Славу лучшего из охотников снискал Гарри Брекер, сын Фреда Брекера, переселенца из Мекленбурга, который в 1829 году прибыл в Квинсленд на «Диадеме», привезя с собой три сотни чистопородных мериносовых овец из отборного силезского стада принца Эстерхази. По сведениям Дж. Мак-Кинна, Харри был вторым белым младенцем, родившимся в Дарлинг Доунс, и, поскольку он уже с младых ногтей выказал себя непримиримым врагом и грозой всех сумчатых. Группа джентльменов осенью 1877 года соблаговолила преподнести ему в подарок приличное охотничье ружье, казнозарядную двустволку фирмы «У.К.Скотт и сын, Бирмингем». Это ружье с наружными курками «с отбоем», которые после выстрела встают на предохранительный взвод. Между курками находится небольшой рычаг запирания, который при легком нажатии большим пальцем приводит в действие узел запирания блока стволов. Все это повышало скорострельность, а поскольку канал ствола выполнен с сужением в дульной части, то есть диаметр канала в дуле меньше, чем в казенной части, дальнобойность и точность стрельбы была лучше, чем у обычных ружей. Дорогой подарок позволял надеяться, что мистер Брекер отныне преумножит свои усилия и успехи по расчистке задворков человеческой цивилизации от всякой сумчатой нечисти, не давая оной ни пощады, ни спуску.
Гарри Брекеру и вправду удалось на легендарной «Великой облаве» 1877 года, начавшейся двадцатого февраля и завершившейся двенадцатого апреля, отличиться ни больше ни меньше как 808 убойными попаданиями. Что позволило ему, однако, занять всего лишь седьмое место в итоговом списке лучших охотников, который возглавил мистер Дж. Фристоун с 1175 точными выстрелами, хотя, справедливости ради, нельзя не заметить, что в шести из сорока соревновательных дней мистер Брекер участия не принимал. Сколько именно из общего числа убитых животных составляли коалы, еженедельно публиковавшийся в «Квинслендере» статистический бюллетень о ходе грандиозного охотничьего состязания не сообщает. Общее число, однако, известно и равно 16942. Еще одним показателем охотничьего мастерства было соотношение израсходованных боеприпасов к числу добытых трофеев, и вот здесь Гарри Брекер в мае 1879 года достиг фантастического показателя, а именно 72,75 трофея на 100 условных, исчисляемых по расходу пороха, выстрелов.
Гарри Брекер охотился ради славы и, как он полагал, всеобщего блага, никаких богатств охота ему не принесла. На мировых рынках пушнины мех коалы в начале двадцатого века ценился несколько ниже норки и бобра, однако выше опоссума.
Уже к концу девятнадцатого столетия добыть коалу стало для охотника редкой удачей, в Квинсленде животные были истреблены почти полностью, однако сезоны охоты открывались еще трижды, особенно успешным выпал открытый в апреле сезон 1919 года, когда за пять месяцев на меховой рынок Сиднея поступил миллион пушных шкурок.
От окончательного истребления зверя, судя по всему, спасло зарождение национального самосознания. Каторжное прошлое колонии мало-помалу уходило в забвение, возникала и крепла идея нового самостоятельного государства. Всякая самобытность становилась теперь важным отличием, помогала обособить себя от метрополии. Однако в подлинном своем виде зверь для такой миссии никак не годился, ему срочно требовался новый облик, требовалось превращение. Истинное существование коалы для современного человека оказалось столь же непереносимым, как для первобытных охотников, которые в своих сказаниях представляли его опасным лесным разбойником, любимчиком богов. Теперь зверю приписали иные качества, в духе и по запросам новых времен, — его сделали уморительным героем детских сказок, обрядили в клетчатые штанишки, повязали на шею галстук-бабочку, напялили на голову соломенную шляпу. Во всем этом, да еще и с тросточкой в лапе, обретя почти человеческое обличье, зверь, понятное дело, обнаруживал и сугубо человеческие качества — желание познавать мир, заводить друзей, тягу к приключениям, вкус к жизни. Род людской соглашался допустить существование зверя только в такой ипостаси, в образе веселого малого, ходячей карикатуры, которая в глазах человека якобы отражала подлинную сущность зверя, являя его таким, каким его желали видеть, заслоняя истинный его нрав и образ жизни, смыслом коего всегда была и оставалась леность.
