Но если бы они не начали вербовать рекрутов, не провозгласили независимость, не развязали бы войну, тогда Джордж Вашингтон не стал бы первым президентом Соединенных Штатов Америки, а его величество король Англии не лишился бы ни Виргинии, ни Мэриленда, и, значит, не возжелал бы заполучить взамен новые колонии. А так ему срочно понадобились новые заморские владения, чтобы переправлять туда преступников, как это принято было делать, когда тюрьмы королевства оказывались переполнены. И делу был дан ход, и вскоре оно, в лакированной, на японский манер, папке легло на чиппендейловский, красного дерева, письменный стол, что стоял в здании на Уайтхолле, в кабинете министра внутренних дел, который как-то в пятницу, в августе 1786 года, и начертал на бумаге соответствующий рескрипт. Это был указ его величества, повелевающий изгнать из страны всех преступников королевства, отправив их на кораблях на край света отбывать там наказание сроком либо на семь лет, либо до конца дней, что на самом деле было примерно одно и то же. Министр, Томас Таунсенд, пожалованный во дворянство, — первый лорд виконт Сидни, — и в последний день рабочей недели трудился прилежно и основательно, а посему досконально перечислил, что для сего предприятия понадобится: сорок двуручных пил, сотня кирок, по одному молоту на каждого четвертого человека, буры, а так же всякое прочее, что для домостроительства потребно, как то десять наковален и тридцать точильных оселков, сорок тачек, столько же ручных мельниц, двенадцать плугов, вдобавок к тому чугун, стекло, крючки рыболовные, сети рыбацкие, десять бочонков гвоздей калибра разного, две тысячи шплинтов, двести шарниров и вполовину от них замков. Из одежды на каждого человека по две куртки, четыре пары шерстяных подштанников и носков камвольной пряжи, одна шапка, а также миски для еды, солонина, сухари, мука, равно как и всякая живность — овцы, козы, куры, утки и иная птица.
На все это, писал далее министр своим коллегам из казначейства, его королевское величество повелевает положить одну тысячу двести шестьдесят восемь фунтов и десять шиллингов, расход, как он прекрасно осознает, немалый, однако оправданный, ибо скрытые затраты, которыми обременяет казну содержание этих беспутных дармоедов, превышают оную сумму во много крат. Приказано снарядить для сего предприятия флот под командой дельного, опытного мореплавателя, коему, достигнув Мыса Доброй Надежды, надлежит пополнить там запасы, а также, для сопровождения команд, взять на корабли сколько-то женщин.
И вот корабли ждут отплытия. Лишь когда на борт загрузили провиант, скотину, команды, солдат, — лишь тогда, в последнюю очередь, на одиннадцать кораблей погнали обреченных, ранним майским утром их гнали на «Александр» и на «Дружбу», на «Скарборо» и на «Принц Уэльский», «Шарлотту» и «Леди Пенрин», «Бэроудейл» и на «Златонос», на «Фишбурн» и на «Сириус», где их, однако, не ждали ни дружба, ни благородная дама, ни даже далекая звезда, только деревянные стены и сырые стойла без света и воздуха, глубоко в трюмах. Тут и разместились недавние белошвейки и разносчики, зазывалы и челядинцы, краснодеревщики и извозчики. Люди разных возрастов и судеб, беременные и хворые, хромые и увечные, в рванине и лохмотьях, по большей части ветераны американских войн, которых парижский мир превратил в безработных и сотнями тысяч сплавлял обратно в королевство. Если война еще худо-бедно держала их в узде, то теперь, когда они лишились службы, выяснилось, что весь этот сброд так и не оценил блага труда. И вот корона предоставляла им последнюю возможность пройти очистительное горнило, твердо вознамерившись под учительским присмотром губернатора и трех сотен солдат сразу показать, какая школа жизни их ждет.
Общим счетом семьсот пятьдесят шесть отверженных, двести сорок семь солдат и триста двадцать три человека команды, четырнадцать коров, тридцать овец, шестьдесят коз, не считая разной домашней птицы, были готовы отправиться в плаванье — на край земли.
Среди них и шестнадцатилетний Джон Баннистер, что пару лет назад вместе с двумя сообщниками как-то после обеда залез в дом некоего Джона Ньюэна и вынес оттуда детское пальтишко, пару хлопчатобумажных носков и ночную рубашку. За что второе мидлсекское жюри присяжных на выездном заседании в тюрьме «Олд Бейли» влепило ему семь лет ссылки.
Семь лет получил и Уильям Брайс, укравший зеркало из лавки на Питерстрит, ему тогда было шестнадцать.
Мэри Мортон, двадцати лет, пятнадцатого января украла семнадцать носовых платков, тоже семь лет.
Поднялась на борт и Ребекка Боултон, прислуга, которая как-то во вторник, часа в четыре утра, сбежала из дома Джона Гранта, прихватив с собой хлопчатобумажное платье, передник, шляпку, ленту, пару башмаков и носовой платок. День спустя ее изловили, доставили в «Олд Бейли», а еще через два дня каленым железом выжгли на ладони большую букву «В» и упекли на дежурные семь лет.
Сродни ей, хотя и не родня, зато почти однофамилица, Мэри Болтон, что отчалила на «Леди Пенрин». Последние годы она провела в тюряге в Шрусбери, но даже в заточении исхитрилась попасть под суд, совместно с еще тридцатью сокамерницами, уговорами и настояниями склонив надзирателя Джозефа Локсдейла обратиться к его сиятельству лорду виконту Сидни с письменным ходатайством, в коем излагалось, до чего переполнена данная тюрьма, и каждый день в камеры поступают новые арестанты, и, буде его сиятельство соблаговолит принять в соображение, что, ежели вдруг вспыхнет промежду заключенных тюремная горячка или иная заразная хворь, заболевших ввиду нехватки места невозможно будет изолировать, а посему было бы целесообразно, сугубо из попечения о здоровье, — нет, ни в коей мере не в попущение преступникам, а исключительно и только радея о честных людях общины, что проживают по ту сторону тюремных стен, не без оснований опасаясь этого очага заразы, — равно как, ежели его сиятельству будет угодно, и из милосердия к заключенным, которые вот уже три года, скованные друг с другом цепями, белого света не видят, ибо не допущены к прогулке даже во дворе, — как можно скорее их от тюремного заключения освободить, заменив оное на смертную казнь через повешение.
Нет, его сиятельству это не было угодно. Оно решило проявить милосердие иначе и дать грешникам последний шанс.
На краю света, на антиподах, им предстояло основать новую колонию и честным трудом с Божьей помощью вернуться на путь истинный. Ибо даже те, кому суждено там испустить дух или, прежде того, не пережить плавания, все равно сослужат королевству добрую службу, избавив державу от попечения о тюрьмах, где даром проедают хлеб всякие отбросы общества.
Плыли вверх по Темзе, ласковым майским днем, огибая Кент, до Портсмута. Оттуда маршрут по плану пролегал вокруг Иберийского полуострова до Тенерифе, где надлежало в первый раз пополнить припасы. Потом через Атлантику до Рио-де-Жанейро, и, челночным маневром, назад, до Мыса Доброй Надежды, месту последней высадки на сушу, прежде чем двинуться в южные воды, через тропик Козерога, далее на восток, держа курс на Острова Пряностей, а от них все ниже, ниже, неделю за неделей, месяц за месяцем, через нескончаемую вечность океана, до заветного берега, где травы зелены, моря изобильны рыбой, земли плодородны, как описывал оные блаженной памяти капитан Кук. Да, на тамошние жирные черноземы особо уповали, надеясь взращивать лен и хлопок, потребные на паруса и корабельную оснастку для флота, силами которого держава владычествует на морях. Казалось, земли эти даже слишком жирны для всякого отребья, и располагайся они не на тридцать третьем градусе южной широты, такой новой родине впору было позавидовать.
По крайней мере, Ральф Кларк, сержант с «Дружбы», полагал этих бедолаг, с которыми он делил корабельное заточение, куда большими счастливцами, чем он сам, кому его командир, капитан Джеймс Мередит, не позволил последнюю перед отплытием ночь провести на суше, в объятиях возлюбленной.
Забившись теперь в угол, он все не мог наглядеться на портрет своей Алисы, утопая в ее локонах, в ее очах, мысленно покрывая поцелуями ее бумажные щечки, пока, наконец, не заставил себя вернуться к делам службы, равно как и к непреклонному своему намерению вести во время путешествия подробный дневник с описанием всех событий. Выходило, однако же, что бумаге он пока поверял главным образом свое отчаяние и страх разлуки, ожесточенные сетования убитого горем сердца, неизбывную тоску по жарким объятиям милой жены. Ни один каторжник не уходил в это плавание с большей неохотой, нежели он, оставивший на родине лучшую из женщин и малютку сына — и все ради того, чтобы препроводить на край земли эти отбросы рода человеческого. Он твердо знал: не было смертного несчастнее его в ту минуту, в пять утра 13-го мая, когда «Сириус» протрубил сигнал к отплытию, они отдали швартовые и снялись с якоря.
Но берег, а вместе с ним и надежда, пока что оставались рядом. Может, флот еще сделает хоть ненадолго стоянку в Плимуте или Торбее, чтобы он смог напоследок еще разок обнять свою Алису и милого сынишку? Господи, писал он, пошли им здоровья и благополучия!
Тут он опомнился: да как они сюда доедут и как им увидеться, ты, братец, от любви совсем спятил. А вот письмо — письмо он сможет отдать, из Плимута, оттуда и пошлет последний привет!
Однако и тут помехой его удаче стал свирепый ветер, неумолимо относивший судно от берега, все дальше в море, откуда не долететь никакой весточке.
В открытом море, не один день проведя в тоске и отчаянии, солдат, наконец, вспомнил о мужской гордости, о добродетели долга и мало-помалу стал обращать внимание на жизнь вокруг себя. И только теперь понял, в какую клоаку угодил, с каким отребьем человеческим загнан в эту плавучую тюрягу. Посреди необъятной Атлантики он болтался, можно считать, на ореховой скорлупке, бок о бок с мерзейшими шлюхами королевства, двумя дюжинами распоследних потаскух, которых, словно диких зверей, держали взаперти в трюме, ибо любая за пригоршню сухарей с радостью ляжет хоть под козла, хоть под самого вонючего боцмана. А вдобавок к ним еще восемьдесят головорезов, воров и уличных грабителей, готовых на любое злодейство, отпетые подонки, растленные душой и телом, испорченные до мозга костей, опасные для всякого, в ком, как в нем, Ральфе Кларке, сохранились хоть какие-то остатки нравственного здоровья.
На седьмой день сержанта свалила морская хворь, — слабость, тошнота, дурнота при одном виде моря, в которое он блевал утром, днем и вечером, до полного изнеможения, шесть суток подряд, покуда в вывернутом наизнанку желудке не осталось ничего, кроме желтой желчи. Лишь тогда он ослаб настолько, чтобы отдаться корабельной качке уже совершенно бездумно. Болтаясь на волнах, «Дружба» убаюкивала солдата, словно в колыбели, погружая в сладкую полудрему, где он встречался, наконец, со своей суженой. Снова виделся с нежнейшей из жен, светочем глаз своих. Ощущал ее губы, ее кожу, тонул в ее погибельных очах. Кларк раскрывал глаза, но сновидение не исчезало, Алиса по-прежнему стояла перед ним, он потянулся к ней, пошатываясь, уже шел на этот свет, окутывающий ее облик. Но за дверью каюты его встретило лишь слепящее солнце и все то же пустынное море. Судно вздымалось и опускалось на покатых волнах, а Кларку чудилось, будто он слышит прерывистое дыхание возлюбленной, прильнув к ее жаркой груди.
Ночь выдалась тихая, безветренная. Достав из нагрудной мошны портрет Алисы, он снова и снова покрывал его поцелуями. В целом мире нет женщины прекрасней. Будь она здесь, с ним, эти головорезы уж точно ее бы у него отняли, но прежде им пришлось бы отнять у него жизнь, всю, до последней капли крови. Потом он увидел во сне Алису с сынишкой у доктора Кемпстера и проснулся в тревоге, моля всевышнего, чтобы мальчонка был здоров, — одна мысль о том, что тот может заболеть, была для него горше всех несчастий.
Кто-то принес ему плошку с едой, он выпил бутылку портвейна и малость пришел в трезвый ум.
Первая стоянка. В порту он ловил бабочек, много, самых разных, и все для своей любимой Алисы. Поел в харчевне. Когда просил подать апельсинов, вдруг нечаянно обронил портрет Алисы. Какая-то дама тут же поинтересовалась, что это, он объяснил, она попросила взглянуть. И не могла поверить, что бывает на свете такая красота, но он с гордостью заявил, что на самом деле его любимая гораздо прекрасней. И испытал облегчение, когда дама вернула ему портрет. Пока она его разглядывала, у него даже руки тряслись и сердце билось, как у птенца, угодившего в ладони озорного мальчишки.
На борту навалилась прежняя корабельная тоска, из еды ничего, кроме свинины, сухарей, солонины, а ведь такого морского каравана еще свет не видывал: одиннадцать судов, больше тысячи людских душ. Душ свободных и проклятых, как среди тех, кто, закованный в цепи, лежит в трюмах, так и среди тех, кто волен разгуливать по палубе; среди тех, кто пока что в своем уме, и тех, кому уже мерещатся призраки и в завываниях ветра слышатся голоса. Да, через океанские просторы голоса долетали даже сюда, нагоняли корабль, настырно лезли в уши, а кое-кто на борту уже стал видеть в воде картины, что, высветившись на миг из мрака глубин, тут же снова погружались в пучину.
