Лукас Бэрфус Коала

Посвящается Т.

Я был зван в родной город выступить с докладом о немецком писателе, который двести лет назад, — в Берлине, на озере Ванзее, ноябрьским днем, — отыскав на берегу укромное местечко, выстрелил сперва своей подруге Генриэтте Фогель в сердце, а потом и самому себе в глотку. В главном зале ратуши, могучее здание которой с шестнадцатого века громоздится на центральной площади, мне предстояло изложить пару-тройку мыслей о жизни и творчестве этого человека, но поскольку городок-то маленький и все заведения закрываются несусветно рано, надежду прилично поесть после доклада пришлось отбросить заранее и, дабы не остаться вовсе голодным, уже в шесть вечера усесться за ужин в ресторанчике на берегу реки, что рассекает городок двумя рукавами.

Наряду с организаторами мероприятия полчаса спустя, когда еду уже заказали, в ресторан явился мой брат и подсел к нашему столу. Я еще недели три назад ему позвонил и известил о своем намерении наведаться в родные места, хоть и был уверен, что само содержание доклада — попытки нащупать смыслы в сумрачно-смутном, подчас почти вовсе не доступном пониманию творчестве немецкого автора конца восемнадцатого столетия — его заинтересует мало. Возможность увидеться выпадала нам редко. В городке, который я двадцать три года назад отнюдь не по доброй воле покинул и где с тех пор бывать избегал, брат, напротив, обитал почти безвылазно. Слишком разные жизни мы вели, и кроме матери и нескольких, причем даже не всегда приятных общих воспоминаний, ничто не роднило нас, так что двух часов, по безмолвному согласию отданных соблюдению формальностей братства, нам обоим обычно хватало за глаза.

И сейчас ясно вижу, как в тот день, — дело было в конце мая, — он входит в фешенебельный, хоть и не без оттенка восточной экзотики, ресторан, полный хорошо одетой, по преимуществу молодежной, публики, и, высматривая нас в зале, замирает на фоне вереницы окон, открывающих вид на плакучие ивы и прибрежную цепочку домов вдоль реки, — стройный, аккуратно одетый мужчина лет сорока с небольшим, вежливый, корректный и, сразу видно, неженатый. Он сел рядом со мной, есть ничего не стал, заказал себе пива. В застольной беседе о литературе, об особенностях властно-лаконичного слога, которым прославился знаменитый автор и самоубийца, брат не участвовал. Сидел молча, изредка прихлебывая из бокала. Мне вспомнилось, что в нашем телефонном разговоре он подобную ситуацию предвидел, сказал, что в кругу моих почитателей ему будет не по себе, ничто не претит ему сильнее, чем неприкрытый подхалимаж. Мое возражение, — мол, ерунда, у нас обязательно выдастся возможность поговорить, — теперь все явственней оборачивалось ложью, с каждой минутой усугубляя во мне чувство неловкости. Поскольку сидеть приходилось на длинных скамьях, тела наши слегка соприкасались, и, похоже, это причиняло брату дополнительные неудобства. Он то и дело ерзал, пытался отстраниться, и я чувствовал — только учтивость удерживает его от того, чтобы немедленно распрощаться и уйти, — причем, хотя и мне, повторю, происходящее не доставляло никакого удовольствия, ничего необычного в таком поведении брата я не почувствовал: молчание его меня не удивляло, да и к его вечно обиженной мине я тоже давно привык.

Конечно, время от времени, — в паузах общего разговора или когда официант подливал напитки и подавал еду, — мы успевали перекинуться фразой-другой. Он сообщил, что дела у него не ахти, нелады с женщиной, с которой он познакомился несколько лет назад, а теперь, боится, этой любви приходит конец. Обстановка никак не позволяла вникать в подробности, но, даже будь мы наедине и никто бы нам не мешал, мы все равно не стали бы в них вдаваться. Если и возникало иной раз между нами чувство близости, оно ограничивалось молчаливым взаимопониманием сообщничества либо полунамеками в проброс, никогда не доходящими до самой сути, до разговора по душам.

Незадолго до восьми подали счет, все уже вставали, намереваясь переместиться в близлежащую ратушу, и лишь брат, которому предстояла ночная смена в ночлежке, — он там раздавал бездомным и наркоманам одеяла и белье, — распрощавшись со мной, уселся на свой небесно-голубой велосипед, более чем диковинное транспортное средство с высоким рулем, низким сиденьем и толстыми шинами, по виду больше смахивающее на мотоцикл. Драндулет этот никак не подходил ему ни по возрасту, ни по положению, и брат ясно осознавал это несоответствие, больше того, как будто черпал в нем странную запретную радость. Так он и укатил куда-то в сумерки, разом растворившись среди гуляющих, вышедших насладиться теплым весенним вечером.


Доклад благополучно закончился, я, как мог, попытался обрисовать образ человека, которому, по его собственным словам, на этой земле никто помочь не в силах, — образ вчерашнего солдата, прихотями судьбы обреченного блуждать по дорогам Европы и ненадолго, на несколько месяцев, заброшенного и в этот город, на остров на реке Аре, где он, на обочине гражданской войны, надеялся обрести покой в скромной юдоли простого землепашца, — галлюцинация, которой он увлекся, похоже, только ради того, чтобы потерпеть очередной жизненный крах. То ли всему виной был манящий зов самой этой иллюзии, то ли мысли о насилии, не только очевидцем, но и соучастником которого стал этот мальчик-солдат хотя бы при осаде Майнца, — неописуемой, чудовищной бойни, по свидетельствам всех, кто там присутствовал, всех, за исключением все того же поэта, для которого грохот той канонады навсегда остался связан со сладчайшими воспоминаниями, и конечно, не о семи тысячах трупов, рассеянных вокруг города, а о первых раскатах живого чувства, — одному богу известно, какое такое чувство он имел в виду, — то ли снедавшее меня ощущение неловкости от участия в юбилейных торжествах по случаю двойного самоубийства, а точнее, если уж совсем начистоту, одного убийства и одного самоубийства, то ли просто этот синий весенний вечер меня так взбудоражил, — сказать не могу. Одно ясно: по окончании доклада меня более всего одолевало желание успеть в ближайший кабак. Двое старых, еще со школы, приятелей составили мне компанию. Ресторан обнаружился в двух шагах от ратуши, на противоположной стороне площади, и я не берусь судить, была ли какая-то символика в том обстоятельстве, что именовался он «У мясников» и на фасаде являл миру золотого льва, грозно вздымающего здоровенный мясницкий топор, — как бы там ни было, я с ходу опрокинул не то два, не то три бокала пива, сопроводив каждый стопкой шнапса. Заведения в этом городке, как уже было упомянуто, закрываются весьма рано, а посему, с наступлением рокового часа, мы, уже порядком подшофе, перебрались несколькими домами дальше, по узкой лестнице спустившись в подвальный полумрак некой подозрительной пивнушки, где оказались единственными гостями, не считая двух миловидных дам, цариц ночи, расположившихся у стойки. Довольно быстро сведя знакомство с одной из них, азиатской красоткой по имени Дези, я последующие часы провел в ее обществе, с каждой новой выпивкой находя все более потешными прихотливые странности владения ею оборотами нашей речи, что давало повод многочисленным недоразумениям. Ее страшно увлекла встреча с настоящим писателем, а мне льстил неподдельный интерес, с которым она выслушивала мои отнюдь не самоочевидные толкования смутных пассажей в творчестве все того же сумрачного гения. Похоже, она первой из моих собеседников по достоинству оценила тонкость моих соображений относительно чудовищной запятой в одном из его рассказов, которая обычную, безобидную фразу в сцене примирения отца и дочери превращает в описание мастурбации матери, тайком их разговор подслушивающей. Во всяком случае, Дези внимала мне, как завороженная, столь жгучий мой интерес к рукоблудию матери явно ее забавлял, а посему, очутившись в четыре утра на обезлюдевшей площади, я сожалел не столько о безнадежно пропитом гонораре за доклад, сколько именно о Дези, которая, едва объявили последнюю выпивку, деловито и спешно распрощалась, оставив меня наедине с моими историко-литературными разглагольствованиями и неоплаченным счетом.


Поскольку узы, связующие меня с родным городом, давно и заметно ослабли, мне заказали номер в гостинице, неподалеку от вокзала, куда я под утро и приплелся, заметно пошатываясь. Впрочем, может статься, что эти несколько сот метров я даже преодолел на такси, точно сказать не могу. Помню только ночного портье, вернее, собственный жгучий стыд, когда он положил передо мной на стойку анкету постояльца и сразу стало ясно, что я при всем желании не только подпись поставить не могу, но даже ручку держать не в состоянии. Завидя это, портье смилостивился, заметив, что анкету и завтра утром, когда я высплюсь, заполнить не поздно, после чего я, должно быть, кое-как добрался до своего номера и рухнул на кровать. В коей себя и обнаружил несколько часов спустя, в костюме и даже в ботинках; солнце, настырно бьющее в глаза, и взгляд на часы заставили меня вскочить. Приняв холодный душ и с трудом проглотив внизу в ресторане яйцо всмятку, я тут же кинулся обратно в номер к унитазу, в который меня и вытошнило. После чего я вывалился на улицу, сам не помню, зачем и чего ради, — не то таблетки от головной боли искал, не то просто хотел развеяться, разогнать кровообращение, — как бы там ни было, я какое-то время очумело бродил под аркадами, избегая взглядов прохожих, пока не очутился на террасе гостиничного ресторана, где, тщетно пытаясь отрешиться от плеска реки и уличного шума, мучительно силился сосредоточиться на вопросах журналистки местного радио, желавшей узнать, как я себя чувствую в это солнечное утро в своем родном городе. Ответов своих не помню, но хорошо помню чувство облегчения, когда полчаса интервью миновали и можно было отправляться на вокзал. Хотелось одного — никого не видеть, никого не повстречать, и когда я наконец очутился в купе и поезд тронулся, я сказал себе, что все могло быть гораздо хуже и свидание с малой родиной, можно считать, обошлось вполне безобидно. Только вот брата мне больше увидеть не довелось.


Последний признак жизни он подал мне в том же году в ноябре. По мобильнику я послал ему коротенькое поздравление ко дню рождения. Я нежился на берегу озера, день был погожий, теплый, настоящее бабье лето, над водой кружили чайки, вдоль берега слонялись гуляющие, и поскольку я не вполне был уверен в дате — сегодня у него день рожденья или уже вчера? — я и поздравление сформулировал осторожно, скорее в виде вопроса. Уже пару минут спустя от него пришел ответ, да, писал он, как всегда, на диалекте, именно сегодня ему сравнялось сорок пять, и он искренне рад, что я об этом не позабыл. В его благодарности мне послышался хотя и мелочный, но не вполне несправедливый упрек, ибо, хотя я и сам понимал, что поздравлять брата столь убогим образом нехорошо, некрасиво, что можно было по крайней мере нормальную открытку написать, — на самом деле наспех натюканная эсэмэска давно уже стала верхом внимания, на какое я по отношению к нему был способен. Обычно-то дни рождения вообще пролетали без привета, без ответа, а посему я твердо решил, что впредь чаще буду вспоминать о брате, принимать больше участия в его жизни, мало того, я обещал себе распространить сие намерение и на других родных и близких, явно обделенных моей заботой. После чего я, должно быть, вскочил, дабы немедля приняться за очередное дело, казавшееся мне тогда неотложным, хотя сегодня, хоть убей, не вспомню, какое это было дело и что за срочная надобность. Мое новое, вдогонку к предыдущему, пожелание ничего в этот день не упускать и отпраздновать его на полную катушку брат оставил без ответа.

О чем я тогда не знал и знать не мог: за шесть дней до того, в понедельник после обеда, когда я, как мне позже напомнил мой календарь, ездил с детьми в зоопарк-заказник, брат мой сел за стол, взял чистый лист бумаги и черной шариковой ручкой вывел вверху свои имя-фамилию, затем дату того, избранного им дня и даже точное время. И пока мы с азартом рыскали по обширным угодьям в надежде все-таки увидеть выводок волчат, запрятавшихся где-то в зарослях подлеска, мой брат доверял листу бумаги свою последнюю волю. Составление списка завещанного имущества заняло полторы страницы и пятьдесят минут времени, покуда он, незадолго до трех часов пополудни, не записал в последней строке, что согласия на донорство органов не дает и просит развеять его прах над водами озера.


Полтора месяца спустя, незадолго до Рождества, мне позвонила незнакомая женщина и сообщила о его смерти. Звонившая оказалась начальницей брата, тот перестал приходить на работу в ночлежку, и после нескольких безответных звонков она обратилась к его другу и известила полицию. Голос ее звучал мягко и бережно, когда она сообщила мне, что несколько часов назад брата нашли в его квартире, в ванной. Она дала мне телефон человека, — по прежним временам я его даже мельком знал, — который вместе с тем другом и обнаружил тело. Выразив мне соболезнования, за которые я даже успел поблагодарить, она повесила трубку, а у меня в голове крутилось одно: что же теперь делать?

То ли час, то ли два я проплакал, не вставая с кресла, сам изумляясь автоматизму сотрясающих меня рыданий, — и все из-за нескольких слов скорбной вести. Со мною-то лично ведь ничего не случилось, все вокруг было точно таким же, как пять минут назад. Даже радио все еще играло ту же музыку, чашка стояла там же, куда я ее поставил, прежде чем взять трубку, и кофе в ней еще не остыл, и сосед на балконе курил все ту же сигарету.

Потом, какое-то время спустя я набрал номер человека, который обнаружил тело. Он подтвердил сообщение начальницы. Помню, в начале разговора возникла неловкость, собеседник счел своим долгом выразить мне как брату покойного свои соболезнования, а я ощущал необходимость сделать в ответ то же самое, ибо он на правах друга знал брата ближе, чем я. Может, все дело в этой глупой заминке, в недоразумении взаимных соболезнований, но я не мог отделаться от чувства вины и пообещал в тот же день приехать. Чего ради мне туда тащиться и зачем я там могу понадобиться, я понятия не имел, но чем заняться еще, я тоже не знал, смутно подозревая, что так и не пойму до самого вечера.

