Посвящаю эту книгу канадцам, покоящимся на кладбище Бени-сюр-Мер под могильными камнями с кленовыми листьями; их боевым друзьям, сражавшимся, как и они, за Освобождение; их врагам, честно погибшим в борьбе за неправое дело.
Я не знал, что для тех, кто сражался, война никогда не кончается.
«Вчера в Гавре в семнадцать часов в приемной „Париж — Нормандия“, изящно, но строго, как того требовали обстоятельства, украшенной темною зеленью, состоялась встреча редакции газеты с канадскими французами, прибывшими из Квебека и Монреаля в количестве ста двадцати одного человека.
Наши гости, за час до того сошедшие с парохода „Сэмюэль Шамплен“, намерены при содействии Канадско-нормандского общества осмотреть Нормандию, страну их предков, и познакомиться с потомками семей, носящих ту же фамилию, что и они. Тан, например, в списке участников этой своеобразной туристической поездки значатся двадцать четыре Леклерка, а в наших краях это фамилия громкая и весьма распространенная. Трогательная подробность: при дружественной церемонии встречи присутствовали три Леклерка из числа сотрудников „Париж — Нормандия“: заведующий отделом спорта, бывший участник международных футбольных состязаний Морис Леклерк, фактор типографии Антонин Леклерк и старейшая сотрудница газеты м-ль Этьенетта Леклерк.
С волнующей речью во славу франко-канадской дружбы, выкованной в боях за Освобождение, о чем свидетельствуют братские кладбища, как, например, кладбище в Бени-сюр-Мер, выступил член департаментского совета и первый заместитель гаврского мэра г-н Даниэль Дюран.
После торжественного обеда с вином и сидром канадские французы отправились по маршруту в Кан. Затем они посетят Постоянную выставку, посвященную высадке войск в Арроманше, и развалины Мэлберри.
„Счастливого пути, дорогие квебекские родственники! — сказал в заключение г-н Даниэль Дюран. — И пусть Леклерков, которых разделяют волны Атлантики, вечно связывают дружеские и братские узы!“
Среди приглашенных находились…»
В Вервилле, рыбачьем поселке, расположенном между Курселлем и Верньером, на улице Восходящего солнца папаша Арно, краснолицый, в ярко-красной рубашке в клетку, швырнул газету от 27 мая 1960 года и нарочито грубо крикнул:
— Да не все ли им, чертям, равно, какая у них фамилия — Леклерк, Смит или Мюллер? Слышишь, Малютка? Ей-богу, я прав!
Кабатчик столь фамильярно обратился к тоненькой молодой женщине, настоящей «кошечке», у которой, как у танцовщиц, были подведены только глаза. Она напоминала белокурую Нефертити. Она была чересчур элегантна для этого деревенского трактира под вывеской «Папаша Маглуар», обличавшей бедность фантазии трактирщика, но ее это, видимо, не смущало. Она смотрела вдаль, поверх стойки, поверх крикливой рубашки хозяина, поверх террасы, тонувшей в кустах бересклета, на море. Поджарый молодой человек в синих джинсах, стоя спиной к кабачку, вертел киноаппарат, оклеенный фотографиями долговязых девиц в купальных костюмах.
— А ведь, как подумаешь, красивая фамилия — Леклерк! — мечтательно сказала женщина.
На Абеля напирала толпа, дышавшая на него запахом гнилых яблок, а он возвышался над нею цельной и грозной глыбой, которую составляли его затылок, плечи и туловище. Та блаженная игристая жизнерадостность, которая воодушевляла его еще час тому назад в порту Уинстон, улетучилась. Абель знал эти своеобразные предостережения — его сердце сильно билось тогда о прутья ребер. Нет, он не должен был заходить в это заведение! Ему хотелось проглотить слюну, но в горле у него все пересохло. С приглушенным хрипом он выдохнул воздух. Счастье, что с ним не было Валерии и она не могла заметить его состояние! Нет, правда, хорошо, что она осталась в гостинице. Превосходно! Откровенно говоря, все в ней начинало его раздражать — и хорошие манеры, и величавая поступь, и разговоры о могиле героя!
Слово «герой» затрепыхалось, точно большая птица, попавшая в сигнальную сеть. Беспрерывные звонки долетали до отдаленных границ. Главная разведывательная служба бодрствовала — ни один сигнал не ускользал от нее.
За его спиной чей-то нервный смех перешел во вкрадчивое мурлыканье:
— Фердинанд, а Фердинанд! Я позабыла кур загнать!
Впереди не было ничего — ничего, кроме смутно белевшего прямоугольника. Появился гид и заговорил приятным басом:
— Дамочка! Чуточку подайтесь! Мужчинам только этого и надо! Придется затворить дверь — мне нужно, чтоб было совсем темно.
И в то же мгновение возник ужас. Глубокой ночью неслись пронзительные крики, раздавался скрип калиток в кладбищенских оградах, хрипенье скованных рабов, изнывавших под бичами бесчисленных надсмотрщиков. Наконец жуть прояснилась; конечно, это были чайки.
Чайки кричали, как кричали они тысячелетья назад, — белые чайки смерти, выслеживающей свою жертву в дюнах. Абель видел их вновь — на той расплывчатой линии, которая в конце концов сливается с горизонтом всякой жизни, там, где рассыпается волна, в той неопределенной области, что находится между последними морскими водорослями и первыми кустами чертополоха, на недосягаемой обетованной земле — стране сухого песка.
Абель встряхнулся. Аппарат явно ввел его в заблуждение. Это был всего-навсего случайно попавший на пленку крик морских птиц!
— Соседский петух получит удовольствие! — снова заговорила женщина.
Спутник прошептал ей что-то на ухо, и оба фыркнули. Кто-то закашлялся, запищал ребенок. Просочился бледный свет, обозначив неоглядное желтоватое пространство. Зрители между тем росли с головокружительной быстротой, становились великанами рядом со светившимся на востоке песчаным холмом.
Абель узнал, так же как он узнал чаек, этот мутно-сиреневый свет, который навсегда отравил для него солнечные восходы!
Внезапно на него обрушился голос невероятной мощи, как у вокзальных рупоров:
— Сейчас ночь с пятого на шестое июня тысяча девятьсот сорок четвертого года. Неунывающие нормандцы спят. Они спят у себя на фермах с запертыми ставнями, а в это время в блиндажах Атлантического вала, прильнув к бойницам, гитлеровские солдаты…
Свет все усиливался, и в свету вырисовывалась малейшая неровность почвы. Свет сейчас был такой, как на витринах квебекских магазинов в тот день, когда, приехав с берегов Шодьер вместе с Мамочкой Шоликёр, Абель смотрел на них восхищенными глазами бедного мальчика, который хорошо знает, что Дед Мороз не в состоянии дать послушным детям канадских французов все, чего бы им хотелось.
Ветреный рассвет белил кубы деревенских домов, одинокие фермы, ленты дорог, ковры лесов, болотистые низины…
— Полная внезапность… Подготовка к гигантской высадке, какой еще не знала военная история…
Два села осветились — Абель давно позабыл их странные названия, а тут сразу вспомнил: Уистрам и Троарн. Прожекторы скрещивали снопы лучей, парашюты разведчиков спускались к двум краям огромного веера смерти, распахнувшегося от Уистрама до Сент-Мер-л’Эглиз… К колену Абеля прижался хныкающий ребенок. Сейчас уже было достаточно светло, так что Абель мог различить белые, коротко остриженные волосы мальчика, округлость его щеки и палец во рту. Абель погладил ежик его волос… Гудели самолеты. Начался налет немецкой авиации. Все в Абеле помимо его воли вновь включалось в войну.
Сиреневый рассвет. Встает солнце. Мясник с улицы Сент-Валье, нескладный брюнет, рост — метр девяносто пять, выше меня, а это что-нибудь да значит, перебирает четки. Бормочет молитвы… Внезапно в рот ему попадает пена волны. Он сплевывает, и тут молитва переходит у него в каскад неистовой ругани. Я заливаюсь диким хохотом. Мне девятнадцать лет. Я ласкал всего одну девушку на берегу Святого Лаврентия, но она не отдалась мне! Дженнифер тоже не уступила моим домогательствам — что ж, я так и подохну, не узнав любви? Но я все-таки славно с ней попрощался, невзирая на Жака. Я потом часто дразнил Жака саутгемптонской буфетчицей!.. Дженнифер! Как хороша твоя бело-розовая кожа! Как хороша твоя свежая улыбка, улыбка блондинки в кудряшках, трепещущая на губах, от которых пахнет зубным эликсиром! Лейтенант Птижан орет в рупор и спугивает милашку. Нестерпимый ор. Топор. Таким топором можно рубить головы, не топор, а целый топорище, топор Жоликера, папашиного брата, того самого дяди Жоликера, который прошел всю войну 14 года без единой царапины, который так этим гордился (ноготь указательного пальца между зубами: «ни вот такой!») и которого в конце концов году в 50-м придавило елью около бухты Хо-хо! в Сагене… Шекспир прав, как всегда. Лицедейство и тлен — such is life[1].
Занимался хмурый день. Нормандская земля между клювом Сены и Котантеном разевала пасть на запад. Немного погодя, хватаясь за сетки, люди, которых тошнило от запаха мазута и колыхания барж, подбрасываемых мутной боковой качкой, стали прыгать в воду, в грохот морских орудий, их торопил нелепо завывавший рожок, а над судами кружились вороны моря — алчные чайки.
— Дожидаются поживы, — сострил Симеон и захохотал циничным беззубым смехом.
— На нормандском побережье начинается высадка войск — и такого размаха операции мир еще не знал. Вовеки не забудутся эти страшные часы, когда судьба цивилизации решалась на пяти отмелях, наскоро превращенных в искусственные порты… Канадские войска развивают наступление…
Гигантская военная машина скрежетала гусеницами, скрипела лебедками, катила грузовики. Из ям прошлого выныривали танки. Во время артиллерийского обстрела у меня возникало неодолимое желание бежать. Но я не убежал. Конечно, из-за взрывов. Из-за Военной полиции. Да и потом, как бы я выглядел? Все же мне было не по себе. Напрягаешь слух. Считаешь. Как это глупо! Попробуйте, однако, осилить страх! Бомбежки я испытал позднее. Разноцветные стремительные вспышки — это стреляют орудия ПВО, смехотворно маленькие шарообразные дымки взрывов, оранжевые стрелы трассирующих пуль, истребители, сражающиеся на большой высоте, сверкая молниями плоскостей. Иванов день, да и только! Но это еще не настоящая жуть; страх мутный, зеленый страх, по выражению Жака, — это танки. Как тогда говорили нормандцы? Ах, да! «Привольное житье только между Каном и Байё». Между Байё и Каном можно было над всем этим посмеяться. Но с танками было уже не до смеха. Даже с нашими. Да, все, все лучше, чем быть раздавленным этими огромными кротами, тупо двигающимися вперед, — ты никогда не знаешь, куда им вздумается повернуть, да они и сами не знают, они идут напролом… Все, даже…
Блиндаж, дрожащий от только что разорвавшихся снарядов, мочится темноватой жидкостью. Дым рассеивается. Неожиданно из блиндажа выходит человек. Он что-то держит в руках. Не успеваешь разглядеть, что именно. Ребята орут. Струя света! Жидкий огонь огнеметов поливает немца. Человек машет белой тряпкой. Поздно! Человек бежит. Огненная струя преследует человека, точно прожектор — клоунов в мюзик-холле, затем, когда человек пробежал уже метров двенадцать, бросает его и устремляется к безмолвному блиндажу. Человек бежит боком к канадцам, а те и не думают стрелять. Ноги у человека заплетаются, он машет руками. Пуншевое пламя бьет из бегущего, бегущего, бегущего, все еще бегущего человека, потом оно ужимается, бежит, становится совсем маленьким, цвета смолы, пробегает двадцать пять метров, тридцать метров, все еще бежит, кривится, зыблется, дробится, потрескивает, выбрасывает отвратительный желтый язык и наконец опадает. Абель лихорадочно скребет ногтями землю. Во рту у него песок; придя в себя, он его сплевывает. Где только что рухнул немец, там уже не осталось ничего, кроме дымящегося куста. Танкетка исчезла. А блиндаж возобновляет стрельбу! Невдалеке стоит на четвереньках Жак, и его рвет, словно кошку, заглотавшую рыбью кость.
Металлический звук диорамы вызвал у Абеля апокалиптическое видение движущихся танков — «Шерманов», «Панцеров», «Тигров», «Черчиллей», броневиков, бронетранспортеров, танков-амфибий, «буйволов», самоходных орудий, «джипов», «доджей», мерзких «бульдозеров», беспрерывно катящихся по гальке, по песку, сквозь леса, по дорогам, круша деревья и дома! Солдаты ползли, страшно и, казалось, беззвучно раскрыв рты, а машины, воняя горелым маслом, оставляли за собою трупы, сплющенные в лепешку: голова — три сантиметра толщины и полметра ширины, каска похожа на железную орхидею.
Абель совсем было потерял нить, как вдруг голос напомнил ему бурю 19 июня. Да, это была настоящая буря. Когда они топтались у Кана, буря исхлестывала посевы. Она даже разметала один из Мэлберри, но Абель тогда плевать хотел на Мэлберри! Война сузилась для него до размеров ивняка, где засела эта сволочь — эсэсовцы, — стоило пошевелиться, как они открывали бешеный огонь из огнеметов, из минометов, из тяжелых пулеметов, из 88-миллиметровок. С его точки зрения, буря была скорей благодетельна. «Предательское море становится союзником Гитлера». А ну, валяй! Крой, крой!
Солнце заходит, уводя на ночь в стойла фантастическую свою конницу. Набухшие бурдюки грозы дрейфуют по направлению к материку, который они тоже блокируют. Абель рвет в саду абрикосы. Один абрикос он бросает Жаку. Жак его выплевывает. Ах, я и забыл про бурю! Это поразительно: не память, а худое решето! Но вот я снова — только одну секунду — вижу Жака, его белое лицо, веснушки, круглые щеки, детскую улыбку, ямочки на щеках, голубые глаза. «Они еще зеленые», — говорит он про абрикосы. Вот и все. Но он улыбнулся мне. Он меня понимает. Он меня любит. Он меня простил. Через шестнадцать лет он вернулся из иного мира, чтобы на одно мгновение той улыбкой, от которой углублялись его ямочки, а на веки набегали складки, улыбнуться мне.
— Седьмая и восьмая бригады канадских войск наконец взяли Кан…
Звуковая волна была на исходе, доносился лишь ее театральный шепот. Громадный светящийся шеврон в виде буквы V возник на песчаном холме — том самом, который в течение нескольких минут успел раскрыть перед зрителями важную часть мировой истории.
— Дорога на Париж открыта. Это — Победа. Но только, увы, какой ценой она нам досталась!.. Имена героев навсегда начертаны в наших сердцах, так же как они навсегда начертаны на скрижалях истории.
Имена героев начертаны, да, — на кладбище! Да и начертаны они были лишь после того, как героев разыскали!.. Абель силится побороть волнение, вызванное лживыми, пустыми словами: «в наших сердцах». Слова! Words! Words! Лицедейство и тлен!
— Посетите с благоговейным чувством музей и братские кладбища. Пусть они вам напомнят, какой ценой досталось Освобождение.
Дверь отворилась. Седовласый гид изобразил на своем тщательно выбритом лице любезную улыбку.
— Выход здесь, господа.
— Здравствуй, — сказал мальчик. — Я тебя не узнал в темноте.
Приятно было видеть его веснушки, его ежистые волосы, его хорошенькое, но отнюдь не ангельское личико, его небесно-голубые глаза, которыми он в упор смотрел на взрослого дядю, его нос, который неизменно морщился, когда мальчугану нужно было выговорить трудные для произношения слоги, его рот, в котором не хватало одного переднего зуба.
— Здорово, Оливье!
— Я хотел солдатиков с парашютами, да мать не хочет, говорит: навидалась я их!
Высокая старуха в черном, с завитушками над ушами, в шляпе с вуалеткой окликнула его:
— Оливье! Не приставай к дяде!
Голос у старухи был сердитый, а щеки добрые, напоминавшие сморщенное яблоко. А какое славное имя дали мальчишке — Оливье!
Естественный перламутровый свет, заливавший пространство от Аснелля до самого Хаоса, озарял Мэлберри. Сизое с ослепительно белыми полосами постепенно сменилось многоцветными отблесками. На муаровом горизонте, казалось, покачивались невероятных размеров гроба, обтянутые морскими водорослями.
На площади Освобождения, у Ворот Войны орифламмы метали в глубь Нормандии копья колышущихся пламен.
Молодая женщина смотрела на Абеля — она широко улыбалась, глаза у нее смеялись. Она хорошо знала этот взгляд, ушедший внутрь, это состояние сомнамбулы. Еще один!
Посетители, стряхнув с себя оцепенение, окликали друг друга, — тут были крестьяне, горожане, туристы, приехавшие сюда на Троицын день и пользовавшиеся случаем. Это был тоже своего рода музей, музей головных уборов и галстуков! По зале прошел верзила с длинной шеей, с нескончаемым туловищем; штаны плотно облегали крысиные его ягодицы и короткие смешные ножки. Эта типичная «пехота» волочила за собой запыхавшуюся, раскрасневшуюся девицу в платье ярко-зеленого цвета.
Абель рассматривал манекен женщины-солдата. Вся подтянутая, в форме цвета морской волны, ни единой развившейся пряди — это было олицетворение войны безвредной, домашней. Легенда ясно указывала: «Женский морской корпус». Войне, его войне женского корпуса как раз и не хватало! Здоровенный американец залез манекену под юбку, пощупал ягодицы, состроил гримасу и, получив подзатыльник от возмущенной спутницы, заржал и ушел, искоса взглянув на Абеля… Каким-то чудом он угадал, что этот человек должен понимать по-английски:
— Hello, man! The hun if it![2]
Фигура, изображавшая женщину-моряка, улыбалась своей неизменной улыбкой.
Большинство снимков, выставленных за Воротами Войны, были сделаны уже после высадки. Солдаты в касках, зажав сигареты в зубах, стройным строем спускались по сходням с борта шлюпки, стоявшей на неправдоподобно тихой воде. Вдруг Абель застыл на месте. Среди всех этих приукрашенных фотографий невольно приковывала внимание только одна. Этот увеличенный снимок был слаб с точки зрения технической, но от него веяло подлинной жизнью — видимо, он был извлечен из документального фильма. Легенда указывала: «Plage Gold[3] 6 июня. На заднем плане солдаты ложатся, укрываясь от огневого вала немецкой артиллерии».
На переднем плане, слева, согнувшись под тяжестью снаряжения, каску сдвинув на лоб, в маскировочной сетке с причудливыми фигурками, с вещевым мешком, напоминающим верблюжий горб, идет человек. Нижняя часть фотографии захватила лицо до подбородка, но так как снимали сверху, то видно и спину. Длинный нос. Набрякшие веки. Искривленный рот. Рядом орет снятый в профиль унтер-офицер; сумка у него в виде торбы. Что он орет, это видно по оттянутой нижней губе. За ним идет еще человек, похожий на придавленного ношей носильщика. Сзади еще трое. Тот, что слева, с красным крестом на рукаве, держит автомат, который, по-видимому, принадлежит бредущему рядом с ним однополчанину, — тот волочит ногу и подставляет киносъемочной камере свое мертвенно-бледное лицо: оно не больше почтовой марки, но на нем написана вся глубина человеческого страдания. Сейчас же за этой группой колонна делает крутой поворот — там вода, и люди ее обходят. Пехотинцы, кто даже не опустив голову, кто на коленях, кто ползком, кто на корточках, наваливаются друг на друга, и они всё прибывают, теснятся, ряд за рядом, ряд за рядом, и печальное это шествие доходит до правого края фотографии, где можно различить тусклую звезду на грузовике… Колонна снова ломается, возвращается налево — получается буква Z. Крохотные человечки пригибаются, укрываясь от огневого вала, о котором говорит легенда, — уродливые полевые мыши, вставшие на задние лапки или наполовину в воде. В промежутке между теми, что сняты крупным планом, и фигурками, движущимися в глубине, в этом пустом пространстве, в центре, падает солдат, вытянув руку с раскрытой, точно чашечка цветка, ладонью. Он только что выронил карабин с коротким штыком, выпустил его из рук, и оружие висит в воздухе. Человек и карабин сейчас упадут в воду, в которой отражается вся эта сцена. Но проходит секунда, а человек не падает. Он, так же как и карабин, держится в воздухе. Пока необыкновенный этот документ будет цел, солдат все будет падать, парализованный длительной выдержкой, и его паралич еще страшнее смерти, ибо, когда наступает смерть, вслед за нею приходит забвение.
И вот тут-то Абель услышал музыку. Он услышал ее на самом деле. Музыка играла в посюстороннем мире, в понедельник 6 июня 1960 года, в Арроманше. Она исходила из громкоговорителей, установленных на прибрежной площади. Пластинка, случайно поставленная монтером, озвучивавшим празднество, не имела к празднеству ни малейшего отношения. Тем не менее канадец не мог слышать «Ритуальный танец огня», чтобы не вспомнить о войне.
Я воевал в песках, в созревших хлебах, в садах, воевал, прислушиваясь, насвистывая, напевая, отбивая ногой такт «Ритуального танца огня». Как будто на яблонях росли сливы! Хотя бывало и так! Темная фигура ударяет пяткой оземь, тянется скорбным лицом к небу, затем потупляется. Это — война. Война порхает — туда, сюда, облетает всю колонну, изогнувшуюся в виде буквы Z, затем возвращается на свое место. Мертвецы возвращаются — сегодня их день, — и они танцуют.
Снова появилась, таща за собой ярко-зеленую подружку, «пехота» на фантастически коротких ножках — канатный плясун поневоле; он что-то кричит, фыркает — так неумело выражает он свое возмущение — и вновь исчезает.
Чем же, однако, торгуют в этом зале ожидания? Воспоминаниями? Надеждами на будущее? Чистой совестью? Или единственной радостью, что ты остался жив?
При входе веселый гид — он был удивительно похож на Мориса Шевалье — вылощенный, в синей фуражке, которую он то и дело приподнимал, седовласый, с гладкими щеками, снова заговорил:
— Итак, милостивые государыни и милостивые государи, мы продолжаем осмотр. В тысяча девятьсот сорок третьем году в Квебеке было решено произвести высадку. Она произошла шестого июня тысяча девятьсот сорок четвертого года, ровно шестнадцать лет тому назад. К счастью, она удалась, иначе нас бы с вами здесь не было.
Гид засмеялся — он был явно доволен тем, что находится сейчас здесь.
— Вон за той бухтой вы еще можете видеть кессоны — это остатки причала Мэлберри II: он был установлен восемнадцатого июня тысяча девятьсот сорок четвертого года… Построили его за двенадцать дней…
Молодая женщина все еще смотрела на Абеля. Он представлялся ей высоким, значительно больше метра семидесяти сантиметров, а метр семьдесят — это во Франции считается хорошим ростом для мужчины, но стройным он не казался — напротив, он выглядел приземистым. Расстояние между его грудной костью и спинным хребтом было на вид такое же, как между плечами. Плечи почти неподвижно возвышались чуть ли не на уровне макушки. Было в этом что-то от животного, что-то пугающее. Великолепный хищник! Она затрепетала как горлинка. Канадец повернулся лицом к ней. Но он не задержал на ней взгляда. Геракл Бурделля, но только без локонов! Да у этого Геркулеса совсем нет волос! Правильной формы лоб, красиво очерченный, но широковатый, лысая круглая блестящая голова, энергичный нос, плотно сжатые губы, тяжелый подбородок. Бурделль? Да. Вернее, что-то от примитивных скульптур, от гранитных голов сайтов.
Женщину всю передернуло. Ей шепнул на ухо неприятный голос:
— Когда волос только на голове нет, это еще полбеды… Верно, Малютка?
Лицо молодой женщины, за секунду перед тем такое нежное, внезапно захлопнулось.
Абель поднимался по лестнице. Прямо перед собой он видел болезненно-хрупкое туловище и очаровательный выгиб зада под легкой тканью, разрисованной парусниками. На ногах с округлым подъемом были плотно облегавшие их чулки без швов и остроносые туфельки на шпильках. Абель вернулся к действительности!
Хрипло заиграл военный оркестр. Экран заполнил круглолицый Черчилль с сигарой во рту. В документальном фильме Арроманш представал таким, каким он остался в памяти канадца, неизмеримо более подлинный, чем нынешний кокетливый городок. В 1944 году Арроманш походил на ослиную челюсть, вымытую дождями. Но история влекла за собой, победа захватывала в свои лапы этих пионеров, разматывавших клубок дороги в затопленных землях…
— Внимание!.. Тревога, тревога!.. Путь, прокладываемый инженерно-техническими войсками в затопленной местности… Тревога, опасность, опасность, опасность. Литр бензина стоит не меньше, чем литр крови.
Опять Главная разведывательная служба предостерегала слишком поздно. У колосса, утонувшего в кресле, вырвался глухой стон. Жак, Жак, милый мой Жак…
Чья-то теплая рука дотронулась до его руки, слегка пожала ее и погладила кончиками пальцев… Больше ничего, одно лишь прикосновение хрупкой руки к сильной мужской руке, но в жизни Абеля Леклерка вновь появилась трещина, которую он замазывал уже шестнадцать лет. Жизнь его рушилась, как нормандские домики, которые выдерживали бомбежки и вдруг обваливались от дуновения безобидного морского ветерка.
С фотографии снятый в натуральную величину генерал Паттон смотрит в упор на Абеля Леклерка. Генерал недоволен! Old blood and guts! В кровь, в печенку! Четыре звездочки на нашивках и четыре на каске: одна повыше, три пониже. Лицо — точно вырубленное. Гусиные лапки у глаз. «Литр бензина стоит не меньше, чем литр крови!» Из-за Ворот Войны генерал Паттон рассматривает Леклерка с холодным презрением командира к неисправному солдату.
— А? Что? — круто повернувшись, спросил Абель.
— Я говорю, что если вы хотите еще раз посмотреть диораму, то доплаты не потребуется, — любезно повторил старый гид.
Абель окинул непонимающим взглядом его расплывшееся в отечески нежной улыбке красное лицо, под синей фуражкой казавшееся малиновым, и его седые волосы. Затем машинально покачал головой. Поднимаясь от пола, исходя из стен, из чьей-то нечеловечески неутомимой утробы, доисторическим оркестром чаек вновь звучал тот же голос:
— Сейчас ночь с пятого на шестое июня тысяча девятьсот сорок четвертого года. Неунывающие нормандцы спят…
Абель провел рукой по лбу и вдруг всеми своими девяносто двумя килограммами весу рухнул на стул. Он согнулся пополам и, тяжело дыша, схватился за сердце. Затем разорвал на себе рубашку, обнажив волосатую грудь, и перевел дух. Вокруг галдели любопытные, а он медленно поднимал грубую свою голову — голову Геракла, словно обглоданную морской водой, между тем как его взгляд, его левый косящий глаз искал декорации и актеров исчезнувшего мира.
Молодая женщина в платье с корабликами склонила над ним голубиную свою шейку. Ему полегчало. Отпустило. И на этот раз! Прямо перед собой он увидел встревоженное лицо молодой женщины. В профиль она была прекрасна безукоризненной красотой камеи. А если посмотреть анфас, то из-за легкой асимметричности черт лицо ее казалось менее совершенным, но зато более живым.
Разочарованные зрители не спешили расходиться; обманутые в своих ожиданиях, они все еще надеялись: авось, что-нибудь произойдет.
— Вы не американец? — спросила молодая женщина.
— Я канадец.
Она закусила свою розовую, не накрашенную, дерзкую, но милую губку:
— А я нормандка. Сами дойдете?
Абель встал, опираясь на спинку стула. Он был гораздо выше женщины.
— Э, да вы молодцом! Ну ладно, я ухожу. Вам нужно на воздух. Приезжайте в Вервилль — там устрицы! Я там часто бываю. Всего хорошего, господин канадец!
Она была изящна — таким именно Абель представлял себе изящество чисто французское.
Он направился к выходу. С минуту постоял на пороге, вдыхая освежающий морской воздух, приятно пахнувший водорослями, потом замешался в толпу.
За Воротами Войны старый гид тряс головой.
— Вот так каждый год, — говорил он молодому. — Иной раз целыми часами торчат…
— А попросить удалиться? Раз время истекло, я бы не постеснялся.
— Вот такому ты бы сказал?
— Дверь загородил, как все равно шкаф…
Бархатистый голос старика вновь зажурчал:
— Особенно зимой! У них у всех такой отсутствующий вид! И заметь: я их понимаю… Но если ветер, и манекены шевелятся — вот это на них действует!
Он закашлялся. С его лица сбежала улыбка — улыбка добродушного здорового старика.
— Опять посетители! — сказал он. — Ну, да это последняя группа.
Он не знал, стоит ли продолжать разговор. Молодой был до того непонятлив! И все же старик тихим голосом заговорил снова:
— Мой шурин — под Диксмуйденом… Под Диксмуйденом. Вот уже сорок с лишним лет он каждый год…
Тут старый гид еще понизил голос и стыдливо признался:
— А я — под Верденом. Под Верденом. У старика Петэна. Да, да, у маршала. Штыковой бой. Мортом, Мортом…
И тут молодой увидел, как по лицу старика, еще недавно такому веселому, прошла та же холодная тень, какая только что прошла по каменному лицу канадца. Молодой ничего не понимал, потому что ему было только тридцать лет. Все это ему черт знает до чего надоело. «Старая ты ж…, и твой маршал тоже!» Гид — хорошая должность. Не утомительно. Ведешь людей, выпроваживаешь. Все неприятности в музеях — высадки, войны и победы — только от бывших солдат! Не нарочно же они. А все-таки… Как бы то ни было, а топтаться с последней группой придется ему! И он покорно шмыгнул к своему стаду.
Остались повернутые спиной манекены часовых войны да старый страж, неподвижный, как и они, и взгляд у него был невидящий, точно у рабов, что стоят при входе во дворец фараона.
На площади Освобождения, под огромной безвкусной статуей Девы — покровительницы высадки, скопление черных пиджаков напоминает сельскохозяйственную выставку, но вместе с тем и праздник 14 июля и даже ярмарку — оттого, что появилось уже много купальщиков, парижан, «отпускников», на три месяца в году мирно оккупирующих пляжи. Дышащая молодой свежестью июньского воскресного дня, толпа составляет душу праздника, расцвеченного яркими, как мак, одеждами певчих, и в ней старые пергаментнолицые неповоротливые шпаки перемешаны с белокурыми молодыми хлыщами и с матерыми вояками-усачами, похожими на древних галлов. (А ведь одному богу известно, сколько после Верцингеторикса происходило битв на этом шестиугольном поле!) Веселая и в то же время торжественная толпа, собравшаяся здесь по случаю поминального дня и бессознательно превращавшая его в летний языческий праздник, — вот что нравилось Абелю Леклерку, так же как нравились ему гулянья в Иванов день у него на родине. Если б не нормандское наречие, трудно было бы отличить его теперешних спутников от жителей прибрежий Святого Лаврентия или Шодьер. Не неоглядный морской простор отделял Арроманш от Квебека, а невероятное количество времени.
Отравляя воздух вонью горелого масла, одолевал гору танк с открытой башней. Его перегнали, нарочито громко смеясь, две девушки в бледно-зеленых купальниках, а им вдогонку полетели игривого свойства замечания.
Чем дальше, тем все величественнее представлялся с высоты океан, а поселок суживался. Танк, сделав последний поворот, остановился над Постоянной выставкой, на уровне крыши с караулкой, увенчивавшей нелепый замок постройки 1880 года. Ветер с моря шевелил дикий овес и хлопал полотнищами знамен, упиравшихся древками в животы знаменосцев. Сзади еле карабкались человек двести ветеранов — хромые, убогие, искалеченные, поседелые воины, облекшиеся в темную гражданскую одежду, с орденскими лентами в петлицах.
— Генерал Рувильуа! — шепнул какой-то мужчина своей спутнице, побледневшей от скуки. — Сподвижник генерала Леклерка. А рядом сын генерала Леклерка. Похудел!
Стало трудно продвигаться вперед. Толпа оплотневала. Канадцу преграждала путь рослая и дородная матрона, широкозадая, как кобыла. За руку матери цеплялась девочка — настоящая куколка с голубыми глазами. Матрона пыталась другой рукой поймать карапуза лет четырех — рыжего, крепко сбитого телка. Залпом фальшивых нот грянула «Марсельеза». Малый весь подобрался и неумело изобразил крестное знамение. Он почувствовал, что должен что-то сделать, и повел себя так, как надлежит вести себя в церкви. Пыль покрывала его щеки персиковым пушком.
Напротив застывших кадровиков с надвинутыми на брови касками, ремешки которых врезались им в подбородок, теснились герои головы у них были срезаны фарфоровой белизны воротничками, лица своей топорностью напоминали лица друидов, франков, викингов, сподвижников Меровея. Муниципальный совет расположился подковой, как на официальных фотографиях, вокруг мэра, генерала Рувильуа, сына Леклерка и еще одного человека в мундире, сплошь расшитом галуном. Ничто не веселило взора, кроме трех красивых, раскрасневшихся нормандок в чепчиках, в косынках, похожих на скатерти, кашемировых шалях, юбках в полоску. Это были королева Кальвадоса и две ее фрейлины. Все три были похожи на туберозы, и, конечно, они предпочли бы сейчас очутиться на балу! Раздался сигнал «В поход!» В море желтый, как яичный желток, траулер отбивал свой тяжелый и мерный такт — на две четверти. По непокрытым головам промчалась тень от облака.
Настойчиво вызывая призраки мертвых, глухо рокотали барабаны.
Из Аснелля, Грэ-сюр-Мер, Вервилля, Курселля, Сент-Обена доносился перезвон колоколов. Во всех этих богоспасаемых городках, наверное, были свои площади 6-го июня, улицы Освобождения, бульвары Эйзенхауэра! И всюду торжества. В мэриях, на кладбищах, в церквах, в парках, у памятников погибшим! Трубы рвали воздух в клочья. В толпе снова послышались кашель, смешок, болтовня.
Абель подошел поближе к танку и начал рассматривать гусеницы, броню, орудие, белую звезду на боку. Прочел название. Да, что и говорить, не повезло ему! «Он напоминает мне „Шерман“, который я так любил!» Абель горько усмехнулся. Но он все же преодолел ощущение горечи и стал спускаться с холма. Увлекаемый потоком людей, которых уже потянуло в родной городок — к аперитиву, устрицам, серому хлебу, соленому маслу, жареному мясу с кровью, мускату, желтому камамберу изготовления гениальной Мари Арель и к тостам, Абель бурчал: «Будь проклят, распроклят, распроклят!» — отчасти машинально, отчасти с насмешкой над самим собой, над тем, что он иностранец и говорит с канадским произношением. Будь проклят! Редко когда это знаменитое ругательство, столь знакомое по солдатским песенкам, так подходило бы к случаю! На боку танка он прочел: «Вими». Сорок с чем-то лет тому назад в Вими другого Леклерка ранило в грудь навылет, и потом он пятнадцать лет подряд умирал и умер в 1931 году, когда его сыну Абелю было всего шесть лет.
Спускаясь по крутой тропинке, знаменосцы свертывали стяги, позолоченные наконечники которых угрожали бокам шедших впереди. На горе представители власти возложили два венка из алых роз на груду железа, по-прежнему именовавшуюся танком. И теперь этот танк оставили в добычу ржавчине.
На противоположном конце площади Освобождения возвышалась гостиница «Пристань». Пристань всегда где-нибудь да найдется, и этой пристанью обычно оказывается кабачок. Набившиеся сюда любители выпить потягивали священный аперитив, то было возлияние богам радости жизни. В окна была видна бетонированная дорога, тянувшаяся у самого моря, на уровне воды цвета устриц, а там, вдали, море наплескивалось на черные линии и так уже наполовину погруженных в воду гробов Мэлберри II.
Абель с облегченным вздохом опустился на стул. От той дурноты, которую он почувствовал у Ворот Войны, и следа не осталось. Вскоре подошла подавальщица — гибкая брюнетка с длинным носом и узкими живыми глазами; ее не портили даже красные веки, дряблые груди и свислый зад, оправленный в белый фартучек, на котором еще не успела смяться оборочка после утренней глажки.
— Плохи мои дела — Иветта улизнула! Воспользовалась тем, что умеет говорить по-американски, и подцепила одного! Факт! Тут у нас их много было. Вам «попугай»?
Значит, Абель здесь свой человек, раз считается, что он должен понимать, что такое «попугай»!
— Да, конечно, «попугай»! А… молодая женщина еще не выходила?
Он было заколебался. Но как, однако, иначе назовешь Валерию?
— У! Давно ушла!
— Симона! Симона! — завопили из зала.
Симона подбоченилась.
— А, чтоб их! Эти еще хуже америкашек! Киношники!
Абель бросил взгляд на горланов. Салун из доброго старого ковбойского фильма!
— Они наняли «Марию Майскую», судно для ловли сардинок, — оно уж чуть дышит. На три педели, а платят столько — как будто они его не наняли, а купили! Да, да! Вот черти!
Симона, наверно, неутомимая труженица и приятная любовница.
— Выпейте со мной стаканчик, Симона.
— Сейчас мне опять достанется!
Один из киношных статистов, выйдя из терпения, появился на пороге. От сочетания его ярко-зеленого пуловера и красной рубашки хотелось скрипеть зубами.
— Ты что ж, красавица? — заговорил он. — Знаешь, детенок: ведь людям охота выпить! Принеси-ка нам бутылку виски!
Скажи, какой нашелся! Наигранная «взрослость», какую он хотел вложить в бесцеремонное обращение, не вязалась с тонким голосом и сюсюканьем. Ноги у него покрылись от холода гусиной кожей.
Симона подавила смех и помчалась к стойке, развевая белым передником. «А вуаль развевалась, вуаль развевалась, развевалась на вольном ветру». Еще одна тень прошла над городом — тень от облака в виде каравеллы, белого, как свеженакрахмаленный передник Симоны. Симона! В Квебеке подружку Абеля тоже звали Симона. Она была кассиршей в магазине самообслуживания. Она чистила зубы витаминизированной пастой и хранила продукты в целлофановых пакетах. После того как пароход прибыл в Гавр, Абель ни разу не вспомнил о своей Симоне.
Подошла другая Симона, крайне оживленная, и принесла два «попугая» мутно-зеленого цвета. Неожиданно появился Оливье: левую ногу он поджал, а носком правой что-то подталкивал; вдруг он, словно канадский вратарь на шайбу, упал прямо на валявшиеся под столом пробки от бутылок с содовой водой, пивом и кока-кола.
— Сто зе ты развалился? Убери ногу!
Из-за отсутствия переднего зуба он присюсюкивал, пожалуй, еще сильнее, чем киношник на петушьих ножках. В несколько секунд Оливье подобрал с десяток пробок, но тут ввалилась запыхавшаяся бабушка:
— А, ты здесь, постреленок! Ты меня в гроб вгонишь! Брось сейчас же эту гадость!
Оливье успел улепетнуть со своей добычей.
Небо вновь заголубело. Над Каном каравелла преобразилась в геральдического вепря, вставшего на задние лапы. Абель поднял стакан. Тряхнув волосами, которые у нее, как у деревенской девушки, вились сами собой, Симона сбросила с себя усталость.
— Если хозяйка или ее мамаша меня сейчас увидят — вот разорутся! А бистро горит, а в деле они ни хрена не смыслят! Будь оно неладно, это «возмещение убытков»!
— «Возмещение убытков»?
— Ну да! Хозяева погибли под развалинами своих хибарок, а когда уже было безопасно, явились наследники!
«Вам „попугай“?» — предложила Абелю Симона при первом знакомстве. Пришлось объяснять канадцу, что это смесь аперитива и мятного сиропа. «Попугай» — это было для него настоящее открытие. Еще до того, как жидкость наполнила ему рот букетом тех пряностей, которые доставляются сюда с юга Франции, где поля похожи на бледно-красные изразцы нормандских печей, он уже почувствовал ее аромат. Он выпил и закрыл глаза. Глоток вина оставил в горле смешанное ощущение свежести трав и жгучести спирта, тонкий вкус аниса и холодящий запах мяты.
— Здесь, понятно, было все как есть разбито. Убытки возмещали, давали денег на восстановление. Ловкачи скупали участки за ломоть хлеба — тогда никто еще в это дело не верил. А затем отгрохивали домики вчетверо лучше разрушенных! Понимаете: кувырк, да еще и не один!
Она выпила стакан.
— У коммерсантов кувырк означает двойной барыш.
— А кувыркнуть девочку — это другое?
— Ах, господин Абель! Что скажет ваша… молодая женщина?
Он развлекался. Он играл, как артист, уверенный в безотказности своих приемов.
— Вот что она скажет, Симона: «Абель! Когда же вы наконец перестанете пить с первыми встречными?» Короче говоря, если я вас правильно понял, война кое-кому была выгодна?
— Да, кое-кому. Ну, вот взять хотя бы аптекаря из Сен-Фо…
— Абель! — послышался мелодичный, хотя и властный голос. — Я невольно задаю себе вопрос: когда…
— …когда я перестану пить с первыми встречными? Здравствуйте, Валерия!
На стройный стан Валерии, вероятно, заглядывались на стадионах в ту пору, когда она еще училась в университете. Она не подмазывала своего бледного, как у многих блондинок, лица с выдающимися скулами, с правильными и жесткими чертами; длинные свои волосы она убирала в строгую прическу, а маленькие ушки оставляла открытыми. Серый английский костюм, вполне ей по фигуре, был того безличного покроя, каким отличается форма одежды стюардесс всех воздушных агентств мира.
Абель допил последние капли; от смеха его удерживало присутствие хладнокровной этой девушки. Валькирия в роговых очках села и положила ногу на ногу. Он выразительно помахал пустым стаканом, как бы подражая движениям тех, кто спасался на плоту «Медуза».
— По всей вероятности, третий? — спросила она.
При помощи указательного и среднего пальца он изобразил победоносный жест Черчилля.
— Два. И второй я еще не выпил. Я его только заказал. Послушайте, Валерия: ведь сегодня шестое июня, необходимо спрыснуть! Как вы думаете: неужели наши славные освобожденные нормандцы не будут нынче мертвецки пьяны? Ох уж эта знаменитая нормандская «мертвецкая»!
— Да вы и сами настоящий нормандец! Настоящий Леклерк! Вы видели здесь кого-нибудь из Леклерков?
— У танка. Генеральского сына.
Опять подошла Симона.
— Симона! Еще «попугай». Фруктового соку для девушки. Ананасного, или грейпфрутового, или томатного, или абрикосового. Морковного. Или свекольного. Или брюквенного. Или огуречного. Или картофельного. Словом, вы меня понимаете.
С момента прихода Валерии он вошел в роль. Он играл. Голос у него был красивый, сильный, с хрипотцой, слова он слегка растягивал, по временам — нарочно. Расставлял он их, как француз, живущий во Франции, но вся фраза звучала у него по-иному, оттого что он чуть-чуть перемещал ударения и не так выговаривал гласные. Это был пресловутый «нормандо-пикардийский» акцент. От его голоса пахло сеном, стойлом, а для материкового уха еще и героем «пьесы из крестьянского быта».
Валерия сочла за благо улыбнуться. Когда она улыбалась, весна отогревала промерзшую северную землю.
— Абель, Абель, Абель! Вы невоспитанный мальчик, мальчик девяноста кило весу.
— Двух! Девяноста двух! Что нового в церкви?
— В церкви, разумеется, ничего нового нет! Много народу, только и всего! Я не думала, что французы такие религиозные. Осматривать ваш музей мне не захотелось. Я прошлась до самого взморья. И у меня возникла неплохая мысль. Там всюду надписи. Давайте сходим туда до завтрака?
Желания Валерии представляли собой приказы, требовавшие немедленного исполнения. Она и Абель поднялись. Она была высокого роста, но когда он стоял рядом с ней, мгновенно бросалось в глаза, какой это сильный мужчина, — ему бы лесорубом быть. Он протянул стакан по направлению к бухте с гробами, затем театральным жестом накренил его и выпил все до капельки.
Солнце скрылось. Огромный, окаймленный пеною пляж потемнел.
Набережная тоже носила назойливое название: «Набережная генерала Леклерка».
— Абель! Да это не род, а целый муравейник! У Жака тоже был родственник Леклерк — двоюродный брат, лесничий…
Она произносила имя «Жак» на канадский лад, растягивая «а».
Шрамов на домах становилось все больше: там и сям не хватало кирпичей, выбитых при огневых налетах; раны розовели на красном фоне; словно гнилые корни зубов, торчали остатки вилл; изгороди не было видно за лесом крапивы. Абель с увлечением отыскивал следы минувшего на объявленьицах об адвокатских конторах, на щитах с объявлениями о продаже недвижимого имущества, с переводом на покупателя суммы «возмещения», в зияющих воронках и ржавых проволочных заграждениях…
— Узнаете?
— По правде говоря, нет!
Она сделала хорошо знакомую ему гримасу. Все в Абеле раздражало молодую женщину, вплоть до его привычки идти, нагнув голову: «Можно подумать, что вы собираетесь кого-то убить!» Вчера он ее осадил: «Именно! У меня выработалась такая походка, оттого что я убивал». Потом она начала придираться к другому: к старой изгрызанной трубке «Денхилл», сопевшей, как засоренный водопровод, к «попугаям», к ругани, громкому хохоту и ко всем прочим выходкам, которые позволяют себе мужчины и которые представлялись ей святотатственным вторжением в ее мир. Абеля, однако, тревожило совсем другое, нечто гораздо более важное, чем настроение Валерии Шандуазель, незамужней женщины, переполненной сознанием тройного своего превосходства — превосходства интеллигентки, преподавательницы и свободной женщины, жительницы американского континента. Он ничего не мог отыскать. Главная разведывательная, всегда столь поспешно делившаяся мрачными предчувствиями и сообщавшая неприятные новости, тут упорно молчала. Минувшая война притаилась. То, что представлялось таким простым в Квебеке, когда они с Валерией толковали о предстоящем путешествии, оказалось непреодолимо сложным.
— Да, Абель, вы же просили меня рассказать, как я познакомилась с Жаком.
Абель только что прочел на дощечке: «Траси-сюр-Мер». «Траси-сюр-Мер» тоже ничего ему не говорило!
— Это целый роман. Или, вернее, плач…
Он сделал над собой усилие, чтобы не уйти от нее. Их история занимала его, но она не могла представлять первостепенный интерес для одинокого солдата, такого же одинокого, каким он был когда-то на этой золотисто-зеленой земле.
— …Женевьевы Брабантской, плач Женевьевы Брабантской. Ваше второе имя, вернее всего, Женевьева? Я так и вижу вас в образе лани.
— Я совсем не лань. Мужчинам нравятся лани, правда?
— Вы сердитесь по пустякам, Валерия. У вас что, печень больная?
— С тех пор как я во Франции, я не дышу полной грудью.
— Соскучились по кленовому сахару?
— Я не люблю эту страну!
Над ними, бранясь между собой, летали чайки. Любопытно, однако, что происходит в душе у этой сильной женщины!
— Вы не любите Нормандию или…
Он запнулся. У него не хватало духу выговорить это слово:
— Францию?
— Францию я обожаю, Абель…
Она остановилась и повернулась спиной к нелепой вилле, выставившей пузатые свои балконы, выкрашенные в цвет гнилого лимона. Счастливые дети гонялись за собакой, а собака яростно лаяла.
— Я обожаю французские книги, французских художников, французское радио, французских лекторов. Я не люблю ту Францию, которую я наблюдаю целую педелю: маленькую Францию маленьких таможенных толстопузых чиновников, одетых в смешную форму, маленьких полей, маленьких дорог, маленьких домишек, маленьких автомашин, Францию пьяниц, похабных песен, нахалок, которые пристают на улице. Можете себе представить, Абель: в Руане одна из таких тварей сказала, что я могла бы с ней поладить! Это я-то! Я! Я!
Валерия, в безукоризненно сидевшем на ней костюме, с ее горделивой поступью, с ее высокой грудью, осаждаемая сторонницей однополой любви, — да это просто прелестно!
— Случай, любопытнейший для сексолога, Валерия! Я иногда спрашиваю себя: есть ли у вас способность к научному мышлению?
— Глупая шутка! Да, я не люблю Францию кафе, Францию, пропахшую жареным луком, Францию подавальщиц, которые готовы лечь с тем, кто на них только взглянет.
Он сделал вид, что не понял прозрачного намека.
— Но все-таки должны же быть общие черты у обеих Франций или нет?
— Я плохо себя чувствую на этом материке…
— Почему?
Она отдавала себе в этом отчет, но медлила с ответом.
— Из-за мужчин. У них такая отвратительная манера смотреть на женщин!
— Канадцы совсем не смотрят на женщин, это известно! Они даже не присвистнут сквозь зубы, если женщина им понравится… Во всяком случае, если со спины!
— Мужчины везде одинаковы. Но тут они… как бы это поточнее выразиться?.. До того уверены в своем превосходстве!
— Так, так, — сказал Абель и холодно проронил: — Комплекс Актеона!
Валерия насторожилась. Она ничего не слыхала про этот комплекс.
Впереди по узкой, недавно забетонированной дороге, такой же новенькой, как парапет, новенькой, как дом, носивший глупое название, придуманное каким-нибудь самонадеянным остряком: «Пять аскетов», новенькой, как весь Арроманш, ковылял хромец, точно сошедший с картины Веласкеса. Уродец в белой фуражке, в кителе с золотыми пуговицами был не выше тех четырех пони, которые шли за ним следом и на которых с важным видом восседали дети. С этой высоты он, лукаво подмигнув, бросил:
— Добрый денек, влюбленная парочка!
Валерия покраснела и поспешила вернуться к незнакомому ей понятию:
— Комплекс Актеона? Этого смельчака, превращенного в оленя за то, что он видел Диану…
— Нагишом!
— Сразу видно ваше французское происхождение!
— И я этому рад, представьте себе, Валерия! Слушайте меня внимательно. Актеону посчастливилось застигнуть Диану и ее нимф врасплох, в то время как они купались. Он воззрился на них. Оно и понятно — поставьте себя на его место! Но он забыл важное военное правило: смотреть так, чтобы тебя не видели. А его увидели! Разгневанная Диана превратила его в оленя. Здесь истина требует подчеркнуть, что Актеона уже частично превратило в животное прелестное зрелище… прелестное и разнообразное зрелище, которое являли собой Диана и ее нимфы, и что…
— Абель!
— Понимаете? И вдруг Актеон уже весь, целиком, олень. Вы меня внимательно слушаете? А глупые собаки бросились на него и растерзали.
— И хорошо сделали!.. Но причем тут ваш комплекс?
— Мой комплекс в Диане, Валерия. Диана действовала в запальчивости. Она решила наказать бесстыдника. Наказать этого дерзкого самца. Оскотинить его окончательно. Но в глубине души она не хотела, чтобы его растерзали. В подсознании — гм! — она стремилась к сближению с ним! Вы внимательно меня слушаете? Диана не предусмотрела условный рефлекс собак. К вашему удовольствию, я уже все сказал! Вы так ничего и не поняли в этой назидательной истории!
Что ей вздумалось — нет, что ей вздумалось ехать во Францию с этим молодчиком! Мало ли было у нее возможностей! Например, «Дети Марии» одновременно предприняли путешествие и уж, конечно, не пропустили ни одного готического собора в Руане, Амьене, Шартре, Париже… Да… Впрочем, надо сознаться, это не очень забавно. Ей нужен Абель. Это унизительно. Но он ей необходим. Ей надо через это пройти. Когда необходимость в нем отпадет, она превратит его в оленя и натравит на него собак.
Объявление было составлено из следующих слов, написанных по трафарету:
MAINTENANCE COMMANDER OFFICES[4]
6 № 1900
Английский сектор! В таком случае это же и канадский сектор? Он разобрал подпись некоего Портера, регистрационные номера, номера войсковых соединений под синим крестом. Да, вне всякого сомнения, он у англичан! Он догнал Валерию… Нет, плохо дело!