После тринадцати недель пути, двадцать третьего июня, когда после знойного дня с норд-веста дохнуло наконец освежающим бризом, а корабли в походном строю с прежним упорством пробивались все дальше к югу, Ральф Кларк ощутил, что он как никогда близок к умопомешательству: в голове брезжили всего две-три здравых мысли, и те уже путались. Минувший день отнял у него последние силы, это был день его свадьбы, он кое-как его пережил среди всех этих ненавистных канатов, в знойной влажной духоте, он разговаривал сам с собой, вразумлял себя, понуждая подумать о чем-то другом, о долге, уставе, приказах, но Боже праведный, Отец наш небесный, прими молитву мою и хваление мое, мое и твоей верной рабы Алисы, за то, что три года назад, в этот вот день, соединил наши руки и сердца в счастливом союзе. О, Боже всемилостивый, как возблагодарить тебя, как еще мне смириться пред тобой за сей дар небес. Боже возлюбленный, храни и убереги ее, ниспошли ей здоровья и благополучия, ей и залогу любви нашей, который ты соблаговолил нам ниспослать. Храни это дитя, будь при нем на всех путях-перепутьях, Господи Иисусе, чего бы только я не отдал, лишь бы в этот день быть с нею. Она мой ангел небесный, лучшая из жен, вернейшая из подруг, добрейшая из матерей, и никто с нею не сравнится. Нет на свете нежнее, краше ее, и нет на свете никого счастливее меня, никогда, Господи, ежели будет Тебе угодно воротить меня домой, никогда больше я ее не покину. Любимая жена моя, я и не ведал, до чего ты мне дорога, иначе ни за что бы не оставил тебя на столь долгий срок. О, как изводит меня мечта снова заключить в объятия возлюбленную мою и нашего ненаглядного малютку. О, сладчайшее дитя мое, чего бы только не отдал сейчас твой отец за поцелуй, твой и твоей мамы. Вот собираюсь выйти на палубу, беру шапку, — и прямо слышу, как сынишка взывает ко мне, — папа! папа! — и зов этот для моего истомленного слуха слаще любой музыки. Одно мне только и остается, — целовать портрет Алисы, счастья жизни моей, и локон нашего сынишки, который она дала мне в дорогу. Ни за что на свете, пусть хоть за капитанскую должность, я их больше не покину, ибо без них, драгоценных моих, я последняя, самая разнесчастная тварь на Земле.
Вечерние сумерки принесли Кларку желанное облегчение, покров ночи подарил недолгий покой. Но едва забрезжило утро, на море поднялся ветер, подхватил Кларка и понес неведомо куда. Уже совсем не в себе и вне себя, он, скуля, взывал к Господу. Волком выл, моля избавить от тоски и не оставить попечением далеких жену и чадо, покуда, ежели суждено, не вернется он из этого странствия, влекущего его на самый край света.
Кларк был не одинок в своем горячечном бреду, казалось, каждого, кто причастен к их предприятию, обуяло безумие, даже король, их экспедицию затеявший, начал недомогать. Он становился все более тревожен, а однажды утром его схватили судороги. На спине у него обнаружили странную, рубцеватого вида сыпь, словно кто-то его хлестал. Белки глаз подернулись лимонной желтизной, моча была темная, ступни припухли. От народа все эти хворобы надо было скрывать, но едва через несколько дней наступило улучшение и король вернулся в Виндзор, как пульс его снова лихорадочно участился, голос осип и прерывался. Музыку он теперь слышать не мог. В речах стал частить, не делая смысловых остановок между словами и фразами. Зато говорил почти без умолку, не в силах остановиться. Ему вдруг понадобилась трость, и он, похоже, даже догадывался, что сходит с ума. В парке приветствовал старейший из дубов, опознав в нем его величество короля прусского, церемонно пожал свисавшую долу ветвь и увлек своего королевского визави в обсуждение политических вопросов. Беседу вел любезно и кротко, растрогав стоявшего тут же рядом слугу тем, что даже в безумии сохранил веротерпимость и отстаивал права протестантской церкви.
Королевская супруга, Шарлотта, нашла, что глаза у его величества цвета черной смородины, и с каждым днем он становился все необузданнее. Среди ночи вдруг просыпался, охваченный внезапным негодованием, вставал, бродил по королевским покоям, вдруг произносил перед оторопевшими от ужаса лекарями, слугами, чадами и домочадцами пространную речь, и все это страстно, на одном дыхании, иной раз по часу, пока, разом обессилев, внезапно не умолкал, или, все еще снедаемый зудом беспокойства, не удалялся во двор на прогулку. Прилюдно хвалил себя за то, что вступил в любовную связь с леди Пемброк, галантной старушкой, чьи года давным-давно перевалили за полвека, а также высказал уверенность, что институт брака вскоре будет запрещен.
В телескоп ему удавалось увидеть город Ганновер, и он всерьез тревожился за свои бумаги, оставленные в Лондоне, который, как он не преминул сообщить собравшимся, затоплен внезапным наводнением. Что не мешало его величеству, блюдя свой долг, по-прежнему отдавать приказы, адресаты коих существовали иной раз только в его голове. До девятнадцатого ноября отращивал бороду, потом милостиво разрешил цирюльнику оную сбрить, но только с одной стороны. Покуда он не получит права на дополнительные свободы, так он заявил, левая его щека должна оставаться заросшей.
Не кто иной, как доктор Уоррен взял на себя миссию объяснить его величеству, что он не в своем уме и нуждается в помощи, а именно, в смирительной рубашке. Короля спровадили в Кью, в глухое, неотапливаемое поместье, подальше от чересчур любопытных глаз виндзорских придворных, где, попрятав предварительно ножи и вилки, его привязывали к кровати, ногами к спинке, туловищем к матрасу, перехватив грудь ремнем. Его хотели обуздать, объездить, как норовистую лошадку, таков был план лечения. Когда король отказывался от опиума или от еды, его пристегивали ремнями к стулу особой конструкции, ради такого случая специально разработанной ушлыми лекарями. Король называл его своим троном, но ему, чтобы он наконец замолчал и успокоился, попросту затыкали рот кляпом — поистине королевская привилегия, которой сержант Кларк, разумеется, был лишен.
Господь сжалился над служакой, бросив его обратно на палубу, где люди уже давно отбились от рук. Дисциплина худо-бедно соблюдалась лишь в те дни, когда у вконец измотанных подчиненных не было сил роптать и перечить. Бескрайность океанских просторов угнетала их, бескрайность за бортом и теснота на борту. Хуже всего было в трюме, где вповалку лежали в своих загонах ссыльные. Их лишь изредка выпускали на свежий воздух, ведь на палубе и без этой, явно не нужной здесь оравы — как-никак, еще сто человек — было не протолкнуться. Тут тебе и матросы, бегущие исполнять очередной приказ, и младшие офицеры, передающие им команды, и командиры, прокладывающие курс. Здесь же еще и корабельный врач, инженеры, женщины и, наконец, юнги при тех офицерах, которым, по рангу да и пристрастию, дозволялось таковых иметь. На судне, где доплюнуть от борта до борта — плевое дело, и вправду ступить было некуда.
Как-то утром в каютах матросни были пойманы четыре шлюхи. Их заковали в кандалы по руками и ногам, а одну, которая все никак не унималась, переправили на «Леди Пенрин», где угостили плетью — сто двадцать ударов. Кларк считал, что паскудные девки еще дешево отделались, будь его воля, он бы каждую велел высечь до крови. Его донимали разболевшиеся зубы, и он целовал портрет своей Алисы, сто раз поцеловал, в конце концов, сегодня воскресенье. Из горячечного жара его бросало в холод отчаяния. Он боялся дня и боялся ночи, не зная, что страшней. Ночные призраки с рассветом не исчезали, они застили взор, когда он поднимался на палубу, своими волглыми саванами касались лица и рук, особенно когда он стоял у борта спиной к поручням, — от каждого такого прикосновения его передергивало, и он испуганно оборачивался. Но в лицо ему глядела все та же, пустая и неоглядная, морская зыбь.
Да, они стойко шли своим курсом, но от видений это не спасало. В теплой зеленой воде, как отрезанные волосы, колыхались коричневые водоросли.
На «Александре» уже пятнадцать человек померли от горячки. Поговаривали, что всему виной протухшая питьевая вода, из-за которой теперь заражен весь корабль.
Восемнадцатого числа Элизабет Боукинс обвинила корабельного врача в том, что тот похабно приставал к ней гнусными словами, капитан назначил расследование, и, не установив никаких доказательств вины врача, велел заковать клеветницу в кандалы. В ответ та разразилась грязными проклятиями, пожелав капитану Мередиту вылизывать ее во всех срамных местах, потому как он не человек, а распоследняя гнида на свете. В наказание ей назначили сто двадцать ударов плетью, после чего, на глазах у Кларка, приковали на палубе к корабельной помпе, где до поры до времени и оставили валяться.
В Кейптауне, наконец-то, всех шлюх перегрузили на «Леди Пенрин», приняв вместо них на борт шестьдесят овец, каковым попутчицам Кларк отдавал несомненное предпочтение.
Наконец, в пятницу утром, они нашли ту бухту, которую капитан Кук описал в своем рапорте, — залив Ботани. Бросили якорь, спустили на воду шлюпки и высадились на берег. По первому впечатлению земля и впрямь выглядела изобильной: могучие, порознь стоящие деревья подступали к самой воде по ковру сочной, густой зелени. Однако на ощупь трава оказалась жесткой и сухой, как солома, скотина такую не ест, а деревья узловатыми, с трухлявым нутром, для строительства не пригодными вовсе, только на дрова. Почва на три фута в глубину — черный песок, и в ней кишмя кишели огромные, в палец величиной, муравьи.
Чуть дальше к северу нашли место, где земля вроде бы пожирней, имелась и речушка с чистой водой, вот там-то, порешил генерал-губернатор, они и попытают счастья. Подняли британский флаг, пальнули в небо несколько залпов салюта, выпили за здоровье его величества короля и всей королевской семьи и провозгласили этот край владениями английской короны.
Еще имеются сведения, что в день, когда назначили переправить на берег арестантов, сперва были тщательно обысканы все их постели, но ничего краденого не обнаружили, только всякую дрянь, после чего, в пять утра, начали высадку, история, однако, умалчивает, кто из каторжников первым сошел на берег, рвались ли бедняги попасть в первую шлюпку, доподлинно известно лишь одно — когда последний из семисот пятидесяти узников — мужчин, женщин и детей — покинул корабль, было уже шесть вечера.
А потом, сообщают очевидцы, не прошло и часа, и еще не была поставлена последняя палатка, поднялся сильный ветер и хлынул ливень, с каждой минутой припускавший все сильней, покуда не превратился в сплошной водопад, нещадно рушившийся на людей, заброшенных судьбою на самый край света. Буря невиданной силы неистовствовала над лагерем и в море, креня на сорок градусов, если не сильней, заякоренные корабли, где оставшиеся на борту матросы, весь день хлеставшие грог, в панике цеплялись за поручни, с ужасом наблюдая, как накатывают на берег пенные валы и как там, на берегу, в огромное дерево аккурат посреди лагеря с треском ударила молния, убившая, как потом выяснится, полдюжины овец. Казалось, континент в ярости сбрасывает их с себя, словно бык, которого попытались оседлать. Проклятья мужчин, вопли женщин, визг детишек, — ничто не могло умилостивить небеса, глухие что к хулам, что к молитвам. Ураган бушевал всю ночь и лишь с серым рассветом порывы ветра мало-помалу ослабли, но дождь по-прежнему лил без устали, тяжело и настырно, будто небо и суша, как кто-то потом записал в дневник, объединились в намерении смыть их, словно вшей, обратно в океан, откуда они повылезали.
На следующий день генерал-губернатор велел объявить всему лагерю сбор. Солдаты барабанным боем и посвистом согнали до нитки промокший, до дыр оборванный арестантский люд в плотную толпу и приказали стоять тихо. Губернатор, жилистый ветеран Семилетней войны по имени Артур Филипп, недавно отметивший пятидесятилетие и маявшийся спиной, состоял ранее капитаном на службе у португальского короля, переправлял каторжников на бразильское побережье и, следовательно, уже имел опыт транспортировки ссыльных. У начальства он был на хорошем счету, имея репутацию исполнительного, мужественного, самоотверженного служаки, этот полунемец, сын франкфуртского уроженца, в поисках лучшей доли перебравшегося на Альбион преподавать англичанам немецкий. Он объявил согнанным арестантам, что считает их людишками до мозга костей безнадежно и неисправимо испорченными, ему совершенно ясно, с кем он имеет дело — с ворами, грабителями и потаскухами, но ежели кто из них вздумает здесь, как на родине, приняться за старое, то пусть имеет в виду: за покражу курицы он угодит не за решетку, а прямиком на виселицу. Потому как кража — это здесь тяжкое преступление, подрывающее самые устои существования каждого, и караться будет нещадно, он не устанет печься о том, чтобы здесь, в этой бухте, царили послушание и порядок, ибо обосновать здесь колонию — их общее дело и общая судьба. Засим он повелел барабанщикам снова ударить в барабаны, а солдатам пальнуть над головами каторжников салют. После чего пригласил офицеров к себе на холодный завтрак, но тут выяснилось, что в вареном мясе, — от овцы, которую предыдущей ночью убило молнией, — уже завелись черви; казалось, на этой земле никакой продукт дольше суток не хранится.
В последующие недели солдаты разведывали местность, бродили по пригожим прибрежным рощам, искали источники воды и строительный лес, глядя на все глазами англичан и с радостью узнавая английские цветы и травы, сравнивая знакомое с невиданным. Белый цветок в подлеске объявлялся ветреничкой дубравной. Первую же пеструю птичку окрестили щеглом. Красота здешних мест завораживала, эта бухта на краю света, уверяли они себя, выглядит точь-в-точь как та, что помнилась с детства, — дедушка пас там свои стада. Однако нельзя было не почувствовать и угрозу, исходившую от первозданной дикой природы, так что и сегодня, два столетия спустя, испытываешь неподдельный страх, читая строки из дневника офицера, который однажды отстал от товарищей, заплутав в зарослях исполинских, с дерево вышиной, папоротников, и, понятия не имея, в какую сторону идти, только по чистой случайности, после многочасовых блужданий, набрел на поляну, откуда увидел корабли и лагерь, благодаря чему он, по крайней мере на этот раз, и спасся.
