Владыка, чье прорицалище в Дельфах, не говорит и не утаивает, а подает знаки.
Поздний Витгенштейн говорил о философских «головоломках», вызванных неправильным употреблением языка. Я могу только сказать, что если бы у меня не было никаких серьезных философских проблем и никакой надежды их решить, то у меня не было был повода быть философом; философии, на мой взгляд, просто не было бы оправдания.
Как мы убедились, было немало причин, способствовавших тому, что встреча между Витгенштейном и Поппе-ром в аудитории НЗ стала столь ожесточенной. Но и без них этот спор наверняка вошел бы в историю, ибо на карту был поставлен фундаментальный вопрос философии: вопрос о ее цели. От его решения напрямую зависела судьба возглавляемой Бертраном Расселом аналитической революции. Смысл и цель этого философского бунта — вот из-за чего Поппер и Витгенштейн скрестили, образно говоря… кочерги.
Предметом спора был вопрос о роли и значении языка. Рассел стал инициатором применения точных методов логики к анализу философских проблем. До Рассела еще со времен Декарта, с XVII века, главным направлением философии была эпистемология — выяснение того, что может знать человек. Декарт искал незыблемые основы знания в себе самом. Его метод состоял в том, что-бы подвергать сомнению все, пока не будут достигнуты прочные основания достоверного знания. Когда же «его лопата не могла копать глубже», он «отчеканил» наиболее часто цитируемую философскую фразу — «Cogito ergo sum» — «Мыслю, следовательно, существую». Среди. последователей эпистемологической традиции были английские эмпирики Локк, Беркли и Юм. После же Рассела на смену эпистемологии пришла философия языка, согласно которой наши слова являются теми линзами, через которые мы воспринимаем мир и собственные мысли. Без этих линз мир нам недоступен.
Источником аналитического подхода Рассела стали числа: его первой любовью была математика. В автобиографии он вспоминает свое несчастное отрочество и тропинку, по которой спускался к морю на юге Англии: «Я ходил туда один, глядел на закат и размышлял о самоубийстве. Но я не покончил с собой, потому что хотел больше узнать о математике».
В 1903 году он опубликовал «Принципы математики» («The Principles of Mathematics»), а в 1910—1913 годах в соавторстве с А. Н. Уайтхедом — монументальный трехтомный труд oPrincipia Mathematical. Эта попытка утвердить математику на прочном логическом фундаменте насчитывала сотни страниц чисел, символов, уравнений; итог получился настолько непригодный для рынка, что авторам пришлось частично взять на себя издательские издержки. Годы спустя Рассел говорил, что ему известны только шесть человек, прочитавших книгу от корки до корки: трое из них стали жертвами Холокоста, а еще трое были из Техаса. И все же в некотором смысле книга себя окупила: она придала вес другим, более популярным трудам Рассела.
Позже Рассел оценит задачу, попыткой решения которой стала «Рппсгрга Matbematica», как скорее сизифову, нежели гераклову, — или, по его собственным словам, как «абсолютную чепуху». Подлинное значение для философии она обретет только тогда, когда он применит методы, использованные в этой работе, к исследованию языка, а затем и к вечным проблемам метафизики: природе бытия, знания и истины. Самая известная из его теорий связана с лысиной короля Франции (или отсутствием таковой). Однако рассуждение о несуществующем лысом монархе может быть понято лишь в контексте философских идей той поры.
Отношения между языком и миром были для философов великой загадкой. Как получается, что несколько букв, скажем, «ч-а-ш-к-а», будучи выстроены в определенном порядке, приобретают значение? Направление философии начала XX века, известное как логический атомизм, утверждало, что все слова обозначают некие объекты — и именно таким образом приобретают значения. Слово «чашка» обозначает — и означает — объект «чашка».
Но такое понимание связи между языком и миром вызывает целый ряд трудных вопросов. Например, обозначением какого объекта служит сказочная «золотая гора»? Очевидно, что о золотой горе можно строить простые и понятные предложения; в их числе будет и такое осмысленное, казалось бы, высказывание, как «Золотая гора не существует». И все равно это высказывание будет странным, потому что мы упоминаем объект «золотая гора» затем лишь, чтобы отрицать его существование. Если я спрошу: «Что не существует?», ответ «Золотая гора» предполагает некую особую реальность, а именно несуществующую гору.