— Ну так как же ваш роман? — спросил он с наигранным спокойствием.
— Самый настоящий роман, Абель. Его фамилия — Лафлер, моя — Шандуазель. Лафлеры и Шандуазели встречаются всюду. Лафлеры и Шандуазели все никак не могут помириться.
Она расцветала на глазах, предаваясь воспоминаниям с чуть заметным сентиментальным налетом. Сейчас она жила полной жизнью.
— В нашей семье говорили: «Фальшив, как Лафлер». Я была студенткой. Он служил в английском банке. Как бы Лафлеры и Шандуазели ни ненавидели друг друга, Абель, их все же связывает то, что они с юных лет должны зарабатывать на жизнь.
— Правильно. Не амию, как жили наши предки, когда они еще только основывали город, но потомков они теплыми местечками не обеспечили.
Она не улыбнулась. То, что он говорил, не имело для нее никакого значения. Важен был ее собственный неоконченный фильм, ее утерянный роман.
— Я встретила Жака в одном частном учебном заведении, я преподавала там французский язык. Мы почувствовали симпатию друг к другу, еще не будучи знакомы. А когда мы познакомились, было уже поздно. В 1830 году Лафлеры сочувствовали революционерам. Это не прощается до седьмого колена! Жили они недалеко от Арок Жан-Талон. Мы все гуляли по узким холмистым улочкам, под арками. По улице Су-ле-Кап мы прошлись, Абель, раз сто! Мы играли, как дети: будто мы туристы, приехали из-за тридевяти земель и вот смотрим на эту улицу впервые! Мы каждый раз выходили на улицу Су-ле-Кап, как выходят в жизнь.
Абель нежно любил улицу Су-ле-Кап, тянувшуюся от укреплений к докам, вздыбившим свои подъемные краны, любил свежевыкрашенные фасады ее домов, их толстые стены, их галереи, деревянные и чугунные ограды, ее собак, ее строения с выступами, как в Руане, ее горластых жителей, даже белье, развешанное на веревках, протянутых от окна к окну. Эта улица была в его вкусе.
— Это была глухая улица. Уголок старины, охраняемый ради американских туристов, и здесь в самом начале сорок третьего года Жак меня поцеловал. Ноги у меня замерзли! Я вернулась домой простуженная, с мыслью о том, как хорошо встретить человека, которого будешь любить всю жизнь.
— Если б не очки, в вашем взгляде можно было бы сейчас уловить что-то человеческое, — добродушно-насмешливо заметил Абель.
— В этом, вероятно, повинна бесстыдная Франция, ваша пособница, Абель. В Квебеке я бы вам никогда этого не рассказала. О, не оправдывайтесь: вы с Францией понимаете друг друга, как воры на ярмарке!
Мол, постепенно суживаясь, доходил до самого плавучего дока, шириной в двадцать шагов, высотой не более чем в тридцать, — на этом доке, доступном для прилива, обрывалась улица, выходившая к морю. Волны злобно бились о камни и брызгались пеной. На синей дощечке было написано:
КОММУНА ТРАСИ-СЮР-МЕР
ДОК ИМЕНИ ГЕНЕРАЛА ЭЙЗЕНХАУЭРА
Они облокотились на парапет; ветер трепал ее волосы.
— Когда мы узнали, кто мы такие, нелепая вражда двух семей нас только еще раззадорила. Ромео и Джульетта for ever[5]. Ни одна из моих подруг не могла похвалиться, что ее возлюбленного ненавидят ее родные! Я отошла от религии. Его родные были красные. Я отреклась от Канады. Я заявила, что мне здесь душно. Что условности давят меня.
Он чуть не прыснул. Валерия — враг ханжества! Можно помереть со смеху.
— Мы с Жаком считали себя передовыми. Он восхищался Пикассо. Этого мало: у него был товарищ коммунист! Я полюбила человека, дружившего с коммунистом! Абель! Правда, что во Франции каждый пятый — коммунист?
— Во всяком случае, каждый пятый француз голосует за коммунистов.
— Забавно. Как бы то ни было, мы считали, что мы люди независимых взглядов. Свободная любовь — таково было наше решение, и оно могло только усилить ненависть наших родных… Сколько было разговоров!.. Но… но мы все еще медлили…
По обрывкам речей и признаний Жака — «Жа-ака» — Абель создал себе трогательный образ квебекских влюбленных, застенчивых, пылких, добродетельных, с прилежным упорством первых учеников по закону божьему толкующих о вопросах пола и о революции.
— Жак мне все время говорил о вас, Валерия. Я буду откровенен, хорошо? Можно? Ну так вот, он не всегда был скромен… Он мне сказал, что вы с ним… Словом, у вас не всегда ведь это было платоническим?
Она села на парапет, сняла очки, и, когда Абель заглянул ей в глаза, она показалась ему моложе и не такой строгой, но затем, подышав на стекла и тщательно их протерев, она опять надела очки и сказала:
— В сущности, мое падение произошло из-за папы. Папа во всем подчинялся моей матери. Он говорил: «Когда мы в чем-нибудь согласны, Луиза поступает, как хочу я! Когда же мы не согласны, я поступаю, как хочет она. Мы очень счастливы». Вообще девушка ищет в молодом человеке отражения своего обожаемого и почитаемого отца. Я искала в Жаке отца, только более… более мужественного!
Жак, Жак… «Жа-ак» буквально не сходил у нее с языка.
— Как-то в воскресенье вечером мы остались с Жаком вдвоем, и после этого нам уже нечего было познавать друг в друге.
В Арроманше, придавленном статуей Девы, автобусы сзывали свои стада резкими звуками гудков.
— Желание сделать назло отцу, который был под башмаком у моей матери, — вот что толкнуло меня в объятия Жака.
— Но вам этого отчасти хотелось?
Она в раздражении спрыгнула с парапета.
Набережная упиралась в трухлявую лестницу. Вон там намечалась тропинка, но метрах в ста отсюда она уже терялась, уходя в песок. Берег падал отвесно на нагромождение гигантских обломков скал. Абель и Валерия и впрямь были сейчас на краю света, в царстве хаоса. И топографический вывод был неумолим: канадцы высаживались не здесь.
Главная разведывательная служба упорно молчала.
И все же в воздухе было разлито беспокойство — то беспокойство, которое внезапно пугает незапряженных лошадей и заставляет их мчаться галопом, которое передается всем животным, которое война в течение нескольких дней прививает горожанину. Абель насторожился всем телом, как в те времена, когда жизнь его зависела от быстроты реакции. Тогда была слежка, были угрозы, были опасности. Он ощущал их лопатками, затылком, хребтом. У него везде были чувства. Глаза у него были и сзади. Невзирая на шестнадцать лет мирной городской жизни, протекших с тех пор, его все еще давил груз всяческой наследственности, пробужденной в нем рукопашными схватками. Викинги, высаживавшиеся на песчаном нормандском берегу, а затем отправлявшиеся в Англию, участники Столетней войны, ландскнехты, завоеватели Канады, монахи-воины, пионеры — покорители индейцев, леса, снега, медведи, англичане, затем снова война — война 1917 года с «бошами» — и, наконец, война против фанатиков-гитлеровцев… Инстинкты вояки, которые у него обострились в 44 году в Нормандии и которые в мирное время были ему в сущности не нужны, так потом и не отмерли. Сколько раз бросал он гранаты на глазок и попадал! «На глазок»… Это нечто прямо противоположное глазомеру! «Если индейцы что-нибудь теряли, — рассказывал дядя Жоликер, сидя под одной странной картиной, на которой была изображена шагавшая с мечом в руке рослая разъяренная крестьянка; в семье ее звали Маргаритой, — они, вместо того чтобы искать разумно, поделив местность на определенные участки, садились и жались друг к другу, обхватив руками колени и уронив голову. Затем поднимались рывком и шли прямо туда, где, как им подсказывало чутье, лежала потерянная вещь. В иных случаях этот прием приносил им удачу». В Абеле заявлял о себе — на более высоком уровне, чем у многих «цивилизованных», — разбуженный войной первобытный человек, у которого шестое чувство, чувство ориентировки, было сильно развито. Но во Франции это его шестое чувство молчало.
— Вот чертовщина!
— Абель!
— Простите, Валерия! Но я утратил всякое представление о том, где мы находимся.
Он сошел на берег, огляделся по сторонам. Где море, там, конечно, север, Котентен — на западе, устье Сены — на востоке. Ну и что же из этого следует? Нет, ничего нельзя понять! Возвращаясь на набережную, он неловко подвернул ногу на ужасной лестнице, вытряхнул из туфель песок, выругался и пошел вперед, ища глазами название улицы. Опять Траси-сюр-Мер! Впрочем, фамилия генерала другая — Монтгомери. Только его тут не хватало! Он командовал армией, когда их окружили эсэсовцы не дивизии «Гитлерюгенд» под Каном и Комоном. Монти! Этот одержимый заставлял их каждое утро в шесть часов заниматься физкультурой на воздухе и сам подавал пример, делая зарядку в стыдливых шортах, которые только одни англичане умеют кроить! Монти — воплощенная добродетель! Монти не курил, не путался с девками, не пьянствовал… Абель стал насвистывать песенку о Дэви Крокетте.
Оказывается, именем Монтгомери назвали часть набережной! В Траси-сюр-Мер! Но ведь в канадский-то сектор Траси не входил!.. Вот что: Траси был рядом. Рядом с ними. Справа. Это ясно. Прилив помогал ориентироваться. Абель лучше все узнавал при полной воде. Да, конечно, Траси был справа, справа от их сектора. Значит, сейчас, если верить карте Мишлена, Траси должен быть слева!
— Вероятно, правей, — сказала Валерия, не двигаясь с места.
«Правей!» Какая чепуха!
Она встала, взяла карту, с усилием развернула ее на ветру, разложила на земле, укрепила при помощи камешков, показала Абелю Арроманш, затем, слева от Арроманша, именно слева, Траси-сюр-Мер, а справа — Курселль, Вервилль, Верньер, Сент-Обен, Уистрам… Когда она говорила «справа», она имела в виду восток, «слева» — запад.
— Верно, Валерия! Я искал справа, а оказалось — слева! По направлению к устью Орн, к Гавру…
Теперь уже она ничего не понимала!
— Да ну же, Абель, Абель! Ведь это направо! Да что с вами, Абель? Вы держите карту вверх ногами.
Абель догадался. Валерия приехала сюда из центра Франции. Она смотрела на Нормандию глазами французов, глазами путешественников, глазами детей: север по шаблону должен быть «наверху», Траси — «слева» от Арроманша, Аснелль — «справа». А они, участники высадки, подошли сюда со стороны океана.
Они видели Нормандию вверх ногами. Еще нынче утром в диораме Абель видел ее со стороны моря, в условиях высадки. Это была позиция воюющих, высаживающихся на севере, лицом к югу; «на правой руке», как говорят крестьяне, грозный Котантен, где сшибались в яростной сшибке бойцы диверсионно-десантных групп; перед ними лежало нормандское побережье, то есть юг, плоский и коварный, а дальше, с левой руки, — Орн, Сена, Ко, Дьепп, Бельгия. Все это он запоминал еще в Англии, под Саутгемптоном, перед ящиками с песком, макетами, снимками, сделанными с самолетов, во время подготовки к высадке.
Карту сдуло ветром, и Абель бросился ловить этот большой хлопающий лист бумаги.
— Мы с Жаком… — продолжала Валерия.
Она вновь вошла в этот свой прерванный роман, заполонивший всю ее жизнь.
— Так вот, вы меня перебили. Я не хочу, чтоб вы подумали…
Роман Валерии с Жаком уже не интересовал Абеля. Он с досадой прервал ее:
— …что вы с ним грешили?
— Два раза, — ответила она, не замечая его иронии. — Всего-навсего два раза. Второй раз это было в деревне, осенью сорок третьего года, в яблочный сезон. В окрестностях Анж-Гардьен… Жак мне сказал, что он едет на фронт. Как вы думаете, Абель: Жак меня все-таки любил?
Абель знал о Жаке много такого, о чем не подозревала она, но уверен ли он был во всем этом до конца, и как все это связать, сопоставить, осмыслить, и если уж ты во всем этом уверен, то как об этом сказать?
— Жак никого, кроме вас, не любил.
— Почему же он тогда ушел на войну? Я ему отдалась, потому что он собирался идти на войну. Потому что он уходил на войну.
А, наверно, забавно было миловаться с Валерией, забавно ее сознание своей греховности, ее раскаяние, угрызения совести! Она, понятно, была тогда обворожительна — она ведь и сейчас хороша, но все-таки Жаку досталась порода твердокаменная!
Летали чайки, вдали вовсю трезвонили колокола, набережная под лучами яркого солнца была пустынна, геометрична, абстрактна. Вдруг сделалось жарко.
Было жарко и тогда, на узких улицах Квебека, и эту плотную жару не удавалось развеять ветру, дувшему с реки Святого Лаврентия. На побывке Абель наслаждался радостью жизни и со дня на день откладывал свидание с невестой Жака; каждый вечер он давал себе слово пойти к ней завтра, но «завтра» проходили одно за другим. И вот наконец перед Абелем эта самая Валерия, молодая, высокая, подавляющая своей серьезностью.
Она, в черном английском костюме, давала трем мальчикам урок французского языка. Она все знала. Вот уже несколько месяцев. Она получила письмо от полковника Матьё, и вот теперь ангел смерти явился ей в обличье здоровенного детины — такие состоят в хоккейных командах, — одетого в хаки, от неловкости мявшего в руке свой берет с твердой складкой. Она отпустила учеников. Привлеченная запахом спелых плодов, неотвязно кружилась оса.
Валерия сидела. Оса не желала улетать, даром что окно было открыто. На улице, радуясь неожиданной перемене, шумели мальчишки. Правильные черты Валерии исказило что-то похожее на ярость.
Абель положил бумажник Жака между французской грамматикой и словарем. Она взяла бумажник. Пальцы у нее дрожали. Открыть его она так и не смогла и опустила в ящик.
Абель не помнил, как он от нее вышел, зато отлично помнил, как он вдыхал уличный воздух — с каким облегчением! Ему, как другу Жака, она оставила на память две карточки. На одной он был снят в штатском, перед банком Монкальма с решетками на окнах, с синей островерхой крышей. Жак там рисовался, жизнерадостный, беспечный. Должно быть, он ни над чем серьезно не задумывался. На другой фотографии Жак снялся с Валерией — разумеется, в Анж-Гардьен. По-видимому, это было в день «второго раза»! Валерия уже тогда носила шиньон. Расплывчатость черт лица Жака, неопределенность его выражения составляли ту неизъяснимую, однако верную примету, зловещий характер которой проступает отчетливо уже слишком поздно — ее можно разглядеть на фотографиях тех, что умерли молодыми и притом насильственной смертью.
По радио под звуки труб, под бой барабанов низкий женский голос пел:
Это был неизвестный солдат,
И при нем никаких документов…[6]
Они возвращались вдоль дока имени генерала Эйзенхауэра. Какой-то шутник окрестил свою лодчонку «Стрелой». Наверно, какой-нибудь ветеран, из тех, что сейчас галдят у стоек бистро. Некоторые лодки носили женские имена: «Сюзанна», «Мария-Луиза». А вот и «Евангелина»! Католическая страна! В тенистом уголке, воняя олифой, держался на канатах свежевыкрашенный в белый и лиловый цвета огромный баркас, и название его становилось все явственнее, по мере того как они приближались к нему: «СВОБОДА»
— «Свободу» держат на веревке, — угрюмо заметил Абель.
В девятнадцать лет, когда он и Жак сражались бок о бок, ему такие мысли в голову не приходили. Значит, за минувшие шестнадцать лет жизнь дала ему только одно — чувство горечи!
Последний баркас с багрового цвета сетями, стоявший в дальнем углу дока, назывался: «НАС ТРОЕ».
Абель и Валерия остановились. Над их головами кричали чайки. Нескончаемо долго длилось молчание; наконец Валерия заговорила:
— Вы человек суеверный, Абель?
— Еще бы!
— А я нет. Но я убеждена, что нас окружают приметы, которые мы не научились разгадывать только по лени. У нас ленивые головы…
Они засмотрелись на баркас с багровыми сетями. «Нас трое». Абель сделал такое движение, как будто он выпутывался из сетей.
— Вы думаете головой, Валерия. А я думаю вот этим.
Он выпятил грудь и, шумно дыша, неистово застучал по ней кулаками. Он «играл в зверя».
— Я с самого начала заметила, что у вас есть что-то от животного, — задумчиво проговорила она.
Три рыбака в фуфайках принялись сталкивать «Евангелину» в воду. Один из них вытаскивал мертвый якорь. Все трое под скрежет блоков тянули дружно, Абель взялся им помочь. Затем Абель и Валерия пошли обратно, в Арроманш. В табачной лавчонке беловолосый краснолицый крестьянин, стоя перед веселой хозяйкой с щеками как яблоки, с грудями как яблоки, уперевшей кулаки в поясницу, прямо над круглыми как яблоки ягодицами, обнюхивал зеленое яблоко и сокрушенно покачивал головой. Абель вышел оттуда со смехом. Валерия спросила, чего он смеется. Он, не моргнув глазом, ответил:
— Ну и здоровенный зад у нормандок!
После этого до самой «Пристани» она с ним не разговаривала.
Но в ста шагах от гостиницы возле покинутого жилья он, искровенив пальцы, нарвал роз, когда-то, по всей вероятности, высокосортных, но с течением времени выродившихся, и протянул их Валерии. Это были розы вьющиеся, мелкие, розовые-розовые, живучие, сочные, с листьями, такими же мохнатыми, как и стебли, закованные в латы шипов, — розы Арроманша,
Абель и Валерия взяли напрокат небольшую машину без шофера. Нервная эта игрушка храбро карабкалась по извилистой дороге, ведшей к танку «Вими», затем пролетела мимо гигантской, аляповатой Девы, окруженной соснами и кустами акации. Капризная, взбалмошная Валерия, в упоении от себя самой, бессмысленно терзала мотор. В поле стая ворон на непонятном языке переругивалась со стаей чаек. Миновав Сен-Ком и Аснелль, разбросавший вокруг колокольни со шпилем низенькие домики с цветущими гортензиями на окнах, они катили сейчас между пологом свежей зелени и дюнами. Голубое небо и розовая дорога служили декорацией для слащавой пасторали, и на фоне этой декорации выделялись коровы, напоминавшие тех, что изображаются на этикетках: маленькие и крупные, с большими рогами, белые, рыжие, бурые, шоколадного и табачного цвета. В Нормандии были коровы самых разных пород.
Валерия резко затормозила. Из низины вынырнула двуколка, в которую был впряжен осел. Машину занесло. Валерия нажала на акселератор, выправила машину и двинулась дальше.
— Вы обратили внимание? Осел без малейшего изъяна, — заметил Абель.
Она не поняла.
— Я хочу сказать, что это красивый осел, настоящий осел, полноценный осел! В комплексе Актеона осла нет, — добавил он и вызывающе прищурился, — но у Шекспира осел есть. «Лицедейство и тлен…» Помните?.. Царица фей Титания влюбилась в Боттома, превращенного в осла. В осла, в оленя, в быка… Вам придется изучить эти вариации на одну и ту же зоологическую тему…
Валерия, поджав губы, склонилась над рулем и стала медленно поворачивать его.
— Титания и Боттом. Это очень, очень важно, Валерия! Кстати, ведь правда, глупо, что во французских обработках «Сна» собственное имя Боттом не переводится? Для английской публики имя Боттом — имя значащее. Титания влюблена в Боттома. В этом есть смысл. Француз ничего не понимает. А вот если ему сказать: «Титания влюблена в Задницу», он поймет! Перевод вольный, разумеется! — Тут Абель осекся и мягко проговорил: — Как видно, вы не склонны поддерживать разговор.
После Вера их взору открылось все перламутровое побережье, испещренное останками понтонов, пунктиром намечавших призрачный Мэлберри. Возле Грэ набились под навес разномастные деревянные лошадки — неподвижная игрушечная конница.
— Валерия! Давайте остановимся! — дрогнувшим голосом предложил Абель.
Снова море было от них в ста шагах. Они спустились к самой воде и пошли по берегу. Мокрый темный песок составлял цветовой контраст с белизной пены. Абель напряженно вглядывался в даль. Ветер трепал густую, но невысокую растительность — терновник, дрок и полевую гвоздику. Абель вдыхал полной грудью резкий запах морских водорослей. Он долго стоял в нерешительности, следя за линией прибоя. Наконец с разочарованным, несчастным видом отвернулся от моря. И зашагал назад, к машине. Валерия шла за ним. Он молча дал газ — машина увязла в песке; тогда он вышел и подложил под буксовавшее колесо пачку газет. Затем медленно, как бы нехотя, переехал мост через Рив, под Вервилль-сюр-Мер, и остановил машину около недавно открытого казино, неподалеку от придорожного распятия.
— Значит, вы никаких заметок не делали? — спросила Валерия.
Он тупо посмотрел на нее.
— Нет, я вел военный дневник. Коротко: «Дневник Абеля Леклерка. Зачислен в армию тогда-то. В Англию прибыли тогда-то…» Числа я уже не помню. Конец дневника Абеля!
Рабочие, которым не было никакого дела до праздника высадки, в непромокаемых плащах, в высоких сапогах, закаленные в борьбе с нечистотами, возились внутри садков,
САДКИ ЖАУЭНА
РАЗВЕДЕНИЕ. ПОСТАВКИ.
УСТРИЦА, УБЕЖИЩЕ ЖЕМЧУЖИН,
ЖЕМЧУЖИНА ЗДОРОВЬЯ
На причалах были распялены сети; тут же виднелась рассохшаяся лодка. За каналом на сером остове судна еще можно было прочесть: Т. 173 АРМИЯ США.
Мимо прошли, держась за руки, три девушки в синих джинсах; черные блестящие волосы рассыпались у них по плечам.
Абель ходил взад и вперед, переступал через груды мокрых водорослей, подходил к самому морю, дышал морским воздухом. У самого канала уцелел дот, простреливавший весь пляж. Купальные кабинки носили вышедшие из моды имена: «Элоиза», «Аманда», «Леопольда»… Абелю доставляло удовольствие ласковое прикосновение сухого потрескавшегося дерева к ладони. Он остановился, снял обувь, подвернул брюки. Раздавленные голубые раковины, вмятая в песок скорлупа, гниющие крабы — как все это знакомо! Перед канадцами — десять метров сухого песка, до которого не доходит прилив. А они — в мире песка мокрого, они вязнут в этом песке, возле подвижной границы довременных водорослей, положивших начало жизни на земле.
Он ходил взад и вперед, от сухого пески до влажного пляжа и обратно, до влажного пляжа, где старухи в пыльных черных платьях громко разговаривали, не глядя на море. Пухленькая мещаночка окуналась и кричала при этом, как маленькая девочка от щекотки. Абель сел напротив высохшей жабы. Валерия расположилась возле него и приняла позу, какую обычно принимают женщины, садящиеся на берегу моря: поджала под себя ноги, колени сдвинула, а на колени крест-накрест положила руки.
— Узнаете? — робко спросила она.
Он стал подыскивать слова:
— Нет! Нет, Валерия. Ничего не узнаю! Я думал, что место, где ты рисковал жизнью… такое место забыть нельзя. Стало быть, я ошибался, Валерия! Кто высаживался здесь, на берегу ада, тот был убежден, что погибнет…
У Абеля опять начал косить глаз — для этого не умевшего лгать великана, то был тревожный знак неуверенности, слабости, болезненности.
— Простите, Валерия… Я… я говорю глупости… «Тот»… Я сказал «тот». Я имел в виду и его…
Какой он был чуткий человек при всей своей грубости! В этом она убеждалась все больше и больше. Ей приходилось гнать от себя мысль, что какая-то часть. Жака таилась в Абеле, что это было для Жака средством напомнить ей о себе.
«Берег ада…» Пухлячка старалась расшевелить одинокого мужчину с белыми волосами, в белой рубашке и фланелевых брюках. Девушки загорали. Дети делали из песка пирожные.
Абель сдирал себе кожицу с губ. Настала пора все ей рассказать, а это было ему тяжело.
— Мы продвигались шаг за шагом, по брюхо в воде. Ползком, конечно! Вода настигала нас, потому что был прилив…
— И Жака тоже?
Он сухо ответил:
— И Жака так же, как всех остальных!
И добавил с выраженном крайней усталости:
— Научитесь, наконец, понимать то, что я говорю, Валерия.
— Последние три дня куда вы только меня ни таскали! — сказала она. — И в каждом селе вы говорили: «Нет, не то».
— Мы составляли часть особого десантного отряда… Большинство погибло. Пять лет назад я обратился к уцелевшим. Ответил мне только один. Он ничего не помнил.
— Вам не пришло на память даже название села?
— Оно кончается на «вилль» — вот и все. В Квебеке я представлял себе ясно местность. И я был уверен, что все найду. Инстинктивно. Чутьем, понимаете? Черта с два! Соответствуют моему представлению плоский берег, водоросли, блохи в песке, чайки да прибой. Но ведь все это тянется на десятки километров!
— Жак был убит не на берегу?
— Нет. За Каном. Я же вам сказал: в одном из местечек, которое кончается на «вилль». Их тут сотни! Нормандия — это сплошные Леклерки и местечки, кончающиеся на «вилль»!
Абель закрыл глаза… Удрать бы куда-нибудь! Все равно куда. Как в тот страшный день. Тогда ему казалось, что целят только в него. Он не знал, что тысячам его товарищей по оружию приходилось играть в жуткие жмурки, так же как их отцам — после Вердена, Диксмуйдена, Фер-Шампенуаз, Эпаржа или Вими, так же как их дедам и дедам их дедов — вплоть до Фермопил, всем пришлось пройти через это несоответствие воспоминаний жизни, ибо жизнь идет споим чередом и ей на все наплевать! Память давала своим представлениям застыть — так она уберегала их от забвения, а жизнь заравнивала окопы, изменяла вид кладбищ, распределяла, покупала и продавала убытки, причиненные войной! Она сбрасывала мертвых на пустынные острова прошлого и продолжала идти с попутным ветром.
Морщинистый лоб стал круглым от мучительного напряжения.
— Местечко, оканчивающееся на «вилль». Колокольня остроконечная. В Аснелле я вздрогнул. Да это же двойник моей колокольни! Моя состояла из двух частей: нижняя часть, цоколь, — четырехугольная, с углами довольно тупыми, а та, что над ней, — сужающаяся кверху, восьмигранная. Крыша церкви, над которой возвышается эта двускатная колокольня, — темная. Крыша колокольни — голубая. Прихожан становилось все больше, и, по-видимому, именно это заставило духовенство в несколько приемов расширить храм, и вот выросли три пристройки, под углом к главному зданию, — возникла мягкая волнистая линия. Ну, а кровли… Смотрите: вот так… Очень симметрично. Скат колокольни почти отвесный. Это шпиль. Потом он ломается, образуя угол в сорок пять градусов. Вот так… Затем идет черепичная крыша церкви, и четырьмя уступами церковь постепенно спускается к кладбищу.
Валерию поразил навязчивый, мучительный, почти бредовой по своей четкости характер этого видения.
Забыв о Валерии, Абель чертил пальцем на песке.
— Церковь старая. Ее пристройки, примыкающие одна к другой, вместе образуют как бы живое существо — в те времена я его хорошо знал, и оно, быть может, ждет меня до сих пор вместе с кладбищем в ограде, папертью, ризницей и негасимой лампадой, вечно бодрствующей, как недреманное око.
На лбу у Абеля выступил пот; он поревел дух.
— Ну…
Валерия, завороженная яркостью его воспоминания, не шевелилась; губы у нее пересохли.
— Ну?
— Ну и потом кладбище… На кладбище — осевшие могилы. Разрушенная ограда, мостик, и сейчас же за кладбищем — луг. Недоеные коровы мычат. Вымя у них набухшее, желтое. Когда коровы мычат, это ужасно. Луг весь оранжевый — вероятно, от полевых ноготков.
— Вы долго там пробыли?
— Не знаю. Может быть, двадцать минут. Может быть, час. Во всяком случае, не больше часа. Прямо перед нами изгороди, столетние яблони. Яблоки зеленые. Зеленая кислятина. Сельцо — точно остров. Небольшое местечко. Низкие длинные лачуги с покосившимися, вросшими в землю стенами. Железные опилки и магнитная стрелка. Ведь дома поселка жмутся к своей темно-красно-голубой церкви, вырисовывающейся на облачном небе. Заметьте: мы не в самом соло. Оно от нас примерно в четырехстах метрах. Близко. А для нас это край света.
— А Жа-ак?
— Жак убит.
Да, сейчас так же невыносимо, как в тот страшный день. И по той же причине. Он, Абель, ничем же тогда не помог! Страшный день — это был далеко не конец. И вот нарыв образовался вновь. Но в страшный день ему ведь было всего только двадцать лет. А что знают о смерти двадцатилетние юнцы, даже если они встречаются с ней лицом к лицу ежеминутно?
Абель продолжал грезить:
— В четырехстах метрах от села! Жак видел село. Он его видел, но так в него и не пошел, так и не вошел… Яблони погубил плющ. Я только что подумал: «Я бы хотел быть яблоней». Но ведь яблони все расщеплены… И…
— И?..
Так заставляют говорить спящего.
— Везде вода, насколько хватает глаз, и она почти ничего не отражает — такая она грязная.
— Вы хорошо запомнили. Особенно церковь. Очень хорошо.
— А?
Он поднял голову.
Валерия замялась.
— Его могила там?
Абель откинулся на спину… Это был ад. Он только что описывал ад. Не село, о нет, не село — село, напротив, означало для них пристанище, стопочку, разливанное море сидра, яичницу с салом, камамбер, тепло, сухость, жизнь, — адом была топь между ними и селом, гнилое болото, образовавшееся оттого, что немцы умышленно затопили местность, отражение колокольни в ртутной воде и вороны, которых никакие моторы не могли распугать. Он сию минуту снова видел ад, а эта идиотка толкует о могиле. Может, ей еще и гробницу нужно?
Где же эта чертова дорога? Исчезла так же, как причалы! Ее засосала зеленая трясина. Ведь это же была не настоящая, честная дорога! Это была военная дорога на территории Франции, дорога привозная, дорога, проложенная саперами в иле, жестоко бомбившаяся, единственный путь, по которому подвозили на передовую боеприпасы и продовольствие. Это был ад, а, с тех пор как они с Валерией отправились разыскивать «село с окончанием на вилль», им попадались все только местечки, смазанные сальцем сытенькой мирной жизни!
— Сперва мы поехали в Дренвилль, — почувствовав его внутреннее сопротивление, снова заговорила Валерия. — Я записала.
Она записала! Ах, если бы записал тогда он! Но он действовал, как индеец в рассказе дяди Жоликера. Он не запасся сведениями. Он ничего не обдумал! Он наудачу отправился в Дренвилль. Инстинкт подвел его. Как в таком случае поступали индейцы? Дальше они уже не шли по следу. Они не придерживались определенной системы. Они не были поклонниками Аристотеля. Если они не находили потерянного предмета, значит, в этом не были заинтересованы боги. Но при индейцах не было женщин, с них некому было требовать отчета.
Глядя ей прямо в глаза, он говорил:
— Нет. Так у нас ничего не получится, Валерия. Ничего! Мы не с того конца начали! Прежде всего мне надо ориентироваться, вот что! Точно установить место высадки. А это не так-то просто!
— Не здесь?
Даже и это он не мог бы сказать наверное! В глазах молодой женщины Абель прочел желание дать ему пощечину.
— Я бы с удовольствием хватил сейчас стакан кальвадоса!
Холодный взгляд Валерии говорил о том, что она отнюдь не считает это дело срочным!
Он достал из кармана трубку, погладил свой старый «Денхилл», его шероховатый, когда-то черный, но с течением времени порыжевший черенок и привычным жестом почистил головку об нос. Потом, всосав щеки, затянулся… Засорилась, сволочь!
Валерия нервничала.
— Ну и что же дальше?
— Дальше? Ах да… Дальше вот что: начав сначала, то есть с прелестного пляжа, я, может быть, в конце концов приведу в соответствие мои воспоминания — воспоминания пьянчуги — с топографией… с топографией абсолютно безалкогольной!
Он несколько раз подряд икнул. Затем «взял себя в руки». Он бежал от непреклонной своей спутницы в самопародирование.
— Остался ли здесь, Абель, кто-нибудь из товарищей Жака, который не пьет слишком много кальвадоса?
— Никого! Даже такого, который пил бы много кальвадоса! Или виски! Из двенадцати человек, входивших в нашу десантную группу, Валерия, пять хорошо знали Жака. Только пять. Лейтенант Птижан, Ти-Руж, Симеон, Вадбонкер и я. Мы с Птижаном уцелели. Остальных, Валерия, нет на свете. Валерия! Послушайте, что я вам скажу. Это поучительно. Ти-Ружа убили эсэсовцы. Взяли в плен и расстреляли.
— О!
— В тот день, когда мы об этом узнали, мы никого не брали в плен. Вы меня поняли?.. Симеон? Симеон был паршивцем. Но этот бедный паршивец Симеон погиб в Арденнах. Рана — сорок сантиметров в длину. Были видны ребра и легкие! Красные. Они то вздувались, то опадали… Как насос. Вадбонкер погиб позже всех. В Германии, в день своего рождения. От фауст-патрона, которым воспользовался сопляк. «Гитлерюгенд». Ни от него, ни от Вадбонкера ничего не осталось. Кроме Птижана, все пошли червям на корм. Валерия! — отчеканивая каждый слог, продолжал он. — Я сделаю все, чтобы отыскать следы Жака. Только не приставайте ко мне! Ешьте креветок! Купайтесь, читайте Фрейда и предоставьте мне искать в этом приключении смысл, если только в нем есть хоть какой-нибудь смысл. И уж как мне будет угодно, с кальвадосом или без него!
Валерия закусила губу. Опершись на погруженные в песок локти, вытянув шею, она следила глазами за белой птицей. Она, Валерия, сбилась с пути. Управляла не она — управляли ею. Попала в ловушку она. Нет, с этим хитрым зверем нелегко!
Порт Курселль, двойник Вервилля, только немного больше, тоже ничего не прояснил. Затем, окаймленный зеленью, возник Верньер. Их внимание привлек камень, похожий на нос зарывшегося в песок корабля, и надпись на той его стороне, что была обращена к суше:
ЗДЕСЬ 6 ИЮНЯ 1944
ГЕРОИЗМ СОЮЗНЫХ СИЛ
ОСВОБОДИЛ ЕВРОПУ.
6 июня 1944 года в семь часов утра входивший в состав союзных войск канадский Шодьерский полк под командой полковника Поля Матье высадился на участке Берньер-сюр-Мер, создав таким образом плацдарм победы.
— Много они знают! — процедил сквозь зубы Абель.
И все же этот здоровенный, циничный малый не мог удержать слезы. Они текли и текли по лицу первобытного охотника с головой древнего Геракла. Он ничего не мог с собой поделать — он был подавлен той неожиданностью, с какой у него прорвало плотину. Валерия отвернулась и мысленно задала себе вопрос: почему ей стало вдруг стыдно?
Абель уже несколько раз вытирал глаза, хотя это было бесполезно: только вытрешь — опять, но тысячелетиями воспитывавшееся чувство собственного достоинства в конце концов взяло верх. И тут Абель заметил одну деталь, которую он уже потом не мог забыть. У памятника, поставленного в память 6 июня 1944 года, кто-то ровно шестнадцать лет спустя после высадки союзных войск разложил изогнувшуюся полумесяцем сеть для лова креветок, приспособленную для того, чтобы шарить по песчаному дну. Тут же неподалеку низенький полненький человечен с голыми ногами, закатав брюки до колен, поливал из ведра свою машину и дышал со свистом. Время от времени он поглядывал на море. Он дожидался отлива…
— Боже мой! — пробормотал рядовой Леклерк. — Сеть для лова креветок у памятника погибшим!
Впалые глаза войны следили за ними из квадратного строения с обвалившейся черепичной крышей, выставлявшей напоказ сломанный свой костяк. На набережной сидел рыбак и, играя на губной гармонике, прислушивался к своей игре, как это умеют делать только играющие на губных инструментах. Он искоса посматривал на приближавшихся Абеля и Валерию.
— Канадцы здесь выгружались? — спросил Абель и сел рядом.
Старик вытер свою гармонику.
— Канайцы? Ну да, ну да, понятно — здесь! Ой-ой-ой! Вот это была опелация так опелация! Все как есть лазглохали!
Он призвал в свидетели большую разрушенную виллу и опять приложил к губам гармонику. Мотив был скачущий, этакая старомодная припрыжка во вкусе завсегдатаев злачных мост, а по звуку гармоника напоминала бретонскую волынку.
— Здорово тогда досталось? — продолжал расспрашивать Абель.
— А как же! Еще бы не здолово! Но челез палу часов, в десять утла, хозяйка уже угощала их сидлом! Жалко им было, сукиным детям! А потом они пошли в село.
Во рту у него не хватало зубов, оттого он все «р» размягчал до того, что они превращались у него в «л».
Несмотря на праздник Освобождения, женщины в черных платьях нагружали водорослями старомодные тележки на резиновых шинах.
— В десять часов, в десять — пелдесять! Хозяйка даже и меня попотчевала: «Себастьен! А ты, балбес, тоже, небось, хочешь сидлу?»
Дальше Себастьен забормотал что-то совсем уже нечленораздельное; в нем читалось теперь искусственное оживление дряхлого старика, греющего на солнышке больные кости. Ну да, черт побери, видел он их, этих самых «канайцев»! Тех, «котолые» не говорили по-французски. Этих и за своих-то не принимали! Настоящие англичане! Видал он и тех, которые говорили по-французски. Верньер освободили те, кто говорил по-французски:
— Мы у них все понимали, у этих, у шодов! Да, да, мы их так и называли: шоды. Куда ни погляди — везде шоды… Но только говолили они не по-нашему. Плимелно так у нас внутли стланы говолят.
Он покачал головой.
— Не больно-то весело было на них смотлеть! Они были в хаки, и все на них взмокло от клови — целые леки натекли в салае у доктола. Я у доктола Головица садовником был. Лаботал он на совесть! И был тут еще длугой доктол — немчула окаянная. Похож на большого тощего волка. Весь седой. Седые блови свисали у него вот до сих пол! Одному отлезают, длугому уколачивают, тлетьему зашивают! Уж канайцы говолили немецкому лезаке: «Будет! Пола отдохнуть!» А он только: «Йа, йа!» Свелкнет стальными зубами — и опять за дело.
Он тряхнул одной ногой, потом другой. Чувствовалось, что эта старая развалина была когда-то веселым малым.
Подумав, Себастьен продолжал:
— Я зля пло него сказал — немчула окаянная. Это был немец! Холоший немец. Ведь есть и такие. А уж этот был молодчина! Он возился с «хаки» ничуть не меньше, чем с «селыми», во, блат! Я б его ласцеловал. Ланеных к нему отовсюду свозили! Только знай — снова поглужай на суда. Особенно много было из Бени-сюл-Мел… У нас говолят: Бени — Поди ж… окуни…
Старик долго хохотал, закатив под лоб глаза, — до чего же развеселила его местная острота!
— Так вот, стало быть, доктол Головиц — фалтук у него был класный-класный! Ну плямо мясник! А немец не спал солок восемь (Себастьен произносил: «осемь») часов подляд. А я — я все влемя стилал: уж я стилал, уж я стилал — за два дня я видел больше клови, чем за всю войну четылнадцатого года!
Он сплюнул себе под ноги.
— В Бени их там целое кладбище, канайцев-то!
Абель предложил ему сигарету. Старик повертел сморщенными руками пачку, посмеялся, увидев, что на ней нарисован золотой верблюд, и с ноткой почтения в голосе проговорил:
— Упаковка была длугая, а запах тот же. Ну что ж, пелекулим — пелдекулим!
Он закурил от самодельной зажигалки — даже на вольном воздухе сильно запахло трутом. Потом затянулся и, видимо, был поражен ароматом. Минуту спустя бережно притушил папиросу, разорвал бумагу, высыпал на ладонь табак, скатал его, размял и вобрал в свой беззубый рот.
Абель приветливо помахал ему рукой и пошел дальше. Себастьен, жуя коренными зубами табак, тоже помахал ему рукой.
— Вы напрасно сердитесь, Валерия. На этом трехкилометровом отрезке побережья наступал Шодьорский полк. Шоды. Вы слышали? Мой полк. Шоды! Тогда, значит, все ясно. Нас с Жаком высадили правее.
Абель захохотал. Он разрядился.
— Вот она, моя «правая рука»! Ах, условные рефлексы! Они сделали из нас отличных роботов — ведь это у нас держится шестнадцать лет!.. Ну ладно, Валерия! Придется нам с вами прочесать берег «сплава» отсюда. То есть слева, если смотреть по карте. Одним словом, вы меня понимаете.
Косяками рыбы находили на солнце облака, создавая стремительную игру светотени. На светлом фоне дюны замшевая куртка Абеля была похожа на военную. Абель насвистывал мотив, застрявший у него в голове после встречи с Себастьеном. Растрескавшийся дот торчал из песка, точно гнилой зуб. Чуть дальше, на черепе неповрежденного дота росла трава, пробивавшаяся сквозь золу от костра, который тут разводили туристы. Абель обнаружил вход. Зажег электрический фонарик и проник в укрытие. Шибануло аммиаком. Ход вел в более широкое и более высокое помещение; свет просачивался сюда через амбразуру с большим обзором, рассчитанную на пулемет. Стены были исчерчены свастикой. Немецкие имена, даты. Фридрих, Хофер, Хорст… По гудрону готическим шрифтом было выведено: «Лили Марлен». Слова, написанные каким-то непонятным шрифтом, не то греческим, не то старославянским… Тут же, рядом: «Клоди и Деде — любовь». Итак, Деде миловался с Клоди на этом пропитанном кровью песке, загаженном испражнениями живых и еще хранившем память о мертвых! Всюду валялись продолговатые кости. Абель не сразу догадался, что это внутренние раковины каракатиц.
Это было укрытие для расчета, обслуживавшего тяжелые пулеметы — быть может, те самые, которые так долго держали Абеля и его однополчан пригвожденными к земле. Абель подошел к амбразуре. Отсюда был виден «прелестный пляжик», испещренный движущимися пятнами купальщиков, женщин, посиживавших на холщовых стульчиках, резвившейся детворы… А что здесь творилось шестнадцать лет назад, в этот же самый послеполуденный час, когда воздух был отравлен пороховым дымом! Абель словно видел вновь разведывательные «колбасы», их серебрившиеся на солнце тросы, вновь видел пикирующие истребители. Он как бы снова дышал вонью тухлых яиц, распространяющейся после взрывов, и вот уже огнеметные танки, «крокодилы», начали извергать железо и огонь. Он видел их, голых до пояса, этих «шлё», как их называли французы, — они обжигали руки, дотронувшись до пулеметов, а пулеметы разряжались самопроизвольно — до того раскалялись у них стволы! Почерневшие лица, белки с красными прожилками, голубые мутные радужки… Голубые глаза людей, прибывших с востока, с суши, и поливавших пулеметным огнем других голубоглазых, прибывших с запада, с моря…
Сзади послышался чей-то хриплый голос:
— Wer da?[7]
Абель повернулся, подался вперед. В проеме, ведшем в соседнее помещение, выросла фигура здоровенного детины, державшего в руке что-то тяжелое.
— Verzeihung! Извините! Я думал, это мой друг Хорст. Mein Freund! Я хотел… пошутить…
Говорил незнакомец медленно — так говорят подыскивающие слова иностранцы — с резким акцентом. Он выпрямился, потом поклонился. В руке он держал фотоаппарат. Наконец вошел в помещение. Лицо у него было чисто выбрито, подбородок и скулы квадратные, глаза светлые, светлее, чем у Абеля. Он оглядел стены, обшарил их лучом фонарика. У него тоже был электрический фонарик. Вдруг парень, по-видимому, нашел то, что ему было нужно: надпись на стене. Он ткнул в нее пальцем, словно не веря глазам, и заорал:
— Хорст! Хорст!
Он ликовал. Он припомнил! Что ж, ему повезло! Впрочем, для них, для тех, кто держал оборону, это было легче.
— Хорст! Хорст!
Парень показал надпись Абелю. Горделиво выпрямился, так что фетровая его шляпа с фазаньим пером коснулась потолка, и, ткнув перстом себя в грудь, назвал свою фамилию. Потом закатил глаза под лоб. Сделал вид, что спит. Жестами стал показывать внезапный налет бомбардировщиков. Руками он махал, изображая, как падают снаряды, а голова у него ушла в плечи. Представление, вначале довольно пресное, становилось все драматичнее. Немец зевал, встряхивался, изображал тревогу, играл одновременно и за фельдфебеля, и за наблюдателя, и за подносчиков, и за пулеметчика, и за офицера.
— Jawohl![8] Хайль Гитлер! Хорст! Хорст! Schnell![9]
Он подскочил к пулемету, бережно оттащил труп товарища. Плохо дело! Затем сел на ящик, прицелился, затрясся всем телом. Сменил магазин, обжег себе пальцы, обернулся, некоторое время дико вращал глазами у самого лица второго свалившегося на пол товарища, потом снова взялся за пулемет, помочился на ствол, чтобы охладить его, сел, поискал магазин, скинул гимнастерку, дал еще несколько редких очередей, затем встал, прикрыл руками живот и, задыхаясь, с горящими глазами вжался в стену, возле умолкнувшего пулемета.
Дверь из соседнего помещения вела на залитую солнцем площадку. Немец, раненный, растрепанный, вышел развинченной походкой из блиндажа и рухнул на песок.
Он не шевелился.
Так, стало быть, это серьезно?
Быть может, волнение?.. Неожиданность?.. Прошлое, точно бандит, берущее за горло?.. Абель наклонился над немцем, встряхнул его. Тело у немца было безвольное. Видно, ему в самом деле плохо. Да нет! Вот он приоткрыл сверкнувший лукаво глаз.
Здорово сыграно! Наружи радужка его стала незабудковой. Vergissmeinnicht. На солнце немец казался толще, старше, потрепаннее — настоящий противник. Лицо у Фридриха вытянулось, он вяло поднял руки, растопырил пальцы. Жалкий. Осунувшийся. Побежденный. Несчастный. Опозоренный. Пленный. Kaputt.
Итак, Фридрих тоже явился. Он тоже был позван. Вызван. Призван. Кем? Ради какого парада в Елисейских полях, для какого лагерного сбора теней, ради какого призрачного свидания возвращались на Западное побережье Франции и наступавшие и оборонявшиеся?
Какому распоряжению они подчинялись?
В чьем распоряжении находились, сами того не зная?
Фридрих явно повеселел. Теперь он изображал жизнерадостность. Блаженство путешествовать. Блаженство хорошо питаться. Купаться в море. Лежать на солнце. Спать. Он показал на фигуру Валерии в купальном костюме, сделал восторженный жест в знак того, что он восхищен ее формами. Затем, прищелкнув языком, откупорил, бутылку, налил по стаканчику, один протянул Абелю. Абель не мог отказаться от стаканчика, хотя бы и воображаемого! Он чокнулся, выпил до дна, тряхнул стакан в доказательство, что там не осталось ни капельки, и, изо всех сил хватив его об цементный пол, вдруг, ни с того ни с сего, пошел плясать, как пляшут русские, а немец между тем прихлопывал в ладоши, да все быстрее и быстрее. Наконец Абель, тяжело дыша, выпрямился. Теперь уже изображал он — изображал грандиозную картину высадки: неоглядное побережье, бескрайнее водное пространство, самолеты, бесчисленное множество судов, сзади — Соединенное Королевство, еще дальше — американский континент. Затем все для него свелось к нескольким метрам, на которых пехотинец ползал, ерзал, извивался, стрелял, молился богу, скреб ногтями землю, и все это в дьявольском ритме «Ритуального танца огня». Вжавшись в песок, Абель наугад стрелял из автомата. Он показал на раненых товарищей — санитары уносили их по направлению к Великой Армаде. Наконец, как только что сделала эта церемонная горилла — немец, он вытянулся во весь рост, приложил руку к сердцу, а затем жестом мушкетера вытянул ее в сторону взморья.
На взморье дремала мирная жизнь.
Немец, сложив губы сердечком, придерживая двумя пальцами край своего длинного зеленого непромокаемого плаща, словно это был подол платья, напевая галоп Оффенбаха, пустился танцевать канкан. Танцевал так, что хрустели суставы. Потом сел от хохота на землю. Абель подсел к нему. Оба нарочито тяжело дышали, посмеиваясь над собой и над хандрой, пришедшей к ним с возрастом. Представление, которое они только что дали, пробудило у них воспоминания далекого детства — они, как два петуха, расположились друг против друга, согнули ноги в коленях, уперлись пятками в пол, приставили ладони к ладоням, и каждый начал пытаться свалить другого… Они вертелись, крутились, подавались назад. Сейчас им было по двенадцати лет… Наконец появился Хорст. Его изумленный вид насмешил их.
Ну, конечно, это «его» дот… Вот из-за таких-то вот обезьян Абель чумел, уткнувшись носом в водоросли, доведенный до остервенения укусами этой мерзости — песочных блох, под пологом пуль, который натягивали над его головой Хорст и Фридрих! Он пожал Фридриху руку, крепко тряхнул ее и выпалил:
— Если б я все это рассказал Валерии, она бы сразу заподозрила меня в том, что я насосался кальвадосу! Прощай, белокурый! Очень рад был с тобой познакомиться. Счастливого пути, но больше сюда не приезжай!
— Ja, — сказал немец; скороговорка собеседника озадачила его, но ему был приятен тон и рукопожатие. — Ja. Gut. Jawohl. Friede. Auf Wiedersehen![10]
Ну, уж без «до свиданья» ты мог бы обойтись, Фриц!
Французы купаются не раньше чем через три часа после завтрака. Если принять во внимание, как славно они уписывают, то они правы. Однако эта осторожность приводит к тому, что они поздно выбираются на пляж, когда солнце уже не так греет. Французы — народ не спортивный. Французы не любят лона природы. Французы не любят солнца. Абель обнажил волосатую, с уже кое-где пробивавшейся сединой грудь. Прибой оставил на берегу пучки мокрых водорослей. Отступая, море расставляло эти вехи по всему побережью. Тянулись дюны — зыбучие и долговечные. За ними коровы щипали соленую траву. Над головой у Абеля чайки издавали негодующие крики — так возмущаются почтенные дамы, когда им показывают порнографические открытки. Абель прыснул. «Покажу-ка я порнографические открытки Валерии под предлогом, что ей надо изучать сексологию!»
— Алло!
Это была она. Да, попробуй подступись с непристойными картинками к струящейся этой богине в белом шлеме на голове! Никаких явных недостатков. Ни шишек, ни прыщей, ни бородавок, ни жировых складок, ни мозолей, ни родимых пятен. Безукоризненна! Ice-cream!
Валерия забрызгала его.
— Лентяй! Идите купаться!
— Вода холодная.
Она расстегнула свой шлем.
— Разве я дрожу?
У нее даже гусиной кожи нигде не было видно!
Она спросила с наигранным равнодушием:
— На сей раз — там?
Он весело кивнул головой.
— Ну вот! Все равно где, лишь бы выпить. Мужчины все одинаковы.
Тон был уничтожающий. Это знаменательно! После Соединенных Штатов с их мощными женскими обществами, которые благодаря cant[11], табу и чудодейственным отлучениям насчитывающихся единицами непокорных сынов Адама царят, как царили матроны в отдаленные времена матриархальных цивилизаций, борьба женщин за свое господство охватила Канаду, даже Канаду католическую. А ничто так не раздражало Абеля, как проявления лунного рабства. Ведь все они — дочери Луны. Как Диана. Они — амазонки Дианы. А мужчинам уготована участь Актеона.
Валерия села.
— Так-таки и нет? А вода хорошая! Ну, как хотите! Я сниму шапочку.
Волосы рассыпались у нее по плечам.