А еще там, дома, не было тех странных созданий, что уже в первый день, завидя их корабли, приплыли в бухту на длинных челнах и вышли на берег, — пугливые, настороженные, безмолвные, покуда по неведомому сигналу вдруг не подняли крик, вскидывая к небу, а потом и в сторону англичан свои примитивные, с наконечниками из раковин, копья. Ни в одном из свидетельств не сообщается, до какой степени вид этих дикарей напугал солдат, зато едва ли не во всех подозрительно часто упоминаются ружья, их единственная надежда и защита, и уже никто не сможет подтвердить, вправду ли генерал-губернатор, как повествует об этом его дневник, явил столько мужества, что один, безоружным, вышел навстречу туземцам. Якобы имея при себе только пригоршню бисера, которую он и протягивал дикарям, и тогда один из них, совершенно голый, знаком велел ему положить подарок на землю, что Филипп и сделал. Туземец, как сообщает Филипп, забрал стекляшки, дрожа всем телом, после чего, прежде чем вернуться к своим сородичам, прихватил еще и зеркальце.
Туземцы, именовавшие себя эора, встретили их дружелюбно, показали место, где прибой не так силен, так что без труда можно высадиться на шлюпках, проводили и до источников с чистой водой, солдаты же, как вежливые гости, радовали их новыми подарками. Более всего интересовала дикарей одежда, в первую очередь шляпы, ибо всякий раз, когда кто-либо из англичан снимал свою треуголку, раздавался вопль изумления и восторга, словно под головным убором скрывалась бог весть какая тайна. Случалось и англичанам посмеяться от удивления. К примеру, когда один из дикарей, не зная, что вода бывает горячей, сунул руку в котел, где как раз закипала уха, и, в первый миг оторопев, с воплем запрыгал вокруг костра, дуя на ошпаренную ладонь, — вот уж солдаты повеселились от души.
Англичане причесывали туземцам волосы, потехи ради украшали их пестрым тряпьем, повязывали на головы повязки, вешали на шею украшения из металлической фольги. Обучили их нескольким английским словам, а однажды привезли с корабля и показали чернокожего юнгу, четырнадцатилетнего подростка, на которого дикари с нескрываемым восторгом таращились во все глаза. Они трогали его кожу, курчавые волосы, попросили локон, который кто-то из солдат тут же у мальчишки срезал, а один из дикарей немедленно привязал к копью, словно это боевой трофей, хотя истинный смысл обычая до поры до времени оставался для англичан загадкой. Постепенно выяснилось, что туземцы всех белых людей считают женщинами, из-за их гладких, обритых лиц, они то и дело недоуменно шушукались, покуда однажды генерал-губернатор не смилостивился и не приказал одному из солдат донага перед туземцами раздеться. Те в ответ разразились воплями восторга и устроили дикие пляски, сопровождаемые пением. Своих женщин, однако, они от англичан скрывали.
Мир стремились сохранить любой ценой, генерал-губернатор распорядился обходиться с туземцами дружелюбно, избегая малейших разногласий, что давалось солдатам нелегко. Их и впрямь иногда встречали враждебно, бросали вслед копья, подчас с такой силой, что вытащить копье из земли удавалось только вдвоем. Когда присутствие дикарей становилось назойливым или угрожающим, англичане заряжали порохом пушку и давали один-другой холостой залп поверх голов, после чего туземцы ретировались, однако опасность исходила от них постоянно, и, невзирая на все свои мушкеты, англичане так и жили в страхе, ожидая нападения в любую секунду. Пойди, догадайся, сколько всего их прячется вокруг по кустам, к тому же все они на одно лицо, бородатые, заросшие, и когда около полудня к ним на челнах безмолвно подгребала очередная ватага гостей, англичане понятия не имели, та же это группа, что утром ныряла с берега за устрицами, или другая. Они, разумеется, старались поддерживать добрососедство, но им были противны эти существа, которые пожирают рыбу живьем, не бреются, мажут лица глиной. Их щеки, руки и спины испещрены шрамами, носы проткнуты палочками. Когда они раскрывали рты, что-то лопоча на своем зычном, гортанном наречии, англичане терялись в догадках, что у них с зубами, почему у всех без исключения отсутствуют клыки. Жилища утлые, не способные никого и ни от чего укрыть, скорее просто навесы из веток и сучьев, кое-где залатанные кусками коры, просто с души воротит от такого убожества, от наготы этой, от вечной вони, то ли рыбой, то ли водорослями, от плясок этих дурацких, хотя, спору нет, есть в них и приглядные черты, — сложены стройно, кучерявые волосы черны, как смоль, да и сердца у них похоже, открытые, невинные. Эти люди, как ни трудно свыкнуться с такой мыслью, были здесь, в этой бухте на краю света — у себя дома, это их родина, где им ведома каждая былинка, знаком всякий камень и любое дерево. Эта земля снабжала их всем необходимым для жизни, и англичане не переставали изумляться: да как же они на этом вообще выживают? Они-то сами, без муки, риса, солонины, без драгоценных съестных припасов, которые притащили с собой через полсвета, рано или поздно неминуемо умерли бы с голода. Как это едва не случилось с Филиппом Скривеном, моряком с «Леди Пенрин», который однажды отбился от товарищей и сгинул в дебрях. Последний раз его видели возле женских палаток. Двое матросов, прихватив оружие и компас, ушли на поиски, но вернулись ни с чем. Лишь десять дней спустя Аллен, состоявший при генерал-губернаторе егерем, в восьми милях к югу от лагеря наткнулся на истощенного, совершенно голого, полуживого доходягу, в котором с превеликим трудом признал пропавшего матроса. Оказалось, его повстречала ватага туземцев, которые избили его и забросали камнями. В каких-нибудь двух шагах от лагеря, не убоявшись хорошо различимых с берега кораблей, дикари вдруг заступили ему дорогу и неминуемо бы убили, не сумей он удрать в болото, где, по горло в черной жиже, прятался в камышах и осоке. За все это время из еды он сумел раздобыть не больше дюжины береговых улиток, — нет, край этот, тут все были единодушны, нипочем их не прокормит, хоть генерал-губернатор и утверждал обратное, принуждая офицеров разделять с ним энтузиазм по поводу достоинств здешнего дикого шпината, который настоятельно рекомендовал как замену овощам. Однако по ночам, под пологами своих палаток, они поверяли дневникам свое отчаяние, сравнивая этот край с последним кругом ада, теряя всякую надежду силами отпетых, нерадивых каторжников возвести здесь поселение, хоть сколько-нибудь способное само себя обеспечивать всем необходимым. Надо было видеть, как они вечерами, в свете карбидных ламп, испещряли страницу за страницей, изливая на бумагу всю кручину своих сердец, силясь отделаться от жутких впечатлений минувшего дня, что врезались в мозг, словно печать в лужицу расплавленного воска. Истово торопились описать, а то и зарисовать внешние приметы своей новой родины, топографию побережья, облик диковинных растений и животных, кенгуру и эму, не скрывая изумления и неприязни, при виде сих чудес природы испытываемых. Но ни одному из них, тех, чьи чувства были столь обострены новизной чужбины, не суждено было лицезреть зверя, хоть что-то узнать о его существовании, даже имя его услышать. Ни слуха до них не донеслось, ни клича, ни запаха, — даже следа не встретилось. Ни один из офицеров, ни губернатор, ни штабной лекарь, ни один из рядовых солдат или простых матросов, ни кок, ни армейский капеллан — никто не начертал хотя бы контуры его в своей походной тетради, не запечатлел зверя в красках, пытаясь воспроизвести густую дымчатость этого сероватого меха и трогательные серебристо-белые кисточки на самых кончиках мохнатых ушей. И тем не менее, сами о том не ведая, все они готовы были вторгнуться в историю зверя, ибо, едва ступив на этот берег, они привезли с собой крутые перемены в его судьбе.
Возможно, впрочем, что один из проклятых, несчастных, пропащих, одна из закованных, изнасилованных, избитых, — что кто-то из них видел зверя, чей задумчивый взгляд встретился с глазами униженной человеческой твари. Возможно, один из них, приговоренных на муки пожизненного непосильного труда, где-то когда-то и углядел этого любимца лености, блаженно пригревшегося на солнышке среди ветвей. Возможно, и в самом деле случались такие встречи между невольниками каторжного долга и баловнями праздности, встречи безмятежного спокойствия с мятежным, страстным ожесточением. Возможно, где-то когда-то и скрестились взгляды гноящихся, водянистых, воспаленных арестантских глаз с мерцанием совсем иных очей, бездонно-черных, отороченных пушистым мехом. Только было ли такое — никто сказать не может. Ибо не записано. Ибо не было у них ни бумаги, ни времени. Их сюда сослали не записывать, а новый мир строить, а человек, вознамерившийся новый мир строить, первым делом начинает землю копать.
Ямы требовались для распила деревьев, для уборных, для погребения умерших, ведь хоронить приходилось чуть ли не ежедневно. Не прошло и нескольких недель после высадки на берег, как всю округу избороздили канавы и рытвины, углубления и насыпи.
Они вгрызались просеками в джунгли, прокладывали дороги, построили генерал-губернатору дом, потом бараки для солдат, все это меньших, чем на родине, размеров, миниатюрный, почти игрушечный мир. Вечерами, в сумерки, когда дым из каминов стлался над сизой синевой бухты, этот форпост цивилизации на краю света и вправду казался чуть ли не картинкой с далекой родины, живописным пейзажем где-нибудь в Корнуолле или в Кенте. Впору и вправду было поверить, что этот поселок — твой дом родной, место довольства, покоя и благонравия, сытых детишек и нежных песнопений. Но тут же, рядом, проклятые арестанты жили в мерзости и грязи, жрали насекомых, которые жрали их, глотали тюремное варево, то протухшее, то пересоленное, напивались в стельку при первой возможности, и хотя новый мир с каждым днем обретал все более явные очертания, люди в нем оставались все те же, и те же страхи, те же страсти обуревали их. Не в силах избавиться от былых влечений, они жаждали любить и быть любимыми, ведать не ведая, куда бросит их внезапный позыв похоти, но готовые ради утоления оного на любой кураж и любое безумство. Джон Фишер, двадцатилетний матрос, студеной зимней ночью спрыгнул за борт, чтобы свидеться со своей каторжной зазнобой, чье имя так и осталось неизвестным. Они сошлись во время плавания, она уже успела прижить от Джона Фишера ребенка. И вот ночью он сиганул через поручни, доплыл до берега, прокрался к палаткам женского лагеря, вызвал любимую и ушел с ней в чащу. Они улеглись в росистую траву, ворковали и любились всю ночь, покуда над морем не забрезжила серая полоска рассвета. Только тогда они распрощались — но на следующий день Джон заболел, не смог заступить на службу, а спустя еще двое суток умер. В те времена и в тех краях, чтобы умереть, не требовалось ни греха, ни таланта, тем не менее офицеры рассудили, что смерть он навлек на себя в ту ночь любострастия, и это достойная кара за его распутство.
Ту же участь разделил и Джеймс Бэлмор, в пять утра выходя на кулачный бой, на опушке чуть в стороне от лагеря. Противником его был Джеймс Бейкер, секундантами Хэйнес и Аски, а целью поединка было раз и навсегда установить, кто из соперников получит право делить ложе с некоей Мэри Филипс в те ночи, когда благоверный ее отсутствует. Бойцы обменялись рукопожатием, провели первый раунд, потом второй, а после двенадцатого снова подали друг другу руки, и хотя спортивный итог поединка история не сохранила, зато известно, что на следующее утро Бэлмор явился в лазарет, где впал в состояние тревоги, растерянности и страха. Двумя днями позже доктор Джон Уайт, врач колонии, установил, что глаза у больного неестественно широко раскрыты, зрачки расширены, однако на вопрос, не избил ли его кто-нибудь, Бэлмор только помотал заплывшей головой, сказав, что всему виной, должно быть, простуда. На следующее утро врач обнаружил пациента на койке уже закоченевшим.
Уже родились и были крещены первые младенцы, генерал-губернатор охотно регистрировал браки всем желающим. Тем не менее сержанту Ральфу Кларку лагерь все равно напоминал дом терпимости. Не успеет с женщины слезть один мужчина, записывал он в свой дневник, как на нее уже норовит улечься следующий. Сам он продолжал целовать портрет своей Алисы, однако протокол этих его бумажных лобзаний от недели к неделе становится все суше, смахивая скорее на унылую повинность, чем на изъявление бурной страсти. Куда больше тоски по родине его мучит гнилой зуб, и в беспамятство он впадет вовсе не из-за страданий истерзанного сердца, а в тот миг, когда лекарь выдерет у него этот зуб, выломав заодно еще и кусок челюстной кости. Десна после этого еще много дней кровоточила, и лишь спустя неделю сержант впервые смог справлять службу, не испытывая болей.
Служба эта в один из февральских дней потребовала от сержанта отконвоировать некоего Томаса Бэррета к большому дереву, раскинувшему крону между мужским и женским лагерем. Шестью годами ранее Бэррета за кражу серебряных часов и нескольких полотняных сорочек приговорили к смерти, и только милостью короля сие наказание было заменено пожизненной ссылкой. На новой родине Бэррет с серебра и рубашек переключился на фасоль, горох и свинину, вследствие чего ему и выпала честь стать в колонии первым человеком, которого отправили на виселицу. Отличия этого он, впрочем, удостоился не столько из-за украденных продуктов, сколько из-за недовольства в полковом гарнизоне, где солдат за незначительные провинности уже не впервой наказывали поркой, тогда как со ссыльными, вопреки грозным посулам генерал-губернатора, обходились куда мягче. Вот потому-то, ради водворения спокойствия среди офицеров, и понадобилось кого-то из каторжан спровадить на виселицу, и именно Бэррету было суждено жизнью заплатить за сохранение всеобщего согласия.