С этой загадкой связана и еще одна. Если значение имени «Вальтер Скотт» — объект или предмет, обозначаемый этим именем, то есть человек Вальтер Скотт, то, предположительно, то же верно и по отношению к описанию сэра Вальтера Скотта как «автора "Веверлея"». Дескрипция «автор "Веверлея"» тоже обозначает Вальтеpa Скотта; следовательно, она должна иметь то же значение, что и его имя. Однако этот вывод влечет за собой дальнейшие трудности. Ведь когда король Георг IV осведомлялся, верно ли, что «Скотт — автор "Веверлея"», вряд ли он хотел узнать, верно ли, что «Скотт — это Скотт», —, или, как изысканно выразился Рассел, вряд ли Георг IV интересовался законом тождества.
Но вернемся к нашему лысому французу. Даже прекрасно зная, что Франция — республика, мы без труда поймем предложение «Нынешний король Франции лыс». С точки зрения логики оно не вызывает нареканий. Если произнести его, скажем, на вечеринке, то человек, не сведущий в истории Франции, вполне может поверить, что так оно и есть. Этим оно отличается от логически абсурдных предложений, таких, например, как: «Король — это лысая Франция».
Но как же получается, что мы понимаем предложение «Нынешний король Франции лыс», если нынешнего короля Франции не существует? Если слова «нынешний король Франции» относятся к человеку, то этот человек должен быть либо лыс, либо нет — как и кочерга в аудитории НЗ была либо раскаленной, либо нет. Однако в реальном мире нет ни единого лысого человека, который являлся бы королем Франции, равно как и нет ни единого лохматого человека, который являлся бы королем Франции. Рассел писал, что «гегельянцы, тяготеющие к синтезу, заключили бы, наверное, что он носит парик».
Австрийский логик Алексиус Мейнонг, писавший в конце XIX века, предложил способ решения этих проблем. С его точки зрения, тот факт, что мы можем говорить о золотой горе, означает, что в некотором смысле золотая гора существует — не физически, конечно, но логически. В этом же смысле существуют и единороги, феи, привидения, домовые и лохнесское чудовище. Именно поэтому для нас имеют смысл такие утверждения, как «Деда Мороза не существует» или «Лохнес-ское чудовище — всего лишь крупная форель». В мире логики лохнесское чудовище существует — и именно то, что оно существует в мире логики, позволяет нам отрицать его существование в реальном мире.
Надо сказать, что Рассел был человеком в высшей степени педантичным и аккуратным. (В 1946 году он занимал комнаты Ч. Д. Броуда в Тринити, и Броуд, вернувшись, отметил: «Рад засвидетельствовать, что Рассел — идеальный жилец, при всей деструктивности его мышления».) Картина мира, нарисованная Мейнонгом, в глазах Рассела была невыносимо запутанной и хаотичной. «Логика, — утверждал он, — должна допускать существование единорогов не в большей степени, чем зоология». Этот метафизический беспорядок требовал генеральной уборки. Так возникла расселовская теория дескрипций.
Язык, считал Рассел, путает нас, сбивает с толку. Мы думаем, что такие дескрипции, как «золотая гора», «автор "Вэверлея"» или «король Франции», ведут себя как имена. В толпе, встречающей королевскую процессию, можно с равным успехом воскликнуть: «Ура, король Франции!» и «Ура, Людовик XVIII!». Потому мы думаем, что эти дескрипции, подобно именам, должны обозначать объект, чтобы иметь значение.
На самом же деле они вовсе не функционируют как имена. Хотя высказывание «король Франции лыс» кажется простым и однозначным, оно маскирует сложный логический триплет. Как в омлете, когда мы видим на сковороде только яйца, но под ними прячутся еще помидоры и сыр, в нашем высказывании тоже скрываются целых три ингредиента:
1. Существует король Франции.
2. Существует только один король Франции.
3. То, что является королем Франции, — лысое.
Выявив такую логику, мы можем увидеть, каким образом высказывание «король Франции лыс» имеет смысл, но при этом является ложным: это происходит потому, что неверна первая посылка — «существует король Франции». Таким же образом мы можем рассматривать и высказывания «Золотая гора не существует» или «Скотт — автор "Вэверлея"». Последнее можно трансформировать следующим образом: «Существует X такой, что X написал "Вэверлея", так, что для всех Y, если Y написал "Вэверлея", то Y тождествен X, и X тождествен "Скотту"».
Рассел изобрел логическую нотацию для записи таких случаев — она используется и сейчас. Высказывание «Король Франции лыс» записывается так:
(Зх)[рх & (y}(Fy - у = х) & Gx]
Такую деконструкцию предложения стали рассматривать как парадигму аналитического метода. И позже, когда Рассела спрашивали, что он считает своим самым значительным вкладом в философию, он без колебаний отвечал: «Теорию дескрипций».