А лень, как приучили меня с детства, — качество совершенно нетерпимое. Кто упорствует в лени, тому не место на белом свете. Тому не дадут ни минуты покоя, сдерут последнюю шкуру, а остальное разрубят на части, что можно, продадут, а что не продастся, тоже как-нибудь пойдет в дело. Лишь в мизерном количестве, в зоопарках и природных заповедниках, а еще в веселых детских книжонках в виде забавных плюшевых пупсов, допустимо существование этих трутней, этих баловней праздности. Самый принцип их бытия, отказ от рвения, не должен распространиться в мире, слишком пагубный это пример, слишком опасный соблазн.
Ибо лишь рвением, лишь беспрестанным досяганием, лишь неспособностью угомониться и жив человек. И это следствие страха, с которым он пришел в сей мир, он сам и есть страх, а страх и есть он, именно человек принес страх в этот мир, это его изобретение, его вклад в естественную историю, и он никогда не ослабит своего рвения, своих стараний загнать страх в самый дальний угол своего существа. Ибо знание о неминуемости собственного конца повергает человека в ужас, и с этим ужасом ему никогда не совладать. Бог умер, а страх продолжает жить. Страх, он один владычествует в этом мире, отравляя дружбу, иссушая любовь. Это страх совершает сделки, одних превращая в богачей, других в мгновение ока сталкивая в бездны разорения, но в конце концов он неминуемо уничтожит всех и каждого. Нет для него великих свершений, державы и королевства для него пыль и тлен, все гибнет, все распадается под кислотным дыханием человеческого страха. Но счастлив тот, кто испытывает страх, ибо это означает, что он еще не умер. Да, человек волен выбирать, он существо свободное. Он волен выбирать между страхом и смертью.
Лекарством против страха стало усердие. Желающему проявить усердие первым делом требовалась пара резвых ног, а кому резвости недоставало, тому следовало выказать прилежание как-то иначе или по крайней мере заявить о нем. Дельным человеком считался только сильный, это знал всякий и старался перенять у сильного приемы и повадку. Главное дело поспевать. Работа больше не была наказанием, она стала просто единственным видом деятельности. Праздность изничтожили на корню и предали забвению со всеми ее цветочками и ягодками — сказками-рассказами, баснями-побасенками, шутками-прибаутками, стихами и песнями. Места ее блаженного обитания, ложа, на которых она возлежала, столы, за которыми сиживала, были еще тут, но уже обернулись станками, конвейерами и конторами. Человек весь мир превратил в рабочее место. Работа покорила пространство, лености же осталось только время, которым она и завладела, улеглась в нем, слюбилась с ним. Притеснения трудяг причиняли ей боль, но зато она не знала страха. Все происходящее возвысило равнодушием ее душу. Близь и даль теперь слились, ленивец не видел резона сравнивать настоящее с будущим. Ему и в голову не придет хотеть одного, отвергать другое, одно другому предпочитать. Леность, конечно, любит судить-рядить, но она не умеет бороться, а кто не борется, тот не имеет права на жизнь.
Я тоже был одержим работой, вставал ни свет ни заря, исполнял ежедневный свой оброк, а спать ложился лишь затем, чтобы наутро встать полным свежести и сил для очередного оброка. Все, что я таким образом создал, оказалось сущим хламом, нагромождением тщеты, бесплодным итогом деятельности ради деятельности. «Это все дрянь, времяпрепровождение, — кричало что-то во мне, — все, что ты делаешь, никому не нужно, ни тебе самому, ни детям твоим, никому на свете». И когда-то я узнал, откуда произошло само слово «работа», в старину так называли сироту, ребенка без родителей, вынужденного батрачеством, рабством зарабатывать хлеб свой насущный. Вот так мы и жили, и я так жил. Вне всякого созидания. Нам ничто не доставалось даром, хлеб свой насущный мы добывали ценой дня своего. Мы были батраки, рабы, мы все, каждый из нас, и души наши были настолько отравлены рабством, что мы даже не замечали, как уродует, до какого убожества низводит нас работа. Всякую новую преграду надо было брать только еще большим напряжением сил.
