дверью. Надо ему поститься или нет?

Так что в день Большого поста в Тиша бе-Ав Гершеле убирает в погребе, сметает хлопковую пыль и мышиный помет. Он не ел с самого утра – пост ведь. Так поступали дома. Мальчику не хотелось смотреть, как там наверху едят – Яков и все прочие. Но голод не тетка, в животе урчит. В погребе хранятся вино и морковь. А еще стоят в холодке горшки с компотом. Можно было бы его попробовать. Но Гершеле не может решиться, не может заставить себя поесть, ведь всю его предыдущую жизнь в пост есть не полагалось, поэтому он берет из компота вишенку и съедает половину. Если Шабтай Цви – Мессия, Гершеле подчиняется приказу и, согласно новому закону, нарушает старый, а если нет, тогда Гершеле по-прежнему постится: ведь что такое одна маленькая вишенка за весь день?

Утром он спросил об этом Якова. Показал ему Трактат Йома[85], в восьмой главе которого говорится:

«Съевший с большую котевет[86] – величиной с нее и с ее косточку – и выпивший полный глоток подлежат наказанию. Все виды пищи присоединяются к величине котевет, и все виды напитков присоединяются к величине полного глотка. Ест и пьет – это не соединяется».

Яков смотрит на текст и на взволнованного Гершеле с притворной серьезностью. Потом вдруг разражается смехом. Смех у него всегда глубокий, будто доносится из самого живота, заразительный, на всю Крайову, так что Гершеле невольно ему вторит; сначала просто улыбается, потом начинает хихикать. Наконец Яков берет его за руку, привлекает к себе и целует удивленного мальчика в губы.

Гершеле задается вопросом, не скучает ли молодой муж по жене, которую оставил с отцом; она шлет ему любовные письма, то и дело зовет обратно или спрашивает, когда он заберет ее к себе. Он знает, потому что тайком, когда Яков не видит, читает письма. Иногда мальчик представляет себе белую руку, которая выводит эти буквы. Это доставляет ему удовольствие. Яков письма не прячет, бумаги у него в беспорядке, списки заказов разбросаны по столу, и Гершеле пытается их как-то разобрать и систематизировать. Он сопровождает Якова, когда тот отправляется к клиентам, а точнее к клиенткам, богатым мещанкам, чьи мужья находятся в отъезде, женам капитанов и вдовам, которые посылают за Яковом – непременно за ним, – чтобы показал им, чтó есть на продажу. У него с Гершеле договоренность: если Яков, вроде как по рассеянности, случайно роняет кошелек, мальчик должен извиниться и выйти. Тогда он ждет Якова на улице – глаз с двери не спускает.

Яков выходит широким шагом, он всегда так ходит: расставив ноги, ступни чуть в стороны и поправляя шаровары – он носит турецкое платье. Смотрит на Гершеле торжествующе. Принятым у турок жестом удовлетворенно похлопывает себя по ширинке. Интересно, чтó привлекает женщин в этом мужчине? Они всегда ощущают и узнают в мужчине нечто, что чувствует и Гершеле. Яков красив – куда бы он ни пришел, всё обретает смысл, гармонию, словно кто-то сделал уборку.

Яков пообещал Тове много учиться, но Гершеле видит, что чтение ему докучает: энтузиазм, которым заразили его реб Мордке и Нахман, иссяк. Книги – сами по себе, он – сам по себе. Длинные письма из Польши, от Нахмана, иной раз по несколько дней валяются нераспечатанными. Гершеле собирает эти письма, читает и складывает в стопку. Гораздо больше Якова сейчас интересуют деньги. Он хранит у двоюродного брата Авраама все, что заработал за год. Хочет купить дом и виноградник в Никополе или Джурджу. Так, чтобы окна выходили на Дунай и виноградная лоза поднималась по деревянным подпоркам, образуя зеленые стены и зеленую крышу. Тогда он привезет Хану. Сейчас Яков дурачится с клиентами или вдруг посреди дня уходит и где-то пропадает. Видимо, у него свои дела, что не очень нравится Аврааму. Он расспрашивает Гершеле, и мальчику, хочешь не хочешь, приходится прикрывать Якова. Он делает это охотно. Выдумывает всякую всячину. Что, мол, Яков ходил на берег реки молиться, брал у кого-то книги, договаривался с клиентами, присматривал за разгрузкой товара. Когда Яков впервые зовет Гершеле к себе в постель, тот не протестует. Отдается ему целиком и полностью, пылая, как факел, и, если бы это было возможно, отдал бы ему еще больше – даже свою жизнь. Яков называет это Маасим Зарим – странные, парадоксальные действия, переворачивающие с ног на голову Закон, который под действием очищающего пламени Мессии тлеет, как старая влажная тряпка.

О жемчуге и Хане

Яков решает подарить Хане драгоценную жемчужину. Несколько дней они с Гершеле обследуют ювелирные лавки. Яков благоговейно достает жемчужину из ящичка, где она покоится на кусочке шелка. Каждый, кто берет ее в руки, принимается восторженно моргать и причмокивать: чудо, а не жемчуг. Стоит целое состояние. Яков смакует этот восторг. Но потом ювелир возвращает жемчужину, словно застрявшую между пальцами щепотку света: нет, он не рискнет просверлить ее, это сокровище может треснуть – такой урон. Попробуйте поговорить с кем-нибудь еще. Яков злится. Дома он кладет жемчужину на стол и молча вглядывается в нее. Гершеле протягивает Якову миску оливок, которые он так любит. Потом придется по всей комнате собирать косточки.

– Больше не к кому идти. Трусы, они боятся этой жемчужины, – говорит Яков.

Когда он зол, то движения его становятся более быстрыми, чем обычно, и угловатыми. Яков морщит лоб и сводит брови. В эти мгновения Гершеле боится Якова, хотя он ни разу не обидел мальчика. Гершеле знает, что Яков его любит.

Наконец Яков велит ему собираться, они надевают самую старую, самую поношенную одежду, идут на пристань и на пароме переправляются через реку. Там, на другом берегу, заходят в первую попавшуюся шлифовальную лавку. Тон и жесты Якова решительны: он приказывает проделать в этой искусственной жемчужине – особой ценности она не имеет, так, мишура, объясняет Яков ювелиру, – отверстие.

– Хочу подарить девушке. – Яков достает свое сокровище из кармана и, продолжая непринужденно беседовать, бросает на блюдо. Шлифовщик берет жемчужину смело, без восторгов и вздохов, вставляет в тиски и, не прерывая разговора, проделывает в ней дырку; сверло идет как по маслу. Получает небольшую сумму и возвращается к своим делам.

На улице Яков говорит изумленному Гершеле:

– Вот как следует поступать. Не деликатничать. Запомни хорошенько.

Эти слова производят на Гершеле огромное впечатление. Отныне он хочет быть похожим на Якова. Кроме того, близость Якова вызывает в нем непонятное возбуждение, тепло разливается по его худощавому тельцу, и мальчик чувствует себя сильным и защищенным.

На Хануку они едут в Никополь, за Ханой. Молодая жена выбегает навстречу еще прежде, чем Яков выбирается из повозки, нагруженный подарками для всей семьи. Они здороваются сдержанно, немного натянуто. Здесь все относятся к Якову так, будто он не обычный купец, а кто-то более важный, и сам Яков делается очень серьезным – мальчик никогда его таким не видел. Яков целует Хану в лоб, по-отцовски. Приветствует Тову, как если бы они оба были царями. Ему выделяют отдельную комнату, но Яков тут же отправляется к Хане в женскую часть дома, однако Гершеле все равно оставляет ему расстеленную кровать, а сам спит на полу у печки.

Днем они едят, пьют, а молятся без всяких тфилинов[87]. Кроме того, мальчик видит, что кухня здесь не кошерная, режут обычный турецкий хлеб, макают его в пряное оливковое масло, сыр ломают руками. Сидят на полу, как турки. Женщины носят широкие шаровары из легкой ткани.

Хане приходит в голову идея навестить свою сестру в Видине. Сначала она обращается к отцу, но тот смотрит укоризненно, и Хана довольно быстро понимает, что спрашивать следует мужа. Она забавляется жемчужиной, висящей на золотой цепочке, – подарок Якова. Видно, ей надоело жить с родителями, хочется похвастаться тем, что она замужем, хочется, чтобы Яков принадлежал только ей, хочется путешествовать, хочется перемен. Гершеле видит, что это еще ребенок: подобно ему самому, Хана лишь притворяется взрослой женщиной. Однажды мальчик наблюдает за ней, когда Хана моется в конце сада, в его северной части. Пухленькая, с широкими бедрами и большими ягодицами.

За эти три дня пути по Дунаю от Никополя до Видина Гершеле влюбляется в Хану. Теперь он любит ее и Якова одной любовью. Это странное состояние: Гершеле одержим желанием быть с ней. Не может забыть ее ягодицы, большие и такие нежные, невинные, – ему бы хотелось владеть ими бесконечно долго.