А коли так, я тронулся в путь, на вокзале успел на тот же поезд, что и полгода назад, и так же, как в прошлый раз, поводом к моей поездке было самоубийство. Прибыл я, когда уже смеркалось, на поиски нужного адреса в захолустной, на задворках вокзала, части города двинулся пешком и, пройдя несколькими на удивление узкими улочками, вызвавшими во мне на удивление живые воспоминания детства, минут через десять заприметил замершего в ожидании мужчину, сразу признав в нем друга моего брата. Мы обменялись безмолвными, но сердечными приветствиями, после чего он повел меня, — через пути железнодорожной ветки, что уходит далеко в горы, к самым вершинам, темно громоздившимся на горизонте, — к себе в дом.

Дом оказался одноэтажным строением, куда мы прошли через сад. За столом сидел мужчина, которого я уже много лет не видел. Он был заметно моложе хозяина — как выяснилось, именно эти двое первыми вошли в квартиру покойного, именно на их долю выпал ужас, вызванный видом его безжизненного тела. Казалось, ужас этот до сих пор написан на их лицах, но разным почерком, отразившись в чертах одного, — того, что ждал за столом, — ожесточением и яростью, тогда как сдержанную скорбь хозяина оттеняло мягкое удивление.

Еще совсем недавно, каких-то несколько дней назад, поведали они мне, за этим же вот столом они с моим братом играли в кости, проведя вместе, как они дружно утверждали, замечательный, приятный вечер, причем без всяких там буйств и излишеств. И ни того, ни другого ничуть не обеспокоила некоторая подавленность, которую они оба за братом подметили, — зная его жизнь и переменчивость его настроений, тревожиться тут было не о чем.

Каждый в тот вечер, как они опять-таки в один голос уверяли, выигрывал и проигрывал примерно поровну, везение и невезение распределилось на всех троих по справедливости, какого-то мрачного предзнаменования ни в чем не ощущалось. Да, теперь-то, задним числом, — в этом оба тоже были единодушны, — в каких-то словах можно намеки расслышать. Понятное дело, он в тот вечер прощался, но тайком, для себя, никому не желая открыться.

После этих слов оба погрузились в молчание, мысленно возвращаясь к минутам, которые три дня назад казались всего лишь расставанием до завтра, а на самом деле были прощанием навсегда.

Позже, когда незримая тень покинула скудно освещенную мерцанием нескольких свечей комнату, а оба друга немного пришли в себя, они горячо принялись убеждать меня, что удивляться поступку брата не надо, всякое удивление тут неуместно, ибо это было осознанное, тщательно обдуманное решение. Основательность и твердость, с какими он свое намерение осуществил, всецело отвечают складу его натуры и заслуживают только глубокого уважения. Он, к примеру, во избежание ненужного материального ущерба даже входную дверь против обыкновения оставил не запертой, чтобы ее не пришлось взламывать. И все имущество свое в большом порядке оставил, а к чужим вещам, какие у кого-то на время брал, записочки приклеил с именами владельцев.

Он так хотел, изрек тот, что помоложе, он смело может это утверждать, потому как они вместе и не один раз, за пивом, наполовину в шутку, наполовину всерьез с братом моим обсуждали, как чище всего свой уход обставить, и всегда сходились на том, что лучше и безболезненней нет способа, чем именно тот, который он в конечном счете и выбрал. Говоря об этом, он назвал брата другим именем, которого я много лет не слыхал — это было бойскаутское прозвище, присвоенное ему еще в детстве и сохранившееся только в кругу посвященных, самых близких друзей, своего рода конспиративная кличка, почти тотем, — название сумчатого млекопитающего, животного с другого конца света.

После чего снова воцарилось молчание, но уже другое, не исходящее от незримой тени и не требующее особой почтительности, а более обычное, общепринятое в этих не больно-то разговорчивых местах и слишком хорошо мне знакомое.


Когда возвращаешься в город, откуда ты уехал двадцать три года назад, зимним воскресным утром, в завихрениях первой поземки, с невзрачного пригородного вокзала, с одним чемоданчиком в руках, коричневым фибровым чемоданчиком, много лет назад подаренным тебе некой пожилой дамой, что одна, барыней, обитала в просторном доме, то ли вдова, то ли просто безмужняя, теперь-то уже и не вспомнишь точно, в просторном доме, при коем, к слову сказать, и обретались в хлеву пять неприкаянных коров, которых тебе еще юнцом спозаранку и к вечеру надо было обиходить, пять несчастных скотинок, встречавших тебя неизменным кашлем, — так вот, когда ты, теперь уже не молодым человеком, более или менее вынужденно и ненадолго возвращаешься в родной город, первое, что тебе необходимо сделать ради экстренного и благополучного внедрения в здешнюю жизнь, — это предельно сократить словарный запас и оживить в себе позабытый навык комкать каждое предложение. Ты пойдешь на любые ухищрения, лишь бы не выглядеть «вежливеньким», культурным и образованным. Едва сойдя с поезда, ты начинаешь говорить не фразами, а косноязычными недомолвками, покупая сигареты в киоске, обходишься двумя-тремя невнятными словами, и даже в кругу знакомых не станешь изливать душу в цветастых лексических гирляндах. Много слов, это ты накрепко усвоил с детства, тратит только лоточник, тот, кому до зарезу нужно всучить тебе какую-нибудь ерунду, нечто совсем бесполезное, о чем ты никогда не просил и что тебе вовек не понадобится. В этих краях люди идут по жизни молча, болтать без толку пристало разве что девчонкам, покуда и они рано или поздно не повзрослеют и не погрузятся в общую немоту. А ежели ты приезжий и носишься с вопросами, ожидая от ответов благожелательности, столь нужной тебе для успокоения души, то лучше попридержи свои вопросы при себе, потому как в здешних местах вопросы испокон веку не воспринимались как выражение человеческого участия, в лишь как проявление никчемного и неуместного любопытства. От вопроса здесь принято ожидать только неприятностей.


Вот почему в тот вечер в том доме я молчал и просто слушал, опасаясь бестактностью чрезмерного любопытства обидеть друзей брата, снедаемых, должно быть, как и я, чувством вины, а еще потому, что помнил — знание, а тем паче знание о самоубийстве, передается в этих краях не изустным словом, а совсем иначе. Все главное оставалось в неизреченном — во взглядах, в жестах, в невысказанных мыслях, что складками морщин нахмурили лоб и печатью суровости непреклонно сомкнули уста.

Тем же вечером, но попозже, мы перебрались несколькими улицами дальше в квартиру мачехи моего брата. С отцом его несколько недель как случился удар, и он лежал в больнице, все еще без сознания. Все сошлись на том, что с похоронами и поминками придется повременить по крайности до тех пор, покуда отец не оправится настолько, чтобы можно было сообщить ему трагическое известие. Потом мы принялись сочинять некролог, первое дело, когда я наконец-то смог хоть в чем-то оказаться полезным. Помню, возник даже непродолжительный спор насчет того, на каком языке писать объявление — на диалекте или на литературном немецком. А больше в тот вечер и нечего было обсуждать. Я вернулся домой, в свою обычную жизнь — или, по крайнем мере, попытался вернуться.


Нехитрое имущество распределили быстро. Часы марки «тиссо», голубой велосипед, замком на цепи примкнутый на стоянке возле вокзала, два чемоданчика с нардами, коричневый, который он больше любил, и черный, шкатулка с сувенирным набором игральных костей из Монте-Карло, компакт-диски группы «Пинк Флойд», а еще Криса Ри, обеденный стол и стулья, коллекция комиксов, — она была отказана мне, — две кожаных куртки, черная и рыжая, набор гаечных ключей в сером футляре, мобильный телефон, сколько-то франков, остававшихся на банковском счете, — все разошлось по городам и весям, каждый, кто хоть как-то был ему близок, что-то получил — в точности так, как он распорядился в завещании. Разошлось все, ничего не осталось. Вещи, подумалось мне, привязавшиеся к человеку в течение жизни, вещи, которые он старался заполучить и сберечь, которые его окружали, по которым другие иной раз его узнавали, после смерти покидают хозяина, — вот так же гаснет звезда, а планеты, вокруг нее кружившие, сходят со своих орбит, отлетают прочь, потеряв притягивавшее их небесное тело, и их материя равномерно распределяется по просторам мироздания.


До самого лета искал я тот вопрос, ответ на который он всем нам дал. Июль, половина августа, вылазки на плоскогорье, по болотистым лугам, усеянным неведомыми цветками, серебристыми и жилистыми, что недосягаемыми блестками мерцали в топких мшаниках. Вместе с детьми и в обществе друзей я провел все теплые месяцы в нашем доме в горах, целыми днями нежась на террасе с видом на раскинувшийся внизу сад, где буйствовала мальва, где пылали настурции. И вовсе не скорбь, а какое-то иное чувство не отпускало меня ни на минуту, снова и снова выталкивая в неизбывный, изнурительный круговорот все тех же мыслей, — я, по крайней мере, представлял себе скорбь совсем иначе. Я не ощущал утраты, и нельзя сказать, что мне его недоставало, — брата мне недоставало ничуть не больше и не меньше, чем в то время, когда он еще был жив.

Мы ходили за черникой, дети весело наполняли корзиночки и верещали от восторга, наблюдая за тем, как ловко и бережно наша собака обирает с кустиков ягоды. А меня неотступно преследовали картины, увиденные даже не мной, а другими, и пересказанные мне в последние месяцы. Снова и снова перед глазами вставала рыжая кожаная куртка, в которой брат улегся в ванну, и я все силился наглядно представить себе, какой конкретно смысл кроется в брошенной вскользь фразе друга, — он, мол, по цвету лица сразу понял, что пришли они слишком поздно. Мне не давал покоя вопрос, какого же цвета было у брата лицо, а поскольку однозначного ответа я найти не мог, в воображении моем лицо мертвого брата всякий раз приобретало иную цветовую гамму, поочередно опробовав оттенки едва ли не всех цветов радуги, от фиолетового до желтого.

С той же неотвязностью я снова и снова пытался вообразить его квартиру, в которой никогда не бывал, и непонятно почему внушил себе, что дом, конечно же, расположен на живописном склоне, что в действительности, оказалось совсем не так. Кухню я видел слева, ванную в конце коридора, жилую комнату справа, и всячески старался обогатить эту картину все новыми подробностями, пока не сообразил, что моя фантазия просто-напросто меня морочит, и на самом деле я вижу, правда, с небольшими и несущественными отклонениями, квартиру, в которой мы жили в детстве. Ванну, где его обнаружили, я мысленно рисовал чуть больше, не такую крохотную и тесную, как была у нас, — стараясь избавиться от чувства вины, я хотел расположить брата поудобнее. Душевая шторка была отдернута, но не полностью, а ровно настолько, что лица его я не видел. И поскольку в первые часы после звонка начальницы я представлял себе, что его нашли в ванной с водой, избавиться от этого наваждения я не мог никакими силами. Оно не исчезало, хоть умри, а ведь я, повторяю, уже вскоре знал, что на самом деле брат лег в пустую ванну, где и сделал себе смертельную инъекцию. Разъяснение этого недоразумения все-таки худо-бедно меня утешило, опять же ошибочно, ибо, как выяснилось позже, способ самоубийства, когда человек ложится в ванну с теплой водой и вскрывает себе артерии на запястьях, вроде бы считается не особенно болезненным, хотя, конечно, из-за обилия крови тут никак не обойтись без грязи, — употреблю здесь во всеуслышание это слово, которое в первое время после его кончины и в связи с ней упоминалось не раз, вернее, негласно подразумевалось, пусть произносить его вслух все старательно избегали. Потому что он не оставил после себя никакой грязи, для того и в ванну лег, чтобы квартиру не запачкать, чтобы все сопутствующие умиранию выделения можно было потом без особых хлопот попросту смыть.

Я спрашивал себя, предполагал ли он, что подобная предусмотрительная аккуратность первым делом наводит как раз на мысль о выделениях, об экскрементах, и чистота, о которой все упоминали, на самом деле оборачивается своей противоположностью. Неужто он и вправду считал себя грязным, видел в своем теле лишь оболочку носимых нами нечистот, которые мы, едва испустив последний вздох, начинаем выделять на свет божий из всех отверстий? И хотя по видимости все выглядело так, будто брат мой проявил невероятную тактичность, постаравшись ограничить хлопоты по устранению собственного трупа помывкой ванны, мне-то виделся в этом его жесте саркастический комментарий к мании чистоты, граничащей в тех краях со всеобщим помешательством, — он как бы в издевку давал всем понять, что главной заботой самоубийцы была вовсе не его смерть, а оставленные после себя нечистоты.


Крутыми тропами мы поднимались навстречу альпийским хребтам, и пока мои друзья восторгались прихотливостью и глубиной геологических складок, я не без удивления размышлял о том, как мало, как редко доводилось мне слышать о самоубийцах, которые, решив уйти из жизни, выбирают для этого какую-нибудь бездонную пропасть, куда никто даже на канате не рискнет спуститься, дабы предать земле их бренные останки. О том, сколь немногие избирают самоубийство в лесных дебрях, в заброшенном глухом овраге, отдавая себя на съедение зверью прежде, чем кто-то обнаружит их тело. Уйти совершенно бесследно люди решаются в редчайших случаях, большинство кончают с собой, можно сказать, на людях, среди нас. Они знают: рано или поздно кто-то их обнаружит. И сколь бы личным делом ни было их самоубийство, мертвое тело оказывается объектом публичности, достоянием общественных, административных процедур. Труп нужно из дома перевезти в морг для производства судебно-медицинской экспертизы. И хотя в итоге оформляется вполне официальное свидетельство о смерти, но даже после погребения или кремации самоубийца, пусть, возможно, упокоенный сам, не дает покоя остающимся. С ним, с его деянием невозможно примириться, никогда, никакими силами. От этой занозы в душе все сильнее, все неодолимей разгорался мой гнев, я изнемогал от бессильной ярости, что не радуюсь вместе с детьми при виде серн, скачущих вверху по скалам, а снова и снова позволяю ввергнуть себя в жернова одних и тех же размышлений.