Лысина французского монарха впервые сверкнула в статье, опубликованной Расселом в 1905 году. 25 октября 1946 года, то есть четыре десятилетия спустя, в комнате НЗ важно восседал Рассел, отец этого метода, а по обе стороны от него располагались потомки — Поппер и Витгенштейн. Как во многих семьях, дети враждовали между собой. Для Витгенштейна тщательное языковое исследование философских концепций представляло собой самостоятельную ценность: только эта горькая пилюля могла облегчить философскую мигрень. Для Поппера же это было всего лишь подспорье — пусть и чрезвычайно полезное — в исследовании того, что действительно имело значение: реальных проблем.
После возвращения в Кембридж в 1929 году Витгенштейн отказался от большинства идей, высказанных в «Трактате», и разработал принципиально новый подход. За всю историю философии всего единицы могли бы похвастать тем, что создали философскую школу; Витгенштейн же основал сразу две. Рассел именовал эти подходы «Витгенштейн I» и «Витгенштейн II».
«Логико-философский трактат» Витгенштейн создавал в том же интеллектуальном универсуме — в универсуме логического атомизма, — в котором и Рассел написал свою первую и наиболее оригинальную работу, где мир строился на простых, неизменяемых (и неопределяемых) объектах. Текст «Трактата» располагается между двумя хорошо известными утверждениями: первым — «Мир есть все, что происходит»[11] и последним — «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Он состоит из интригующе пронумерованных параграфов: всего их семь, а сравнительная значимость предложений отражается десятичными разрядами: пункт 1.0 важнее, чем 1.1, а тот, в свою очередь, важнее, чем 1.11 и 1.111. Например:
4. Мысль есть осмысленное предложение.
4.001. Совокупность предложений есть язык.
4.01. Предложение — образ действительности…
4.1. Предложение изображает существование и несуществование атомарных фактов.
4.1212. То, чтоможет быть показано, не может быть сказано.
Эту знаменитую монографию прославили афористичная яркость в сочетании с оракульской краткостью и непоколебимая уверенность на грани догматизма (Поппер полагал, что это и есть догматизм). «Трактат» не снисходит до традиционных доказательств своих многочисленных положений. Каждое предложение светится чистой и строгой красотой — недаром The Times в некрологе по Витгенштейну называет «Трактат» «логической поэмой».
В центре «Логико-философского трактата» — связь между языком, мышлением и миром. В частности, Витгенштейн выдвигает образную теорию смысла: факты и предложения, такие, как «Камин расположен в середине комнаты», неким образом складываются в картину мира. Эта идея пришла к нему, когда он прочел в газете о том, как во Франции при рассмотрении дела в суде, воссоздавая картину несчастного случая на дороге, использовали модели автомобилей и пешеходов. Предложения языка относятся к миру примерно так же, как куклы и игрушечные машинки — к реальному дорожному происшествию.
Но у «Витгенштейна II» на смену метафоре языка как картины приходит метафора языка как инструмента. Если хочешь узнать значение термина, не нужно спрашивать, что он означает; нужно выяснить, как он употребляется. И тогда окажется, что за словом нет одной-единственной структуры. Функции некоторых слов на первый взгляд схожи, но на деле совсем различны. Это как если бы мы, заглянув в кабину локомотива, увидели там рукоятки, по виду более или менее схожие.
«Но одна из них пусковая ручка, которую можно поворачивать плавно (она регулирует степень открытия клапана); другая рукоятка переключателя, имеющая только две рабочие позиции, он либо включен, либо выключен; третья рукоятка тормозного рычага, чем сильнее ее тянуть, тем резче торможение; четвертая рукоятка насоса, она действует только тогда, когда ее двигают туда-сюда». Более того: изучая реальное функционирование языка, мы замечаем кое-что еще: большинство терминов имеет не одно применение, а множество, и эти различные применения могут не иметь между собой ничего общего. В пример Витгенштейн приводит слово «игра». Существуют всевозможные виды игр — пасьянс, шахматы, бадминтон, футбол, лапта… Есть карточные игры и игры с мячом, игра-соревнование и игра-сотрудничество, игры командные и игры индивидуальные; в одних исход зависит от навыков, в других — от удачи. Вопрос: что общего между всеми этими играми? Ответ: ничего. Субстанции «игра» не существует.