Перед самым Видином Яков с Ханой велят отвезти их за город, к скалам. Гершеле правит лошадью и, краем глаза увидав, куда запустил руку Яков, крепче сжимает поводья. Оставив мальчика с повозкой, точно слугу, супруги исчезают среди скал, которые напоминают окаменевших монстров. Гершеле знает, что быстро они не управятся, поэтому раскуривает трубку и добавляет туда немного опиума, который дал ему Яков. Подражая старому реб Мордке, затягивается, и линия горизонта внезапно становится размытой. Гершеле прислоняется к скале и наблюдает за коричневыми кузнечиками, огромными и угловатыми. А подняв взгляд к скалам, видит, что этот белокаменный город простирается до самого горизонта, и вот ведь удивительно: город смотрит на людей, а не наоборот. Гершеле не знает, как объяснить, что камни на них смотрят. Да он и не удивляется. И тоже смотрит. Видит обнаженную Хану, которая упирается раскинутыми руками о каменную стену, прижавшегося к ее спине полуобнаженного Якова, который двигается медленно и ритмично. Внезапно Яков смотрит на Гершеле, сидящего на козлах, глядит издалека, и мальчик ощущает прикосновение этого взгляда – такой он горячий и мощный. У Гершеле моментально возникает эрекция, так что коричневые кузнечики теперь сталкиваются на своем пути с серьезным препятствием. Их, наверное, удивляет это огромное пятно органического вещества, внезапно низвергнутого в их мир с небес.

10

Кем является тот, кто собирает травы на Афоне

На небольшом суденышке Антоний Коссаковский переправляется из порта Девелики к пристани у подножия горы. Он безмерно взволнован; боль, которая еще недавно давила грудь, исчезла бесследно – то ли от морского воздуха и ветра, который, отталкиваясь от крутого берега, приобретает специфический привкус смолы и трав, то ли от близости к святыне.

Он размышляет о резкой перемене в собственном настроении и самочувствии. Перемене глубокой и неожиданной, потому что, перебравшись много лет назад из холодной России в греческие и турецкие края, он моментально стал другим человеком, можно сказать: светлым и легким. Неужели все так просто: достаточно света и тепла? Больше солнца – значит, цвета становятся более насыщенными, а из-за того, что земля горячая, запахи ошеломляют. Здесь больше неба, и кажется, будто миром управляют другие механизмы, нежели те, что действуют на севере. Здесь все еще чувствуется сила Рока, греческого Фатума, который передвигает людей и определяет их пути – словно ручейки песчинок, стекающие по дюнам и образующие фигуры, каких не постыдился бы первоклассный скульптор, причудливые, призрачные, изысканные.

Здесь, на юге, все это очень ощутимо. Все растет на солнце и прячется в жару. Осознание этого приносит Антонию Коссаковскому облегчение, он становится ласковее к самому себе. Иногда ему хочется плакать – настолько свободным он себя чувствует.

Антоний замечает, что чем дальше на юг, чем слабее христианство, чем больше солнца и слаще вино, чем, наконец, больше греческого Фатума – тем лучше живется. Его решения – не его, они приходят извне, встроены в мировой порядок. А раз так, значит, меньшую несешь ответственность, меньше этого внутреннего стыда, невыносимого чувства вины за все совершенное. Здесь каждый поступок можно исправить, можно договориться с богами, принести им жертву. Поэтому на свое отражение в воде можно глядеть с уважением. И на других смотреть с любовью. Дурных людей нет, ни одного убийцу нельзя осудить, так как он является частью более масштабного плана. Можно любить и палача, и жертву. Люди добры и сердечны. Происходящее зло исходит не от них, а от мира. Мир бывает злым – о да!

Однако чем дальше на север, тем больше человек сосредотачивается на себе и, поддавшись некоему северному безумию (вероятно, из-за отсутствия солнца), взваливает на себя слишком много. Ощущает ответственность за свои действия. Фатум дырявят капли дождя, а снежинки окончательно разрушают; вскоре от него не остается и следа. Только губительное для всякого человека убеждение, поддерживаемое Властелином Севера, то есть Церковью, и его вездесущими служителями, будто все зло сосредоточено в человеке и самому его исправить невозможно. Можно только простить. Но до конца ли? Отсюда это мучительное, убийственное чувство, что ты всегда виновен, от рождения, что погряз в грехе и что всё есть грех: поступок и бездействие, любовь и ненависть, слово и сама мысль. Знание – грех и невежество – грех.

Он устраивается на постоялом дворе для паломников, которым заправляет женщина, именуемая здесь Иреной или Матерью. Невысокая, миниатюрная, со смуглым лицом, всегда в черном; иногда ветер выдергивает из-под черного платка уже совершенно седые волосы. Хотя она – трактирщица, все относятся к ней с большим уважением, как к монахине, хотя известно, что где-то на свете у нее есть взрослые дети и она вдова. Эта Ирена каждый вечер и каждое утро созывает паломников на молитву и сама запевает таким чистым голосом, что сердца паломников распахиваются ей навстречу. Ирене помогают две вроде как девки – так поначалу думал Коссаковский и лишь спустя несколько дней понял, что, хотя на первый взгляд они напоминают девиц, это, вероятно, кастраты, просто с грудью. Ему приходится себя контролировать, не позволять глазеть на этих девушек – или юношей, – потому что иначе они показывают ему язык. Кто-то рассказал ему, что на постоялом дворе здесь уже сотни лет всегда заправляет какая-нибудь Ирена, так заведено. Эта Ирена родом с севера; она говорит по-гречески не совсем чисто, вставляет иностранные слова, часто знакомые Антонию, – вероятно, это валашка или сербка.

Вокруг одни мужчины, нет ни одной женщины (кроме Ирены, но женщина ли она?), даже животных женского пола нет. Чтобы монахи не отвлекались. Коссаковский пытается сосредоточиться на ползущем по тропинке жуке с зеленоватыми крыльями. Интересно, это тоже самец?..

Вместе с другими паломниками Коссаковский поднимается на гору, но в монастырь их не пускают. Таким, как он, отведено особое место в каменном доме, у священной стены, там они спят и едят. Утро и вечер посвящены молитве согласно учению святителя Григория Паламы. Молитва заключается в том, чтобы без конца, тысячу раз в день, твердить: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного». Молящиеся сидят на земле, сбившись в кучу, голова опущена к животу, словно они эмбрионы, словно еще не родились; при этом надо как можно дольше задерживать дыхание.

Утром и вечером чей-то высокий мужской голос созывает их на совместную молитву: по всей округе разносится славянское «Молидба-а-а, молидба-а-а». Услыхав этот призыв, все паломники немедленно бросают свои занятия и поспешно направляются на гору, к монастырю. Коссаковскому это напоминает поведение птиц после того, как одна из них заметит хищника.

Днем Коссаковский трудится в портовом саду.

Еще он нанялся в порту носильщиком – помогает разгружать корабли, которые заходят сюда один-два раза в день. Дело не в тех грошах, которые ему за это дают, а в том, чтобы находиться среди людей, кроме того, он получает возможность изредка подняться в монастырь и попасть во внешний двор. Там привратник, крепкий монах в расцвете сил, забирает продовольствие и товары, дает носильщикам напиться холодной, почти ледяной воды и угощает оливками. Однако такая работа выпадает нечасто, потому что у монахов почти все свое.

Поначалу Коссаковский сопротивляется, смотрит на одержимых религиозной манией паломников иронически. С большей охотой он прогуливается по окружающим монастырь каменистым тропам, по нагретой земле, то и дело прорезаемой крохотными смычками цикад, земле, которой смесь трав и смол придает запах чего-то съедобного, словно бы высохшего пряного пирога. Во время этих прогулок Коссаковский воображает, что здесь когда-то жили греческие боги, те самые, о которых он узнал в доме своего дяди. Теперь они возвращаются. В сверкающих золотом одеждах, с очень светлой кожей, выше человеческого роста. Иногда Коссаковскому кажется, будто он идет по их стопам – возможно, достаточно ускорить шаг, чтобы догнать Афродиту, увидеть ее великолепную наготу; аромат иссопа на мгновение представляется полузвериным запахом потного Пана. Коссаковский напрягает воображение, глазами которого хочет их увидеть – они ему нужны. Боги. Бог. От их присутствия в смолистом аромате, и особенно тайного присутствия некой липкой и сладковатой силы, пульсирующей в каждом существе, мир кажется наполненным до краев. Антоний делает усилие, чтобы представить себе – присутствие. Член набухает, и, хочешь не хочешь, на этой святой горе Коссаковский вынужден заняться рукоблудием.

Но вот однажды, когда ему кажется, что он абсолютно счастлив, ровно в полдень, Антоний засыпает в тени какого-то куста. Внезапно его будит шум моря, который теперь кажется зловещим, хотя не умолкал все это время. Встрепенувшись, Коссаковский озирается. Высокое мощное солнце разделяет все на светлое и темное, на сияние и тень. Все застыло, он видит вдали замершие неподвижно морские волны, над ними висит, словно пригвожденная к небу, одинокая чайка. Сердце бешено колотится где-то в горле, Антоний хочет встать, опирается на руку, и трава под его ладонью рассыпается в пыль. Ему нечем дышать, горизонт угрожающе приближается, его спокойная линия вот-вот совьется в петлю. И Коссаковский понимает, что этот завывающий шум моря – плач и вся природа участвует в оплакивании богов, которых мир так жаждет. Здесь никого нет, Бог создал мир и, изнуренный усилием, умер. Потребовалось забраться так далеко, чтобы это понять.

Поэтому Коссаковский начинает молиться.