Не одну неделю изнуряя мозг этим и тысячей других вопросов, я незаметно начал говорить сам с собой, причем, к сожалению, не только про себя, но иногда и вслух, и не только в уединении, но иной раз и на людях, к примеру, в гостях у приятельницы, правда, в клозете, но, к сожалению, довольно громко, так что меня сквозь дверь услышали, что повлекло за собой скопление возле туалета поначалу негодующих, затем озабоченных, а под конец просто неприятно смущенных гостей. Всем, разумеется, хотелось узнать, чем я там за дверью занимаюсь и с кем беседую. Я молча прошел мимо, оставив собравшихся в прежнем недоумении. Единственное, что можно было ожидать от этих милых, доброжелательных людей — это слова утешения, то есть то, в чем я меньше всего нуждался. Его смерть никаких сожалений не требовала. Она не была неизбежной, брат сам ее искал. Тут уж скорее уместны поздравления: самоубийце ведь сопутствовал успех, он достиг желаемого.


Постепенно я убедился: друзей и приятелей, у которых кто-то из родни покончил с собой, у меня гораздо больше, чем я думал. Таковые объявлялись повсюду, они словно сами давали о себе знать, едва прослышав о судьбе моего брата. И если тех, у кого покончили с собой брат, сестра, отец, мать или ребенок, было просто довольно много, то количество потерявших таким образом кого-то из дальних родственников, — дядю, тетю, племянницу, племянника, — выглядело и вовсе почти неисчислимым. Самоубийство, как я вынужден был признать, оказалось самым заурядным видом смерти, распространенным примерно так же, как близорукость. Такое случалось в истории каждой семьи. Проведя как-то целый вечер в обдумывании утешительной мысли, что я в своей беде не один на белом свете и впервые за последние месяцы проспав после этого целую ночь без сновидений, я вознамерился искать общества среди товарищей по несчастью и при первой возможности посвятить себя, свою работу, теме самоубийства.

Меня пригласила в гости семья хороших знакомых, друзьями, впрочем, их назвать никак нельзя, не так уж давно мы приятельствовали. Из надежных источников мне было известно, что мать хозяйки покончила с собой. Подробностей, — когда это произошло, была ли дочь еще ребенком или уже взрослым человеком, — я не знал. В глубине души я, впрочем, надеялся, что несчастье случилось недавно, сопоставимость беды, возможность поделиться болью от свежей, еще не затянувшейся раны, как мне казалось, сулила моей затее успех. Считать, что я радовался предстоящему разговору, будет преувеличением, слишком безотрадным был сам повод, однако некоторое волнение, взбудораженность чувств, я, конечно, испытывал, а мне давно этого недоставало.

Мы провели вместе несколько часов в приятном, непринужденном общении, и наконец, когда подали десерт, я, собравшись с духом, в скупых словах поведал о самоубийстве брата, не умолчал и про ванну, вкратце обрисовав ход события и его предполагаемые причины. Подготовив таким образом почву для разговора, я рассчитывал услышать в ответ рассказ о самоубийстве матери хозяйки, после чего мы, совместно преодолев взаимную робость, целиком отдались бы проникновенному обсуждению небезразличного для обеих сторон предмета. Однако ничего подобного не случилось, ответом мне была мертвая тишина. Словно я на тяжелом джипе на полной скорости влетел в глубокий песок.


Одним этим экспериментом дело не ограничилось. Разговоры, едва начатые, если вообще поддержанные, смущенно умолкали, обрывались на первых же минутах. Неделями, месяцами я видел в ответ лишь испуганно вытянувшиеся лица, встречал наглухо закрытые, пустые взоры, замечая, как в комнатах, когда бы ни заходила речь о самоубийстве, как будто простиралась незримая тень, своим покрывалом окутывая людей, приглушая их голоса, омрачая их взгляды. Способность с темы самоубийства невозмутимо перевести разговор на другие, не столь мрачные предметы, обнаруживали лишь очень немногие. Да и не особо клеилась после этого сама беседа, впечатления от последнего виденного спектакля не казались столь захватывающими, а пересказ свежих слухов и сплетен как-то разом терял остроту из боязни ненароком обидеть кого-то азартом злорадства. Всякую тему, предполагавшую беззаботную легкость, один только отзвук упомянутого самоубийства наполнял свинцовой тяжестью и неумолимо влек ко дну. Угробив подобным образом не один десяток вечеров и снискав соответствующую репутацию, я, наконец, сдался, покорившись всеобщему обету молчания.


Для себя, однако, я не прекращал попыток найти этому молчанию объяснение. Поначалу я считал его проявлением стыда, последствием общественного осуждения и позора, который самоубийцы и поныне навлекают на всю семью, — отзвук дремучих времен, когда тела самоубийц вообще рубили на части и разбрасывали по обочинам вдоль дорог или сносили на висельный холм, где оставляли истлевать на поживу воронью, наравне с трупами убийц и изменников. Вот, к примеру, как было дело в Кнецгау в Нижней Франконии, где в последних числах ноября 1608 года обнаружили одинокую вдовицу, повесившуюся у себя в светелке. Позвали палача, приказали тому труп с петли срезать и прямо с чердака на мостовую сбросить. Там он и провалялся с утра четверга до самого субботнего вечера, а поскольку хоронить грешницу у церковной ограды было никак нельзя, тело отволокли к богадельной Часовне прокаженных, что на песках. Палач с подручными особо не утруждались, засыпали покойницу кое-как, с грехом пополам. Понятное дело, набежали собаки, вскоре обглоданные останки валялись повсюду, разлагаясь на солнце, надо было срочно что-то предпринимать. Да только какая община потерпит у себя в земле самоубийцу? А коли так, сыскалась по такому случаю большая бочка, в которую и засунули труп, свезли на тачке к Майну, в воды коего бренные останки тела вместе с грешной душой благополучно и спустили.


В такую же емкость, сказал я себе, в огромную бочку с плотно закрывающейся крышкой, у нас и сегодня бы с превеликим удовольствием затолкали всех самоубийц, лишь бы исторгнуть их из сообщества не только живых, но и мертвых. Человечество отнюдь не настолько современно, как само о себе мнит, просвещение достигло в лучшем случае лишь весьма ограниченных успехов, и свободное решение свободного человека лишь очень немногие способны принять непредвзято, так что, сколько бы все вокруг ни твердили, что смерть — она завсегда при тебе, и если жизнь, дескать, у нас любой отнять может, то уж смерть никто, сколько бы ни повторяли, что мудрец живет сколько должен, а не сколько может, в каких бы ученых прописях ни писали, что смерть тем прекрасней, чем она желанней, в каких бы трактатах ни утверждали, что если жизнь наша зависит от воли других, то уж смерть — только от нашей собственной, — все это, якобы, пустая болтовня, мертвые словеса из-под красивых переплетов, и так далее, и тому подобное, — я сам себе страшно нравился, изощряясь в критике своих бессловесных оппонентов, этих недалеких, закоснелых тупиц. Покуда однажды, в минуту откровенности перед самим собой, не признался, что и сам думаю не иначе и тоже предпочел бы об этом деле помалкивать.

Но помалкивал я не от стыда, не из боязни позора, а потому, что мне и сказать было нечего: я не находил в самоубийстве брата ничего, чем хотелось бы поделиться с другими. Ничто не побуждало меня излагать посторонним обстоятельства его смерти или гадать вместе с кем-то о причинах принятого им решения. Да и кому интересны подробности последних минут жизни несчастного человека, как и отчего он умер — и чему такое знание научит, какие уроки, какой смысл из него можно извлечь?

Самоубийство — оно само за себя говорит, ему не нужен ни голос, ни глашатай.


Итак, я замкнулся в молчании, но мысли кружили по-прежнему, и тогда мне пришла в голову идея посмотреть, что на сей счет думали другие люди в иные времена, то бишь справиться в литературе, спросить совета у словесности. Первым делом я, конечно, наткнулся на знаменитых самоубийц, начиная с Катона, противника Цезаря, который, предвидя неминуемое поражение, с платоновским диалогом в руках удалился в свой шатер отдохнуть, а, пробудившись от послеобеденного сна, приказал подать себе меч. При желании всякую жизнь можно считать битвой, поражение в которой уготовано заранее и неизбежно, — в поисках общности с судьбой брата ничего более умного мне в голову не пришло. Полководцем брат не был, могущественного врага, одного из величайших мерзавцев мировой истории, в своем окружении тоже не имел. Его не ждала роковая битва с несметным неприятельским войском у врат Утики, в чистом поле на просторах Северной Африки, и не было в поступке его ровным счетом ничего героического, тогда как самоубийственный подвиг Катона прославился в веках. Считается, что он, воплощая собой саму неподкупность, охраняет врата чистилища — служба, на которую брат ни за какие коврижки не стал бы наниматься.


Распрощавшись с этим античным героем, я и в кончины Сенеки и Сократа вникать не стал. Никакой властитель не приказывал брату выпить бокал цикуты, и ни в каком заговоре он, сколько мне известно, замешан не был. К тому же, он сразу прибег к яду, в отличие от Сенеки, — тот сперва вскрыл себе вены на руках, потом на ногах — все это в присутствии супруги, тоже готовой покончить с собой, — прежде чем решился улечься в горячую ванну, где, наконец, и испустил дух. Судьба не свела брата со злодеем и безумцем, тем паче такого пошиба, как Нерон, который послал бы его на добровольную смерть, никто не вручал ему высочайшего декрета, повелевающего адресату в точно назначенный день расстаться с жизнью. Не в такие мы живем времена, хоть иногда, в особо мрачные минуты, я и негодовал на наше государство, которое столь мало сделало, чтобы уберечь брата от гибельного шага. Однако я быстро одумался, поняв, сколь несправедливы мои попытки найти виновников его смерти, к тому же, если я верно понял рассуждения на сей счет философов, попытки эти принижают само его деяние, единственное, по утверждениям тех же философов, истинно свободное деяние, на какое способен человек. В конце концов, именно способность к самоубийству отличает человека от животного, ибо животное цепляется за жизнь при любых условиях, в самых мучительных и унизительных для себя обстоятельствах, какими бы ужасными они ни были. Другое дело человек, как вычитал я, он один способен сделать выбор между жизнью и смертью, определить целесообразность продолжения своего существования и принять соответствующее решение. Вот что я вычитал, одобрительно кивая над каждой фразой, ибо и для меня, современного человека, ничего нет выше, чем свобода воли.

Я захлопнул книгу, не чувствуя, однако, ни утешения, ни покоя: великий и мужественный акт свободной воли применительно к судьбе брата отдавал позерством и пошлостью, малодушной попыткой принарядить поражение в тогу геройства.

Впрочем, оставались еще жертвы любви, все эти отринутые и отвергнутые, чьи жизнеописания я уныло перелистывал. Ничего похожего на воодушевление и энтузиазм, с какими иные влюбленные хватались за пистолет или чуть ли не с воплем восторга кидались в пучины, я в поведении брата при всем желании припомнить не мог. Напротив, его поступок выглядел результатом холодного расчета, трезво подведенного жизненного баланса, и даже если допустить, что в последние месяцы он безумно страдал от несчастной любви, никаких следов безумства этой страсти в характере и способе его деяния не просматривалось. В нем не было никакого фанатизма, он не отшвырнул, не отринул от себя свою жизнь, а аккуратненько положил на место, как возвращают ключи от квартиры, из которой приходится съезжать, — пусть, быть может, и не без ностальгических воспоминаний о прожитых под этим кровом годах, но вполне осознавая, что сами ключи тебе уже не понадобятся.


Как же мне недоставало предсмертной записки, этих нескольких строк, которые раз и навсегда объяснили бы, почему, с какой стати он добровольно ушел из жизни! Это послание, так мне казалось, избавило бы меня от всех моих вопросов, и поскольку брат мне его не оставил, я взлелеял надежу найти хоть некоторые ответы в добросовестных свидетельствах врачей-невропатологов, собравших и систематизировавших отчеты о последних часах многих безвестных самоубийц. В них исследовались и предсмертные записки, эти последние приветы от навсегда уходящих миру живых.

Как, к примеру, от Мэри, гувернантки, которой только что исполнилось шестьдесят и она, тридцать лет проживши в Америке, впервые приехала навестить родной город. Через неделю она собиралась возвращаться, уже был куплен обратный билет на корабль, когда она написала: «Умоляю, простите мне все, что я всем вам причиняю. Телеграфируй П. и М., чтобы никто на корабль не садился. Мертвую меня в доме не держите, сразу же отправьте в морг или куда угодно. Обо мне не горюйте, я этого не стою. Господь да простит мне, у меня больше нет сил. До свидания на том свете. Пожалуйста, пошли госпоже М. то, что у меня в черной сумочке. Я на чердаке. Мэри».

Или вот коротенькая, без даты, записка некой безымянной парикмахерши, найденная у нее в комнате в ящике стола. Женщина, по свидетельству все тех же дотошных докторов, родилась в Вене и имела любовную связь с сотрудником, тоже парикмахером, на двенадцать лет ее моложе. И они вроде бы даже собирались пожениться, но часто ругались, как и в тот роковой вечер, когда женщина два раза заходила в комнату своего возлюбленного пожелать ему спокойной ночи. После чего застрелилась. Оставив возлюбленному сбивчивое послание: «Каждая женщина, с которой ты будешь нежен, а думать будешь только обо мне. Привет и последний поцелуй, М.».