— Абель! Пока я купалась, мне пришла в голову странная мысль. У меня было такое чувство, что вы не хотите мне сказать, где погиб Жак.
Всего лишь час назад она была глупа, глупа безнадежно, и вдруг догадалась!
— Потому вы и пьете? — видя, что он не отвечает, спросила она.
— Да, я пью, я пью, но только не будем преувеличивать! Душа у меня меру знает, и пью я потому, что мне решительно на все наплевать, Валерия! Мне надоело жить. Но только имейте в виду: я не из числа обыкновенных пьяниц. Я не грязный пьяница — латинянин или ирландец. Я пьяница, но гигиеничный!
Он зубоскалил. Он вообще слишком часто зубоскалил. Эта его рисовка всякий раз возмущала Валерию. Так они портили друг другу нервы. Он нарочно, он с удовольствием прибавлял к своему «номеру» все новые и новые куплетцы — она его на это вызывала:
— «Попугай» — это ради экзотики! Все равно что негритянка в публичном доме! Нельзя же без редкостного экземпляра! Но вообще-то я люблю виски. Это опрятно, это точно, это отмерено! Виски — это цивилизация. Опьянение наступает везде одинаково — что в Сан-Франциско, что в Токио, что в Оттаве! Я люблю опрятность. Потому что опрятность — это мир. Требуется много мира за чуточку опрятности, Валерия. Итак, я люблю виски. В виски совсем нет регионалистских микробов! Словом, Валерия, я стою за все это, потому что долго это не просуществует.
Внезапно помрачнев, он лог на бок.
— Да, да. Ваша женская вселенная — вселенная душей, чистки зубов и мозга, покупки в рассрочку, центрального отопления, хлорофилла, пенициллина, витаминов, не пахнущих потом подмышек — долго не просуществует! Вы, женщины, уверены, что ей не будет конца. Глубоко ошибаетесь, милостивые государыни! Мировой порядок — это хаос! Мировой порядок — это беспорядок. Вот почему я пью! Чтобы вновь обрести истинный порядок, за пределами радио, телевидения, газет, общественного мнения, кондиционирования воздуха, гигиены и чистоты нравов. Я пью, потому что у меня есть потребность в отраве, в войне, в кровосмешении, в гнильце, мне хочется запустить бороду, хочется набивать себе брюхо шампиньонами, улитками, лягушками и фазанами с душком! Понимаете, что я хочу сказать? Да нет! Конечно, не понимаете! Да здравствует Мари Арель! Я хочу маринованной жизни и острого сыра!
Он ей осточертел этим своим «номером», с которым он, вероятно, часто выступал по квебекскому радио и эпатировал своих товарищей.
Валерия проводила по песку ребрами ладоней, проводила осторожно, чтобы не попортить лак на ногтях.
— Не ройте песок! Не нужно рыть песок!
Сейчас голос у Абеля был уже совсем другой — хриплый и задушевный.
Растроганная, она послушалась Абеля, затем медленно поднялась. Теперь она стояла над ним, четко вырисовываясь на фоне неба, элегантная в своем купальном костюме цвета сливы, на котором были вышиты герб, красный с голубым, и слово: АТЛАНТИКА.
О да, это и впрямь была женщина из Атлантиды! Та, которая так долго диктовала свои законы мужчинам. Его отец был участником первой мировой войны, он, Абель, участник второй, оба воевали, чтобы спасти свободу, чтобы спасти человечество от смертельной опасности нравственного растления, а женщины Атлантиды воспользовались этим и захватили их континент. Мужчины, одержавшие победу в Европе и Японии, возвращались домой побежденными, — кроме баб, они так ничего и не успели повидать ни в Европе, ни в Японии, и бабы их победили! Еще немного — и эти напористые матроны окончательно поработят их. В каком-то смысле матриархат не менее опасен, чем коричневая чума.
Валерия застегнула свой шлем и упругой походкой поспешила к морю.
Девочки ловили рыбу. Наиболее смелые играли с волной, дразнили ее, бежали за ней, а как только другая их настигала, с визгом мчались к берегу. Родные дочери Евы! Охотниц среди них нет! Амазонок среди них нет! Все эти девчонки отличались неуклюжей грацией молодых кобыл, и на всех были красные купальные костюмы. Жалкие приморские маки! Боже! Что ты сделал с их отцами! Отцы спят в песке. Какой-нибудь малыш, роющийся в нем, нет-нет да и выкопает белый оскал челюсти, сомкнувшейся на последнем крике. Боже мой! И ведь все это мои братья!
Абель, взметнув брызги пены, вбежал в радужные переливы солнечного света. А потом он бесконечно долго шел к далекой полной воде, медленно передвигая ноги, мощные свои форштевни, выставив грудь бушпритом. Жак здорово плавал! Счастье его, что он хорошо плавал, счастье, а то ведь… Счастье? Э, да не все ли…
Потрескивают голубоватые вспышки. Плещется невидимое море. Они — внутри некой губки.
— В Саутгемптоне скука, — рычит Жак, — но я бы дорого дал за то, чтоб вернуться!
— Ради Дженнифер?
— Ну, конечно, ради Дженнифер! Я же с ней встречался!
— Я тоже, — говорит Абель.
Но Жак не слышит.
Шум нарастает. Можно подумать, что прямо над ними мусоропровод. Отец Дженнифер — торговец из старого города, проживает близ городской стены, рядом с «Отелем Тюдор». Дженнифер — перезрелая девица, кожа у нее молочной белизны, она похожа на одну из тех красоток, каких писал Рейнолдс, питает слабость к молодым военным; ее добродетель закаляется на огне беспрестанных ухаживаний, а за ней кто-кто только не ухаживает: и пехтура, и матросня, и Томми, и канадцы, и французы, и поляки! Мать, типичная английская housekeeper[12], установила за ней неусыпный надзор. Эти дно силы находились в состоянии равновесия до тех пор, пока в игру не вступил красавец Жак. «А ведь этот скот и правда красив!»
— Она еще девушка, — говорит Жак.
— Угу, — смущенно отзывается Абель.
— Я проверял.
Возвещающее зарю молочно-белое пятно, в котором есть что-то омерзительное, расширяется. К берегу с волны на волну движется баржа — слышны частые вдохи и выдохи ее дизель-мотора.
Жак достает из кармана вересковый «Денхилл» — трубку истинного джентльмена.
— Это Дженнифер мне подарила.
Абель берет трубку, переворачивает ее, а затем, сильно побледнев, молча возвращает. Жак набивает «Денхилл». Кто же это курит в пять утра? На палубе завзятые игроки все еще режутся в покер. Бывают дни, когда почту не пропускают. Запертые казармы, инструкции, вытверживаемые наизусть, боевые учения, подготовка к высадке — все это держит нервы в неослабном напряжении. Люди искусственно подогревают в себе удаль. Их бьет лихорадка, ламаншская лихорадка.
— Вот уже два месяца, как я перестал понимать, кто я: малый или девка, — говорит один парень.
— Ты на сколько старше меня? — спрашивает Абель Жака, а сам думает об этой шлюшке Дженнифер.
— Я родился в двадцать четвертом. В мае двадцать четвертого. Валерия старше меня на год.
Да, ведь у него еще Валерия! Вот тип!.. Оба таращат глаза, как дети, которым не хочется идти спать. Они уже видели в губчатом небе — сначала при свете бомбардировки, потом при свете зари, закутанной в грязные простыни, — всевозможные фигуры, случайной игрою этого света рожденные, слышали шорохи и отдаленный гул. Воздушный налет начался, как раз когда баржа застопорила. Земля — изумленная великанша — приподнимается. Серое сменяется сизым.
— Высадимся торжественно! — замечает Ти-Руж.
— Ногами вперед, старичок!
Симеон боится смерти. Он сознается в этом так откровенно, что эта откровенность есть уже признак смелости.
— Матросы и те болеют, — добавляет он с отвращением.
— Ты блевал? — спрашивает Жак, яростно посасывая трубку.
— Нет.
— Так чего ж ты хнычешь?
А между тем Симеон говорит правду. Матросы и те болеют!
— Куда делся Птижан?
Птижан — лейтенант, квебекский адвокат с девичьим лицом. В двадцать пять лет он выглядит как «сын полка», команду подает женским голосом. Вокруг них говорят по-английски. Шоды выделены в особый отряд связи при английском полке. Небо начинает приобретать цвет подсиненного белья. Уже можно различить море. Жак впивается зубами в черенок новенькой трубки — наверно, ему жжет язык. Но он еще подбадривает Абеля:
— Не делай постного лица!
Абель не отвечает. Историю с Дженнифер он ему не забудет! А между тем Жак-то знает, что Абель и Дженнифер… Что-то еще, помимо стыда, мешает Абелю говорить: странная тишина. Вот уже несколько минут, как они принимают участие в немом фильме: кадр всякий раз запечатлевает вспышки, похожие на вдруг расцветшие причудливые пионы, но слышно при этом лишь могучее дыхание Ламанша. Внезапно все побережье приподнимается, распадается, дробится и вновь опускается, каким-то чудом собирая свои куски. Опять гремит гром! Они приветствуют оглушительными криками «Ура!» бомбардировщики, которым предстоит разрушить пресловутый Атлантический вал.
У Абеля щеки впали, на висках пот; он снимает каску. Лоб оказывается до странности чувствительным к холоду. Им выдали новые каски — нечто среднее между старинным английским «тазом с подбородником» и американским «футбольным мячом». Абель глотает пилюлю от морской болезни. Баржа наполняется водой, гнилой водой. Они вычерпывают. Не помогает. Тогда вступают в дело салатницы касок. То выпрямляешься, то наклоняешься, низко опустив голову, едва не упираясь носом в дно, и от этого тебя позывает на рвоту.
Линия огня, всего несколько минут назад разрушавшего побережье, переместилась. Суда подходят ближе к берегу. На баржу обрушиваются фонтаны брызг. Плавающий танк, доставленный сюда транспортным судном, это сказочное чудовище в нелепой резиновой юбке, неуклюже скользит по слизистой воде; в башне виден голый до пояса человек.
— Дональд Дак, — говорит один из англичан в таком восторге, точно он сидит в кино.
Покряхтывая на волнах, танк ползет, словно краб. Он в самом деле похож на Дональда, утенка Де-Де! Внезапно взрывается огненный апельсин, и непрочный бурдюк лопается. Башня пикирует на нос. Человек уже в воде. Другой, скорчившись, вылезает из узкого отверстия. Показался третий — видны только голова и плечи, — он делает отчаянные усилия. Корчась в отвратительных судорогах, танк идет ко дну. К барже медленно приближается масляное пятно. У Абеля текут слезы, он держит в руках бумажный мешочек, которым его с материнской заботливостью снабдило интендантство, но его рвет мимо, он швыряет мешочек, в бешенстве трясет испачканными руками и скрючивается над кипящей водой.
Абель и Жак дружили в Англии, дружили и беззлобно соперничали: во-первых, в любви, и тут торжествовал Жак, а во-вторых, в спорте, и тут победителем был Абель. Потом их разделила Дженнифер. Их разделила трубка, которую эта дрянь подарила Жаку. Абель поглаживает свою трубку, которая лежит у него в кармане, но показать ее не решается. Сейчас, в это мутное раннее утро, дружба между ними восстанавливается, несмотря на трубку и на юную буфетчицу, благодаря огненному апельсину, благодаря масляному пятну на воде, благодаря танку, пошедшему ко дну.
Плывут низкие облака, утыканные кричащими чайками. Канадцы приветствуют снаряды свирепой бранью. Баржа, истерзанная этой чертовой боковой качкой, конца которой не предвидится, дает крен. Как это ни странно, с рассветом видимость еще уменьшается от взрывов, дымов и водяных брызг. Солнце выпрыгивает огромным красным, окутанным ватой шаром — солнце госпиталей. Канадцы перешептываются, охваченные тем волнением, какое испытывали при виде солнца первобытные люди.
Вадбонкер бормочет что-то непонятное:
— На солнце-то оно, на солнце…
Морская артиллерия замолкла. Над заплеванным морем нормандская земля всплывает тоненькой ленточкой, вырисовывающейся на фоне неба, по которому бегут с запада облака, всплывают низенькие домики, сочащиеся страхом, изувеченные деревья и остроконечная колокольня, голубеющая в розовых отсветах молодого солнца.
— Как в западне, — опять бормочет Вадбонкер; должно быть, он долго думал, прежде чем изречь эту мрачную истину.
Покашливание дизелей затихает, лебедки разматывают цепи, матросы галдят. Баржи поворачиваются и, выдерживая боковую качку, брасуют, дрейфуют, затем идут напрямик. Берег быстро движется им навстречу. Баржа с нестерпимым для слуха визгом скребет по дну. Матросы бросают сетку. Солдаты сшибаются, потом один от другого отрываются, потом снова, чертыхаясь, валятся друг на друга. В минуту затишья каждый из них тупо глядит на вещевой мешок того, кто впереди. Рупор хрипло, как на вокзале, отдает распоряжения. Абель — на расстоянии одного метра от зеленой воды. Тот, кто впереди него, уже в воде по самый пуп. Волна захлестывает его. Человек выплывает, вид у него растерянный. Новая волна подхватывает его и бросает вперед. Подводные взрывы, урча, плюются целыми снопами пены. Абеля раздражает неумолкающий стук — неравномерные удары молота по железу, дикий грохот слесарни. Раздираемый страхом перед морем и страхом перед пулями, Абель прыгает в маслянистое море. Бултыхаясь, он наталкивается на резиновую лодку, которую подталкивают англичане, бросает в лодку свой карабин с примкнутым к нему коротким штыком, отдувается, ищет глазами Жака во всем этом сером, о котором уже нельзя сказать, что это такое — жесть, цемент, воздух или вода.
— Жак!
Звать бессмысленно в этом содоме.
Абель, преодолев животный страх перед морем, оборачивается и, медленно передвигая форштевни-ноги, идет навстречу волне. Жак, должно быть, ухнул в яму — вон он: его тянет вниз, а он барахтается, с трудом удерживая автомат. Спасательный пояс у него соскользнул, и он, теряя равновесие, нелепо дрыгает ногами. Абель, держась на своем поясе, толстом, как Мэй Уэст, старается подплыть к нему как можно ближе. Волна отбрасывает Жака к барже, перевертывает его и наконец дает занять нормальное положение: ноги у него оказываются внизу. И вот он снова на поверхности, икает, плюется, ловит ртом воздух; ему удается избавиться от резиновых грудей.
— Вперед, вперед! — кричит Птижан. — Леклерк! Вперед! Что вы так жметесь друг к другу?
Абель ступает. Абель идет. На берегу волны разворачиваются свитками. Абель находит резиновую лодку и свое оружие. Страшный день… Лейтенант Птижан растягивается во весь рост. Он фыркает, плюет, яростно машет руками. Страшно. У Абеля стучит в висках, он валится наземь. Он вдруг понял все.
Зарыв подбородок в песок, уткнувшись в него носом, он в бешенстве схватывает маленькое светящееся ракообразное, земляную креветку, но креветка выскальзывает из его сжатых пальцев. Жадная эта тухлятина еще отвратительнее, чем пули! Совсем близко от Абеля торчит сломанный брус. Абель вытягивается, опираясь на локти, и ползет. Возле бруса плавают в канаве креветки. Огромные, ржавые, обмотанные колючей проволокой козлы заслоняют горизонт. Автоматы вступают в перестрелку с немецкими пулеметами. Абель стреляет между козел. Отдает в плечо. Он опять стреляет. Ни в кого. Просто, чтобы почувствовать, что ты жив. Вверху пологи из пуль. Впереди мины, рогатки, проволочные заграждения. Позади — с грохотом расстилающиеся свитки, море, не вернувшее Жака. Боже мой, где Жак? Липкий сверток пристает к его ноге. Пяткой другой ноги он отдирает его. Их здесь четверо, пятеро, шестеро, считая с Птижаном, укрывающихся за наклонными брусьями — остовом гигантского мола.
Отряд перегруппировывается. Кажется, будто берег стоит наклонно. Три сильные волны, одна за другой, пена достает до живота; после этого несколько минут Абель может чувствовать себя спокойно. Потом снова мягкий удар на высоте левого колена. Абель резким движением вытягивает ногу. На сей раз ледяная вода обдала Абеля. Он прижимается к брусу. Волны накатывают. Разбиваются. Мокрый сверток. Абель отталкивает его, оборачивается и видит утопленника — утопленник без каски, волосы у него ярко-рыжие, за плечами туго набитый блестящий мешок. В порыве ярости Абель отпихивает его ногой. Тело снова прибивает волною. На сей раз Абель не осмеливается дать ему пинка, оттого что мертвец лежит на спине и остекленелыми глазами глядит в небо. Уже много часов, уже много лет, как они оба здесь — и Абель и рыжий мертвец.
Вокруг них воздвигает стены грохот. «Тайфуны» плывут прямо на юг и бросают мины на три тысячи футов, но сюда они не долетают, Абелю и мертвецу их бояться нечего. Абель дополз до «Шермана». Из недр танка вырывается клокотание, как из кипящего чайника. Неожиданно около Абеля валится на землю Жак, растерзанный, с каской на затылке, до того мокрый, что его «хаки» стал светло-коричневым.
— Счастье, что я хороший пловец.
Он еле отдышался.
Смертоносная стукотня пулеметов не утихает, впереди — непроходимый лес оборонительных сооружений, сеть перекрещивающихся рельсов, а тут еще эта мерзость — твердокаменные блохи.
— Не хватает жизненного пространства! — рычит Жак. — Я начинаю понимать Гитлера!
Абель счастлив. Его товарищ Жак здесь. Его товарищ Жак шутит. Абель восхищается им так же, как восхищался дядей Жоликером, когда великан-лесоруб, прежде чем в последний раз хватить топором по буку, с которым он был одного роста, легонько отстранял Абеля тыльной стороной руки.
Вокруг них карабины, вещевые мешки, огромная резиновая камера, бутылки, бумаги, противогаз, ночной горшок, еще и еще бумаги, которые кружит взрывная волна. Немецкие снаряды все еще падают в воду, взметая радужные фонтанчики; еще немного, и это уже не фонтанчики, а зеркала, зеркала, зеркала, и они разбиваются на мелкие осколки, сверкая мириадами солнц. Абеля стало знобить.
— В следующий раз не забудь купальный костюм, — говорит ему этот чудесный парень.
Лежа на спине, Абель наблюдал за тем, как небесные корабли лениво двигались на восток. Хорошо было бы погрузиться в эту теплую голубизну!.. Он уже один раз испытал это ощущение… Ио когда? Его прошлое было источено забвением. Он уже не слышал голоса Валерии. Она — животное водоплавающее. Она способна целый час пробыть в воде. Дремали измученные часовые. Спали связисты, почтари, мотоциклисты, телефонисты, полиция всех видов. Одна лишь Главная разведывательная служба продолжала функционировать, но — замедленным темпом… Абель любил это словосочетание — всему невыразимому и необычному, что таится в нем, придана прозрачная по видимости форма. Той настороженности, какая жила в нем, он не отделял от этого названия, взятого, разумеется, из какого-нибудь бульварного или уголовного романа. Это как стук сердца и дыхание… Дыхание… Постой! Его звали… Гранпьер… Да, да… Гранпьер! Смуглый, черноволосый, курчавый. По временам он бледнел. У него была странная болезнь, у этого Гранпьера! Он забывал дышать! Он тонул в воздухе! Его ласково трепали по щекам. Тогда у него это проходило. Где и когда все это было — Гранпьер, забывание дышать и желание утонуть в небе? Канцеляристка переспрашивала, зевая: «Кто? Гранпьер? Тот маленький смуглый человечек, который забывал дышать?»
Три чайки пролетели над ним. Одна держала в своем лопаткообразном клюве рыбу, другие с криком гнались за нею.
Шестнадцать лет прошло после тех чаек! А хорош был «Жа-ак» — мокрый, как мышь. Вот и сушись у проклятых козел, которые тут наставили эти прохвосты немцы! Посмотрел бы ты тогда на себя, старик! А все-таки Жак спасся, конечно, только благодаря тому, что хорошо плавал. Какой дивный вид открылся бы перед ними, если бы они могли тогда перевернуться на спину, вот как Абель сейчас, и всласть налюбоваться небом и его снаряжением: тросами, заградительными сетками, ослепительными алюминиевыми шарами, похожими на елочные украшения, всей этой паутиной, протянутой над Нормандией, над немцами, ну и над нами, понятно! Сейчас в небе ничего уже не видно… Нет, видно! Самолет! Старая рухлядь. Прошло шестнадцать лет! А я так и не женился. «Он так и не женился». Кто это «он»? Кто это «я»? Абель не женился. Абель Леклерк. Рядовой Леклерк. «Ведь это же надо! Почему же ты не женат?» Да, я не женат. И оттого у меня нет шестнадцатилетнего мальчугана Абеля, который пришел бы и сказал: «Я хочу идти на борьбу за право и за цивилизацию». Против варварства, против нацистов, русских, китайцев… А я верю только в голубое небо, куда я упаду. Я буду плавать вместе с моим братом — маленьким самолетом, который там, низко-низко подо мной, выписывает S… Нет, F… А может быть, L… «Итак, мой сын, ты намерен защищать право и цивилизацию? Хорошо! Даже очень хорошо! Но от кого?» — «От варваров, пап!» — «Правильно! Так, так! От каких же варваров?» — «От тех, кто угрожает свободе». — «Совершенно справедливо. Но от кого именно?» — «От китайцев и от русских». — «Что? Да ведь русские и китайцы защищают свободу заодно с нами!» — «Все изменилось, пап». — «От немцев?» — «Да нет, пап. Немцы нам друзья, пап!» — «Положа руку на сердце, могу тебе сказать, сын мой: хорошо, что тебя у меня нет! Ну что бы я тебе ответил? Мы с моим отцом были обваляны в одном и том же тесте! Да, да, с твоим дедом. Он от этого умер, а я, Абель Леклерк, отрастил брюшко, в сердце у меня холестерин, а в голове — скука…»
Лицедейство и тлен… Я не прижил ребенка ни с квебекской Симоной, ни с кем-либо еще, и это хорошо, потому что он пожелал бы сражаться с варварами! Надо послать Симоне открытку. Непременно! Ей начхать, что я на ней не женюсь, что я не прижил с ней ребенка, что я от нее уехал, но если я не пошлю ей открытки, она взбесится! Я тебе пошлю хорошенькую открыточку с приветом из Арроманша: на ней будет изображен Музей высадки, а на переднем плане — танк «Вими». Лицедейство. Лицедейство и тлен!
Ближе к волевым центрам что-то уже, однако, обозначалось — движение за то, чтобы он вновь отправился на поиски. Но пока еще это были всего лишь стремление, нетерпение, неопределенный тропизм. Храбрый самолетик расписался в небе. Абель, в его положении, едва не вывихнул шею, читая надпись. Но как можно оставаться равнодушным, когда на небе пишутся такие важные слова? «Мир»… Или «Справедливость»… Или «Любовь»?
«Тебе здесь хорошо, но что ты здесь делаешь?» Вопрос поставлен ребром. Служащие зашевелились в своих белых конторах. Захлопали дверями, стали поднимать занавески. Все закопошилось, словно в разбуженном министерстве!
Облака приостановили свое шествие довольно низко над горизонтом и образовали нечто ироде дворца с расположенными одна над другой террасами, и по этим террасам дефилировали перед Воротами Войны грозовые войска. Фанфары гремели совсем как в «Аиде». «Это еще не все, надо не упустить рыбку! В этом вся штука!» Он приподнялся на локте. В тот же миг все изменилось. Теперь он был уже не вне мира, не над ним, не в подвешенном состоянии. Он был внутри. Одно небольшое усилие — и ты уже вернулся в мир.
На ногу ему прыгнула блоха и запуталась в шерсти. Он взял ее двумя пальцами, как когда-то. Но сейчас у него было такое выражение лица, словно он видел блоху впервые. Насекомое походило на крохотную свинку с клешнями, как у краба. И оно шевелило клешнями! Комок холодного ужаса. Наконец выяснился ответ, добросовестно составленный в конторах, ответ неполный, но в общем на первое время им удовольствоваться можно: «Я здесь, потому что не в состоянии поступить иначе».
Он отбросил блоху. Главная разведывательная, запарившись, продолжала слать телеграммы по инстанциям: «Опасность, опасность, опасность…»
«Так вот в чем все дело, — вдруг осенило его. — Вот в чем. Я забыл. А я здесь был? Я ничего не узнаю. Я нахожусь здесь, а между тем я не уверен, здесь ли все происходило». Или это я превратился в кого-то другого? А кто это «я»? Что вы хотите сказать? Объяснитесь. «Я» — это целая армия со множеством мельчайших служб, дублирующих одна другую, взаимосвязанных, борющихся за влияние, одна с другой сталкивающихся, это целый душевный город, это целая Канада. Я? Ты? Он? Так кто же? Кто-то? Кто-то сказал, что клеточки в организме обновляются каждые семь лет. Обновляется буквально каждая клеточка. Как в Канаде. За сто лет в Канаде обновились все живые клеточки! А Канада остается Канадой! Жизнь состоит из клеточек. Так вот, со времен высадки я уже несколько раз менялся весь! Лицедей! На меня нашла забывчивость. А Валерия ненавидит меня за то, что я все перезабыл. Она притянет меня к ответу. За сговор с забвением. Но, будь ты проклят, уберите с укрепленного побережья все оборонительные сооружения: брусья, козлы, рельсы, мины замедленного действия, проволочные заграждения, — что же тогда останется, как вы думаете? Вода и дюны!
В задачу самолета не входило бросать призывы; нанятый парижской газетой, он оповещал об открытии пляжных соревнований.
Забвение — это смерть. На будущий год в Мэлберри II не досчитаются еще одного бетонного гроба, источенного, сожранного и переваренного водорослями и морскими червями. А земляные черви выбелят скелеты, превратят в корпию последние лохмотья, по которым еще можно было бы опознать мертвеца, превратят в труху badges[13], эполеты и слова: Aere Perennius. «Прочнее, долговечнее меди!» Как же, держи карман! Чудесный парень Жак сейчас почти уже весь разложился в затопленной долине, около церкви, уступами спускающейся к кладбищу с обвалившейся оградой; Жак задыхается под тридцатисантиметровым слоем ила, на поверхности еще вздуваются отвратительные пузыри, а в это время Бенжамен подгоняет: «Вперед! Вперед! Никому не оказывать помощи! Леклерк! Вперед!» Когда колонна въехала в долину, Главная разведывательная предупредила меня: «Это Долина Смерти». Жак сказал, что он узнает колокольню, хотя никогда раньше ее не видел. Я тогда еще не знал, что такое Главная разведывательная, но она хорошо делала свое дело: «Внимание. Опасная зона. Опасность, опасность, опасность…» Смертельная, зловонная, мерзкая… Довременная хлябь. Утроба смерти. А потом — забвение, волна за волной. И мы — его соучастники. Добровольные. Успокоившиеся. Ответственные за забвение. И в Канаде тоже забвение. Над Жаком пелена забвения на время приподнята благодаря упорству Валерии. По правде сказать, Жак меня тяготит.
Да.
Мне стыдно. Так вот она, дружба?
«Шерман» скрежещет всей своей железной махиной. Белая звезда на нем пожелтела, как яичная скорлупа. Под разорванной гусеницей еще можно прочитать: номер X 1722 4/Б, и название «Сагене».
«Сагене»… Королевство Сагене, королевство лесоруба дяди Жоликера… Мама Жоликер, Мамочка, Мамочка, самая спелая слива — Абелю… Да, да, я всегда называл тебя Мамочкой, милая моя тетенька, Мамочка…
От танка пышет жаром, как из печи. Пляж круто спускается в царство сухого песка. Это земля обетованная. Кучка лишаев, гвоздика, даже консервная банка представляется столь же надежным укрытием, как церковь, как крепость, как лес, как силосная яма. Впереди в районе обстрела виднеется что-то непонятное. Должно быть, это бедро, голень и ступня голой, розовой куклы. Абель лежит ничком, его ногам холодно от ластящейся к ним воды, плечам и щеке жарко от танка, его тело, прижимающееся к мокрой земле, переполняет ощущение молодой, гордой и ненужной силы. Под рукой у него оказалась меловая створка раковины, очищенная от перламутра. Он схватывает ее и целится в голень. Попал! Нога подпрыгивает так, словно она танцует канкан, затем опускается, на мгновение приоткрыв поперечный разрез в той части бедра, которая соединяется с тазом, и резинку на том месте, где должна была бы быть кость. Ну конечно, кукла!
Землю разверзает взрыв, и она долго еще дрожит, а на каски с сухим стуком низвергается песочный дождь вместе с градом гальки. Абель, опутанный водорослями, уткнувшись носом в песок, прислушивается. Жак трогает его за плечо. Ничего, старик! В тридцати шагах от них, окутанный дымом, свирепствует кажущийся ненастоящим танк-бульдозер — этот огромный навозный жук на службе у Марса: он валит проволочные заграждения, толкает перед собой уже рухнувшие, уже распавшиеся препятствия, ведет упорные бои с рядом брусьев. Чудище содрогается от треска пулеметов. За танком то скрываются, то вновь поднимаются тени. Это саперы атакуют оборонительные сооружения и на чем свет стоит ругают пехоту, потому что она только путается у них под ногами. Абель задает себе вопрос, надо ли двигаться дальше. Но приказа нет. В их отряде было двенадцать человек. Птижан предупредил: «Ждите на пляже. Не шевелитесь. Ждите меня». Но Птижана нет, и вообще нет никого из их отряда. Испарились. Совсем близко от Абеля поднимаются дымки — это горит низкий кустарник. Прилип, предвозвещаемый удручающим обилием блох, настигает дымки. Зажатые огнем автоматов между рядами проволочных заграждений, теснимые океаном, задыхаясь в желтом дыму горящего кустарника, Жак и Абель ждут.
Абель выкапывает раковину, из нее бесстыдно вылезает задняя часть. Моллюск сопротивляется ножу, но вот створки раздвигаются, оттуда сочится пахнущая йодом жидкость. Абель глотает. Во рту свежий вкус моря. Он протягивает раковину Жаку — тот брезгливо фыркает. И вдруг — взрывы, крики, свистки!
— Go on! Go on!..[14]
Подле них валятся наземь солдаты. Сколько их набежало с разных сторон! Они спешат укрыться за трещащим танком. Абель читает на погонах: 17th Duke of York’s Royal Canadian Hussars.[15]
Э, да это английские канадцы! За коим чертом они здесь? Знай, любуйся на этих всадников без колесниц и без коней. Треугольный щит на badges — ярко-желтый. На черном поле выделяются серебряные буквы. Кроме того, корона и девиз:
Позор тому, кто дурно об этом подумает.
Один из гусаров достает сандвич и жует, бычина! Их с Жаком Робинзонов берег уже кишмя-кишит людьми.
В пятнадцати метрах от них какой-то человек поворачивается залитым кровью лицом. Что-то висит у него на щеке, шерстяное, красное, похожее на берет. Барабанным перепонкам больно. Взрывается команда. Абель и Жак движутся рывками: проползли метров десять и залегли как раз под надписью, под черными буквами по белому полю, под черепом и скрещенными костями, нарисованными по трафарету: ACHTUNG. MINEN.[16]
Укрывшись за фашинами, сдерживающими песок, осыпающийся с дюн, Абель переводит дух. Жак нашел в кустах терновника пожелтевший английский журнал с портретами смеющихся красоток, пузатых французских парламентариев, знаменитых генералов, со снимками обрядовых церемоний нацистских парадов. Всю обложку заполнила собой Мэй Уэст: здоровенные бедра, невероятных размеров зад, шаровидные груди, рейд любви — для целой эскадры. Но Абелю и Жаку покоя нет — опять взвывает команда. Люди по одному ползут к дюнам. Шум утихает. Война удаляется. Они в глазу урагана. Они выглядывают за гребень. В разрывах дыма видно, как пылает село. Впереди движутся, пригнувшись, гуськом подносчики, а сзади раскинулось море в барашках, усеянное бесчисленными раковинами самых разных судов, этот необъятный дракон, изрыгающий огонь, танки, людей.
— Жрать хочется, — говорит Жак. — Который час?
С тех пор как они сошли на берег, прошло много времени.
— Тридцать пять минут девятого, — отвечает сержант. — Вы кто будете?
Они отвечают на его вопрос.
— Отлично. Идемте со мной. Ваш офицер найдется. Они идут за этим парнем. Неожиданный взрыв вновь швыряет их наземь. Они оборачиваются. Танк «Сагене» исчез.
Абель, как собака, катался по теплому песку. На том месте, где когда-то исходил кровью скальпированный, сидели с вязаньем женщины.
Он встал и пошел к дотам. Оттуда ему были видны бледно-зеленые всходы. «Славно пахнет чистым полем». Заливались птицы. Попробуй тут вообразить взрывы, разорванных на куски людей, страх перед минами, даже танк «Сагене»… Немного погодя сержант с подрывным зарядом подошел к последним заграждениям. Заряд не взорвался. Сержант пошел за другим. На земле возникла оранжевая пальма. В ту же минуту не стало героя сержанта. Не стало и заграждений. А они с Жаком лежали в каком-то райском саду, около мостков для стирки белья. Зенитное орудие выпускало забавные шарики дыма.
Жак был поменьше ростом, но стройнее Абеля. Волосы у него были желтые, вьющиеся, черты женственные, глаза — томные «анютины глазки», лицо белое, усыпанное конопушками. А благодаря ямочкам в верхней части щек улыбка его была неотразима. О эти ямочки! Подвижные прелестные ямочки на веснушчатом лице. Зачем мне затылок и шея мясника? Я бы хотел быть похож на него.
Стоя на верху дюны, на линии, отделяющей сушу от моря, Абель задумался.
Разжиревшая Нормандия являла собой некий Олимп, воздвигнутый на развалинах Персеполисов и Вавилонов и увенчанный обнаженными богинями во всем многообразии их прелестей, а над Олимпом плыли облака, пышные, как Мэй Уэст, если представить себе, что у нее двенадцать, а то и шестнадцать грудей. Как Мэй Уэст или как Мамочка! Мамочка! Стоп! Она выплывает из моря забвения! Мамочка! Добро пожаловать, Мамочка! Hello, Мамочка! Ура, гип, гип, гип, ура, Мамочка! Разудалая Мамочка! В конце концов, это было в порядке вещей: американцы, «америкашки», были великими охотниками до женских грудей — это же младенцы, которых слишком рано отняли от груди, бредившие матерью симпатяги, славные малые, наивные, как их комиксы! Ну, а как насчет Библии в карикатурах? Наверно, они уже и до этого додумались! Мамочка! Мамочка из Кана! Какая приятная неожиданность! Только не из того Кана, предместья которого были изрыты окопами, не из того Кана, где около складов горючего стояли пулеметы, где дома рушились один за другим. Нет, нет, из другого. Из Кана развалин, засыпанных известью, из столицы солдат и беженцев, дезертиров и пьянчуг, из плацдарма отъявленных воров, из Кана, где груды камней и где полно всякого сброда.
Ну, так что же произошло после того, как они очутились в дивном саду? Не рассчитывайте, что я буду вам писать военную историю!.. Ночь опустилась на «родные Палестины», как в пятом действии итальянских опер. На какие «родные Палестины»? На Берньер? Вервилль? Курселль? Грэ-сюр-Мер? Нам полюбилось это выражение: «Родные Палестины, родные Палестины…» Пахнет коровами, пахнет навозом, коровы душераздирающе мычат. Это и есть «родные Палестины».
К нему подошла вся мокрая после купанья Валерия.
— Помните в Кане человечка с седой бороденкой? — спросила она.
— Того, который так быстро говорил? Еще бы не помнить! Слушайте: «Леклэр, с Нижней Луары. Леклэр — значит молния. Конечно, конечно, Леклэр, уроженец Клера, что в Сен-Маритим. Название местности и фамилия человека восходят к одному и тому же источнику. Конечно! Яркий, ярко выраженный тип! Белокурый. Ясноглазый! Викинг, норман! Или, наконец, просто Клэр — фамилия весьма распространенная. Все это очень правдоподобно. Конечно, конечно!»
Валерия засмеялась. Из Абеля вышел бы прекрасный актер!
— В таком случае фамилия Леклерк больше бы подошла Жаку. Глаза у него были чище и яснее, чем у вас.
Он притворился, что это его задело.
— Абель! Поговорим серьезно. Вы же не станете отпираться, что в Квебеке вы мне сказали: «Я воспользуюсь путешествием в страну Леклерков, чтобы отыскать места, где мы сражались — Жак и я. Мы отыщем его могилу».
Да. Стало быть, она долго думала во время купанья… Опять сначала! От нее не отвяжешься. Брови у Абеля сдвинулись от мгновенно напавшей на него хандры:
— Ну уж нет! Нет и нет! Отыскать «его могилу»? Нет, это вы придумали!
Или, вернее, если он и употребил слово «могила», то в смысле «место гибели». Символически. И этот штамп в сознании Валерии оплотнел, облекся в удобную форму «могилы Жака». «Мы принесем на могилу Жака цветы». Что правда, то правда, Валерия говорила об этом много раз и в Квебеке и на пароходе, но он как-то в это не вдумался. Он своевременно ей не возразил, и вот она опять за свое. Но сейчас он говорил с ней грубым тоном, и она оборвала разговор.
— Опять начался отлив, — сказала она.
— Только теперь и можно дышать.
Они прошли область сухого песка, перешагнули через заставу из обрызганных блохами водорослей и вступили в царство влажного песка, мягко пружинившего под их босыми ногами. Море, отступая, оставляло зеленые лужи и обнажало лиловатые камни.
— Долина Иосафатова, — показывая на камни, у которых блестели их водорослевые кудри, сказал Жак.
Крупная галька походила на множество голов, высушенных хиваросами. Абель стал бросать камни в искрившиеся волны. Он швырял их не так, как швыряют дети — ниже линии плеч, как бы собираясь щелкнуть кнутом, а так, как пехотинцы бросают гранаты — описав полукруг над головой. На груди у него качался золотой образок, державшийся на тоненькой цепочке, — было забавно смотреть, как эта маленькая вещичка подпрыгивает на его волосатой груди. Валерия улыбнулась. От взгляда Абеля это не ускользнуло. И он тоже улыбнулся бледной робкой улыбкой.
— Я люблю, когда вы улыбаетесь, Абель. Вы снова превращаетесь в маленького мальчика, которому еще расти и расти.
— Я был когда-то маленьким мальчиком, Валерия. Затем я стал мальчиком с первым пухом на подбородке. И тут мой рост прекратился. Едва я достиг возраста, когда вместо пуха у меня должна была вырасти борода, как началась война. А вернулся я с фронта ста двадцати лет!
Она смутилась, и смущение это было ей неприятно.
— Вы не будете больше купаться?
— Нет. Там слишком много креветок!
— Ну так я оденусь. Стало свежо.
Спускавшаяся с дюны молодая женщина столкнулась с Валерией. Они взглянули друг на друга в упор. Незнакомка была в ярко-желтом платье с вырезом «каре» над мягкими выпуклостями грудей. Кожу ее покрывал естественный загар. Она расстелила бледно-голубое мохнатое полотенце, затем изящным движением, в котором было, однако, что-то вызывающее, сбросила с себя платье. Где Абель мог ее видеть? В Кане? В Гавре? На приеме в редакции газеты? Нет, нет, утром! У Ворот Войны. Ну да! Молодая женщина в платье с парусниками… Сейчас на ней был синий купальный костюм: бюстгальтер и трусы. Она повернулась к Абелю спиной — кожа у нее была золотистая, цвета шампанского. Очаровательный торс наискось перерезала топкая полоска, рубец сантиметров сорок длины. Пройдя вместе с Валерией несколько шагов, Абель оглянулся на эту разрезанную и склеенную молодую женщину. Она принимала солнечную ванну. Она улыбнулась ему, как улыбаются другу, которого вы, наверно, увидите завтра или еще как-нибудь, когда вас с ним снова столкнет судьба, эта «роза на воле», как поется в старинной нормандской песне, в той старинной, вновь зазвучавшей песне, которую старик Себастьен играл на губной гармонике.
Двор «Морского черта», обсаженный тамариском, примыкал к дому с плоской крышей, невольно привлекавшей к себе внимание среди стольких остроконечных кровель. Однако внутреннее устройство этого кафе при отеле поражало своей необычностью еще больше, чем его внешний вид. Оно напоминало южный кабачок, испанскую фонду, неаполитанскую тратторию, франко-восточный ресторан где-нибудь на окраине Марселя, Неаполя или Алжира. На рекламных плакатах были изображены райские уголки для туристов: Сиди-Бу-Саид, Хаммамет, Джерба, — Одиссей не смел и мечтать о таких уголках, а в качестве противовеса тут же красовались, по всей вероятности, доставшиеся по наследству от прежнего владельца «Четыре времени года» Шере, изображенные в виде четырех пышнотелых дам, попавших в совершенно чуждую им среду. Над прилавком на кончике провода болталась колючая китайская рыба.
Приглушенный радиоприемник передавал последние известия:
«В Алжире не произошло ни одного печального инцидента во время торжественных похорон трех…»
Маленький человечек, черный, как чернослив, выключил радио.
— Начался сэзон прэкрасно, — сказал он. — Но только здэсь никогда нельзя знать, как все обэрнется. Дэ-э… Врэмя измэнчиво… Как ихнее море…. Вы не здэшний?
— Нет. И вы тоже?
— О, я! Я из Сиди-Бу-Саида. Там я дэржал рэсторан. Сущий рай, сударь.
Выговор у него был то грубый, то мягкий, временами приятный, временами режущий слух, — это мог быть выговор и сицилийский, и мальтийский, и неаполитанский, совсем как его заведение. А какой он, помимо всего прочего, комедиант! Он придал своему лицу жалобное выражение — такую мину делает актер, который переигрывает, плохой актер:
— Пришлось продать. С убытком. А все из-за этих надувал. Из-за французских торговцев. Тша!
Абель сделал неопределенный жест в знак того, что разговор его интересует, но что у него нет на этот счет своего мнения.
— Да, а Бургиба-то как нас! Когда ему дали нэзависимость, он сделал руками… вот этак! Он дал понять, что мы его… не могу сказать при дама!
Независимость? Бургиба? Марокко? Абеля восхитил жест хозяина, а хозяин еще повторил его несколько раз, всем своим видом являя тот тип прожженного мошенника, над выработкой которого должно было потрудиться несколько поколений пройдох из средиземноморских портов: правая рука у него была раскрыта, ладонь он держал совершенно ровно, затем бил ею по левой — левую он сделал трубочкой, — а кончалось все недвусмысленной четвертью оборота правой руки — как бы в знак того, что кого-то придавили крышкой… Валерия недоумевала, но Абель-то отлично понял, что означал этот жест.
Абель все стоял и чему-то улыбался — волосатый карапуз хозяин и его рассказы успели ему надоесть. Алмазная иголка перескочила через бороздку на пластинке его памяти. Несколько дней назад в Гавре на набережной редакция газеты «Париж — Нормандия» принимала у себя сто двадцать одного канадца, мужчин и женщин, приехавших по приглашению Канадско-нормандского общества, из них двадцать четыре человека носили фамилию Леклерк. Стоило кому-либо позвать: «Леклерк! Леклерк!» — тотчас оборачивалось двадцать однофамильцев! Ведь тут были еще и туземные Леклерки! После первой же приветственной речи выяснилось, что здесь присутствуют три таких Леклерка: заведующий отделом спорта, фактор типографии и агент по распространению. Редактор положил цветы под мраморной мемориальной доской с именами служащих, погибших на двух последних войнах. Среди них оказалось два Леклерка.
А что было потом! Из автобуса они видели колбасную Леклерка, прачечную Леклерка, контору Леклерка по перевозке вещей, похоронное бюро Леклерка, — право, можно было подумать, что эту фамилию носил Адам! Сосед Абеля, мясник из Труа-Ривьер, прочитав свою фамилию под выкрашенной золотой краской головой быка, взыграл духом:
— Нет, здесь не соскучишься! Если я унижу еще одного Леклерка, я оплачу проезд всей нашей бражке.
Их рейс продолжался почти целую неделю, а 3 июня они бросили якорь в Кане. В новом здании университета, перед которым на зеленой лужайке высится изящная абстрактная фигура, им пришлось выслушать импровизированную лекцию того самого симпатичного седобородого человека в пенсне, которого вспомнила потом Валерия:
— Фамилию Ле Клэр, или ле Клерк, а иногда просто Клерк ошибочно производили от клерка — духовного лица, клерка — письмоводителя у нотариуса, на самом же деле она, по-видимому, происходит непосредственно от…
Маленький профессор строчил как из пулемета — должно быть, он спешил как можно больше наговорить в микрофон.
Ах, какое у них было начало путешествия! Развалюшки, бесконечные заборы, новые муниципальные дома, улица 6 июня, улица Освобождения, площадь Черчилля, бульвар Эйзенхауэра, встреча с ветеранами, выставка знамен, каскад тостов, перемежаемых минутным молчанием! Фестиваль, да и только! 3-го вечером Валерия и Абель проводили автобус, отправлявшийся в Шербур с грузом восторженных Леклерков. Валерия и Абель соединятся с ними в самый день отъезда, 12 августа, уже на пароходе. Руководитель группы поперхнулся, насупился — патриотизм Абеля и Валерии явно внушал ему сомнения.
Абель сочувственно кивал головой, слушая сетования Черноногого, — тот, обратив наконец внимание на рассеянность своего собеседника, удалился за стойку, и там его замучила злая китайская рыба — его раздражали ярко-красные отблески ее чешуи, падавшие прямо ему на лицо.
Абель постукивал пальцами по краю стакана, а левый его глаз глядел неподвижно — верный признак того, что мысли Абеля были не здесь. Три месяца назад Абель не знал, как провести отпуск. Это с ним повторялось каждый год. Проводить отпуск с антисептической Симоной ему не очень-то улыбалось. Ему ровным счетом ничего не хотелось. Ему надоело жить. По правде говоря, не Валерия ему, а он предложил Валерии предпринять эту предначертанную им самой судьбой поездку в Европу. Валерия согласилась, при условии что все расходы — пополам. Валерия — женщина самостоятельная. Равноправная. По меньшей мере! Когда они в тот достопамятный вечер высадились в Гавре, Абель еще вполне искренне думал, что его сюда привлекло безотчетное любопытство к своему роду, к своему происхождению, к корням своего генеалогического древа, тот интерес к далеким предкам, который пробуждается даже у самых грубых натур. В Кане он понял: он приехал с другой целью. А в Арроманше, еще утром, эта другая цель выяснилась окончательно: снова увидеть ад. И вот тогда-то он и постучался, как нищий, у Ворот Войны.
— Давайте с этим покончим, Абель, — сказала Валерия сухим тоном, который всегда бесил его. — Я шестнадцать лет была верна Жаку. Мне бы хотелось помолиться на его могиле. Желание скромное. Неужели я слишком многого требую от его лучшего друга?
Он вздохнул. Целый Атлантический океан разделял их. И эта рознь ощущалась в мыслях, в словах, в выражении лица, в интонациях.
— Послушайте, Валерия, — как с упрямой девчонкой, заговорил он с ней. — Военные учреждения так ничего и не смогли ответить на ваши запросы.
— Меня это возмущает.
Да что она в самом деле, дура набитая?
— Если уж они вам не ответили, Валерия, значит ответить ничего и нельзя.
Валерия выпила. Поставила стакан. Она сидела не шевелясь и пристально смотрела на него. А ему это осточертело, и он снова заговорил, безжалостно отчеканивая каждое слово:
— Могилы нет, Валерия. Простите, что я говорю об этом прямо. Но, в конце концов, надо же когда-нибудь! Вы не хотите понять. Если могила и была, то она затерялась, ее сравняли с землей, найти ее невозможно. А быть может, это безымянная могила.
— Безымянная?
— С такой примерно надписью: «Канадский солдат».
Она действовала ему на нервы. С каким удовольствием он дал бы ей сейчас пощечину! А она все еще не понимала! Он продолжал:
— Справочные бюро работают хорошо. Я не отговаривал вас писать в военные учреждения. Я надеялся, что… что это постепенно ослабит силу вашего горя. А я все-таки пошел к бывшему командиру нашего полка Полю Матье.
— Вы мне не говорили.
— Полковник Матье уверен, что вообще ничего уже нельзя найти…
На щеках у Валерии вздулись желваки. Лицо ее опускало подъемные мосты, поднимало решетки, закрывалось на цепочки, запиралось на замки.
— Кроме того, — сказал Абель, лицо которого тоже стало суровым, едва он заметил враждебное выражение лица его спутницы, — обстоятельства смерти Жака… обстоятельства совершенно исключительные… так что похоронить его было невозможно.
— Что такое? — почти выкрикнула она. — Но ведь вы же при этом были!
— Валерия! Выслушайте меня! Возьмите себя в руки. Я при этом был. Да, я присутствовал при кончине Жака. Но я плохо себе представляю, где это происходило. Жак погиб в разгар боя и при такой… при такой ситуации, когда все сейчас же изменилось. Иначе говоря, Валерия, самое место, где погиб Жак, исчезло!
«Ну-ну, еще немного, и дело с концом!» Он с наслаждением хватил «попугая». На лице у Валерии появилась презрительная гримаса:
— В одном из писем ко мне Жак назвал вас потаскуном.
— Как, как?
— Не то потаскуном, не то мерзавцем.
Неужели правда… Но какие были у него основания?
— Валерия! Вы не могли бы показать мне это письмо?
— Нет!
— Ага! В таком случае скажите мне хотя бы, когда оно было написано: до или после высадки?
— В Англии.
Она с удивлением наблюдала, как он посасывал трубку, как он разглядывал ее, поглаживал, улыбался, жмурясь.
— Я понял. Саутгемптон. Представьте себе, что в Саутгемптоне мы с Жаком…
Он осекся. Как у него повернулся язык? Впрочем, и то сказать: вся она — угловатая, властная, надменная, поневоле забудешь, что перед тобой женщина! Она злобно смотрела ему прямо в глаза.
— Я знала, Абель, что вы человек пропащий, что вы забулдыга. Но мне казалось, что сердце у вас доброе. А сейчас я вижу вас как бы впервые! Этот низкий лоб! Коммивояжерское краснобайство! Похабная привычка говорить сальности! Что-то животное в лице! Отвисшая нижняя губа!
Она говорила отрывисто, глаза у нее сверкали за очками, в которых бешено трепыхались две китайские рыбы.
— Я невольно задаю себе вопрос: стал бы Жак таким, как вы? Война разложила вас! Вы ни во что не верите. Вы пьете. Вы — подонок! Вы до такой степени ни во что не верите, что у вас даже нет ребенка!
Вне себя от ярости она опрокинула стакан. Из-за стойки выскочил хозяин.
— Вот что, уважаемый… — обратился к нему Абель. — Мне того же самого, приятель.
— А мне не надо, — вставила Валерия.
— Тогда кока-кола, — сказал Абель.
Черноногий уцепился за его слова:
— Вот этим напитком я в Сиди-Бу-Саиде нэ торговал! Если вы живете поблизости, приходите в воскрэсэнье. Я дэлаю кускус. Я учрэдил Общество бывших сэвэроафриканцев. Главным образом — марокканцев. Жителей Газы. А я нэ был Марокко. Я был Тунис! Ай, что за люди нормандцы! Тша! На лицо хороши, а сзади еще лучше!
Затем, понизив голос, с видом заговорщика:
— Что говорят о де Голле у нас в Бэльгии?
Абель прыснул.
— В Бельгии? Да ведь я же канадец!
Черноногий что-то сконфуженно пробормотал и тут же ретировался.
Ну, так как же, может Абель в приличных выражениях рассказать ей, Валерии, что у них произошло в Саутгемптоне с Дженнифер? Уж наверно, ничего не было, кроме легкого флирта, которому способствовало затемнение, кроме соперничества проживавших в старинном «Отеле Тюдор» однополчан, на которых английская зима нагоняли тоску, ребят в хаки, знавших, что им грозит гибель, и томившихся во время воздушных налетов. Но он и об этом ничего не мог рассказать Валерии, как не мог он ей рассказать о том, что произошло в Долине смерти.