Но у него ничего не получается. Напрасно он наклоняет голову к животу, сворачивается клубком, напоминающим тот, который тело образовывало до рождения, – так, как его учили. Покой не наступает, дыхание выровнять не удается, а слова «Господи Иисусе Христе…», механически повторяемые, не приносят никакого облегчения. Коссаковский чувствует только свой запах – зрелого, потного мужчины. Ничего больше.

На следующее утро, не обращая внимания на упреки Ирены и невыполненные обязанности, он садится на первый попавшийся парусник и даже не спрашивает, куда тот следует. Еще слышит доносящийся с берега зов – «Молидба-а-а, молидба-а-а», – и Антонию кажется, будто остров зовет его. Лишь в море он узнает, что плывет в Смирну.

В Смирне все складывается очень удачно. Коссаковский устраивается к тринитариям, и впервые за долгое время ему удается заработать неплохие деньги. Он ни на чем не экономит: покупает приличное турецкое платье и заказывает вино. Пьет Коссаковский с большим удовольствием, только нужна подходящая компания. Он замечает, что, когда в разговоре с христианами упоминает о своем путешествии на гору Афон, это неизменно вызывает интерес, поэтому каждый вечер украшает свою историю новыми деталями, и в конце концов та превращается в бесконечную вереницу приключений. Антоний говорит, что его зовут Моливда. Ему нравится это новое прозвание – ведь не имя же. Моливда – нечто большее, чем имя, это новый герб, вывеска. От прежнего наименования – имени и фамилии, которые уже немного жмут, обветшали и сделались какими-то непрочными, словно мысли, Коссаковский почти полностью отказывается. Использует лишь при общении с братьями-тринитариями. Антоний Коссаковский – что от него осталось?

Теперь Моливде хочется взглянуть на свою жизнь с некоторой дистанции, вроде той, какой обладают встреченные здесь евреи из Польши. Днем они занимаются делами, сосредоточенны и всегда в хорошем настроении. Вечерами ведут бесконечные разговоры. Поначалу Моливда подслушивает – они думают, что он их не понимает. Вроде бы евреи, а Моливда ощущает в них нечто близкое. Ему даже приходит в голову, что, возможно, воздух, свет, вода, природа каким-то образом оседают в человеке и между теми, кто вырос в одном краю, должно быть сходство – несмотря на все различия.

Моливде больше всего нравится Нахман. Он смышлен и хорошо говорит, в споре умеет так вывернуться, чтобы доказать любой тезис, даже самый абсурдный. А еще задает вопросы, которые удивляют Моливду-Коссаковского. Однако тот видит: обширные познания и ум этих людей расходуются на какие-то причудливые игры со словами, о которых у него имеется лишь самое общее представление. Однажды, купив корзину оливок и большой кувшин вина, Моливда отправляется к ним. И вот они едят эти оливки, выплевывают косточки под ноги запоздалым прохожим – уже опускаются сумерки, и смирненская жара, влажная и липкая, немного отпускает. Вдруг старший, реб Мордке, начинает лекцию о душе. Что на самом деле она тройственна. Самая низшая, та, что связана с голодом, холодом и вожделением, – это нефеш. У домашних животных она тоже есть.

– Сома, – говорит Моливда.

Та, что выше, – дух, руах. Она оживляет наши мысли, делает нас хорошими людьми.

– Психея, – говорит Моливда.

Третья, самая высшая, – нешама.

– Пнеума, – говорит Моливда и добавляет: – Тоже мне открытие!

Реб Мордке, нимало не смутившись, продолжает:

– Это подлинная святость души, доступная лишь доброму святому мужу, каббалисту; обрести ее можно, только углубившись в тайну познания Торы. Она дает нам возможность увидеть скрытую природу мира и Бога, ибо это искра, брызнувшая от Бины, божественного интеллекта. Только нефеш способна грешить. Руах и нешама безгрешны.

– Если нешама есть Божья искра в человеке, как может Бог карать за грех адом, ведь таким образом он карает и себя самого в частичке себя? – спрашивает Моливда, уже немного навеселе, и этим вопросом завоевывает симпатию обоих мужчин. Все они знают ответ на этот вопрос. Где есть Бог, великий, величайший, там нет ни греха, ни чувства вины. Лишь маленькие боги производят грех, подобно тому как бесчестные ремесленники подделывают монеты.

После работы у тринитариев они сидят в кахвехане. Моливда научился получать удовольствие от питья горькой каффы и курения длинных турецких трубок.

Моливда принимает участие в выкупе Петра Андрусевича из Бучача за 600 злотых и Анны из Попеляв, которая несколько лет провела при дворе Хусейна Байрактара из Смирны, за 450 злотых. Он так хорошо запомнил эти имена, потому что составлял договоры о выкупе на турецком и польском языках. Он знает цены, которые платят в Смирне за людей: за некоего Томаша Цибульского, сорокашестилетнего шляхтича, квартирмейстера Яблоновского полка, находившегося в плену девять лет, была выплачена солидная сумма – 2700 злотых, и его немедленно, снабдив провожатыми, отправили в Польшу. За детей платили 618 злотых, а за старичка Яна пришлось уплатить всего 18. Старичок родом из Опатова, весом с козлика; всю жизнь провел в турецком плену, и теперь, похоже, ему не к кому возвращаться, однако радость его огромна. Моливда видит, как слезы текут по морщинистому, выжженному солнцем старческому лицу. Внимательно рассматривает цветущую панну Анну. Моливде нравятся властность и надменность, с которой она относится к тринитариям и к нему самому, переводчику. Он не может понять, почему богатый турок отсылает такую красивую женщину. Судя по ее рассказам, он сделал это из любви: пленница скучала по дому. Через несколько дней Анна сядет на корабль, следующий в Салоники, а затем по суше направится в Польшу, но Моливда, охваченный какой-то необъяснимой страстью, искушаемый ее роскошным белым телом, вдруг снова бросает все на чашу весов, соглашается на ее безумный план – бежать. Ибо Анна Попелявская не собирается возвращаться в Польшу, в скучную усадьбу где-то в Полесье. Моливда даже не успевает попрощаться со своими друзьями. Верхом они отправляются в небольшой портовый город к северу от Смирны и там на деньги Моливды снимают дом, где на протяжении двух недель предаются всевозможным удовольствиям. После обеда сидят на большом балконе с видом на набережную, где в это время каждый день прогуливаются турецкие аги и их янычары. У янычар на шапках белые перья, а их командир носит пурпурный плащ, подбитый тонкой серебряной тканью, которая блестит на солнце, точно брюхо рыбы, только что вытащенной на берег.

В жару на балконах возлежат на оттоманках христианки, жены греческих купцов, и строят глазки рисующимся перед ними молодым людям. Поведение, немыслимое для турчанок. Вот и Анна Попелявская, блондинка, строит глазки одному аге. Между ними завязывается короткий разговор, Моливда в это время читает в задней части дома, в тени. Назавтра Анна Попелявская исчезает, забрав все деньги, которые Моливда заработал у тринитариев.

Моливда возвращается в Смирну, но тринитарии уже нашли себе другого драгомана, а двое разговорчивых евреев исчезли. Моливда нанимается на корабль и возвращается в Грецию.

Вглядываясь в линию горизонта, прислушиваясь к плеску волн, бьющихся о борт, он обнаруживает в себе склонность к рефлексии. Мысли и картины образуют длинные ленты, их можно внимательно разглядывать и видеть, что из чего вытекает. Моливда вспоминает детство. Те годы кажутся жесткими, словно накрахмаленные рубашки, которые тетя выдавала ему и братьям на Пасху, – их шершавость лишь несколько дней спустя отступала под действием пота и тепла тела.

Детство вспоминается Моливде всякий раз, когда он оказывается в море, – непонятно почему, видимо, его необъятность вызывает головокружение; хочется за что-нибудь ухватиться.

У дяди, которому в знак приветствия полагалось, опустившись на колени, целовать руку, была вторая жена – юная, распространявшая вокруг себя небезопасную ауру, в ту пору для юного Антония совершенно непонятную: театра и притворства. Она происходила из якобы шляхетского рода, очень бедного, так что вынуждена была из кожи вон лезть, чтобы создать лучшую версию себя. Старания эти были забавны. Когда в поместье приезжали гости, она с показной нежностью гладила мужниных племянников по щеке, нежно хватала за ухо и хвалила: «Антось… ну, ему-то фортуна улыбнется». После ухода гостей тетка снимала с мальчиков парадную одежду и прятала в шкаф в сенях, точно в ожидании грядущего появления других, оставленных покойными родственниками сирот, на сей раз получше качеством.

Побег любовницы, море и это детское воспоминание рождают в Моливде чувство чудовищного одиночества. Единственное облегчение ему принесут вскоре валашские богомилы[88], которых люди упорно и ошибочно именуют филипповцами[89]. Они позволят немного отдохнуть от собственного «я», расколотого надвое (что это за странная болезнь – никто еще, кажется, ею не страдал, невозможно и некому о ней поведать). Потому что Моливда свято верит, что это конец его жизни и никакого того света не предвидится.

11

Как в городе Крайове Моливда-Коссаковский встречает Якова

Через два года, весной 1753-го, Моливде – тридцать пять, на богомильской диете он немного похудел. Глаза светлые, водянистые, по ним трудно что-либо понять. Борода редкая, серовато-рыжеватая, цвета мешковины, а лицо загорело на солнце. На голове – белая турецкая чалма, очень грязная.