Витгенштейн назвал такие подобия «семейными сходствами». Они напоминают семью, где некоторые родственники явно имеют какую-то схожую черту — морщинистую шею, или пронзительные синие глаза, или раннюю седину, или необычайно большие уши, — однако нет характеристики, которая объединяла бы всех. Ряд пересекающихся подобий и сходств — вот что делает «игры» играми. «Прочность нити создается не тем, что какое-нибудь одно волокно проходит через нее по всей ее длине, а тем, что в ней переплетается друг с другом много волокон».
Рассел и ранний Витгенштейн считали, что обыденный язык затемняет лежащую в его основе логическую структуру. «Король Франции лыс» — предложение, логическая структура которого не видна непосредственно. В этом смысле язык — как одежда для тела; под мешковатым свитером трудно разглядеть очертания фигуры. «Витгенштейн II» отверг этот взгляд: он верил, что язык находится в прекрасном рабочем состоянии и ничего не прячет.
Этот поздний Витгенштейн утверждал, что язык не прикован к миру объектов. Грамматика языка автономна и независима. Не мир правит бал, а мы. Мы можем делать с языком, что хотим. Мы выбираем правила и решаем, что значит следовать правилам. Пройдет еще несколько десятилетий — и окажется, что во всем мире изучение права, социологии и английского языка основано именно на этих идеях.
Поскольку язык подчинен правилам, он по сути своей неотделим от общества; он встроен в наш практический опыт, в наши «формы жизни». Правила подлежат интерпретации: необходимо договориться, что допустимо, а что нет. Таким образом, идея частного языка — языка, понятного только одному человеку, — несостоятельна. А если это так, то выходит, что Декарт, искавший святой Грааль безусловного и несомненного знания в самом себе, шел не в том направлении. Чтобы слова «Cogtto ergo sum» имели какой-то смысл, нужно сначала договориться, что считать мышлением и каким образом применять понятие «мыслить», — это единственный способ, каким может функционировать язык. Таким образом, Cogito никак не может быть отправной точкой к выяснению того, что человек способен знать. Это открытие Витгенштейна перевернуло семь столетий философской мысли и освободило его последователей из плена, в котором они пребывали, ища твердые основания достоверного знания.
Какова же тогда, по Витгенштейну, цель философии? Очень проста: избавиться от путаницы, распутать веревки, которыми мы сами оплели себя по рукам и ногам, «показать мухе путь из мухоловки». Занимаясь философией, мы задаемся вопросами о вещах, которые в обычной жизни не привлекают нашего внимания. Какова, например, природа времени? Если в Кембридже сейчас пять часов, то который час на Солнце? Может ли что-то одновременно быть целиком красным и целиком зеленым? Могу ли я знать, что мне больно? Может ли мне быть так же больно, как тебе? Что такое «говорить с собой»? (Именно этот вопрос обсуждался на семинаре Витгенштейна 25 октября 1946 года.)
В поисках ответов на эти вопросы философы, полагал Витгенштейн II, совершают глупейшие ошибки. Они пытаются найти объяснение, универсальный ответ, теорию, которая подходила бы под все случаи, обобщение, которое охватывало бы все разновидности; они смотрят на объекты и чувствуют, что могут каким-то образом проникнуть в суть явлений и достичь их нематериального ядра.
Такое философствование может показаться похожим на раннюю стадию психического расстройства. И действительно: Витгенштейн II понимал философию как своего рода языковую терапию — подобно другу своей сестры Зигмунду Фрейду. «Философское исследование вопроса напоминает лечение болезни». Васфи Хайджаб, бывший в 1946 году секретарем Клуба моральных наук, утверждает, что до встречи с Витгенштейном он был «интеллектуально болен», он страдал именно от этой путаницы, и Витгенштейн «исцелил» его.
Наша задача, полагал Витгенштейн II, — бороться с чарами, которыми опутывает нас язык («Философия есть борьба против зачаровывания нашего интеллекта средствами нашего языка»). Нужно неустанно напоминать-себе об обыденном языке, о языке, на котором говорим дома. Затруднения возникают из-за необычного употребления слов — «когда язык пребывает в праздности». Может ли что-то быть целиком красным и зеленым? Нет, но это не есть некая глубокая метафизическая истина — просто таково правило нашего языка. Возможно, где-нибудь на краю земли, в непролазных джунглях живет никому не известное племя, для которого нет ничего удивительного в «красных зеленых» кустах, горшках или ягодах.