Возмущенная его отказом, она вспыхнула. Вскочила, топнула ногой.
— Вы мерзкая личность!
Он высыпал на ладонь пепел из трубки, затем не спеша пересыпал его в пепельницу-рекламу.
— Давайте подведем итоги. Есть вещи, о которых я не могу с вами говорить. Во-первых, я не имею на это права, во-вторых, у меня и желания никакого нет. А вам непонятно, почему я не могу о них говорить. Все это в порядке вещей. Вы меня давно уже ненавидите. Сейчас мне это стало ясно. Ну что же, давайте сделаем отсюда вывод, а? Наше совместное путешествие кончается здесь, вот в этом уютном североафриканском кафе, в убранстве которого ощущается, однако, легкий разнобой. Не кажется ли вам, что это будет самое благоразумное?
Как же все-таки Жак назвал в письме Абеля? Точно она не могла припомнить. Потаскуном? Мерзавцем? Ерником? Она почувствовала, что хватила через край. Чисто по-женски истолковала мужское выражение. Но корабли были сожжены. Это она поняла. Прежде она не замечала на лице этого Геракла выражения печального достоинства.
— Я все равно бы вас покинул, даже если б не было этой вспышки, — продолжал он. — Я вас раздражаю. Я буду с вами откровенен: а вы — меня! Но вы мне вдобавок мешаете. Вы — преграда. Преграда между мною и Жаком… Прошу вас: сядьте. Ненужно устраивать бесплатные представления. Я сейчас скажу, что меня в вас раздражает. Вот это я могу. Вы себе нарисовали целую сцену: тело павшего героя завернули в знамя и похоронили у подножия дуба, а шлем его прибили к кресту. Это не предосудительно — это просто глупо. Минуточку! Дайте мне договорить, вы же меня больше не увидите. Вы вновь превратитесь в «дитя Марии», снова станете той Валерией, которая еще так хороша и которая тем не менее осталась верна своему жениху, павшему в бою за Освобождение. Отлично! Во всем этом есть только один недостаток: дело в том, что если повнимательней приглядеться к подобного рода схемам, то оказывается, что они ничего общего не имеют с действительностью. Вы избрали такой путь в жизни просто потому, что вам нравится эта поза. Из страха перед жизнью. По малодушию. Вам это придает бодрости. Жак умер, как подобает солдату, клянусь вам. Быть может, не как герой — в том смысле, как это понимаете вы. Слово «герой» всегда смешило солдат. Героем он не был. И я тоже. Но я совершил недопустимую ошибку: я имел смелость вернуться! Так вот, этот вернувшийся Абель, эта мерзкая личность, портрет которой вы набросали с такой незабываемой злостью…
— О!
— …этот Абель принял решение, Валерия. Когда я сюда приехал, представление у меня обо всем было смутное, это верно! Я сам себя тешил коммивояжерскими россказнями! Да, коммивояжерскими, лучше не скажешь! Пусть так. Но я нахожусь здесь. На некоторое время я отрезан от Квебека. От всей моей вчерашней жизни. В Кане я оказался отрезанным и от моих родственников, Леклерков. А теперь я расстаюсь с вами. Логично, не правда ли? Потом, вероятно, придется еще что-нибудь отрезать. Быть может, значительную часть своего «я», но уж выбирать, что именно, предоставьте мне самому. Итак, машина остается в вашем распоряжении. Советую вам побыть в Арроманше. Июнь в Нормандии хорош. Съездите в Кан, в Руан… Там на каждом шагу соборы…
Гнев Валерии утих. Теперь на лице ее читалось только изумление.
— Так вы в самом деле уходите? Но, Абель, это же недоразумение! Я совершала паломничество!
— Жак обожал плавать. Вы тоже. Вот и купайтесь! Это лучший вид паломничества!
Она осталась одна, ошеломленная бунтом Адама. Парочки смотрели на нее с осуждением; она напоминала им о том, что мужчина и женщина могут пойти в кафе вместе, а выйти порознь! Радиола оглашала кафе лжеарабской музыкой: «Мустафа», «Когда я увидел тебя возле дома…» Валерия вышла. Хозяин «Морского черта» поклонился ей: посетитель, кто бы он ни был, особа священная!
Солнце все еще светило ярко. Стояли самые длинные дни в году.
В машине Валерия поставила локти на руль, опустила голову на ладони и с минуту сидела неподвижно. Потом тщательно протерла очки, надела их и, закурив сигарету, сдвинула машину с места — мотор загудел, точно самолет, отрывающийся от земли.
Молодой солдат лежит на животе. Голова повернута под прямым углом к туловищу; видно его лицо, розовое, чересчур розовое; можно подумать, что у него свело шею. На губах застыла гримаса. Изо рта вытекла струйка крови, к ней прилипла муха. Рука, совсем детская, лежит возле подбородка — кажется, солдат сейчас ее подложит. Абелю не охота смотреть на мертвого юношу, но солдат лежит так, что Абель не может не видеть его. Да и потом, неподвижность мертвецов притягивает взгляд.
— Когда все это кончится, здесь будут устраивать пьянки с девками, — замечает Жак. — Да, да! У тебя, я вижу, слюнки текут!
Может быть, именно потому, что у Абеля текли слюнки, Дженнифер и не приняла его всерьез? А может быть, потому, что Жак старше его? Подумаешь — всего на один год! Абель поглаживает лежащую у него в кармане трубку, которую она ему подарила и которую он еще не осмелился раскурить. Новенький «Денхилл», точно такой же, как у Жака, такой же дорогой, с белой точечкой для красоты. Дивная трубка! Он три дня выдерживал ее в виски. От нее до сих пор пахнет спиртом. А, да ну его, Жака, к черту! Пусть он думает что ему угодно! Абель достал трубку, набил ее «нэви-катом» и задымил. Жак искоса, с изумлением поглядел на Абелеву трубку.
Над блиндажом летают чайки; Абель терпеть не может их крик — словно по покойнику плачут. У блиндажа, заставившего его и Жака прирасти к земле между дюнами и селом, грязный настил. Абелю и Жаку все еще не по себе. Ведь и часа не прошло после того, как у них на глазах бежал горящий немец. Тогда они были уверены, что сидящие в блиндаже сдадутся, но этого не произошло. Из бойницы идет дым и легко, точно марля, рвется на ветру. Невдалеке дрок, на котором еще кое-где не опал золотистый цвет, прикрывает бугор, а за бугром заметно шевеление. Вот бы туда! Но между бугром и впадиной, где находятся Абель и Жак, ровное место, голое, как школьный двор. Экая досада! Они там, за бугром, чувствуют себя, наверно, в полнейшей безопасности!.. Врач с красным крестом на халате и два санитара делают раненому переливание крови; движения у них размеренные, как у насекомых.
Постепенно их жесты замедляются. Кажется, будто волны смерти исходят из ее молодого служителя — подростка со сведенной шеей. Абеля клонит ко сну. Жак примолк. Э, да он… да он храпит! Чуть качает головкой гвоздика. Абель встрепенулся; во рту у него противный вкус. Кто-то окликает его мяукающим голосом. Абель ткнулся носом в край впадины. К ним прыгает не человек, а шар. Еще один не в меру ретивый сержант!
— Не шевелись, ребят!
Военная косточка прислушивается, принюхивается, выпрямляется, на секунду повисает на руках, затем опускается.
— Что вы тут ошиваетесь? — дружелюбно заговаривает он. — «Связываетесь»? С англичанами? Отряд связи? Отлично, отлично! Лейтенанта потеряли?… Ничего, найдется!
Хамелеон песков — блиндаж, выкрашенный в ярко-зеленый и ярко-желтый цвета, словно приблизился к ним. Укрепленный на источенных водорослями камнях, он наблюдает за ними из горизонтальной смотровой щели.
— Пригнись!
Сержант выдергивает у гранаты кольцо, отводит правую руку назад, а затем со всего размаху бросает гранату. В то же мгновение из блиндажа вылезает немец в фуражке и в гимнастерке. Раз, два, три, четыре… Время тянется нескончаемо долго. Граната разрывается в двух шагах от немца. Земля содрогается, толчок отдает в живот. Боже! Повторяется случай с огнеметом! Раненый немец упал. Он шевелится. Он ползет к ним. Сержант выпрямляется, но с тем, чтобы в любую минуту снова нырнуть. Тишина. Только шумит прибой. Сержант стоит с автоматом под мышкой. Раненый немец приподнимается, надает, снова приподнимается и, волоча несгибающуюся ногу, бежит к ним. Расплывается отвратительное пятно — пятно густой крови. Другие немцы, тоже в гимнастерках, с засученными рукавами, растерзанные, выползают один за другим из люка и высоко поднимают руки.
Жак пляшет, как индеец, и поет диким голосом. Абель не может понять причину этого ликования. Кровоточащий немец — в десяти шагах, лицо у него закопченное, глаза блестят, как голубые стекла. Один, два, три, четыре немца, тяжело ступая, следуют за ним. Раздаются два свистка. Веселый сержант и его люди переходят через дюну — блиндаж остается у них слева, — перелезают через ограду и гуськом идут дальше. На всем этом прелестном пляжике остаются пять человек с поднятыми руками, в форме серого цвета, три канадца, а поодаль — бесстрастные фигуры молодого врача, сверкающего белоснежным халатом, и его санитаров.
— Желаю успеха, ребята! — рупором приставив руку ко рту, издали кричит сержант. — До встречи в Берлине!
Абель обводит глазами Жака, врача, раненых, пятерых немцев, медленно опускающих руки, — во всей этой сцене ему видится нечто комическое.
— Руки вверх! — кричит Жак. — Руки вверх! Hands up!
Так вот они какие, немцы! Тужурки у них длиннее, чем куртки канадцев, однако ягодиц не прикрывают. Подпоясаны немцы черными ремнями. Форма на них бледно-серо-зеленая. Разителен контраст между их длинными тужурками и широкими «хаки», между помятыми фуражками бошей и касками канадцев с разными штучками.
Абель приближается к немцам, держа карабин наперевес. Не очень-то удобно обыскивать! Он делает Жаку знак. Жак — автомат через плечо — обыскивает их карманы, ощупывает бедра. Форма у них чиненая, изношенная до того, что сквозь нее просвечивает худое тело. Старший наполовину облысел, ему лет сорок, не меньше. Очки в стальной оправе делают его похожим на чиновника. На животе у него косо повязана наполовину черная, наполовину красная лента, на эполетах — серебряный галун. Он повторяет одно слово, каждый раз с особой интонацией:
— Komrads! Komrads!
Не считая раненого, все они ростом меньше канадцев, и, кроме лысого, у которого дрожат на ветру уцелевшие волосики, желтые, как цыплячий пух, все они не так белокуры, как их озадаченные победители.
Такие лица, как у этих врагов, мелькают во всех канадских поездах — вот что приводит в изумление новобранцев. Абель чешет затылок. Он говорит немцам несколько слов. Те хором отвечают по-немецки. Один из них с облегчением восклицает:
— Hitler kaputt![17]
Так рушатся кумиры. Раненый, величественный, точно аист, стоит на одной ноге. Кровь растеклась у него по штанине. Абель свистит в два пальца. Молодой врач оборачивается. Абель показывает на немца. Врач дает разрешение. Немец направляется к медицинскому пункту. Одним меньше. Остается четверо! Абель дает пленным знак лечь на землю и тут же валится сам, наткнувшись на убитого юношу. Он было позабыл о нем. Цвет лица все такой же розовый. Губа все такая же надутая. И муха. Но теперь уже мертвый юноша не так для него важен. Он отошел в прошлое.
Абеля охватывает беспокойство. А что если в блиндаже еще кто-нибудь остался? Надо пойти посмотреть. А как же с этими?
— Постереги их, — говорит он Жаку.
В том, как Жак держит автомат, и в тяжелом его подбородке — угроза. Абель скрывается в блиндаже.
Жак переминается. Он не спускает глаз с пленных. Что это еще Абель запропастился? Вот и стой тут один с бошами, вырвавшимися из времени войны в замедленное время плена… Двадцать шагов до блиндажа — и обратно. Потом опять.
— Абель! — кричит Жак.
Ответа нет. Ну, а если боши побегут? И пусть бегут! Да, но им может попасться оружие. Стрелять им в спину!
— Абель! Абель!
Появляется мертвенно-бледный Абель.
— Поди посмотри, — говорит он.
Жак входит в блиндаж. В первом помещении никого. Задыхаясь от вони тухлыми яйцами, он проходит в смежное помещение. Здесь он насчитывает шесть человек. Некоторые стоят. Он не сразу догадывается, что это за, часовые, до странности неподвижные. Крови почти не заметно. Видна струйка, вытекшая из уха у ближайшего к Жаку, присевшего на ящике у пулемета. Если снизу заглянуть в глаза одному из них, тому, что прислонился к стене, кажется, будто они держатся в орбитах на глазных нервах.
Жак выбегает наружу и спешит выдохнуть из легких воздух блиндажа… Что такое? Абель разговаривает с каким-то офицером. Офицер слушает, с сухим стуком похлопывая себя стеком по ляжке. Жак подходит…
— А я вас просил брать их в плен? — говорит офицер.
— Но…
— Вы, верно, из отставших! Молчать! Ждите своего командира! Какая чепуха! Должен же быть дежурный офицер! Вот бестолочь! Просто непостижимо! Сими не знают, кого высаживают, где высаживают!
Он удаляется, не оборачиваясь, по-прежнему похлопывая себя стеком.
Подкрепление доставляет перевязочный материал, воду и консервированную кровь для медицинского пункта. Сзади Абеля и Жака берег усеивается джипами, танками, бульдозерами. Прошло всего десять минут, а какая уже кутерьма! Люди с флажками исполняют обязанности регулировщиков. На земле валяется колючая проволока, заграждения опрокинуты, к отмели пристают шаланды и баржи, бомбежка возобновляется, перламутровые тона Ламанша вновь мрачнеют от матового оловянного блеска, берег кишит подносчиками — они подносят патронные ящики, оружие, продвигаются вперед, сталкиваются, идут, падают, зубоскалят, орут и ругаются, а на них смотрят два новичка и от всей души завидуют товарищам, знающим, что им надо делать!
Абель присел на склон дюны, каску сдвинул на затылок — голове стало прохладней. В Ламанше прилив, по всей линии берега — белая грива. Мало-помалу вода в Ламанше становится зеленой, подергивается огненно-золотыми искрами, затем все темнеет и темнеет, а вдали она как синие чернила. От голода у Абеля подводит кишки. Он переводит угрюмый взгляд на нелепые фигуры немцев, а Жак между тем коротким штыком Абеля открывает коробку мясных консервов, потом, заметив озабоченное выражение на лице младшего товарища, прекращает свое занятие и заливается веселым смехом.
Абель бросил вызов матроне, Матери, Диане. Теперь он был свободен. Он чувствовал себя легко среди этой природы, где свет как бы исходил от жемчужины… Так же, как когда он шел к Мамочке во второй раз, — ну да, разумеется, не в первый, потому что в первый… Мамочка, обворожительная Майя, англо-саксонская заместительница французских маркитанток, Мадлон из песенок, матрона, идущая рука в руке с женщиной-вамп военного времени, Марго Исступленная, Марго Безумная, помогающая людям умирать, то Матушка Кураж, то Матушка Макрель. В сущности говоря, Мамочка — о Мамочка девятнадцатилетнего парня, каким я был тогда, где ты? — в сущности говоря, Мамочка работала, как диорама у Ворот Войны! Четырехтактный двигатель! Насос! Если б можно было хронометрировать подобный род деятельности, то еще не известно, чья пропускная способность оказалась бы выше — у Мамочки или у Постоянной выставки! Абель живо представил себе роскошный кашемировый халат этой дородной женщины, ее успокоительные движения, рот, широкий, как у Джоан Кроуфорд, а главное — потрясающие груди, тяжелые, высокие, полные, с твердыми сосками, с твердыми кончиками, груди, способные выдержать любое нашествие!
В тот памятный вечер с Мамочкой, как в тот вечер, когда сдались немцы из блиндажа, в жизни Абеля произошел крутой перелом. Иные поступки, хотя бы и важные, ни к чему не обязывают человека; другое меняют его бесповоротно.
Пройдя Курселль, Абель весело шагал по направлению к Вервилль-сюр-Мер, к его устричным садкам, семейным номерам, разводному мосту и занесенным илом обломкам барж. Там, где когда-то тянулись голые смертоносные дюны, виднелся кокетливый городок, где развлекающиеся парочки, наверно, глотают летних, молочного цвета устриц и запивают мускатным вином. «У меня сейчас такое же чувство, как в девятьсот пятидесятом, когда я вместе с дядей Эли вернулся к берегам бухты Хо-хо! Тогда еще у дяди Эли нога была цела. А Мамочка Жоликер была так ласкова! Озеро было по-прежнему большое, но зато каким маленьким стало село!»
Около огромной бухты Хо-хо! и сейчас еще, несмотря на заводы, можно было вообразить восторженный крик первых белых, которые так окрестили ее. Конечно, остались прежними библейские громады гор, запах скипидара от хвойных деревьев, вонь горелым по берегам; конечно, туманы влачили по вечерам волнистые свои покрывала, похожие на одежды фей, а пирога Гайяваты все так же скользила меж тростников; конечно, березы и угрюмые сосны по-прежнему пели (березы — дымчатой своей эмалью, сосны — зеленым бархатом) плач по Сагене. «Сагене»! Название танка, взорвавшегося сзади них! А шестнадцать лет спустя опять танк — он умел говорить, этот танк, похабным Цербером расположившийся над Воротами Войны, он восклицал: «Вими»! Предметы все время разговаривают с человеком, но человек их почти не слышит. Ну, конечно, и земляника в Сагене была, как и прежде, пахучая, но этот край бывалых охотников с неистощимым запасом невероятных случаев, одиноких объездчиков, могучим своим телосложением напоминавших мясников, дичи, в доброе старое время взлетавшей прямо из-под ваших ног, затейливых санок, визжавших по снегу, медведей, лакомок и хитрюг, мудрых индейцев, лесорубов, влюбленных в свои клены, но этот край его детства, исполинскую эту Нормандию избороздили дороги, обезлесили промышленные районы, изуродовали гидростанции. Остались лишь багряные листья кленов, трепещущие на ветру. Канада, Нормандия — все изменяется. Быстро шагают не мертвые, а живые.
За дюнами внизу жались друг к другу возникшие во время войны огороды, кое-где поблескивали плиты устричных садков. Абель остановился у дома с колоннами. За недавно покрашенной решеткой высились статуи, зябнувшие в своих пеплумах с потеками от дождей. Понятно, это то самое! И как хорошо, что это то самое! Почти так же хорошо, как то, что он расстался с Валерией!
Малюретта плачет: — Мама!
У меня живот болит…
Молвит мама: — Съешь-ка луку…
Заблудившиеся солдаты прошли парк, окинули взглядом разбитых нимф и двинулись напрямик через правое крыло здания, через груды обломков и кучи бумаг, мимо комодов с выдвинутыми ящиками, откуда вываливалось дамское белье… Все изменилось! Здесь вновь установились законы частной собственности. Подстриженный в виде шаров самшит разросся, здание пришлось обойти кругом. За прогуливающимся наблюдал садовник с ножницами в руке.
— Здорово, друг! — окликнул его Абель.
Садовник повернулся к нему спиной. У входа в посыпанную золотистым песком и утрамбованную аллею смотрели друг на друга изваянные из мрамора с прожилками два сфинкса с воинственно торчащими грудями, с головами Помпадур и Дю Барри, украшенными взбитыми париками. Абель обомлел. Никаких сфинксов он не помнил! Он медленно обошел вокруг всего здания — вокруг так, называемой «Избавительницы». Налет на мраморной дощечке свидетельствовал о том, что частная собственность назвала себя так еще до Освобождения.
Неуверенной походкой Абель двинулся вниз — в сторону садков, фанерных домиков, сараев, мастерских, где плели плетни против оползней. Где-то неистово лаяла собака.
…Лук целит, а не вредит.—
— Мне лук претит — он кругл на вид.
— Ишь, форсит! Ей лук претит!
С этой девкою хоть плачь…
Он пошел к мосту прямиком через выгон, где водопойной колодой служила ванна на лапах, как у химеры; он искал глазами указатели развилок, отбитые указатели дорог, следы, не различимые ни для кого другого, кроме него, оставленные в коровьем навозе их внезапными перебежками и мгновенными залеганиями, когда четыре немца связывали их по рукам и ногам. Невдалеке виднелось строение, куда вела дверь с отверстием в виде сердечка. Резкий запах аммиака ударил Абелю в ноздри — характерный запах уборных старого континента!
Абель долго кружил по широкому этому лугу и наконец остановился возле ямки, заросшей травою, — одиночной стрелковой ячейки, некогда с лихорадочной поспешностью проделанной каким-нибудь пехотинцем. Да, да, это самая настоящая fox-hole, лисья нора, для одного стрелка. Теперь ячейка стала круглой. Абель прыгнул. В яме пахло прелью. Абель прижался животом к холодной земле, расправил плечи и посмотрел снизу на Вервилль — точь-в-точь как во время боя. Но сейчас совсем другой мир предстал перед ним. Абель чувствовал себя превосходно в этой земляной ванне, он высовывал нос и не слышал свиста пуль. На чертополохе что-то блестело. Абель еле дотянулся до игрушечного пистолетика с рукояткой из пластмассы. Почти такого же изящного, как пистолеты Паттона! Абель дунул в ствол, как это делают гангстеры в кинофильмах, подбросил пистолетик, поймал налету и сунул в карман. Тихо зазвонил колокол. По-видимому, к вечерне. Воздух был полон нежным ароматом только что примятой сочной травы.
— Пленные!
— Что пленные? — кричит Жак.
Из земли вырастают огненные деревья — недолговечная пальмовая роща. Вновь и вновь, задыхаясь, летят снаряды и, словно перезрелые груши, с теплым вздохом вдавливаются в землю. Абель зарылся в свою лисью нору. Жак от него на расстоянии нескольких метров. Злополучные пленные прилипают к земле, точно серые слизняки.
— Это же их снаряды, — орет Жак, и в голосе его слышится презрение, — вот пусть теперь и расхлебывают!
Война — это ведь, помимо всего прочего, зрелище. Снаряды падают ближе, дальше, ближе — они чертят непонятную схему недолетов и перелетов. Солдат — вне этого движения слепых молекул. Но, быть может, этот чертеж имеет какой-то смысл там, на том свете? Во всяком случае, не на земле. Да, разумеется, это неразгаданные тайны, это танец молекул — война выпустила их на волю и каждую из них увеличила до бесконечности. Время от времени Абель вырывается из этого оглушительного мира абстракций и посматривает на немцев. Они в его власти. Он за них отвечает. Внезапно он принимает решение.
— Сыпьте! — в промежутке между разрывами кричит он. — Уходите, уходите! Ну? Бегите!
От дохлой коровы исходит душное сладковатое зловоние. Немцы не шевелятся. Им невдомек, на что вдруг рассердился победитель. Абель наводит на них карабин, потом зарывается носом в землю, потом опять целится. Можно подумать, что это фермер, выгоняющий из кухни кур.
Фельдфебель в стальных очках окидывает взглядом местность, показывает рукой на усадьбу и что-то кричит. Фрицы, словно куропатки, перебегают от воронки к воронке и наконец достигают рва, тянущегося вдоль стены. Жак делает красноречивый жест: растопыривает пальцы и потирает ладони. Бомбардировка возобновляется. По временам слышится визг, как будто мучают животное, — это визжит, вызывая резь в животе, торпеда с оперением. Абель машинально считает разрывы. Каска давит, начинает болеть затылок.
Жак всегда плыл по течению. Он никаких решений не принимал. Но по всякому поводу смеялся звонким детским смехом. Теперь тебе уже не до смеха, старичок! Извини меня, но знаешь… Знаешь, я рад, что я уцелел, рад-радехонек! Я понял наконец, что люблю жизнь. Раньше я этого не знал, Жак. Поверь мне. Ты видишь: я смеюсь, я плачу! Я и не подозревал, что люблю жизнь. Вот ты ее любил. Ты говорил об этом прямо. И ты ее лишился. Я своей судьбы не выбирал. Так приятно не испытывать страха, Жак! Дикого страха. Когда ноги дрожат, а живот втягивается, как щупальца у осьминога. Когда так и тянет драпануть! Да, я не скрываю: мне было страшно. Это не мешало мне действовать так, как я находил нужным. Головы я не терял. Но во время обстрела мне всегда было страшно. Но только во время обстрела. Несмотря на страх, я был счастлив. О, несравненно счастливее, чем потом! Ты знаешь, потом оказалось совсем не таким прекрасным. Мирное время совсем не так прекрасно, как принято думать. Валерия вложила перст в рану. Надо быть справедливым. Она совсем не дура! Перст в ране и заставил меня отправиться с родственным визитом. Ты, Жак? Да, ты. Конечно, ты. Затем — отпуск. «Пре-едки». А главное — еще раз увидеть войну. Но это — бессознательно! Я хотел вернуть свою молодость, утраченную легкость, бесшабашность, стройную фигуру и полные стаканы молока. Да нет! При чем тут стаканы молока? Приключение! Еще раз пережить единственное настоящее приключение за всю мою жизнь. Вспомнить товарищей. Вспомнить комический эпизод с немцами. Жак, милый мой старичок! Как ты хохотал! Жак, ты слышишь? Я злился, оттого что ты хохотал. Злился, впрочем, слегка. Ведь я же все-таки был младший, а ты всю ответственность взвалил на меня. Ну и вот. Ты остался здесь навсегда. Наши товарищи тоже в сырой земле. Но для них все остановилось. Для нас с тобой, Жак, все продолжается: газеты, радио, холестерин, лозунги, счастье в кредит и будущая война.
Абель вылез из норы. Это была уютная пора. За эти годы изменилась и она. Расширилась, поросла травою и мхом, но осталась все такой же милой норушкой. Абель, словно пастух, разговаривал сам с собой. За ним наблюдали двое ребят. Один мальчуган, в черной старомодной рубашке, натягивал рогатку. На другом был кокетливый фартучек в белую и розовую клетку, волосы ему подвивали. Типичный маменькин сынок.
— Тебе старик не попадался? — спросила черпая рубашка.
Абель скорчил рожу и вынул из кармана игрушечный пистолет.
— Твой?
Рукоятка пистолета сверкала на солнце.
— Нет, не мой, вот этой девчонки, — указывая на розовый фартучек, ответила черная рубашка.
Розовый фартучек опустил голову, затем бросил растерянный взгляд на черную рубашку.
Абель отдал владельцу «пистолет Паттона». Тот поклонился. На лице у черной рубашки мелькнула презрительная усмешка.
— Это твой товарищ? — спросил Абель.
— Парень вон из той усадьбы! Каждый день удирает из дому. Как убежит, так ко мне. Надоел. Мать у него вдова.
— А у тебя?
— Померла.
В выражении этого узкого некрасивого лица была несокрушимая наглость с примесью беспричинной злобы и много детской непосредственности. Абель порылся в карманах, достал монетку, но, вовремя сообразив, что это непедагогично, протянул мальчугану пачку американских сигарет. Черная рубашка схватила пачку и тут же отскочила. Как видно, у нее уже был большой жизненный опыт! Но Абель продолжал улыбаться, и на худых щеках мальчугана неожиданно и весело заиграли ямочки.
— Мы вас засекли. Он — радист. Передавал в Лондон…
Розовый фартучек с важным видом изобразил:
— Тит-тита-та-ти-та-титата…
Потом вдруг поперхнулся:
— Садовник меня зовет. До свиданья!
— Прощай, Норбер, — сказала черная рубашка.
Розовый фартучек пустился бегом.
Абель дал мальчику прикурить. По тому, как мальчишка прикуривал, было ясно, что это не первая его сигарета!
— Наши, французские, дорогие, — с почтительной ноткой в голосе сказал дичок. — А ведь вы только что пели в яме!
Абель было запел:
…С этой девкою хоть плачь:
Парень нужен ей — не врач…
И перестал. У мальчишки любопытно блестели глаза — две политые маслом оливы с золотистыми искорками в зрачках. Нахальные, открытые, чудесные глаза. Абель стал насвистывать мотив «Малюретты». Паренек ему подсвистывал. У него был хороший слух.
— Это канадская песенка. Французских канадцев.
— А разве в Канаде говорят по-французски?
— Чему тебя в школе учили?
— Я в школу не хожу. Мой старик хочет, чтобы я сдох на работе. Сука!
Абель присвистнул от изумления.
— Так вот о чем поется в песенке, — сказал он. — Девушку зовут Малюретта. У нее пятка болит.
— Что, что болит?
— Пятка.
— А я думал…
— Мать предлагает ей разные средства… Луковицу, картошку, репу и, наконец, мальчика.
— Ну, конечно!
— Почему «конечно»?
— Этим всегда у них кончается.
Абель улыбнулся. Сейчас у проникшегося к нему доверием ребенка был чудный взгляд — Абель видел перед собой воплощение отрочества, каким оно выглядело в древние времена: с мальчика можно было лепить лик Девы для статуи. Из глубины средневековой Франции мальчик высматривал себе друга. И они запели дуэтом — тонкий голосок мальчугана заливался на фоне низкого голоса взрослого дяди:
…Ешь сосиски. — Слишком склизки.
— Ну так сало. — Слишком вяло!
— Вот треска. — Она плоска!
Мальчуган взял Абеля за руку. «Опять! Я ищу мужчину, а нахожу ребят. Впрочем, тот мужчина тоже был ребенком, и его нет в живых».
— Пить хочешь? Я угощу тебя содовой. Лимонадом.
— Вот здорово! — обрадовался мальчик и нерешительно добавил: — С мятой?
— С мятой.
Абель делал большие шаги.
— За тобой не поспеешь! Ишь, какие у тебя ножищи!
Мальчуган остановился, Абель тоже. Паренек с детской неумолимой требовательностью впился своими черными глазами в голубые глаза Абеля.
— Скажи!
— Ну?
— Ты был там?
— Где там?
— Да вон!
Мальчик показал пальцем на яму, замялся, а потом с необыкновенным тактом спросил:
— Ты был там… прежде?
— Да, — ответил Абель, и к горлу его подступил ком.
Пели они всю дорогу до самого городка.
Был Троицын день, и гуляющие видели, как мимо придорожного креста прошли сынишка этого пьяницы Куршину и «канайец», которого тот подцепил. А «канайец» чувствовал, что с плеч у него свалилась тяжесть, то есть Валерия, в руке он держал шершавую детскую ручонку, а в душе у него пели птицы.
— Стой! — рычит Абель.
На фоне огней заката вырисовываются черные силуэты. Жак, лежа на животе, нащупывает автомат. Абель с карабином в руке — придушенно:
— Да стойте же, сволочи!
Три тени слиплись.
— Стрелять буду! Слышите? Буду стрелять!..
Одна из теней делает ему знак. Оружие прыгает в руке Абеля и бьет его по бедру.
— Нье здрелять, nicht здрелять! Ми пленний…
Абель с удивлением узнает своих подопечных. Вид у них, как у детенышей, нашедших матку. Вот я вас сейчас оближу! Я вас сейчас оближу! Они говорят одновременно. Должно быть, умоляют канадцев не покидать их. Ага, теперь вы вспомнили про законы военного времени? А сами-то вы их соблюдали? Когда вы побеждали, вы их побоку! Абель садится на пень, снимает каску и с отвращением вытирает пот, а Жак между тем высокопарно говорит:
— Господи, укажи мне мое стадо!
В опустошенном парке вопросительно переглядываются статуи. Вода в фонтанах не очень соблазняет Абеля и Жака. Немец пьет из горсти. Абель подносит воду ко рту и сейчас же пиликает. Они идут по дому, проходят гулкие его валы, опить перелезают через стену и попадают в «Палестины», кажущиеся призрачными благодаря как бы витражному освещению, озаренные двумя солнцами — солнцем настоящим, светящим над пляжами Котантена, и солнцем войны, горящим в стороне Кана. Абель и Жак обходят проволочные заграждения, воронки, в которых стоит гнилая вода, сваленные в кучу лебедки, разбитые танки, земледельческие орудия, кладбище повозок. Абель налегает плечом на дверь и входит в сводчатую комнату. При свете электрического фонарика видно, что это пекарня, полная непроданного хлеба — батонов, плюшек с подрумяненной корочкой, золотистых булочек. Шаги будят громкое эхо в мертвой пекарне, а пекарня показывает вошедшим раскрытую печь, квашню, белое тесто, залитое тонким слоем шоколада. Абель ломает хлеб — кусок себе, кусок Жаку. Немцы набрасываются на хлеб, набивают карманы. В тишине слышно, как челюсти перемалывают хлеб, выпеченный вервилльским булочником, замешанный еще до Освобождения, поставленный в печь под бомбежкой, обыкновенный честный хлеб, но только лучшего качества, потому что булочник к муке, которую выдают по карточкам, подмешивает рыночную муку, хлеб, который в течение бесконечно долгого дня войны постепенно терял свою влажность и который все еще хрустит на зубах.
Жак ищет, нет ли чего попить. Все заперто на ключ. Ломать двери он не решается. Абель и Жак выходят наружу. Ночь не спит. Разрушенные здания дымятся, пахнет подгорелым молоком. На втором этаже тускло поблескивает золотая голова игрушечной лошадки. Раскачиваясь в воздухе, падают на землю ракеты — от них становится светло, как в аптеке. Осколки со свистом черкают стены. Абель и Жак пробегают по двору фермы, падают, поднимаются, мечутся между звеньями обрушившейся стены, торчащими, как гнилые зубы, одновременно пролезают в сени. Дверь настежь распахивается — кажется, она вот-вот сорвется с петель. Врывается ветер и раскидывает по полу бумажки. Раздается треск, а потом что-то медленно, бесконечно долго обваливается — это сзади них рухнула крыша. Карманный фонарик обшаривает стрельчатые своды спуска и лестницу, скользкую от грязи. Абель и Жак сбегают в подвал. Молодая женщина в комбинации и полосатой юбке, с рассыпавшимися по плечам рыжими волосами в ужасе смотрит на них.
— Не бойтесь, сударыня, не бойтесь…
— Вы — французы!..
— Канадцы.
При виде полуодетой женщины у Абеля пробуждается атавистическое желание. Сразу стало сухо в горле. Ноющая боль в крестце.
— А… а боши? — спрашивает она, и губы у нее дрожат — она еще не смеет верить своему счастью.
— Ушли! Вы здесь давно?
— Не знаю. Во всяком случае, не меньше суток. А как село?
Абелю неловко. Как будто это он разрушил родные ее «Палестины»! Он наводит фонарь на Жака — Жак великолепен в роли освободителя, грудь его вздымяется под курткой от переполняющих ее благородных чувств. Женщина наконец поняла — волнение ее растет.
— Господи! Значит, они высадились?
Она проворно зажигает две свечи, прилепленные к коробкам с камамбером. Жак тушит свой фонарь. Вместо холодного, механического света — живой свет, от которого их тени пускаются в пляс. Тень растрепанной женщины похожа на непропеченный, с отставшей верхней коркой хлеб. Бретелька бюстгальтера упорно сползает — женщина машинально поправляет ее. Она подходит к печурке и начинает мешать в ней. Угли краснеют. Женщина снимает кочергой кружок и ставит котел. Затем оборачивается — щеки у нее раскраснелись. На матраце барахтаются двое детей.
— Ваши? — спрашивает Абель.
— Маленький. А тот, что постарше, — сын моей сестры.
Она ищет платье, но не находит, затем, прикрыв рукой пышную грудь, направляется к лестнице и внезапно испускает крик. Абель хватается за карабин, но тут же успокаивается, услышав, как гаркнул Жак:
— Вон отсюда, свинья! Я тебя, сукин сын!
Жак набирает горсть мусору и швыряет. На глазах у ошеломленной женщины немецкая проныра в стальных очках все убыстряет извиняющиеся жесты и наконец исчезает. Нет, правда, что во всем этом может понять бедная женщина? Англичане, говорящие по-французски с чудовищным акцентом, выгоняют немцев, запуская в них штукатуркой!
Пленные, поясняет Абель. — Попались, как мухи в мухоловку!
Старший мальчик прижимается к тетке. Машинально гладя его по голове, она повторяет:
— Пленные!
Абель подходит к ней. У мальчонки горят глаза от восторга:
— Дядя! Покажи ружье!
— Жерар! — останавливает его женщина.
— Бошам крышка, — успокоительным тоном говорит Абель.
Грохот, от которого дрожит подвал, показывает, что это утверждение не совсем точно. Женщина не вполне верит Абелю. Он ведь тоже ребенок, только большой! Ей хочется что-нибудь ему сказать. Но она не знает, что. И отходит к печурке.
— Извините, пожалуйста, — говорит Жак, вдруг сделавшись воспитанным молодым человеком, — нам очень хочется пить…
Она идет к бочонку и наливает сидру в стаканчики из-под горчицы.
— За освобождение Нормандии и нормандок! — провозглашает Жак.
Он ей нравится — нравится то, что у него такая белая кожа, нравятся ямочки на щеках, темно-голубые глаза, вежливость и детский смех.
— Ну что ж, за освобождение так за освобождение!
Абель пригубливает этого сильно пахнущего яблоками напитка и чихает.
— А вы правда канадцы?
Жак еле слышно смеется. Она смеется сначала чуть громче, а потом уж вовсю. Уверенность наполняет ее, как сосуд. Она вдруг убедилась, а заставил ее поверить неожиданно прорвавшийся молодой смех, от которого поднимается грудь, от которого делается больно, так больно, что уж легче крикнуть от радости, и она бросается в объятия к Жаку, крепко целует его, потом отталкивает, впивается в него глазами, опять обнимает, вырывается, поворачивает за плечи Абеля, чмокает его, прижимаясь к его лицу мокрыми от слез щеками, и наконец, рыдая, опускает голову ему на плечо. Абель растерянно гладит голые ее плечи, затем осторожным движением отстраняет заплаканную женщину.
— Мой суп!
Да, это союзники! И ребятишки живы. Господи, благодарю тебя! Но сейчас ей надо доглядеть, не переварился ли суп, и это лучшее, чем она может отблагодарить бога.
На перевернутом ящике, на котором написано «низ», хотя теперь это уже не «низ», а «верх», расставлены пожелтевшие фотографии широкоскулых женщин с тяжелыми глазами и мужчин с напряженным выражением лица, в праздничных костюмах, сидящих на них как на вешалке. Все эти лица, на которых читается застывшая, подспудная страсть, сквозящая во взгляде, в углах губ и раздувающая ноздри, кажется, оживают при зажженных свечах. Над печуркой пылает Сердце Христово из алого бархата.
Абель садится на табуретку и сажает к себе на колени старшего мальчика.
— Меня зовут Люсетта, — говорит женщина.
Знакомятся. «Люсетта» — «Абель», «Жак». Абель — славное имя. А Жак — обыкновенное. Лучше, если бы Жака звали Абель. Пахнет гороховым супом на сале и гренками.
— «Люсетта» значит «светик», — говорит Абель.
Жак смеется. Абель сердится.
— Ну что ж, — говорит Абель, — подождем, пока рассветет… Мадам!.. Простите: мадам Люсетта, нет ли у вас воды? Хоть я и из страны сидра, но сидр я не люблю… Или молока?
— Ребятишки все выпили. А вода — как выйдете, направо. Возьмите ведро.
Как быстро все меняется на войне! Только что кромешный ад, а сейчас этот подвал, веселая женщина, которая варит суп, разбивает яйца, протягивает освободителю ведро. Абель берет фонарь, поднимается по лестнице, вылезает во двор. Над «палестинами» бледное зарево. Прочесываемое зенитной артиллерией, громыхает небо. Горящий дом по-оперному ярко освещает колонку. Только тут Абель замечает, какие мокрые у него брюки и башмаки. Он быстро-быстро качает. Сперва слышится бульканье, потом бьет струя. Абель припадает к воде. Проходит еще несколько секунд, и вот он уже гол до пояса, холодная пода течет по его лицу, которое он трет обеими руками, по могучим плечам, по широкой груди. Пляшет золотой образок. Когда-то этот образок ему надела мать — ее звали Мария, а на образке изображена божья матерь. Абель фыркает, потягивается, потирает больной затылок, ощупывает мускулы и убеждается, что они по-прежнему гибки, внезапно застывает на месте, потом пятится за колонку и шмыгает за ворота. Кажется, что у этого типа распухли бедра — до того оттопырились у него карманы, к правой ноге привязана граната. Блестит прорезиненный плащ, блестит черное его лицо.
— Damm it![18] — ругается он, оступившись.
Не то англичанин, не то американец! Лицо черно от грязи, а на черном особенно ярко сверкают белки. Абель выходит из-за ворот. Незнакомец с быстротой кошки отпрыгивает.
— Don’t shoot![19] — кричит Абель.
Это английский парашютист, pathfinder. Вот уже двадцать часов разыскивает он свой отряд. «Стало быть, не я один!» Это самое страшное. Потеряться. Заблудиться. Не знать, что надо делать, когда все вокруг знают. Англичанин тоже не знает. От этого Абелю легче на душе. Абель предлагает разведчику, англичанину из Уайтчепела, говорящему на cockney[20], пойти в убежище. Парень валится с ног от усталости, а все же не решается. Он — кадровый военный. Абель подходит к колонке, вытирается платком, наполняет ведро — так приятно слушать шум воды! — сует под мышку рубашку, фуфайку, куртку и, еще раз позвав ничего не разведавшего разведчика, направляется в подвал к Люсетте.
И вдруг на мелкие осколки разбивается ночь.
Долго-долго еще будут сыпаться обломки. Абель напрягает зрение. Ничего, ничего больше не видать! Разрушенное здание плюется известкой, Абель оглядывается — не видно уже ни колонки, ни парашютиста с черным, как уголь, лицом. Абель пробирается между рухнувшими балками, зовет. В ответ ни звука. Ищет лестницу. И лестница исчезла. Абель в отчаянии, но в эту минуту из соседнего неповрежденного дома выходит с невозмутимым видом Жак.
— Ты бы вывел ребят погулять! Фермерша — славная бабенка.
Тон у него фатовской — таким тоном он говорит о Дженнифер. В эту секунду Абель ненавидит его. Они опять спускаются в подвал — и как раз вовремя: взрывы, следующие один за другим, сбрасывают их на нижнюю ступеньку, колеблют пламя свечей и швыряют обоих парней на лежащую ничком Люсетту — Люсетта боязливо приподнимается на локтях, дышит шумно, тяжело и дрожит всем телом между двумя прижавшимися к ней парнями, прибывшими из-за океана…
Солнце золотило берег. Абель узнал лодки: еще так недавно подвижные, горделивые, сейчас они дремали среди отбросов. Посреди канала тянулась светлая струйка, оттенявшая тусклый блеск тины.
— Водорослей-то, водорослей! — воскликнул мальчуган.
Грязь была затянута этими внутренностями моря цвета сырой печенки, отливавшими то коричневым, то фиолетовым блеском, в зависимости от того, как падал на них свет. Нахально расхаживали чайки; их лапки оставляли следы в виде крохотных звездочек. За каналом скучился городок — скопище серых домов. В их окнах то и дело вспыхивали золотые стрелы.
Пройдя шлюз, мальчуган отпустил руку канадца; Абель улыбнулся — он давно уже задавал себе вопрос, когда у парнишки появится этот рефлекс.
— Куда ты меня ведешь?
— К «Дядюшке Маглуару». Там «телек».
Они пошли в сторону, противоположную морю. Улица с красивым названием — улица Восходящего солнца — тянулась с востока на запад. Так же шла дорога из мертвого поселка, из «палестин», где были сводчатый подвал, полная, белая Люсетта и исчезнувшая колонка.
Ресторан при гостинице «Дядюшка Маглуар», «зимний сад, игры, свадьбы и банкеты», тешил взор: он сверкал чистотой, навес был выкрашен яркой краской, стены кремовые, крыша высокая, остроконечная. Абель любил нормандские домики с набухшей штукатуркой под угрожающе насунувшимися выступами, домики, которые века покосили, но не разрушили, домики с навесами, увенчанными резными фигурками чревоугодников, чертей, распутных монахов, прачек, веселых бондарей. Этот дом представлял собой сделанную специально для туристов копию. Само здание имело вид подчеркнуто новый, а сбоку еще сохранилось срезанное крыло многовековой давности. На фронтоне старой гостиницы из-под новой надписи, попорченной зимними туманами и дождями, проступила старая: ОСВОБОЖДЕНИЕ.
Уже! Уже хозяин гостиницы, восстановленной, конечно, на «возмещенные убытки», вернулся к названию почтовых станций, к имени человечка в шапке — к «Дядюшке Маглуару». Не долго же продержалось новое!
— Давно переименовали?
— Только-только закончили пристройку. Два года назад. Мне больше нравится «Дядюшка Маглуар» — по крайней мере не такое брехливое название.
При входе их приветствовал сделанный из раскрашенного дерева багроволицый сельчанин, принявший услужливую позу, с салфеткой через руку, в синей шапочке с помпоном, в синей рубашке с красным галстуком. Абель вошел вслед за мальчуганом. Его мгновенно оглушил гам.
— Свадьба Лемаркьеровой дочки, — пояснил паренек. — Они всё еще тут. У мэра и у священника они были в субботу утром, сели за стол, а немного погодя пришлось прекратить. Женихова тетка померла. Нажралась, как свинья, и вся посинела. Прекратили и перебрались сюда! Послезавтра похороны. Недели не хватит, чтобы протрезвиться!
Живые подняли невообразимый содом, и его еще усиливали визгливый аккордеон и барабан. Барабанщик ограничивался тем, что отбивал такт буханьем, поражавшим слух своим однообразием. Было уже шесть часов вечера, а еще только подали десерт. Пела одетая в синее платье крупная блондинка с тонкой талией и толстым задом.
Абель до того ошалел, что не мог разобрать слов, к тому же он был теперь в районе действия радиолы, Здесь же четыре юнца в обтягивавших поджарые ляжки синих джинсах теснились около автомата, украшением которого служили pin-ups’ы[21] в трико. На автомате ослепительно сверкала надпись ФЛОРИДА. Снабженный переключателем робот оглашал ресторан звуками «Мустафы» — рахат-лукумной музыкой, в которой почти столько же восточного, сколько в «Трабаджах ла Мукер»:
Али — мой милый,
Али мне дорог,
Али румяней,
Чем помидоры.
За стойкой узколицый брюнет с черными бегающими глазками исполнял танец живота. Абель предпочел сесть поближе к свадьбе. «Восточная» музыка отхлынула, с прежней силой зазвучал голос блондинки в синем платье. Абель, еще не успев сесть, узнал мелодию, которую на набережной в Берньере играл Себастьен. Вся свадьба подхватывала, взметая брызги фальшивых нот.
Абель заказал для беспризорного мальчика ракушки. Гагатовые глаза паренька благодарно затуманились.
— А мне, красавица, кружку «попугая».
«Красавица» фыркнула ему в нос и убежала на кухню.
— Ее Аннетой звать, — сказал мальчуган и с таким видом, словно он сейчас сообщит Абелю нечто очень приятное, добавил: — Б… — пробу негде ставить.
А уж галдели эти освобожденные! Абель наслаждался. Говорили все сразу. Базар! Ярмарка. Иванов день, да и только! Какой-то рыбак толковал с хозяйкой — она сидела у стойки, грузная, жирная, как ее ракушки, величественная, безучастно взиравшая на веселье.
— Пропустишь стаканчик — и уже развезло! А тебе ли, Мари-Франс, не житье? Сидишь себе сложа руки!
Он достал из сумки громадную устрицу.
— Хороша! Здорова!.. Раньше там во какие были!
Он ударил себя ребром правой ладони повыше кисти левой руки… Устрица переходила из рук в руки.
Белокурая дружка невесты, раскрасневшись, руки в боки, продолжала петь в ритме джиги, подчеркивая местный акцент — то ли чтобы посмешить, то ли из подсознательного желания показать свою особливость, показать, что она этим гордится, напомнить о том, что она принадлежит к древнейшей народности. Она бессовестно утрировала, толстая мерзавка!
Единственная дочка,
Росла я в неге, в холе,
Росла я в неге, холе,
Счастливая доля —
Как роза на воле.
Росла я в неге, в холе.
Рядом с жеманной невестой, толстая красная морда которой возвышалась над смятой скатертью, плакала горькими слезами усатая бабища в лиловом платье. Свадебное веселье подогревали мускат, кальвадос, выдержанный сидр, шампанское, игривые шуточки, буханье барабана, и оно, это веселье, покрывало голоса других посетителей, которым приходилось орать, чтобы их услышали, и вытесняло «Мустафу». Хозяйскому сыну, в зелено-синей куртке поверх тонкого черного пуловера с отложным воротником, надоела эта давно вышедшая, из моды дребедень, и он нажал кнопку. Потом взял устрицу, посмотрел на нее равнодушным взглядом и вернул владельцу. Кто-то кому-то радостно крикнул:
— Ты так благоговейно смотришь в горлышко пустой бутылки, как будто в церкви молишься!
Невеста закурила сигарету. Крупная голубоглазая блондинка вскочила на стол, другие хлопали в ладоши. Похотливое выражение своего лица она подчеркивала позой и жестами и все бросала в папиросный дым магические слова:
Когда училась в школе,
В меня учитель наш
Влюбился поневоле…
— А ну, хором, хором! — вопила подвыпившая старуха и хохотала при этом так, что у нее чуть не вывалилась вставная челюсть.
— На днях! Когда именно — не помню! У меня намять отшибло!
— А ты пей больше!
— Ты за меня не платишь, Мари-Франс!
— Утки твои тощие, как грифы…
Люди ходили взад и вперед, садились, пили, топотали, подзывали официанток. Мальчуган ел с самым серьезным видом. Открытой раковиной, створки которой были еще связаны оболочкой, он пользовался как плоскогубцами, чтобы извлекать мясистых моллюсков, блестевших в собственном соку с глазками жира. Абель последовал его примеру — мальчик улыбнулся одними глазами.
— Хочешь? — спросил он.
— Нет. Я только попробовал. Кушай, мужичок.
Голос у Абеля дрогнул, когда он назвал его «мужичком». Мальчик относился к еде, как к некоему священнодействию, и это умиляло Абеля.
— Так, растак, распротак, и разэтак, и вот так!
Абель подскочил. Ругался худой рыжий малый с горящими глазами и рябым лицом.
— «Люцерна», — набив полный рот, проговорил мальчуган. — Он у нас «с бусорью».
«Люцерна» никого не бранил; он ругался, как ругаются мужики, — в воздух, по десять раз повторяя одно и то же в самых бессмысленных сочетаниях:
— Ах, так-растак, перетак, растак, растуды, фердинандова корова перелезла через забор и забралась в мою люцерну, туды, растуды, распротуды!
Хозяин, по имени Арно, пятидесятилетний сангвиник, с брюшком, натягивавшим его рубашку в красную клетку, переставал смеяться только для того, чтобы дать взбучку подавальщицам, а потом опять! Когда мимо него пробегала Аннета, он шлепал ее по заду. «Дядюшка Маглуар» кружился, как карусель, вокруг развеселившегося канадца. Рядом с продавцом устриц стояли теперь еще три молодых рыбака и балагурили с толстой накрашенной хозяйкой — добродушной богиней этого Олимпа.
— Вы свой супружеский долг исполнили?
— Больно вы любопытны, господа.
Она важничала, как ей и подобало в ее положении, куриной гузкой складывала губы.
— Наша худышка штанишек не носит!
— Это вас не касается! Я очень беспокойная и от этого худею. С меня все сваливается.
Весила она, однако, не меньше восьмидесяти кило.
— Завтра утром, Марсель, выхожу на лов.
— Много ты наловишь! Усищи у тебя, как все равно эстафетные палочки! Да ты всю рыбу перепугаешь!
Взрывы хохота.
— Вот трепачи, вот трепачи!
— Де Голль в печенки нам въелся! — рявкнул явно не вмещавшийся в свой узкий готовый костюм здоровяк такого же апоплексического вида, как и содержатель заведения, с толстым, угреватым, багрово-сизым носом. — Яблоки — мои! Хочу — компоту из них наварю, хочу — на сидр пущу!