Моливда идет взглянуть на этого безумца, божьего человека, о котором все евреи говорят, будто в него вселилась душа Мессии, поэтому он ведет себя не по-людски. На своем веку Моливда таких повидал немало: можно подумать, душа Мессии только тем и занята, что в кого-нибудь вселяется.

Он не подходит слишком близко. Останавливается на другой стороне улочки, прислоняется к стене, медленными, спокойными движениями набивает трубку. Курит и наблюдает за творящимся тут столпотворением. Здесь толкутся в основном молодые люди, молокососы-евреи да турки. Внутри здания что-то происходит, несколько мужчин протискиваются в дверь, слышны взрывы смеха.

Выкурив трубку, Моливда решается зайти. Ему приходится наклонить голову, пройти через темный коридор во двор, где небольшой колодец превратили в некое подобие фонтана. Тут прохладно, растет дерево с широкими листьями, под ним возлежат мужчины, почти все в турецком платье, но есть и несколько в еврейских лапсердаках – эти сидят не на земле, а на табуретках. Еще одетые по-валашски, бритоголовые мещане и два грека, которых он узнает по характерным шерстяным пальто. Собравшиеся мгновение подозрительно смотрят на Моливду, после чего к нему обращается худой мужчина с рябым лицом и спрашивает, зачем он пришел. Тогда Моливда на чистом турецком языке отвечает: «Послушать». Мужчина отодвигается, но неприязнь в его взгляде остается. Он посматривает на Моливду подозрительно. Должно быть, они думают – он что-то вынюхивает. Ну и ладно.

Внутри широкого неплотного полукруга стоит одетый по-турецки высокий, хорошо сложенный мужчина. Говорит – довольно небрежно, пронзительным, вибрирующим голосом, так, что его трудно перебить. По-турецки, медленно, с каким-то странным, незнакомым акцентом, но не как ученый человек, а как купец, а может, даже бродяга. Использует слова родом с конного рынка, но иногда вдруг вставляет явно ученые выражения на греческом и на древнееврейском. Моливда невольно морщится: контраст слишком велик и производит неприятное впечатление. Он уже решает, что вряд ли услышит что-нибудь путное, но затем вдруг осознает, что это язык всех тех, кто его здесь окружает, этого скопища людей, постоянно находящихся в пути, а не язык книг, собранных в одном месте на благо немногих. Моливда еще не знает, что Яков на всех языках говорит с акцентом.

Лицо у этого Франка удлиненное, для турецкого еврея довольно светлое, кожа неровная, в особенности щеки покрыты мелкими ямками, вроде шрамов – будто след чего-то дурного, давнего прикосновения пламени. Есть в этом лице что-то тревожное, думает Моливда, невольно вызывающее уважение: взгляд Якова совершенно непроницаем.

Коссаковский с изумлением узнает старика, который сидит ближе всех к этому якобы пророку и курит трубку, при каждой затяжке прикрывая глаза. Борода у него густая, седая, пожелтевшая от табака; старик носит не чалму, а обычную феску, из-под которой выглядывают столь же пышные седые волосы. Моливда задумывается, пытаясь сообразить, где его видел.

– До чего же тесен мир, – говорит он старику по-турецки притворно безразличным тоном. Тот оборачивается, и в следующее мгновение дружелюбно улыбается в свою густую седую бороду.

– Смотрите-ка, это наш шляхтич, аристократ, – иронически говорит реб Мордке, указывая пальцем на Моливду и обращаясь к одноглазому мужчине, смуглому как араб. – Вижу, тебе удалось сбежать. – Он громко смеется, довольный, что чему-то довелось случиться дважды.

Они сердечно обнимаются и здороваются, будто добрые знакомые.

Моливда остается с ними до вечера и наблюдает постоянное движение: мужчины приходят и уходят, заглядывают ненадолго, потом возвращаются к своим делам, караванам, лавкам. Отойдя в сторонку, обмениваются адресами и именами турецких чиновников, которым можно дать взятку. Записывают в небольшие тетрадочки, которые продаются в местных лавках. Затем как ни в чем не бывало присоединяются к беседе. Дискуссия не прекращается: звучит какой-нибудь вопрос, порой глупый, порой провокационный, и начинаются состязания – все хотят на него ответить, выкрикивают наперебой. Иногда собеседники не понимают друг друга: у некоторых такой акцент, что приходится все повторять дважды; имеются и переводчики – тут Моливда распознает идиш, на котором говорят в Польше, странную смесь немецкого, польского и древнееврейского. Услыхав ее, он испытывает неожиданное волнение. Нахман говорит так, как говорили любимая Малка и ее сестры, и Моливду тут же словно укутывают теплым покрывалом картинок из прошлого. Например: пшеница, поле до горизонта, светло-желтое, а по нему – темно-синие точечки васильков; парное молоко и лежащий на столе только что отрезанный ломоть хлеба; пасечник в ореоле пчел, вытаскивающий облепленные медом соты.

Ну и что, ведь в Турции есть и мед, и хлеб. Моливде неловко. Он заталкивает неожиданно расцветший букет образов подальше, куда-то в глубь головы, и возвращается обратно; дискуссия тем временем постепенно иссякает; теперь пророк рассказывает всякие байки, при этом на лице его блуждает язвительная ухмылка. Живописует, как дрался с сотней разбойников, как рубил их, точно крапиву. Один человек его перебивает, выкрикнув что-то над головами собравшихся. Кое-кто уходит или отодвигается поглубже в тень олив и там, покуривая трубку, комментирует услышанное. Наконец слово берет Нахман. Он говорит учено и складно. Ссылается на Исаию. Его трудно переговорить. У него имеются доказательства на все случаи жизни. Цитируя нужный отрывок из священных книг, он возводит глаза к небу, точно где-то там, в воздухе, находится невидимая для других библиотека. Яков никак не реагирует на речи Нахмана – ни единым жестом. Когда тот заканчивает, Яков даже не кивает. Странная школа.

Публика начинает расходиться, и когда делается уже совсем темно, вокруг Франка собирается небольшая, но шумная группа молодежи. Они шатаются по городу, по его узким улочкам. Задирают прохожих, нарываясь на тумаки. Комментируют выступления канатоходцев, пьют вино, хулиганят. Моливда с реб Мордке идут следом, отступя на несколько шагов, на всякий случай, чтобы, когда те устроят какую-нибудь потасовку, сделать вид, что они сами по себе. Компания под предводительством Якова обладает какой-то странной силой – словно это молодые самцы, в мелких стычках проверяющие, на что они способны. Моливде все это по душе. Ему хочется быть с ними, касаться их плечами, хлопать по спине, шагать рядом, вдыхая их запах – терпкого юношеского пота, ветра, пыли. У Якова на лице дерзкая усмешка, отчего он напоминает расшалившегося мальчика. Моливда на мгновение ловит его взгляд и хочет поднять руку, чтобы помахать, но Яков успевает отвернуться. Торговки фруктами и лепешками избегают этой компании. Внезапно все на мгновение останавливаются, Моливда не видит, чтó там происходит, но терпеливо ждет, пока всё прояснится; покупает лепешку, политую сладким сиропом, и с удовольствием съедает. А там, впереди, шум, громкие возгласы, взрыв смеха. Очередной инцидент, затеянный Яковом. В чем дело на сей раз, неизвестно.

История ясновельможного пана Моливды, Антония Коссаковского, герб Слеповрон, фамильное прозвание Корвин

Он из Жмудзи, отец был гусаром коронной гвардии. У него пятеро братьев: один – военный, двое – ксендзы, а еще о двух ничего не известно. Один из ксендзов живет в Варшаве, раз в год они обмениваются письмами.

Коссаковский не был в Польше более двадцати лет. Ему приходится прилагать усилия, чтобы составить более-менее складное предложение на родном языке, но каким-то чудом думает Антоний все еще по-польски. Однако для многих тем ему не хватает слов. А поскольку пережил он много чего, польского не хватает для описания самого себя. Коссаковский обходится смесью греческого и турецкого. Теперь, когда он работает на евреев, к этому прибавились слова на древнееврейском. Моливда, описанный этими языками, предстает гибридом, каким-то диковинным существом, из антиподов.