Таким образом, философские вопросы суть скорее головоломки, нежели проблемы. Распутывая их, мы не раскрываем некую скрытую логику, которую пытались выявить Рассел и Витгенштейн I, а просто напоминаем себе о том, что уже существует, о том, как действует язык. Могу ли я «знать», что мне больно? Но такой вопрос не может возникнуть в обыденном словоупотреблении. Выражения знания — например, «я знаю, что Вена — столица Австрии» — основаны на возможности сомнений. Но моя боль у меня не вызывает сомнений. Который час на Солнце? Мы не можем ответить на этот вопрос — и не потому, что не знаем ответа, а просто потому, что понятие времени на Солнце не имеет места в нашем языке; не существует правил его применения.
Означает ли все это, что философия не приносит пользы никому, кроме тех, кто зарабатывает ею на жизнь, — тех, кто склонен, обманывая себя, погружаться в трясину мнимой глубины и сложности? Как выразился Гилберт Райл, что потеряла муха, которая никогда не была в мухоловке? Витгенштейн II дает такой ответ: его метод — борьба с философом в себе самом. Каждый из нас почти наверняка попадется в мухоловку — нас затягивает туда язык. Философию с кафедры преподают лишь единицы, но на кухне или в забегаловке все мы — философы.
«Логико-философский трактат» популярен и сегодня, и многие его логические инновации — такие, например, как «таблицы истинностных значений», определяющие условия истинности или ложности высказывания, — используются и сегодня. Однако влияние Витгенштейна на современность обусловлено в первую очередь его поздними работами.
И все же есть как минимум одна вещь, которая объединяет Витгенштейна I и Витгенштейна И. Это — поглощенность проблемами языка. Витгенштейн I считал, что наш обыденный, повседневный язык небрежен и, чтобы распутать ту или иную головоломку, необходимо понять его скрытую структуру. В предисловии к «Трактату» он писал, что так называемые философские проблемы возникают только потому, что мы неправильно понимаем «логику нашего языка». Витгенштейн II полагал, что решение различных головоломок лежит на поверхности языка, а все наши трудности начинаются тогда, когда мы пытаемся проникнуть вглубь.
С этим непреходящим интересом к языку была связана основополагающая цель: отделение смысла от бессмыслицы. Витгенштейн I проделывает это строго и скрупулезно; Витгенштейн II добивается этой же цели, рассматривая такие предложения, как «X целиком красный и целиком зеленый». Оно выглядит так, словно имеет смысл и может быть понято, однако заключает в себе тонкое отличие от обычных элементарных суждений. Это как если бы мы, увидев в кабине локомотива насос, предположили бы, что он находится там не случайно, что у него есть какая-то функция, но потом обнаружили бы, что он не соединен ни с какими другими деталями оборудования. Одна из целей философии, полагал Витгенштейн, — превращение скрытой бессмыслицы в явную.
Поппер утверждал, что, явившись 25 октября 1946 года в Кембридж, он готовился к спору с Витгенштейном I о «Логико-философском трактате», который знал досконально. (Надо полагать, Поппер ознакомился с ним немедленно, как только книга вышла в печать — в Unended Quest он пишет, что прочел ее «за несколько лет» до написания своей диссертации, к которой приступил в 1925 году; а «Трактат» на немецком увидел свет в 1921 -м.) Однако кочергой перед ним потрясал Витгенштейн II. У Поппера были уважительные причины не знать об этом. До конца 1945 года он пробыл в Новой Зеландии, а неопубликованные работы Витгенштейна имели хождение только среди его учеников, на манер самиздата. Его аргументы и афоризмы («Если бы лев умел говорить, мы бы его не поняли»), казавшиеся глубокими и непостижимыми одновременно, в Кембридже не сходили с языка; однако они не добрались даже до Лондона, не говоря уж о стране, которая, по словам Поппера, была разве что самую малость поближе Луны. Стивен Тулмин упрекает Поппера в том, что тот думал только «о черных днях былых невзгод, о битвах прежних дней»[12] .
И все-таки то, что вызывало протест Поппера в трудах Витгенштейна I, у Витгенштейна II сохранилось неприкосновенным. А возмущался Поппер тем, что Витгенштейн придавал особое значение языку. В одном из примечаний к «Открытому обществу» он резко высказался против доктрины «Трактата» о том, что подлинная задача философии — не выдвижение, но прояснение предложений; и эта критика с равным правом могла быть нацелена и на Витгенштейна II.