Он, впрочем, до последнего сохранял гонор, невозмутимо наблюдая за приготовлениями к собственной казни. И лишь ступив на лестницу, не выдержал, побелел и даже покаялся в том, что вел такую порочную жизнь. Попросил дозволить ему переговорить с другом, и эту просьбу уважили, потом захотел поговорить с женщиной, но в этом ему отказали. Тогда он смиренно покорился своей участи, и по рядам пробежал ропот растроганного сочувствия, уже через несколько мгновений сменившийся, впрочем, оторопью ужаса.
Затевая показательную экзекуцию, обо всем, казалось бы, успели подумать, — обо всем, кроме приличного палача, обязанности коего поручили некоему Броуэру, такому же арестанту, как и приговоренный, а он, как выяснилось, оказался в палаческом ремесле полным новичком и неумехой. На позор всему выстроившемуся во фрунт полку, к ужасу столь же многолюдно собравшихся арестантов, этот Броуэр от волнения все никак не мог завязать узел, — даже когда преподобный отец начал его увещевать, даже когда самому палачу пригрозили расстрелом, соорудить нормальную петлю он так и не смог. Пришлось капитану самолично взобраться на лестницу и собственноручно спровадить Томаса Бэррета на тот свет. Труп оставили висеть еще час, потом закопали под виселицей.
Замену слишком впечатлительному палачу подыскали через пару дней. Джеймсу Фриману, которого уже вели на виселицу за покражу трех с половиной кило муки, было предложено помилование при условии, что отныне палачом станет он и, вместо того, чтобы болтаться повешенным, будет вешать сам. Фриман согласился.
Несмотря на это, дисциплина в лагере не улучшалась, порки приходилось устраивать чуть ли не ежедневно. Джеймс Брайен Кьюллен, оскорбивший сержанта Смита, получил за это двадцать пять ударов девятихвостной плетью. Джон Эсти, солдат, привел в расположение лагеря арестантку. Получил за это сто пятьдесят ударов.
Солдат захотел отвести некую Элизабет Нидхэм в лесок, она заартачилась, чем немало его изумила и даже обидела, ибо слыла бабенкой отзывчивой, готовой уступить каждому. А она возьми и нажалуйся на солдата его офицеру. Бедняга схлопотал двести ударов.
Дебора Херберт обвинила своего мужа в том, что тот лупит ее без всякой причины. За что сама получила двадцать пять ударов и приказ немедленно вернуться к супругу.
Джеймс Ковентри и Джон Эйтвел, избившие Джона Макнила, приговорены были к пятистам ударам каждый — получили, однако, один четыреста ударов, второй и вовсе лишь сто, ибо надзиравший за процедурой полковой лекарь исполнение наказания прервал вплоть до заживления рубцов, после коего и следовало завершить экзекуцию.
Впрочем, умирали и без всякой виселицы, без посторонней помощи, — англичане, можно сказать, мерли как мухи. От самой легкой раны, от пустяковой царапины плохо забитым в доску гвоздем, а кого миновала смерть от телесных повреждений или гнилого зуба, тот ни за что, ни про что мог погибнуть от дурацкой шутки. Как один из корабельных коков, которого двое матросов однажды утром потехи ради сбросили за борт. Поваренок, чернокожий африканец, прихваченный кем-то из Виргинии, пошел ко дну камнем, — кто сказал, что каждый моряк должен уметь плавать?
Джона Берри похоронили третьего марта. На следующий день за ним последовали Даниэль Смарт и Джон Смит. Этот последний в свое время украл у некоего Джона Хэселдена пару башмаков. Уильяма Дэвина, овцекрада из Девоншира, предали земле пятого. Генри Уинсента, который схлопотал свои семь лет за украденные двести фунтов стерлингов и старую деревянную бочку, — седьмого марта; Джона Уолкотта восьмого. Впрочем, его уже за три года до того едва не отправили на виселицу за шелковый носовой платок и пару пустых бутылок, но помиловали, заменив смертную казнь пожизненной каторжной ссылкой. Теперь, два месяца по прибытии к месту назначения, он и вовсе ушел от наказания. В воскресенье, понедельник и вторник погост остался ни с чем, однако во вторник праздновали возвращение во прах Сары Перри, шляпницы из Мидлсекса. В доме с нехорошей репутацией она сношалась с почтенным Оуэном Клэттоном, похитив у того серебряные часы и кое-что из дорогих побрякушек. Смертный приговор, виселица. Было ей двадцать восемь. Пятнадцатого проводили в последний путь Корнелиуса Коннели, уличного грабителя. Тремя днями позже Томаса Тарнера, карманника. Рядом с ним положили младенца Джона Прайора. Зато после младенца целая неделя выдалась хорошая, без похорон.
В воскресенье, двадцать третьего марта, выловили акулу больше трех метров длиной, из печени выжали 26 галлонов жира. В тот день померла Сузанна Бланшет. Упокоиться в чужой земле ей пришлось из-за того, что на родине она вынесла из дома некоего Филиппа О’Келли пухлый узел тряпья — два трикотажных платья, юбку на подкладке, четыре шляпки, из которых одна с кружевом, четыре фартука, восемь платков носовых, полотняную рубашку, пальто, чепец шелковый, пару тканых дамских перчаток. Работала прислугой.
Между двадцать шестым и последним днем марта в землю опустили еще трупик младенца Джеймса Бингхэма, только накануне во имя Отца и Сына и Святого Духа крещеного сынишки Мэри Бингхэм и Джона Бингхэма, краснодеревщика из Уорикшира, который там, на родине, забрался в запертый дом, откуда похитил стопку шерстяных одеял. Предстояло ему долгих семь лет ссылки, и вот уже два с половиной месяца спустя, спозаранку, под легкой остудой юго-западного бриза, на другом краю земли, по ту сторону тропика Козерога, на отшибе от бараков и потрепанных палаток, он хоронил сына, который и оказался в том первом марте последним покойником.
От всех этих чужбинных передряг и бедствий настроение и дисциплина в полку были изрядно подорваны, поэтому день рождения его величества, первый, который отмечался в новой колонии, сочли подходящей возможностью, дабы укрепить дух, а заодно и тело солдат.
Генерал-губернатор пригласил офицеров к себе в резиденцию, распорядился подать всякого мяса, какое только можно раздобыть, — свинину, козлятину, дичь, кенгурятину, все выпили мадеры и портвейна за его величество, а когда Филипп вышел из-за стола ненадолго прилечь, дабы дать отдых измученной спине, офицеры тайком подняли бокалы и за здоровье генерал-губернатора.
После еды все пошли прогуляться к морю, где арестанты соорудили огромный костер. Корабли в бухте грянули из всех пушек салют, и то ли этот гром, то ли высоченное пламя от костра перепугали скотину той зимней ночью, — известно только, что наутро, как одна, пропали все коровы, а вместе с ними и заключенный по имени Эдвард Корбетт, немедля заподозренный в том, что это он и выпустил скотину. Однако допросить его удалось совсем не сразу, ибо он чуть ли не восемнадцать суток скрывался в лесах. Он слушал там пение птиц, крики диких зверей в кронах деревьев, смотрел, как крупными хлопьями медленно падает на эти деревья снег, совсем как дома, на другом конце земли, в родимой Англии, и снова, будто наяву, видел перед собой судей Эйшерста и Кнаппа в «Олд Бейли», которые за покражу полотняного мешка и двух оконных стекол упекли его сперва в тюрьму «Церера», что в Вулидже, а потом приговорили к семи годам ссыльной каторги. И вовсе не голод выгнал его из леса, и не голова арестанта, которого еще за несколько дней до побега Корбетта похитили дикари, — нанизанная на копье, она торчала теперь около прогоревшего кострища, — а грозные толчки, сотрясшие землю в то зимнее утро. Корбетт счел их нехорошим предзнаменованием, повелением сойти с неверного пути, вернуться к товарищам по несчастью и просить у них прощения.
Оборванного, отощавшего до костей, его нашли на генерал-губернаторском огороде. Препроводили в тюрьму, подвергли допросу относительно пропавшей скотины, которую уже третью неделю искали, но та как сквозь землю провалилась, однако Корбетт клялся и божился, что он тут ни причем. На следующий день его погнали к зловещему дереву, что между мужским и женским лагерем, и вздернули на пару с еще одним малым, Дэвидом Коулом, которого офицер Райт застукал возле своего сундука и отходил дубинкой до полусмерти. Полковой эскулап употребил все свое искусство, лишь бы худо-бедно поставить беднягу на ноги и можно было его чин чином, по-людски, повесить.
Экзекуцию произвели чистенько и по-быстрому, без лишней помпы, на всякий случай не объявляя сбор всей колонии, ибо опасались снова опозориться. А в устрашение и назидание другим достаточно было пару часов не вынимать повешенных из петли и под болтающимися трупами высечь нескольких проштрафившихся арестантов.
Отношения с туземцами в общем и целом развивались отрадно. Те боялись ружей и сабель, а что пришельцев они не очень жалуют, чувствовали на себе лишь каторжники. В их числе, к примеру, Уильям Окей и Сэмюэль Дэвис. Их послали расчищать подлесок, там-то они и исчезли, и единственное, что от обоих осталось — это следы крови в их палатке. В конце концов обоих нашли на мангровом болоте. Три копья, которыми Окея пригвоздили к земле, лишь с огромным трудом удалось вытащить. Черепушка разбита, как орех, мозг вытек, глаз, то ли выколотых дикарями, то ли выклеванных птицами, не было вовсе. Над Дэвисом потрудились меньше: проткнув в двух-трех местах, просто бросили истекать кровью. Дикари не тронули ни одежду убитых, ни их палатку, прихватив только инструменты — топор и кирки, то бишь то, что могло пригодиться в хозяйстве.
Генерал-губернатор подобные проявления, ясное дело, одобрить не мог, но в то же время понимал, что ничего иного ожидать не приходится. И своим людям тоже бесполезно было внушать, что надобно оставить местных жителей в покое, те все равно, что ни день, находили повод и предлог затеять очередную ссору. Между тем, сохранить с дикарями терпимые отношения было для колонии вопросом жизни и смерти, и единственный путь к этому лежал через установление взаимопонимания. Ввиду чего у губернатора созрела идея обзавестись переводчиком, которого для начала надо было обучить. А поскольку он ни секунды не верил, что кто-то из племени эора согласится на такое дело добровольно, он послал отряд с приказом будущего толмача захватить.
Человек, которого они через пару часов связанным приволокли в лагерь, звался Арабану, и после нескольких дней истошного ора и яростного сопротивления он, как миленький, уже ел вареную рыбу и вполне смирился со своей участью. Его отмыли и побрили, обрядили в штаны и рубаху, так что уже вскоре он производил столь приличное впечатление, что генерал-губернатор повелел ему трапезничать за одним с собой столом. Правда, приходилось следить, чтобы он после еды всякий раз не выбрасывал в окно посуду, и английский давался ему тоже крайне тяжело, однако мало-помалу он, казалось, к совместной с англичанами жизни привыкает. Вот только публичные порки, на которых его заставляли присутствовать, внушали дикарю отвращение и ужас, и, похоже, именно после одного из таких незабываемых зрелищ он, вырвавшись из толпы, сиганул в воду, однако в тяжелой, намокшей одежде без привычки далеко не уплыл, его быстренько догнали и заковали в кандалы.
Потом гадали — может, это апрель убивает туземцев? То ли еда, то ли погода, то ли ядовитые болотные испарения, или это один из туземных богов на них прогневался за то, что едят и пьют запретное, любят не то, что дозволено? Может, это солнце так нагревает землю, испуская из нее смрадное дыхание смерти, и та косит туземцев нещадно, опустошая их ряды столь свирепо, что даже у офицеров слезы наворачивались, и даже им, повидавшим всякое, становилось не по себе, когда они устремляли взор вдаль, на Голубые горы, где над холмистыми вершинами разливалось по вечерам металлическое мерцание, или утром, когда заходили они под величавую сень девственного леса, что простиралась над ними, как своды огромного собора. Они спрашивали себя, не отзывается ли во всех этих лесных шорохах, в этих неясных шепотах и вскриках, в тихом гуле и гуде, которым, казалось, полнится земля, некое зловещее, вековечное заклятье, в первые пятнадцать месяцев их пребывания здесь до поры до времени просто затаившееся, прятавшееся от них, а многие задавались уже и другим вопросом — не перекинется ли заклятие и на них тоже, и когда именно оно обрушится, как, каким образом сотрет с лица земли их юную, неокрепшую колонию, а кое-кто, уже перед сном, в постели, признавался себе, что они, все без исключения, наверное, эту кару заслужили, и ни один не вправе будет роптать.
В середине апреля в лагере прослышали, что на берегу лежат несколько больных туземцев. Генерал-губернатор вместе с Арабану и врачом поспешили туда. На прибрежном песке они обнаружили умирающего мужчину, распростертого между двух куч хвороста, а у его изголовья мальчонку лет примерно девяти, всего в мелких язвенных гнойничках. Стоя на коленях, он, как заведенный, поливал умирающему лоб водой. В двух-трех шагах от них девочка, умершая, по-видимому, совсем недавно. Чуть поодаль, судя по всему, мать, мертвая давно, уже почти скелет.
Арабану похоронил девочку, мать он как будто не замечал, мужчина с мальчиком тоже невозмутимо оставили ее истлевать на песке, когда их обоих погрузили в лодку.
В лагере их определили в пустующую хижину неподалеку от лазарета.
Приготовили горячую ванну, надели свежие рубашки, уложили в койки.
Мужчина то и дело показывал себе на горло, ему дали полоскание, но полоскать он не умел.
— Бадо, бадо, — требовал он, ему принесли воды, которую он жадно, большими глотками, немедленно выпил.