По-польски он может рассказать о детстве в доме ковенского стольника Доминика, своего дяди, который после внезапной кончины обоих родителей Антония взял его вместе с пятью братьями на воспитание. Дядя оказался строг, и рука у него была тяжелая. Поймав на вранье или какой-нибудь уловке, бил по лицу наотмашь, со всей силы. В случае серьезных провинностей (когда, например, племянник тайком поел меда, а чтобы никто не заметил, долил в бидон воды, в результате мед испортился) доставал откуда-то кожаный хлыст – вероятно, использовавшийся для самобичевания, поскольку вся семья была очень набожной, – и хлестал по голой спине и ягодицам. Самого крепкого из братьев дядя пустил по военной стезе, двух более спокойных и уступчивых мальчиков отправил учиться на священников, а вот Антоний не годился ни в офицеры, ни в ксендзы. Он несколько раз убегал из дому, и слуги потом гонялись за ним по всей деревне или вытаскивали из какого-нибудь крестьянского сарая, где мальчик уснул, наплакавшись и устав. Методы воспитания в дядином доме были суровы и мучительны, но в конце концов появилась надежда, что Антоний выправится. Все-таки влиятельный дядя дал ему хорошее образование и в возрасте пятнадцати лет пристроил в канцелярию короля Станислава Лещинского[90]. Юноше справили подобающее платье, купили сундук и сапоги, снабдили комплектами нижнего белья и носовых платков и отправили в Варшаву. Никто точно не знал, каковы его обязанности, поэтому Антоний красивым почерком переписывал бумаги и обрезал фитили у свечей. Писарям рассказывал, будто дядя нашел его в жмудзких лесах, выкормленного волчицей, оттого он и собачий язык хорошо понимает, и волчий, будто он – сын султана, зачатый, когда тот инкогнито навещал Радзивиллов. Наконец, когда ему надоело переписывать рапорты, Антоний спрятал стопку бумаг за тяжелой мебелью у окна, в котором были щели, поэтому документы отсырели и испортились. Случались и другие мальчишеские проступки – например, однажды старшие товарищи напоили его и бросили в борделе на Повислье[91], где Антоний чуть не умер и потом три дня приходил в себя. Еще как-то юноша присвоил неосмотрительно доверенную ему сумму и на некоторое время сделался королем Повислья; кончилось все тем, что оставшиеся деньги украли, а самого его избили.

Моливда в последнее время часто думает, что бы было, останься он в канцелярии, и кем бы он теперь стал – может, большим человеком, королевским чиновником в столице, при новом короле, который редко бывает в Речи Посполитой и чаще появляется в пограничной Всхове. А теперь он кто?

Из канцелярии Антония выставили, велев, чтобы больше ноги его там не было, сообщили дяде. Тот приехал, но устроить племяннику порку, как прежде, уже не решился – юноша, как ни крути, был королевским чиновником.

Поэтому в наказание дядя отослал его в имение покойной матери, которым управлял местный эконом, и велел обучаться агрономии – возделыванию земли, ягнению овец, разведению кур. Имение называлось Белевичи.

Антоний, молодой человек – двадцати не исполнилось, приехал сюда в конце зимы, когда земля еще не оттаяла. Первые несколько недель его так переполняли угрызения совести и отчаяние по поводу упущенных возможностей, что он почти не выходил из дома, горячо молился и слонялся по пустым комнатам в поисках следов покойной матери. Только в апреле юноша впервые отправился на мельницу.

Мельницу в Белевичах арендовал Мендель Козович, у которого были одни дочери; одну звали Малка и ее уже просватали за какого-то оборванца. Вскоре собирались сыграть свадьбу. Антоний ездил туда каждый день: якобы возил зерно, проверял, как идет помол, – вдруг заделался рачительным хозяином, – потом стал присматривать за помолом этого зерна и проверять качество муки. Брал в пальцы щепотку за щепоткой, подносил к носу, не отдает ли затхлостью, выходил весь в муке, будто внезапно поседевший. Но причина была не в муке, а в Малке. Она сказала, что ее имя означает «царица», хотя царицей не выглядела, скорее уж принцессой – миниатюрная, проворная, черноглазая, с невероятно сухой и теплой кожей, как у ящерицы, так что, когда однажды их руки соприкоснулись, Антоний услышал шорох и потрескивание.

Никто не обратил внимания на этот роман – может, его заслонили висевшие в воздухе мучные облака, а может, потому что отношения у Антония с Малкой были странные. Двое детей полюбили друг друга. Она была старше, совсем чуть-чуть, но достаточно, чтобы во время совместных прогулок показывать Антонию, под какими камнями водятся раки и где в роще растут рыжики. Это больше напоминало союз двух сирот.

В поле во время летней жатвы Антония никто не видел, да и дома он появлялся редко. К сентябрю, на еврейский Новый год, стало ясно, что Малка беременна, и кто-то, какой-то безумец, посоветовал Антонию похитить девушку, крестить и обвенчаться с ней: тогда обе семьи будут поставлены перед непреложным фактом, что усмирит их гнев.

Он действительно похитил Малку, отвез в город и там, подкупив ксендза, чтобы тот срочно крестил девушку, женился на ней. Крестным был сам Антоний, вторым попросили ризничего. Малку нарекли Малгожатой.

Однако этого было мало. Ничтожно мало. Когда они стояли рядом перед алтарем, кто-нибудь – в идеале кто-нибудь подобный Енте, которая видит всё, – мог бы сказать, что это мальчик и девочка, сверстники. Но на самом деле между ними была непреодолимая пропасть, глубочайшая, уходящая к самому центру Земли или даже дальше. Это сложно рассказать словами. Недостаточно сказать: она иудейка, а он христианин. Это мало что объяснит, потому что на самом деле они – а на первый взгляд и не скажешь – представители двух человеческих видов, пара существ, обманчиво схожих, а на самом деле совершенно различных: ведь она спасена не будет, а ему предстоит жить вечно. Так что Малка, даже еще пребывая в своем земном обличье, уже являлась пеплом и призраком. А с точки зрения мельника Козовича, арендующего мельницу у пана Доминика, они отличались друг от друга еще сильнее: Малка – настоящий человек, а Антоний – создание, лишь напоминающее человека, поддельное и в подлинном мире не заслуживающее внимания.

Молодожены, словно бы не подозревая об этих различиях, съездили на мельницу, но лишь однажды. С самого начала было ясно, что здесь для них места не будет никогда. Отец от горя занемог и слег. Малку пытались запереть в подвале, но ей удалось сбежать.


Ris 204.PanstwoMlodzi


Антоний с молодой женой поселились в усадьбе, в Белевичах, но, как оказалось, всего на пару месяцев.

Прислуга встретила их сдержанно. Малку сразу стали навещать сестры; они все смелее заглядывали под салфетки, рылись в ящиках, ощупывали покрывала. Все вместе садились за стол: пять девочек и мальчик с едва пробивающимися усами. Накрывали тоже вместе, а потом, перед едой, пока молодожены крестились, девочки молились по-своему. Еврейско-детская республика. Девочки щебетали на идише, Антоний быстро уловил специфическое интонирование, а слова, казалось, сами просились на язык. Хорошая семья, идеальная, одни дети – без своей первопричины.

Спустя несколько месяцев возмущенный таким оборотом дел эконом написал дяде Доминику, и тот явился, грозный как туча. Когда молодой Антоний понял, что его сейчас при беременной жене высекут, супруги собрали вещи и поехали на мельницу. Однако Козович, опасаясь хозяина, от которого зависела его аренда, под покровом тьмы поспешно переправил их к родственникам в Литву. Там следы молодоженов затерялись.

О том, что заставляет людей тянуться друг к другу, и некоторые договоренности относительно переселения душ

Моливда все больше времени проводит на складе, где работает Яков. Торговля идет по утрам, пока еще не очень жарко, или поздно вечером. Тогда, часа через два после захода солнца, вместо чая постоянным клиентам подают вино.

Моливда хорошо знает Османа из Черновцов. Этому знанию поспособствовал кое-кто из турок, но кто именно – Моливда не скажет, он поклялся молчать. Тайна, скрытность, маска. Если взглянуть на эти секреты глазами Енты, которая видит всё, выяснится, что когда-то они виделись на тайных встречах бекташей[92]. Теперь просто здороваются, слегка кивая головой, даже не вступая в разговор.

Моливда тоже представляется давним клиентом. Самое сильное впечатление на собеседников производит то, что он – польский граф, Моливда сам это подчеркивает. На лицах евреев появляется выражение недоверия и какого-то детского почтения. Он бросает несколько слов на турецком и древнееврейском. Смех у него глубокий, заразительный. В течение сентября Моливда заходит к Якову ежедневно. Пока что он купил только шпильку с бирюзой, да и то Яков, к большому негодованию Нахмана, уступил ее возмутительно дешево. Реб Мордке тоже любит сидеть с ними, обсуждая что-нибудь – чем заковыристее, тем лучше.

Входят какие-то северяне, говорят на незнакомом языке. Нуссен занимается ими, из ученого превращаясь в торговца. Это еврейские купцы из Силезии, их интересуют малахит, опал и бирюза. Еще Яков показывает им жемчуг; предлагая товар, он повышает голос. Заключение сделки может занять многие часы, чай льется рекой, молодой Гершеле приносит сласти и шепчет Якову на ухо, что Авраам приказал показать им еще и ковры. Купцы капризничают и придираются, переговариваясь вполголоса на своем языке, уверенные, что никто их не понимает. Не стоит быть такими самонадеянными. Прикрыв свой единственный глаз, Нуссен слушает, а потом за занавеской, где сидит Нахман, докладывает:

– Их интересует только жемчуг, остальное уже купили, причем дороже. Жалеют, что сразу сюда не пришли.

Яков посылает Гершеле за жемчугом к Аврааму и в другие лавки. Поздним вечером ударяют по рукам, день можно считать на редкость удачным, и в самой большой комнате друзья расстилают ковры и подушки, чтобы съесть поздний ужин, немедленно превращающийся в пир.

– Да, народ Израиля сожрет Левиафана! – восклицает Яков, как будто произносит тост, и кладет в рот кусок запеченного мяса; жир течет по подбородку. – Большое, огромное тело чудовища, вкусное и нежное, словно мясо перепела, словно нежная плоть рыбы. Народ станет питаться Левиафаном, пока не утолит свой многовековой голод.

Все смеются и шутят с набитым ртом.

– Ветер будет трепать белые скатерти, а кости мы станем бросать под стол собакам, – добавляет себе под нос Моливда.