И я вдруг понял, почему люди так боятся говорить о самоубийстве. Совсем не потому, что оно заразно, как болезнь, — напротив, оно убедительно своей неопровержимой логикой. Люди лгут, утверждая, будто они самоубийц не понимают. Совсем напротив. Их прекрасно понимает всякий, понимает слишком хорошо. Потому что главный вопрос не в том, почему кто-то покончил с собой. Главный вопрос совсем в другом: вы-то сами чего ради продолжаете жить? Зачем тянете эту лямку, почему не оборвете эту муку? Почему сейчас, прямо сейчас, сей же миг, не повяжете петлю, не возьмете яд, не схватитесь за револьвер, почему не распахнете окно, немедленно, сию же секунду?
И вот остался невзрачный медный сосуд, а в нем пригоршня праха, который однажды, ясным холодным утром в начале марта, ушел на дно озера, развеять не получилось, не было ни ветерка, ни дуновения, пепел с ноздреватыми кусочками костей моего сожженного брата погружался под воду удивительно быстро и тяжело, плавно опадая на дно в том месте, где, канал, расширяясь, незаметно переходит в озеро. Кто-то проронил, что никогда уже не войдет в эту воду купаться, потому что это озеро теперь могила. Неподвижная водная гладь, а за нею горы, и пожаловавшие вдруг неведомо откуда молодые лебеди, целый выводок, привлеченный группой людей в павильоне над каменной набережной. Но никто не бросал в воду крошек, только тюльпаны, розы и гвоздики.
Потом собрались на поляне перед церковью, самой древней в этих местах, если не во всей стране, а может, и во всем мироздании. Церковь эта пережила вереницы поколений, все они, одно за другим, проходили у нее на глазах от крещения до могилы, и каждому, кто садился на ее скамьи, суждено было рано или поздно вспыхнуть искрой, мимолетной и преходящей.
Церковь стояла тут со времен, когда города вокруг еще и в помине не было. Ее наверняка видел и тот поэт, о котором я недавно разглагольствовал по случаю юбилея в докладе, в своих прогулках вдоль реки не мог он ее не заметить. И даже в ту пору, при его жизни, седая древность церкви не укладывалась в человеческое разумение, она пережила эпохи, еще издревле канувшие во мрак забвения, эпохи, о которых просто не осталось памятных свидетельств, только путаные легенды в замшелых фолиантах, ведомые лишь чудакам-ученым.
Это было живописное здание, строго мерцающее белизной стен, с виду неброское, даже скромное, с отдельно поставленной колокольней и низким навесом приспущенной над крыльцом крыши, до стропил которой при желании без труда мог дотянуться входящий. Эта церковь не нуждалась в украшениях, как и все вокруг нее, но, невзирая на всю эту внешнюю сдержанность, каждый знал: без любого другого здания в городе и окрестностях при нужде можно обойтись, — и без огромной, пожалуй, слегка неуклюжей главной церкви, видной с любой точки города, и даже от эмблемы города, знаменитого замка со всеми четырьмя его башнями, красующегося на любой открытке и даже на тортах и иных прихотливых изделиях местных кондитеров. Но истинной жемчужиной города была именно и только эта небольшая церквушка. Уже тысячу лет назад она была древнее всякого мыслимого человеческого воспоминания, и я хорошо помню, что всякий раз, когда мы, ребятня, наведывались сюда в своих уличных набегах и кто-то, просто из озорства, дергал дверную ручку, дверь, к нашему изумлению, подавалась и впускала нас в эту тенистую прохладу, в этот вековечный покой, через который прошли поколения. И души наши разом утихомиривались, сама тишина безмолвно и строго отвечала нам на вопрос, какую бы шкоду можно здесь учинить, допустим, с разложенными на скамьях книгами псалмов или с органом, вопрос, на который в других местах мы находили ответ сами, без всякого труда и посторонней подсказки, — по выходным на стройках, где мы карабкались на подъемные краны и забирались в бытовки строителей, на садовых участках в предместьях, когда опустошали чужие огороды. Но в этой церкви мы почему-то оставались паиньками, сами удивляясь своей внезапной робости. Любой человек, даже ребенок, входя сюда, понимал: он всего лишь искра, которой суждено вскоре погаснуть. Брошенное кем-то в тишину громкое проклятье — вот, пожалуй, крайняя степень шкодливого святотатства, на которое мы здесь отваживались, прежде чем снова крадучись выбраться на свет. Раз в году мы ходили сюда на богослужение, но не на Рождество и не на Пасху, мы приходили в день Святого Георгия, почтить мученика, которого четвертовали и который восстал из мертвых, вернувшись, чтобы сразиться с людоедом-драконом. Георгий-заступник, он сулил защиту от ворогов, от бранных бедствий. И каждый год двадцать третьего апреля, ранним утром, до школы, бойскауты-следопыты собирались перед этой церквушкой, и каждый вопрошал себя, как стать достойным этого святого, — и что сегодня будет на завтрак.