Как резюмировали прилежные эскулапы, перед нами образчик примитивного, безграмотного стиля женщины явно необразованной. Ревность, обида и жажда мести явлены неприкрыто, больше того, они выражены, по сути, в форме проклятия, а лабильность характера обнаруживается в том, что за этим сразу же следуют изъявления нежности, и т. д., и т. п.


И поскольку у меня еще оставались силы и все еще множество вопросов и ни одного ответа, я добрался до двадцать первой страницы этого грандиозного компендиума, где и повстречал семнадцатилетнюю девчушку, которая в четвертую годовщину смерти матери пошла к ней на могилу и долго не возвращалась. Наутро мачеха обнаружила ее на скамье на кухне, рядом раскрытая книга под названием «Через страдания к славе», взятым из мудрых речений апостола Павла, который в Послании к римлянам поучал нас, грешников: «Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас». С какими упованиями девочка подставила головку струям включенного газа, об этом ее последние послания умалчивают. Она написала только: «Дорогие родители! После долгих размышлений я пришла к выводу, что для нас, всех троих, лучше будет, если я умру. Сколько уж раз у нас были жуткие скандалы, по крайней мере теперь, после моей смерти, это все кончится. И тратиться вам на меня больше не придется, будет у вас тихая, мирная жизнь».

А дело было в том, что ей запретили посещать танцевальные курсы, повод в сущности ничтожный, как подчеркивают все те же добросовестные доктора, однако у девушки он вызвал глубокую, не соответствующую поводу душевную депрессию. Так же, как и не исполнившееся желание стать учительницей, в чем ей опять-таки отказали родители ввиду того, что у нее слабые нервы. Впрочем, каковы бы ни были причины самоубийства, одно можно утверждать с уверенностью: прежде, чем повернуть газовый кран, девочка мечтала о прощальном отцовском объятии. Ибо в своей второй записке, — в отличие от первой, выведенной чернилами, эта была наспех начеркана карандашом, — говорится следующее: «О, дорогой папочка, если бы можно было сейчас тебя обнять, хоть слово шепнуть тебе на ушко».


Каменея от ужаса над этими пожелтевшими страницами, я даже как-то не сразу вспомнил, что передо мной выборка текстов. Проще говоря, прилежные эскулапы документировали только те случаи, которые казались им либо типичными, либо особо примечательными. Все прочие, то бишь огромное большинство всех заурядных, ничем не выдающихся самоубийств они отбросили — не говоря уж о численно неизвестном, но тоже наверняка многолюдном братстве тех, чей добровольный уход из жизни вообще остался никем не замечен. Сама эта выборка бросала тень недоверия на составителей-докторов, на всю их высокоумную ученость, и я задавался вопросом, не выдает ли столь явное тяготение описанных в книге случаев к мелодраме всего лишь вкусы сих светочей медицины, их, так сказать, эстетические пристрастия. Как бы там ни было, для объяснения моего случая все это не подходило. В каждой судьбе была своя трагедия, но ни одна не бросала отсвет разгадки на судьбу брата.

Я наконец-то нашел понятие для обозначения чувства, которое не отпускало меня со дня смерти брата, — я назвал это чувство одиночеством. И уже вскоре обнаруживал его повсюду, не только в судьбе брата, — во всякой судьбе, в моей собственной, в судьбах всех, в ком я принимал участие, за чьей жизнью следил. Я видел: одиночество оказывалось взысканной ценой, расплатой, видел, как оно растет, усугубляется в судьбах моих друзей. Я распознал в нем недуг моего времени, первопричину тех горестей, которые, скорей всего, носит в себе каждый, чье сердце открыто для страданий. Под конец, чувствовал я, каждый остается один, а конец — он приходит каждый день, сплошь и рядом.

Тогда я начал подбивать бухгалтерский баланс собственной жизни. Прикинул, сколько лет мне еще осталось. И принялся за подсчеты. Каков приход за истекший период и на какие поступления еще можно рассчитывать. И сам удивился, до чего легко даются мне эти вычисления. Я был отнюдь не первый и не единственный, кто взялся за подобные прикидки. Оказалось, не только у меня — у многих современников прекрасно развиты бухгалтерские способности. Единственный жизненно необходимый навык, как выяснилось, — это навык точного расчета рисков и предполагаемых инвестиционных выгод. Во что обойдется вложение и каких дивидендов от него можно ожидать. Сколько что стоит и какие сулит проценты. Нехитрых правил этой математики, оказывается, вполне достаточно, чтобы строить по ним жизнь.


И я спрашивал себя: неужто я уже заразился недугом брата, неужто посланная его самоубийством весть уже перекинулась на мое мышление? Если я вижу кругом одно одиночество, может, у меня что-то с глазами? Или, наоборот, я просто впервые в жизни посмотрел на мир честным взглядом? А прежде вида правды не выносил? Или я сам заболел, и одиночество, выпавшее на долю брата, теперь омрачает мои помыслы? Как понять, в чем тут дело? Ведь я всего-навсего пленник собственного опыта, — и притом человек, раненный деянием другого, раненный насилием, которое я теперь вдруг стал видеть повсюду. Что в великом, что в малом, я видел теперь в насилии единственный принцип существования, лишь оно, насилие, творило созидание и разрушение, громоздя одно на другое в этой неистовой борьбе всех против всех. Когда все слабое обречено на погибель. И никакого другого принципа нет, хотя находились чудаки, утверждающие обратное. Но то были идиоты либо просто бедолаги, которым нечего терять. Все прочие, кто в своем уме, кто не свихнулся, живут во всеоружии, дабы как можно дольше не подвергнуться уничтожению.


Должно быть, это случилось в то время, когда я начал ненавидеть брата — ненавидеть за его вечную обидчивость, доходившую, казалось, до абсурда. Я-то пытался жить как надо, носился белкой в колесе, не зная, как поспеть за всеми своими обязательствами. Я бы и его мог к делу пристроить. Мне очень бы даже пригодилась еще одна рабочая сила. Правда, сколько я знаю, компьютера у него никогда не было, электронного адреса, судя по всему, тоже, но он мог бы ходить для нас за покупками или, не знаю, присматривать за детьми. Даже если бы он просто у нас поселился, пусть хоть у меня под письменным столом или в закутке под лестницей, я бы его кормил, одевал, — все равно от его жизни мне был бы какой-то прок, и жилось бы ему у меня совсем неплохо. Но он свою рабочую силу ни на что не тратил, просто бессмысленно забросил втуне. Быть может, его жизнь, это убогое, тупое прозябание в глухом захолустье, и не заслуживала ничего иного, кроме как быть выброшенной на помойку, словно заплесневевшие объедки. Он никогда и ничем не рискнул, если не считать парника с коноплей, который он разбил на чердаке, да и то настолько бездарно, что в один прекрасный день залил соседей и уже через пару часов к нему нагрянула полиция. Пока другие вкалывали в поте лица, тяжким трудом добывая хлеб насущный, он выбирал дорожки полегче, а на последних метрах жизненного пути в свою жалкую ванну еще и утешения у Христа надумал искать, посещая собрания общины пятидесятников, этих скудоумных тупиц, суливших исцеление всем и каждому от всего и вся — хоть от глазных болезней, хоть от цирроза печени, хоть от гомосексуализма, — но даже в его случае, от завзятой неудачливости, ничем не сумевших ему помочь. Никогда, нигде и ни в чем он не добился ничего путного, да еще гордился этим, тешил свое непомерное самомнение, считая себя чем-то особенным. И все ему было не так, мне никогда не удавалось хоть чем-то ему угодить, удовлетворить его вздорным запросам. Мня свой вкус безупречным, он был неколебимо уверен, что всегда и всюду выбирает только самое лучшее, и выглядел в этом дешевом снобизме просто смешно, ибо не мог позволить себе даже второсортные, даже третьеразрядные вещи. Со своей коллекцией комиксов носился, будто это не грошовые тетрадки из привокзального киоска, а бесценные инкунабулы, читал только за столом, не позволял перегибать переплеты, чтобы не дай бог клееные страницы не вываливались. Именно эту коллекцию, словно в насмешку, он мне и завещал, тяжеленный черный ларь, битком набитый дурацкими рисованными брошюрками, в лучшем случае просто непритязательного вкуса. Дети, разумеется, на нее набросились, и я поначалу еще пытался, в память о брате, призывать их к аккуратности. Всякий раз, когда они недостаточно бережно листали страницы, я вздрагивал, видя перед собой его возмущенные глаза, гневную складку губ. Вот это и оказалось его наследство — фиглярское благоговение перед макулатурой. Он и теперь, после смерти, не прекращал вставлять мне палки в колеса, парализуя меня аурой своего деяния, вторгаясь ужасом самоубийства в мои будни с такой бесцеремонностью, какую я ни за что не потерпел бы от него при жизни.

Когда надо было бороться, принимать вызов, он уклонялся, трусливо уходил в кусты. Никогда и ни в чем он не брал на себя ответственность, ни на работе, ни за семью, ни за кого-то еще, кто мог бы от него зависеть. Смерть его, конечно, оплачут, но долго плакать никто не станет. Он ушел, не оставив следа, ни в хорошем, ни в дурном. Его, можно считать, вообще не было на свете. Ни свершений, ни потомства, — лишь несколько воспоминаний о мелочах, о забавных случаях какое-то время еще будут ходить в семейном кругу. Единственным наследием была боль, боль от насилия, учиненного им над собой и причиненного всем нам, и мне стало казаться, что он призрак, завладевший моими днями, тревожащий меня по ночам, — видением, тенью, нечистой силой, диковинной мохнато-ушастой тварью, что скребется в окно, не давая мне спать, вялым, флегматичным, чтобы не сказать летаргически сонным оборотнем, который тем не менее что-то имеет мне сказать, но я не знаю, что, а тварь не отвечает, просто присутствует. Она может объявиться где угодно, в любое время. Иной раз исчезает с рассветом, а то вдруг сидит за кухонным столом или даже плавает у меня в кофе, поблескивая парой пуговичных глаз. И все это безмолвно, но все равно казалось, будто она посылает мне некие изображения, иногда это картины редкостной красоты, допустим, горная цепь, раскинувшаяся где-то далеко на востоке, смутно мерцая в лиловатых сумерках. В другой раз я увидел группу мужчин: поставив у подножья могучего дерева миску с отравой, они, тихо посмеиваясь, крадучись отходят к своим хижинам, что виднеются вдалеке на краю леса. Изредка всплывали картины, в которых я опознавал собственные воспоминания: к примеру, как мой брат, растянувшись, лежит на софе в своих нестерпимо канареечно-желтых трениках, или как он расфасовывает «дозы» — это в квартире на мансарде, где, единственный раз и недолго, мы жили вместе. Я видел складной ножик, которым он делит гашиш, фарфоровую чашку, где весь этот «товар» хранился, аптечные весы, на которых он взвешивал каждую порцию, и пластиковый пакет с купюрами выручки.


Какое-то время спустя я понял, что это совсем не первые мои угрызения совести, что я всегда почему-то был перед ним виноват. Я прочесывал воспоминания в поисках минуты, когда бы чувствовал себя легко и непринужденно в его присутствии. И не припомнил ни одной. Все всегда было не так. Что бы я ни придумал, на какие бы ухищрения и расходы ни пускался — все было напрасно. Я стыдился собственных успехов. Они оказывались только свидетельством моего рвения, моего тщеславия. А тщеславие выдавало мою алчность, и я старался эту алчность от него скрыть, ибо чувствовал: он-то свои заветные желания никогда исполнить не сможет. Но он вообще не желал работать, стараться, никогда не стремился ни к какой цели. Брал то, что само падало в руки. Но падало-то мало, вот я и считал его бедным-несчастным. Он отличался от других. Не искал выгодных вложений. Не приберегал ничего на черный день. Усердие было ему неведомо, он не работал, просто прозябал, бил баклуши, переводил время. Не то чтобы он такую смерть заслужил — но она стала логическим следствием всего его образа жизни.

Итак, вину я распределил. Мысли мои успокоились. Однако уже вскоре я усомнился в суровости своего вердикта, подошел к шкатулке воспоминаний и раскрыл ее снова.


Самоубийство само за себя говорит, глашатаи ему не нужны. Разговоры, в которые он меня втягивал, чурались голоса и слов, они падали куда-то в глубь скорбящей души, сплетаясь там в одну-единственную, непрерывную речь без начала и конца. Речь эта, кружа, хоть и жаждала упокоиться в тишине, вырастала отовсюду, расцветая пышным цветом в каждом неизреченном слове, в каждой мысли, вопрошавшей о мотивах учиненного им насилия и утыкавшейся в беззвучную пустоту, куда не проникает даже отдаленное эхо ответа. Всплывали только немые картины, снова и снова вид мертвого брата в ванне, словно Марат после визита Шарлотты Корде. Он теперь все время был мертвый, всякая мысль о нем замирала и коченела, словно он и не жил никогда, словно всякий миг его жизни был лишь подготовкой, еще одним шагом на пути в эту ванну злосчастную. И я спрашивал себя: когда же он вступил на этот путь, в конце которого оказалась ванна? Неужели всякий смех, каждая секунда радости уже были отравлены — как, к примеру, вот в эти, запечатленные на снимке послеполуденные часы, несколько недель спустя после рождения сынишки, нашего первенца? Я смотрел на фотографию, мой брат в плетеном кресле с младенцем на руках, он смеется — может, он уже только прикидывается, а на самом деле уже свернул на роковую дорожку? Но даже если поверить в правдивость снимка, в неподдельность этого смеха, легче от этого не становится. Ибо это означало, что решение он принял потом, после, и что визит к нам никак на его решение не повлиял — это в лучшем случае. А в худшем получалось, что сам визит стал еще одним доводом не в пользу жизни. И косвенные улики на сей счет имелись. Моя просьба помыть руки перед тем, как подойти к колыбели, несомненно, его оскорбила. Он наверняка решил, что я считаю его грязным, вижу в нем источник опасности для малыша, хотя мне ли было не знать, сколь скрупулезно соблюдает он личную гигиену. Надо было сказать ему, что мы требуем этого от каждого гостя, что я понимаю, насколько чрезмерны подобные предосторожности, но я вступил в новый жизненный этап, и забота о ребенке для меня на первом месте. Мне, однако, было не до таких тонкостей, не до ранимости его души, если это хоть как-то угрожало здоровью сына. Мог ли я подумать, что, возможно, замечанием своим подталкиваю брата в сторону ванны? А саркастические разглагольствования насчет всеобщей обывательской тупости, которые я позволил себе после, во время нашей совместной прогулки — вдруг он принял их за чистую монету и на свой счет? Я-то всего лишь хотел преуменьшить в его глазах привлекательность нашего города, лишь бы он не подумал, будто я возомнил о себе бог весть что, раз обосновался, что называется, в мегаполисе. Лишь бы он мне не завидовал — вот я и честил недостатки здешнего житья-бытья, толкучку, хамство, необязательность уговоров и отношений, — но, быть может, этими своими инвективами только подбросил ему доказательств, что люди вообще злы, а жить не очень-то и стоит?