Нахман, расслабившись после хорошего вина из погреба Якова, говорит Моливде:

– Когда смотришь на мир как на добро, зло представляется исключением, изъяном и ошибкой, и всё выглядит ужасно. Но если предположить обратное: будто мир есть зло, а добро – исключение, то все видится гармоничным и разумным. Почему мы закрываем глаза на очевидные вещи?

Моливда подхватывает тему:

– У меня в деревне считают, что мир разделен на две части, две силы, управляющие всем: хорошую и дурную…

– Что это за «твоя деревня»? – интересуется Нахман, не переставая жевать.

Моливда нетерпеливо отмахивается и продолжает:

– …Нет человека, который не желал бы дурного другому человеку, нет государства, которому не понравилось бы падение другого государства, нет купца, который не хотел бы, чтобы другой купец пошел по миру… Подайте сюда того, кто это придумал. Кто так напортачил!

– Моливда, успокойся, – увещевает его Нахман. – На вот, поешь. Ты не закусываешь, только пьешь.

Теперь все говорят наперебой – похоже, Моливда сунул палку в муравейник. Он отрывает кусок лепешки и макает его в приправленное травами оливковое масло.

– Как там у вас? – осмеливается спросить Нахман. – Показал бы нам, как вы живете.

– Ну, не знаю, – пытается отговориться Моливда. Его глаза слегка туманятся, он выпил лишку. – Тогда поклянись хранить тайну.

Нахман, не задумываясь ни на мгновение, кивает. Это кажется ему очевидным. Моливда подливает им вина; оно такое темное, что на губах остается фиолетовый налет.

– У нас вот как, я тебе честно скажу, – начинает Моливда, язык у него заплетается. – Все горизонтально: есть свет и тьма. Тьма атакует свет, а Бог создает людей, чтобы помогали – защищали свет.

Нахман отодвигает тарелку и смотрит на Моливду. Моливда заглядывает в его темные глубокие глаза, звуки пиршества отступают на задний план, и Нахман тихонько рассказывает о четырех величайших парадоксах, которые следует осмыслить; иначе никогда не станешь мыслящим человеком.

– Во-первых, чтобы создать законченный мир, Богу пришлось себя ограничить, но все еще остается бесконечная часть Бога, совершенно не вовлеченная в дело творения. Верно? – спрашивает он Моливду, чтобы убедиться, что тот понимает его язык.

Моливда кивает, и Нахман продолжает: если предположить, что идея сотворенного мира является одной из бесконечного числа идей бесконечного божественного разума, то она, безусловно, второстепенна и незначительна. Возможно, Бог даже не заметил, что он что-то создал. Нахман снова внимательно следит за реакцией Моливды. Моливда делает глубокий вдох.

– Во-вторых, – продолжает Нахман, – он безразличен к творению как бесконечно малой части божественного разума и лишь слегка в это творение вовлечен; с человеческой точки зрения, это безразличие может даже показаться неприязнью.

Моливда залпом выпивает вино и со стуком ставит кружку на стол.

– В-третьих, – тихо продолжает Нахман, – Абсолют, будучи бесконечно совершенным, не имел причин для создания мира. Той его части, которая, тем не менее, заставила приступить к процессу творения, пришлось перехитрить остальные, и она по-прежнему это делает, а мы способствуем этим уловкам. Улавливаешь? Мы участвуем в этом поединке. И в-четвертых: поскольку Абсолют был вынужден себя ограничить, чтобы создать законченный мир, наш мир является для Него изгнанием. Понимаешь? Чтобы создать мир, всемогущему Богу пришлось стать слабым и безвольным, как женщина.

Они сидят и молчат – устали. Теперь до них снова доносятся звуки пиршества, голос Якова, рассказывающего скабрёзные анекдоты. Потом вконец опьяневший Моливда долго хлопает Нахмана по плечу, пока не становится предметом грубых шуток; наконец опускает голову ему на плечо и говорит куда-то в рукав:

– Я это знаю.

Моливда исчезает на несколько дней, затем на день-другой возвращается. Ночует у Якова.

Когда они сидят до вечера, Гершеле насыпает горячий пепел в тандыр, глиняную печь в земле. На него кладут ноги – кровь несет приятное ласковое тепло и согревает все тело.

– Он чибукли? – спрашивает Моливда Нахмана, глядя на Гершеле. Так турки называют гермафродитов, которых Бог снабдил тем, что позволяет им быть одновременно и женщиной, и мужчиной.

Нахман пожимает плечами:

– Он хороший мальчик. Очень преданный. Яков его любит.

Через некоторое время, чувствуя, что в обмен на откровенность может потребовать того же и от Моливды, интересуется:

– А правда, что о тебе говорят, будто ты бекташ?

– Так говорят?

– И что ты был на службе у султана… – Нахман мгновение колеблется. – Шпионил.

Моливда смотрит на свои сплетенные руки.

– Знаешь, Нахман, с ними хорошо водиться. Вот я с ними и вожусь.

И после паузы добавляет:

– В том, чтобы быть шпионом, тоже нет ничего плохого, лишь бы это шло на пользу чему-нибудь хорошему. Ты сам знаешь.

– Знаю. Чего ты от нас хочешь, Моливда?

– Ничего не хочу. Ты мне нравишься, а Яковом я восхищаюсь.

– У тебя, Моливда, высокий ум, запутавшийся в земных делах.

– Мы с тобой схожи.

Однако едва ли это убеждает Нахмана.

За несколько дней до отъезда Нахмана в Польшу Моливда приглашает их к себе. Он приезжает верхом со странной повозкой, в которую усаживает Нуссена, Нахмана и всех остальных. Яков и Моливда скачут впереди. Путь занимает около четырех часов, дорога непростая – узкая и в гору.

У Якова хорошее настроение, он поет своим красивым сильным голосом. Начинает с торжественных гимнов на древнем языке, а заканчивает еврейскими песенками, какие на свадьбах исполняет бадхен, шут, развлекающий гостей:

Что такое жизнь,

если не танец на могилах?

Закончив, он поет скабрёзные песенки о первой брачной ночи. Сильный голос Якова эхом отражается от скал. Моливда едет следом, отставая на полшага, и внезапно понимает, почему этот странный человек так легко собирает вокруг себя публику. Яков абсолютно искренен во всем, что делает. Он – как тот сказочный колодец, который, что в него ни крикни, всегда отзывается одинаково.

Рассказ Якова о кольце

По дороге они отдыхают в тени оливковых деревьев, а перед ними открывается вид на Крайову. Таким крохотным кажется сейчас этот город – не больше носового платка. Нахман садится рядом с Яковом и, словно в шутку, привлекает к себе его голову, Яков поддается, и мгновение они возятся, точно молодые псы. Дети – думает о них Моливда.

На этих стоянках полагается рассказывать какую-нибудь историю. Пускай даже всем известную. Гершеле, чуть капризно, требует ту, что о кольце. Яков никогда не заставляет себя упрашивать и начинает рассказывать.

– Жил-был один человек, – начинает он. – У него было необычное кольцо, которое передавали из поколения в поколение. Носивший кольцо был счастлив, ему сопутствовала удача, однако в своем благополучии он не утрачивал сострадания к окружающим и не уклонялся от помощи им. Таким образом, кольцо всегда принадлежало хорошим людям, и они передавали его дальше.

Но однажды случилось так, что у родителей родилось сразу трое сыновей. Они выросли здоровыми и любили друг друга, всем делились и во всем друг другу помогали. Родители ломали голову, как поступить, когда дети вырастут и придется подарить кольцо кому-то одному. Они долго разговаривали по ночам, наконец мать предложила такое решение: отнести кольцо лучшему ювелиру и изготовить две копии. Ювелир должен сделать так, чтобы кольца были совершенно одинаковы и чтобы невозможно было узнать, какое из них настоящее. Долго искали, наконец нашли одного чрезвычайно талантливого мастера, которому ценой больших трудов и усилий удалось выполнить задание. Когда родители пришли за кольцами, ювелир перемешал их, чтобы нельзя было распознать, где подлинное, а где те, что сделаны по его образцу. К своему удивлению, мастер уже сам их не различал.

Когда дети достигли совершеннолетия, родители устроили шумный праздник, во время которого вручили сыновьям кольца. Юноши остались недовольны, хоть и попытались это скрыть, не желая огорчать родителей. В глубине души каждый из них верил, что получил настоящее кольцо; поэтому братья смотрели друг на друга подозрительно и недоверчиво. После смерти родителей они сразу обратились к судье, чтобы тот раз и навсегда развеял сомнения. Но даже мудрый судья не сумел это сделать и вместо того, чтобы вынести вердикт, сказал: «Говорят, эта драгоценность имеет свойство делать своего владельца угодным Богу и людям. Поскольку, как мне кажется, этого нельзя сказать ни об одном из вас, возможно, подлинное кольцо было утеряно. Поэтому живите так, словно ваше кольцо настоящее, а жизнь покажет, правда ли это».

Как эти три кольца – так и три религии. Родившийся в одной должен принять две другие, точно две туфли, и в них пройти путь к спасению.