Когда им предложили рыбу, мужчина с гримасой отвращения отвернулся.
А потом началось его умирание, и умер он точно так же, как суждено было умереть остальным, почти всему племени эора, ибо девять человек из десяти не переживут того страшного года.
Сперва болезнь давала о себе знать общей вялостью членов и отсутствием аппетита. Наступала головная боль, рвота травянистого цвета, с желчью. Такого же цвета испражнения. Приступы лихорадочного беспокойства сменялись апатией и бредом, многие бормотали про себя беспрерывно.
Потом на теле проступали первые, нерегулярно рассеянные пустулы, мелкие, величиной с пшенную крупинку, чуть синеватые, почти как отметины карандашом. Поначалу слегка вздувшиеся, они вскоре опадали, образовывая в своем центре впадинку, время от времени наполняющуюся водянистой или кровавой слизью. Появлялись оспины, пузыри, как от ожога, они лопались, покрывая больного кровавым гноем. Кровотечение изо рта и носа, кровь в моче, язык черный, как уголь. По сути, больной гнил заживо. При этом он беспрерывно скрежетал зубами, грыз стаканы, в которых ему подавали воду. Вонь в помещении стояла несусветная и долго не выветривалась. Вынести этот запах невозможно, даже врачей рвало. Пальцы и зубы больного чернели, как обуглившиеся головешки.
Тот первый привезенный в лагерь пожилой мужчина умирал с большим достоинством, до самого конца оставаясь в сознании. Напоследок его приподняли, чтобы он мог посмотреть на сына. Он нежно погладил мальчонку и, уже с меркнущим взором, передал его на попечение англичан. До последнего вздоха он не издал ни жалобы, ни стона.
Умерших, между тем, обнаруживали все чаще, они валялись на берегу, трупы, усеянные язвами, сплошь и рядом находили теперь в канавах и ямах.
Вскоре они лежали уже повсюду, умирающие заползали в любую щель, а когда свободных щелей, чтобы упокоиться без помех, не осталось, ложились рядом с мертвыми и умирали подле трупов.
Англичане произвели вскрытие нескольких трупов. Причину смерти у всех установили одну и ту же. Пустулами было поражено все тело, включая внутренние органы. Неясным оставалось только одно: почему недуг, прежде население щадивший, распространился с такой невиданной стремительностью.
Когда разведывательный отряд отправили в залив Брэкен, выяснилось, что лютая зараза отнюдь не ограничивается пределами колонии Порт Джексон: весь путь отряда был усеян скелетами и трупами.
Никто не знал, сколько туземцев вымерло в тот год. Некоторые утверждали, что половина. А поскольку те, кто еще оставался здоров, спасались от болезни бегством в глубь страны, они уносили недуг с собой и распространяли его все дальше.
У туземцев эта болезнь называлась гал-гал-ла.
В мае они потеряли Арабану. Он умер восемнадцатого числа, промучившись неделю.
По первым признакам еще можно было надеяться, что это какая-то другая болезнь. Но вскоре недуг развернулся со всею силой.
Когда конец был уже близок, Арабану отнесли на берег. Он пугливо озирался.
Потом воздел глаза и руки к небу, так и застыв в столбняке беззвучной агонии.
— Все смерть! Все смерть! — выкрикнул он напоследок и уронил голову на грудь.
Голубые горы стали сущим адом, заклятым местом, обителью злых духов.
Ад для людей, зато рай для зверя, который сто двадцать тысяч лет, с тех пор, как первые охотники высадились на берег, таился в изгнании, а теперь, наконец-то, смог покинуть свои убежища. Он плодился и размножался, никто больше не подстерегал его, не преследовал, началась эпоха наивысшего его расцвета и распространения, когда ему принадлежало все — каждое дерево, любой лес, целый континент.
Еще четырнадцать лет зверь оставался для белого человека не известным, не открытым, четырнадцать лет, на протяжении которых колония, благодаря усердию, рвению и жестокости своих поселенцев мало-помалу вставала на ноги. Новый генерал-губернатор сменил прежнего, свежее пополнение прибыло в полк, все постепенно входило в нормальное русло человеческой истории. Даже Ральф Кларк, наш сержант, оправился от сердечного недуга, от тоски по своей любимой. Он взял себе в жены другую женщину, арестантку Мэри Брэнхэм, похитившую у некоего Джона Кеннеди кое-что из одежды, а именно — два платья на подкладке и десяток застежек к ним, несколько погонных метров материи, жилетку, шляпу, пару чулок, пару нанковых штанов и вдобавок ко всему еще и пальто. Получила за это, как полагается, свои семь лет, хотя самой еще не было и четырнадцати. Когда она произвела на свет дочурку, Кларк сам предложил для ребенка имя, и только благодаря этому можно догадаться, что не все связи с прежней родиной, с былой жизнью оборвались в нем окончательно — ведь девочку окрестили Алисой.
Итак, еще четырнадцать лет, прежде чем белый человек впервые доберется до зверя, получит возможность изучить его, с изумлением осознав, что возможен, оказывается, совсем иной, чем у него, принцип существования. Случилось это неподалеку от деревни, именуемой туземцами Парраматта, жарким ноябрьским днем, и человека, который заполучил две лапы неведомого животного и заспиртовал их, звали Фрэнсис Баралье — француз по рождению, он пережил осаду Тулона, потом поступил морских дел инженером на службу английскому королю и, уже в должности адъютанта при генерал-губернаторе новой колонии, весьма поощряемый своим начальником за исполнительность и надежность, был отряжен в экспедицию на поиски прохода через Голубые горы.
Шестого ноября после полудня они переправились через Непеан, неподалеку от селения, которое дикари называли Бинхени. Распрягли и переправили волов, на руках перенесли на тот берег провизию, инструменты, а потом и саму повозку. Было их десять человек, шестеро в мундирах, еще трое — арестанты, взятые чернорабочими, и один туземец, по имени Гоги, горец, сопровождавший француза еще во время первой экспедиции в эти места. Его и теперь наняли проводником, он, однако, соглашался только при условии, что ему позволят взять с собой жену и сына. Шевалье пытался его отговорить, но безуспешно, и, рассудив, что без этого помощника ему никак не обойтись, в конце концов махнул рукой.
Людям он приказал продвигаться с предельной осторожностью, ибо слышал, что на дне реки попадаются плывуны. Впрочем, как и большинство слухов об опасностях окрестных мест, этот тоже оказался пустой болтовней, они благополучно достигли другого берега, хотя во время переправы Баралье все равно не покидало чувство, что с каждым новым шагом дно под ногами становится все более зыбким, как все коварнее кажется и сам этот край, чем дальше в него углубляешься, чем больше задуряешь себе голову его легендами и сказаниями.
Над ними затянутое облаками небо, термометр показывает 26 градусов.
Под вечер они уперлись в болото, где изловили несколько жирных, в руку длиной, угрей. После того, как разбили лагерь, Баралье, хотя и измотанный дневным маршем, все-таки заставил себя пойти на разведку, проверить границы трясины. По пути нашел ракушки, каких никогда не видывал.
На следующий день на подходе к Карабейли они подстрелили кенгуру. Двое каторжных выпотрошили добычу и подвесили жарить над костром, который развели, насобирав хворосту.
Жара стояла неимоверная.
Дав людям отдохнуть до четырех часов пополудни, Баралье в одиночку снова отправился на разведку. Но далеко он не ушел. Уже вскоре, в кустах, он наткнулся на двоих притаившихся туземцев, один хотел пуститься наутек, однако второй его остановил и успокоил.
Одного, как выяснил Баралье, звали Бунгин, второго, одноглазого, Вогглемаи. Оказалось, что, Гоги, проводник Баралье, его знает, встречал в Парраматте и в Проспект Хилле; Вогглемаи был родом с юга, а в этих местах теперь скрывался. Дело в том, что брат Бунгина Гоонбооле, знаменитый вождь, наводивший ужас на всю страну, погиб — свернул себе шею, свалившись с дерева, и теперь, оставшись без защиты и покровительства, Бунгин опасался мести тех, кому от его брата не поздоровилось.
Баралье велел отдать им голову кенгуру, на которую оба немедленно и с жадностью набросились. И хотя чутье подсказывало ему, что лучше бы этих двоих с собой не брать, однако вера в доводы разума пересилила, он рассудил, что, ежели кто вынужден скрываться, то уж он-то знает окрестности вдоль и поперек, а посему очень даже может пригодиться.
Открывающаяся взгляду низменность вольготно простиралась на юг, в ту же сторону тянулись холмы, почти незаметно переходя один в другой, и Баралье долго стоял на возвышении и глаз не мог оторвать от этой живописной картины.
Почвы, впрочем, были скудные, глинистые, наносные. С севера задувал удушливый суховей.
На следующий день путь им преградила река и на той стороне обрывистый, почти отвесный берег. Люди отыскали брод, распрягли волов и, как и в прошлый раз, перетащили повозку на руках.
До полудня они двигались вдоль берега, потом Баралье распорядился устроить привал. Каторжники занялись костром и стряпней; Гоги и Бунгин в охотку уплетали рисовый суп, и только Вогглемаи отказался от такой еды и поджарил себе ящерицу. Баралье попробовал и счел, что на вкус это мясо лучше опоссума.
Двинулись дальше, и вскоре в береговой круче распахнулся проход, уводивший от реки на холмистую падь, где на голых склонах шелестели эвкалиптовые рощи. Когда поднялись наверх, их взглядам открылась равнина, а на ней видимо-невидимо кенгуру. Почва — белая глина. В шесть вечера, когда переходили ручей, увидели на горизонте столбы дыма. Бунгин, изучив следы, обнаруженные на глинистом берегу, сказал, что это, верней всего, Канамбайгле со своим племенем. Они охотятся, вот лес и подожгли. Еще немного погодя они нашли шалаши, оставшиеся еще с прошлой экспедиции, в них и заночевали.
Наутро, около шести, когда Баралье уже собирал вещи, к нему пришел Бунгин и сообщил, что слышит голоса. Вдвоем с Гоги они скрылись в лесу, и уже вскоре Баралье мог только перекликаться с ними. Много раз разносилось по округе протяжное «коо-ээ», и примерно через четверть часа после того, как он совсем потерял ушедших из виду, они вернулись, приведя с собой на канате еще двоих связанных туземцев. Один назвался Булгином, второй, Валларра, видел белых людей впервые. Он отказался пожать Баралье руку, сколько Гоги его ни уговаривал, объясняя, что белый человек пришел сюда собирать разные травы и камушки. Валларра стоял молча, скрестив руки на груди, уперев глаза себе под ноги. Не стал есть рис, который предложил ему Баралье и который Булгин проглотил с жадностью. Соблазнился только сахаром — не сводя глаз с француза, слизнул угощение прямо с ладони, как отобранные Гидеоном воины у источника Харод, что пили из горсти. Баралье соблаговолил дать ему вторую порцию, но едва сам приблизился к дикарю, тот затрясся с головы до пят.
Утро уже клонилось к полудню, когда они наконец-то запрягли волов. Колеса повозки с натугой тронулись, и оба новичка, Булгин и Валларра, разинули рты и принялись строить изумленно-радостные гримасы, их голоса срывались от восторга, они плясали, кликушествовали, не спуская с повозки глаз, и никакими силами невозможно было их успокоить. Баралье злился на себя, теперь с ними увязались уже пятеро туземцев, это не считая женщины с ребенком, и всех надо погонять и кормить. Он хотел всего-навсего отыскать проход через Голубые горы, пополнить свой гербарий, разведать местные почвы, а эти дикари липнут к нему со своими кровавыми обычаями, бабами и байками. Эти люди ищут себе у него защиту и пропитание, но они задерживают продвижение, да и подвергают отряд опасности. У него было чувство, будто за каждым кустом притаился очередной дикарь, который то ли преследует, то ли ищет кого-то, либо сам прячется от преследований, причем установить с окончательной ясностью, какая именно из этих двух надобностей выгнала его из дома, не удавалось никогда. Этих людей вообще понять невозможно. И дело не в косноязычном их английском, и не в том, что он так и не научился толковать их ужимки, — дело в самом их образе мыслей, который по-прежнему оставался для француза непостижимой загадкой. Надо ли принимать всерьез угрозу, или она, как это случалось сплошь и рядом, в следующий миг обернется жестом гостеприимства, смеются они просто так, беззлобно, или измываются — никогда не разберешь. Да, здешние рельеф и почва нелегки для разведки, но с этими трудностями он умеет справляться при помощи инструментов и силой рвения, уж он-то знает, как картографировать белое пятно. А вот все эти местные страсти-мордасти для него темный лес, где ни тропки не сыскать и где любые приборы его бесполезны. Все эти туземцы, казалось Баралье, безнадежно погрязли в междоусобицах и кровной вражде, в нескончаемых вереницах преступления и возмездия, и всякий, кто с ними свяжется, неминуемо пропадет в этой первобытной, из глубокой древности тянущейся пагубной паутине.
Местность, впрочем, и впрямь была неудобопроходимая, на пути вставали то валуны, то мелкие кустарники. И все это на нескончаемом плоскогорье, под безразличным и безоблачным небом. Лишь изредка тут и там высились деревья. Вскоре набрели на луговину, где паслись дикие коровы. Француз велел пересчитать — насчитали сто шестьдесят две головы. Пару раз казалось, что еще немного — и буренки на них нападут, но солдаты отгоняли скотину криками, и с грехом пополам они стадо миновали.
В земле сплошь рытвины с водой, вся долина перепахана копытами, деревья вокруг луговины изувечены, кора с них понизу дочиста ободрана рогами животных.
В небольшой котловине разлегся бычина. Оказалось, издох, причем недавно. В рыжей шкуре зияли глубокие раны, полученные, очевидно, в последнем поединке с соперником.
Француз велел спилить у него рога, после чего двинулись дальше.