Только тут мне пришло в голову, что брата, как и большинство других самоубийц, похоронили за церковной оградой. Похоже, никому и в голову не пришло, что можно отслужить поминовение в этом храме, каждому и так было ясно: брату нечего там делать, он ничего там не потерял и ничего не обрящет, он должен остаться вне этих стен, ибо ему не место в доме божьем, не место в древних церковных обрядах, но меня утешала мысль, что его история древнее, чем даже эта церковь.
Ибо она, эта история, уходит к истокам времен, когда еще не было царей и люди не знали письменности, и еще глубже, ко временам, когда они еще не приручили огонь, а их отцы и матери в основном передвигались на четвереньках, привставая на обе ноги лишь изредка, чтобы оглядеть бескрайние степи, не видно ли там врагов, — создания, чьи предки были меньше их, а предки их предков еще меньше и обитали на деревьях, этакие лемуры с огромными глазищами, чьи предки вообще были величиной с мышь и произошли от существа вовсе уж межеумочного, рептилии с широко расставленными конечностями, челюстями млекопитающего хищника, а, главное, с частично бескостной черепной коробкой, решающей предпосылкой для эволюционного увеличения мозга; но история моего брата уходила еще глубже, к тем пионерам фауны, что первыми рискнули покорить сушу, оставаясь привязанными к воде, к амфибиям, которым море было необходимо, чтобы откладывать там яйца и производить потомство. Они в свою очередь совсем недалеко отстояли от праистоков жизни, когда из неорганических молекул возникли аминокислоты, которые, пребывая в первичном бульоне, в один прекрасный день воплотились в первый организм. И с этим первоистоком мой брат, живое существо, был связан, он носил в себе весь возраст жизни, всю давно разомкнутую цепь ее развития, способную, однако, поведать свою историю, что древнее и этой церкви, и любого из зданий на земле, и даже древнее, чем эти горы.
Никто не знал, как быть дальше, не было и священника, который провел бы всю церемонию. Там, где мог бы стоять алтарь, расставлены были две акустических колонки с микрофоном, к которому волен был подойти любой, кому захочется что-то сказать. Отважились двое, промямлили несколько беспомощных слов, после чего наступила долгая неловкая пауза, пока из динамиков не грянула вдруг песня времен золотой поры рока, вещь, давно ставшая классикой жанра. Мой брат любил эту группу, я даже смутно припомнил, что во время последней нашей встречи он о ней говорил, собирался сходить на концерт, — мне эта затея показалась безвкусицей, дешевой ностальгией, ведь за истекшее время сами музыканты давно превратились в безликие копии самих себя. Песня была посвящена основателю группы, который уже после выхода второго диска впал в безумие и был безвозвратно потерян для музыки, причем знатоки уверяли, что он-то и есть истинный гений, а все, что товарищи сотворили после него, просто беспомощная попытка воссоздать его космос или хотя бы напомнить о нем. Песня началась осторожным вступлением органа, тихой мелодией, переливающейся россыпью аккордов, нежной, но в то же время грозной. В угрозе, впрочем, таилось и некое обещание, предчувствие свершения, уверенно подхваченное гитарой, долго, задумчиво, протяжно этот мотив перебиравшей, чтобы потом упасть в каденцию из четырех аккордов, повтор которых, в свою очередь, послужил сигналом для ударников и бас-гитары, взлетевших в порыве ликующего тутти и снова стихших, давая, наконец, вступить голосу певца.