Моливда знает эту историю. Недавно он слышал ее от мусульманина, с которым вел дела. А его самого очень тронула молитва Нахмана – Моливда подслушивал, как тот молится на еврейском языке. Он не уверен, все ли запомнил, но то, что осталось в памяти, передал при помощи польских слов, сложил вместе, и теперь, когда мысленно произносит эту молитву, наслаждаясь ее ритмом, во рту делается очень приятно, будто он лакомится чем-то вкусным, сладким.

Бьёт крылами и простора ищет,

Никогда в неволе не живёт.

Не журавль, да и не ворон хищный,

То душа моя зовёт в полёт.

Хоть железом, хоть заклятьем вечным,

Хоть сердечной привязью вяжи,

Прочь летит от смрада человечьих

Глупых сплетен, суеты и лжи.

Стены рухнут под её напором,

В тот же миг растает позади

Гул пустопорожних разговоров,

Долгих, как рассветы и дожди.

И парит она в потоке дивном

Вольных песен и прозрачных снов.

Что людей прельщает, ей противно.

То, что мудрым кажется, смешно.

Ей не важно, кто во что рядится,

В путь она готова налегке.

Нимбом перьев одаряет птицу

Свет неизъяснимый вдалеке.

Как назвать нездешнее словами,

Отвернув у занавеса край,

И понять, что будет завтра с нами,

Помоги мне, Отче, силы дай[93].

Однако эта сладость забытого языка мгновенно оборачивается невыносимой тоской.

ПОСКРЁБКИ. ЧТО МЫ УВИДЕЛИ У БОГОМИЛОВ МОЛИВДЫ

Как бы мне ни хотелось, я не могу записать всё, ведь вещи так тесно связаны друг с другом, что стоит коснуться кончиком пера одной, как она задевает другую, и в мгновение ока передо мной разливается большое море. Разве могут служить плотиной границы листа бумаги или след, оставленный моим пером? Как выразить все, что моя душа получила в этой жизни, да еще в одной книге?

Абулафия, которого я усердно изучал, утверждает, будто человеческая душа является частью большого космического потока, протекающего через всех живущих. Это единое движение, единая сила, но, когда человек рождается в материальном теле, когда он приходит в мир в обличье отдельного существа, этой душе приходится отделиться от остальных, иначе человек не смог бы жить – душа утонула бы в Божественном и человек моментально сошел с ума. Вот почему такая душа остается запечатана, то есть на нее наложены печати, не дающие ей слиться с Божественным и позволяющие функционировать в законченном, ограниченном мире материи.

Мы должны уметь сохранять равновесие. Если душа будет слишком жадной, слишком липкой, то слишком много чувственных форм проникнет в нее и отделит от потока Божественного.

Ибо сказано в старом речении: «Кто полон самим собой, тот не оставляет места для Бога».

Деревня Моливды состояла из дюжины небольших аккуратных каменных домов, крытых сланцем, между ними были проложены вымощенные камешками дорожки; домики беспорядочно разбросаны вокруг вытоптанного луга, по которому протекал ручей, образуя небольшой пруд. В верхнем течении был сделан водозабор – деревянная конструкция, которая, подобно мельничному колесу, приводила в действие какие-то механизмы, вероятно для измельчения зерна. Позади домов тянулись огороды и сады, густые и ухоженные, и даже от калитки можно было увидеть созревающие тыквы.

В траве, в это время года уже сухой, белели большие прямоугольники полотна – на деревню словно надели белые праздничные воротнички. Было в ней что-то странное, и вскоре я сообразил, что здесь нет птицы, какую обыкновенно разводят в деревнях: кур, роющихся в земле, переваливающихся с боку на бок уток, неумолчно гогочущих гусынь и агрессивных гусаков.

Наш приезд вызвал настоящий переполох, сперва навстречу выбежали дети, стоявшие на страже и первыми заметившие гостей. Обеспокоенные присутствием незнакомцев, они жались к Моливде, словно к отцу, а тот ласково говорил с ними на каком-то шершавом, неизвестном нам языке. Потом откуда-то появились мужчины в рубахах из домотканого льняного полотна, бородатые, коренастые, кроткие, и лишь потом выбежали смеющиеся женщины. Одежда на всех была белая, льняная – должно быть, они этот лен сами выращивали, потому что на окружавших деревню лугах повсюду сверкали на солнце разложенные для беления куски ткани.

Моливда снял с повозки мешки, наполненные товарами, которые он купил в городе. Велел крестьянам приветствовать гостей, что те охотно сделали, окружив нас и исполнив короткую радостную песню. Приветственным жестом служила здесь приложенная к сердцу, а затем поднесенная ко рту рука. Крестьяне пленили меня своей внешностью и поведением, хотя само это слово – «крестьяне», – привезенное с Подолья, казалось, относилось к какому-то другому виду людей, ибо эти были веселы, довольны и явно сыты.

Мы стояли изумленные, и даже Яков, который обычно ничему не удивлялся, выглядел сбитым с толку: столкнувшись с такой вспышкой сердечности, на мгновение словно бы забыл, кто он такой. И то, что мы – евреи, жителям деревни вовсе не мешало, наоборот, такое ощущение, что они так хорошо к нам относились именно потому, что мы – чужаки. Только Осман, похоже, ничему не удивлялся и все расспрашивал Моливду – то о снабжении, то о разделении труда, то о доходах от выращивания овощей и ткачества, но Моливда не всегда был в состоянии удовлетворить его любопытство: к нашему удивлению, выяснилось, что лучше всего разбиралась во всем этом женщина, которую называли Мать, хотя она вовсе не была старой.

Нас отвели в большую комнату, где за столом нам прислуживала молодежь, девушки и юноши. Еда была простой и вкусной: прошлогодний мед, сушеные фрукты, оливковое масло и баклажанная икра на лепешках, которые пекли прямо на раскаленных камнях, а к этому – родниковая вода.

Моливда вел себя спокойно и с достоинством, но я заметил, что хотя к нему относились уважительно, но все же не как к хозяину. Его называли «брат», и точно так же он обращался к жителям деревни: «брат» и «сестра», то есть все они были друг для друга братьями и сестрами, одной большой семьей. Когда мы насытились, к нам подошла женщина, тоже вся в белом, та, которую называли Матерью, села рядом и тепло улыбнулась, однако говорила она мало. Было видно, что пан Моливда очень ее почитает, потому что, как только она собралась уходить, он встал, мы вслед за ним тоже встали, и нас отвели в комнаты, где мы устроились на ночлег. Все здесь было очень скромно и чисто, спалось отлично; я так устал, что у меня не было сил все записать по свежим следам. Как, например, то, что в моей комнате имелись лишь постель на деревянном полу да подвешенная на веревках палка для одежды вместо шкафа.

На следующий день мы с Яковом наблюдали, как тут у Моливды все устроено.

Вокруг него – двенадцать братьев и двенадцать сестер, они составляют правление деревни, женщины и мужчины имеют равные права. Когда нужно принять какое-то решение, собираются на площади у пруда и голосуют. Голосуют, поднимая руку. Избы и прочее имущество – колодцы, повозки, лошади – принадлежат всем, общине: каждый берет то, что ему нужно, словно бы в аренду, в долг и затем, использовав, возвращает. Детей немного, потому что плодиться здесь считается грехом, а те, что есть, не живут при матерях, считаются общими и воспитываются несколькими пожилыми женщинами, потому что женщины помладше заняты работой в поле или дома. Мы видели, как они красили домики и добавляли в побелку какой-то краситель, так что стены получались голубыми. Ребенку не говорят, кто его отец, и отцу – тоже; это могло бы повлечь за собой неравенство, кто-нибудь стал бы оказывать потомству поблажки. А поскольку женщинам-то всё известно, они играют здесь важную роль, наравне с мужчинами, и видно, что поэтому женщины здесь другие – более спокойные и разумные, рассудительные. Счета общины ведет женщина, очень ученая – она пишет, читает и считает. Моливда ее уважает.

Нам всем было интересно, какова роль Моливды: управляющий он, помощник или служит у этой женщины – а, может, наоборот, она у него. Но он над нами посмеялся и ехидно заметил, что мы на все взираем с прежней, дурной точки зрения: непременно, мол, должны быть ступени, чтобы один стоял выше другого и командовал им. Чтобы этот был более важным, а тот – менее. Они же тут, в этой деревне под Крайовой, устроили жизнь совсем иначе. Все равны. Каждый имеет право на жизнь, пищу, радость и труд. Каждый может в любой момент уйти. Кто-нибудь уходит? Иногда, редко. А куда идти?

И все же мы не могли преодолеть ощущение, что Моливда правит здесь на пару с этой женщиной с кроткой улыбкой. Мы все про себя сразу задумались, не жена ли она ему, однако Моливда быстро вывел нас из заблуждения: это сестра, как и все здешние женщины. «Ты с ними спишь?» – спросил его Яков прямо. Моливда только пожал плечами и показал нам большие, тщательно ухоженные огороды, с которых урожай собирают дважды в год, и сказал, что именно этим община и живет, дарами солнца, потому что если взглянуть на это так, как смотрит он, то все от солнца, от света, бесплатно и для всех.

Мы ели за длинными столами, за которые садились все, предварительно проговорив вслух молитву на языке, который я не сумел распознать.

Они не ели мяса, только растительную пищу, реже сыр, если кто-нибудь привозил. Яйцами брезговали, как и мясом. Из овощей не ели бобы, потому что верили, будто в них перед самым рождением могут пребывать души – в зернышках, уложенных в стручки, словно в драгоценные шкатулки. В этом мы сходились: что в некоторых растениях больше света, чем в других, больше всего – в огурце, а также в баклажане и во всех сортах продолговатых дынь.