То, что Поппер не имел представления о революции в мышлении Витгенштейна, подтверждается и свидетельством Питера Мунца — новозеландского студента Поппера и одного из очевидцев событий в аудитории НЗ, — и лекцией самого Поппера, прочитанной им в 1952 году, через год после смерти Витгенштейна. Лекция называлась «Природа философских проблем и их научные корни». В версии для печати Поппер добавил примечание:
«Когда я в последний раз виделся с Витгенштейном (это было в 1946 году; он председательствовал на бурном собрании кембриджского Клуба моральных наук по случаю моей лекции "Существуют ли философские проблемы?"), он по-прежнему придерживался доктрины о несуществовании философских проблем в том виде, в каком они здесь представлены. Я никогда не видел неопубликованных рукописей, которые его ученики передавали из рук в руки, и хотел узнать, не произошло ли изменений в том, что я называю здесь его "доктриной"; оказалось, что в этой, наиболее принципиальной и влиятельной части учения Витгенштейна взгляды его остались неизменными».
(Обратим внимание на фразу «когда я в последний раз виделся с Витгенштейном». У читателя должно было сложиться впечатление, что в прошлом они не раз встречались, беседовали, может быть, даже вспоминали минувшие дни и дружеские застолья в Вене в добрые старые времена. Но, как мы знаем, встреча в НЗ была единственной.)
До самой своей смерти Поппер не мог удержаться, чтобы не задеть имя Витгенштейна. Такое постоянство уже граничило с манией. По его глубокому убеждению, «существование неотложных серьезных философских проблем и необходимость их критического осмысления — единственное оправдание для так называемой профессиональной, или академической, философии». Даже главу воспоминаний о детстве в Unended Quest Поппер начинает с пассажа, адресата которого нетрудно угадать: «Я всегда верил, что существуют подлинные философские проблемы, а не просто головоломки, порожденные неправильным употреблением языка. И некоторые из этих проблем очевидны даже ребенку». В книге хватает и более откровенных выпадов: «Витгенштейн… не показал мухе выход из мухоловки. Более того, в этой мухе, которая не в силах выбраться наружу, я вижу автопортрет самого Витгенштейна. (Витгенштейн был типичным "витгенштейновским случаем" — как Фрейд типичным фрейдистским.)» Еще один удар исподтишка Поппер наносит Витгенштейну, упоминая все в том же Unended Quest о двух венских писателях, чьи книги были в отцовской библиотеке, Фрице Маутнере и Отто Вейнингере. Обмолвившись, что «оба, очевидно, оказали влияние на Витгенштейна», он снабжает этот фрагмент сноской — цитатой из Вейнингера: «Все болваны, от Бэкона до Маутнера, занимались исследованиями языка».
В интервью на радио «ВВС» в мае 1970 года Поппер глумился над опубликованной посмертно книгой Витгенштейна:
«Если вы под дулом пистолета потребуете ответить, с чем я не согласен в "Философских исследованиях" Витгенштейна, — ну тогда, конечно, я вынужден буду сказать: "Что вы, меня все устраивает!" Все, кроме самой книги. То есть, согласен я или не согласен — так вопрос не стоит, потому что там не с чем соглашаться или не соглашаться. Признаюсь только, что мне было скучно — скучно до слез».
Вряд ли скучная до слез книга вызвала бы столь эмоциональный отклик. Джозеф Агасси комментирует: «Витгенштейн был для этого философа единственным bete noire [предметом ненависти]: не могло быть лучшего подтверждения лояльности, нежели выпад в сторону Витгенштейна». Интерес к языку Поппер сравнивал с протиранием очков: философы языка могут сколько угодно считать, что этот процесс ценен сам по себе; серьезные же философы понимают, что очки протирают с одной-единственной целью — чтобы яснее видеть.
Намереваясь выступить с критикой Витгенштейна, Поппер рассчитывал на поддержку Рассела — и не ошибался. Давний кризис личных отношений между Расселом и Витгенштейном теперь был обострен еще и враждебностью, с какой каждый из них воспринимал теорию другого. Витгенштейн I соглашался далеко не со всеми результатами ранних логических и технических изысканий Рассела, но был глубоко увлечен ими. Причина появления «Логико-философского трактата» отчасти в том и состояла, что Витгенштейн стремился исправить идеи Рассела, казавшиеся ему ошибочными. Присутствие Рассела ощущается едва ли не в каждой строке «Трактата». В предисловии к этой тоненькой книге Витгенштейн щедро отдает дань уважения «своему другу Бертрану Расселу», а в основном тексте Рассел упомянут двадцать восемь раз. Для сравнения: в период, когда создавались «Философские исследования» — книга, наиболее прочно ассоциируемая с Витгенштейном II, — то есть с конца тридцатых годов и далее, Витгенштейн словно проделал с Расселом «трюк с исчезновением». Своего наставника он упоминает всего дважды, и оба раза критически.