— Правильно, Блондель! Вот она, свобода, — наставительно заметил самый из них пожилой, старательно тасуя над игорным столом карты.
Лицо у него красное, седые волосы подстрижены бобриком, усы — желтые, глаза — цвета устрицы; на нем мягкая рубашка с красным поясом и коричневая бархатная куртка со шнурами. До чего же сытый вид у освобожденных, черт бы их побрал! Того и гляди, лопнут от жира! Холестерину хоть отбавляй! Глаза у этого человека сделались как гвозди, нос как-то особенно хищно изогнулся, ноздри, как кузнечные меха, раздувались над широким, до ушей, ртом:
— Да, свобода, так ее! Осточертели они нам со своей свободой! Уж очень понятие-то это растяжимое — свобода! Французский экономический контроль — да ведь это хуже немцев!
Громадная устрица дошла наконец до него. Он прикинул ее на вес, перевернул, понюхал; лицо его приняло почтительное выражение.
— Я таких давно не видел, — сказал он. — Где же это ты ее выловил?
— Я проскородил дно со стороны Вьей, господин Жауэн.
— Здорово! Язык проглотишь!
— А! Вон и доктор! Всеобщий отравитель! Простите, доктор, надеюсь, вы понимаете, что это шутка.
— Мари-Франс! Вы очевидец, вернее — ушеслышец! Вам известно, господа, что оскорбление, нанесенное мне при исполнении служебных обязанностей, карается законом?
В глубине смежной залы за столом, гнувшимся под тяжестью фигурного торта, на почетном месте восседал сгорбившийся великан с задубелым лицом, с седой гривой, свисавшей ему на лоб, в черном старомодном сюртуке, и все разевал свою широкую, как печь в хлебопекарне, пасть.
— Это невестин дед, — пояснил мальчуган. — Он и в Алжире побывал, и в Тонкине. Ему восемьдесят пять лет. Он кузнец.
Мальчугану доставляло видимое наслаждение показывать Абелю тот мирок, в котором он жил. За свадебным столом перешли на вино в почтенных, пыльных, причудливой формы бутылках, запечатанных сургучом, без этикеток. До Абеля слабо доносился голос певицы:
С мальчишкой целоваться
Девчонке грех, беда…
Парни разом, пошатываясь, вставали, говорили друг другу: «Ты пьян!», толкали стол, к великому ужасу визжавших женщин, и принимались целовать девушек. «Ай, мое платье! Иди к черту!» Освободив себе место, три парня стали против трех девушек, а затем парни и девушки начали танцевать, изображая при этом влюбленного учителя, портного, который шьет платье, девушку, которая его примеряет, кавалера, который пытается ее поцеловать. Барабан бухал теперь в более быстром темпе, вздымались груди пестро разряженных женщин, в зале стоял кислый запах пота. В просторном доме «Дядюшки Маглуара» ширился разгул, здесь вновь воцарилась прежняя буйная пирушка, свадьба былых времен, когда обворожительные отцы семейств целую неделю не выходили из-за стола и когда «взаправду» отстегивали подвязку новобрачной.
Разговоры, подавленные вакхической мощью, притихали.
Все же кто-то около Абеля изрек с недоуменной уверенностью:
— Коровы не телятся. А ведь самое время!
Чтоб был порядок в доме —
Пускай следит всегда…
А девки-то, девки! Как будто бы стирают, смахивают пыль, метут, потом схватывают настоящие метлы и тряпки — и давай мести залу, стирать со столов, выметать менее разбитных подруг, закудахтавших, словно куры, «отпускников», говорунов, игроков в «манилью», женщин, у которых от смеха штаны стали мокрые, и даже деда, трубящего, как старый олень. Дружка жениха завладел целой головой камамбера и намазывает его на хлеб. Зажигательная и лукавая песенка, в которой слышится голос племени, отзвук временных побед и соблазнительных поражений сыновей и дочерей Адама и Евы, вся эта веселая кутерьма увлекает одну семью за другой. Вот уже шестеро танцоров вовлечены и хоровод, а хоровод сменяется фарандолой.
Мальчик с глазами-карбункулами макал хлеб в соус и снисходительно улыбался. Абель посмотрел в зеркало. В эту минуту вошла женщина — Абель увидел косое ее отражение. Он узнал ее сразу. Она сделала себе прическу. Светлые ее волосы были взбиты надо лбом. Конечно, это была та самая блондинка с тоненькой ниточкой шрама на спине, та, которую он видел на пляже и которая утром — это было уже так давно! — заговорила с ним за Воротами Войны.
Женщина улыбнулась Абелю одними глазами, но ее тут же подхватил танцор, и отражение ее исчезло. Абель оглянулся. Она шла к нему, а танцор, точно конькобежец свою партнершу, тащил ее в противоположную сторону…
И если дом уютен,
Туда идут вдвоем.
Счастливая доля —
Как роза на воле…
К платью с парусниками красотка приколола желтую розу, золотую розу. Вокруг нее крутился вихрь, ее не отпускал мужлан, а она лавировала между столиками, протягивая Абелю руку:
— Пойдемте!
Взяв его за руку, она совершенно серьезно сказала:
— Нехорошо быть одному.
Невестина тетка с лицом епископа, как их изображают на витражах, танцевала и хныкала. Абель, тяжело ступая, последовал за молодой женщиной, стараясь идти в ногу и не унывая — ему приходилось танцевать, хотя и другие танцы, на вечеринках в Канаде. Теперь он уже был не один. На сей раз его вела не детская, а женская рука.
Фарандола схватила визжащую Аннету, развязала ей фартук, задрала подол; оторвала от стойки пыхтевшего Арно; чуть было не вытащила и не увлекла негодующую хозяйку с грудью, белой, как сало; перескочила у нос за спиной через прилавок, на котором дрожмя дрожали бутылки; заглатывала рыбаков; обходила стороной жителей именитых; поплевывала на «отпускников» и в конце концов засосала черноволосых юнцов — они попытались было танцевать модный танец, но скоро сдались.
Идут вдвоем, обнявшись,
И топ-топ каблучком…
И уж она притоптывала каблучком — а ты ко мне топ-топ! а я к тебе топ-топ! — счастливая доля, как роза на воле, — топотали, топотали, топотали каблучком! Они потащили за собой Дядюшку Маглуара, спустились по лестнице, покружились вокруг кустов бересклета, подбежали к дому булочника, позвонили и слопали у него все пирожки подчистую! Не та ли это булочная, куда Абель проник в первый день военных действий в Нормандии? А, к черту войну! Абель шутит с двумя своими спутницами — хрупкой молодой женщиной и высокой, полной, белотелой, накрашенной красавицей, ростом выше Валерии, а красавица ела, как едят на свадьбах — все подряд, не разбирая: даровому коню в зубы не смотрят.
На пороге кабачка вырос величественный дед — заплетая ногами, он пытался выкинуть коленце.
— Пошел, пошел, дед!
К нему приблизился парень-заморыш. Опершись на посох, предок принялся с молниеносной быстротой изрыгать брань, не выходя при этом за пределы местного наречия. Плюгавый малый, обозлившись на то, что дед заартачился, начал было вталкивать его в помещение. Но тут на парня налетела девица, пухлая, розовая — не девушка, а конфетка.
— В его годы он все может себе позволить, понял?
— Иди в ж…, Леонтина. Это мой дед!
— Ну и что? А мне он двоюродный дед! Отойди от него, сволочь такая!
Парень стоял между стариком, сжимавшим жилистую руку в кулак, и юной фурией, которую он силился оттолкнуть.
— Да дед, того и гляди, свалится, как на поминках по Беклю!
Свадьба Лемаркьеровой дочки превращалась в грозное зрелище! Вмешался брат Леонтины, шириной со шкаф, и упрекнул того парня, что он с Леонтиной по-хамски обращается. На тех, кто старался их разнять, посыпались тумаки, а перебранка шла своим чередом — добрались до четвертого колена, припомнили все, начиная от незаконного раздела имущества деда Альфонса из Мексики и кончая грабежом в доме Виктора в 44-м году!
— Э, да что там! В твоем буфете Генриха Второго нашли всю посуду Шарлотты с золотым ободком.
— Уши вянут слушать! А этот хряк соблазнил дочку верского колбасника! Она еще в школу ходила, когда он ее испортил…
— Как у тебя язык поворачивается говорить такие мерзости про ребенка!
— А, на воре шапка горит! — вопила матрона в лиловом платье.
— Леа — шлюха! Нечего все на Марселя валить! С ней спали все, кому не лень, начиная с учителя!
Это был цветущий куст оскорблений, град брани, потоки грязи, ушаты помоев, кладези клеветы, фонтаны желчи… Несчастного учителя эта бл…шка допекла, бедняга по уши влип, и вот в один прекрасный день входит она — Леа, стало быть, — в класс, а учитель в виде наказания и давай ее! Ну, понятно, родители извлекли из этого выгоду — учитель-то ведь был секретарем мэрии! Да будет тебе, будет тебе! Бесстыжие твои глаза! Послушал бы тебя твой отец, он бы, дрянь ты этакая, в гробу перевернулся! Через это они и возмещение убытков получили — тех самых, которые ихняя Леа понесла! У, гады! А тут еще нотариус посодействовал! Ну, уж не без этого! Чья бы корова мычала, а его бы помолчала. В двадцать шестом году этот проходимец удрал с казенными деньгами, а после войны почем зря нагревал руки на «возмещении убытков»! Притча во языцех! Его еще за это притянут, не нынче-завтра, за одно это притянут, не считая двух егерей, — им назначили пожизненную пенсию, а они месяцев через семь возьми да и умри! И хоть бы один из них, а то сразу двое! И что только творится на белом свете!
— Заткнись, паскуда! Твою дочку остригли после Освобождения! Она за пятьсот франков оглобли раскидывала!
— Зато коллаботне пяток не лизала и не тянула из нее деньгу…
— Забыл, как тебя судили, подонок? Двоеженец! Выродок! Немецкий лизоблюд! Самогонщик! Кокаинист! Пужадист!
— У нас все свадьбы так справляются? — обратился с вопросом к молодой женщине Абель.
— При генерале Гуро… — бормотал дед.
Два рассвирепевших парня колошматили друг друга по чему попало. «Де» топнул ногой:
— Пойду домой! Хватит с меня вашей собачьей свадьбы…
У старца слово с делом не расходилось! Барантен уже спускался с крыльца. Он шел, опираясь на посох и дрожа от возмущения. Вооз уходил прочь, не оглядываясь. Лот из племени викингов вновь отрекался от своих потомков! Но только теперь его номер не пройдет! Это дурная примета! Переходя улицу, славный родоначальник с гордым видом спотыкался на каждом шагу и чуть было не упал на выбежавшую с лаем собаку мясника. Теперь он, размахивая палкой, направлялся к морю, а за ним шла его гигантская тень.
Воцарилось мрачное молчание.
Сейчас, когда боязливая невеста вышла на воздух, у нее сразу стал заметен под белым платьем круглившийся немножко больше, чем нужно, животик! Все кинулись за патриархом. Окружили его. Умоляли. Просили прощения. Распластывались. Нет, они — дармоеды, никудышники, подлецы, зас…цы, потаскуны, бабники, как их ни обзови — все будет мало. Преследуемый свадьбой по пятам, чертов старик упрямо двигался к морю.
Красотка с желтой розой улыбнулась:
— В Канаде так не бывает?
— Нет. Давайте выпьем.
— С удовольствием.
— Вы меня простите — я подобрал мальчонку.
— Это сын Куршину. Нынче праздник — отец по этому случаю приложился. Парню неохота идти домой.
Снова зашумели голоса. Аккордеонист налаживал сверкающий свой инструмент.
— Правда! Правда истинная! Голая правда, слышите? Голая, как задница, растак!..
Кругом заржали. Ну и «Люцерна»! С ним со смеху помрешь!
— Ох, уж эта молодежь! — воскликнула Мари-Франс, рассеянно поглядывая на распоясавшееся это веселье, до которого она-то, уж конечно, никогда не снизойдет.
Свадьба улетучилась, растаяла — мгла, облако, пар, воспоминание, мечта. Подавальщицы под руководством дядюшки Арно убирали посуду. У другого конца стойки молодые люди с тощими задами обступили отвоеванную ими радиолу и опять завели «Мустафу»:
Али — мой милый,
Али мне дорог,
Али румяней,
Чем помидоры.
Слушая музыку, они видели перед собой Восток панорамного кино, Восток под властью величественного командора, удостаивавшего своим посещением сераль с голыми султаншами. Им ни на одну секунду не приходило в голову, что речь идет о помидоре, а не о командоре! Лица у стариков успели за это время обрасти седой щетиной. Мальчуган доедал ракушки. Он поклонился и с полным ртом еле выговорил:
— Здравствуй, Малютка!
— Меня зовут Беранжера, — обращаясь к Абелю, сказала молодая женщина. — Я бы выпила аперитиву, если, конечно, мне предложат…
Опять над самым ухом Абеля зазвучал воркующий ее смех. Сам не зная почему, он покраснел.
Абелю доставляло удовольствие смотреть на усы, мокрые от вермута, на нечесаные, взъерошенные волосы, на грубые белые воротники, из которых вылезали цыплячьи шеи.
— До высадки всего было вдоволь, — гнул свою линию один из собеседников того, кого звали Жауэн.
Вышеупомянутый Жауэн, посасывая трубку, которую он подпирал ослиной своей челюстью, поглядывал на Беранжеру.
— Всего вдоволь! Вдоволь молока! Вдоволь масла! Вдоволь говядины! Вдоволь свинины! Оно и понятно: за все давали настоящую цену. Хватало же у нас денег и на шины, и на горючее. И на веревки для стогов, верно? Как только Париж освободили — конец!
Тут содержатель гаража Блондель, здоровила в светло-коричневом костюме, повернулся лицом к Абелю и Беранжере, дотронулся до своего берета и, указывая на Абеля, вежливо спросил:
— Этот господин — из Бельгии?
— Нет, из Канады, — ответила Беранжера.
Рыжий здоровяк поклонился, и его примеру последовали все, кроме Жауэна. И у всех у них глаза были цвета устриц, устриц португальских, мареннских, курселльских, клерских, беллонских!
— Канадцы — молодцы, — сказал толстый мужчина. — Они все тут у нас посшибали к едреной матери, да зато прогнали бошей. Такое счастье — не видеть больше этих г…нюков с их «los», «schnell», «raus», «Achtung»!..[22]
Это сказал тот самый, который только что утверждал, что лучше, мол, немцы, чем экономический контроль.
— Помнишь Атлантический вал, Жауэн? Помнишь того парня, который не мог пройти мимо блиндажа, чтобы на него на написать?
— Ну еще бы! Чокчок, Гюстав Чокчок… — вставил сухопарый, так и шаривший глазами, точно судебный исполнитель.
— А, будь он проклят, этот Гюстав! В конце концов немцы его схватили. В пьяном виде он похвалялся: «Атлантический вал — это я!»
— А все-таки он погиб в Дахау как настоящий сопротивленец, — отрезал Жауэн.
Абель попытался по случайно подобранным обрывкам составить биографию этого пьянчуги-рыботорговца Гюстава Чокчока, который терпеть не мог немцев, но тем не менее продавал им сардины, макрель, омаров, этого оросителя китайской стены, хулителя Великой Европы, «подрывщика» тысячелетнего райха, хулигана, янтарной жидкостью поливавшего белокурых долихоцефалов!
— Его имени нет на памятнике погибшим? — спросила Беранжера.
— Как же не быть! — ввернул Жауэн. — Ведь он герой!
— Э! А где же мальчонка?
Мальчуган улизнул. Абеля это слегка обидело. Он бы так не поступил, когда был маленьким мальчиком. Впрочем, он в детстве не голодал.
Солнце, медленно опускаясь в море, исчерчивало улицу косыми лучами.
— В котором часу кончился бой в день высадки? — спросил Абель.
— Шестого июня? Между двенадцатью и часом дня.
Что тут поднялось! Откуда он взял? Минуточку! Минуточку! Посыпались анекдоты, рассказы, воспоминания очевидцев. И как же все издевались над «между двенадцатью и часом»! Да еще в четыре стреляли за Бертрановым сараем! Все говорили, перебивая друг друга.
— А ты что скажешь, Себастьен? — обратился худощавый к человечку с гармоникой, который вошел час назад, в самый разгар фарандолы.
Себастьен прищурился.
— Известное дело, — заговорил он. — Шестого июня я был в Белньеле, но сестла была у меня тут, и я к ней плишел около двенадцати. Ну так вот, все кончилось как лаз пелед кофе.
— Он прав, — подтвердил здоровенный рыжий содержатель гаража Блондель. — Не позднее двух…
Карточный домик рухнул! Стало быть, они высадились не в Вервилле! Будь проклят, распроклят, распроклят! Ну, а как же тогда? Лисья нора? Усадьба? Статуи? Все, что Абель сегодня узнал? Лжевоспоминания, нечистая игра памяти, смещенные перспективы, плутни времени, миражи, шуточки, которые шутит над людьми Арлекин прошлого!
— Аннета, будь другом, убери тут у нас! — сказала Беранжера.
Напрягшись, наморщив лоб, Себастьен уточнил:
— Ну понятно, в двенадцать! Цилк! Настоящий цилк!
— Что правда, то правда, — подтвердил Жауэн. — Настоящий цирк! Слушайте внимательно, господин канадец!
— Фолменный цилк! Да здлавствует Фланция и да здлавствует жаленая калтошка! Сколько ни было глажданского населения, все повывесили флаги. Надо было видеть! Некотолые из кальсон флагов наделали. Видимо-невидимо флагов! И вдлуг глох от — такого адского гл охота я и ре запомню! Танки! Боши возвлащаются! И злы же они были, б…! Ах, что было, что было, что было!..
Себастьен вновь переживал события:
— Ах, что было, что было!.. Никакими словами не ласскажешь! Флаги затлепыхались, как все лавно белье, когда бабы его снимают пелед глозой! Фук — и опять никаких флагов! Да их и не было! Флаги? Какие такие флаги? Что ж, вы не видели флагов? Не видели канайцев, англичан, амеликанцев? Ничего мы не видели! Nicht. Kein. Ну ладно. Все по домам! Здлавствуйте, пожалуйста! Опять канайцы плишли… «Вот он я!.. Ку-ку! А я уже вон где!» Немцы ушли! Давай опять вывешивать флаги! Да уж, настоящий цилк! Самый настоящий! Моя сестла во все голло ласпевала «Малсельезу», а потом целую неделю хлипела, во как!
— Это называется «Эпопея Освобождения», — процедил сквозь зубы Жауэн и презрительно хмыкнул. — Этим дело не кончилось! А отряд Максима?.. «Эф-эф»! Помните «Эф-эф Максима»?
История, видимо, была забавная, потому что он сам и его собеседники тряслись от хохота. Но Абель не слушал. 6 июня 1944 года он, отбившись от своего отряда, вместе с Жаком в эту пору все еще был пригвожден к земле. В чем другом, а в этом он был уверен. Следовательно, здания он видеть не мог. А если и видел, то, значит, не в этот день. И тогда, значит, ни при чем луг, лисья нора, ни при чем вервилльские устричные садки. Ни при чем булочная и подвал Люсетты. А может, он позднее пришел в Вервилль, а с течением времени в голове у него все перепуталось? После того как они наконец догнали шодов, он выполнил ряд заданий на побережье. Так где же, черт побери, они все-таки высадились?
— До свиданья, господа! Благодарю вас, господа! Кланяйтесь Шарлотте, господин мэр.
— Я знаю, кого ты имеешь в виду. Я при этом был. Пять патронов. Пять патронов в обойме. А убивать не имеешь права.
Языки уже еле ворочались.
— Да когда бы Вервилль ни был освобожден: в полдень или в пять часов пополудни — вам, чертям полосатым, от этого ни тепло ни холодно, — с не менее явным, чем у Жауэна, презрением проговорил Арно и включил телевизор. — Нынче шестое июня шестидесятого года. Я живу настоящим днем.
На матовом экранчике показалась лысая голова и прищуренные глазки Жана Ноэна. Не скупясь на эпитеты, Ноэн говорил как раз о наших дорогих друзьях — о милых канайцах, о храбрых канайцах, которые освободили нас, а его напарник начал нечто похожее на скетч, конечно, с «Я, будь проклят, чистокровный канайец…» Абель оставил обиду за свою нацию в Саргассовом море… Он забавлялся, он улыбался Blue Bells Girls’ам, пересмеивался с Беранжерой и давал себя увлечь красноречию, расточаемому его собратом по профессии, говорившим об Освобождении так, как он привык говорить обо всем — хороня серьезные мысли между двумя потоками благих пожеланий.
— Из итого диктора мог бы выйти недурной проповедник… Это Жан Ноэн?
— Да.
— А другой?
— Леклерк.
— Моя фамилия тоже Леклерк. Я — Абель Леклерк.
Чувствуя, что надо чем-то закончить вечер, они торжественно подняли бокалы и, как выразился Абель, чтобы показать, что он уже усвоил во Франции все специфические выражения, хорошенько «залили за галстук» «попугая» и аперитива, провозгласив здравицу милым, дорогим французам, милым, дорогим канадцам, милым дорогим Жанам Ноэнам и всем милым, дорогим нормандо-канадским Леклеркам, которые друг у друга чувствуют себя как дома — и мертвые и живые.
Длинные шлейфы оранжевого света влачились над Ламаншем, в стороне Котантена. Поселку еще не хотелось спать. Юные велосипедисты устроили соревнование в езде по кругу, стрекочущими стайками гуляли девушки; те, что посмирнее, миловались в кустах. Пахло йодом, сидром и сеном.
Вдруг в глубине поселка что-то как бы взорвалось.
— Свадебное шествие, — пояснила Беранжера. — Потом обычно фейерверк, бал.
Впереди шли ребятишки и несли на палках разноцветные фонарики, за ними ревели трубы, трещали барабаны, синие и золотые пожарные толкали и тащили машину, красную, как огонь, как кровь, как война. Абель залюбовался усатыми дядями, которые дули в мундштуки так, что казалось, вот-вот лопнут, и у которых от напряжения сдвигались брови, а фуражки заламывались на затылок или сползали на нос. Флаги с ярко-золотыми буквами приходились младшими братьями тем счастливым флагам, которые 6 июня 1944 года удалось вытащить из-под обломков, которые потом были спрятаны и вновь извлечены, но теперь это приключение — «настоящий цилк» — уже не казалось Абелю смешным: в нем сочетались страх и героизм. Ну, а если в душе у отдельных личностей, у «героев», уживаются страх и отвага, значит, так же дело обстоит и у множеств, и у них то же смешение наихудшего и наилучшего, они пишут историю с помарками, повторяясь, сами себе противореча, неся околесицу, но все-таки пишут.
Теплая рука легла на руку Абеля, нащупала под рубашкой запястье, погладила сплетение голубых жилок, прогулялась по ложбинке ладони — по тому самому месту, по которому гадалки предсказывают кому жизнь, кому смерть, затем разжала и медленно отогнула ему пальцы.
— Купи мне мороженого, — сказала она. — Только не в кафе. Вон тележка.
Беранжера была беспечна и в то же время себе на уме. «Беранжера — это сама жизнь». Мороженщица, с лицом сморщенным, как печеное яблоко, была уже наготове.
— Гуляешь нынче, Беранжера? Ну и молодец, надо пользоваться случаем! Фисташкового с ванилью?
— Фисташкового с ванилью. А тебе?
Беранжера познакомилась с этим человеком сегодня, а уже говорила ему «ты», как будто они век были знакомы. Занавеска и зеркальца, украшавшие тележку, мешали мороженщице разглядеть спутника Малютки.
— Шоколадного, — сказал он.
— Сладкоежка! — заметила Малютка.
Старуха нагнулась ниже, чем требовалось, чтобы достать из бака мороженое, и скользнула взглядом по лицу Абеля.
Свадьба с воинственным шумом шла обратно. Выше других мальчишек нес палку с фонариками Куршину. Он не сводил глаз с синих, желтых и красных огоньков. Нахальная его мордочка была ярко освещена. Так вот почему он улизнул! Вдруг послышался крик. Загорелся фонарик. Мальчик, который его нес, с испугу бросился бежать. Так, под встревоженный гул толпы, он пробежал шагов двадцать. Абель окаменел. Бег с пылающим фонариком воспроизводил в миниатюре бег человека-факела из блиндажа, бег немца, подожженного огнеметным танком. Фонарик рассыпался снопом искр и угас. Там, где спрятался мальчик, глаза Абеля не видели теперь ничего, кроме мрака. Кроме чернильной густоты мрака. В этой тьме собрались те, кто погиб 6 июня 1944 года. Они присутствовали на празднестве незримо, и только неловкость мальчугана выдала их. Ныл среди них и Жак. Абель не мог разглядеть его лицо. Но Абель точно знал, что Жак здесь и что он на него смотрит.
Они пошли к морю, предоставив поселку играть в войну, для того чтобы она смилостивилась и больше не возвращалась, — так анимисты передразнивают его величество тигра, чтобы он поискал себе жертв в другом месте!
Шаг у них был неодинаковый, и она все старалась приноровиться к нему. Впереди под рокот моря шла ночь. Она ничем не напоминала ту, которая была шестнадцать лет назад. Эта ночь представляла собой огромную глыбу из темного стекла, мерцающую огоньками. Сохранялось, однако, то же соотношение воды, земли и песка, та же пропорция земли и неба, и таким же бесконечно малым было животное, именуемое человеком. Ах, вот оно что! Нормандию я скорее узнаю ночью, нежели днем!
Ноги увязали в песке. Область сухого песка — это уже иная земля, Земля обетованная.
— На тебя это должно производить странное впечатление, — угадывая его мысли, сказала Беранжера.
Вне себя от радости канадец обнял ее, приподнял, притянул к себе и уронил ей на грудь пылающий лоб. Она наклонилась над ним, и на него каскадом полились распущенные ее волосы. Это было так же приятно, как колонка в «палестинах», когда он подставил под струю голое тело. Он давил, он душил ее в объятиях, ноги ее легонько ударялись о его бедра. Затем он поднял Беранжеру еще выше, лицо его касалось теперь ее живота, ощущавшегося под шуршавшей тканью мягкого и тонкого платья, на секунду она, точно сломанная кукла, повисла у него на плече, миг один — и он вознес ее к Млечному пути.
Беранжеру, эту свою теплую, отяжелевшую в его руках добычу, он показал ночи, войне, Жаку, а затем медленно, бесконечно долго спускал, и она текла по его лицу, а он подставлял губы сперва шелку платья, мотом ловил губами голое ее тело, уткнул свой горбатый нос в желобок между грудями. Затем прильнул к той впадине, где начинается шея, и сразу почувствовал, как в него вливается жизнь. Она все еще не касалась ногами земли. Его губы поднимались все выше — теперь он покусывал треугольный ее подбородок, а она тихонько вскрикивала; но вот наконец губы их встретились и слились. Все таившиеся в нем силы притекли к центру его существа. Беранжера обеими ногами стала на землю и, точно по волшебству, мгновенно ощутила свой вес. Сплетенными руками она обхватила крепкий его затылок. Она тянула его. — А ведь ты сильная девочка! — Крайним напряжением воли, всей своей отданностью ему, всей прочностью своего союза с землей она тянула его на песок. Она вдувала прямо в его дыхание: «Ляг, ляг, ляг»… Он упал на колени. Она извивалась под ним: «Ляг, ляг, ляг»… Он чувствовал все ее вытягивающееся тело, ослабевшие ее плечи, а она прижимала, прижимала его к себе: «Ляг, ляг, ляг»… ни на секунду не прекращая зовущее это движение, и в конце концов оно притянуло его — «Ляг, ляг, ляг»… он рухнул на нее, а она, раскрытая, точно раковина, в исступлении рвала на нем рубашку.
Начинался прилив. Отдаленная пальба разрушила непрочное их единение. В Вервилле взлетали ракеты. Беранжера лежала, подогнув под себя ноги, а он гладил теплую округлость ее икры.
— Я сейчас видел ковры, — каким-то странным голосом сказал он.
Улыбалась она. Улыбался он. Время от времени улыбающиеся их лица освещала ракета. В красиво очерченных, полных губах и у нее и у него были разлиты жизнь, добро и любовь, слабость и сила. Как у всех живых людей.
— Огненные ковры. Восточные ковры. Огромные ковры, рубиновые и изумрудные, с золотыми блестками… Когда я был маленький, я закрывал глаза, давил пальцами на веки, и передо мной возникали невероятных размеров ковры… Я мог любоваться на них часами… А ты?
— И я.
— Все дети делают такие ковры. Я сейчас видел ковры Сагене.
Они помолчали.
— Только что?
— Да.
Это она его спрашивала. Она сознавала свою ответственность. Она должна была знать, что с ним. Ее рука невольно сжала его сильную, мускулистую руку. И тогда на него налетел порыв блаженного смеха, и он откинулся назад.
— Ковры Сагене я видел не часто. О нет! Откровенно говоря, не часто! Я даже не помню, видел ли я их потом… Нет, видел… когда вернулся с фронта. И ты тоже?
Она долго колебалась.
— И я тоже.
— А ведь ты…
Она зажала ему рот. Ветер колол их мириадами песочных игл. Ну да, он, понятно, прав, и все-таки ему не следовало говорить: «А ведь ты…» От водорослей пахло фиалками… Дрожь барабанной дроби передавалась земле и через землю отдавалась в спине… Вдали — празднество… празднество в брезентовой палатке… Празднество на кладбище… Беранжера между тем не отодвигалась. Тело молодой женщины ни в чем не упрекало его. Он залез к ней под пуловер и пальцы его нащупали узенький поясок — полоску загрубелой кожи, надвое делившую тело Малютки… Пальцы осторожно скользили по шраму, дошли до лопатки — Абель не глядя читал горестную историю молодой женщины. Вдруг он почувствовал, что она вздрогнула. Он привлек ее к себе. Она не сопротивлялась. «Абель, Абель, если б ты знал! Ах, если б ты знал!» — прошептала она. «Прости, прости, прости», — прошептал он и, опрокинув ее, вдавил в песок и овладел ею бурно, на этот раз — безжалостно, ветер хлестал его по плечам и затылку, дикий рев прибоя бил его по всем нервам, еще немного — и его окутал необъятный покров некоего блистающего моря, в котором плавали огненные цветы и звезды, его окутали ковры Сагене.
— Ты где ночуешь?
— В лодке.
— И часто ты ночуешь в лодке?
— В этих краях ночевка в лодке — обычное дело.
— Ты все еще как на войне?
Она вцепилась в горные кряжи его плеч и сжалась под ним в комочек. Мимо них с пением прошли парни и девушки.
— Маленькая Ивонна. Дочка бакалейщицы. Ей ведь еще шестнадцати нет! Не знаю, видела ли она каждый раз ковры, но по ее поведению ей не то что ковры, а целый ковровый магазин мог померещиться! И толстушка Раймонда с ней! Раймонде пятнадцать! Ну что ж, это неплохое возмещение за утрату девственности!
— А разве невеста не девушка?
— У тебя что, глаза на затылке? А который теперь час?
Тогда он смотрел на те же часы, на этом самом месте, а может быть, в нескольких километрах отсюда…
— Двадцать минут третьего.
— Мои тетки спят. Ты способен не шуметь?
— Уж как-нибудь.
— Предупреждаю: это святоши, искушаемые бесом похоти. Если они тебя загонят в угол, то ты пропал! От Барты и Мерты так просто не отделаешься!
Комната Беранжеры находилась в одном из крыльев высокой виллы, построенной в стиле сногсшибательной готики 80-х годов. Над крыльцом виднелась наполовину стершаяся надпись:
СЕМЕЙНЫЕ НОМЕРА
«ВОЛНЫ»
В саду были целые заросли гортензий — гордость «Мерты и Барты», Визгливый скрип двери напоминал крик чайки. В доме пахло мастикой. Они шли галереей, по которой шарил бледный луч маячного огня, потом Абель, предводительствуемый Беранжерой, держась за обтянутую тканью стену, стал подниматься по натертой лестнице. Поднявшись, они повернули направо по коридору, заставленному пахнувшими плесенью сундуками. Абелю пришлось нагнуться, чтобы войти в комнату, где в золоченых рамах висели картины, написанные на один и тот же сюжет и изображавшие пышных римлянок, подставлявших полные груди убеленным сединами нищим. Абель различил подсвечники с потеками воска, свидетельствовавшими о том, что в доме недавно было испорчено электричество, и высоченную кровать под пологом.
Здесь все было лилово-коричневое с золотом, с золотом тусклых тонов. На обивке глубокого кресла в стиле эпохи Регентства были крупно вышиты обнявшиеся любовники. В стеклянной клетке спали голубки. В свете окна вырисовывался слон из папье-маше.
— Добрый вечер, Бабар! Я его купила у арроманшского фотографа. Незадолго до того, как он попал в сумасшедший дом. Не Бабар, а фотограф. Это был настоящий сатир. Фотограф, а не Бабар. Все наши девчушки снимались на Бабаре и вытерли его своими попками. Сейчас ты увидишь, какая я была хорошенькая девочка. Такая же хорошенькая, как моя дочка!
Сквозь складки абажуров просачивался янтарный свет.
— Не знаю, что со мной. Я говорю с тобой так, как будто мы с тобой знакомы…
— Сто лет.
— Я рассказываю тебе о таких вещах, которые ты не можешь понять, а мне почему-то кажется, что ты понимаешь.
— Да, я понимаю. У тебя есть дочь. Ей семь лет.
— Семь с половиной. Не говори так громко! Мерта и Барта услышат.
Она засмеялась звонким смехом и неожиданно помолодела.
— Сейчас ты похожа на кошку, которая отлично знает, чье мясо она съела! — заметил он.
— Это верно. Мерта и Барта глухие тетери.
— Почему же я должен говорить так, Словно ты боишься, что тебя вот-вот застанет муж?
Она изменилась в лице.
— Для большей интимности. Ну, медведь, я хочу спать.
Она погасила свет. Огни фейерверка осветили нелепое готическое окно. Абель и Беранжера растворились в молочно-белом. Она расстегнула юбку на талии. Юбка скользнула и обнажила ноги.
— Ложись.
— На кровать под пологом надо залезать с осторожностью?
Она исчезла. Вдали пело море.
— Ну конечно, я была замужем! — словно издалека донесся до него ее голос.
Он лежал голый. Мускулистый, волосатый, с животиком, грудь — колесом, а на груди поблескивал золотой образок, который мать надела ему там, за морем. За морем — за морем — замужем. Беранжера была замужем. Замужество неудачное. Вдруг зашипел кран. Только бы не проснулись тетки! Сквозь бульканье воды послышался ее голос с детски-капризной ноткой:
— Что ж ты молчишь? Понимаешь: это старая история. Мы давно не живем имеете.
Белый извив ее тела всей своей трепетной свежестью прикоснулся к нему.
— Зажги. Налево. Грушу.
— Какую грушу?
— Да, грушу.
— Грушу?
— Ну да, такая штучка на шнуре.
Он нащупал.
Действительно, это напоминало грушу! У самого основания была кнопка, он нажал ее. Вспыхнула лампочка, прикрытая оранжевой нижней юбкой. Он потушил, опять зажег — и так несколько раз.
— Допотопное приспособление! — заметил он.
Последовало молчание, долгое, умиротворяющее, на фоне которого особенно отчетливо выделялись завывания ветра и оглушительный грохот накатывавших волн.
В нем все еще были живы далекие отголоски наслаждения, острого, как боль.
Он медленно выплывал на поверхность.
«Беранжера — это колдовская трава с нормандских огородов, летний безвременник, от которого глаза становятся синими, трава, вызывающая у тех, кто ею злоупотребляет, расстройство зрения и слуха, похожее на то, какое бывает от мексиканского пейотля».
Клетка со спящими голубками, монументальные мраморные часы, увенчанные прелестными фигурками во вкусе Возрождения, — часы, из которых непрерывно струился символ бесконечности — источник, в золоченых рамах картины, изображавшие сердобольных римлянок, Бабар, окно, в которое смотрели звезды, — все это неудержимо клонилось влево. И Абель тоже клонился, клонился, клонился. Он попытался восстановить равновесие, но комната кренилась все в том же направлении. И вот что странно: мебель и безделушки не делали полного круга — они клонились в одну сторону и так и не становились на место! Он приложил руку к сердцу. Что это, смерть? Да, наверно, смерть приходит именно так. Еще шаг — и я окажусь по ту сторону. Превращусь в отражение. Останусь навсегда в неком изнаночном мире. Поскользнешься. Ошибешься этажом. И уже там. Здравствуй, Жак!
Так вот она, слева, бездна Паскаля!
— Малютка! Ты всегда в духе.
— С самой войны. Если б ты знал, что здесь было!
— Я же был здесь.
— Нет.
— То есть как «нет»?
— Ты был впереди. Или сбоку. Или с другого боку. Понимаешь?
— Нет.
— Ты когда-нибудь видел испуганную мышь? Глазки как булавочные головки, мордочка дрожит, ушки на макушке. Точь-в-точь такими мы были тогда. В день высадки я была в Соборе святого Стефана. Я и другие дети играли в прятки: мы прятались за колоннами, а колонны дрожали от взрывов, и мать дала мне шлепка. А потом я спустилась в подвал.
По ее телу пробежала дрожь.
— Тебе холодно?
— Мне всегда бывает холодно во время прилива.
— Во время прилива воскресают воспоминания.
В зрачках Беранжеры вспыхнул огонек удивления.
Он накинул простыню на перламутровое ее тело. Под этим белым полотном они еще живее почувствовали, что здесь их только двое.
— Ну расскажи, расскажи!
— Да нечего рассказывать. Бомбежка продолжалась. Все стало черным. Матери со мной уже не было. Я услышала плач сестры. А потом к нам, точно в цистерну, хлынула вода. Целый водопад. Я не умерла. Я даже не была ранена, мне не было больно, но вода грозила нас затопить. Мне никогда еще не было так страшно. Я стала звать сестру. Я звала ее сто раз. Потом я уже звала ее в забытьи. Я порывалась встать — и не могла. Проснулась я двенадцатого июня. Да, двенадцатого. Сестру мою так и не нашли, не нашли еще шестнадцать девочек, которые были с нами. Ничего не нашли, даже улицу! Сеновальную улицу. Старые почтальоны до сих пор ее, верно, разыскивают.
Он дал ей прикурить. Она курила сигарету «Old Gold».
— Gold. «Золотые». Один из высадочных пляжей назывался Золотой.
— Беранжера, ты прелесть! Но ты ошибаешься, полагая, что солдаты — по ту сторону. Кстати, зачем ты мне об этом говоришь?
— Потому что ты постоянно об этом думаешь! А что ты делаешь, когда ты не думаешь?
— Я диктор на радио в Квебеке. Бросаю слова на ветер. И в то же время не говорю ни о чем. Ни о чем. Бывают дни, когда мне хочется говорить о боге, о войне, о смерти. О Воротах Войны. И о вышках молчания тоже… Это особые трансформаторы, которые устанавливаются около военных учреждений. Квадратные, приземистые, смертельно грустные… Ты их видала? Мне хочется говорить о прощении, девочка. О пречистой деве. О Марксе. Да мало ли еще о чем! В моей груди заперто четырнадцатилетнее молчание, а сверху на нее давит тот вздор, который я четырнадцать лет мелю по радио…
Она играла с волосками на его груди.
— Мягкие.
Она поднесла к ним красный огонек сигареты. Волоски затрещали.
— Пахнет войной. Ты говоришь, четырнадцать лет? Мне было четырнадцать лет в сорок четвертом. Не стоит считать, милый. Теперь мне ровно тридцать. Моя мать лежит здесь, под Вервиллем. Здесь есть город под городом. Город засыпанных. Чтобы они не вышли, замуровывают коридоры, подвалы, засыпают колодцы. Здесь никогда не копают. Построили над. Построили живой город над мертвым. Моя мать, Лоранса, там, внизу.
— Построили на возмещенные убытки?
— Ого! Браво, браво, канайец! Ты очень неглуп, канайец! Ты умнее многих.
На сей раз пересолила Беранжера. Она продолжала скороговоркой:
— Если ты хочешь понять мою Нормандию, Абель, никогда не забывай, что тут под каждым городом, под каждым поселком, под каждой деревней погребенная деревня, погребенный поселок, погребенный город, погребенный вместе с собаками, когда-то лаявшими на луну, вместе с красивыми котами, воровавшими цыплят, вместе с детьми, таращившими глазенки, вместе с ослепшими бабушками. Под Каном есть еще один Кан, есть Вогё, где когда-то было полным-полно уличных девок, где содержатели публичных домов находились в стачке с полицией…
— Мне… мне хочется еще раз увидеть Кан — вместе с тобой, Малютка.
— Хорошо, Абель. Но Кана ты больше не увидишь. Я тебе скажу: «Видишь? Вон там было то-то. Видишь?»
— Вижу.
— Ничего ты не увидишь. Сохранились только названия. Жила-была маленькая девочка… «Беранжера! Беранжера! Где ты?.. Мальвина! Вы не видали Беранжеру?» — «Наверно, где-нибудь носится… У нее шило в одном месте, у вашей Беранжеры…» — «Да, да. Вот я ее этим шилом… Беранжера, противная девчонка! Наконец-то! Где ты была?» — «В мужском монастыре, мама». Вот тебе история Беранжеры. Жила-была маленькая девочка, ее мать, Лоранса, слепила себе глаза… Шила на дому… Чтобы дать Беранжере образование. Среднее образование. Как у всех ее заказчиц!
— То есть?
— Заказчицы были дочки видных чиновников, и у всех у них было среднее образование! А ты этого не знал, канайец?
— Не знал.
— Бедный канайец! Хоть в тебе и девяносто кило…
— Девяносто два!
— … хоть твоя грудь целую гору выдержит, и, несмотря на весь твой опыт — опыт простодушного убийцы, ты всю жизнь будешь ребенком! А нам, Абель, нам сто тысяч лет… Земля наша полна мертвых городов. По ним ходят, над ними танцуют, надрываются на работе, целуются. Вот почему правил гигиены тут не соблюдают! Без всякого целлофана! Теперь ты понимаешь, что я склеенная кукла, которая говорит «мама», когда ее кладут? Помнишь у Брассана?
Душа его дрогнула от тихой жалобной песни, которую она напевала в полудремоте, лежа под корявыми яблонями воображаемого сада ее далекого детства, и он притянул ее к себе. Его пальцы, грудь, глаза, его гладкая голова, блестевшая при электрическом свете, излучали нежность. Он медленно проводил рукой по шраму, вдоль лощин, скатов и пригорков ее спины… По временам раздавался дребезжащий звон колокола, колокольчика, хотя никто его не раскачивал. А внизу был хаос подвалов, колодцев, полузасыпанных коридоров, обвалившихся зданий — город освобожденных мертвецов.
Он распахнул балконное окно, изогнутое, как лебединая шея. Открылся вид на море. Под окном пожилая женщина кормила кур. Должно быть, одна из тетушек. На небе ни облачка. Юный день веял чистой прохладой.
— Ты меня заморозишь!
— Холод бодрит!
— Злодей, изверг, деспот, зверь! Канайец!
Он остановил взгляд на часах, которые вчера возбудили его любопытство искусственной струйкой. Да нет! Не вчера! Позавчера! Вчера они с Беранжерой ходили купаться, только и всего. День был безмятежный, насыщенный, полный до краев. Среди скал они праздновали годовщину — свои первые сутки — и объедались паштетом, помидорами и золотистым камамбером, который они запивали красным вином «Ножка пастушки». Время, время… При утреннем свете это были обыкновенные мещанские часы: две нимфы опирались на колонны и поддерживали треугольный фронтон храма. Над ними разлегся аллегорический бородач; косу он положил рядом с собой. Внизу в выложенном ракушками фонтане изогнутая стеклянная трубочка изображала струйку; от беспрерывно вздувавшихся внутри нее пузырьков создавалось впечатление, что там в самом деле течет вода. Томно ворковали горлинки.
Абель прыгнул на кровать, и она чуть было под ним не провалилась. Зеленые и красные листья по бокам расшитого полога пообтрепались. Верх провисал. Грудь Беранжеры ощутила уже знакомое ей прикосновение предмета, висевшего у Абеля на шее. Была еще та золотая пора в их любви, когда оба располагали баснословными счетами в банке неведомого.
— Короче говоря, мы оба были в Кане.
— Да.
— В августе?
— Да.
— Сколько тебе тогда было?
— Девятнадцать.
— Уже можно было крутить любовь.
— Шрам — от тех времен?
— Нет.
Она засмеялась.
— Пришлось мне хлебнуть горя. Потому-то я такая веселая!
Абель притянул Беранжеру к себе и зажал ее ноги между своими мощными бедрами. «Мое ты маленькое счастье», — шептал он. Он любил эту песенку Феликса Леклерка. (Еще один Леклерк!) Она промолчала.
— Ты мой стакан виски, ты моя трубка, ты моя шелковистая кошечка. Ты принцесса водорослей. Ты моя маленькая ранка. Милая ты моя. Ты… ты… ты…
Она замурлыкала. Он шлепнул ее по мягкой части.
— Еще! — сказала она.
— Отчего у тебя рубец?
— Торакопластика. Полтора года пробыла в санатории. В Эне. Там особый климат. Для туберкулезников. Для больных грудной болезнью. Для чахоточных. А легкие у всех никуда — и у дворников, и у самих врачей, и у сутенеров.
Тон у нее был слегка вызывающий.
— К счастью, вы завезли стрептомицин, — продолжала она. — На память мне остался рубец. Мой хирург — это настоящий резака!
Сейчас она смотрела на Абеля не без боязни. Канадцы — это такой гигиеничный народ!
— Что ты делаешь? Абель, Абель!..
Абель, голый, соскочил с кровати, подбежал к окну, затворил его, прошел мимо часов с пузырьками, отсчитывавшими время, погладил хобот Бабара и заботливо укутал ноги Беранжеры пледом.
— Я не знал. Мне надо было быть осторожнее…
— А что?
— Как бы ты не простудилась…
За окном недовольно визжали чайки.
— Который теперь час?
— По фонтану — девять.
Беранжера зевнула. Она была очаровательна даже в самых прозаических своих проявлениях.
— Хочешь, поедем со мной? Нагрузка. Собственно, для тебя. В Грэ — летний лагерь. Там моя дочка. Моя куколка скучает без меня. Ее зовут Кристина. Ей скоро восемь.
Восемь лет. Значит, родилась она в пятьдесят втором. Следовательно, мать сошлась с ее отцом, во всяком случае, не позднее пятьдесят первого. Сколько Беранжере было в пятьдесят первом? Двадцать один год. Произошло это до санатория.
— Ты считаешь!
Она бросила в него подушкой — он увернулся.
— Да.
— Это глупо. Ты сам же себе делаешь больно.
— Да.
— Да?
— Да.
— Как ты благороден!
— Хорошо. Я поеду с тобой. А как же отец?
— А, отец…
Абель, все еще не одетый, зашагал по комнате. Она, лежа на животе, уткнувшись в валик, хорошо укрытая, так что простыня обрисовывала все ее стройное тело, не спускала глаз с диковинного этого зверя.
— Малютка! Ты… ты где-нибудь служишь?
Она завернулась в простыню, как в пеплум, и этакой забавной движущейся Танагрой направилась в туалет. У Абеля опять защемило сердце. Беранжера, однако, не зашла в туалет, она продолжала играть в привидение, она выбрасывала руки… При этих взмахах крыльев ладное, плотное ее тело, прелестное своей белизной с золотистым отливом, то появлялось, то исчезало. В Абеле она пробуждала животное чувство. Наконец она остановилась у самой двери, с важным видом произнесла:
— Я учительница, милостивый государь!
И рывком захлопнула ее за собой.
Абель сейчас же надел плавки. Малютка учительница! Он подошел к туалету — там яростно шумела вода.
— Малютка!
— Что тебе?
— Ты правда учительница?
— Я преподаю в Бондвилле, недалеко от Кана. Сейчас в отпуску по болезни. Меня замещает одна дуреха.
Учительница… Как Валерия! Почти как Валерия!.. Беранжера завернула краны, и ей стало слышно, как он напевает:
С этой девкою хоть плачь:
Парень нужен ей — не врач…
Беранжера насмешливо улыбнулась, глядя на себя в запотевшее зеркало, откуда ее лицо смотрело на нее как бы сквозь легкий золотистый туман.
Автобус был набит, но Беранжера все же сделала водителю знак. Невзирая на протесты пассажиров он остановился.
— Потеснитесь! В середине свободно, — сказал шофер в белой блузе. — Ты куда, Малютка, в Грэ?
— Да, Этьен. Ну как у тебя дела?
Этьен, коротышка, толстяк, все посмеивался в рыжеватые свои усики.
— Слыхала, что нашли у Короля Жауэна?
— Что с этой сволочью могло случиться?
— С ним-то самим ничего! — ответил Этьен. — Что ему деется? Мертвое тело, мертвое тело нашли у него в садке!
Тряхнув разнородный свой груз, Этьен сдвинул с места автобус. Молодежь ехала купаться, крестьяне — на рынок. Ехали с этим автобусом и рыбаки — лица у них были цвета обожженного кирпича, большие руки все в трещинах, — служащие и небольшая группа туристов. У вервилльского шлюза, не доезжая деревянного моста, Этьен замедлил ход.
— Жауэн — один из тех пожилых, которые приходят к «Дядюшке Маглуару» играть в карты, пояснила Абелю Беранжера. — Ты его вчера вечером видел. Его зовут Король Жауэн. Отвратительная личность.
Миновав мост, автобус поехал между садками. Человек тридцать любопытных наблюдали за двумя моряками в желтых резиновых сапогах, напоминавших мушкетерские ботфорты, — моряки исследовали тинистое дно садка. Этьен стоял, сдвинув фуражку на затылок; руля он из рук не выпускал и медленно вел автобус. Все пассажиры перешли на правую сторону и прильнули к окнам. Официантка из бистро с силой тряхнула рукой, словно ей хотелось, чтобы с пальцев что-то стекло.
— Первая увидела Люси, — сообщил Этьен. — Зрелище не из приятных… Его уже крабы обглодали!
— Лицом в тину, а зад — наружи, — отчеканил крестьянин в парусиновой шляпе.
Жандармы и два человека в непромокаемых плащах расспрашивали плакавшую женщину.
Жауэн. Да, верно, Жауэн был вчера у «Дядюшки Маглуара». Абель вспомнил. Вот так, сидит человек вечером в кафе, выпивает с друзьями, беседует, высказывает категорические суждения о свободе, о правительстве, о войне, а потом у него находят труп — «лицом в тину»!
— Жауэн — это тот самый седой человек в бархатной куртке? Он коммунист? — спросил Абель.
— Да, как раз, — сдавленным голосом проговорила Беранжера.
— А разве нет? Он не любит англичан. Не любит американцев. Не любит де Голля. Как же не коммунист?
— Эх ты! С луны свалился! Жауэн — бретонец. Сепаратист. Жил в Канкале. В Нормандию переехал году в тридцать пятом. Подвизался у Ла Рока. Это тебе ничего не говорит? Затем — петэновец. Это тебе понятно. После Освобождения он с месяц отсидел в канской тюрьме, пока один видный английский военный не поднял бучу и не выручил его, хотя даже уж добряки и те были уверены, что ему двадцать лет припаяют! Как видно, Король Жауэн давал англичанам сведения и не без удовольствия подбавлял сахару в бетон, который шел на Атлантический вал.
— Сахару в бетон?
— Ну да, это тоже война! Всем известно, что достаточно подсыпать горсть сахарного песку, и бетон уже не схватывается. А ты не знал? Так мне по крайней мере говорили.
Слегка откинув голову, она ласково касалась его лица своими распущенными волосами; мягкость ее движений не соответствовала прозаической теме разговора.
Рынок в Вер-сюр-Мер изобиловал рыбой, ракушками, мясом, фруктами, пестрыми тканями. Мясник сигналил Малютке до тех пор, нона она не услышала. И тут он просиял.