Часа через полтора взобрались на высотку, с которой открылся вид на новую бескрайнюю равнину. И здесь тоже стадо диких коров, числом за две сотни — француз при виде животных испытывал победное удовлетворение. Они были живым доказательством утверждения и процветания европейской культуры на континенте. Так что даже если он со своей экспедицией потерпит крах, скотина будет плодиться и размножаться неудержимо, с тех самых пор, когда она начала покорять страну четырнадцать лет назад, выломившись из загонов в достопамятный вечер праздника по случаю дня рождения его величества, первого торжества в новой колонии.
В лагерь они вернулись уже затемно. Булгин и Бунгин тем временем откуда-то привели своих жен и двоих детишек. Валларры не было видно, и Баралье с тревогой прикидывал, что если и тот кого-то притащит, туземцы будут в отряде уже в большинстве.
Гоги, между тем, ему сообщил, что Бунгин и Валларра принесли часть туши обезьяны, на языке туземцев ее называют «кооло». Это была их доля добычи от совместной охоты с Камамбайглом. Головы у туши уже не было, остались лишь две лапы диковинной формы, каких Баралье в жизни не видывал. Он был уверен: это животное науке еще не известно. Предложил охотникам две пики и топор в обмен, те согласились. Правда, Баралье успел заметить, как странно реагировала на сделку жена Гоги, — отойдя на почтительное расстояние, она неодобрительно вращала глазами и вообще выражала явное недовольство. Он, впрочем, давно привыкнув к детским суевериям дикарей, постоянно опасающихся каких-то своих идолов и духов, не придал ее ужимкам никакого значения.
Таким вот образом в тот знаменательный вечер девятого ноября одна тысяча восемьсот второго года отдельные части коалы, заложенные в склянку со спиртом, поименованные и надписанные, впервые стали достоянием науки, — но, похоже, деяние сие произведено было не под счастливой звездой, не принеся ничего хорошего ни самому зверю, ни Баралье и его экспедиции, как выяснится уже вскоре.
На следующий день они продолжили поиски злополучного прохода, решив обследовать хребет, тянувшийся на юго-запад. Вдоль подножья пласталась долина. Шли вдоль реки, то и дело бушевавший на порогах, и около часу дня Баралье приказал поджечь стену высокого, в человеческий рост, ковыля, чтобы легче было продвигаться дальше. Утренний туман нехотя рассеялся, мало-помалу развиднелось, но еще примерно через час с востока пророкотали первые, еще отдаленные, но тяжелые громовые раскаты. Люди заметно напугались, да и сам Баралье уже думал-гадал, каких еще, к черту, злых духов он прогневил своим поджогом, но, опомнившись, обругал себя заячьей душонкой и строго-настрого запретил себе забивать голову нелепыми суевериями дикарей, столь же неотделимыми от уклада всей их жизни, как томагавки и грубые, неказистые одежды из опоссума. Он погнал отряд вперед, навстречу черным тучам, которые уже вскоре навалились до того тяжело и грозно, что казалось, весь мир погрузился во мрак и каждый видел вокруг себя только серое хлебово тумана, не различая даже ближайшего спутника. Но лишь когда и собственных ног стало не видно, француз смилостивился и приказал ставить шалаши. Дикари по-быстрому насобирали коры и сучьев, соорудив подобие навесов, и под эти убогие кровли спешно попрятались люди. Тут как раз начался дождь, с востока дохнуло холодным бризом, и уже мгновение спустя гроза накрыла их всею своей свирепой мощью: гром грохотал беспрерывно, молнии сверкали повсюду, тут и там расщепляя деревья, люди в ужасе прижимались друг к другу, стараясь как можно глубже заползти в свои утлые укрытия. До шести вечера лило как из ведра, горы с подножья до вершин тонули в непроглядных тучах, так, съежившись от холода и трясясь от страха, они и скоротали ночь.
Наутро, когда Баралье проснулся, лагерь окутывал густой туман, его влажные ватные клочья лениво влачились по земле, но к полудню все-таки проглянуло солнышко. Они поднялись на плато, где паслись кенгуру, а весь вид напомнил Баралье о доме, о юге Франции, — столько вокруг разлито солнца и мирного покоя, ну просто пастораль и идиллия. Растроганный инженер в порыве чувств ткнул в землю несколько тыквенных семечек и абрикосовую косточку, после чего все двинулись дальше.
Склоны здесь казались достаточно пологими, и Баралье приметил гору, на вершину которой, как он посчитал, подняться будет нетрудно, а уж оттуда, надеялся он, откроется вид на дальние окрестности. Первые полчаса они шли довольно споро; резкие, пронзительные вскрики фазанов сопровождали их бодрый, уверенный шаг под сенью эвкалиптовой рощи, покуда почва под ногами вдруг не стала подозрительно мягкой, а потом и вовсе начала предательски проседать. Опять его обмишурил очередной морок, все, что на этом коварном континенте казалось приманчиво легким, в любую секунду грозило обернуться смертельной опасностью.
Выстроившись гуськом, они наоступь прокладывали путь наверх меж камней и худосочных кустарников, по колено утопая в рыхлом песке. К тому же то и дело приходилось увертываться от падающих камней, каждый из которых норовил переломать им руки-ноги.
Теперь подъем шел очень медленно. Надо было обходить огромные, в дом вышиной, каменные глыбы, которые, к тому же, держались в песке на честном слове и при малейшем прикосновении могли с грохотом обрушиться вниз, в долину, увлекая за собой скалы еще больших размеров. Люди не знали, за что цепляться, хватались за иссохшие корневища, иной раз по три, по четыре человека висели на одном таком отростке толщиною не больше пальца.
Наконец, на пятачке кустистого перелеска устроили привал. Окидывая взглядом убегающие вдаль горные цепи, все эти первозданные просторы бескрайних, безлюдных земель, Баралье замирал от упоения и страха. Смутное предчувствие, что ему никогда не найти проход через эти горы, боролось в нем с мыслью, что вот оно, перед ним, — то отнюдь не худшее место на свете, где не грех и умереть.
Еще полчаса они пытались приблизиться к вершине, но тщетно, однако Баралье не сдавался. Не столько из уверенности в успехе, сколько желая собственным упорством подать людям пример, он шел и шел вперед, пока не пришлось карабкаться на четвереньках и он в кровь не ободрал себе руки и колени о шершавые, рубцеватые скалы. Но тут перед ними неодолимой преградой и крахом всех надежд вдруг воздвиглась отвесная стена. Еле живые от усталости, они в сокрушенной оторопи взирали на эту нависающую над ними громаду, изборожденную морщинами расселин, зияющую дырами пещер, где нашли себе вольготное пристанище дикие собаки.
Баралье послал в разведку двух человек — поискать, нет ли обхода, хотя и понимал, что это ничего не даст, а сам сел, после чего и все остальные дружно опустились на землю, блаженно вытянув ноги. Больше всего они надеялись, что эти двое проплутают подольше и дадут им вожделенную передышку, однако не прошло и минуты, как все вздрогнули от гулкого выстрела. Но ни один не шевельнулся, пока не появились разведчики, неся на плечах вверх лапами подстреленного кенгуру: с запрокинутой морды зверя капала кровь. Никакого обхода они не нашли, Баралье, впрочем, прекрасно знал, что они и не искали, единственным их помыслом было сорвать эту клятую экспедицию как можно скорей. Баралье решил, что на сегодня с них хватит, задумав на следующий день попытать счастья в западном направлении, где, как мнилось ему, их ждет распадок в тридцать миль открытого пространства.
Начали спуск. Баралье продвигался медленно, с трудом превозмогая боль в ссаженных, разбитых ногах. Один из людей поддержал его под руку, но даже в этом жесте француз усмотрел не желание ему помочь, а скрытый упрек и призыв одуматься, уразуметь вздорность и бессмысленность затеянного им предприятия. Боль и усталость омрачали его мысли. Вот и фазаны, при малейшем шорохе взлетавшие на деревья, казались ему теперь зловещим предзнаменованием, недобрым знаком самой природы, что он ничего, кроме тревоги и беспокойства, в эти края не принес и рано или поздно за это поплатится.
Они уже спустились в лощину, когда Бунгин заметил невдалеке дымок. Знаком призвав всех не шуметь, сам он крадучись двинулся к костру, вокруг которого сидели несколько туземцев, поджаривая себе динго. Завидя Бунгина, они схватились за копья и сразу на него бросились, но при виде Баралье с его отрядом, а особенно при виде ружей остановились. Француз велел Гоги перевести, что у них нет враждебных намерений, так что пусть спокойно сядут и продолжают трапезу. Хотя воды у них еще было достаточно, он, чтобы завязать разговор, спросил, далеко ли до ближайшего источника. Один из туземцев, поднявшись, махнул рукой куда-то на север, и поначалу показалось, что напряжение улеглось. Гоги присел невдалеке от туземцев, не выпуская, впрочем, из рук ружья. Он явно давал понять всей компании, что умеет с этим оружием обращаться. Его, однако, никто не желал замечать, и Валларра позвал Гоги обратно и усадил рядом с собой. Остальные теперь метали в Гоги злобные взгляды и кусали губы. В конце концов он встал и вернулся к Баралье, кипя от ярости. Главным среди туземцев оказался некий Гоондел, еще одного звали Моотик, и он, как выяснилось, единственный из всех знает, как пройти к селению по ту сторону гор. Однако рассказать отказывался, даже когда Валларра принялся его упрашивать, Баралье так и не мог уразуметь, почему тот заупрямился, но чутье подсказывало ему, что это как-то связано с его проводником. Взгляды, которые бросали на того туземцы, очень ему не нравились, а когда их угощали мясом, единственным, кого обошли, оказался опять-таки Гоги. Туземцы из его отряда ели мясо молча, и поделиться с Гоги ни один не рискнул. Обратившись к проводнику, Баралье попросил объяснить, что происходит, но Гоги только тряс головой и умолял сейчас же, немедленно уходить отсюда, от этого, мол, зависит его жизнь. А если они останутся здесь на ночь, ночь эта станет для него последней. Тщетно Баралье пытался ему внушить, что опасаться нечего, что он даст команду разбить лагерь не здесь, а вдалеке, и что возвращаться к основной стоянке они будут другим путем, чтобы Гоондел их не выследил. Все это Гоги не успокаивало, и только когда Баралье, осерчав, по всей строгости потребовал от проводника раскрыть причину его страхов, тот признался, что совершил преступление в своем племени. Какое именно преступление, он не сказал, но ему пришлось бежать, и в конце концов он нашел защиту как раз у этого Гоондела. Под его покровительством он некоторое время жил, охотился вместе с людьми его племени, и добычу с ними делил, пока не прошел достаточно долгий срок, и он решил, что можно к своим соплеменникам вернуться. А они, казалось, и вправду про вину его, в чем бы она ни состояла, напрочь забыли, никто ему старое и словом не помянул, все оставили его в покое. Однако как-то раз мужчины племени поймали молодую женщину, а та оказалась сестрой этого самого Гоондела, так они привязали ее к дереву, долго истязали и замучили до смерти. А потом съели, добавил в заключение Гоги, и он не сомневается, что теперь Гоондел намерен ему за это отомстить. Опешивший Баралье не знал, что и думать, что в этой истории правда, а что обычные туземные враки, однако враждебность, причем явная, была буквально разлита в воздухе, а потому он рассудил, что лучше будет уйти от этого места подальше. Решено было возвращаться в лагерь, пополнить там запасы, а уж после попробовать разведать еще одно направление. Но то, что все это приходится делать из-за Гоги, приводило француза в ярость, он зло насмехался над проводником и прилюдно обзывал того трусом несчастным.
Однако Бунгин захотел остаться, намереваясь, если Баралье верно понял его косноязычные объяснения, искать вместе с Гоонделом женщину, которую тот ему якобы обещал, а она убежала в лес. Как бы там ни было, но француз был только рад избавиться хотя бы от этого лишнего рта.
Двинувшись в путь, они уже немного погодя обнаружили, что Моотик и несколько его людей идут за ними следом, на расстоянии не более двухсот метров, вооруженные, более того, с копьями наизготовку. Люди в отряде встревожились, но Баралье приказал, не обращая внимания, идти дальше, и только Гоги то и дело останавливался и пристально вглядывался в преследователей, ловя каждое их движение. Уставясь в темноту, он бормотал что-то бессвязное. Как выяснилось, он не сомневался, что Моотик их всех перебьет. Теперь уже все в отряде обзывали его трусом, полагая, что он помешался рассудком, и Баралье тоже этого не исключал.
Шли в непроглядном мраке, Баралье понятия не имел, в нужную ли сторону, он просто шагал следом за впереди идущим, положившись на то, что хоть кто-то знает дорогу. Через какое-то время преследователи, похоже, потеряли их из виду, и вскоре они дошли до места, где ночевали накануне. Там позволили себе несколько часов поспать. Наутро проснулись в сплошном тумане, а вскоре, вдобавок ко всем неурядицам, из дебрей послышались крики какого-то туземца. Оказалось, это Бунгин, который, однако, привел с собой вовсе не обещанную ему женщину, а мальчика лет шести-семи. Ни о чем не спрашивая, как будто это само собой разумеется, оба присоединились к отряду, и Баралье в очередной раз не нашел в себе решимости попросту их прогнать. У мальчонки, как уверял Бунгин, ни матери, ни отца, один он пропадет, просто умрет с голоду, а люди Гоондела его к себе не принимают. Они, дескать, всю ночь проплутали в поисках Баралье и его отряда, и только под утро издалека дым от их костра углядели. Мальчишка, голодный и измотанный, хныкал, из еды у Бунгина был с собой только опоссум, которого они на двоих и съели, и Баралье, проклиная себя за слабодушие, велел дать обоим риса.