Всякое воспоминание требовало перепроверки.

И всякое слово.

В строгом смысле он даже не вполне был мне братом.

Точное обозначение такого родства — «единоутробный брат».

Мы были братьями по матери, не по отцу, но не чувствовали никакой половинчатости нашего братства. Напротив, старались подчеркнуть полноценность. Но не оттого, что взаправду ощущали голос крови, сколько ни пытались себе это внушить. Истинный характер нашего родства раскрывает одна история, которую мало кому можно рассказать — от стыда, от боли, от того и другого вместе.


Наша мать росла младшей из двух дочерей в семье шорника, хозяина собственной мастерской, в небольшой захолустной деревеньке на берегу реки. После школы она перебралась в ближайший город, где работала в барах и чайных, свела знакомство с химиком, в двадцать два года забеременела и ноябрьским днем произвела на свет сына. Было это в год, когда битлы прославились больше Иисуса, «Луна 9» прилунилась в Море бурь, а рефери Готтфрид Динст на стадионе «Уэмбли» лишил Беккенбауэра с товарищами звания чемпионов мира. Город был — дыра дырой. Хотя и живописно расположен. Но жизни — никакой. Из развлечений главный аттракцион — танки, когда они длинными колоннами ползли на полигон. Самый большой в стране танковый гарнизон. Казармы, плац, завод боеприпасов. Город, который навещают только проездом, — туристы направлялись дальше и выше, на знаменитые курорты в близлежащих горах. Межеумочное место. Полно солдатни, что вечерами валом валила в кабак, где работала эта молодая женщина. С отцом своего ребенка она рассталась и вышла замуж за младшего отпрыска уважаемого семейства, человека совсем не глупого, но неуравновешенного, к тому же с криминальным прошлым — отсидел два срока за имущественные преступления. От него она родила второго сына. Меня. Потом развод. Старшего сына она оставила на его родителя, а сама сошлась с новым мужчиной, вдовцом с двумя маленькими детьми, мальчиком и девочкой, это теперь были мои сводные брат и сестра. Старшего своего брата я после этого видел лишь изредка.

Он был посредственным учеником и слаб здоровьем. Искривление позвоночника. Плохое зрение. Очки с толстенными стеклами. В школе впервые заявляет о себе таинственная и зловещая роль застекленных створок в его судьбе: первую, дверную, он, не заметив, пробивает головой. Памятью об этом на всю жизнь остаются шрамы вокруг глаз и на висках. Оттрубив девять лет в средней школе, он идет в обучение на пекаря-кондитера. Тут происходит его вторая встреча со створками, когда он повторяет трюк Бастора Китона из фильма «Пароходный Билл», а именно: работая на вилочном погрузчике, исхитряется сорвать с петель и уронить на себя стальные ворота. Вес — полтонны. В живых он остается чудом, только потому, что в створках ворот, аккурат в том месте, которым они обрушиваются ему на голову, оказывается застекленное окошко. Результат: сплющивание четырехсантиметрового позвонка на один сантиметр. Инвалидное кресло. Многомесячная реабилитация. Сильные болеутоляющие — трамадол, оксикодон, героин. Потом курс отвыкания с метадоном. Начинает работать в ночлежке. В свободное время нарды. Снова начинает вставать, но ходит мало. На всю жизнь привязан к родному городу. Не выезжает почти никуда, о дальних путешествиях и говорить нечего. В городе его знает каждая собака. В конце жизни обращение в христианство — становится прихожанином ультрасовременной, нетрадиционной общины пятидесятников. И, наконец, смерть декабрьским днем у себя дома от преднамеренной передозировки героина. Женат ни разу не был, детей не оставил, долгов тоже. Доскональное завещание. Прах его развеян над озером холодным мартовским днем четыре месяца спустя после его смерти.


Поначалу-то казалось, что ему свезло больше. Отец, у которого он рос, был служащим, с надежной работой и приличным жалованьем. Брат и его сводные братья-сестры жили в доме с современными, герметичными окнами. В холодное время года там не шел пар изо рта. От него, в отличие от меня, не несло топливным мазутом. У них дома не торчала посреди квартиры вечно требующая «подкормки» мазутная печь, которую надо было заправлять самому, всякий раз отправляясь с бидоном в подвал, где стоял топливный бак с насосом и приспособленной к насосу вместо нормальной качалки старой сломанной отверткой. Чтобы накачать полный бидон, надо было сорок раз выжать рукоять отвертки с крайней верхней точки на крайнюю нижнюю, что было не так-то просто, потому что качать приходилось, стоя на коленях на узком бетонном порожке за тяжелой железной дверью, которую, закончив дело, полагалось закрыть, а закрывалась она с натугой. Потом из подвала по четырем ступенькам лестницы надо было притаранить бидон наверх и аккуратно, мелкими порциями, залить в печку, которая, невзирая на все меры предосторожности, нет-нет да и «плевалась», выплескивая топливо через край воронки. После чего следовало — но только туалетной бумагой! — тщательно отереть мазут со щитка термостата, который, ни к селу ни к городу, торчал прямо под воронкой. Ибо если вытирать клочком ваты, что редко удавалось с первой, но кое-как с пятой, если не шестой, попытки, волокна от ваты забивались в шлиц тумблера-ползунка, после чего регулировать температуру становилось практически невозможно. Печка или тлела едва-едва, или полыхала адским пламенем, раскаляя воздух до тридцати градусов и за какой-нибудь час выжирая всю заправку. А комната уж вскоре опять выстуживалась.

Дом был темный, неуютный. Я побаивался заходить на хлипкие балконы, на заброшенную, холодную кухню, в мансарду и в пристройку с сараями. В полах были вонючие щели, а в мансарде пустовал давно заколоченный, но все еще зловонный выгребной клозет. Более или менее сносно было только на участке. Там бродили куры, бегали кролики, и наблюдать за этой живностью было интересно, покуда не наступал день, когда ее резал сосед, вывешивая тушки около сарая, чтобы выпотрошить. Сосед этот, пьяница, брал пистолет, приставлял кролику между ушей и спускал курок. Кролик несколько раз дергался, из носа брызгала алая струйка, после чего тушку вниз головой, за задние лапы, подвешивали у сарая. Двумя-тремя выверенными движениями сосед взрезал зверьку брюшко и запускал туда руки, громко сетуя на злодейку-судьбу, милостями которой он на всю округу слыл живодером.

— Мяско-то лопать каждый горазд, резать вот только охотников нету, — бурчал он, с превеликой осторожностью вырезая желчный пузырь, — не дай бог прорвать и испортить мясо.


Сразу за сараями начиналась свалка, кладбище битых автомобилей. Зрелище жуткое, хотя и не лишенное красоты. На перемазанных кровью сиденьях рубинами и бриллиантами посверкивали кубики битого стекла. Там мы и околачивались в те редкие воскресенья, которые брат проводил у нас. Он заявлялся, когда все еще спали. Всегда в превосходном настроении, хотя никто толком не знал, на что он сдался. Играть с ним было неинтересно. Он капризничал, а проигрывать ненавидел. И постоянно был начеку, ожидая подвоха. В наши фантазии он не включался, акулы в подземных морях, говорящий осел были для него звук пустой. Он потешался над всем, что было «понарошку». Книги для него были только книги, а никакие не хлеба, когда мы играли в пекарню или в булочную. Его увлекали более конкретные, серьезные вещи. К примеру, музей транспорта. Зато нам он был до лампочки. То ли дело залезть в «фольксваген-пассат» и за один день махнуть через три страны и семь перевалов. Или с шиком позавтракать прямо возле автострады, за бетонными столиками придорожной харчевни, и прикатить обратно домой.


Так проходили наши воскресенья, совместные дни нашего детства, — я бродил по воспоминаниям, как по аллеям сада. Картины всплывали и растворялись, сменяясь другими, пестрый, иногда щемящий сердце хоровод, живой и вроде бы отчетливый во всех подробностях. Однако я не мог отделаться от чувства, что картины эти угодливо подлаживаются к моей памяти, что мои страх, боль и стыд сами выбирают на прилавке воспоминаний только то, что им по вкусу. Не замечая остального. Я пытался припомнить, какие чувства вызывали во мне те или иные образы прошлого прежде, до его смерти, — но тщетно. Эти мои воспоминания казались мне иной раз просто набором ностальгических консервов. Вот мы по субботам гоняем на великах в заброшенной литейной, и я обмираю от странного чувства чуждости и свободы, будто это не я вовсе, а другой мальчишка в другом городе. Или воскресенья на реке, с его друзьями, в компанию которых я принят, как я с ними ныряю с моста, гордясь тем, что я уже такой большой, сильный и смелый. Его в этих воспоминаниях почему-то нет, главным героем был я, мои ощущения, моя радость, мой голос задавали тон всему сценарию, а он оставался где-то на вторых ролях, отдаленным голосом, тенью, смутной фигурой, случайной и расплывчатой. Но в те-то, реально прожитые дни, прежде чем они стали воспоминаниями, я воспринимал его во всей явности. Не все же он оставался таким одинаковым. То молчал, то шутил, то внимательно слушал, потом снова отворачивался. Все эти перемены почему-то стерлись, память сравняла их в один образ, однообразный и плоский. Или он еще при жизни обрел в моих воспоминаниях столь призрачный облик? Я не в силах был мысленно воскресить прежние свои чувства и подумать о нем, как если бы он был еще жив. Гордился ли я им? Или посмеивался, снисходительно сочувствуя? Он был особенный, это я помнил, но особенный чем? Что-то сомкнулось внутри меня после его смерти, захлопнулись створки, спалились мосты. С каждым усилием памяти он уходил все дальше, обволакиваясь неумолимо сгущающейся мглой. Казалось, еще немного, и я утрачу его навсегда, не сохранив ни единого достоверного воспоминания, и одновременно во мне росла нежность, потребность — новая, никогда доселе не испытанная — обнять брата, прижать его к себе. Телесность, вот чего мне недоставало, мы никогда не соприкасались, как я запросто соприкасался с другими. Ни разу я не хлопнул его по плечу, не дал в шутку подзатыльник, никогда не обнимал, а тем паче не целовал при встрече, нет, я не припомню даже рукопожатия. Для прикосновений нам недоставало мужественности, так я для себя это объяснил, только это чушь, поцеловать можно даже умирающего. Хотя, может, как раз в этом все дело. Мне стало чудиться, что брат с давних пор оставался в моих глазах мертвецом, а то и мертвяком, вроде оборотня, человеком, истлевающим заживо и худо-бедно пытающимся скрыть свое гниение. Память воскресила и отвращение, я снова увидел язвы, которые однажды на нем приметил — это было на террасе в летнем ресторанчике, вот тогда я и углядел под брючинами на голых щиколотках эти круглые, с монету величиной, гнойники, последствия героина, — хотя он уже много лет был в завязке, — и меня охватил ужас, я вдруг понял, что он болен, неизлечимо болен, что он у всех нас на глазах разлагается заживо, а мы только смотрим и ничего не можем поделать. И тут же спросил себя, не была ли его мания чистоплотности, все эти одеколоны и дезодоранты, только способом заглушить запах гниения, как прячутся в облаках парфюма сифилитики, лишь бы перекрыть исходящее от них зловоние. Собственный брат был противен мне, омерзение боролось во мне с жалостью, с состраданием, как к распятому, уже мертвому Христу на полотне Гольбейна, где на первом плане израненные ноги замученного и эти ступни с огромными ногтями. Я силился отогнать от себя эти картины, но тщетно, они не исчезали, и я, не в силах избавиться от наваждения, кинулся к окну, распахнул его и со своего четвертого этажа стал глядеть вниз, на распластанную под домом автостоянку, где мой сосед как раз мыл машину и озабоченно поднял глаза: кто это там с белым лицом высовывается из окна и хватает ртом воздух.

Нет, воспоминания мои не были свидетельствами, — только самооправданиями, либо горькими, либо приторно-лживыми. А посему утратили всякую ценность. Если я и вправду хотел знать, что помешало брату жить дальше, надо было искать другие пути. Конечно, можно было обратиться к друзьям, к родственникам, только вряд ли и они припомнят что-либо, кроме примечательных случаев, эпизодов, где брат предстает в выгодном свете, — короче, историй, которые, ничего не прояснив в роковом событии, тоже будут всего лишь лживыми, приукрашенными свидетельствами, тщательно подготовленными рассказами, для пущего эффекта чуть заостренными в нужных местах, в целом же законченно-гладкими. Не сочтя возможным предположить, что кто-то сумел быть до конца честным перед собой, я, однако, никому не бросил упрека. Бремя такой вины норовит скинуть с себя каждый, ведь надо же как-то жить дальше.