— Тебя вся округа знает, — заметил Абель.
Фамильярное обращение Беранжеры с местными жителями коробило его.
— Поневоле, — не моргнув глазом, сказала Беранжера, — как же не знать учительницу!
— Малютка! Тебе вылезать, — проехав еще несколько километров, бросил Этьен.
— До свиданья, Этьен! Поцелуй за мной!
Этьен невзирая на спутника Беранжеры улыбнулся ей такой же широкой улыбкой, как и она ему, и автобус скрылся в облаке пыли.
За грядой дюн угадывалось море. На невысоком холме, пригвожденный к земле колокольней, вырисовывался Грэ. Слева возвышалась усадьба; грунтовая дорога связывала ее с побережьем. На высокой дюне, выделяясь на анемоновом небе, резвились дети.
— Это мальчишки. Девочки приходят на пляж позднее. Извини, но сейчас я не могу показать тебе мою куколку.
— Ну что ж, я пока выкупаюсь, Я только провожу тебя.
В кустах ежевики гомонили птицы, клевавшие спелые ягоды. Солнце припекало. Абель вновь призвал на помощь всю систему своей караульной службы, своих сторожевых постов, своих наблюдателей, своих радаров. Как ни страшна была смерть незнакомого ему человека, но не только она явилась тому причиной и не только улыбчивая развязность Беранжеры. Что-то чувствовалось в воздухе. Состояние тревоги. Он приказал себе быть в полной мобилизационной готовности. Надо было обратить внимание на ежевику, непременно на ежевику. На яблоки. И на птиц. Особенно — на птиц. Беспокойство закралось к нему, как только он увидел толпу любопытных, сгрудившихся возле устричного садка, потом оно усилилось в переполненном автобусе и стало уже совершенно явным, едва он сошел с подножки.
За белыми заборами тянулись приветливые садики. Яблоки были еще маленькие — зеленая кислятина. Абель и Беранжера вышли к мирному ручью; в бурой его воде вздувались пузырьки, над ней вились мошки. И вот тут-то перед Абелем вновь возникли, но уже в другом ракурсе, замшелые стены укрытых от ветра домов, недавно покрашенные крыши, зелень, заляпанная краской…
У Абеля захолонуло внутри; он остановился.
— Малютка, Малютка, здесь!
Он был бледен.
— Клянусь тебе, что здесь!
Абель смотрел вокруг с таким видом, словно он сейчас проснулся. Ржавая решетка, зеленоватый каменный свод над входом. Абель и Беранжера прошли задами, мимо круглой, хлопавшей крыльями голубятни и вышли к густо увитому плющом старому дому с частым переплетом окон. Драгоценная подробность: два корпуса соединяла галерея, над ней был надстроен верхний этаж с чердаком, в слуховом окне виднелся шкив. Мертвенная бледность на лице Абеля сменилась ярким румянцем. Кровь приливала к щекам мощными ликующими волнами.
— Ты… ты… Да, да, ты и впрямь мое маленькое счастье, Малютка! Если б не ты, я бы сюда не поехал. Я бы так и крутился до бесконечности! Я искал уже несколько дней! Ты не можешь меня понять! Здесь, именно здесь вечером шестого июня я и застрял! Наконец-то! Я столько искал! Я уж задавал себе вопрос: а может, это все происходило на какой-то другой планете? Ах, как хорошо! Теперь все в порядке, Малютка, все в порядке! Ты долго будешь у дочки?
— Час. Час с четвертью.
— Ладно. Встретимся на пляже.
Бурный его восторг умилил ее.
— Там, — продолжал он, остановившись около детского лагеря, где они видели играющих детей, — там далеко вдался в морс мол, помнишь? Метров двести, от силы триста, направо.
Он прикрыл глаза.
— Если пойти прямо отсюда налево, там должно быть сооружение: должен быть блиндаж или его остатки, развалины… Верно?
— Да.
— Да?
— Да, да!
— Большое сооружение?
— Да.
— Малютки, Малютка, голубка ты моя, мое ты маленькое счастье!
Захмелевший, обезумевший, обезумевший от внезапно наступившего облегчения, ОН, размахивая руками, побежал крупной побежкой, точно бегун, готовящийся к состязанию, — нагнув голову, боксируя свою собственную тень, и на бегу оглядывался со смехом. Она послала ему стыдливый воздушный поцелуй. Он этого не видел.
По шоссе неслись машины. Абель нашел то место, где их высадил шофер, перешел через дорогу и, хмельной от ветра и от воспоминаний, зашагал к дюне. Растительность здесь жалкая: голубые колючки, лишайники, гвоздика. Гомонит детвора. Абель садится прямо на землю, разувается, связывает шнурки туфель, грустно улыбается при воспоминании о Жаке, которое в нем пробудил этот жест, подвертывает штаны, встает и идет дальше. Ветер дует сильнее. До моря остается полпути.
Местность делится на ряд поперечных полос. Первая полоса — это изменчивая синь моря, оправленная в белизну гребней далеких волн. За ней — желтая и серо-зеленая полоса взморья, края которой сливаются с горизонтом, а вверху полоса бледно-голубого неба. Слева врезался в море пресловутый мол цвета дегтя и жженого сахара, вверху меловой, покрытый известковыми отложениями, усеянный моллюсками. За молом среди кустов дрока Абель разглядел блиндаж. Он замирает на месте. Да, это тот самый блиндаж. Блиндаж, огнемет, каталепсические немцы, убитый юноша с недовольным выражением лица — все это разом всплывает в памяти Абеля. Губы у него дрожат. Но он не думает о мертвых. На душе у него легко. Ему сейчас двенадцать лет. Он делает стойку, выпрямляется, выгибает спину, вытягивает ноги и идет на руках. Только Абель подумал, что он еще молодец, как вдруг покачнулся и на потеху пятерым окружившим его малышам сел на заднюю часть. Он почесал себе нос. Ребята ну хохотать! Почесал себе зад. Ребята еще пуще! Тогда он пошел колесом, опираясь на правую руку, а левую при каждом обороте поднимая кверху. Потом делает вид, что сплоховал, корчит рожу, снова ходит колесом, вдруг останавливается, кряхтит, точно ревматик, а в конце концов садится по-турецки, чешет лысину и косится на ребятишек. Те помирают со смеху! Самый маленький хлопает в ладоши. Но их зовет строгая воспитательница. И они, опечаленные, все одинаковые в своих темно-синих майках, вынуждены бежать к ней.
Итак, Абель достиг цели. Он у пристани. Наконец его прошлое приняло более или менее четкие очертания. Разница та, что в воспоминании все было более плоским, вытянутым в длину, а небо еще шире.
По влажному песку едет воз с водорослями — его тащит белая лошадь. Гонимые прибоем, одна за другой, отражаясь в лужах, возвращаются собирательницы ракушек.
Абель снял синие джинсы. Он уже направился к морю, как вдруг увидел группу девочек тоже в синих костюмчиках. Малютка вела за руку тоненькую девчушку с заплетенными в косички золотистыми волосиками. Абель с деланно безучастным видом сел на песок. Девочки разделись под навесом и выскочили оттуда, как пробки. Малютка приветливо помахала Абелю. Дочка, уверенная, что это ее знакомый, бросилась к нему с криком: «Симон! Дядя Симон!», но в нескольких шагах от него остановилась и приставила палец к губам. Купальный костюм, состоявший из голубой, обшитой белым юбочки и лифчика, в котором, по правде говоря, особой необходимости не было, подчеркивал ее сходство с матерью. Абель улыбнулся ей. Она стояла как вкопанная. Затем оглянулась, но Беранжера была в это время занята разговором с молодой брюнеткой, — по всей вероятности, это была руководительница. Мальчишки кричали: «Девчонки! Девчонки!» Абель, все еще сидя по-турецки, позвал Кристину, похлопал себя по ляжкам, правой рукой ущипнул себя за нос, левой — одновременно — за ухо, и, снова хлопнув себя по ляжкам, проделал все это еще несколько раз, меняя руки и с каждым разом все быстрее и быстрее. У Кристины был такой же звонкий смех, как у матери, и такой же дерзкий взгляд. Веснушки на носу и щеках оттеняли густую синеву ее глаз.
— Поди поздоровайся со мной, Кристина.
Явно удивленная тем, что этот дядя знает ее имя, она подошла к нему поближе.
— Ты когда-нибудь смотрела на солнце сквозь сито?
Она призадумалась.
— Это очень красиво.
Она мечтательно склонила головку. Он порылся в карманах. У него оказалась только жевательная резинка. Он отдал ее девочке. Она ваяла резинку и сделала реверанс. Глаза у нее были большие, гораздо больше, чем у Малютки, почти фиолетовые, напоминавшие глаза Жака. Ключицы выпирали. Худоба этой рослой не по летам девочки внушала опасения, но ее щеки покрывал здоровый румянец, плечи, руки, бедра чуть заметно округлялись.
— Какой у тебя красивый лифчик!
Она совсем по-женски повела плечами.
— Да ты не бойся. Меня зовут…
Он запнулся.
— Меня зовут дядя Абель.
Подошла Беранжера.
Малышка с напускной несмелостью опустила голову.
— Я пойду с тетей поиграю.
— Ты уже познакомилась с дядей, Кристина?
Кристина тряхнула головой.
— Я ей сказал, что меня зовут дядя Абель.
По лицу Малютки прошла тень.
— Можно, мама?
— Пойди, поиграй с тетей.
Кристина побежала, пританцовывая, считая шажки. Любопытно, что собой представляет тот дядя, который стал ее отцом?
— Иди купаться, дядя Абель, — сказала Беранжера.
Абель не скрывал своего восхищения той смелостью, с какой она смотрела в лицо своему прошлому.
— Кристина у меня дикая, как чайка. А ты ее приручил. Да ты, я вижу, кудесник!
— Не кудесник, а клоун! Поди к Кристине, ты ей нужна. А я подожду.
Сейчас, в прозрачном воздухе раннего лета, он разглядел ее лучше, чем когда она стояла перед ним нагая в комнате с сердобольными римлянками. Он сейчас лучше понимал ее, чем во время ласк. Она была невысокого, но и не маленького роста. Метр шестьдесят, по всей вероятности… Абелю она казалась маленькой только потому, что сам он был здоровенный. Тело у нее было на диво стройное — ничего от Рубенса, ничего от нормандской склонности к полноте; в тонком ее стане, особенно в выгибе поясницы было что-то раздражающе женственное. Уверенная в своей неотразимости, она играла с Кристиной и руководительницей в мяч. Конечно, Малютка, как всякая женщина, любила загорать. Но так как в прошлом году она вынуждена была носить цельный купальный костюм, а в этом году носила бюстгальтер и трусы, то кожа у нее была двух цветов: белая под грудями, похожими на двух голубков, под смуглыми плечами, в поясничной впадине, в верхней части зада, напоминавшего амфору, а в других местах — золотистая. Через всю спину тянулся то розовый, то белый след шва. Абель вновь испытал то ощущение, какое появилось у него, когда он кончиком пальца дотронулся до затвердевшего, неправильно сросшегося разреза. По рубцу можно было восстановить историю Малютки: после того, как бедное ее тело разрезали пополам, ему понадобились годы борьбы за то, чтобы вновь обрести гибкость и силу. Когда же оно поздоровело и молодой женщине были возвращены права на море и солнце, она сначала прибегла к целомудренному «атлантическому» купальнику, сшитому из цельного куска, тем самым возродив стиль амазонки, который так нравился Валерии. Малютка избрала этот спортивный купальник не потому, чтобы она стыдилась своей наготы, а потому, что она стыдилась шрама. В этом году ее охватило страстное желание полной свободы. Она преодолела последнее препятствие: стыд. Конечно, она надеялась, что загар окончательно стушует след шрама. Ты борешься, малышка! Какой хороший пример ты подаешь, Беранжера! Ты — плоть от плоти нормандской земли, в которой остался лежать Жак.
У канадца возникла целая цепь сравнений. Летний лагерь — это поле боя. Шумные ребята — это побеги мертвых городов. Абель присутствовал при гигантской торакопластике земли, а Малютка была всего лишь легким ее испарением, это была Танагра, разбитая пополам и чудом склеенная. Это была подлинная Нормандия, налитая соком, плодоносная, непокоренная, не «добродетельная», Нормандия, благоухающая бродящим сидром. Беранжера была самым вожделенным ее плодом, вожделенным именно благодаря своим ранам.
Я ласкал не только тебя, Беранжера, — я ласкал всю твою землю.
Беранжера, Кристина и другие дети вернулись в лагерь. Малютке нужно было повидать доктора. Абеля клонило ко сну. Шумел прибой. По Абелю прошла тень — он догадался, что кто-то идет. Он приподнялся на локте и, увидел рыбака. На рыбаке были парусиновые туфли, вылинявшие синие штаны в пестрых заплатах, поношенная рубашка. Выдающаяся нижняя челюсть, маленькие глазки, покатый лоб над густыми бровями… Рыбак показал желтые зубы:
— А вы, верно, канайец!
Сосредоточенный, понурый, он нес полную плетушку креветок; сверху фиолетово блестели водоросли. Он сбросил с плеч свою неудобную ношу — полукруглую сеть; на ней вполне могло уместиться все его остроугольное тело.
— С хорошей погодой!.. Ребятишки из лагеря говорят: «Это канайец». Так, стало быть, вы из Канады?
Он переминался. Соображал он туго, мучительно туго.
— Серые креветки есть, а насчет розовых — шиш.
Он неопределенно показал рукой на невыразимо прекрасное море. Потом захватил целую пригоршню жирных серых креветок.
— А уж в сорок четвертом что креветок-то, что креветок-то было — гибель!
Вот такими, наверно, были тивериадские рыбаки. Все лицо в шишках, в складках, в бородавках. По наморщенному лбу медленно двигалась мысль.
— Да уж, чего-чего, а креветок!.. В сорок четвертом жратвы им хватало! Человечиной питались — англичанами, американцами, канадцами, французами, поляками… На все кревечьи вкусы!
Рыбак сплюнул.
— Это гитлеровские креветки! Нацистские креветки! — добавил он.
У Абеля от ужаса похолодел затылок — с такою точностью передавала простая речь рыбака то, что привелось испытать и Абелю. Страх юноши, что завтра его начнут обгладывать. Если разобраться, то ведь Абель, услыхав про мертвое тело в Жауэноном садке, был в глубине души потрясен как раз этим: его обглодали! Его уже обглодали морские животные. В сущности говоря, такая именно участь ожидала тогда рядового Леклерка.
Рыбак упорно барахтался в вязкой тине своих мыслей:
— Серые кишмя-кишели, а розовые были жирнющие, как лангусты! Откормились. Ловить их было опасно из-за мин. Употреблять их в пищу я не мог! А продавать продавал.
Он вытер рот.
— Деньги мне были тогда во как нужны — моего парня угнали в Пруссию, в чертову дыру… Ну, что было, то прошло.
Он достал из сумки оберточную бумагу, стал на колени, прямо на песок, лицом к морю, расстелил перед собой бумагу, разгладил ее ладонью, настелил на нее водорослей, а на водоросли аккуратно, в один ряд, положил самых жирных креветок. У Абеля широко раскрылись глаза от мучительного усилия понять, зачем рыбак это делает. Тивериадский рыбарь между тем накрыл креветки водорослями и, ловко завернув, протянул пакет озадаченному Абелю. Он насильно всовывал пакет ему в руки и все приговаривал:
— Да бери, чего там! Да бери, чего там!
Потом взвалил на плечо громадную свою сеть, корзину взял под мышку и, не оборачиваясь, мерно зашагал вверх по дюне.
На Беранжере была блестящая, красная с черной отделкой кофточка и узкие черные пижамные брюки. Прическу она носила высокую. В том обаянии, которое придавал ей этот мужской костюм, было что-то двусмысленное. Абель взял газету и прочел голосом диктора:
— «Ношение брюк искажает женскую психологию и ведет к изменению отношений между полами».
— Какой идиот это сказал?
— Епископ Генуэзский.
— Извините, ваше преосвященство!.. Да, ты знаешь, кого нашли мертвым в садке Жауэна? Нет? Люцерну! Ратье! «Так, растак, распротак!!!» Бедный малый!
Абель живо представил себе Люцерну, его слегка презрительную манеру изображать мужика. Люцерна тогда разошелся. А между тем в этой самой зале, среди гостей, позванных на свадьбу, Люцерну караулила смерть, караулила его судьба — «роза на воле».
На улицу Восходящего солнца из боковой улочки вышел высокий, осанистый, элегантный господин со смуглым лицом и сединой на висках и подошел к ним.
— Пойдемте выпьем чего-нибудь, господин мэр.
— Не откажусь, моя прелесть. Ты нынче вырядилась пажом! Поглядите на нее! Нет, вы поглядите!.. Аннета! Спроворь-ка нам мускату.
Малютка была знакома со всеми мужчинами, все были с ней на «ты». И в то же время все относились к ней с уважением.
— Что-нибудь выяснилось относительно Ратье? — спросила она.
— У Жауэна в два часа ночи видели в окне свет. Но Жауэн ничего не слыхал. Жена его лежала с высокой температурой.
— Люцерна был забавный.
— Он догадался родиться от людей состоятельных, — присаживаясь, заметил еще один вервиллец, долговязый, костлявый, с морщинистым лицом.
— Здравствуй, Последний! — приветствовал его веселый мэр.
— Моя фамилия Вотье, — спокойно возразил вновь пришедший, который все никак не мог согнуть свои кости. — А кличка, правда, «Последний». «Последний» — кто? К вашему сведению, последний сопротивленец, вот кто я!
Правая рука Вотье была похожа на клешню омара; на этой руке у него не хватало трех пальцев: указательного, среднего и безымянного.
— По-моему, я уже сегодня видел вас с Беранжерой, — продолжал Вотье. — Понять нашу маленькую Нормандию не так-то просто. Разрешите, я вам объясню… Можно, господин мэр?..
— А для чего же у нас свобода слова?
— Вервилль — это поселок земледельческий и рыбацкий. Поселок консерваторов и католиков. Голож…ых земледельцев и рыбаков — восемь десятых, Остальные — рантье, околевающие с голоду, отставные, вроде бывшего капитана корабля, который пописывает статейки о новых странах, и торговцы… Эти, все до одного, пужадисты.
— Вроде Блонделя, — вставил Леруа.
— Блондель — пужадист не потому, что он торговец, а потому, что он рогоносец. Ну, еще несколько чиновников. Так вот, то, чем владеют все эти люди, вместе взятые, не составит и двух капиталов. Во-первых, состояния Жауэна. Дед Жауэн в двенадцать лет продавал газеты в Сен-Мало. Сын и внук разжились на устрицах и на войнах. Устрицы больше не идут. Гиблое дело. По крайней мере здесь, у нас. Жауэн завел разные новшества. В сорок четвертом все было разрушено. За это он получил кругленькую сумму возмещения. Ни дать ни взять его папаша двадцать лет назад. С сорок шестого года он почем зря начал скупать участки. Тогда никто в это возмещение не верил. И что же? В конечном итоге Жауэн — скоробогатей. Второй наш богач — владелица усадьбы. Она вдова, если это вас интересует. Но берегитесь: она уморила уже трех мужей! Разбогатели ее предки — судовладельцы еще в те времена, когда ваши предки перед своим переездом в Новый Свет ходили молиться в Гонфлер Божьей Матери-Заступнице. Состояние с течением времени порастрясли, но кое-что все-таки осталось. Доходы с земельного участка… Полсела в кулаке держит. Вы, наверно, ее видали — толстая, накрашенная, горластая, в белом платье. Это ее освободили шестого июня! Вот что такое Вервилль-сюр-Мер.
Перед знаком, воспрещающим стоянку автомобилей, остановилась небольшая машина. Из машины, бесстрастно показывая красивые ноги, вышла Валерия в пестром платье заокеанского фасона. Хозяин Арно присвистнул сквозь зубы. Валерия, подойдя, сняла черные очки. Малютка привстала, но Абель сделал ей знак не уходить. Рассматривая Беранжеру, Валерия прищурилась — ей словно хотелось, чтобы Беранжера стала уже. Она нарочно громко спросила себе молока и сделала недовольное лицо, когда хозяйский сын принес ей стакан.
— Что это у вас в молоке? — спросила она.
— В молоке? Что в молоке?
— Вот это!
— Как что? Пенка!
— Пенка?
— Пенка на молоке!
— У нас молоко подают без пенок!
— Без пенок, без пленок, — с циничным смешком, игравшим на тонких его губах, заговорил Люсьен. — Ну да, у кого они есть, а у кого и нет, всяко бывает…
— Люсьен! — осадил его Арно-отец.
— Не буду, не буду! Правда, все хорошо в свое время…
Арно-сын склонился над «Флоридой», над ее пышнотелыми купальщицами и цифрами со множеством нолей. Женщина и деньги. Вот это по-американски! Шарики один за другим с сухим стуком ударялись о борта. Следить за стальным шариком, следить за этой абстрактной игрой в наживу и в девочек — это было одно из главных занятий Люсьена.
За столом Абеля воцарилось молчание. Валерия всех заморозила. Она сняла с молока наводившую на грешные мысли пенку. Она не отрывала глаз от Беранжеры. Скованная своей собственной холодностью, она машинально зажала между пальцами кусочек булки, а руку держала на высоте груди. Беранжера с улыбкой обернулась к Абелю:
— А ты знаешь, она симпатяга.
Нельзя было понять, в шутку она это говорит или серьезно.
Люсьен, зевнув, перешел от «Флориды» к радиоле. «Мустафа»! «Али румяней, чем помидоры»! Пошло дело!
— Hello, boy![23]
У террасы вовремя появился парень с длинным туловищем на коротких ножках.
— The fun of it![24] — в восторге завопил Рэй.
Веселая «пехота», которую Абель впервые встретил у Ворот Войны, тащила за собой ту же самую девицу, с которой он был в Арроманше. Парень без всяких церемоний уселся между Абелем и Валерией, предоставив своей спутнице самой искать себе стул и велев налить ему кальвадоса в пивную кружку, затем принялся сообщать смачные подробности относительно того, как ведет себя с мужчиной Шарлотта, а в это время ни слова не знавшая по-английски Шарлотта подкрашивалась и при этом непроизвольно делала гримасы.
— Почти так же, как Мамочка! — нескромно подмигивая, говорил Рэй. — Старается за двоих!
«Мамочка»! Это слово разорвалось, как граната. Значит, «пехота» знала Мамочку? В то же мгновение утонувшая в цветущих кустах бересклета терраса «Дядюшки Маглуара», Малютка и Валерия, г-н мэр с серебром на висках, озлобленный Люсьен и разряженный люд, дышавший свежим воздухом, — все это куда-то ушло! Мамочка. Мамочка!
Валерия насторожилась.
— Вы понимаете Рэя? — спросил Абель.
— Он невоспитанный малый.
— А вы все-таки прислушайтесь к тому, о чем говорит невоспитанный малый. Это же интересно — Мамочка и ее заведение!
Абель повернулся лицом к Рэю — тот с загоревшимися глазами поглощал кальвадос, потом заказал еще одну кружку, на этот раз — со льдом, и ободряюще похлопал его по плечу:
— Go on, man, go on![25]
В 1944 году Кан представлял собой фантастический город. Это был Содом и Гоморра после огня от Господа. Но только в данном случае огонь от Господа оказался недостаточно действенным, ибо город возродился именно благодаря распутству. Очень скоро власти, у которых и без того дел было выше головы, отказались от мысли запретить проституцию; они удовольствовались тем, что отвели особый квартал продажным женщинам, обнаглевшим оттого, что их открыто поддерживали союзники, а равно и оживившимся сводникам, которые пускались на риск, лишь бы даром не уступать победителям того, за что они привыкли получать мзду. А ведь нет ничего проще, как воззвать к патриотическим чувствам девиц! По ночам, стараясь не попасться на глаза патрулю, между уцелевшими звеньями стен пробирались жрицы любви. Время от времени за заборами слышались вздохи. На некоторых улицах приходилось ступать по блестящим обломкам, на которых играл голубой свет луны, по жалким этим россыпям драгоценных камней. Мосты через Орн были разбиты, набережные разворочены, воду загрязняли радужные пятна мазута. На стенах все еще висели немецкие приказы об эвакуации и проклятья евреям. Из темноты то и дело выныривали жрицы любви. И среди них — Мамочка, несравненная Мамочка, американская потаскушка-волшебница, Венера, возникшая из развалин.
Побывав в неслыханном ее заведении, Жак решил затащить туда Абеля. Абель пошел из любопытства, а еще потому, что боялся насмешек Симеона, боялся, что иначе ребята его изведут, потому что решительно это осудить, восстать против этого или хотя бы остаться в стороне ему было не по силам, наконец, из детского страха, что его извергнут из товарищеской среды, из содружества, отрешат от землячества шодов.
Мамочка и ее заведение — это было зрелище незабываемое. Если бы целомудренная Валерия могла его увидеть сквозь живописный рассказ Рэя, она бы значительно приблизилась к пониманию того, что на самом деле представлял собой Жак. И тут у Абеля блеснула мысль: Валерия и он, оба сели в лужу: их розыски напрасны, Жака больше не было, да и вообще никогда не было одного Жака! У Валерии был свой Жак, у Абеля — свой. У всех, кто знал Жака, был свой Жак. Но подлинного Жака, по-видимому, не было ни у кого. Жак погиб двадцати лет. Человек в двадцать лет — это всего лишь совокупность граней.
Много времени спустя после демобилизации Абелю в Квебеке случайно попалась книга Бредфорда Хью «The revolt of Mamie Stover»[26], и из нее он узнал, что канская «Мамочка» не составляла исключения! Ни в чем, вплоть до прозвища! Итак, была, значит, еще одна Мамочка! Оставалось предположить, что, где только были моряки, десантники, парашютисты, артиллеристы, пехтура и кто-нибудь в этом роде, всюду размножались почкованием эти безотказные дойные коровы! В 1939 году Мамочке Стовер исполнилось двадцать три года. Она была киноактриса на амплуа высоких блондинок, но после очередного сведения счетов на лице у нее появился шрам, и ей уже нельзя было оставаться в Голливуде. Она удалилась в Гонолулу. В те времена проституток расселяли в отведенных для них кварталах, и они не имели доступа в хорошее общество, не имели права что-либо приобретать. Оставайся шлюхой до конца жизни! Мамочке хотелось зашибать деньгу. Для этой цели в ее распоряжении было только одно средство, и она им воспользовалась. Пирл Харбор пошел ей на пользу. Началась война, стали прибывать матросы. Под присмотром белого джентльмена с дубинкой, служившего в морской полиции, двуногие эти животные, едва успев сойти с катеров, мчались прямо в «Манхеттэн», «Лос Анжелос», «Солнце», «Асьенду», «Колорадо» и прочие Бруклины злачных мест. Наплыв был так велик, что администрации пришлось обратиться к Мамочке и ее товаркам и посмотреть сквозь пальцы на закон, лишавший публичных женщин права собственности… Когда спрос превышает предложение, то тут уж ничего не поделаешь. Мамочка прошла под флагом певицы. Согласно ее биографии, она прослужила с 7 декабря 1941. года по июль 45-го. Итак, к концу войны Мамочка из Гонолулу была уже обладательницей состояния; кроме того, ей назначили пенсию как вдове офицера, погибшего на фронте, и наградили медалью за услуги, оказанные американскому флоту!
Валерия с отвращением смотрела на волосатых мужиков, которые пили как лошади и без всякого стеснения рассказывали свои антигигиенические истории! А что еще ей предстояло услышать!
Бардачок канской Мамочки находился в верхней части города. Недалеко от замка. Туда, где был когда-то Воге, стекались десантники и негры-носильщики, проститутки с порезанными бритвой физиономиями, содержатели притонов, такие же бесстыдные, как туши на рекламных плакатах, висевших над их стойками. Ну, конечно, солдаты дрались почем зря — десантники с летчиками, моряки с пехотинцами… Канадцы лупили всех подряд!
— Бывало и так: парень, в чем мать родила, лежит в постели и кормит блох, пока его куколка приведет себя в порядок, а на него крыша — бух! Как-то раз патруль морской полиции вступился за своих моряков и в лучшем виде разукрасил морды патрулю военной полиции. Вы же знаете, какие они на этот счет молодцы!
— No, — лаконично ответила Валерия; губы у нее пересохли; слушала она затаив дыхание.
Тут вмешался Абель: он выпятил грудь и, подняв руку с таким видом, словно взмахивает полицейской дубинкой, тяжело опустил ее. Затем изобразил солдата, под ударами дубинки согнувшегося в три погибели.
— Exactly![27], — подтвердил Рэй. — Мои товарищи стояли в Шербуре, так там было похуже. Там полиция отступилась. Дело дошло до того, что один квартал обнесли колючей проволокой! Но только, как это водится в Штатах, если происходила какая нибудь история, офицер административной службы выслушивал потерпевших, а затем доставал чековую книжку. Заплаканные глаза потерпевших сразу загорались хищным огнем. Офицер называл цифру. Потерпевшие на дыбы: «Да ведь это только облизнуться! Клянемся прахом любимого дядюшки, сколько нам хлопот с наследством, а во что нам обошлись бутылки аперитива, которые служили мишенью вашим пьяным скотам! Вот уж свиньи-то ваши солдаты, не в обиду вам будь сказано!» Интендант называл другую цифру. «А, вот это дело иное! Но ведь человека-то не вернешь! А горе бедной сиротки?» Офицер старался как можно точнее оценить горе сиротки. «Позвольте! Мы забыли тетушку Сидонию — она так любила своего Арнеста!» Ну уж тут офицер выходил из себя: «Берите или убирайтесь вон. Можете подавать в суд. После войны». — «Простите, одну минуточку! Мы договоримся, мы договоримся! Ай-ай-ай, какой же вы прижимистый! Америка — великая страна. Величайшая страна. Великая-развеликая. Щедрая. Да, Америка щедрая. Она с нами так не поступит! Stars and Stripes for ever![28] Ну что ж, помиримся и на том. Необходимые формальности? Ради бога! Сейчас распишемся в вашей книжечке. Все? Нет, такие люди не могут не выиграть войну. А, тут и по-французски написано! Дай-ка мне очки, Франсуаза!.. „Отказываюсь от каких бы то ни было дальнейших претензий…“ Э, да вам палец в рот не клади! Да, да, уж вы-то войну выиграете! Денежки можно будет получить в банке? Достаточно иметь при себе удостоверение личности? Всю сумму сразу? Как угодно? А за чей счет похороны? За счет армии?.. Отлично, отлично… До приятного свидания!..» Isn’t it funny?[29]
Все тот же холмистый Кан. Абель и Жак заходят в шалман, куда проникают, подняв одно за другим два одеяла, от которых воняет псиной. Абель, Жак и Симеон, попросту — Сим (это его сокращенное имя — злая насмешка), дуют «кальва». У Абеля жжет во рту. Но он боится ядовитых замечаний этой шпаны Симеона, от которого без ума Жак. Послушав пластинки с джазовой музыкой Джанхо Рейнгардта, они уходят. «Джорджия… Джорджия…» Абель никогда уже не забудет той тоски, какою звучала цыганская гитара: «Джорджия… Джорджия…» Время от времени он натыкается на стену и ругается. Первый раз в жизни он напился. «Ну вот ты и насвистался, зайчонок!» «Джорджия… Джорджия…» Спускаясь по гористой улице между замком и собором св. Петра, они сталкиваются с двумя рядовыми. Это еще что за армия? Рядовые говорят на ломаном английском языке с гортанным произношением. Тут же разглагольствует некто в штатском. Пухленькая француженка выражает свое возмущение: «Эти гады не хотят платить… Оба г…нюка со мной переспали — и драпа!.. Нет, шалишь, дудки, не на такую напали!» Шпак негодует, потрясает кулаками. Девка орет громче. Один из солдат дает ей в зубы. Она падает. Сучит ногами. Штатский продолжает выражать свое негодование. Высокий солдат обрушивает на его голову кулак, и тот медленно оседает. Это уже слишком. Канадцы, как истые рыцари, бросаются на своего загадочного союзника, хотя тот с двумя такими, как Абель, мог бы управиться. Штатский испускает душераздирающие вопли. Девка ревет. Сим сзади подкрадывается к сквалыге невыясненной национальности и подлезает под него на четвереньках, в ту же минуту Абель наносит ему прямой удар, и бедняга летит через голову вовремя выпрямившегося Сима. Ночную тишину прорезают свистки. Шоды устремляются к глухим переулкам. Абель спотыкается. Оглянувшись, он видит, что женщину беспощадно выхватили из мрака фонарики военной полиции: она стоит возле вытянувшегося, неподвижного в лунном свете штатского и в отчаянии заламывает руки — такой осталась она в памяти Абеля.
Мамочка Бойер, молодая американка, проживавшая во Франции, двадцати лет вышла замуж за французского летчика: это было в 39 году, а в мае 40-го он погиб в Дюнкерке. С его карточкой она не расставалась. Плакала она по нем целый год. Но прошло еще два месяца, и молоденькая порядочная американская француженка, минуя промежуточные ступени, превратилась в законченную проститутку: через нее чем дальше, тем больше проходило все больше и больше мужчин, она служила притчей во языцех всей Мант, Мант-ла-Жоли, заводской Мант, а специализировалась она на оккупационных войсках. После высадки Мамочка сообразила, что у нее могут быть неприятности. Тогда она решила податься к янки. И вот однажды, в конце июля, американцы увидели, что под приветственные клики пехоты летит на велосипеде к центру города блондинка, метр семьдесят пять сантиметров росту, в ослепительном летнем коротком, выше колен платье, позволявшем любоваться божественными ее ножками! А через неделю заведение Мамочки Бойер уже работало!
Разумеется, Рэй побывал у Мамочки. И «Жа-ак» тоже, и Абель. Абелю запомнились лишь яркие ковры; подробности стерлись. Но она сама не стерлась. Он мог бы нарисовать ее, толстозадую, полногрудую. Его любовницей был вихрь, тайфун по имени Мамочка! У Мамочки было остроугольное лицо, грубый подбородок, бледно-голубые глаза с тупым выражением, коровьи глаза, подведенные ресницы, приплюснутый нос, квадратный рот, толстые губы. Шея — не шея, а целая колонна. Тяжелые рыжие волосы доходили до пояса. Роскошное это животное улыбнулось Абелю. Абель пробормотал:
— Добрый день, сударыня!
Мамочка засмеялась горловым смехом, с воркованием на верхних нотах, и распахнула пеньюар, скрывавший расплавленную лаву перламутра.
— Какой красивый парень! Да ты просто красавчик! Come on![30]
Под грудной клеткой пленительная лава вливалась в широкую золотистую долину, горевшую как жар на фоне холодных тонов кашемира, а долина спускалась к густым тропическим зарослям внизу живота, такого же огненного цвета, как волосы на голове.
Колени были округлые, гладкие, великолепные.
Бесподобные колени были у Мамочки…
— Иди ко мне! — повторила она хриплым от нетерпения голосом.
Немного погодя он вышел в синюю ночь и, ловя ртом ее дуновение, начал ощупью пробираться среди развалин, наступая на звезды осколков, а в глазах у него пестрели ковры Сагене.
На него смотрел разбитый дом — игрушечка среди руин. Жак ждал его. Оба засмеялись циничным смехом.
— Давай тяпнем за здоровье Мамочки, самой большой б…. во всем Новом и Старом Свете! — сказал Жак.
Нет, Жак не опростоволосился. Он сразу восстановил свой престиж. Найдя замужнюю женщину, он продолжал с ней в том же духе. Он восхищался тем, какая мягкая у нее кожа и как она его ласкает. Она была булочницей. Во всяком случае, он приносил от нее всех видов хлеб: хлеб мягкий, хлеб, хрустевший на зубах, приятно пахнувший, рожки, бриоши, до которых они с Абелем были великими охотниками, — ведь в них еще сохранилось так много детского! Благодаря этому обстоятельству Жак снова стал для Абеля чудесным Жаком.
Рэй был уже пьян и заказал себе кока-кола. Абелю захотелось выразить взглядом свою признательность Беранжере. Да где же она? А, вон — рядом с газетчиком и, конечно, рядом с мэром. Абель улыбнулся милому пажу. Рэй, придя в благодушное настроение, гладил ногу своей Шарлотте. Его воспоминания отличались гораздо большей точностью, чем воспоминания канадца.
— Он лжет! — глухо проговорила Валерия. — Ведь вот Жак… Вы же не станете утверждать, что Жак…
«Жа-ак»… Да что она воображает!.. Абель выдержал долгую паузу. Он подыскивал слова:
— Видите ли… Валерия… война… война… для женщин… я хочу сказать, с точки зрения женщин… так вот… на войну… иные женщины смотрят глазами миссис Минивер, иные — глазами Мамочки! Да, да. С одной стороны, миссис Минивер, добродетельная женщина с букетом роз! Героиня фильма! Та, которая приносит в жертву отечеству своих сыновей и ждет их возвращения с фронта! А на другом полюсе Мамочка!
Валерия онемела.
Она восприняла последние слова как пощечину.
Для нее это был полный крах.
Абель встал и, свирепо пробормотав: «Теперь поняла?» (Валерия этот вопрос не пожелала отнести к себе) — вновь всеми своими девяносто двумя кило рухнул на стул.
— От этих воспоминаний у меня разыгрался аппетит, — сказал он и, точно умываясь, провел рукой по лицу. — Вы обедаете с нами, Валерия?
Абеля засасывала маслянистая Нормандия — царство моря и лугов, царство праздности и труда, страна жирного молока, масла, камамбера, подливок, отливающего золотом масла растительного, водорослей, утучняющих ее нивы, нечто сливкообразное, нечто среднее между жидким и твердым телом. Опять появился папаша Барантен: утихомирившийся предок на сей раз выглядел не столько библейским патриархом, сколько впавшим в детство старикашкой. Входили нантские, канские, руанские, гаврские шоферы — они привозили с собой вольный воздух дорог, а увозили вольный воздух морского простора. Абель начинал понимать язык домашних хозяек, тружеников моря и полей, строителей, восстанавливавших край, жандармов и железнодорожников, не считая прислуги в гостиницах, поваров с восковыми лицами, измученных, но всегда улыбающихся подавальщиц.
По вечерам телевизор давал ему много сведений об этой Франции, которую он так мало знал. Нынче вечером из прямоугольной световой лужицы вынырнул под звуки марша танцовщик в черном трико.
Танцовщик просил милостыню — он протягивал руку к буржуа, к священникам, к именитым гражданам, к генералам, к государям. Движения он заимствовал из «Ритуального танца огня»: этот танец словно нарочно был создан для того, чтобы человек, безоружный перед лицом властей, исполнил его с такой шутовской бесшабашностью. Человек отбивал ногами дробь, задирал колени, перегибался пополам и касался головой пола, затем вдруг вымахивал, как пламя, вытягивался в свечку, делал вольт, съеживался, прикрываясь от мотели и стужи, опять выпрямлялся и, стуча каблуками, откалывал отчаянный сапатеадо[31].
— Ловок, черт! — заметил один из шоферов.
Но для Абеля этот нищий был солдатом, вечным солдатом, солдатом всех времен, от Фермопил до Кореи! Солдат увертывался от пуль, от гранат, от мин, избегал встреч с сержантом, уклонялся от нарядов, прятался под мостами, залегал, скреб ногтями землю, попадал в штрафную, тревожно вглядывался в небо, спал где придется и возобновлял страшный бег там, где останавливался факелоподобный немец. Он, как милостыню, вымаливал себе жизнь.
Близок час — возвещала музыка. Абель Леклерк брел, спотыкаясь, занятый трудными поисками самого себя, и вместе с маленькой цирцеей, избавившейся от санаториев, глотал устрицы, а между тем всему суждено было начаться сызнова, и притом очень скоро.
«Она» была уже здесь.
— Гляди! — сказала Беранжера.
У стога сена, увенчанного золотой митрой, расположились подзакусить прямо на травке четыре чернички в полумонашеском одеянии. Канский автобус проходил через Сен-Бени, через «Бени-Поди ж… окуни».
— Здесь есть кладбище канадцев, — сказала Беранжера. — Вон оно, на горе.
С развилки дорог Абель не увидел ничего, кроме волнистой линии холмов, спеющей пшеницы и хвойных деревьев, черно и резко вырисовывавшихся на небе.
— Сходим туда, Малютка!
— Ну нет! У меня насчет кладбища аллергия.
Кан немыслимо было узнать. Даже Воге, зажатый между двумя высокими берегами вновь отстроенных кварталов, показался Абелю незнакомым. Старый, пахнувший гнилью островок заметно сузился. В силу антигигиенических условий этот некогда аристократический квартал постепенно превратился в квартал голытьбы и всякого сброда, любящего укрываться в тени, а теперь этот старинный грязный приют по той же самой причине вновь заселяли бедняками — североафриканцами, которых использовали на прокладке железных дорог, на земляных и восстановительных работах. «Севафры», селившиеся по шесть человек в мансарде боа водопровода и электричества, жившие в грязи, в грязи восточной, целомудренно выставлявшейся ими напоказ, превращали квартал Воге в нечто напоминающее Берберию. Здесь были маленькие кофейни, где Гнусавили пластинки с их неотвязной тоской по родине. Все это грудилось там, где в былые годы билось гордое сердце города.
Однажды Абель поехал туда один, долго рассматривал стоявший на краю нового города загадочный дом и все старался определить точное место, где когда-то находилось Мамочкино заведение. Шел спорый дождь, по лицу Абеля текли теплые струйки. Это чудное здание не изменилось с того вечера, когда он ушел от гомерической Мамочки, но никаких следов ее берлоги не сохранилось. Прячась под брезентом, посвистывали каменотесы. Город блестел. От тоски, чтобы накачаться, Абель зашел на террасу современного, пахнувшего муравьиной кислотой бара за собором св. Петра. «Попугай» за «попугаем». Выйдя из бара, Абель долго бродил под западно-европейским ливнем, от которого сверкала макадамовая мостовая на прямой, как стрела, улице Шестого июня. Страховые общества, гостиницы, банки спускались к канализированному Орну, пузырившемуся от дождя. Все здесь, под сенью мокрых павловний, было четко, все было свободно от воспоминаний о прошлом. По-видимому, мирное время в самом деле было убеждено, что ему все позволено!
На этот раз Абель напился совершенно сознательно и утром очутился на улице Каноников в убогой комнатушке. Белобрысая невзрачная женщина, Мари-Те, подала ему в постель кофе, сливки и рожки; называла она его «миленький».
В тот день, когда Малютка и ее канадец не заходили к «Дядюшке Маглуару» выпить аперитиву, завсегдатаям уже чего-то не хватало. Абель отпускал тяжеловесные, типично квебекские шутки. Беранжера отвечала ему непристойными каламбурами, смакуя именно их непристойность, или же растолковывала ему «альбом графини» из «Канар Аншене»: «Следует говорить: „Милостивый государь! Вы — мастер сатирического жанра…“» Абель сдвигал брови и вдруг разражался громовым хохотом. Вся терраса тряслась, когда хохотал «канайец».
Посетители «Дядюшки Маглуара» (бывш. «Освобождение») приходили и уходили, раскланивались, выпивали за стойкой, играли в карты, пытали счастья на «Флориде». Говорили о приливе, об убийстве. Говорили об урожае яблок, об арендной плате. Струя красноречия так и била из их уст. «Экие трепачи!»
— Тетка Бертран как убивается! Жауэн ее собаку застрелил!
— Его самого, сволочь такую, давно пора ухлопать.
— Славный был песик. Умный. Вот только кур душил. Помесь кокер-спаньеля с грифоном.
— Таким, как Жауэн, нет места на земле.
— Злодей. Сколько у него на совести темных дел!.. Налей-ка еще стаканчик, Мари-Франс. Мускат-то у тебя недурен.
Говорили о политике. Говорили о телятах. Говорили о том, какой сильный ветер, о том, что зарядили дожди, о том, какое нынче лето. Абель уже не чувствовал себя на отшибе. Он точил лясы с почтальоном, рыжеватые усы которого были мокры от «кальва». Он познакомился с маленькой Ивонной. Что ни вечер, она удирала из бакалейной лавки. Товарищи Люсьена дрались, как коты, за эту драную кошку. На другой день маленькая Ивонна, свеженькая, чистенькая, но с припухшими веками, скромно потупляя глазки, обвешивала покупателей, чтобы выгадать себе на новые чулки. Как-то вечером возле канала она без обиняков предложила Абелю неказистые свои лимоны и недозрелые персики.
— И как тебе Малютка не опротивеет! — разозлившись на то, что он в ответ рассмеялся, сказала она. — Под кем только эта шкуреха не лежала!
Она ловко увернулась от затрещины и пошла прочь, старательно виляя своим тощим задом.
Среди дня, в течение которого солнце вело упорную борьбу с ненастьем, в ресторан вошел мужчина с седеющими усами торчком, в черной саржевой куртке и черной фуражке, по виду крестьянин.
— Это гробный мастер, — шепнула Малютка.
Осушив стакан мускату, «гробный мастер» запел:
Звезда над снежною пустыней —
Душа влюбленный мои.
Беранжера фыркнула. Человек смутился. Радиола заиграла танец бешеного темпа, и танец этот подействовал на сидевших в ресторане так же, как бег человека действует на лапы дремлющей собаки.
— Музыкальный номерок бальзамировщика! Хорошо бы записать! А моего однофамильца Феликса Леклерка я попрошу положить на музыку… Слова Леклерка и музыка Леклерка! Он, то есть Феликс Леклерк, тоже служил в похоронном бюро. Верно, верно! А ты не знала? Я сам прослужил в похоронном бюро три месяца…
Абель замолчал. Его внимание было поглощено стремительным колыханием танца.
— Я люблю на тебя смотреть, Малютка, — продолжал он. — Я смотрю на тебя, потому что боюсь, как бы ты не упорхнула… Вдруг Беранжеру сдунет с террасы, ее красивая юбка надуется, как воздушный шар, под ней воланами белого нейлона на секунду мелькнут штанишки, точно взбитая шелковистая белая пена — пена от знаменитого туалетного мыла, предохраняющего, очищающего, или же стирального, в каком стирается белье канадских дам, вуаль твоя вьется, вьется, вьется на вольном ветру… и ты улетаешь, сверкая своими тоненькими ножками цвета шампанского, прелестного цвета, цвета взбитого белка. А я остаюсь один, как пес, который потерял хозяина.
Абель набил «Денхилл». В памяти тотчас встали Дженнифер и Жак.
— Ох, уж это прошлое! — вздохнул Абель. — Боюсь я прошлого. И в то же время цепляюсь за него. Держусь за него изо всей силы-мочи. Это единственное, чего у нас нельзя отнять. Сам бог ничего тут уже не может поделать! Кончено! Поздно! Он может меня уничтожить. Но он не может упразднить тот факт, что я был! Был здесь. С Жаком. И с другими товарищами.
— Он может наслать на тебя забывчивость.
— Я больше ей не подчинюсь. Не знаю, что буду делать, когда вернусь в Канаду…
У Беранжеры чуть заметно дрогнули губы.
— Не знаю, что я буду делать, но, вернее всего, на радио работать больше не буду. Что-то во мне сломалось. Не могу понять, что со мной сегодня. Сердце у меня застыло.
Вошел, покачиваясь, как моряк, водитель из «Отрады». Увидев похоронщика, он заржал от восторга.
— Ты что, ворон, чекалдыкаешь?
Бешеный танец увлек и водителя. Он поймал Аннету за край передника.
— Здесь люди живут хорошо, — снова заговорил Абель. — Смеются. Живут настоящим. Ты знаешь, в Квебеке на радио у меня есть приятели. Каждый день у нас случается что-нибудь новое… Таково нынешнее время. Настоящее время. Оно течет. Оно не дает подумать… Но вот воспоминания все-таки оживают… И ты думаешь, что после того, как я их подобрал, я снова их разроняю? Нет, Малютка, чудная моя Малютка! Я начинаю видеть дно. Страх перед жизнью — вот моя беда. Я схожу с рельсов, понимаешь?
— Я люблю тебя таким.
— Китайцы уверяют, что смерть — это только отсутствие. В таком случае Жак просто отсутствует.
— Жак… Ты все время говоришь о Жаке.
Беранжера произносила имя «Жак» по-французски, не растягивая «а».
— Аннета, «попугай»! Только не надо много мяты… Ах, эта боязнь конца, как она опустошает нас!..
Беранжера, точно строгая учительница, погрозила ему пальцем:
— Абель! Ты опять задумался!
— Да, верно. Снова-здорово! Чем же я прогневал господа бога, что он внушил мне такие мысли?
Она расставила длинные свои руки в виде буквы V и оперлась подбородком на ладони — сейчас она напоминала изящную кошечку с удлиненными глазами.
— Его зовут Гюстав, гробный мастер Гюстав. Гюстав! Выпей черепушечку за мой счет!
Гюстав торжественно снял фуражку — под ней оказались совсем седые и только еще тронутые сединой всклокоченные волосы и восковой желтизны лоб.
— Давно я тебя не видел, Малютка. Надо будет к тебе зайти…
Абель подскочил на стуле.
— В Вервилле умирают не часто, — пояснила Беранжера. — У гробовщика непременно должна быть вторая профессия. Гюстав — столяр. Он уже три месяца собирается зайти к моим теткам починить набухшую дверь. Пьет он маленькими стаканчиками белое вино. Вино пьет светлое, а сам частенько ходит темнее тучи. Он отнял у меня мою бабушку. Вместе с ней он похитил всю мою жизнерадостность. Надолго. Он всегда тушуется. Одет во все грубошерстное. На фуражке у него герб нашего города. Он внезапно вырастает на пороге комнаты, куда проникает один-единственный луч света, который так и не удалось законопатить. Тут плачут, хлюпают носом, шепчут молитвы. Он кашлянет раз, другой, чтобы привлечь внимание, потом с присущим только ему, особенным выражением скажет: «Подойдите, поглядите на него в последний раз. А то я сейчас крышку забью». Ты сначала отказываешься, но есть нечто такое, что сильнее тебя. И ты подходишь. Вот что такое столяр Гюстав.
Так кто же все-таки прав: Малютка, ни о чем не желавшая думать, жившая сегодняшним днем, или он, Абель, обеими ногами увязший в прошлом?
— А ведь мне тоже пришлось этим заниматься! Да, да! На радио, на улице Святого Игнатия, меня в сорок пятом году никто не ждал. Там и без меня было много народу, там служили те, кому никогда и в голову не приходило пойти добровольцем на фронт. Я осел у папаши Полита, на улице Святого Иоакима. Я сказал себе: смерть — это единственный предмет, который я изучил на совесть. Мертвецов в доме не держат. Это негигиенично. Да и потом, они же мертвые, мертвые… С ними не церемонятся. Ничуть. Раскройте все окна, скорей, скорей! Их обмывают, чистят, причесывают, подкрашивают, лакируют, полируют до блеска. А затем выставляют в зале. Так сказать, в зале для демонстрации. Близкие убиты горем: «Он был такой прекрасный человек!..» Это их утешает. «Ну ладно. Излияния кончены? Уплатите по чеку. До следующего раза!» В начале меня с души воротило. Клиенты хрустели. А потом я уже бестрепетно ставил бутылку кока-кола прямо на беднягу! Покойничка сперва заморозят, а потом вносят в особую комнату — в полуподвальных этажах есть такие холодные комнаты. Для того чтобы можно было нарядить его, тело не должно быть особенно твердым. Среди всякого прочего материала там лежат большие полированные доски, нужные для похорон. Холодная комната подолгу остается пустой. Когда дела нет — скучища! Я положил доски на козлы и стал играть в пинг-понг. В один прекрасный день мастер-бальзамировщик нас застукал. Шарик был у меня в руках!
Абель допил «попугай».