Рассел, со своей стороны, был уверен, что новые идеи Витгенштейна загоняют кембриджскую философию в тупик тривиальности и скуки. Позже он писал, что нашел работы Витгенштейна II «совершенно непонятными. Их позитивные доктрины кажутся мне тривиальными, а негативные — необоснованными». И о «Философских исследованиях»: «Я не понимаю, почему целая школа обнаруживает на этих страницах великую мудрость».
Рассел был основоположником анализа понятий и, подобно Попперу, полагал, что такой анализ зачастую проясняет вопросы и рассеивает туман, которым они окутаны. Однако при этом, опять же подобно Попперу, он не считал, что точность — это начало и конец всего. Поппер отмечал, что ученым, несмотря на определенную степень языковой неоднозначности, все же удается получать грандиозные результаты. Рассел, в свою очередь, утверждал, что даже если точно определить и прояснить каждое слово, проблема не исчезает, и иллюстрировал свою мысль следующим анекдотичным эпизодом: он ехал на велосипеде в Винчестер и остановился у лавки, чтобы спросить у ее хозяина кратчайший путь. Тот крикнул своему работнику:
— Эй, тут джентльмен хочет узнать самый короткий
путь до Винчестера!
— До Винчестера? — раздался голос из глубины лавки.
— Ага!
— Путь до Винчестера?
— Ага!
— Самый короткий?
— Ага!
— Не знаю!
В книге «Мое философское развитие» Рассел категорически отвергает представления позднего Витгенштейна о том, что обыденный язык находится в прекрасной форме, а философские проблемы — это всего лишь головоломки, «лингвистические судороги»: «Нас уверяют, что мы пытаемся понять не мир, а всего лишь высказывания, и при этом предполагается, что истинными можно считать все высказывания, кроме тех, которые изрекают философы». В другой раз он обвинял Витгенштейна в том, что тот унижается перед здравым смыслом. То, что принимают за здравый смысл, полагал Рассел, на поверку то и дело оказывается предрассудком и тиранией обычая. Если Витгенштейн прав, то философия, «в лучшем случае, плохонькое подспорье для лексикографов, а в худшем — идеальное развлечение за чаем». Сидя за чаем 25 октября 1946 года, за четыре часа до собрания Клуба моральных наук, Рассел и Поппер, заговори они на эту тему, наверняка сошлись бы на том, что философия — нечто гораздо большее.
Взять хотя бы реальный мир международной политики. Чтобы в полной мере осознать, какие страсти кипели в тот вечер в НЗ, нужно вспомнить политический подтекст событий. Шел 1946 год! Мир только что избавился от фашизма. Только что началась «холодная война». Должны ли философы заниматься политикой? Поп-пер и Рассел не колеблясь ответили бы «да». Впрочем, Поппер, в отличие от Рассела, не участвовал в маршах протеста и сидячих забастовках — он был рыцарем пера, а не меча. В молодости он видел своими глазами расстрел демонстрации в Вене, и это убедило его, что победы лучше одерживать пером.
Можно спорить о том, действительно ли попперов-ская критика марксизма оказалась самой действенной, ибо показала полную несостоятельность его претензий на научность. Согласно Попперу, настоящая наука, во-первых, открыта для самого тщательного исследования, а во-вторых, делает предсказания, которые можно проверить. Чем смелее предсказания, тем лучше. Псевдонаука — к этой категории Поппер без колебаний относил и неомарксизм, и фрейдовский психоанализ — либо отказывается подвергать себя проверке (то есть не делает ясных предсказаний, благодаря которым ее можно опровергнуть; например, теория относительности была открыта для проверки с помощью наблюдений, которые позже проделал сэр Артур Эддингтон), либо делает предсказания, а потом подыскивает оправдания свидетельствам, явно идущим вразрез с этими предсказаниями. В стране с самым сильным пролетариатом так и не произошла революция? «Да, но это потому, что…» Капитализм так и не привел к сосредоточению все большего богатства в руках все меньшего и меньшего числа людей? «Да, но это потому, что…» Неомарксизм — это сплошное «да, но…». (Неомарксизм — но не Маркс, к которому Поппер относился с большим уважением и который делал предсказания, хотя Поппер считал их опровергнутыми.)