О брате теперь станут вспоминать только такие истории, которые будут уличать его в том, что он сам в ответе за содеянное, доказывая, что смерть явилась следствием превратности его мышления, ошибочного отношения к жизни. Только вот нет ли подмены, некоего подлога в подобных доказательствах? Утверждая, что он потерпел жизненный крах, в его биографии, конечно же, не найдут ничего, что свидетельствует об обратном, что говорит об успехе. Однако же брат, надо полагать, все-таки руководствовался какими-то соображениями, сочтя возможным дожить до сорока пяти лет. Вряд ли следует считать эти соображения ошибочными только на том основании, что на шестьдесят, семьдесят, восемьдесят лет жизни их оказалось недостаточно. Ведь если кто жил по общепринятым меркам жизнью успешного человека, преумножал имущество, плодил потомство, а как стукнуло шестьдесят, вдруг скоропостижно умер от инфаркта, в правильности его образа жизни вряд ли кто станет сомневаться. Между тем, этот успешный покойник мертв точно так же, он ничуть не живее моего брата. Причем как раз таких правильных, ответственных, сознательных, живущих по всем прописям своей эпохи современников забывают скорее всего. Расхожие добродетели, по которым строил свою жизнь и я, — как то: усердие, целеустремленность, рвение, — отнюдь не уберегают нас от неизбежного. Мне, конечно, возразят: от такого умершего, дескать, останутся его свершения, его дела сохранятся в памяти потомков, — однако, стоит взглянуть на мир, подобными свершениями возведенный, и не слишком-то много находишь доводов в пользу целеустремленности и усердия, — призадумавшись об этом, я вынужден был признать, что мир наш, не исключено, был бы куда благополучней, сыщись в нем побольше людей, согласных жить по тем же, что и брат, принципам. Людей, которые бы тихо-мирно, чуток под кайфом, переводили время, довольствуясь насущно необходимым и ограничиваясь имуществом, опись коего уместилась бы на полутора страницах, а распределение между друзьями заняло чуть больше часа.

Его поражения, однако, я отрицать не стал, да, он потерпел крах, но чем дольше я над этим размышлял, тем явственней созревало подозрение, что борьбу ему пришлось вести вовсе не с самим собой и своими пороками, нет, — он уступил иному противнику, много крупнее, мощнее и, главное, гораздо старше себя.


В музее этнографии я случайно набрел на глиняную фигурку, так называемую бутыль-стремя культуры Чавин, которой три тысячи лет, — на ней изображено самоубийство. Сидячая, но подавшаяся вперед человеческая фигура в набедренной повязке перерезает себе горло, в позе, с анатомической точки зрения невозможной, поскольку голова ее повернута на сто восемьдесят градусов и смотрит не вниз, а в небо. На тыльной стороне запечатлено и вовсе диковинное существо с эксцентрическим глазом и человеческим лицом, изо рта которого нечто струится — смысл всех этих деталей из витринной этикетки ясен не был, и мне пришлось обратиться к литературе. Оказалось, это единственное изображение самоубийства среди всех археологических находок латиноамериканского континента, и ученые, говорилось далее, все еще спорят относительно стилистической и историко-культурной атрибуции сего артефакта, что, впрочем, можно отнести и ко всей культуре данного древнеамериканского племени, представители которого за тысячи лет до нашей эры сооружали на территории нынешнего Перу жертвенные капища, вырубали в скалах храмы, устанавливали стелы, запечатлевая на них животных с человеческими лицами и головами кошачьих хищников. Характер находок свидетельствует о том, что это было общество с давней историей и высокоразвитой культурой. Каждая из фигур, видимо, занимала определенное место в мифологии племени, в картине мироздания, однако до нас дошли лишь отдельные фрагменты этого космоса, но отнюдь не целостное его описание, позволившее бы понять, в какой взаимосвязи все эти объекты находятся, каким целям служили, были ли они воплощениями страхов или надежд, что древние люди находили в них прекрасным, что ужасным, — обо всем этом нам не известно, ибо освоить письменность данная культура не пожелала.


И я вдруг понял, что проблема, над которой бьются эти ученые, вполне сопоставима с моей. Передо мной тоже своего рода артефакты, для истолкования которых надо сравнивать, строить догадки и, главное, напрягать воображение. От связного, целостного повествования остались лишь конкретные образы, но не сохранилось абстрактных понятий, и попытка реконструкции требовала сделать фантазию орудием познания. Из фотоальбомов, папок для рисования и прочих доставшихся мне реликвий, из этих разрозненных следов существования, из случайных обрывков личного бытия надлежало выявить некую единую, осмысленную связь.


Примерно в ту же пору, наткнувшись на старый пластиковый пакет, я обнаружил свою тетрадку по письму, за второй класс, в красной обертке и с картинкой, изображавшей животное, наименование которого я услышал в тот вечер от друзей брата, — потешный пупс, уцепившийся за ветку эвкалипта. Я отмахнулся от дурацкого совпадения, которое — пусть оно, напомнив о брате, и отозвалось уколом в сердце — в остальном никакого значения не имеет. Сунул тетрадку в коробку, куда складывали всякое барахло, а коробку отнес в подвал.


Зверь, однако, на этом не успокоился, в следующий раз он объявился при входе в привокзальный бар, пивнушку «с австралийским колоритом». Ухмыляющийся пластиковый муляж, в официантском фартуке и с подносом, он предлагал отведать пива различных сортов. Я сотни раз мимо него проходил, не замечая, а тут вдруг обратил внимание, и, хоть и удивился, но опять-таки значения не придал.

Но через пару дней зверь пожаловал снова, на сей раз в дурацком видеоклипе, какими забавляют в самолете авиапассажиров, лишь бы те не заметили, что давно низведены до функции перевалочного груза. Зверь дремал в развилке ветвей, лакомился листвой, потом плюхался с дерева, дабы уступить место следующему коверному из мира фауны, потешающему публику другими трюками.


Для себя я объяснил эти учащающиеся совпадения психологическим феноменом. Дескать, стоит настроить восприятие на какой-то объект, и он начнет попадаться тебе на глаза сплошь и рядом. Как бы там ни было, но плотину уже прорвало, и явления зверя приобрели размах эпидемии: он обнаруживался на брелоках ключей, на обертке от мороженого, на зубных щетках детей, на ластиках — я не знал, куда деваться от этой орды пушистых гномов, таращившихся на меня своими пуговичными глазками. Меня охватила тревога, причем никак не связанная с памятью об умершем брате. Я не мог отделаться от чувства, что тут что-то неладно, что я что-то важное упускаю. Зверь неизменно показывался в виде игрушки, этакий уморительный пупс, причуда природы, олицетворение неуклюжего симпатяги, — все это никак не вязалось с братом, напротив, того отличала строгость, даже жесткость, за которой, чувствовалось, стоят убеждения, он ни к кому не ластился и меньше всего подходил на роль любимой плюшевой игрушки. Он очень даже умел быть неприятным и неохотно шел на компромиссы. Да, в нем не было того, что в нашем социуме принято считать рвением, он вообще, что называется, состоял в оппозиции, если не сказать в сопротивлении к общепринятому укладу, и у него имелись принципы, которые он не сдал бы ни при каких обстоятельствах. Тогда что общего между ним и этим зверем, символом, потешной, если не карикатурной, безобидности?

Какое-то время я пытался внушить себе, что они просто обманулись с выбором прозвища, в котором, следовательно, нет никакого смысла. Ведь кличку, этот тотем, придумали дети, подростки, что могли они знать о скрытых свойствах экзотического животного и сходстве оных с характером моего брата? Против этой версии, однако, говорило то немногое, что я о звере успел выяснить. Любой ценой избегает лишних движений, живет одиночкой, — эти качества отличали брата еще с детства. Но как быть с другими, которые развились у него позже? Всю жизнь привязан к одному месту, ни разу не дерзнув — или не имея охоты — сменить дерево? Об этом-то ребята знать не могли. Как и о неодолимом пристрастии к «травке», одно время ставшей едва ли не единственным его пропитанием.

Может, не с выбором прозвища ошибка, может, самого зверя изображают неверно, и он вовсе не такой потешный миляга? Может, имелись веские причины исказить его облик, низведя его до столь зазорной для зверя безобидности? Может, в каких-то качествах зверя виделась опасность, о которой хотелось забыть, и, может, те ребята тогда знали нечто такое, что теперь и мне обязательно надлежит выведать?


Когда они явились, он точно не помнил, но было это уже после полуночи. Он услыхал голоса, в следующую секунду увидел огни возле палатки, и прежде, чем успел опомниться, кто-то уже раздернул молнию спальника, выдернул его из теплых одеял и выволок на улицу.

Там они и стояли, полукругом. Свет факелов выхватывал из темноты перемазанные сажей лица, одни в капюшонах, другие в масках, свиньи, ведьмы, бесы. Он их знал, узнавал каждого. Один вышел вперед, приблизился к нему, стянул запястья толстой шершавой веревкой, и, сняв с него очки, завязал глаза.

И началось.

Он знал, что его ждет.

Думал, что знает.

Его, как скотину на привязи, гнали из лагеря, босого тащили вверх по склону, ноги оскальзывались на мокрой траве. Он упал лицом в грязь, успев, правда, кое-как прикрыться кулаком. Лежал не шевелясь. Запах мокрой земли, даже приятно.

— Давай, поднимайся. Нашел время сопли распускать. Вперед двигай.

Вскоре он очутился на покатой тропе, по крупной гальке и свежим коровьим лепешкам тащили уже под гору, к лесу, жуть и стылый мрак которого он ощутил даже с завязанными глазами. Он с трудом держался на ногах, до того сильно тянули веревку. Спотыкаясь о пеньки, камни, корни, в кровь сбил ноги, он кричал, но им было плевать. Где-то вдали, словно в издевку, постукивал барабан и пронзительно, идиотской мелодией в три аккорда, подвывала флейта. Он то и дело слышал голоса, они перекликались, и в этих окликах он распознавал собственный страх. Они тоже боятся этой ночи. И того, что собираются делать. Они самих себя боялись, и это его отнюдь не успокаивало.

Потом вдруг он ощутил под ногами мокрые доски, сыро и студено повеяло близкой водой. Порожек, он ступил вниз, провалился, покачнулся, едва устоял, теперь пол под ногами качался, и он с трудом удерживал равновесие. Чья-то рука легла ему на плечо, надавила, усаживая. Оказалось, на голую доску.

— Счастливого плаванья! — крикнул кто-то, а лодку уже мощным толчком спихнули в воду. И тут же навалилась тишина, стало зябко, его пробила дрожь. Холодный пот в стылом мраке мгновенно просох, его трясло, и только тут он понял: он один, один-одинешенек в этой лодке, глаза завязаны, руки тоже. Он вспомнил: неподалеку вниз по реке плотина с водосбросом. А после водосброса? После ничего не будет.

Надо что-то решать.

Попытаться развязать руки и плыть к берегу?

Сидеть в лодке и не рыпаться?

Это и есть испытание?

Как быть?

Кто он вообще такой? Мелюзга, маленький засранец в дурацкой пижаме с мультяшным Полоумным Банни. Распоследний засранец, очкарик за толстенными линзами. Мелкий дристун, у которого первые волосики на яичках пробились. Мелкий дристун из поганого, засранного захолустья, где кроме завода и солдатни вообще ни хрена. Такому засранцу ничего решать не положено. А положено ему надуть в штаны от страха. И хныкать, только потихоньку, чтобы в темноте никто не услышал.

Он-то думал, будет интересно.

Хотя бы капельку.

И тут, пока он коченел от холода и страха, медленно дрейфуя к плотине и вслушиваясь в кромешную тьму, вдруг снова взвизгнула флейта, причем совсем рядом. Оказывается, он не один в лодке, сообразил он, сам не зная, к добру это или к худу, — а лодку уже закачало, кто-то его схватил, распутал веревку на запястьях. Глаза так и не развязали, возились теперь за спиной, он не сразу понял, чего от него хотят, потом догадался. Он что-то должен надеть. Что-то неудобное, жесткое. Вроде безрукавки. Это еще зачем?

Толчок в спину, он зашатался, рухнул, и студеная пучина тут же поглотила его с головой. Он тонул, и даже не барахтался, погружаясь все глубже, почти до самого дна. Шуршание гальки на стремнине. Слишком он был напуган, чтобы пытаться выплыть, да это и не понадобилось. Канат, прицепленный к жилету, уже тащил его к берегу и вытянул на сушу, как ненароком оброненный с пристани груз.

Мокрый до нитки, он чувствовал, как с него снимают жилет и наконец-то повязку с глаз, — перед ним были три ведьмы, они набросили ему на плечи одеяло, нацепили очки. Он стоял среди высоченных елей, откуда-то сочился слабый свет, он не понял, откуда.

Ему дали каши, какую-то мерзкую слизь, он даже проглотить не мог, и, похоже, одна из ведьм его пожалела, с улыбкой протянула кружку. Он выпил, оказалось уксус, он закашлялся, плевался, давился, а они хохотали, потешались, приплясывая под барабан и флейту, музыка звучала откуда-то сверху, казалось, прямо из тьмы, а три бесноватых фигуры все дергались в неистовых корчах, пока вдруг не сгинули разом где-то у него за спиной.

Он обернулся и успел увидеть, как они скрываются в кроне ели.

Теперь он знал, что делать.

Медленно, ветка за веткой, взбирался он вверх, все выше и выше, туда, откуда льется свет. А вот и они, вся стая, на каждом суку по двое, по трое, тридцать грязных, нахохлившихся птенцов, свечки в ладонях выхватывают из тьмы толстощекие, ухмыляющиеся рожицы, на иных подбородках уже и пушок пробился, тридцать мелких засранцев, таких же, как он сам.