Едва они насытились, Бунгин заявил, что знает, как сократить дорогу, похваляясь, что еще до захода солнца доведет отряд до основного лагеря. Люди выжидающе смотрели на своего начальника, Баралье колебался, однако хитрости, раздоры и суеверия местных жителей уже настолько заморочили ему голову, что он почти утратил способность рассуждать здраво. Им овладело сонное безразличие, все его честолюбивое рвение, весь его пылкий порыв отыскать проход в этих клятых горах во имя и на благо европейской цивилизации теперь самому ему казались смехотворной глупостью, такой же химерой, как бессмысленное лопотание туземцев, так что он, ни слова не говоря, только кивнул Бунгину, и все они — вереница вконец измученных идиотской затеей людей — тронулись в путь.
Они форсировали реку, потом двинулись вдоль берега, пока не достигли подножья горы. Склон показался Баралье слишком уж обрывистым, не верилось, что тут и вправду можно пройти всем отрядом. А потому он решил оставить людей внизу, а сам отправился вдвоем с Бунгином на разведку.
Они полезли вверх, но скалы становились все круче, француз то и дело оскальзывался, не на шутку опасаясь сорваться. Пораненная нога нарывала все сильней, казалось, за всю жизнь не встречалось ему пути трудней и опасней этого, но он, стиснув зубы, уже ничего почти вокруг не замечая, все шел и шел вслед за легконогим дикарем, который играючи перепрыгивал с камня на камень, и все ему было нипочем. С каждым пройденным вперед метром француз все больше терял присутствие духа и надежду когда-либо подняться на вершину. Цепляясь за неровности скалы, руки теперь приходилось вскидывать почти отвесно, продвигаться дальше подобным образом казалось безумием, но туземец и не думал останавливаться, уверяя, что ходил этой дорогой не один раз. Сомнений Баралье он, казалось, вообще не понимает, и тогда француз, слишком уставший, чтобы затевать бесконечные препирательства, попросту отправил упрямца отыскивать проход в одиночку. Ждать пришлось недолго — уже немного погодя тот возвратился посрамленным, и они повернули назад.
Вернувшись в расположение отряда, Баралье решил, что под его водительством одна группа двинется на север, а Гоги с несколькими людьми послал на юг — может, там сыщется путь короче. Они разделились, дорога на север тянулась вдоль ущелий, таких глубоких, что дна было не видно. Француз, едва живой, ковылял впереди, превозмогая головную боль, подкатывающую дурноту и спазмы в желудке, однако некоторое время спустя, он уже не помнил, как и когда они вдруг оказались на вершине, с которой им открылась земля внизу и океан на горизонте, — то самое побережье, откуда две недели назад они отправились в свой поход и которое теперь, после всех мытарств, казалось долгожданной, желанной и милой родиной.
Приняв к востоку и спускаясь по холмам, они через несколько часов вышли к ручью, который благополучно вывел их к месту, где был оставлен основной лагерь. Гоги с людьми явились лишь к вечеру, не найдя никакой дороги, они повернули и шли по следам Баралье, а теперь, серые от изнеможения, повалились на землю, мальчишка Гоги скулил, и Баралье, в который раз проклиная себя за мягкосердечность, протянул ребенку кусок кенгуру, подстреленного накануне.
Немного погодя раздались вопли, и он увидел, как Гоги, размахивая дубинкой, гонится за своей женой, нагнал, хрястнул дубинкой по голове, брызнула кровь, женщина упала. Солдаты кинулись унимать буяна, отогнали его прикладами. Гоги вроде бы угомонился, отошел, но, едва на него перестали обращать внимание, бросился на жену снова, на сей раз с тяжелой, в четыре зубца, острогой, какую используют для рыбной охоты. Он успел проткнуть жене ляжку, поранить ей голову и грудь, а когда его оттащили, даже хватался за мушкет.
Минует еще несколько дней, прежде чем Баралье найдет в себе мужество сдаться и окончательно признать свое поражение. Понадобится еще сколько-то новых треволнений, туземцев, приблудившихся неведомо как и откуда и снова исчезнувших, несколько подобранных в кустах детишек, опасных охотников, чьи силуэты привидятся кому-то у дальнего костра, понадобятся еще несколько дикарских баек о предательстве и преследованиях, истовых, страстным шепотом, заверений в преданности и готовности на все, бессчетные закатывания глаз и прицокивания языком, понадобится еще один злосчастный день блужданий, когда они, несколько часов проплутав между скал, выйдут на то же место, откуда пришли, понадобится еще много, очень много солнца, которое с прежним палящим равнодушием будет взирать на все под собой, на ящериц с рыжим брюхом, птиц на деревьях, на его отряд, навьюченных женщин, детей на привязи, мужчин, что выдают себя за вождей, а на самом деле пробиваются у кого-то на побегушках. Понадобится пара ночей, когда Баралье, в смутной дреме между явью и сном, услышит рев быков, совсем рядом, на подступах к лагерю, вскочит и, перебудив людей, потребует отогнать буйных животных, понадобятся долгие взгляды туземцев, хихиканья и смешки за спиной, прежде чем ему, не без опаски, разъяснят, что это вовсе не буйволы, а лягушки в соседнем болоте оглашают округу своим истошным ревом, понадобится еще несколько угрей, жирных, в руку длиной, которых он, давясь, съест на завтрак полусырыми, — короче, ему придется еще чуток поглубже погрязнуть во всем этом кошмаре, пока он не смирится с мыслью, что проход ему нипочем не найти. Возможно, причина неудач крылась в выборе цели, главной же помехой, должно быть, стала гордыня, честолюбивое рвение, и, как знать, не пойди он наперекор, повлекись он по течению, на зов голода и в погоне за дичью, может, он и научился бы читать следы, и не только те, что на песке, но и те, что оставляют после себя духи этого края, и, быть может, в один прекрасный день он бы и очутился по ту сторону гор, даже сам того не желая. Он рассматривал собрание своих находок, гербарий засушенных растений, окаменелости с отпечатками листьев папоротника, крошившиеся при малейшем прикосновении, зарисовки и карты, казавшиеся ему теперь смехотворными и беспомощными каракулями, изучал плавающие в спирту конечности зверя — все эти плачевные свидетельства тщеты его попыток понять эту землю, найти ей место, имя и координаты в своем сознании. Две недели спустя, отчитываясь в Сиднее об итогах экспедиции, выслушивая в ответ слова утешения и похвалы, Баралье знал: он потерпел крах не в географии, а в тщеславном рвении, и самым наглядным трофеем его поражения оказалась склянка с заспиртованными отрубленными лапами, оставленная на генерал-губернаторском письменном столе.
А потом первые фрагменты зверя и само его наименование добрались и до Европы, донельзя возбудив любопытство научной общественности, особенно естествоиспытателей, однако минуло еще долгих два года, прежде чем удалось заполучить тушу зверя целиком. Двое охотников в Квинсленде обнаружили коалу на эвкалипте, на недосягаемо большой высоте, а посему, не мудрствуя лукаво, они, раскачивая дерево, попросту стряхнули животное с ветки. Таким образом, первый убитый белым человеком коала погиб точно так же, как охотник в местной легенде — упав с дерева и убившись насмерть.
Изготовленное из туши чучело уже вскоре водрузилось в знаменитом музее на площади Пикадилли в Лондоне, являвшем собой паноптикум в форме египетской пирамиды. Принадлежало сие достопримечательное заведение некоему мистеру Баллоку, члену Линнеевского и почетному члену Дублинского научного обществ, как уведомляла титульная страница путеводителя по оной музейной коллекции, которую, как сообщалось там же, он, мистер Баллок, с радением и тщанием собирал в течение шестнадцати лет, понеся расходы в двадцать четыре тысячи фунтов. И, видимо, именно этот экземпляр, более чем вычурно набитое и сформированное чучело, потешный пузан, имеющий очень мало общего с реальным обликом животного, когда-то весной 1815 года, во время путешествия в Лондон, привлек внимание молодого таксонома в витрине с макаками, где еще красовались белки-летяги и опоссум, — все они шли по разряду животных, еще ожидающих окончательной научной классификации. И, видимо, именно этот молодой человек по имени Анри-Мари Дюкроте-де-Блэнвиль первым ввел зверя в списки зоологической таксономии на страницах «Бюллетеня сообщества любителей науки», где им предпринята скромная попытка новой классификации животного мира. Не найдя для странного существа места среди известных науке классов, Блэнвиль предложил ввести новый вид, Phascolarctos, медведь сумчатый, специфические признаки которого он описывает следующим образом: шесть резцов, внизу четыре зуба коренных, по две парных лапы, на каждой пять отдельно растущих пальцев с когтями, пальцы сгруппированы двумя противостоящими сочленениями, двупалое вовнутрь, трехпалое наружу, а также весьма короткий хвост.
Блэнвиль, разумеется, относился к своему делу с истовой самоотверженностью и пиететом. Поэтому предложенную классификацию рассматривал как сугубо предварительную, пока ее не проверит его ментор, светоч науки Жорж Кювье. Велико ли было увлечение, с которым он исследовал неведомое науке животное, из данного отчета заключить трудно, однако судить о его преданности ремеслу можно по другому творению его пера, опубликованному в том же журнале. Дело в том, что в штудиях своих он одним животным миром не ограничивался, а посему на странице сто восемьдесят три того же издания он поместил материалы своего исследования, произведенного на некоей Саарти Баартмаан, знаменитой южноафриканке, которая об эту пору произвела в Европе настоящий фурор своей внешностью, а если уж совсем начистоту, прежде всего своим задом, чьи размеры приводили в восторг и изумление платежеспособную публику многочисленных варьете. В статье своей Блэнвиль преследовал две цели: во-первых, сравнить сопоставимые параметры низшей человеческой расы с высшим отрядом обезьян, а именно, с орангутангами; во-вторых, по возможности дать исчерпывающее описание анатомических аномалий половых органов удивительной африканки. Ходили слухи, что между ног у этой дамы имеется так называемый передник, представляющий из себя увеличенные до десятисантиметровой длины срамные губы, но поскольку во время производимого Блэнвилем осмотра обнажиться полностью уникальная особа категорически отказалась, ему пришлось ограничиться описанием ее удивительно коротких, хотя и широких ступней, и длинных ног, а также, ну конечно же, поистине колоссального зада, двадцать дюймов в длину, от шести до семи дюймов в ширину, явление действительно феноменальное, с энтузиазмом восторгался он, ибо, вместо того, чтобы, как обычно, почти незаметно вырастать из бедра плавным расширением, эти ягодицы выпирали из тела абсолютно горизонтально. По отношению к тыльной стороне ляжек эти выпуклости почти перпендикулярны, у корней ягодиц они образуют глубокую бороздчатую складку, а при прикосновении к оной части тела нетрудно убедиться, что состоит она по преимуществу из жировых клеток и содрогается, как желе, когда женщина двигается, сплющиваясь, когда та садится.
Что и говорить, это, несомненно, были важные научные данные, но главная-то загадка так и осталась не раскрытой, ибо даже после попытки, которую Блэнвиль описывает словом tourmenter, то бишь «принудить», «добиться своего силой» или, по меньшей мере, «назойливо приставать», равно как и в ответ на предложение денег, женщина не позволила исследователю бросить взгляд на свою тайну, а на саму просьбу реагировала «необузданно». Так что Блэнвилю не осталось иного выбора, кроме как ограничиться констатацией, что когда женщина стоит прямо, «ничего необычного не видно». Однако, когда та наклоняется, «можно заметить некую смутную тень». Пришлось ему уступить пальму первенства в раскрытии сего феномена своему учителю Кювье, который всего лишь пару месяцев спустя получит возможность осмотреть оную женщину всесторонне и в самой выгодной для исследователя позиции — а именно в виде трупа на анатомическом столе, куда та угодит после своей скоропостижной кончины. Так что не Блэнвиль, а именно Кювье внесет окончательную ясность в одну из самых знаменитых загадок естественной истории, в так называемый «готтентотский передник», и отнюдь не очерк Блэнвиля с описанием сумчатого медведя, а именно статья Кювье в его «Царстве животных» положит начало блистательной научной карьере, приведя в воодушевление всех биологов Европы.
Джордж Перри, английский исследователь улиток, писал, что среди всех диковинных представителей фауны Нового Света именно коале, несомненно, принадлежит особое место, ибо сколько ни наблюдай за неуклюжими и беспомощными повадками этого зверя, не говоря уж о его странном виде и удивительном образе жизни, — невозможно найти объяснение, во имя какой цели, с каким намерением и по какой прихоти великий зодчий природы пожелал сотворить сие существо. Ведь ни одному ученому-естествоиспытателю, будь он человеком самого изощренного ума и фантазии, подобная тварь ни в каких снах пригрезиться не могла.
Ни нравом своим, ни внешними признаками она не представляет для науки никакого интереса, однако, поскольку природа ничего и никого не создает без смысла, приходится предположить, что животное сие есть просто свидетельство бесконечного изобилия, сотворенного мудростью Всевышнего. И, поскольку в Новой Голландии ни волки, ни тигры не водятся, неказистый этот зверь не имеет в природе естественных врагов.
Окраской меха, рассуждал далее Перри, коала более всего напоминает засохший, пожухлый мох. Движения должны быть тягучими, медленными, спина из-за постоянно запрокинутой вниз головы имеет вытянутую провислую форму, а ничего более определенного Перри сказать не мог, ибо к тому времени еще ни один естествоиспытатель живого коалу не наблюдал. Им приходилось опираться лишь на описания первооткрывателей. Пока, наконец, на европейский континент не доставили морем первый живой экземпляр коалы, самку, где оную и приобрело Лондонское Зоологическое сообщество. Животное чувствовало себя превосходно, доставляя немало радости своим владельцам. Содержали его с величайшим тщанием и сугубыми предосторожностями, однако однажды ночью, надумав полазить по бельевым веревкам, оно запуталось в них и погибло от удушья.
Но для науки, однако, оно отнюдь еще не погибло, ибо та впервые заполучила и смогла обследовать экземпляр не в спирту, а еще, можно сказать, теплый. На тканях внутренних покровов были обнаружены перепонки поразительно нежной, бархатно мягкой структуры, но главным открытием оказался caecum, слепая кишка, небывало крупных, уникальных для всего животного мира размеров.