Тот пел о человеке, сиявшем когда-то как солнце, чьи глаза превратились теперь в черные дыры, чью душу по ночам терзают кошмары, а днем выжигают огни прожекторов, о его безумии, с которым ничего не могут поделать его молодые друзья, вознамерившиеся завоевать своей музыкой весь мир. Они отрекались от этого сумасшедшего, силясь заглушить в себе укоры совести упоением ими же созданного мифа, в центре которого стоял, конечно же, блудный сын, шалопай и провидец, арестант, как называли они его в своей песне, на протяжении восьми минут оглашавшей теперь тихие послеполуденные окрестности с подобающей песне, но не подобающей случаю громкостью. В самых ударных местах динамики фонили, но драматизма музыки это не снижало, люди слушали внимательно, молча. Мне, правда, было немного не по себе, слишком драматично звучала песня, слишком много пафоса — на фоне старинной церкви, реки, да еще и паромной переправы громогласный этот гимн звучал не особенно уместно. Вся сцена отдавала дешевой мелодрамой, сентиментальщиной, растроганность присутствующих выглядела наивной, беспомощной и почти бестактной, и в то же время я не смог бы сказать, каким образом можно помянуть брата лучше, иначе. Казалось, в мире еще не существует формы для такого прощания, слов, которые следовало бы произнести, нет книги, где можно было бы почерпнуть мысли, способные подарить утешение. Быть может, нет даже названия этому чувству — смеси скорби, ярости и совершенного непонимания явленной всем нам свободы воли. Нет даже мысли, способной объять все происходящее, познать, сколь уникальна такая судьба и в то же время сколь до неприличия она затаскана, понять, что никакое развенчание чарующих чудес бытия суровыми похоронными торжествами смерти никого ничему не научит. Останется только одно — уйти и забыть, и снова истово впрячься в ярмо повседневной привычки, перенятой у других. Вылезать из кровати пусть не с рассветом, но не слишком поздно, и браться за работу, прерванную накануне. И этот день будет таким же, как завтрашний, и следующий, и все дни после, исполненные сплошной тщеты, мысли о которой надо в себе подавлять, дабы уметь находить радость в жизни, каковая радость, опять же, необходима для сохранения сил, которые, в свою очередь, потребны для выполнения своих обязанностей, — вот он, вечный круговорот, прервать который означает выйти из человеческого сообщества и принять удел одиночества.
Ведь вот чего не простили моему брату, как не простили и всем самоубийцам до него: они решительно и бесповоротно отвергли повинность работы. Отвергли в мире, где ничего, кроме рвения, усердия, самоотверженного подчинения всего себя работе нет и быть не может. Кто этому противится, конечно, тоже умирает, как и всякий смертный, однако ни один погост не примет его останки, ибо нет для него места упокоения, никто не молвит над ним «Покойся с миром», не высечет эти слова в камне на надгробной плите. Мой брат вклинился в неисчислимый сонм самоубийц, в скопище смутьянов, которых даже в помыслы допускать нельзя, чтобы самому не заразиться исходящими от них, остающимися после них веяниями. Мой брат не завершил, как должно, круги жизни своей, не снискал мира во вселенском хаосе, не вернулся домой, в лоно Авраамово. И не обрел места в вечности, его вечность осталась только мгновением, болью, неизбывной болью при каждом воспоминании о нем, до тех пор, пока живы люди, способные о нем вспомнить. И нет ему покоя, ибо он не упокоился, нет мира, ибо он не примирился, не осталось последнего снимка в фотоальбоме, потому что каждый снимок в фотоальбоме его жизни оказался последним и вобрал в себя все его существование, существование, так и не округлившееся в законченный рассказ, ибо ничто не завершилось, не выказало смысла, не обнаружило прописной морали — ничто из того, живым примером чему оказалась его жизнь.
Вот какие мысли крутились у меня в голове по пути на окраину города, где все мы договорились встретиться, чтобы выпить и закусить, как это принято среди живущих, когда они проводили кого-то в царство мертвых. Я ехал в своей наемной машине, один, — луга, поля, перелесок, линии высоковольтных передач, конюшня, склады, разношерстная бахрома города, где-то промелькнуло и кладбище, — невозможно было поверить, что я и вправду здесь вырос. Небо все еще ясное, но время давно перевалило за полдень, тени стали длиннее и потянуло прохладой.
Ехал я к так называемому скаутскому лагерю, последнему перед лесом зданию, скучному шестиугольнику, распластанному вокруг кострища. Расселись в комнате окнами к лесу. Я спросил себя, почему не в ресторане — но, видно, были свои весомые причины. Быть может, расходы, а может, просто потому, что здесь мы были среди своих и никто нам не мешал. Не было хозяина, с которым наверняка пришлось бы препираться, да и отвечать на неприятные вопросы. Собравшиеся, человек двенадцать, имели вид заговорщиков на тайной сходке — и все из-за того, что всего лишь пришли помянуть самоубийцу.