Уже десять дней ни один из них не держал в руках мыла, ни разу не сменил трусики. Вся их еда была — размоченные овсяные хлопья, мясные консервы да липкие абрикосы из жестяной консервной банки, большую нужду справляли, усевшись на деревянную балку над выгребной ямой, которую они вырыли сами, здесь же, среди леса, неподалеку. Спали в палатках, с мухами и комарьем, в затхлой вони волглых нестиранных носок и заскорузлых от грязи брючин. Совсем еще дети, но всецело во власти причудливых ритуалов и жесточайшей субординации. Если у тебя нет покровителя из ребят постарше, могли прямо на голой земле распять в лесу на колышках и веревках, этаким живым Витрувианским человеком Леонардо, на радость муравьям и на потеху старшинам-фенрихам. Дотемна шатались по округе, увлекаясь онанизмом и изучением костей, — некоторые утверждали, что человеческих, — раскопанных в прибрежном торфе, в излучине, при первой же разведке речного русла. Интересовались, ясное дело, двумя скрещенными наголо кавалерийскими саблями, что украшали конек главной палатки, — один из особо любопытных даже исхитрился рассечь себе лоб, напоровшись на лезвие. Эти же кости, только завернутые в марлю, вообще-то предназначавшуюся для перевязки ран и царапин, пригождались для шикарной посылки назойливой поклоннице в знак повеления считать любимого умершим и уразуметь, что дальнейшие изъявления чувств бесполезны. Девчонок в грош не ставили, слюнтяйские нежности были не в чести. То ли дело складная саперная лопатка и вообще любая армейская амуниция, раздобытая на задворках гарнизонных складов. Всякие там чувства не занимали никого, в отличие от жгуче животрепещущего вопроса, каким образом правильно завязывается двойной беседочный узел или сколько оборотов веревки требуется для настоящей висельной петли, — сходились на том, что никак не меньше восьми. Не менее увлекательны были все виды связывания, особенно без веревки и каната, когда ноги жертвы заплетали вокруг ствола молоденькой елочки и оставляли несчастного в этой позе обнимать деревце наподобие малыша, испуганно обхватившего ногу матери при виде незнакомого гостя. Другой страстью была азбука Морзе, как обычная, посредством фонариков, зеркальца или флажков, с помощью которых с холма на холм друг другу передавались всякие бессодержательные сообщения, — так и другая, с сообщениями очень даже содержательными, а вернее, поучительными, ибо выстукивались они по ребрам младшего засранца, имевшего неосторожность привлечь к себе внимание засранца постарше какой-нибудь своей промашкой — точка, точка, тире, точка, тире, точка, точка: «я больше не буду сдавать после работы не очищенные от земли лопаты»; «эквидистанта по горизонтальной прямой на географической карте в масштабе один к двадцати пяти тысячам составляет десять, а не пятнадцать метров».

Вот в эти лица он и вглядывался сейчас, ожидая, когда же ему скажут его имя, то заветное имя, которым отныне все они будут его называть и которое откроет ему его иную, тайную личность, его истинную сущность, скрытую от обычных людей, но здесь, в своем кругу, деятельную и явную. Он был готов принять свой пароль, свой тотем, который отныне будет оберегать его, и не только в кругу товарищей. Могущество тотема, его веление будут сопровождать и вести его повсюду, даже среди тех, кто и не подозревает о существовании этого его неизменного стража и спутника, его второй тени, поручителя его судьбы, силы и неуязвимости.

Первым, прежним именем его окликнут, а новое вызовет его само, и так же, как первое имя отражает то, что есть, второе, новое, таит в себе будущность, его сокрытую сущность и его истинное предназначение.

Он, конечно, мечтал о тотеме силы, к примеру, Пантера, у него, вон, и волосы черные, ему бы подошло, но пантеру уже отдали. Или Лиса, он горазд на хитрости. На Волка он не тянет, это он понимал, нет у него ни стати волчьей, ни силы. А нужно ведь такое имя, чтобы натуре соответствовало, ему вовсе не хотелось повторить участь своего соседа по палатке, слабака и тихони, которому на его несчастье выпало имя Гризли. Никто и не помнил толком, почему так вышло, имелось ли хоть какая-то вразумительная причина, или это просто со зла ему подсуропили. Зато теперь, если кто хотел над мальчонкой поиздеваться, достаточно было просто окликнуть его новым именем. Ибо меньше всего этот хлюпик походил на медведя, и любому было ясно — такому ни в жизнь не бывать могучим хищником, такого никто никогда не испугается. Ни силы в нем, ни выносливости, своему тотему этот неженка соответствовал, пожалуй, лишь когда ребята на него облаву устраивали, гоняли по всему лагерю и палками по ногам били, пока не спляшет, как мишка на ярмарке.

Кто-то его позвал.

Он обернулся.

Отныне ты с нами.

А кто с нами, у того должно быть имя.

Твое имя пришло издалека.

С другого континента.

Летело через моря-океаны, пока не обрело тебя.

Береги его.

Будь его достоин.

Оно будет тебе защитой. Но и ты должен оберегать свое имя. Храни его про себя. Держи его в тайне, иначе оно потеряет силу.

И вот имя прозвучало.

Он услышал.

Три слога.

Знакомое слово. Он знает такое животное.

Даже не черное. И совсем не сильное. Ленивое, с мохнатыми ушами, странный зверь, над которым все потешаются. Самое лестное, что об этой твари можно сказать, это что она «миляга».

Может, это имя-обманка? Он слыхал, так делают иногда, вроде как розыгрыш, чтобы подухариться. Скажут какому-нибудь засранцу, что он, допустим, «червяк» или «божья коровка». Помурыжат несколько дней с этим именем, дадут помучиться, пока он, весь зареванный, вообще из палатки вылезать не перестанет. А уж потом как-нибудь ночью все снова повторят и уже настоящее имя откроют.

Они слезли с елки, сморенные усталостью, побрели в лагерь.

Легли спать. Оставшиеся дни ушли на то, чтобы разобрать лагерные ворота, сторожевую вышку, засыпать выгребную яму.

Ночами было тихо. Слишком тихо. Никто за ним так и не пришел.

Наступил последний день. Он все еще надеялся, что перед самым отъездом кто-то из вожаков отведет его в сторонку и назовет настоящее имя. Но вот уже в последний раз спустили флаг с лилией Бургундов, выстроились напоследок в каре — и все, лагерь кончился, а он понял: теперь ему с этим именем жить.

И не спросишь — почему, за что? Не положено, тайна — она тайна и есть.

Поехали обратно в город, наступила осень. Он пытался сжиться со своим именем, примириться с ним.

Но ведь ничего грозного. И красоты никакой. Ни тебе силы, ни быстроты, ни ловкости или хотя бы хитрости, что ли. Косматый увалень. Причуда природы. Каприз эволюции. Куда с этим?

Ну да, сейчас он просто мелкий засранец, но не век же ему таким оставаться. Он хочет стать большим, взрослым засранцем. И на их городке, этой засранной дыре, свет клином не сошелся, есть дыры побольше. Он хочет их повидать. А с таким именем куда подашься?

Отец спросил, получил ли он скаутское имя, и он был рад, что может в ответ сослаться на тайну и дурацкую эту кличку не произносить.

В школьной библиотеке нашлась книга про его тотем. Там были картинки с изображением плюшевого пупса в кругу человеческой семьи, — отец, мать, дочка, все вместе со зверем под кроной раскидистого дерева. Отец прижимал пупса к груди, дочь чесала за пушистым ухом, а мамаша, стоя над этой троицей, осеняла всех благостной улыбкой. Он прочел: «Типичный распорядок дня этих обаяшек — кормежка, сон, бодрствование и полудрема. Стрессы им, похоже, неведомы вовсе». И еще: «Так и хочется взять их на руки и приласкать — а им, видимо, только этого и надо».

Это все не про него.

В конце концов, он не плюшевый мишка.

И на руки его в жизни никто не брал. А уж подавно мать, та сколько лет назад его бросила, живет с другим дядькой, в чужой семье, которую ему дозволяется навещать раз в месяц, по воскресеньям.

Он изучал себя в зеркало.

Черные волосы, курчавые и густые. Такие же черные глаза. Кожа смуглая, даже оливково-зеленоватая слегка, не то, что у других ребят с их румяными, кровь с молоком, мордашками. В нем есть что-то от чужака. Его прабабка связалась с пришлецом, с заезжим лудильщиком. В его жилах цыганская кровь. А цыгане — они вовсе не миляги. Они гордецы. Они опасные.

А потом он вычитал все в той же книжке нечто и вовсе непонятное, что к нему совсем уж не подходило и даже внушало страх: «Большие мастера в обеспечении себе пропитания и обустройстве жизненного пространства, эти животные, однако, в одном отношении весьма уязвимы. Они почти не переносят изменений привычной среды обитания, на всю жизнь сохраняя привязанность к одному обжитому месту».

Черт побери, это еще что за хрень? И ребята в лагере это знали? Посчитали его не только потешным, но еще и лентяем — ну, ладно. Это он как-нибудь переживет. Но чтобы на всю жизнь застрять в их городке? Никуда не ездить, навсегда прирасти к месту, и это ему-то, с его осьмушкой цыганской крови, ему, кого так увлекают приключенческие книжки, истории про дальние страны, кого так и тянет прочь?

Он вообще не представлял, чем ему тут заняться. В этой дыре.

А прежде всего — что тут такого особенного, от чего ему никак нельзя оторваться и чего больше нигде на свете не сыщешь?

Это здесь-то, в этой дыре, где кроме солдатни и заводов вообще ничего? Чего ради ему тут торчать, что из него здесь выйдет? «Они почти не переносят изменений привычной среды обитания». Да он и не знает толком, что это такое — «привычная среда обитания». А изменений вокруг полно, весь мир меняется, и притом стремительно.

Он вспоминал деда, шорника со своей мастерской, где он, сидя у старика на коленях, следил за стежками швейной иглы. «Шить» — это было одно из первых выученных им слов, но потом дед исчез, его убили девы, он себе их по сорок штук в день позволял, сигареты марки «вирджиния». А вместе с дедом исчезла и его мастерская, канул в небытие целый мир, канули хомутины, отводка, нож-полумесяц и нож «карась», стругаль для кожи, урезник, зажимные некли для вытяжки кантов, кож и ремней, пробойник и пробойные щипцы, шорный станок, он же «пошивочный конь» с деревянными тисками вместо гривы, — все сгинуло вместе с шильями и ременными иглами. Да оно и понятно: нынче почти никто уже не спит на матрасах из конского волоса, какие изготовлял и починял дед, а значит, ни к чему и знать, что волосы из конского хвоста сперва надо выварить в воде, потом прочесыванием отделить длинные от коротких. Длинные, не меньше шестидесяти сантиметров, — которые из России, бывали и до восьмидесяти, — шли на смычки для скрипок. Те, что короче, дед сортировал, и пригодные кипятил и пропаривал, пока не начнут завиваться — их потому и называли кручеными. Вот они-то и были лучше всего в набивке. Добротный конский волос и упруг, и податлив, даже пользованный, из старых матрасов, можно снова пускать в дело, предварительно прокипятив и туго намотав для просушки на жердины, — сгинувшие теперь бог весть куда вместе с работягами, которые в дубильне даже короткий волос со свежих шкур соскабливали, потому как с ним куда лучше держится штукатурка. А еще короткий волос шел на фетр для шляп, которые тоже исчезли вместе с подтяжками, кровельной дранкой, кукурузомолотилками и цепами. И не только шорники канули безвозвратно, но и угольщики вместе со всеми тайнами «переугливания», с хитростями особой кладки дров в «стоячих» и «лежачих» кострах, чтобы непременно с «трубой для тяги внизу и чепцом и покрышкой поверху, с обязательной обкладкой кострища землей и «чернением», исчезли березовые метлы, веялки, хлебные доски, рифельные станки, водяные колосники, самопрялки и мотовила, сновальные рамы и ткацкие станки, «холодные» сапожники со своей дратвой, так же, как и приходящие мясники вместе со своими колодами для рубки, тачками, кадушками, топорами и даже пилами. Весь мир менялся, однако возможности остаться здесь жить, казалось, тают на глазах. И, вероятно, ему придется сделать то, чего дед всю жизнь и любой ценой стремился избежать, от чего он приходил в ярость и даже жену поколачивал, коли та только заикалась — наняться в гарнизонные мастерские. Видно, придется осваивать одну из профессий, потребных стране для отражения красной угрозы. Как его отец, химик, работающий в секретной лаборатории, что упрятана далеко в горах. Он там однажды был, стоял около забора из колючей проволоки и видел, как каждый входящий или въезжающий предъявлял документы, — только после проверки часовой поднимал шлагбаум.

Потому что кругом война.

А все из-за коммунистов.

Это они угоняют самолеты, похищают в багажниках знаменитых промышленников, вешают им таблички на грудь и расстреливают, как собак.

Считалось, что война «холодная», но здесь, у них в городишке, не больно-то она холодная. Очень даже ощутимая, явно и зримо.

Танки нескончаемыми колоннами прут через город. На полигон прут, откуда доносится стрекот пулеметов и уханье гаубиц. А вечерами в кабаках от солдатни не протолкнешься.

Надо быть во всеоружии, так все говорили.

Не то русские нажмут красную кнопку, и тогда всем крышка.

Потому как следующая война будет последней, это любому ясно. И людям вообще верить нельзя, кто уповает на силу добра, просто дурак. Каждый чего-то хочет, и лучше сегодня, чем завтра. Тут его осенило, что в этом, быть может, корень всех бед — в рвении. В школе им внушают, что рвение — главная доблесть, хочешь чего-то в жизни достичь — старайся. Но если другие захотят того же, придется соперничать с ними, вступать в борьбу? Кто не борется, тот не побеждает, но это ведь значит, что без побежденных никак не обойтись. А он по себе знает, что побежденный чувствует, — лютую ненависть, жажду мести. Выходит, каждой победой ты наживаешь себе врага.