Они, подобно нам, верили в переселение душ, к тому же Моливда считал, что эта вера когда-то была повсеместна, пока христианство ее в себе не похоронило. Поклонялись планетам и называли их правителями.

Что нас озадачило, хоть мы и не подали виду: это было очень похоже на наши собственные рассуждения. Например, они верили в священные речи, которые использовались во время посвящений. Их святость заключалась в том, что они, напротив, были бесстыдны. Каждый проходивший инициацию должен был выслушать историю, оскорбляющую общественную нравственность, а восходило это к очень древней традиции их веры, еще из языческих мистерий, посвященных древней богине Баубо или распутному греческому богу Вакху. Я впервые услышал эти имена, Моливда назвал их поспешно и словно бы смущенно, но я сразу все записал.

После обеда мы уселись в домике Моливды, чтобы полакомиться сластями, это была традиционная турецкая пахлава; к ней подали немного вина, собственного – за садами я увидел небольшой виноградник.

«Как вы молитесь?» – спросил его Яков.

«Проще простого, – ответил Моливда, – потому что это молитва от сердца: „Господи Иисусе Христе, помилуй меня”. Ничего особенного делать не надо. Бог тебя слышит».

Еще нам сказали, что брак есть грех. В этом заключается грех Адама и Евы, потому что должно быть так же, как в природе: людям следует соединяться духом, а не мертвым законом. Те, кто объединяется духом, духовные братья и сестры, могут общаться физически, и дети от этих отношений – дар. Те же, что рождены супружескими парами, – «дети мертвого закона».

Вечером они встали в круг и начали танцевать вокруг женщины, которая сохранила девственность. Сначала она была одета в белое, после священного акта сменила одежды на красные, а в конце, когда все, изнуренные безумным галопом, уже падали от усталости, накинула черный плащ.

Все это казалось нам странно знакомым, и, возвращаясь в Крайову, в контору Якова, мы взволнованно, перебивая друг друга, обсуждали это, а потом долго не могли уснуть.

Через несколько дней мы с Нуссеном повезли в Польшу товары и новости. Все время, пока мы ехали, наши мысли были заняты воспоминаниями о деревне Моливды. Особенно был взбудоражен Нуссен: когда мы снова пересекали Днестр, он принялся мечтать о том, что такие деревни можно было бы устроить и у нас на Подолье. Мне же больше всего понравилось то, что там не важно, являешься ли ты матерью или отцом, дочерью или сыном, женщиной или мужчиной. Ибо нет между нами особых различий. Все мы – формы, в которые облекается свет, соприкоснувшись с материей.

12

О паломничестве Якова к могиле Натана из Газы

«Тот, кто ведет себя так безрассудно, как Яков, во время путешествия к могиле пророка Натана, либо сумасшедший, либо святой, – пишет Авраам своему брату Тове. – Мои дела пострадали оттого, что я нанял твоего зятя. В магазине стало больше болтовни и больше посетителей, чем когда бы то ни было, но особой прибыли это не приносит. Как мне кажется, твой зять не годится для подобных дел, но я говорю это не для того, чтобы тебя упрекнуть, поскольку знаю, чего ты от него ждешь. Это человек беспокойный и исполненный внутреннего гнева, он не мудрец, но бунтарь. Он все бросил и, недовольный той суммой, которой я вознаградил его за работу, вознаградил себя сам, забрав некоторые ценные вещи, список которых я прилагаю на отдельном листе. Надеюсь, ты сможешь повлиять на него, чтобы он вернул мне деньги, согласно моей оценке нанесенного ущерба. Они – Яков и его товарищи – надумали посетить могилу Натана из Газы, да будет благословенно его имя. Цель достойная, однако эти горячие головы поторопились, уехали, можно сказать, впопыхах, хотя на то, чтобы обидеть одних и взять ссуды у других, время нашли. Здесь Якову больше делать нечего, даже если бы он решил вернуться, хотя, полагаю, он не захочет.

Я искренне надеюсь, что ты понимаешь, ради чего вы выдали Хану за такого человека. Я верю в твою мудрость и глубокую прозорливость, которая часто оказывается недоступна человеку обыкновенному. Однако признаюсь, что после его отъезда я испытываю огромное облегчение. Твой зять не создан для работы в конторе. Думаю, не только для нее».

О том, как Нахман идет по стопам Якова

Наконец в начале лета, разобравшись со всеми делами в Польше, собрав письма и накопив немного товаров, Нахман с Нуссеном отправляются на юг. Дорога, по которой они едут через поле, ведет к Днестру; сияет солнце, небо кажется огромным. Нахману надоели подольская грязь, деревенская мелочность, зависть и грубость; он скучает по висящим на деревьях плодам инжира и запаху каффы, а больше всего – по Якову. Иссахару он везет подарки от Шора, для реб Мордке имеются янтарные капли из самого Гданьска – лекарство, которое помогает от терзающей его суставной боли.

Берега реки совершенно высохли и теперь покрыты коричневой, сухой, как бумага, травой, что рассыпается в пыль под ногами людей и копытами животных. Нахман глядит на тот берег, на юг. Внезапно совсем рядом, в бурьяне, слышится шорох, и через мгновение оттуда выходит черно-белая собака с отвисшими сосками, тощая и грязная. За ней ковыляют щенки. Собака проходит мимо, не обращая внимания на неподвижно стоящего человека, но один из щенков замечает его и в изумлении останавливается. Некоторое время они меряются взглядами. Щенок смотрит доверчиво и с любопытством, потом внезапно, будто кто-то его предостерег, что перед ним злейший враг, бросается вслед за матерью. Нахман воспринимает это как дурной знак.

Вечером они переправляются через Днестр. Крестьяне разводят у реки костры, а по воде плывут венки с зажженными свечками. Повсюду слышатся хихиканье и возгласы. У берега по колено в воде стоят девушки в длинных белых рубахах, подвернутых до середины бедра. Волосы у них распущены, на головах венки. Они молча смотрят на них, евреев-всадников. Нахман уже начинает думать, что это вовсе не деревенские девушки, а русалки, те, что по ночам выплывают на поверхность и топят путников. Внезапно одна наклоняется и брызгает на них водой, подруги со смехом присоединяются к ней, поэтому мужчины пришпоривают лошадей.

По мере того, как они углубляются в турецкие края, до них все чаще доходят вести о некоем «святом муже». Пока что они не обращают на это внимания. Но сколько так можно? На стоянках, где путешествующие евреи обычно обмениваются собранными по пути сплетнями, обнаруживается все больше деталей: например, что «святой муж» находится вместе со своей большой свитой в Софии и творит чудеса. Многие считают его мошенником. По одним рассказам, это старый еврей из Турции, другие говорят, будто он – юноша из Бухареста, так что не сразу становится понятно, что все эти люди, путники, имеют в виду Якова. Это Нахмана и Нуссена очень возмущает, они не спят всю ночь, пытаясь сообразить, чтó же произошло в их отсутствие. И вместо того, чтобы радоваться – ведь разве не этого они ждали? – пугаются. Лучшее лекарство от тревоги и беспокойства – ящик для письма. Нахман вытаскивает его на каждой стоянке и записывает то, что рассказывают о Якове. Получается примерно так:

В одной деревне он полдня перепрыгивал на лошади через глубокую яму, свалиться в которую было бы опасно. Усталый конь уже упирался, однако Яков продолжал его истязать. Вскоре вокруг него и ямы стояла уже вся деревня, приехали также турецкие стражники – посмотреть, что это за столпотворение и не надумал ли случаем народ бунтовать против султана.

Или:

Яков подошел к одному купцу, на вид богатому, полез в его карман, вытащил оттуда что-то вроде змеи и, размахивая ею над головами собравшихся, стал кричать. Поднялся ужасный шум, женский визг напугал лошадей турецких стражников, а Яков так развеселился, что от смеха принялся кататься по песку. Толпа же, устыдившись, увидела, что это никакая не змея, а лента из деревянных бусин.

Или, например:

В одной большой синагоге он поднялся на биму[94], а когда уже собирались читать «Пятикнижие Моисеево», вырвал из пола пульт и начал им размахивать, угрожая всех поубивать. Тогда люди бросились прочь из синагоги, полагая, что это безумец и от него можно ожидать всего чего угодно.

Или же:

Однажды в пути на него напали разбойники. Яков просто закричал, обратив лицо к небу, и в мгновение ока разразилась гроза с молниями, и это так напугало злодеев, что те убежали.

После чего Нахман дописывает маленькими буквами:

Мы бросились в Софию, но там его уже не застали. Расспрашивали о нем всех наших, и все оживленно рассказывали о выходках Якова и о том, что дальше вся эта компания отправилась в Салоники. Якобы он, будто цадик, ехал впереди в повозке, а за ним другие подводы, телеги, всадники и пешеходы – всю дорогу заняли, пыль стояла столбом. И где бы он ни останавливался, все интересовались, кто это, а получив ответ, бросали свои дела и, наскоро обтерев руки о лапсердак, присоединялись к процессии – хотя бы из простого любопытства. Так нам рассказывали. А еще расписывали стать коней и качество экипажей, уверяли, что там были сотни людей.

Загрузка...