Только тут я обнаружил, понял, осознал, что брата нет, он отсутствует, его нигде не видно, не осталось ни следа, ни знака. В голове моей смутно брезжили обрывки воспоминаний, прежде всего о той минуте, когда его прах высыпали в озеро и я про себя изумился, сколь очевидно человеческое происхождение этих останков. Эти ноздреватые кусочки костей не оставляли места для сомнений, как и их непререкаемая неизбежность, о которой, правда, я всегда знал, но которую никогда еще не ощущал столь явно. Ну, остается еще сколько-то лет, несколько, вряд ли больше, и ввиду того, что они так и так скоро кончатся, всякий страх теряет смысл. Принято думать, что наша судьба неведома нам, и снедающий нас страх — это именно страх неизвестности. Но это же неправда, каждый знает, что с ним станется, ни на что нельзя положиться уверенней, чем на собственную кончину. Если я чего и страшусь, то, скорее, собственного трупа, представления о себе как о мертвом теле. Но и этот страх — всего лишь завеса, оберегающая меня от страха гораздо большего, страха перед истинным образом смерти, которая именно что никакого образа, никакой формы не имеет, являя собой в чистом виде отсутствие. А помыслить уничтожение собственного тела человек не в состоянии, у нас нет конкретного представления о том, что именуется «ничто». Пока думаешь о разложении, еще видишь какие-то картины изменений, пусть хоть и жуткие, вроде червей, проедающих тебе глаза. Однако распад клеток есть опять-таки признак жизни, но не смерти. А вот смерть — та уже ничего тебе не рисует, ничего не меняет, это не процесс, а состояние, и у людей, осенило вдруг меня, нет представления об абсолютном покое. Мы, точно так же, как жабы, змеи, лягушки, видим только движение, а того, что застыло в покое, мы не в силах распознать. Вот почему, если смерть не рисует нам картин, мы рисуем их сами, и песни поем, которых смерть не поет, ужасаемся и тешимся видениями ада и вечного блаженства, тянем хоралы утешения, молим о милости, — а мы ведь видим мертвых, видим, как заболевают те, кто еще живы, как они кашляют, отхаркиваются, как растут в них опухоли, развиваются абсцессы. Они меняют окраску, мертвенно бледной, желтоватой, а то и зеленоватой становится кожа, они лежат по утрам в своих постелях, подернутые этой прозрачной прозеленью, которая к полудню уступает место легкой синюшности, нам ведомы запах и консистенция их выделений, мы различаем оттенки мокроты и знаем, какими неприятностями чревата для них чрезмерная плотность стула. Тоны дыхания поют нам песни, внушающие кому надежды, кому горечь прощания. Последний вздох, последний хрип, неживая уже бледность, судороги агонии, мгновенно сменяющиеся каким-то новым запахом, глаза вваливаются в глазницы, отвисает нижняя челюсть, надо подвязать подбородок, а уже пошли трупные пятна, там, куда кровь, следуя силе тяжести, затекла, да так и осталась, — разложение, эта великая симфония природы, начинается с увертюры, а белые кровяные тельца из последних сил еще борются, еще сопротивляются захватчикам. Казалось бы, само собой понятно, что при виде такого зрелища надеешься, что весь этот процесс когда-нибудь, рано или поздно, прекратится, застынет в покое или, допустим, двинется вспять, но именно тут меня и осенило: весь ужас смерти в том и состоит, что люди в него не верят, а, напротив, втайне рассчитывают, что этим дело не кончится, что будет что-то еще. А над теми, кто примет ничто, сдружится с ним, оно уже не властно.
На столе были ветчина, хлеб и сыр, мы какое-то время еще посидели в этом логове следопытов, храме тотема, который привел нас сюда, чтобы поведать совсем другую историю, об иной возможности существования, и уже в сумерках, пока окончательно не стемнело, я откланялся. Когда я направился к машине, на меня вдруг бросился песик, истерик и пустобрех, кажется, джек рассел, во всяком случае, терьер, крысолов, он даже слегка вцепился мне в штанину, но подоспевший хозяин оттащил забияку. Я залез в машину, поехал домой, сел за письменный стол и приступил к работе.