Зато вот его зверь существует, ни к чему не стремясь. Даже не двигается почти, целый день полеживает на ветвях, никому не причиняя вреда. И, похоже, горя не знает. И не сказать, что нелюбим. Напротив, всем нравится, врагов у него нет, и трудно найти существо, пользующееся большей симпатией. Вот и он, если будет жить так же, уклоняясь от любого спора, без амбиций, довольствуясь только своим деревом, питаясь только тем, что перед носом висит, беря только то, что само в руки идет, — кому он этим помешает? На такого никто не осерчает, не затаит зла, и завидовать не будут, ведь он ни с кем не соперничал, ни у кого ничего не отнял. Ни для кого не представляя опасности, он будет жить сам по себе, пусть на отшибе, пусть более одиноко, чем другие, довольствуясь малым, меньше других на свете повидав. Но зато в мире и покое. А какой резон требовать от жизни большего? Тотем научит его, как вести такую тихую, мирную жизнь, здесь, в этом городишке, где он останется до конца дней, где и умрет далекой декабрьской ночью, этот мелкий засранец в задристанном захолустье, человек, строивший столь благостные виды на будущее, но не все сумевший предусмотреть, он, мой брат.


Вот имена зверя: каллевин, коолевонг, кобаркола, колах, карбон, коол, буррор, бангару, пукаван, гуридун, бо-ора-бе, сумчатый медведь, коала.


Хотя дольше всего зверь существовал вовсе без имен, двадцать миллионов лет никто его не звал, не кликал, а он уже бродил по первобытным степям, неизвестного вида животное, от которого только и осталась, что челюсть с зубами. Оно уже было на свете, когда континентальные плиты, трясь друг о дружку, пошли трещинами и далеко, на крайнем севере, у великого моря, которое зовется Тетис, от берега поползли в глубь материка глубокие расселины. Древний континент раскололся, от него отделилась материковая глыба, оторвав зверя от сородичей, унося куда-то вдаль, на северо-восток, навстречу теплым ветрам, которые в течение последующих миллионов лет будут овевать новый континент влажным морским дыханием. Под тяжкой благодатью дождей зверь видоизменялся, об эту пору у него мало-помалу укоротилась спина и отпал хвост. Но тут суша раскололась снова, Антарктика поползла на юг и, предоставленная собственной судьбе, там застыла. Вокруг зверя стало прохладнее, суше, дождевые леса сменились акациями и эвкалиптами.

Но зверь, само терпение, приспособился и тут, удовольствовавшись новым кормом, почти вовсе отказавшись от воды, борьбы, суеты и спешки. Улегся в развилке ветвей и покоился в безмятежной дреме сколько-то тысячелетий.

Семь миллиардов раз день сменялся ночью, и все дни были как один день, и все ночи как одна ночь. Никто его не замечал. Ничего от него не хотел. Не жаждал его смерти. Ничего не надо было защищать. Погружаясь в негу тысячелетий, зверь спал и пасся, пасся и спал, приноравливаясь только к росту деревьев, это и была самая подходящая для него скорость, он жил, не ведая забот и помыслов, что и как стоило бы изменить к собственному благу. И не было у него иных желаний, кроме как смотреть со своей ветки в гущу лесов и отдыхать душой. Изредка выпадали ночи, когда он оглашал тьму странным, на два лада, зовом, то ли криком, то ли пением, то ли лаем, который, начинаясь вдохом, переходил в подобие храпа. Его легкие исторгали воздух, и дробный, рассыпчатый звук, перерастая в крещендо, разносился по окружающим просторам, откуда иногда, с какой-нибудь дальней прогалины или с того берега реки, вдруг долетал ответ, и снова наступала тишина, а вместе с ней очередная дрема.


Пока не пришли первые охотники. Далеко-далеко, на другом берегу океана они долго устремляли навстречу прибою свои утлые челны-однодеревки, больше смахивающие на грубо выдолбленные древесные стволы. Из поколения в поколение выходили они в открытое море, гибли в штормах, пропадали на заброшенных островах, умирали от голода и жажды, угодив в стремнину уволакивающего их течения. Однако присущее человеку рвение заставляло пытать счастья снова и снова, пока однажды какой-то смельчак не ощутил под ногами твердь желанной суши.

Ибо сказано: первыми вышли из моря трое братьев, их имена Яхберри, Махмоон и Биррум. Но приплыли они не одни. Они привезли с собой старуху-бабушку, имени которой не помнит никто, и открылся им благодатный край, где в реках несметно рыбы, в небе бессчетно птиц, — только пресной воды почти не было. И вот пошли они все трое воду искать. А старуху на берегу оставили, там, где к берегу пристали. И это последнее, что о ней известно.

Долго бродили Яхберри, Махмоон и Биррум по новой земле, а воды все не было, и когда они, много дней проплутав по глуши, уже чуяли близкую смерть от жажды, один из братьев в ярости вонзил в землю копье. И там, где копье в землю воткнулось, забил вдруг источник, и они напились и привезли из-за моря жен своих. И много колен сменилось, и вода всегда оставалась их первой заботой.

А потом они углядели на дереве зверя. Зверь не пил, ему хватало утренней росы на листьях. Кулины, как называли себя эти люди, только и знали, что воду искать, от одной лунки с водой к другой лунке бегать, и все им было мало, вечно их допекала жажда, вечно они боялись иссохнуть. В отличие от зверя они не умели быть рачительными, от суеты своей они беспрестанно потели, мочились, плевались, напоминая влажную губку в полуденный зной. Без воды они и дня прожить не могли. А кто по опрометчивости слишком далеко от ближайшего источника уходил, тому, чтобы жажду утолить, чтобы за день-два без воды вконец не иссохнуть, только одно и оставалось — напиться кровью добычи.


И так как были они люди, то дивились зверю, который никогда не пьет, и стали завидовать и придумывать разные истории, лишь бы зависть свою утихомирить.

Одна история гласит, что собирали однажды кулины в лесу целительную смолу с акаций. Зверь увидел, и ему тоже смолы захотелось. Хочешь смолы, сам и собирай, возразили охотники. Ответ их привел зверя в ярость, он спустился вниз и украл у них сосуды с водой, и оттащил к себе наверх, на самую верхушку дерева. Когда охотники захотели пить и увидели, что зверь натворил, один из них полез на дерево забрать воду обратно. Но зверь сбросил один из сосудов прямо ему на голову. Несчастный не удержался и рухнул сквозь ветки на землю и убился.

Учуяв смерть, явился Бурйил, отец всех кулинов. Он повелел зверю вернуть воду. Но зверь не хотел, он упрямился и заслужил наказание.

И тогда Бурйил послал к нему на дерево троих мужчин, они карабкались все выше, они уже почти подобрались к зверю, когда он сдвинулся с места, отполз еще дальше и повис на самых кончиках ветвей. Но было поздно — один из охотников схватил его и прикончил.

И потом, сказывали охотники, они освежевали зверя, шкура у него оказалась добротная, пушистая, мягкая, и под дождем не промокает. Мясо они зажарили на костре, и не заметили, как сородичи зверя прокрались в лагерь, украли всю их воду, а все источники засыпали землей.

И когда люди уже вопили от жажды, Каракавоок, женщина с неба, сошла к ним и положила раздору конец. Зверям повелела воду отдать, а люди за это пообещали никогда зверя не свежевать, жарить только в шкуре.

Они согласились на это, ибо им было стыдно. Зверь был слишком легкой добычей. Охотиться за ним не составляло особого труда, не требовало ни тщания, ни хитростей. Зверь не защищался, не убегал, охотники попросту стряхивали его с дерева, он падал им под ноги, они его убивали, съедали, но им было стыдно.

Зверь не ведал, что такое опасность. Не понимал, что кто-то способен позариться на его мясо и станет ради этого поджигать деревья, предавая огню все вокруг. Но он быстро усвоил: всякую животину, спасающуюся от дыма и огня, ждут топоры и копья охотников, ее неминуемо прикончат и съедят, а коли так, зверь по деревьям, способным противостоять огню, удалился от побережья в глушь, подальше от людей, в леса, что на краю пустыни, на скудные земли, в которых ни меди, ни железа. Он сумел приспособиться и здесь, свыкся с лишениями, с пожизненной нехваткой еды и сил. А когда его потревожили и в этих суровых краях, зверь ушел искать пристанища еще дальше. И людям больше почти не показывался, став для них лишь молвой и слухом.

Покуда на другом краю земли некий человек не решил перестать платить подати своему королю, положив начало новой истории. Было этому человеку уже за тридцать, и он кое-чего достиг в жизни — своя табачная плантация, три сотни рабов. Он женился на богатой вдовушке, барствовал в роскошном доме на вершине холма, и жилось ему получше, чем иным из многих его господ. Ведь он, хоть человек и весьма состоятельный, жил в колонии и числился подданным. И было над ним много вельмож, там, далеко, в Старом Свете, решавших его участь. А ему очень уж хотелось забыть, что он всего лишь слуга, подданный, вот он и старался жить как знатные господа. Заказывал дорогую стеклянную посуду, с какой в лучших домах откушивают, ларь красного дерева с шестнадцатью отделениями, голову сыра в 124 фунта весом, столовые приборы стерлинговского серебра с рукоятками из слоновой кости, колпаки для кофейника атласные, плошечки для пудинга, нюхательный табак, шляпы фетровые, гербовую почтовую бумагу, гравюры со сценами охоты на лис, шесть флаконов зубного эликсира Грино с набором кисточек-губок для чистки зубов, ибо у настоящих господ, это он усвоил накрепко, гнилых зубов быть не должно. И как-то не принимал во внимание, что купец по ту сторону океана, все эти товары ему поставляющий, и закупщик, принимающий у него табак на комиссию, одно и то же лицо. И именно это лицо определяет, сколько причитается за табак и сколько стоят товары. И вот ведь странность: из года в год табак приносил дохода все меньше, а цены на мебель, посуду и портвейн, который ему везли из-за моря бочками, с каждой поставкой становились все выше.


И вот, стоя у окна и поглядывая на свою плантацию, где рабы с покорностью лошаков в поте лица обеспечивают далеким сытым вельможам их беззаботную заморскую жизнь, он изучал последний счет от своего поставщика, счет с таким сальдо, какое честному человеку в жизни не покрыть, какое и его самого, и его детей, и детей его детей согнет в три погибели, и вдруг ощутил, как в груди его шевельнулось давно не испытанное, почти забытое чувство. Его обуяло негодование, холодная ярость солдата, выстоявшего не в одной битве, проливавшего кровь за корону, ту самую корону, которая теперь столь вероломно напала на него с тыла. Кто помнит нынче форт Несессити? Как он с жалкой горсткой своих людей оборонял королевские владения против несметного полчища расфуфыренных французов и диких орд кровожадных, полуголых краснокожих? Как он спас своих солдат от верной смерти, согласившись подписать акт о капитуляции, который аттестовал его подлым убийцей и вместо заслуженной геройской славы принес ему лишь позор и бесчестие? А при Моногахела? Кто помнит теперь генерала королевской армии, возомнившего, будто в лесах Пенсильвании можно применять ту же тактику, что и дома, где он только и знал, что командовать на плацу шотландскими гвардейцами? Разве он не пытался указать этому надутому индюку на различия в рельефе местности? Но невежа этот ничего не желал слушать, только гнал полки вперед, покуда как-то под вечер на большой луговине не наткнулся на неприятельский авангард, укрывшийся в засаде в лесу и в считанные минуты положивший четыре пятых его армии. Девятьсот отличных солдат остались на этой проклятой луговине, он и сейчас помнит посвист пуль, продырявивших его мундир, чувствует, как, вздрогнув, оседает под ним верный конь, слышит вопли раненых, умоляющих о пощаде, когда дикари заживо снимали с них скальпы. Разве кто-нибудь из этих щелкоперов, надумавших упечь его в долговую яму, помнит о том, как он, по щиколотку в крови и кишках, собирал разрозненные остатки своего полка, чтобы хотя бы злосчастную эту одну пятую уберечь для грядущих сражений за короля, который теперь накинул ему на шею удавку? Неужто совсем не в счет, что он всю жизнь стойко пытался нести свет западного мира, факел просвещения, благовест Евангелия в эти леса, в эти дебри, не знавшие прежде ничего, кроме бесовщины и смертоубийства? Разве кто-нибудь из этих чистеньких господ, просиживающих штаны в конторах, заходил в ту хижину на берегу реки, такую с виду мирную, такую подозрительно тихую, разве кто-нибудь из них видел ту женщину у очага, и отца, и шестерых детишек в лужах крови? Разве случалось кому-то из этих вельмож хоронить верного их подданного, как ему, голыми руками?

И вот она, благодарность. В глазах вышестоящих господ он всего лишь подданный, должник, всецело во власти их воли и прихоти, как всецело в его власти эти черномазые рабы на его плантации. Выходит, он ничем не лучше этих невольников, кого морем, в кандалах, везли сюда из Африки, чтобы они убивались тут на жаре, и кто все еще носит раскраску своего племени и не научился понимать его английский. Да, он такой же раб, как и они, только оковы его не из железа, а из бумаги с печатью Английского банка.

И все-таки между ними есть разница: с ним кое-что произошло. Он начал чувствовать себя свободным человеком. И все чаще встречает других людей, — как и он, плантаторов, тоже богатых и тоже кругом в долгах, — почувствовавших то же самое. Мало-помалу они объединяются, образуют партии и возвышают голос, готовые восстать против нового гербового сбора, выдуманного королем, чтобы выбивать из колонии еще больше денег. Они требуют выборов, хотят иметь собственное правительство и свой парламент, свои законы и свои суды. И даже свою армию. Они уже вербуют рекрутов и начали их обучать. Короче, решают проблему самым привычным для человечества образом — то бишь войнами и кровопролитием.

Загрузка...