— Вот ты упомянула свою бабушку. А я обожал свою тетку, Мамочку, тетю Жоликер, Маму Жоликер. Это она меня вырастила. Я любил ее больше всех на свете. Гробовщик отнял ее у меня, как у тебя твою бабушку. Но память моя прогоняет его! Я вижу мою тетю как живую, понимаешь? Как живую…
На его голове, от голых выпуклостей черепа до выступа подбородка, играли красные пятна самых разнообразных оттенков — в зависимости от того, как падал солнечный свет на его плохо загоравшую, облупившуюся кожу. Можно было различить пятна цвета спелого маиса, кое-где — цвета жареной в сухарях рыбы, а кое-где розовый цвет переходил в малиновый. Ресницы у него были белесые, как у альбиноса.
— Я ее звал Мамочка. Мама Жоликер. В саду были сливы… Мешочки с золотистым соком… Я говорил ей: «Мамочка! Дай мне спелую сливу». Мамочка была добрая… Понимаешь, Мамочка сама была как ренклод…
Абель запнулся; его освещенное солнцем лицо мгновенно стало серо-свинцовым.
— Мамочка! — оторопело повторил он.
Незримые лучники метнули стрелы.
— Ах, Малютка, как это гадко!..
Она взяла его за руку.
— Абель! Абель! Милый ты мой!
— Я звал ее Мамочка! Как впоследствии канскую толстуху… Ах, боже мой!.. Канская была Мамочкой… для солдат… «На этих молокососов — морских пехотинцев — не больше четырех минут…» Солдаты употребляли это слово в смысле «мамаша»… Я так это и понимал… Я так это и объяснил Валерии… Но… но я никогда не сравнивал ее с… с моей Мамочкой…
Беранжера нежно гладила его шерстистую руку.
— Наверно, начался прилив… — пробормотал он.
Гробный мастер опорожнил стакан, постарался как можно выше его поднять, затем поставил на место и с не менее строгим, чем у его хозяйки, видом прошествовал мимо них.
Как-то вечером они полудремали в «Волнах»; он держал ее, свернувшуюся клубком, в своих объятиях. Ветер с моря и дождь порывами налетали на ветхий дом.
— У тебя не было романа с Валерией? — вдруг спросила Беранжера.
— Малютка! Как тебе не стыдно! С невестой Жака!
— Да, верно, с невестой «Жа-ака». Чудного «Жа-ака». Того самого чудного «Жа-ака», который поступал ничуть не лучше своих товарищей и брюхатил жен французских пленных!
— Малютка!
— Ну что «Малютка»?
— Зачем ты так говоришь?
— А почему это тебя задело?
— Но…
— Потому что тебе нечего возразить! Абель! Смотри на вещи просто. Твой «Жа-ак» был самый обыкновенный человек. Человек — этим все сказано.
В промежутках между порывами ветра долетал звон призрачного колокола, с перебоями подававшего сигналы бедствия.
— Тебе Жак ничего не рассказывал об одной булочнице?
На этот раз Беранжера произнесла имя «Жак», как его произносят французы.
— Рассказывал… Он говорил, что у него есть подружка, булочница. В Кане. Он часто приносил рожки, бриоши, хлеб с изюмом. А что?
За окном с грохотом разбивались волны прибоя. Беранжера ничего не ответила Абелю. Уснула она гораздо раньше него.
Абель, только услыхав колокольный звон, догадывался, что нынче воскресенье. Валерия теряла терпение:
— Абель! Сегодня уже двадцать девятое июня. Среда. Когда же мы поедем дальше?
Абель не имел ни малейшего желания «ехать дальше». У него еще было много времени впереди. Месяц с лишним!
Какие-то мухи кусали людей. Вспыхнула крупная ссора между Люсьеном и его отцом. Речь шла о Люцерне. Валерия снова окинула презрительным взглядом «низший свет», собиравшийся у «Дядюшки Маглуара».
— И ради этих людей Жа-ак…
— Валерия! — спокойно заговорил Абель. — Товарищи Жака, которым не было и двадцати лет, погибли в тех же местах, что и Люцерна, и еще одно совпадение: лица им тоже обгладывали крабы.
В этот день Абель не пил ничего, кроме нива.
— Не доходя до Жауэнова устричного садка есть мост через Рив. Мост Дюны. Наведен он был в сорок четвертом, и с тех пор его ни разу не чинили, такой он оказался прочный. В сорок четвертом переезжал через реку «Шерман» и увяз со всеми людьми. Вот эта махина и послужила основанием для моста, а мост потом навели саперы… По этому-то мосту, неподалеку от владений Короля Жауэна, и прогуливался ночью Люцерна. По Мосту Дюны. Красивое название. «Милая! Я жду тебя на Мосту Дюны!»
Абель старательно выбил трубку. В нем сочетались врожденная медлительность канадца и медлительность благоприобретенная.
— Валерия! — продолжал он. — Возвращайтесь в Квебек одна, а обо мне не беспокойтесь. Послушайте: отъезд из Гавра назначен на…
— На двенадцатое августа, в двадцать три пятьдесят.
— Доблестная Валерия! Вы точны как часы! Да, возвращайтесь в Квебек. Пока не поздно. Слушайте меня внимательно, Валерия. Вы создали себе какого-то другого Жака. О, я отлично заметил, какое впечатление на вас произвел рассказ про Мамочку!.. Если так будет продолжаться дальше… вы… вы умертвите его вторично. Вот вам и все… Я счел необходимым предупредить вас, а теперь мы можем «ехать дальше», когда вам будет угодно.
— Вы меня напугали! Я думала, что это решительный отказ… Завтра, Абель, завтра! Завтра утром! Абель! Я за вами заеду. Я рассчитываю на вас, Абель!
Она была счастлива. Она сияла. Можно было подумать, что она отыскала своего «Жа-ака»…
Он хмыкнул.
— Вам полюбилось это кафе? — спросила она. — А ведь здесь не очень…
— Пристойно? Так что же, свидание на Мосту Дюны? Не хотите? Ну, тогда ждите меня с машиной на крестовой горе, напротив канала… Крестовая гора — это как, по-вашему, пристойное место?
Тревога прошумела над улицами, обсаженными и затененными липами, — улицами, тянущимися по обеим сторонам главной, представляющей собою спинной хребет городка. Здесь тоже должна быть улица Шестого июня… Я в самой гуще войны. Она во мне, она в моем душевном городе. Патруль прикладами вышибает двери. Я — это твой край, Малютка, твой край вместе со всеми его порядочными людьми и со всей его мелкой сволочью, с его хозяйками, смешливыми чистюлями, вместе с моим большим другом Мари Арель, изобретательницей камамбера, нормандкой-фермершей, постукивающей своими сабо, живой рукой сбивающей масло, плодущей бабой, рыжеволосой, румяной, сдобной, вместе со всеми ее землячками, лихими и на ласки и на работу…
Вот о чем думал Абель, но не мог выговорить ни слова. Он выпил, сделал над собой усилие:
— Мне кажется, Малютка…
— Что тебе кажется?
— Мне кажется, что я очень люблю твой народ, люблю так же… так же, так тебя.
— Это что, объяснение в любви?
— Он живет, по одежке протягивая ножки, в местах, отведенных ему судьбой. У него огромные накладные расходы, но все-таки он живет. Ах, Малютка! Хорош тот край, где есть жизнь.
— Ну-ну! Не надо идеализировать, дяденька! Кальвадос и возмещение убытков! Напускная набожность и откровенный разврат! Холодильник и телевизор. Околеешь — о тебе и не вспомнят! Да, да, уверяю тебя! Ты не забыл свадьбу Лемаркьеровой дочки? Здесь у нас все друг друга боятся. Друг другу заговаривают зубы. Боятся податного инспектора. Не доверяют священнику, учителю, родной матери. Боятся ветра. Дождя. Бога. Женщин. Мэра. Мужчин. Здесь люди рождаются недоверчивыми. А вот ты — ты не умеешь быть недоверчивым.
— А ты, Малютка, ты — удивительно чистое создание. Ты ничем не дорожить, ты все готова отдать. Ты все прощаешь. Ты святая…
Она засмеялась деланным смехом.
Перед его мысленным взором промелькнул этот близившийся к концу счастливый месяц, свадьба с умершей теткой, мальчуган в черной рубашке, поедавший ракушки, сквернословящий предок Барантен, гробный мастер, Король Жауэн, вывеска с закрашенным словом «Освобождение», самодовольные скоробогатеи и сеть для ловли креветок у памятника погибшим. Абель сделал такое движение, будто хотел смести со стола крошки.
— Надо пойти половить креветок, — сказал он.
— Ну что ж, давай завтра.
— Ладно. Завтра, так завтра. Э, нет! Только не завтра, Малютка.
Завтра у него свидание с Долиной Смерти. Ах, что собой представляла Долина Смерти в сорок четвертом году! Всемирное молчание окутывало долину Иосафатову. В хлебах мертвые все еще ждали, что крестьяне их обнаружат, других засасывал песок, как того, молодого, с недовольным лицом, около блиндажа. Третьи лежали в этой проклятой зоне, зарывшись в свежескошенное сено. Выползали на добычу крабы, креветки, омары… Как мне было страшно, когда мы высаживались в Долине Смерти! До сих пор поджилки трясутся! Да, да, ребята, мне было страшно!.. Страшно, что меня сбросят в море, как моих товарищей в Дьеппе, и отвратительные креветки вопьются мне в живот., омерзительные нацистские креветки…
И тем не менее этот твой подвиг
останется неизвестен
— как и многие другие, —
потому что ты не способен заткнуть
рот тем, что сочиняют выгодные для них
легенды.
…Ты принес себя в жертву.
Приветствую тебя —
из забвения!
Из высокой травы тянутся яблони и заламывают искалеченные сучья. Вместо слез у них течет сок. Жак спит, уткнувшись лицом в сено. Усталость сморила их… — Абель смотрит на часы… — три часа тому назад. Они пришли сюда из других, прибрежных «палестин»: там ложбина, ферма, превращенная в крепость, сонный мост, бурый ручей. Война грохочет на юге — ей все равно, где ни грохотать. Моря уже не видно. Одежда прилипает к телу — не одежда, а мокрый картон. От долгой ходьбы горят подошвы, напружившиеся икры и мышцы бедер. Абелю стоит огромных усилий размять ноги. Каждый башмак весит кило двадцать. Жак стащил с себя обувь. Намучается он с ней потом!
Птижан исчез. По всей вероятности, основная часть полка уже за Бени-сюр-Мер. Море — сзади, Бени — «между левым флангом и фронтом». Абель никогда не отличался умением ориентироваться. Они блуждают уже два дня. Абелем владеет стадное чувство — скорей бы отыскать товарищей, унтер-офицеров и вместе с ними без конца ругать начальство, скорей бы вновь ощутить блаженную безответственность! Абель нагибается, срывает травинку и начинает щекотать ноздри спящему Жаку. Тот невольно отмахивается. Вдруг Абель ложится. В трехстах шагах, в «палестинах», тяжелыми клубами поднимается лиловатый дым. А Жак спит себе и спит! Забавно было бы так умереть: солдат уснул; приходит смерть; пройдут века, а он так и не узнает, мертв он или спит!
— Эй, Жак, бери пример с «Великой Германии»: проснись!
Абель подражает паровозному свистку и кричит ему в ухо:
— Слезай! Приехали!
Жак вскакивает, тяжело дышит, трет глаза, проводит рукой под обросшим щетиной подбородком, без конца зевает. Каким свежим кажется сад с его синей тенью! Кудахчет курица. Абель идет на полуразрушенную ферму. Где же курица? А, вон! Среди обломков рухнувшего сарая бесстрашно топорщится белая курочка. Абель замахал на нее руками. Возмущенная курица, тщетно взывая к хозяйке, убегает. Абель подбирает с земли дна яйца, одно еще теплое, другое холодное, и возвращается к Жаку — тот, кряхтя, пытается натянуть башмаки.
— Вот и завтрак, — говорит Абель.
Жак берет яйцо… У солдата растерзанный вид; в руке у него яйцо. Солдат весь бугорчатый, весь суконный, стальной. Яйцо гладкое и такое хрупкое! Солдат разглядывает яйцо; к щеке у него пристала сенника.
— Как эта штука открывается? — острит Жак.
Абель хохочет.
— Крутое?
— Да нет, сырое!
— А почему оно теплое?
— Прямо из-под курицы.
— Какая гадость!
Абель достает нож, осторожно с обоих концов протыкает скорлупу и выпивает яйцо. Лиловые столбы все еще поднимаются, словно от только что погашенных смертоубийственных свечей.
— Помнишь вывеску в Стоунхеме?.. — спрашивает Жак. — «Eggs laid while you wait»…
«Яйца, снесенные, пока вы ждете»… Вот это как раз такой случай! Но от выпитого яйца у Абеля резь в животе.
Абель и Жак собирают свое имущество, поправляют каски, покидают прохладное убежище и, Принюхиваясь, входят в «Палестины».
Аппетитно пахнет шкварками. Общая комната низенького домика окнами выходит во дворик, обсаженный гортензиями и розовыми кустами, ветки которых сгибаются под тяжестью роз. Скрипит зеленый ставень… Стол накрыт — хлеб, суповая чашка, початая литровка, четыре мисочки. Абель стучится, без толку вертит ручку, наваливается на дверь плечом, но в конце концов влезает в окно. Стенные часы с толстым стеклом не остановились. Виден величественный ход маятника, оживляющий немую сцену: мальчишка лезет на яблоню, а взбешенный хозяин, стоя за забором, старается достать до него палкой. Когда воришка стоит под деревом, хозяина не видно; когда он на дереве, хозяин в синей нормандской рубашке и вязаной шапочке высовывается из-за изгороди и замахивается дубиной.
Жак, перелезая через окно, подает свою ногу крупным планом. Он в носках. Башмаки он связал за шнурки и держит их в руке.
В суповую чашку кто-то опустил разливательную ложку, суп остыл. Тихо покачивается запотевшая висячая лампа, с двух сторон прикрытая липучкой. Между фотографиями усача и старухи в полосатой кофточке висит выпущенный почтово-телеграфным ведомством календарь с изображением св. Тересы Лизьесской. Все французы — товарищи и на вкус и на цвет. К кому ни войдешь, у всех узкие побеленные комнаты, у всех одинаковые кувшины с водой, тазики, разрисованные цветами, одинаковые клеенки на столах, одинаковые банки на каминных полочках: «Сахар», «Макароны», «Рис», «Соль».
Оба солдата, оправившись от минутного смущения, заглядывают в стенной шкафчик и обнаруживают окорок, соленое масло. Во дворе драный петух трубит в свой рожок. Солдаты, присев на краешек стульев, едят под неотвязный стук маятника.
Неожиданно в замочной скважине заскрипел ключ. Солдаты, опрокинув стулья, вскакивают. В световую трапецию вписывается продольный разрез грузной женщины в черном платье.
— Иисусе, Мария! Солдаты!
Из века в век повторяющееся столкновение между хлебопашцем и воякой! Но эти двое вояк — дети века нечистой совести, а хозяйка, судя по виду, жадина.
— Доброго здоровья, сударыня! Мы идем, видим — окно открыто…
— Как вы чисто по-французски говорите!
— Мы из Квебека. Шодьерского полка.
— Квебек. Квебек. Квебек… Из Квебека, а не из Кодбека? Батюшки, да что же это вы всухомятку? Вот беда-то! Ведь так живот заболит.
Ну кто нынче воюет? Младенцы! У бошей — дети, настоящие дети, кажется, вчера еще в школу бегали, или горсточка территориалов лет сорока с небольшим…
— Дайте, я вам хоть кофе сварю! Без горячего не выпущу, так и знайте.
Она мелет кофе, разжигает огонь, вода в мгновение ока закипает. Жак прячет ноги под стул, чтобы не видно было его дырявых носков. Абель и Жак пьют кофе. Пьют и похваливают, хотя этот ячменно-солодовый напиток отвратителен на вкус. А когда они собираются уходить, женщина дарит им красные и белые розы. Вот почему заблудившиеся «канайцы», распрощавшись с ней, желают друг другу такую жену, женщину, живущую по-евангельски, оба расплываются в улыбке, от которой на лице у Жака появляются ямочки, оба не решаются выбросить «подарок от чистого сердца», засовывают розы в маскировочную сеть и шествуют далее с таким гордым видом, как будто Нормандию уже освободили войска с розами на касках!
Из ворот, над которыми прибит крест из колосьев (старинная эмблема урожая), крестьянин в одной рубашке выводит могучего гнедого коня.
— Не балуй, Милый! Шевели-и-ись, шевели-ись, ше-вели-ись, дрянь паршивая, шевели-ись! Небось, Милый, небось!
На фронтоне дома развеваются два наспех сшитых флага: синий с лиловым оттенком и красный с гранатовым отливом. Мужик не обращает внимания на солдат. Навидался он их со времен Столетней войны! Канадцы выходят на площадь Мэрии, тоже расцвеченную флагами. На середине площади стоит памятник погибшим на войне: пехотинец, лихо завернув полы шипели, так что видны обмотки, держит винтовку наперевес, а за ним красивая дама с обнаженной грудью играет на трубе, театральным жестом указывая на кафе. Инвалид в гимнастерке, с одной ногой, зазывает канадцев в бистро под морковного цвета вывеской, на которой написано: «Спортивное кафе».
В кафе хозяин бьет мух плетеной хлопушкой. Инвалид подносит канадцам по стаканчику. На этом ветеране солдатская вылинявшая голубая форма французской армии 14 года.
— Будьте осторожны: на чердаках прячутся боши. Снайперы.
Старый солдат подробно рассказывает о том, как вчера соседний поселок несколько раз переходил из рук в руки, и французские флаги то появлялись, то исчезали… Затем озабоченно рассматривает ноги Жака.
— В четырнадцатом году со мной вот так же было под Шарлеруа. Жюльен! У тебя нет старых башмаков для военного?
Жюльен и ветеран засуетились. Пыльные охотничьи сапоги, поношенные бутсы, туфли, грубая деревенская обувь, сандалии — все это, более или менее стоптанное, они наваливают на каменную скамью, рядом с Жаком.
— О, о! — обращаясь к Жаку, мелодраматическим тоном восклицает Абель. — Я тебя поймал! Я за тобой следил! Я тебя подстерег….
— Какой ты хитрый! — со слезами на глазах бормочет Жак.
В конце концов он останавливает свой выбор на сугубо штатских парусиновых туфлях, осторожно разгибается, все еще вытянув ноги, затем медленно ставит их на пол с таким видом, точно это не пол, а печной под, нерешительно наступает на обе ноги и блаженно улыбается.
— Здорово, ребята! — говорит Жюльен, удобно устроившись за стойкой, на которой английскими печатными буквами выведено его имя.
Вошли двое штатских. Один из них — сухощавый, жилистый, смуглый, с черными усиками; на нем плотная синяя мольтоновая рубашка без воротничка и обтрепанные коричневые брюки. За пояс небрежно засунуты два револьвера с барабанами — один побольше, другой поменьше. Его спутник, высокий, с лицом черным, как чернослив, ходит вразвалку.
— Англичане? — показывая пальцем на Абеля и Жака, спрашивает хозяина сухопарый.
Жюльен насупился… Даже не поздоровались!
— Канадцы, — отвечает за него Жак. — Канадские французы. Шодьерского полка.
Лоб худого с усами собирается в сеть бесчисленных морщин.
— Стойте, стойте! Шодьерский тут проходил… Вы не видали его вчера, Бананиа?
Бананиа полощет горло сидром.
— Шодьеуский поук пуошеу вон туда.
Он показывает на юг и улыбается ослепительно-белозубой улыбкой. Он точно сошел с рекламного объявления.
— В Бени-сюр-Мер? — спрашивает Абель.
— Нет, не так. Бени-Поди ж… окуни. Вот как надо говорить.
Смуглый человек — по видимому, из тех, кто любит подшутить над другими, но с ним самим шутки плохи. Он неожиданно пристукивает каблуком, представляется:
— Командир отряда Максим. Эф-Эф. Где генштаб?
— Какой генштаб? — вопросом на вопрос отвечает Жюльен.
— Генеральный штаб Сопротивления.
— А-а-а!.. — до странности нерешительно тянет Жюльен. — Это, наверно, напротив, в мэрии, там, где карточки выдают.
Максим, по-военному печатая шаг, идет к двери и машет рукой. Никакого впечатления! Тогда он орет. Вот так голосина — видно, что привык командовать! Из-за угла медленно выходят один, два, три, четыре, пять, шесть молодцов. Они двигаются перебежками, порознь, так, как если бы площадь находилась под непрерывным обстрелом. Отдуваясь, они входят в кафе.
— Доблестное войско! — цедит сквозь зубы Жюльен.
Двое из них одеты в грубые серо-голубые гимнастерки без нашивок и в такого же цвета брюки. Один, здоровенный, подпоясался, как Максим; висящий на поясе штык бьет его по жирному бедру. У него добродушная физиономия веселого колбасника. Другой, в такой же причудливой форме, еще худее Максима. Он утонул в своей гимнастерке. Он без фуражки, под короткими волосами видны непонятного происхождения бугры; вообще его череп представляет собой местность пересеченную.
— Ты знаешь, что это за птицы? — спрашивает хозяина инвалид.
Жюльен качает головой, углы его губ оттянуты книзу.
Их всего восемь. У одного из них, чисто выбритого, молодое лицо и совершенно седые волосы; он грызет пшеничные зерна. На рукаве у двух других держащиеся на огромных английских булавках повязки, на которых вкривь и вкось выведены буквы: F.F.I.
— Отряд имени Вильгельма Завоевателя! Мы отрезали противника от тылов, — сообщает командир отряда. — Покажи, что у тебя в сумке, Бананиа.
Бананиа, сверкнув зубами, достает из сумки шесть пряжек от поясов и шныряет их на мраморный стол. На пряжках написано: Gott mit uns[32].
— Вот гады! Как в ту войну! — говорит голубой ветеран. — Какие прежде были, такие и сейчас, при Гитлере!
Абель и Жак рассматривают пряжки, потом вольных стрелков, командира Максима, а затем Бананиа, который в это время с веселым огоньком в глазах медленно проводит по шее ребром ладони.
На одном из стрелков синий комбинезон. Ему лот сорок; у него светлые усы и низкий лоб; он смоется счастливым смехом никогда не унывающего человека. Двое в темно-голубых гимнастерках — да что же это за армия? — устанавливают рацию.
— Э-ЭР Семнадцать, — поясняет Максим. — Из Воселльского склада. Введен в употребление в пехоте в сороковом году.
Толстый колбасник надевает наушники.
— Говорит «Вильгельм Завоеватель», — начинает он голосом опытного радиста. — Говорит «Вильгельм Завоеватель». «Вильгельм Завоеватель» вызывает «Сардину». Вы меня слышите? Вы меня слышите? Перехожу на прием. Перехожу на прием.
Толстяк вертит переключатель. Слушает. Все прислушиваются к тому, кто слушает.
— Ну что, Ва-банк? — спрашивает командир и от нетерпения трет свои усики указательным пальцем.
Радист снимает наушники. Максим повторяет вопрос, радист отрицательно качает головой.
— «Сардина» никогда не слушает. Экая неразбериха с этим Освобождением! — ворчит командир и обращается к Жюльену: — Коллабошки есть у вас в селе?
Жюльен пожимает плечами.
— Лучше будет, если вы назовете, а уж мы разберемся.
— Что такое FFI? — спрашивает Абель у веселого карапуза.
Ему отвечает другой FFI. Еще смуглее Максима, с заячьей губой, он коверкает французские слова Форс Франсез де л’Интерьёр[33] на испанский лад:
— Форсес Франчёсес де л’Интерьор.
— Фоус Фуансоа до л’Интейёй, — повторяет Бананиа.
— Вы откуда? — обращается с вопросом к чернокожему Жак.
— С Гваделупы.
Это слово расцвело чудесным бархатистым цветком.
— Мы не обязаны верить вам на слово, хозяин, — грубо говорит Максим. — Так-таки нет коллабошек? Странно! Ну, мы сейчас сами проверим!
— Но-но, друг сердечный, легче на поворотах! — кричит вдруг побагровевший хозяин. — Минуточку внимания! — Тут он изо всех сил ударяет мухобойкой по прилавку: — Вот что, Эф-Эф-И, если вы, бл…ны несчастные, будете говорить со мной в таком тоне, я вас вытряхну отсюда к чертовой матери! Хотите реквизировать — идите за разрешением к мэру! Я же у вас документов не спрашиваю! А ведь вас тут никто не знает!
Взвесив силу этого сопротивления Сопротивлению, Максим после некоторого колебания уходит, за ним — двое с повязками.
Небо в тучах. Канонада не утихает. Сигналы поступают, один другой перебивают, сливаются, и расшифровать их не удается.
— Ну, теперь можно и в картишки, — бросает толстый колбасник, по прозвищу Ва-банк, и приглашает в партнеры славного юношу с седыми волосами.
Под тенью подстриженных лип командир Максим объясняется с мэром — маленьким, толстеньким, подвижным, бурно жестикулирующим человечком. Ва-банк отрывается от карт со словами: «Смотри, сукин сын, не жульничай», подходит к Э-ЭР 17, пытается наладить связь, но у него ничего не выходит; он снимает наушники, запускает в густые волосы пятерню, а потом опять садится за карты. Командир Эф-Эф-И и коротенький пузанчик входят в мэрию. И вдруг знакомый свист! Абель и Жак повалились на скамью. Другие недоумевающе на них смотрят. Воздух рвется с тем сухим треском, с каким ломается шифер. С потолка сыплется штукатурка. Снаряд разорвался между рядами лип, у подножия памятника погибшим. Дым медленно рассеивается. У Славы, игравшей на трубе, отбило руку.
Бананиа поднимается и, вращая белками, смотрит по сторонам.
— А все-таки в какой стороне пляж? — спрашивает он.
— Ты нам осточертел со своим пляжем! — рычит Ва-банк. — Зас…цы! Мне было только карта привалила!
Однако усач в комбинезоне так и лежит ничком на крыльце. Из мэрии выбегает командир Максим. Следом за ним — мэр, снимая на бегу шляпу и вытирая пот. Сзади лопоухий мальчишка бережно, как ребенка, несет окорок. При виде вытянувшегося неподвижно товарища Максим содрогается всем телом. Мэр становится на колени, щупает убитому пульс, переворачивает его, потом встает и отряхивает колени. Командир сдавленным от волнения голосом говорит:
— Прощай, Рябой! Ты погиб за Францию… Господин мэр! Прошу вас позаботиться о захоронении праха.
Мэр, озадаченный торжественностью тона, делает знак мальчонке. Тот входит в «Спортивное», кладет окорок на полку за стойкой, затем идет во двор и возвращается с тачкой. Эф-Эф, круглый как шар, и юноша с седыми волосами бережно кладут убитого товарища на тачку и везут на кладбище. Мэр входит в кафе, располагается, берет лист бумаги.
— Само собой разумеется, командир, героизм сынов Нормандии будет надлежащим образом отмечен в Кювервилле, — не менее торжественным тоном говорит он. — Но всему свой черед. Пока вы не получите распоряжений от вашего генерального штаба, размещайтесь в «Спортивном»…
Жюльен делает красноречивую гримасу.
— Идет! — говорит Максим и повторяет: — Идет-идет-идет!
Мэр, врач по образованию, бросает на него быстрый взгляд и опять принимается писать.
Снова задрожали стены. Абель, повинуясь рефлексу, хватается за карабин. Хозяин схоронился за стойку. Воняет порохом. Чудом уцелели. Мэр так и застыл в негодующей позе, подняв авторучку. Дым, сизый в тени, желтоватый на свету, расходится волокнами самых причудливых очертаний.
— Черт! А ведь это опасно! — замечает Жак.
И Абель и Жак хохочут. Они обожают этот анекдот. Один из ветеранов, уцелевший после Дьеппа, получил благодарность в приказе. А его жена написала ему: «Я беспокоюсь за тебя, родной. Значит, это опасно?» На сей раз это тем более опасно, что стрелял Эф-Эф с заячьей губой! Он тупо глядит на свой дымящийся револьвер и чудовищно ругается по-испански! В витрине — круглая черная дыра, от нее расходятся прихотливые линии, образующие нечто вроде гигантской звезды. Из-за стойки вылезает Жюльен: сперва показываются его взъерошенные волосы, потом лоб, потом изумленные глаза и рот в виде буквы «о». Он хмурит брови, злобно смотрит на командира, ударяющего кулаком по столу, на сквернословящего испанца и на его дымящийся револьвер, на обоих канадцев, катающихся от смеха, затем оборачивается и видит разбитую витрину:
— Ах ты, черт!
— Вот балбес! — кипятится Максим.
Незадачливый стрелок жестом показывает, что он чего-то не понимает. С трудом можно догадаться, что он хочет сказать. Он доброволец, участник испанской войны. Он не знает устройства револьвера, он начал разбирать, а револьвер выстрелил. А в общем дело выеденного яйца не стоит. Это же война! В чем дело?
— Стекло внесете в список реквизированного имущества, — решает Максим. — Инцидент исчерпан. Самое главное — навести порядок.
Ва-банк опять начинает невозмутимо крутить свой Э-ЭР 17. Можно подумать, что он и не прерывал в «Спортивном» своего занятия — так безошибочны все движения веселого колбасника, так четко выговаривает он без конца повторяемые, предписанные уставом формулы:
— Перехожу на прием, перехожу на прием…
— Плюнь на «Сардину», — говорит командир.
Мэр составил приказ. Он протягивает его Максиму. Тот читает, перечитывает, подписывает и возвращает мэру. Мэр, направляясь к выходу, останавливается перед канадцами:
— Желаю успеха, братцы!
На его сером, сшитом по последней моде пиджаке — узкая красная ленточка. Он пожимает руку Жаку, потом Абелю. После крепкого рукопожатия мэр-доктор уходит. На площади он обходит воронку, окидывает взглядом бронзового воина, изувеченную богиню, а затем скрывается в разукрашенной флагами мэрии.
Женщина в ярко-зеленом переднике бесстрашно идет под липами. Неистово лает собака. Мальчик пришел за спичками. Жюльен подает нарезанную ломтиками ветчину. Отряд имени Вильгельма Завоевателя и его командир жуют. Сейчас никто уже не думает о погибшем.
— В Криквилль-ле-Кан есть лагерь для интернированных, — с полным ртом говорит Максим (у него волчий аппетит). — Мы все там сидели: кто — за участие в Сопротивлении, кто — за оскорбление, нанесенное офицерам с «велосипедными насосами» (да, да, их кортики прозвали «велосипедными насосами»), кто — за то, что слушал английское радио, кто — за распространение листовок. Одним словом, за все.
Абель и Жак слушают, разинув рот. Так вот они, подпольщики, «Desesperados»[34] «коктейль молотовского приготовления», партизаны!
— Пятого и шестого Криквилль так бомбили, что потом уже не надо было резать проволочные заграждения.
— А откуда… откуда у вас немецкие пряжки? — спрашивает Абель; он, правда, не догадывается, в чем дело.
— Немецкие… Вы всё говорите: «немецкие, немцы»! А надо говорить: тле, фрицы, зеленоватые, серо-зеленые, зеленые бобы… А лучше всего — боши! Боши! Да, я и забыл, ведь вы — канадцы… Шле спали без задних ног в бараке Адриан. Бананиа снял с себя обувь. Они и не ворохнулись. Ну, а потом их на свалку — и все шито-крыто.
— А на пляж мы не пойдем? — пристает Бананиа.
— Чудак парень! — замечает Ва-банк.
Абель собирает свое имущество. Ему больше не хочется сидеть в «Спортивном». Жак следует его примеру; башмаки вешает на шею, туфли обувает. Но тут неожиданно встает Максим.
— Погодите!
Он снаряжается.
— Мы вас проводим.
Говорится это не допускающим возражения тоном. За спиной у двух новичков в украшенных розами касках вырастают три вольных стрелка. Незадачливый испанец, Ва-банк и гваделупец явились на смену вчерашним фантасмагорическим пленным. Падают крупные теплые капли дождя и разбиваются о землю.
В Бени-сюр-Мер офицер из роты сверхсрочных сказал, что надо идти по направлению к Ле-Ферм-а-Луазо. Они передвигаются от укрытия к укрытию. Заходят на ферму. Кудахчут сотни кур, в конюшне стучит копытами лошадь, кто-то выкатил на середину двора закопченную газогенераторную машину, но нет никаких признаков, что здесь живут люди. Жак валится на охапку соломы и моментально засыпает. Максим изучает карту. Абель чувствует себя все неуютней. Разведывательная служба продолжает слать шифрованные радиограммы. Разведывательная служба не знает, что здесь происходит. Она не берется комментировать, она лишь посылает небольшие заряды тревоги. А тут еще Жак спит! Да разве сейчас можно хоть на секунду сомкнуть глаза? У Абеля глаза слипаются. Испанец храпит. Где-то поблизости идет бой. Абель встает. Гваделупец тоже. Абель обходит сарай, набитый сельскохозяйственными орудиями: боронами, косилками — устарелым инвентарем. Бананиа ходит за ним по пятам. Растерянный, взволнованный Абель не знает, что делать, и возвращается к Жаку. Максим не поднимает головы от карты. «Только бы не заснуть. Или разбудить Жака. Спать по очереди». Абель ловит себя на том, что он клюет носом. Он смачивает слюной веки, под подбородком, за ушами. Только не спать. Не спать. Не спать. Спать. Спать. Спать. Ать. Ать. Ать. Он встряхивается. До шодов недалеко. Тогда можно будет и поспать. А пока не спать. Не спать. Он не заснет. Но все становится красным и синим, ярко-синим, возникает ковер, а на ковре танцуют медленный танец подсолнечники.
Внезапно Абель просыпается.
В сарае как будто режут свинью. Абель вскакивает и, толкнув ногой Жака, бросается к своему карабину.
В первую секунду зрелище, открывшееся глазам Абеля, вызывает у него смех, но он давится этим смехом. Бананиа, навалившись на несчастного испанца, запихивает ему в рот перья из перины. Испанец кричит уже хрипло. Тело его сопротивляется резкими толчками, но бедра чернокожего островитянина оказываются сильнее.
— Командир Максим! — вопит Абель.
Командир, подрагивая от холода, склонился над картой. Жизнерадостный Ва-банк куда-то исчез.
— Ну, ты, брось его сейчас же! Слышишь? — обращается к Бананиа Абель. — Брось, а не то застрелю на месте!
Полузадушенный испанец судорожно подергивает ногами. В воздухе кружатся перья.
Абель спускает курок.
Он пальнул в балку. Выстрел оглушительный. Гваделупец оборачивается; его белки ярко сверкают на черном, цвета мокрого чернослива, лице. Он поднимается. Гибкие его ноги все еще чуть согнуты в коленях. Безобидные перья падают наземь. Бананиа вынимает из кармана что-то блеснувшее у него в руке голубым огоньком и кидается на Абеля. Пряжки… Пряжки от поясов… Немцы с перерезанным горлом… Снова рвет воздух в клочья выстрел. А потом уже слышно лишь испуганное кудахтанье кур.
Бананиа упал ничком и вытянул руку, из которой выпала раскрытая бритва. Тело его несколько раз вздрагивает, потом застывает. Последние перья падают причудливыми хлопьями.
У Абеля дрожат колени; он подходит к трупу, поднимает бритву, складывает ее; ледяная дрожь пробегает по его позвоночнику. Он пытается перевернуть Бананиа. У, скот! Тяжелый, как дохлый осел. Жак спросонья неловко помогает Абелю. Они переворачивают чернокожего на спину. Абель стрелял с десяти шагов и ранил его в грудь. Алая кровь хлещет ключом. В глазах застыло выражение бешеной злобы. Испанец с заячьей губой, тяжело дыша, приподнимается на локте; он отхаркивается и, вытягивая свою заячью губу, все выплевывает и выплевывает перья. Абель силится закрыть гваделупцу глаза. Немыслимо — веки у него резиновые. В раскрытых глазах все та же непонятная ненависть. Абель закрывает ему лицо мешком. Испанцу нужно разрядиться. Он подходит к распоротой красной перине и, искривив от злости губы, вытряхивает ее на мешок.
Максим достает из кармана пачку сигарет, протягивает ее обоим озадаченным канадцам, затем вынимает из сумки огромную коробку спичек. Все спички обломаны — оставлены только фосфорная головка и кусочек черенка.
— Так они меньше весят, — поясняет Максим.
— Кто вы такие? Вы и ваши друзья? — спрашивает Абель.
Максим отводит глаза.
— Бананиа? Он был помещен в сумасшедший дом, в Криквилль-ле-Кан. Это тот, что бритвой — чик! Испанец не менее опасен. Он родную мать укокошил, — говорит Максим и отвратительно подмигивает. — А поставьте вы себя на мое место! «Максим, командир отряда Сопротивления Эф-Эф-И, набранного в Криквилльском сумасшедшем доме». А между тем это истинная правда! Ведь это я организовал отряд имени Вильгельма Завоевателя! Вместе с одним типом из Вервилля, которого поместили туда по распоряжению мэра, мерзавцем, коллабошкой, — ему всякая оттяжка на руку!.. Максим Фрике. Податной инспектор. Лейтенант запаса. Меня спрятали в криквилльском доме, чтобы укрыть от немцев. Там я организовал отряд из санитаров и «больных». И потом, я уже не мог больше слышать крики… От этих криков я…. я сам не свой…
Обжигая себе пальцы короткой спичкой, он закуривает и передает свою сигарету Абелю, тот закуривает от нее свою и Жака. Первый раз в жизни курят они французские сигареты. Оба закашлялись.
— Однако мой отряд разбрелся. Надо навести порядок! Сбор! — орет Максим.
Никто не отвечает, и понятно — почему.
Максим подходит к чернокожему, вытянувшемуся под холщовым мешком. Испанец продолжает осыпать его перьями. Податной инспектор, лейтенант запаса, Максим Фрике изо всех сил пинает труп Бананиа.
Абель и Жак, пятясь задом, выходит из сарая… Шмыг в ворота — и вперед по проселку. Плюются короткие пулеметные очереди, в мокром лесу посвистывают пули. Но это все-таки лучше, во много раз лучше, чем странные выходки славных ребят из отряда имени Вильгельма Завоевателя!
В открытое окно Абель наблюдал за хороводом стрижей. К нему зашла «Беднячка». Бельмо на левом глазу придавало ей особенное выражение; доверчивый голубоватый белок то показывался, то исчезал от частого мигания — так мигает задумавшаяся сова. «Беднячка» пользовалась отсутствием сестры, чтобы позлословить на счет «Богачки», этой стервы, которая гордится двумя своими счастливыми браками, а ее попрекает щепоткой соли. «Я бы пошла в богадельню, — говорила Берта (а не Марта ли это?.. Нет, наверно, Барта… А, может, Мерта?..), но не хочу доставлять ей такое большое удовольствие!» Обе они без конца пережевывали накопившуюся у них за полвека застарелую злобу. Они друг без друга жить не могли.
Малютка обещала вернуться к восьми. Они должны были вместе поужинать у Черноногого. В Европе время не имеет такого значения, как в Квебеке. Беспечная Малютка аккуратностью не отличалась. Для Абеля было непостижимо, каким образом это прелестное взбалмошное существо подчиняет себя школьной дисциплине! Впрочем, и то сказать: она так мало занята в школе!..
— Берегитесь ее, берегитесь! — твердила «Беднячка». — Ей шестьдесят лет, а она все еще не дает проходу мужчинам.
Абель между тем рассматривал фотографию в тяжелой медной рамке; на ней был снят анфас сухопарый широкоплечий мужчина с большими усами, подстриженными, как у Чарли Чаплина. Это был первый муж «Богачки», заложивший основы благосостояния этого дома. Представительный, с лицом чиновника, он был похож на криквилльского податного инспектора, знаменитого командира Максима.
— Это первый муж Берты…
Ага, Берты! Стало быть, с ним сейчас разговаривает Марта. Вечно он их путает.
— Красивый он был, господин Гюстав. Его Гюстав звали. Душа у него была чистая, как хрусталь.
В ушах у Абеля звучало: «Гюст. Хруст. Сталь. Став».
— Поставить на своем любил, — продолжала Марта. — Ну да ведь иначе нельзя. Какой же он был бы тогда мужчина? На войне до офицера дослужился. Легко сказать! Ну так вот, человек он был красивый, почтенный, состоятельный, всем взял, у его родителей был собственный дом, подумать только: не дом, а хоромы, можете себе представить? И вот такого-то человека моя сестрица заездила, как все равно клячу! Для мужчин она хуже отравы!
Абель снова остановил взгляд на фотографии. Сходство с Максимом было отдаленное. Что касается Максима, то переформированный отряд имени Вильгельма Завоевателя просуществовал еще полгода. Максим стал носить красивую форму, как у командира батальона… А затем отряд был уничтожен. Уцелел только Максим, но его пришлось поместить в лечебницу для душевнобольных. Он еще жив. Когда Абелю несколько дней назад рассказал об этом Леруа, Абель горько усмехнулся. Так вот он, единственный свидетель его прошлого! Но в каком состоянии! Лицедейство и тлен! Shakespeare for ever![35]
В фонтанчике с механической точностью вздуваются пузырьки. Пузырьки пустоты, пузырьки полноты, пузырьки минувшего, пузырьки настоящего. А Малютки все нет и нет. Просыпаются часовые. Шепотом передаются приказы. Несколько раз тонко прозвенел удивительный колокольчик, который никто не раскачивал.
— А мой муж был коммивояжер. Да, я вышла замуж поздно, когда уж мне за тридцать перевалило. Он был коммивояжером по части трикотажных изделий. Все эти бабенки, у которых свои мастерские, — форменные потаскушки! Мой Альфонс хоть и весил сто килограмм, а по натуре был слабый. Да уж, насмотрелась я на них! Всех мастей прошли перед моими глазами!
«Внимание, внимание, будьте начеку… Ничего не пропускайте. Все может пригодиться. Не спите. Даже у выжившей из ума болтливой старухи может нечаянно сорваться с языка слово…»
— И вот как-то раз гляжу, а он на террасе, в одном доме, недалеко от собора, как вам это понравится? Увивается вокруг какой-то твари! Не взвидела я света — и давай все подряд швырять в бесстыдницу: стаканы, блюдца. Девка грохнулась навзничь, ногами дрыг, дрыг, все как есть у нее видно!
— Беранжера часто запаздывает?
Марта опустила глаза.
— Она ведь у нас вольница, господин Абель. Мать у нее погибла, когда ей еще пятнадцати не было, а отец… Сами знаете: мужчины, они… Беранжера — живая, легкомысленная, хохотушка. Вылитая мать, меньшая наша сестра, бедняжка Лоранса. Дома-то у нее были хорошие примеры перед глазами, а бабушка ей потом все спускала…
Марта приняла смиренную позу дамы-патронессы, сидящей в церкви на скамейке, как птичка на скале, но голубые ее глаза холодно сверкали застарелой злобой. Рядом с Бабаром спали голубки. Пустая кровать под пологом казалась лагуной при тихой волне.
Затрещал телефон. Голос Малютки звучал где-то совсем близко, как будто в соседней комнате. Тон у нее был, однако, необычный… Пусть он не беспокоится. Все в порядке. Она задерживается. Потом она объяснит, в чем дело. Так, пустяки. Она скоро придет. Она его любит. До скорого, милый! Сейчас, сейчас!
Издали доносился стук мотора — это выходил в море тральщик.
Казалось бы, телефонный звонок должен был рассеять тоску Абеля, но тревога не утихала. Пробило три четверти, потом снова раздался бой. От этого боя, напоминавшего Абелю бой часов Вестминстерского аббатства в Лондоне, — а, чтоб их! — на него пахнуло приторной затхлостью, пахнуло затемнением и портером. Десять часов! Наконец на лестнице застучали каблучки. Абель насторожился. Сразу заработали все нервные центры, стали собирать впечатления, наблюдения, слова, сказанные ему по телефону, — вот так они действовали много лет назад, в этой самой стране, с того момента, когда на сцене появились командир Максим и его отряд имени Вильгельма Завоевателя.
Малютка настежь распахнула дверь и бросила с порога:
— Где ты спрятал тетку: под кроватью или под одеялом?
Это была ее повадка, ее манера шутить, но голос звучал фальшиво. Абель надавил на грушу, которая так забавляла его в первый вечер. Поток света низвергся с потолка на Малютку — она стояла перед Абелем, с неискренней приветливостью раскрыв объятия.
— Что случилось, Малютка?
— Да ничего! А что могло со мной случиться? Задержалась я, только и всего!
Голос выдавал ее. Она проглатывала гласные, спотыкалась на согласных, и все это не возмещалось преувеличенно-радостной улыбкой. Неожиданно она взмахнула правой рукой с таким видом, словно выбрасывала в окно этот пустячный случай с запозданием.
Он взял ее за плечи.
— Ты больна, — ласково проговорил он.
— Не болтай чепухи. Я прекрасно себя чувствую. Не болтай чепухи!
Беранжера засмеялась глупым смехом, с неестественной легкостью закружилась на одной ноге, но, не поддержи ее Абель, она непременно повалилась бы на белого слона. Разведывательная служба радировала: «Внимание! Покопайтесь в прошлом. Постарайтесь отыскать в нем аналогичные ситуации. Срочно. Весьма срочно!»
Все еще держа ее за плечи, Абель мягко сказал:
— А ты знаешь, Малютка, у меня есть сяжки.
— Сяжки бывают у мотыльков, а не у медведей…
Она взвинчивала себя, но ее обаяние было уже какое-то неповоротливое, шутки неуклюжи. Лицо напоминало свое собственное отражение, но только в кривом зеркале. Профиль у нее был безукоризненный, как на камее, анфас же она была не так хороша — этот знакомый ему контраст заключал в себе сейчас что-то даже карикатурное. Подбородок стал тяжелее, щеки покрылись синими пятнами. По-прежнему невозможно было уловить ее взгляд.
— Нет, ты не такая, как всегда, я же вижу!
— Вот тебе раз! Это ты не такой, как всегда! Послушай: мне это начинает надоедать! Читай мораль там!
— Где там?
— Ну, там! Ничего-то ты, голубок, не понимаешь!
Она опять сделала чересчур широкое, плохо рассчитанное движение, совсем не женственное, а между тем она была воплощенная женственность. Ах, вот что она хотела сказать: по ту сторону. За океаном. В Канаде.
Неожиданно для Беранжеры он отпустил ее плечи. Тело молодой женщины некоторое время колыхалось, как в лодке, — шея вытянулась, плечи сделались еще более покатыми, таз — шире, — а затем она стала на обе ноги, и туловище ее оперлось всей тяжестью на раздвинутые бедра и напружившиеся икры.
— Который час? — спросил Абель только для того, чтобы скрыть свое смятение.
— Часов шесть…
Часы с капельками, отмерявшими время, показывали десять часов десять минут. Похоже на знак победы — V. И ведь часы были у Беранжеры перед глазами. У Абеля мелькнула мысль, не позвать ли врача. «Не теряйте самообладания, сохраняйте спокойствие. Наблюдайте и выжидайте. Wait and see. Но не действуйте».
— Присядь, Малюточка, на чуточку. Расскажи, как у тебя прошел день.
В темноте, за кроватью, послышался шорох. Это была Марта; рассыпавшись в извинениях, она удалилась.
— Я… я вам сейчас горяченького принесу, дети мои.
— День прошел, как обычно. А что?
Выражение лица у Беранжеры было сейчас желчное, угрюмое, недоброе. Куда девалась принцесса водорослей? Куда девалась его милая подружка? «Следите», — приказала Разведывательная служба. Слишком прямо держа голову на своей лебединой шее, показывая гордый, красивый, до странности напряженный профиль, Беранжера двигалась, как манекенщица, демонстрирующая платье, но только не с такими жестами. По дороге она зацепилась за ковер, выругалась и не села, а рухнула в кресло.
— Что рассказывать-то? Эх, мне бы надо рассказать тебе всю мою жизнь, но тогда мы просидели бы с тобой до утра, канайец! Да не смотри ты на меня так! Нет, правда, ты на меня так смотришь, что мне становится не по себе, честное слово! Ну что ты ко мне пристал? Просто невыносимо! Ну, я запоздала! Стало быть, иначе не могла! Пожалуйста, не вздумай устраивать мне сцену.
Она опять засмеялась тем же необычным для нее пошлым смехом.
— Ты — в роли моего мужа, воображаю, как бы это было весело! У меня был муж, да я его бросила!
Она продолжала смеяться заученным смехом. Время от времени она модулировали голосом, но ткань фразы неизменно представляла собой набор общих мост, который никак не связывался с искрящимся обликом Мелюзины этого жилища во всей причудливости его убранства… Бьют Вестминстерские часы, эль, Темза бушует, Уайтчепел бомбят…
— Который теперь час?
— Часов шесть, семь. Я не голодна.
— Беранжера! Мы же с тобой должны были ужинать у Черноногого. Сейчас четверть одиннадцатого.
— Что ты чушь городишь!
— Посмотри. Посмотри на часы. Только что пробило четверть. Четверть одиннадцатого.
— Четверть одиннадцатого утра?
— Беранжера! Сейчас ночь, голубки снят.
Абель уже не решался называть ее, как раньше, Малютка. Она обвела недоверчивым взглядом комнату, часы, клетку, канадца и пожала плечами. Разведывательная служба работала с головокружительной быстротой, но особенно полезных сведений от нее не поступало — так, смутные воспоминания, случаи мозговых заболеваний, эпизоды из книг и из фильмов, в частности из «Змеиного рва». Наконец, задетый упреком Беранжеры, он решил вернуться к тому моменту разговора, что предшествовал ее обезоруживающему ответу на его вопрос, который теперь час:
— Малютка! Я и не думал требовать от тебя отчета!
Она провела рукой по лбу, потерла кончиками пальцев скулы и под глазами.
— Я была в Грэ, только и всего.
Он не спрашивал с нее отчета, а у нее появился какой-то зуд, и она продолжала:
— Я встретила мою подругу детства Адриенну, у нее дочь тоже в летнем лагере. А потом мы встретили врача. Слушай-ка: я выпила за твое здоровье «попугай». С врачом был его товарищ. Врач ни за что не хотел нас отпускать!
Час назад она была с доктором, а он, Абель, ничего не чувствовал! Что же это такое? Абель припомнил все ее страшные и трогательные рассказы о погибших, о городах, построенных над городами. Кто же эта молодая женщина, которая присвоила себе черты Беранжеры, только словно припухшие, и которая то держит голову слишком прямо, то покачивает ею из стороны в сторону? Нет, нет, нет, у женщины не может быть двух таких совершенно разных обличий!
Беранжера встала. Ему невольно пришли на память ее слова о «попугае»… Ах, так вот… Ну да! Потеря представления о времени… заплетающийся язык… расхлябанность движений…
— Беранжера!
— Что тебе еще нужно от Беранжеры?
— Ты пила.
— Вздор!
— Ты напилась.
— Еще чего!
— Ты напилась вместе с врачом и подругой детства. И сейчас ты окосела, Беранжера. Ты надралась, милуша.
Он смотрел на нее с легким отвращением.
— Ты на меня надулся только из-за того, что я выпила лишний стаканчик! У тебя скверный характер, канайец!
Так, значит, это тоже Беранжера, вот эта пошатывающаяся красотка, о которой прохожие, наверно, говорили: «Ого, как нализалась, девочка!» Лагерный врач, наверно, проводил ее. Да, да, был слышен шум отъезжающей машины за минуту до того, как Беранжера с таким грохотом распахнула дверь. Тогда Абель не обратил на это внимания. А теперь его разбирало любопытство, но не злопыхательское, а горькое, жгучее, дружественное. Зрачки у Беранжеры были расширены, движения по-прежнему бессмысленны. Расставив ноги для упора, она опять начала болтать. Как танцор на балу, которого изобличили в том, что он пьян, она стремилась доказать, что может стоять на одной ноге, а другую — поднять, ставила локоть левой руки на правое колено и, стараясь не упасть, натягивала ему нос.
— Я пьяна! Какая ерунда! Ну погляди! Вот я сейчас пройду по одной половице.
Так он и знал, что этим кончится! Беранжера подобралась и — руки коромыслом, — уставив глаза в пол, медленно, нога за ногу, пошла по половице. Но вдруг покачнулась. Выпрямилась, стала «пятки вместе» и, паясничая, отдала честь. Для нее это был символический жест, но Абелю смысл его остался неясен.