Джордж Перри был прав. Такого создания, как коала, по всем аллометрическим законом в природе быть не должно. Млекопитающему, живущему растительной пищей, по идее следовало бы кормиться орехами, ягодами, клубнями и кореньями, отыскивая себе корм, содержащий жиры, сахар, крахмал, то есть вещества, которые легко и быстро могут перерабатываться организмом в энергию. Листва же — не самое подходящее питание для теплокровного животного, слишком велики энергетические затраты на ее переработку, требуется особый пищеварительный аппарат, напоминающий, например, у коров с их четырьмя желудками и некоторых других видов жвачных животных, целую фабрику. Чем больше животное по размерам, тем выгоднее соотношение между энергозатратами на пищеварение и получаемой в результате полезной энергией. Чем меньше животное, тем это соотношение хуже, начиная с каких-то параметров объемы потерянной энергии превышают объемы ее добычи. Даже те виды, которые по размерам превосходят коалу раза в два-три, были бы не в состоянии извлечь достаточно полезной энергии из такого волокнистого растительного материала. Возможной стратегией в этом случае было бы увеличить объем потребляемой пищи и оптимизировать ее переваривание, что позволило бы ускорить переработку клетчатки и усвоение из нее ценных для организма веществ. Однако у небольших травоядных развитию такой стратегии препятствуют недостаточный объем и, следовательно, недостаточная производительность кишечника — пищевые волокна заполняют живот слишком быстро. Такое ускоренное питание увеличило бы к тому же потери азота в организме, ибо стенки кишечника, перерабатывая столь грубую клетчатку, быстрее снашиваются, что, опять-таки, влечет за собой потерю микробиологических клеток. Потери азота — серьезная проблема для всех жвачных, питающихся листвой, поскольку содержание азота в листьях не обеспечивает потребности организма сполна.
Короче говоря: небольшим животным лучше бы листвой не питаться. Однако коалы едят не просто листву, они питаются исключительно листвой эвкалипта, которой у них всегда в достатке, ибо эвкалипт — вечнозеленое дерево. И этим все сказано: для пропитания ничего хуже просто невозможно придумать, это все равно, что самая грубая солома или мочало, — тяжелая, жесткая, насыщенная эфирными маслами пища. В листве эвкалипта содержание неперевариваемой клетчатки выше, чем в любом другом растительном корме, она гораздо больше напоминает кусок картона, чем лист салата. Она бедна сахаром, крахмалом, белками, зато богата терпеноидами, лингнинами, таннинами и фенолами. Встречается и цинеол, субстрат которого используют для лечения астматиков. В листве некоторых видов эвкалипта имеются и высокоядовитые цианиды, в связи с чем высказывалось предположение, что падеж целой популяции коал в Мельбурнском зоопарке в тридцатые годы двадцатого столетия связан с роковыми упущениями в подборе кормового рациона.
Коала, кстати, чрезвычайно избирательны и даже привередливы в еде. Из эвкалиптов больше всего им нравится эвкалипт красноватый, но в середине зимы, месяца на полтора-два, они эту пищу принимать отказываются. Все это время они дремлют в развилке ветвей, а по части еды капризничают еще больше, снисходя только до эвкалипта угловато-чашечкового и эвкалипта камальдульского.
Итак, перед нами животное, по сути питающееся ядами, один только цианид чего стоит. К такому корму привычка нужна, причем с самого детства, а поскольку привычки такой от природы нет и детеныша этакое эвкалиптовое лакомство неминуемо доконает, он поначалу должен принимать пищу, способную его как-то к будущей пожизненной кормовой базе подготовить. То есть такую пищу, в которой те же яды хотя и содержатся, но в меньших дозах, давая возможность молодому организму привыкнуть к их горечи и постепенно выработать против них иммунитет. Я был немало смущен и озадачен, когда впервые услышал, что таковым подготовительным кормом, оказывается, служит так называемый пэйп, особым образом препарированный кал матери, который та предварительно съедает и переваривает вторично. Мне стало как-то не по себе при мысли, что этот зверь, и так обреченный всю жизнь есть сущую дрянь, научается потреблять ее, поедая дерьмо собственной мамаши. Но куда деваться? Он должен питаться тем, что может найти в окружающей среде, а если окружающая среда ничего, кроме ядов, не производит, он должен научиться употреблять в пищу яды. Да, он обречен на экстремально трудное, копрофагное существование в мире, где ничего лучше для пропитания малыша, чем содержимое желудка его матери, найти невозможно. И чтобы научиться извлекать необходимую для жизни энергию из ядовитого корма, единственного, имеющегося в его распоряжении, у него есть только одно учебное пособие — испражнения его матери, ибо та знает, как усваивать смертельно ядовитую пищу, которую хочешь не хочешь приходится есть, поскольку больше есть все равно нечего. И сразу становится понятно, почему этот зверь столь малоподвижен, почему чуть ли не на всю жизнь волей-неволей остается привязан к своему дереву — ведь пропитание, которым он вынужден поддерживать функции своего организма, представляет собой дерьмо и дрянь. На таком харче не больно-то попрыгаешь, животное обречено на оседлость, обязано жить в покое и уметь управлять своим метаболизмом, порой замедляя его почти до полного ступора.
Для исследователя-натуралиста нет, пожалуй, испытания более тягостного, чем наблюдать за коалой в живой природе. Оборудование потребуется немудреное: палатка на случай дождя, подзорная труба на штативе, полевой бинокль, — это если понадобится перемещаться, хотя как раз это не понадобится никогда. Два комплекта аппаратуры слежения — один обычный, второй ночного видения, с инфракрасным излучением. Оснастить животное передатчиком не составит труда. Достаточно забраться на дерево, нацепить прибор зверю на шею и спуститься обратно. После чего остается только настроить пеленгаторную установку и направленный микрофон — и можно начинать наблюдение. Зверь пребывает в неподвижности. Захватывает ветку и ест. Потом задремывает. Прерывает дрему. Просто сидит и дышит. Переступает на шаг, чтобы дотянуться до следующей ветки. Медленно жует, выбирая листочки помоложе. Вытянувшись всем телом, засыпает. Так проходит утро, полдень, вечер. Ночь погружает все во тьму. Два-три раза раздается лай зверя, одинокий и безответный. И снова тишина. Передатчик безмолвствует. Серой дымкой пробивается утро. Зверь ест, чтобы снова улечься на свой сук и заснуть. Пробивается новая листва. Растут деревья. Ветры реют над континентом. Сменяются тысячелетия. Ты попадаешь в иное время, время зверя, отмеряемое аритмичным биением его сердца, вялым током его крови, его дыханием. Может, тебе и охота вписаться в эту летаргическую колею, но твое сердце нетерпеливо разгоняет кровь в жилах, жизнь вокруг бьет ключом, жучок торопится по лесной тропинке, твои башмаки спешат его обогнать, и вот он, уже брызнул первыми каплями веселый дождик, а где-то невдалеке бежит-журчит по камушкам неугомонный говорун-ручей. Ты не прикажешь замереть своим векам — они будут увлажнять сетчатку с прежней регулярностью, на десятую долю секунды укрывая твой глаз от внешнего мира защитной завесой. Хочешь смотреть иначе, хочешь видеть иное — будь готов к медленному впадению в ступор, к движению, которое влечет тебя к смерти. И очень мало кому дано в этом состоянии бодрствовать, не проваливаясь в ад собственного сознания, а наслаждаясь красотами окружающего рая — гиацинтами, миртами, тимьяном.
В процессе наблюдений натуралисты подметили много всего: что коалы, засыпая, прижимаются задней частью туловища к стволу, что воду они не слишком жалуют, особенно холодную. Прежде чем забраться на дерево, животное мочится на его ствол. Самцы прижимаются к коре сальными железами и таким образом метят свое дерево. Карабкаясь наверх, они вонзают когти в ствол, подтягиваясь на передних лапах и отталкиваясь задними. Ведут одиночный образ жизни, не обращая внимания на сородичей. До сей поры наблюдать спаривание случалось всего несколько раз. Сколько можно судить по этим отчетам, по времени оно непродолжительно, от шестидесяти до ста секунд. Самец водружается на самку со спины, зубами хватает за загривок, оттягивая ее голову назад, и проникает в нее сзади. Несколько движений — и самка с визгом вырывается, а самец, ответив ей лаем, слезает с дерева.
Как происходит выбор партнеров, не известно, не известно также, выбирает ли самка из нескольких самцов, однако вероятнее предположить, что она вообще не в состоянии их различать. Для этого мозг коалы, видимо, слишком мал и недостаточно развит.
Детенышей у себя в выводковой сумке самки почти не замечают. Уход за собственным телом животному неведом, в сумке у коал случалось находить детенышей, мумифицированных в тягучей, коричневой, напоминающей деготь секреции. Иногда, впрочем, мать вылизывает питомца, но, судя по всему, это скорей случайность, а не устойчивое системное поведение, и если подменить детеныша в сумке, мать этого даже не заметит.
Из клоаки, в которой он появляется на свет, детеныш переползает в сумку матери. Ухватывает там губами один из двух сосков. И больше не выпускает. Рост его составляет девятнадцать миллиметров, вес — полграмма, это примерно семнадцать тысячных от веса мамаши. Передние лапы уже хорошо развиты, на пальцах имеются крошечные коготки. Мускулатура плечевого пояса тоже выражена рельефно, в остальных же статях детеныш мало чем напоминает взрослых особей. Тринадцать недель он не отрывается от материнского соска. Глаза остаются закрытыми, как и уши, меховой покров отсутствует полностью. На исходе двадцать второй недели на теле малыша начинает пробиваться первый пушок, вскоре прорезаются и глаза, и он отваживается высунуться из сумки матери, которая, в отличие от остальных сумчатых млекопитающих, открывается отверстием вниз и назад, что более чем странно для животного, обитающего обычно в тридцати-сорока метрах над землей. И действительно, очевидцам случалось наблюдать, как матери, то ли не умея держать свою сумку закрытой, то ли по недосмотру, теряли детеныша, и тот падал на землю.
Нескольких десятилетий без соседства с человеком оказалось достаточно, чтобы зверь расплодился и заселил леса в изобилии, небывалом со времен высадки первых охотников. Теперь же, когда большинство охотников поумирали, скошенные оспой, леса принадлежали зверю безраздельно. Не было никого, кто бы его выслеживал, умел карабкаться на деревья, опасаться надо было только динго, когда переходишь по земле с одного дерева на другое. То были десятилетия его наибольшего распространения, но постепенно в глухие места, куда раньше добирались только охотники, стали проникать белые поселенцы. Всего одиннадцать лет спустя после неудачи Баралье новой экспедиции посчастливилось найти проход через Голубые горы, и проходом этим на просторы континента устремились поселенцы со своими коровами и овцами. То были люди богобоязненные, бережно хранившие воспоминания о своей прежней родине и глубоко равнодушные к животному и растительному миру нового, необжитого края. Исходя из суждений современной им науки да и из собственного опыта, они полагали этот мир неполноценным, что, по тогдашним понятиям, являлось следствием географической изоляции. Дескать, оторванные от основного племени животные, вынужденно подверженные близкородственному размножению, расплодили все эти продукты дегенерации, и заменить их благородной флорой и фауной цивилизованного мира — самое что ни на есть богоугодное дело. И то сказать — ну что хорошего может быть в яйцекладущих млекопитающих или в гигантских скачущих крысах на их дурацких пружинистых лапах, а уж тем более в этих странных лупоглазых увальнях, тупых пепельно-серых существах, что без пользы и всякого смысла мешками виснут на деревьях, не в силах даже ни от кого убежать, — это же вообще не поймешь что, если Господь для чего-то и произвел их на свет, то разве лишь ради их теплого меха. Пушнины, кстати, скорее среднего качества, слишком грубой для нежных дамских шеек, но вполне пригодной на муфты, согревать окоченевшие от мороза пальчики. И еще — никакие паразиты в этом меху не заводятся. Будь Создателю неугодно, чтобы этих тварей можно было срывать и стряхивать с деревьев, как груши, Он, наверно, наделил бы их боевым духом, волей к сопротивлению, или, на худой конец, резвыми ногами или способностью к маскировке, — но ведь их что найти, что убить проще простого. Подумаешь, велика премудрость — на дерево вскарабкаться, так что трудно вообразить какой-то иной смысл их существования, кроме одного — снимать с них шкуру. К тому же в лесу их видимо-невидимо, как в городах голубей, встречаются места, где они висят на каждом кусту, а по ночам орут так, что своими воплями будят детишек. И плодятся со страшной скоростью, сколько ни убивай, их все равно тьма, хотя охота на них — плевое дело, прицелься и сшибай с дерева первым же выстрелом. Правда, они так цепко держатся на своем суку, что иной раз ни первым, ни вторым, ни даже третьим выстрелом их не собьешь. И вот эта необыкновенная живучесть, пожалуй, единственное завидное их качество, потому как, — если, конечно, люди не врут, — бывали случаи, когда заживо освежеванный зверь исхитрялся обратно на дерево взобраться. Ну, а поскольку в первое время патроны и порох поставлялись в колонию с родины и стоили дорого, многие из пушников-охотников предпочитали просто яд. Использовали обычно синильную кислоту, с наступлением сумерек раскладывая отравленную приманку под эвкалиптами в плошках. А наутро, спозаранку, пока динго на охоту не вышли, подбирали издохших зверей и свежевали, белесое мясо оставляя на прокорм собакам и муравьям. Детенышей вырывали из выводковых сумок, совсем маленьких отдавали псам, тех, что побольше, способных выжить самостоятельно, отпускали, в надежде на пополнение будущей добычи. Женщин на эту охоту старались не брать: слишком уж крики раненых животных напоминали плач младенцев.