В качестве своего «вклада в победу» Поппер перенес некоторые из этих идей в «Открытое общество и его враги», где он прослеживает истоки фашизма, — и ав-торский перст обвиняюще нацелен на Платона и Гегеля. Однако попперовская критика фашизма равно относится и к другим формам тоталитаризма. Именно это сообщает книге непреходящую ценность и позволяет применить ее идеи к современным закрытым обществам, независимо от того, что составляет их основу — религиозный фундаментализм, националистический экстремизм или этнический шовинизм. Поппер целил в философию тоталитаризма, но не стремился разубедить тех, кто считал «Открытое общество» полемической книгой времен «холодной войны», направленной непосредственно против марксизма.
В «Открытом обществе» он в пух и прах разбивает представления о неизбежности прогресса и о непреложности и проверяемости законов истории. У истории нет сценария, утверждает Поппер. Исторический прогресс невозможен; возможен лишь прогресс человеческой личности. И хотя у истории нет и не может быть никаких гарантий, самое действенное удобрение для социального и экономического развития — это «открытость». Для тоталитаризма она — смертельный яд. В 2000 году китайский академик Лю Цзюнь-нин был исключен из академии общественных наук Китая за то, что прочел лекцию об «Открытом обществе».
Мысль Поппера о том, что прогресс достигается методом проб и ошибок, была одной из действительно великих идей двадцатого века, — и подобно многим подлинно великим идеям, казалась до изумления простой. Ошибки возможны всегда; «истина» не бывает несомненной. Как в науке критерий фальсифицируемости позволяет отличить истинную науку от ложной, так и в политике потребносгь в проверке, анализе и исследовании делает открытое общество жизненной необходимостью. Важное открытие Поппера состояло в том, что демократия — это не роскошь, которую страна может себе позволить, лишь достигнув определенного уровня развития, а, напротив, необходимое условие прогресса. Поппер был убежден, что демократия влечет за собой рациональную установку, которую можно вкратце сформулировать так: «Я могу ошибаться, а ты можешь быть прав, и, приложив совместные усилия, мы можем приблизиться к истине».
Но при этом возможность выбирать правительство не является достаточным условием демократии. Поппер был убежден, что платоновский вопрос «Кто должен управлять государством?» таит в себе большую опасность. Не законность власти должна заботить нас в первую очередь. В конце концов, Гитлер пришел к власти законным путем, получив пост канцлера из рук парламентского большинства.
«[В "Открытом обществе"] я предложил заменить платоновский вопрос "Кто должен управлять государством?" принципиально другим: "Как создать конституцию, которая обеспечит смену правительства без кровопролития?" Этот вопрос ставит во главу угла не способ избрания правительства, а возможность его смещения».
Для Поппера вопросы о правительстве и структуре общества были настоящими проблемами, не менее достойными философского исследования, нежели индукция или понятие бесконечности, — и уж явно более актуальными. Поппер питал отвращение к Витгенштейну в первую очередь потому, что презирал очевидное равнодушие последнего к животрепещущим вопросам реальности — по крайней мере как к объектам приложения философских усилий.
Рассел, большой поклонник «Открытого общества», был еще более «общественным животным», чем Поппер. Он тоже считал, что философ обязан покинуть башню из слоновой кости и посвятить себя сложностям современного мира. В 1946 году его особенно тревожила ядерная угроза. Годом спустя он прочтет в Голландии и Бельгии цикл лекций, в которых предложит радикальное решение проблемы — мировое правительство, «обладающее монополией на все мощнейшие виды вооружений».
Как раз в это время третья жена Рассела Патриция (известная как «Питер») развернула кампанию по улучшению условий жизни в британской зоне оккупированной Германии. Через несколько недель после встречи с Поппером, 18 ноября, когда правительство объявило, что британские граждане получат на Рождество дополнительные пайки, она поставила свою подпись под негодующим посланием в The Times-, нельзя принимать такое решение, когда в британской зоне голодают люди! «Мы считаем, что, пока правительство не пересмотрит коренным образом свою продовольственную политику, мы подвергаем опасности не только сегодняшнюю стабильность в Европе, но и шансы на подлинный мир».
Война кончилась, но будущее Европы представлялось безрадостным. Промышленность была разрушена, людям не хватало самого необходимого, во многих странах Западной Европы процветали коммунистические партии, Советы железной хваткой держали Восточную Европу и разрабатывали атомную бомбу. Все это представляло непосредственную угрозу западной демократии. А Поппер и Рассел тем временем в бессильном гневе наблюдали, как Витгенштейн убеждает новое поколение философов, что философия — это исключительно забавы с языком. Так, по крайней мере, видели ситуацию оба корифея. Этот обман, полагали они, необходимо разоблачить — ради будущего философии.