Внезапно тело у нее обмякло, и она опустилась на кровать; юбка задрались, стили видны золотистые колени.
— Милый он человек, этот врач. Он влюблен в мою дочку. Кристина у меня хорошенькая. Да ведь ты ее видел! Доктор меня проводил. Славный малый. Он меня лечил. Он бы, конечно, не отказался, можешь мне поверить, да я-то… Как же, дожидайся!
И опять этот противный смешок. «Она выворачивает себя наизнанку. Она перевертывает камень. А под ним мокрицы. Припоминайте. Сделайте над собой усилие. Опьянение высвобождает внутренние силы. Выпускает их наружу. Они получают возможность выявляться бесконтрольно. Они пускаются в откровенности. Пьяные ничего не придумывают. Повторите: пьяные ничего не придумывают. Они только извергают то, что внутри них. Это относится и к вам».
На лице у Беранжеры застыла улыбка — так улыбается человек, уверенный в том, что никто из окружающих его не понимает, преисполненный очаровательного простодушия, свойственного пьяным, влюбленным и детям.
— Посмотри на эту добрую римлянку — она дает нищему сисю пососать! Она, вроде меня, эта добрая римлянка, только сиси у нее побольше моих! Да уж, побольше! Не вздумай со мной спорить!
Она полезла к себе за нейлоновую блузку — оттуда выпрыгнула маленькая перламутровая грудь. Абель, глядя на Беранжеру, испытывал сложное чувство, в котором нежность и страсть боролись с брезгливостью.
— Ковры — это гнусь! Тебе не кажется, что ковер шевелится? Ты мне что-то недавно рассказывал про ковры… Я уж не помню! Когда я была маленькая, я тоже делала ковры.
— Сегодня ты и так их видишь.
— Они были оранжевые, синие, зеленые, красные и порхали, как мотыльки… Ты прав, медведь: нынче я их и так вижу. Стало быть, впадаю в детство…
К ней тоже мало-помалу возвращалось чувство юмора, но он вместе с тем не в силах был утаить грусть: ее пьяный бред портил чудесное воспоминание, которое в нем оставили те их ковры, что летали над дюнами.
Она зашвырнула туфли в другой конец комнаты и, распустив волосы, выпрямилась. Теперь она была похожа на Маргариту с картинки, висевшей в его родном доме, оттуда, из временного и пространственного далека, из Сагене, на Марго безумную, но совсем еще юную, соблазнительную — увы, чересчур соблазнительную!
Сейчас ее голос звучал по-иному.
— Я родила мертвого ребенка. Теперь ему было бы десять лет. Родила я его, когда мне было двадцать. Как только окончила учительскую семинарию. Мальчика. Вот почему я не люблю кладбищ. Его звали Кристиан. Девочку в его честь я назвала Кристиной.
Зеленые глаза Беранжеры налились слезами…
Он был зол на нее за то, что она так себя унижала. Она будила в нем чувственность, и все же он не представлял себе, возможно ли теперь повторение близости между ним и этой осовевшей от выпитого вина красивой молодой женщиной с голой грудью.
— Тебе-то, конечно, наплевать! Как я боялась потом за дочку! Я ненавижу кладбища… Ты что? Уходишь? Абель! Что я тебе сделала?
Она встала; по-прежнему она еле держалась на ногах. Он спокойно, не горячась, отхлопал ее по щекам — так бьют пьяную девку, чтобы привести ее в чувство. Совсем как Гранпьера, бедного Гранпьера, который забывал дышать. Если Гранпьер еще не приказал долго жить, то, конечно, он по-прежнему получает оплеухи, да еще и благодарит за них! Рот у нее принял форму буквы «о», поза напоминала позу манекенщицы, позирующей для модного журнала.
Надо бежать, уехать с побережья, найти пристанище где-нибудь в другом месте. Но где? В Арроманше? С тем чтобы повстречать антисептическую Диану из Канады? Что-нибудь подобное должно быть в аду: человек нигде не может найти приют. Малютка горькими слезами плакала.
— Нехорошо вы делаете, господин Леклерк. Я — дама, господин Леклерк.
Бесшумно вернулась «Беднячка» и принесла на подносе две дымящиеся чашки. Когда же она вошла? До или после пощечин?
— Я — дама, господин Леклерк. И у меня были знакомые канадцы, да, да! И никто из них так с дамой не обращался! Мы же люди светские, как-никак…
Да, правда, это был особый спет, особый мир, внезапно разверзшийся, нечаянный, удушливый, это была пропасть. Вся в слезах, с голой грудью, Беранжера была как бы покрыта блестящим желатином. И это был стыд. И такою он хотел ее, хотел с каждой минутой острее, хотел всей своей мужской силой, жаждал расцепить, раскинуть, раскрыть, ворваться, взять, жаждал безумств, задыханий и смерти.
Марта машинально вертела скрюченными от артрита пальцами.
— Выпей, Малютка, это помогает. Мой муж тоже кое-когда приходил домой на себя не похож… Не уходите! Она такая слабенькая, так вас любит! Разве вы не видите, что она, бедненькая, больна?
Нервы у Беранжеры не выдержали, и она зарыдала. Итак, значит, существовала еще одна Беранжера, непостижимая, Беранжера, имя которой треплют, наверно, маленькая Ивонна, Люсьен и прочие. Самое скверное, что он, Абель, смутно об этом догадывался с первого же дня.
Он подхватил ее, мокрую от слез, дрожащую, беззащитную, на руки и положил на кровать. Затем высвободился из ее объятий, опутавших его, как водоросли.
— Ей жарко! Это от волнения! Она всегда после свидания с Кристиной возвращается не в себе. Отец — негодяй. Ох, уж эти мужчины!..
Беранжера с растрепанными волосами заметалась по постели. Абель взял ее за плечи.
— Который час? — спросил он.
— Не знаю. Должно быть, поздно. Посмотри на часы.
— Ты не помнишь, что я уже несколько раз тебя спрашивал, который час?
— А почему ты несколько раз меня спрашивал, который час?
Она приподнялась и взглянула на циферблат.
— Без двадцати одиннадцать! Ох, как поздно! Бедненький ты мой, сколько я тебя заставила ждать!
Абель облегченно вздохнул. Беранжера «отошла».
— Абель! Послушай, что я тебе скажу, так будет дело лучше. Я должна тебе объяснить. Я не женщина. Я — холостяк. Я всегда вела холостяцкий образ жизни. Ох, как у меня башка трещит!
Говорила она уже естественным тоном, но бледна была как полотно.
— Моя мать, Лоранса, умерла рано. Она так мне и не сказала, почему она жила одна и почему у меня не было отца. После ее смерти я и начала делать глупости. И сколько я их наделала! Но я никогда не доходила до безобразия, никогда! Спроси у Марты!
Марта являла собой воплощенное подтверждение! Свидетельство о благонравии и добродетельном образе жизни! Но бельмо на ее глазу и вкрадчивость жестов говорили не в пользу подзащитной. Пробили Вестминстерские часы.
— Вот видишь! Это на правду, — снова глядя на Абеля отупелыми глазами, сказала Беранжера. — Каждый раз, как я говорю тебе правду, бьют часы…
Слово «правда» задержалось в сознании Абеля. В его памяти всплыла странная фраза Малютки о Жаке: «Этот герой брюхатил жен французских пленных». Он еще не додумал до конца своей мысли, а уже начал расспрашивать.
— Это было в Воге. Как-нибудь потом я тебе расскажу. Сейчас у меня голова болит. Да и надоел ты мне со своим Жаком. Мне наплевать, наплевать…
— Тебе и на меня наплевать.
— Наплевать, наплевать, наплевать. Плевать, плевать, плевать, плевать.
От повторения слова обессмысливались, разбухали до нелепости, превращались во всепоглощающий поток лавы:
— Плевать, понимаешь? На все! Плевать, плевать, плевать…
— Выпей, Малютка, выпей, моя куколка! — сказала Марта. — И поспи — господин Абель тебя извинит.
— До завтра, — решительно проговорил Абель.
Беранжера слабо окликнула его, но, не дожидаясь ответа, опутанная всей гущиной своих волос, погрузилась в забытье. Абель спустился по лестнице и, выйдя из «Волн», пошел ощупью, точно слепой. С Ламанша тянуло йодом, и это был запах безнадежности.
У подножья крестовой горы молочно белое море покрылось гребнями. Беранжера, напорное, сейчас спала между голубками и белым слоном. Утром Абель уже по-иному воспринимал вчерашнюю сцену. Чувство жалостливой нежности наполняло его. Три гудка заставили его вскочить: Валерия! Ничего не скажешь — Валькирия точна! Она смерила его взглядом, и ему сразу стало не по себе. А между тем на нем была белая футболка и нежно-голубого цвета брюки.
— Ведите лучше вы, Абель.
В тесной машине противно пахло туалетной водой. Абель сморщился, открыл дефлектор и включил мотор. Валерия искоса поглядывала на неразговорчивого водителя. Там, где от Бени-сюр-Мер расходятся четыре дороги, Абель чуть было не въехал в кладбищенскую рощицу. Нет. Он поедет туда один. Когда они проезжали Кан, он замедлил ход около университета с его лужайками, абстрактной статуей, студентами, болтавшими у самого здания. Он поклонился оставшемуся от прежнего Воге собору св. Петра и, дыша первозданной свежестью лимонного утра, по улице Шестого июня спустился к Орну. На мосту через канализованную реку он резко затормозил, так что Валерия стукнулась о ветровое стекло. На мосту, однако, не было ни души.
Глазам парней, едущих на грузовиках, открывается печальный вид на окутанный белой пылью Кан. С покосившихся телеграфных столбов уныло свешиваются провода. К отслужившему «Тигру» притулился детский велосипед с погнутым передним колесом. Среди развалин, нестерпимо треща, прокладывает себе дорогу грейдер, над ним вихрем кружатся клочки бумаги. Над грудами обломков переговариваются между собой два монастыря — мужской и женский. Сегодня воскресенье. Из полуразрушенной лачужки, прижимая к иссохшей груди молитвенник, выходит старушка, вся в черном. Она старательно запирает дверь на ключ, хотя в пробоину могла бы войти лошадь. Канадцы окликают ее. Колокола звонят, над развалинами реет колокольный звон. Канские колокола! Ваш звон надрывает душу… Старушка находит в себе мужество улыбнуться. Грузовики гудят. Кан смердит смертью. А колокола звонят вовсю. Канадцы останавливаются. В церкви с пробитым куполом, через который видно вожделенное небо, служит хилый священник с некрасивым лицом. Канадцы поют; выговор у них грубый, как ряднина:
К оружью, канадцы! Равненье
На старое славное знамя,
Надежд наших символ живой,
И крикнем, склоняя колени:
«Да здравствует Франция! В бой!»
В церкви молящиеся горючими слезами плачут — они оплакивают свой освобожденный город, превращенный в развалины.
Резкий поворот руля, на сей раз — вынужденный, чтобы не столкнуться с встречной машиной, и прошлое померкло. Дорога шла в гору. Абель включил скорость. Приятно было катить по бесконечной этой дороге, по которой они когда-то так медленно двигались, большей частью пешком. После того как сержант Бенжамен лихо намылил Жаку голову, тот нашел более подходящую обувь. Вообще им устроили теплую встречу! Почище военного трибунала! Уж теперь, голубчики, мы будем следить за каждым вашим шагом! Птижану тоже крепко досталось от его начальства. Он объявился лишь через двое суток, раненный в руку. И в каком чудном виде: с присохшей к лицу серо-зеленой коркой, со слипшимися бровями, с трехцветной бородой! Он был до того грязен, что казалось, будто он вернулся с предыдущей войны.
Вскоре Абель и Валерия подъехали к реке. Параллельно шоссейной дороге стлалось железнодорожное полотно. Абель вспомнил, как поразил его тогда контраст между бескрайней гибельной равниной на север от Кана и огороженными участками, через сквозистую изгородь которых бил яркий солнечный свет, — тут пехотинцу было хоть где укрыться. Абель замедлил ход и остановился у завала из выбеленных известью бревен. Возле засохшей ивы мычала рыжая с белыми пятнами корова.
— По-моему, это то самое поле. А дальше поселок с окончанием на «вилль»…
«Таковы координаты», — не преминул бы добавить писклявым своим голосом лейтенант Птижан. Птижан, Жак, прошлое подстерегали Абеля на этом перекрестке пространства и времени.
Напряженные поиски придали его взгляду суровость, а его чертам — античное благородство, строгую красоту, какой отличаются тысячелетней данности маски, изваяния сайтов, критян, этрусков, изваяния, оставшиеся от глубокой китайской древности. Солнце, выглядывавшее после дождей, морская вода и ветер покрыли бронзовым налетом неподатливую его кожу, однако на ней еще были видны розовые полосы, драгоценные прожилки в камне, из которого была высечена могучая эта голова.
Они ехали на малом газу, опустив стекла и подняв верх. Чья-то открытая машина как ураган промчалась мимо них; сидевшие в ней делали им укоризненные знаки. Придорожные столбы плохо были видны из-за разросшегося дикого овса. Дорога послушно следовала за прихотливыми излучинами прохладной реки, заигрывавшей с плотиками для полосканья белья, с мельницами, с водосливами и опрокидывавшей вверх ногами в своем зеркале плакучие ивы, ветви которых походили на букли париков. Пейзаж крайней своей причудливостью напоминал Беранжеру. Беранжеру, когда она…
Сердце Абеля учащенно забилось.
На придорожном столбе он прочел наполовину стершееся название местечка и цифры, обозначавшие расстояние; судя по буквам и по цифрам, столб этот был поставлен еще в те времена, когда здесь ездили на лошадях.
АНЖЕРВИЛЛЬ
2 КМ. 7 ГЕКТОМ.
Поле становилось все шире. Немного погодя показался поселок. Абель остановил машину у края дороги, вышел и полез на насыпь, склон которой был замусорен грязной бумагой. Так вот он, поселок под названием Анжервилль! Первое, резнувшее глаз впечатление: все стало каким-то уж очень мелким. Но тогда бомбежки, оголяя местность, изменяли пропорции. Соотношение земли и неба нарушало вдобавок затопление. Помимо всего прочего, тогда не было и в помине этой кокетливой туристической дороги, отмеченной на карте зеленой полоской. Прежняя, военная дорога извивалась по полю, среди широкой волнистой низины, которая сейчас колыхалась у его ног морем высоких хлебов. Сердце у Абеля колотилось. Он этого не любил. Он не любил, когда внутренняя Разведывательная служба молчала.
Абель рассчитывал на колокольню. Да, наверно, это та самая колокольня своеобразной архитектуры, состоящая из двух резко отличающихся одна от другой частей: нижней — приплюснутой, тяжеловесной, старинной, и верхней — воздушной, хрупкой, привлекавшей к себе внимание восьмигранным шпилем. Угол падения кровель — над хорами, над абсидой, над папертью — был тоже характерен: как будто церковь старалась расположиться поудобней и, не будучи гордой, по мере того как она все ближе спускалась к крестьянам, становилась похожей на деревенский сарай. Но та колокольня, которая запечатлелась у Абеля в памяти, была еще тоньше и голубее, а кровли, насколько он помнил, были коричневые. Ну, а теперь все кровли в Анжервилле голубые. Ступенчатый скат тоже выглядел по-иному. Ритм был не столь ярко выражен, менее отчетлив. «Опять ты об этом думаешь, опять ты об этом думаешь!» — сказала бы ему сейчас Беранжера. Ах, Малютка, дрянная ты девчонка! Ну зачем ей понадобилось раскрывать перед ним жалкую свою жизнь — жизнь безвестной женщины, чересчур независимой и уже ни во что не верящей? «Выкиньте из головы всякую мысль об этой женщине. Она свою роль сыграла. Теперь ее образ тонет в дали». Ага, заговорила-таки внутренняя служба! А ведь он думал, думал напряженнее, чем когда-либо! Ну так вот, колокольня представлялась ему сейчас не такой остроугольной, потому что он смотрел на город с более высокой точки. А тогда он смотрел, лежа на земле, — должна же быть разница! Из поселка выехали два ярко-красных трактора. На велосипеде ехала девушка. Вся нежно-розовая, как яблоневый цвет, она сделала Абелю и Валерии чуть заметный знак, а вуаль у нее развевалась, вуаль развевалась, развевалась на вольном ветру.
Абель собирал все свои силы, сличал свои воспоминания с тем, что видел сейчас, напрягал память, до отказа напрягал волю.
Он вибрировал, точно огромный, стоящий на якоре корабль, на который со всех сторон налетает ветер; внимание у него вновь ослабело.
Теперь он был уже неспособен двигаться дальше ни во времени, ни в пространстве.
Воля его была сломлена. Его выкинуло на берег, словно пучок водорослей, который оставляет, как веху, последний вал. Он был отброшен на исходные позиции. Искомое ускользало от него навсегда как раз в ту минуту, когда он был уверен, что вот сейчас он до него достанет — стоит только протянуть руку. Дальше он никуда не поедет. Анжервилль, возможно, и есть тот самый поселок, который возник тогда перед ними над мертвыми водами долины Иосафатовой.
Вновь отовсюду прихлынуло забвение, оно проникало, оно просачивалось в него. Чей-то голос издевался над ним, каркая, словно колеса бегущего поезда: «Ну зачем? Ну зачем?» Или: «Пле-вать, пле-вать, пле-вать». Как он мог надеяться, что в приютных долинах жизни, долинах, над которыми щебечут птицы, долинах, по которым тащатся крестьянские повозки, по которым ходят рыбаки и катят на велосипедах хорошенькие девушки, он отыщет Долину Смерти?
Долины Смерти больше не существовало.
Во всяком случае, это была приятная новость. Смерть умерла. До особого распоряжения. До новой войны.
Что же делать?
Никто больше не бросал костей, но цифры на них разобрать нельзя. А сзади стоит требовательная Валерия и отрезает все пути к отступлению.
Редко когда человек решается на что-либо бесповоротно.
Абель оглянулся.
Он успокоенно улыбался.
Он смотрел Валерии прямо в глаза.
— Здесь.
Последовало долгое молчание. Тишину внезапно нарушил оглушительный треск мотороллера.
Абель держался твердо, невозмутимо, непринужденно, с полным сознанием своей ответственности.
— Жак не доехал до этой церкви, — добавил он.
Жак погиб у врат царства. Царство начиналось по ту сторону поселка. Оно примыкало к прибрежной Нормандии, где яблони погружали стволы свои в волны, оно являло собой влажный мир высокой травы.
— Жа-ак, Жа-ак, милый мой мальчик! — шептала Валерия, и это малое слово «мальчик» причиняло ей боль нестерпимую. После смерти Жака она прожила так долго, что могла бы быть его матерью. Она с той поры и стала матерью этого мальчика, навсегда ушедшего в прошлое, жизнь которого оборвалась в юности. Теперь она поняла нутром то, что Абель говорил ей о канской Мамочке, о том, что женщина независимо от возраста может испытывать материнское чувство к солдату. Началась оттепель.
Трактористы пошли в наступление на пшеницу. Валерия села на склоне холма и опустила голову на руки. Тщетная предосторожность! Вся Нормандия, освещенная молодым солнцем, ходила перед ней волнами: темная зелень проселочных дорог, обсаженных шелковицами с кислыми черными ягодами, — об их ветки Жак царапал себе лицо, — влажная зелень лесов, напоминавшая бархатную куртку, сшитую на егеря-исполина, — в тени высоких этих деревьев Жак спал. То был необозримый колышущийся ковер, такой же зеленый, как знаменитый «зеленый рай» Байе и Анжера, где каждая былинка вымахивает в целое дерево, и в этот ковер вплетали свои нити и мудрая яблоня, и каштан с его лазоревой тенью, и молчаливый бук, и одухотворенная зелень акации, оправленная в серебро итальянских тополей, стройных, как веретено сказочной феи, и с оловянным отливом зелень ракит, склонившихся над неторопливыми речками, где рыбаки подремывают в своих плоскодонках, и, наконец, бутылочная зелень рек, через которые перекинуты замшелые мосты, отблескивающих рек, где форель мелькает как воспоминание. Жак в изнеможении засыпал под каштанами, шагал по замшелым мостам, на глазах у Жака всплескивала форель, но Жаку не пришлось сорвать спелое яблоко ни с одной мудрой яблони. Ему достались в удел зеленые яблоки. Он не доехал до поселка. Он не дожил до осени.
Валерия, позабыв о приличиях, плакала навзрыд.
— Жа-ак, Жа-ак, мой маленький Жа-ак! Жа-ак, ах Жа-ак! Мой большой, мой большой мальчик Жа-ак…
Низко опустив голову, она чуть слышно зашептала:
«Боже! Ниспошли мне свою милость! Сжалься надо мной! Ниспошли мне милость с берега Милости, ту, которой испрашивали наши предки, перед тем как выехать в Канаду. Боже!.. Пошли мне силы не рыдать при этом человеке!.. Абель все мне твердил о Долине Смерти, о долине Иосафатовой, а привел в дивный сад! Как это ужасно! Сжалься надо мной, боже!»
Жа-ак! Ах, Жа-ак, Жа-ак! Большой, большой мальчик Жа-ак!
Абель, беспомощный, жалкий, стоял поодаль — неумелый мясник.
Мимо прошел крестьянин. Он с любопытством посмотрел на рыдающую женщину, потом на Абеля.
— До свадьбы заживет! — проворчал он.
Вся эта залитая солнцем зелень, вся эта растительная жизнь, помимо желания Валерии, вливалась к ней в душу, порабощала ее, приручала ее, завладевала ею — зелень того оттенка, какой принимает вода, зелень опаловая, зелень устричная, зелень скарабея, вот того, что ползет между лицом женщины, которое отделяют от земли какие-нибудь десять сантиметров, и ножищами Абеля в сандалиях и ведет свою скарабейную жизнь, тащится по своим скарабейным делам, органический, неисправимый, вечный скарабей. Слезы Валерии вобрали в себя всю дымку, прохладу, мглу, туман, мелкий дождик, прозрачность, всю нежную зелень нормандских зорь. Валерия покусывала травинку, мокрую после сильного дождя. Потом выплюнула ее и приподнялась на локте. Абель наклонился к ней. Валерия чуть не вскрикнула — Абель отпрянул.
Необходимо было прикончить эту женщину. Так же как… так же как необходимо было прикончить…
Он побелел от ужаса. Да! Да! Необходимо было прикончить его, Абеля! В первый раз он решился это себе сказать. Никто другой не отважился бы…
Поле пшеницы было огорожено низенькой каменной стенкой. Абель и Валерия сели на нее. Нижняя губа у Валерии, обычно такая тонкая, то надменная, то злая, сейчас распухла от горя, настоящего человеческого горя.
— Он — на кладбище? — прошептала Валерия.
Абель отрицательно покачал головой.
Нет! Раз он недостаточно владеет собой, чтобы выдумать для Жака приличную, приемлемую смерть, утешительную для оставшихся в живых, то надо с этим покончить теперь же и выкрикнуть правду о его гибели! Надо выложить все начистоту, иначе Валерия опять пристанет с расспросами! Со дна души Абеля поднималась волна ненависти к этой почти пожилой женщине, к ее красным глазам, к ее красивому синему в белую горошину платью, ненависти к этой Еве — неверной подруге, захватчице, давным-давно занявшей место пленительной Лилит.
— Я много врал вам, Валерия. Но иначе я не мог. Вначале, когда мы только что приехали к «родственникам», мне было стыдно за Нормандию, которая так изменилась с тех пор. Я сам себе напоминал Мальчика-с-пальчик: я тоже разбросал хлебные крошки, а птицы их склевали. В Квебеке я себе этого не представлял. Совершенно не представлял. Только здесь я почувствовал, как ужасно то, что мне предстояло вам сообщить. Вы меня понимаете?
— Нет.
— Ну, слушайте: то упрямство, с каким вы разыскивали могилу… несуществующую могилу…
Низко опустив голову, так что видна была ее голая шея, Валерия комкала мокрый от слез платок.
— Почему же вы мне раньше не сказали?
— Мне надо было, как змее, сменить кожу. Сменил я ее, думается мне, нынче ночью, но это уже другой разговор. Валерия! Смотрите сюда: между излучиной реки и колокольней стоит поселок — так вот, он был окружен водой, а железная дорога в десяти местах перерезана, пользоваться ею было невозможно. На полуразрушенном мосту повис бронепоезд. Я тогда не знал о существовании той дороги, по которой мы с вами ехали. Саперы провели другую дорогу — она проходила через поселок; твердая земля начиналась по ту сторону, в трех километрах от поселка. А всего до нее было пять километров. Жак видел церковь, но в самый поселок так и не въехал. Жак погиб… Жак погиб на дороге, по которой шло снабжение армии, прорвавшейся к Фалезу.
Боже! С какой быстротой судорога перехватывает горло при одном воспоминании о гибели друга!
— Вы слыхали про дорогу Паттона? Так вот, это было нечто вроде дороги Паттона.
Валерия ничего не могла понять. Ей надо было объяснять каждую мелочь.
— Паттон выбросил лозунг: «Литр бензина стоит не меньше, чем литр крови». Его прозвали: «Вкровь-впеченку»: «Old Blood and guts». Ну так вот, здесь после взятия Кана литр бензина действительно стоил не меньше, чем литр крови. Понимаете? В мостах, где дорога суживалась до того, что движение по ней могло быть только односторонним, чуть машина застопорила — скорей ее на обочину. Здесь движение было как раз одностороннее… Да, вот что еще я забыл сказать: после нашей с Жаком злополучной высадки нас все-таки вернули в часть, и…
Где-то высоко заливался жаворонок.
— …и Жак стал шофером.
Валерия невидящим взглядом окинула поле, мокрые хлеба, глянцевито сверкавшие на солнце и золотисто зыблившиеся от легкого дуновения ветра, огороды, сады, берега реки и приветливый поселок, так и не дождавшийся грузовика с Жаком Лафлером.
От толчка они валятся друг на дружку, слышится лязг оружия. На железнодорожном полотне отчетливо видны вагоны бронепоезда; передние и задние вагоны держатся на балласте, середина висит, как гигантская велосипедная цепь.
— Дай-ка я сяду за руль, — говорит Жак, — вас меньше будет трясти.
Ох уж это надоедливое мелкое хвастовство Жака!
Четыре часа дня. Дорога плавится на солнце. Милая шутка: приложить раскаленную каску к тыльной стороне руки дремлющего соседа. Парень аж подпрыгнет! Все хохочут. Окутанная пылью колонна растягивается. Время от времени она сталкивается со встречными транспортами. Тогда раздаются крики, свистки, истошные вопли, брань, люди привстают со скамеек, чтобы удобней было ругаться, но внезапный рывок швыряет их на места. Дорога узкая, перед каждой встречей приходится убавлять ход. Жара становится липкой. Первое время они показывали друг другу подбитые, зарывшиеся в песок машины, но, увидав первые трупы, примолкли.
С канских холмов еще видны серебристые аэростаты заграждения, эти пузыри, сверкающие в небесной синеве, — значит, там Мэлберри. Затем все исчезает. С людей градом льется пот. Поворот, которому, кажется, не будет конца, срывает с мест всех, кто сидит на правой скамье, и те, чертыхаясь, падают на сидящих с левой стороны. И долго тянется фальшивый, свинцовый блеск стоячей воды.
— Сюда! — говорит Абель Жаку, которому, конечно, никогда не случалось здесь ездить.
Отсюда начинается одностороннее движение. Непрерывным потоком движутся яростные джипы, приземистые доджи, уморительные даки — эти полуутки-полулягушки, которые время от времени потешно описывают круг на воде, танки, автоцистерны, автокраны, бульдозеры, транспортеры.
Замаскированные грузовики, скрежеща тормозами, внезапно останавливаются — прямо на них движется колонна. Пока она еще за поселком, ее заслоняют домишки, но вот уже головные машины показались с этой стороны. Солдаты прыгают на землю. Симеон жует своими гнилыми зубами пудинг из почек. До чего же все-таки противный тип!
— У меня такое чувство, как будто я здесь уже был, — говорит Жак.
Абель делает уклончивый жест. Из искусственного пруда, неправильной своей формой напоминающего лист плюща, торчат яблони, заборы, столбы и разоренные дома. В окнах отсвечивает солнце.
— Ребята! Это боши!
Три, пять, восемь доджей взрывают землю и немилосердно трясут свой груз — пленных, таких же серых, как их форма.
Симеон, заинтересованный в затягивании войны по причинам, которые лучше не выяснять, посмеивается:
— Что, «Великая Германия», путешествуем?
Бенжамен обрывает его:
— Заткнись, Сим!
Сим, конечно, продолжал бы в том же духе — ему не впервой сцепляться с рыжим сержантом, но сейчас не время зубоскалить.
— Да ведь это же боши! — огрызается он.
Лица у немцев и у союзников, у побежденных и у победителей — землистого цвета. Караулящие фрицев пехотинцы в круглых касках улыбаются детской улыбкой и отпускают шуточки, но канадские французы не понимают slang’a. Обдав канадцев презрением, они принимаются жевать резинки.
— Пикадилли, да и только! — острит Симеон.
У регулировщика руки двигаются, как у манекена. Все хохочут, но что-то уж слишком громко. Дорога оседает под тяжестью машин. Ракиты стоят по пояс в воде, верхушки у них срезаны. Из грязевого кратера торчат две ноги; странно, что они не двигаются.
От окружающей природы веет Ветхим Заветом, сплетшимися преданиями о Мертвом и Красном морях, о водах многих и об озере Тивериадском, вот только какие ловцы человеков пойдут сюда забрасывать сети? Абель наблюдает за Жаком и узнает это презрительное выражение деланно бесстрастного лица — имя ему страх. Лбы у всех мокрые: люди потеют от жары, потеют от ужаса, потеют от того, что их укачало, а на грузовиках укачивает еще хуже, чем тогда, на корабле, в виду материка. Да, это действительно Долина Смерти. Долина Смерти — это ведь не песчаное пространство окаянных пляжей. Нет, смерть, как и жизнь, любит довременную, невылазную, родную хлябь. На «Тигре» с черным и белым крестом сидит пустельга.
— Ждет пайка! — не унимается Сим.
Ну к чему хорохориться? Все они страстно желают одного: быть старше на полчаса, проехать наконец эту чертову колокольню со шпилем, которая все стоит на одном месте. Мотор работает на полную мощность, но колеса буксуют, и от этого противно сосет под ложечкой. Шофер дает задний ход. Грузовик скользит. Пятится. В нерешимости останавливается и, стоя на месте, дрожит. Солдаты примолкли. Помощник водителя прыгает прямо в грязь — брызги летят во все стороны. Слой грязи не меньше чем в двадцать сантиметров толщиной! Помощник подкладывает под колеса мешки. Орет. Вскакивает. Висит на подножке. Делает знак водителю. Первая передача! Грузовик кренится сперва вправо, потом влево, нерешительно балансирует, трясется и, наконец, трогает. Уф! На первый раз предупреждение! Давай следующий! Все оборачиваются и смотрят на машину, которая идет непосредственно за ними: это автоцистерна, сидящая высоко над колесами; она движется, как канатоходец.
Абель бьет себя по затылку и давит одно из тех черненьких насекомых, которые пристают к сукну куртки. Это слепни, предпочитающие крови животных кровь человеческую.
До поселка еще метров шестьсот. Дорога туда — щебеночная насыпь в затопленном поле, укрепленная хворостом, похабного вида мешками с землей, фашинами; через глубокие колдобины переброшены доски. Абель смотрит на дорогу. Нужно на чем-нибудь сосредоточить внимание. В сущности, он ждет. Солдат — это человек, который ждет. Они въезжают на сборный мост. От толчка Абель подается вперед. Вокруг и в воздухе и на земле рвутся снаряды. Лупят из по крайней мере стапятидесятипятимиллиметровых. Взрывы поднимают целые гейзеры цвета кофе с молоком. Люди неловко перешагивают через борт, становятся на колеса, потом на землю, ложатся под кузов, пригибаются. Жар от моторов соревнуется с солнечным жаром. В просвете между шасси и колесами видно, как мелькают в небесной синеве быстрые воздушные форели — истребители: они летят веселые, чистые, на них свежевыстиранное белье. Летчики, счастливые летчики! Грешно вам будет теперь поднимать нас при встрече на смех!
— По-моему, это довольно опасно, — неуклюже шутит Вадбонкер.
Острота старая. Происхождение ее давно забыто. Длится это состояние долго. Кажется, будто несколько часов. На самом деле — четыре с половиной минуты. Люди переводят дух, оглядываются по сторонам, не хотят верить в чудо тишины. Каркает ворон. Уносят одного из водителей с окровавленным плечом — в плече у него, точно орхидея, торчит железка.
Птижан бабьим голосом подает команду. Жаку предстоит сменить шофера; вид у него недовольный.
— Ну что ж, все в порядке, сейчас двинем Софи! — говорит он.
Софи — имя грузовика. Жак оправляет на себе форму и шлепает по грязи. Абелю отчетливо, словно он смотрит в бинокль, видны поселок и старая церковь. Направо клин луга; на лугу пасутся коровы; как они не отравятся этими цветами такого ядовитого ярко-желтого цвета? Вымя у коров набухло, и они жалобно ревут. Метрах в тридцати, у края насыпи — яблони. Люди влезают на грузовики. Машины, фырча, трогаются с места. Все до одной. Это чудо.
В поселке зияет черная яма, которую издали не было видно, пасть, готовая проглотить их, бывший сарай, который разломали саперы, чтобы сэкономить двести метров. Однако снести его целиком саперы, как видно, поленились, и дорога проходит под балками. Солдаты дышат полной грудью. И даже смоются.
Но вот опять! И на этот раз дело куда серьезней. Машины вязнут, ухают в предательскую воду. Сзади столб синего пламени поднимается выше самых высоких тополей. Взрывы отдаются у солдат резью в животе. Абель ждет, уткнув нос в землю; вся вселенная сосредоточена для него сейчас вот в этих одуванчиках, забрызганных смазочным маслом. Гады немцы! Чтоб им всем передохнуть! Снаряды сыплются. Люди кашляют, харкают, им нечем дышать, им запорошило глаза. Наконец затяжная вспышка осветительной ракеты, и после этого огонь стихает. Зеленоватый туман сливается с дымом, до того густым, что солнечные лучи не в силах его прорезать. Из поселка выходят саперы со своим инструментом. Не считая гудящей и пылающей автоцистерны, попало еще в грузовик. Лежа на боку, уже наполовину засосанный грязью, он задрал кверху колеса. Софи! Абель бежит по грязи, оскользается и, обгоняя Птижана, толкает его:
— Жак! Жак!
Софи, падая, вырвала кусок бетона, а может быть, это не Софи, а угодивший в нее снаряд. На протяжении нескольких метров сборная дорога неожиданно круто спускается вниз, так что приходится цепляться за арматуру, от которой отваливаются куски грязного бетона. Теперь Абель упорно ползет на четвереньках. Ему протягивает руку механик.
— Где Лафлер? Водитель? — растерянно спрашивает Абель.
Но тут он видит Бенжамена — унтер-офицера с неприятно синими глазами и небольшими усиками.
— Леклерк! К своей машине! — приказывает он.
Абель тупо глядит на Софи, увязающую в грязи. Подбегает офицер из саперной части. Сюда же, отдуваясь, направляется Птижан. Он тоже цепляется, как краб, за арматуру.
Офицер инженерных войск — канадский англичанин, великан, сухой педант. В таких переделках он еще не успел побывать. Но он делает вид, что для него это военный эпизод, каких много.
— Жак! Жак! Жак!
Головная машина уже трогается, выплевывая струю горящего газа. Абель цепляется за крыло. Вот он, Жак! Из жидкой грязи торчит туловище. Лицо как у мертвеца. Абель близок к обмороку. Сзади слышится чей-то вялый голос:
— Еще один увяз. Этого уже не видать.
Но где же ноги Жака? Тут нет для них места. Жак моргает. Как он сразу постарел, какой он бледный, из-желта-бледный, как искажены его черты!
— Леклерк! — зовет Птижан. — В машину! Я вам приказываю!
— Я пропал! — кричит Жак. — Пристрелите меня! Пристрелите меня! Пристрелите меня! Да пристрелите же меня, трусы! Абель, пристрели меня! Абель, Абель, Абель!
Абель ползет вперед и ставит ногу на камень. Держит! Нужно подползти к Жаку сзади. Нет, ничего не выходит! Камень переворачивается, ноги уходят в грязь по щиколотку. Стоны раненого невыносимы.
— Стойте! — кричит врач.
Кричат два санитара. Все кричат одновременно. Начальник колонны схлестнулся с Птижаном. Врач, ловкий, как обезьяна, делает стойку на одной руке, а другой ощупывает раненого. Знаки отличия на его новенькой форме до странности ярко блестят. Из-под Жака брызжет красная грязь.
— Мы должны немедленно трогаться, — заявляет начальник колонны.
— Immediately[36], — повторяет сапер.
— Как же вы тронетесь, когда тут раненый?
— Вытащите его, — говорит Птижан.
— No, — возражает флегматичный краснолицый колосс.
Он машет рукой.
— Что вы делаете? — спрашивает Птижан.
— Бульдозер.
— Сволочь!
Птижан бьет лейтенанта инженерных войск кулаком по лицу. Тот в изумлении отшатывается, потом как бы нехотя протягивает руку за револьвером, достает его и щелкает предохранителем. Птижан рассматривает ссадину на своем кулаке. На лице у него появляется детская гримаска. Кажется, он сейчас заплачет. Офицер инженерных войск, держа в руке револьвер, говорит по-французски, растягивая слова:
— Вы больше не находитесь и споем уме, лейтенант.
Начальник колонны знает Птижана — он тоже шод; он разводит руками. Врач перестает шарить под водой; он что-то злобно говорит санитарам. Жак хрипит.
И тут из черной ямы сарая вылезает бульдозер.
Врач, которого поддерживают его помощники, засучивает Жаку рукав и делает укол. Выпрямившись, он вылезает на дорогу, облегченно вздыхает, обменивается красноречивым взглядом с офицером инженерных войск, потом переводит взгляд на других. Солдаты смотрят на офицеров, те переглядываются между собой.
— Сколько времени нужно, чтобы отбуксировать? — спрашивает Птижан; голос его звучит глухо.
— Три часа.
Рев бульдозера становится оглушительным. Офицер инженерных войск свистит. Бульдозер останавливается шагах в двадцати. После укола Жак почти теряет сознание.
— Абель!.. — шепчет он.
— Тебе больно?
— Легче стало.
— Сейчас тебя вытащат.
— Три минуты, — говорит долговязый офицер инженерных войск и трет распухшую нижнюю губу.
Птижан оторопело смотрит на начальника колонны, на офицера инженерных войск, на вереницу машин. Между грузовиками вклинился мотоциклет. Руки у Птижана повисают как плети. Врач уже куда-то исчез. Бенжамен твердит одно и то же, но без прежней настойчивости:
— Идите к своим машинам. Вперед. Никому не оказывать помощи. Леклерк! Леклерк! Я к вам обращаюсь.
Взлетает ракета и грациозно опускается на землю… Жак закрыл глаза. Он заснул. И тут всеми овладевает страстное желание с этим покончить. Жаку все равно крышка, все равно крышка! Почему же из-за него должны погибать другие? Ракета — сигнал немецкой артиллерии. Сейчас начнется! Надо скорей трогать! Смыться отсюда! Ведь он уже мертв!
Абель загораживает дорогу; его шатает.
— Уведите его, — говорит Птижан.
Прикосновение чужих рук выводит Абеля из оцепенения. Он пытается оторвать от себя повисшую на нем гроздь людей и воет от ярости:
— Жак! Жак! Сволочи! Сволочи! Сволочи!
Четверо молодцов оттаскивают его от машины, за которую он ухватился. Грубой силы они не применяют. Обращаются с ним осторожно. Абель бьется, высвобождается, вырывается, в исступлении бросается на Бенжамена. Унтер-офицер бьет его рукояткой револьвера. Абель теряет равновесие и падает в грязь. Его поднимают.
— Перестань дурака валять, старик! — шепчет ему один из товарищей.
Сержант Бенжамен мрачно смотрит на свой револьвер.
Офицер инженерных войск влезает на бульдозер. Рев моторов становится нестерпимым. Над яблонями расцветает вторая ракета. Бульдозер скрежещет, толкает, взрывает, перемалывает. Грузовик сопротивляется ему всей своей тяжестью, как-то странно покачивается, медленно приподнимается, становится на дыбы, огромный, как цирковой слон, задирающий передние лапы. Сопровождающие колонну солдаты, снабженные миноискателями, надсаживаются, помогая бульдозеру. Их всего двадцать человек, подталкивающих к смерти рядового Жака Лафлера.
Грузовик бесконечно долго раскачивается и наконец погружается. Гнилое болото вздувается крупными желтыми пузырями, и они тут же лопаются.
Бульдозер дает задний ход и возвращается в поселок. Грузовики, весело пыхтя, следуют за ним «нос в нос» и как будто бы готовы от нетерпения спихнуть его с дороги.
Лежа на спине в кузове грузовика, Абель видит, как над ним покачивается грозовое небо, а по лицу пробегают зарницы. Дрожь машины отдается в спине. Абель чувствует, что он жив, и, несмотря на весь этот ужас, счастлив тем, что он жив. Вот так его будет подбрасывать, и в конце концов он, конечно, вылетит из автомашины и упадет в небо, туда, где загорается звезда первого снаряда, а стрельба между тем возобновляется, но уже не прицельная, а беспорядочная, и снаряды ложатся дальше, обдавая брызгами искалеченные приречные ракиты.
«Она ласкается, не гася света». Сказать так про женщину в добродетельном Квебеке значило бы нанести ей оскорбление. Малютка ласкается только при свете. Ну, а Валерия?.. Вздорная эта мысль время от времени прорезает Абелю мозг и то засядет у него в голове, а то ворочается, как трактор на поле… Я рассказываю о смерти Жака, а сам думаю: что, если эта женщина хочет ласкаться, не гася света? Малютка любит ласкаться при свете, только не очень ярком. Ну, а Валерия? Ну, а Валерия?.. На ферме какой-то монгольского типа большеголовый мужчина играет на гармонике. Другие упиваются чисто крестьянской тоской по родине. Они скучают без своих саванн. В проеме раскрытого сарая, имеющем форму трапеции, сгустился ночной мрак. Свинорылый дядька по прозвищу Золушка ударяет рукой по кастрюле. Рядом со связкой лука на балке сарая висит подкова. Тут отдыхают шоды. После Фалеза. Тогда я не знал, что это моя семья. Теперь я сирота. Сирота с 45 года. От шелестящей бузины исходит приторный запах.
Вокруг Абеля ликует победоносное лето, а он тяжко вздыхает:
— Мне тогда было всего только девятнадцать лет, Валерия! Когда я вижу теперь девятнадцатилетних юношей, я отказываюсь что-либо понимать. Заставляют воевать мальчишек. Пусть даже они весят восемьдесят кило!.. Через неделю я очнулся в походном лазарете. Там были сестры — добрый знак! Одна брюнетка мне сказала: «Фалез взят». А я плевать хотел на Фалез! Когда меня спросили, как погиб Жак Лафлер, я тщетно напрягал память. Я уже ничего не помнил. Все улетучилось. Горсть песку. Я видел перед собой поле, дорогу, трещащие грузовики, двускатную колокольню, мрачно горланившего сержанта Бенжамена, но решительно ничего при этом не испытывал. Мне было на все наплевать… Да, наплевать.
Абель вспомнил Малютку с ее «Плевать, плевать, плевать», с этой ее заклинающей скороговоркой. Бедная потаскушечка!..
— Это травма, — серьезно сказала Валерия.
Нет, Валерия не меняется. Впрочем, ведь никто не меняется.
— Так мне и было сказано. По выходе из лазарета я лихо насвистался. Меня, пьянчугу несчастного, подобрали и направили в часть. Спасли. Валерия! Мне тридцать шесть лет. Я скот. Да, да, вы обо мне все время так думали. А все-таки я иной раз просыпаюсь ночью в смертной тоске! Я опять вижу грузовик — он, как зверь, стал на задние лапы. На нем белыми буквами в ободке из наивных цветочков написано: «Софи». Я как сейчас вижу Софи, чувствую запах ила… Слышу голос Жака… Кричу: «Иду, иду!» И не могу пошевелиться… Увяз не он, а я. И я силюсь выкарабкаться, выволочить ноги… И все на одном месте… Я увяз в сегодняшнем дне!
Абель поднял голову. Взгляд, ушедший было внутрь, устремился к внешнему миру, и косина исчезла.
— В рапорте не было сказано ни слова о Жаке. Шофер Жак Лафлер? Да он умер!.. Или… Во всяком случае, Не при нас… Вот и все! Как будто не было Софи на краю дороги, не было лейтенанта инженерных войск с его спортивным видом, как будто из недр преисподней не вылез бульдозер, как будто немецкая артиллерия вновь не открыла огня и не заставила нас двинуться дальше! Птижана перевели, и мы с ним встретились позднее, в Прирейнской области. Выкурили по сигарете, но ни о чем серьезном так и не поговорили… Не могли. Вот и все.
Абель и Валерия медленно двинулись к машине.
— Когда я догнал свой полк, я опять проезжал эти места. Вода сошла, обнажились глыбы земли, все в трещинах. Много потерпевших аварию машин было убрано с дороги. А от Софи никаких следов.
К оборотной стороне щитка было прикреплено зеркальце. Валерия перевернула его и, по-видимому, не узнала себя в этой женщине с каменным лицом.
— Вы смотрели «Миссис Минивер»?
— Это английский фильм о женщине с букетом роз и о ее сыновьях, ушедших на войну…
— Да. Ну так вот, все женщины представляют себе войну, как миссис Минивер. Если человек ранен, им представляется прекрасная алая кровь; если же человеку не повезло и его убивают, то им кажется, что непременно наповал. Это наша вина. Мы начали лгать еще в пещерном веке! Мы ни за что не скажем: «У твоего сына вылезло два метра кишок, и перед смертью он визжал, как свинья, когда ее режут». Ни за что! Таким образом, у матерей создастся приукрашенное представление о солдате на войне. Пожилым это дает силы продолжать председательствовать в разных обществах, а тем, кто помоложе, надеяться на то, что когда-нибудь они их сменят…
— Абель, будьте любезны, включите двигатель.
Абель вел машину медленно. Он любил сидеть за рулем. Это укрощало в нем зверя. Надо было только еще говорить о том, о сем, убивать время.
— Существовали такие войсковые подразделения, где вменялось в обязанность молчание. Но все всегда узнается. Паттон — это нечто классическое. Old bloody! Вечно со своими кокетливыми револьверами за поясом, рукоятки у револьверов перламутровые, с инкрустацией, необыкновенные, как во времена Buffalo Bill. Даже в Букингемском дворце он не расставался с ними. Клоун! Вернее, актер. Паттон — это человек, который верил в то, что он Паттон. Я его видел. На расстоянии двух метров. Надменный. Что для него солдаты? Пешки! Однажды он заявил, что наши имена будут начертаны на скрижалях истории или же на монументах павшим героям. Этот циник сделал вид, будто он забыл, что имена простых солдат пишутся только на памятниках, которые ставят у них на родине!
Вдали показался в венце из садов поселок живых с его площадью, затененною липами, с бронзовой колонной, на вершине которой стоит петух, и церковью, вздымающей к небу два необычных ската своей колокольни. Валерия, слушая Абеля, рылась в своих собственных воспоминаниях. Она ничего не сумела правильно истолковать, ничего не сумела правильно понять. Она прошла через всю эту историю, так и не постигнув ее смысла, хотя у нее в этой истории была своя роль, своя партия.
— Вот генерал Паттон начертал свое имя на скрижалях истории! — продолжал Абель. — Я снова увидел его на фотографии у Ворот Войны, в Арроманше. А Жака там нет! Генерал Паттон тоже погиб — он сломал себе шею в автомобильной катастрофе, в Германии, в декабре сорок пятого, шестидесяти лет от роду. Сломал себе шею. Но только каким образом? Шеи-то ведь у него не было! Мундир весь в звездах, а потом сразу каска! Вот что говорил бравый генерал Вкровь-впеченку (я пересказывал его речь товарищам, чтобы посмешить их): «Солдаты! Американцы любят шум сражений. Вы находитесь здесь по трем причинам. Во-первых, для того чтобы защищать свои очаги и своих близких». Это между Каном-то и Фалезом! «Во-вторых, из уважения к самим себе, ибо в данный момент вы желаете быть здесь и нигде больше. Наконец, потому что вы настоящие мужчины, а настоящие мужчины любят воевать». Эти слова о настоящих мужчинах, которые якобы любят воевать, обыкновенно покрывал дружный хохот! Паттон, генерал Паттон! В августе сорок третьего он счел за труса одного человека, страдавшего депрессией, и влепил ему пощечину.
— Давайте выйдем. Посидим на террасе.
Их глазам представился, под вывеской «Королева Матильда», трактирчик с темным навесом, с желтыми стенами, с остроконечной крышей, со столиками, накрытыми скатертями в красную и белую клетку, — все здесь было чисто-начисто вымытое, натертое, блестевшее, чересчур уж нормандское.
— Почему вы говорите со мной о Паттоне, Абель?
— Потому что Паттон — это война! Он тренировал своих людей в Индиане, заставлял их терпеть страшную жару и не давал ни пить, ни есть, как будто они находились в условиях пустыни! Как говорят французы: «Шагай или подыхай!» Из Паттона выработался бы превосходный немецкий генерал! Паттон равняется Роммелю, Роммель равняется Паттону, то же количество слогов, то же количество букв. Разница только в том, что варвар культурнее цивилизованного! Я как сейчас вижу этого прохвоста…
За шестнадцать лет ненависть в Абеле не утихла.
— …на встрече братьев по оружию — так это у нас называется. Круглая морда, низкая, толстая шея, маленькие злые глазки. Коротко остриженные, с проседью волосы. Пахнет от него баней. Зубы мелкие, мышиные. На стальной каске четыре звездочки. Теперь он и спит в ней!
Абель подумал: «Погоди, голубушка! Я тебе сейчас растолкую, что такое „освобождение Франции!“» — и все же предложил ей смягченный вариант:
— Представьте себе толстую кишку, которую разматывает начиная с берегов Англии огромный плавучий барабан. Дальше, на передовую, бензин подвозили на грузовиках. Чтобы выиграть лишние сто метров, бульдозеры перли прямо на поселки. Валерия! Страшная смерть Жака — вот это и есть война, подлинная война. War, Krieg, Guerra — называйте как хотите.
Мимо пронеслась тень Марго Исступленной с мечом в руке.
Абель выпил молоко и состроил гримасу.
— А ведь и правда невкусно!
Он спросил подавальщицу, не проходила ли во время войны через этот поселок дорога, наведенная саперами. Но девушка была нездешняя.
Валерия овладела собой. Это было заметно по тому, как она ела, как она соглашалась и на омлет с шампиньонами и на утку с апельсинами. Ух! Гора с плеч! И все же она была жалка в мертвой своей красоте! А ему было неловко, что вот он остался жив и сидит здесь.
— Лучше было бы, если б я сложил здесь свои кости, — сказал он.
Он прочел в голубых глазах женщины спокойное «да».
Абель встрепенулся. Нет! Право же, это несправедливо. К черту жалость!
— Этот немец стоит у меня перед глазами! Он выбегает из блиндажа. Слышите, Валерия? Он бежит. Он пылает! Столб пламени на целый метр выше его, Валерия! Голубое внизу, белое вверху. Нет, вы ничего не понимаете! Бош продолжает бежать! Несчастный бош! Трудно себе представить, что можно так долго бежать! И вот наконец он падает, обугленный, и от него пахнет жареным! Какое мясо вы больше любите: хорошо прожаренное или же с кровью?
Одним из тех медленных движений, к каким напрасно прибегает человек, силящийся не выдать своего волнения, Валерия закурила сигарету с фильтром.
— Извините, Абель. Я как раз сама думала об ужасных вещах, а вы угадали мои мысли.
— Тридцать метров, а потом — уголь!
Валерия взяла волосатую руку Абеля. У Валерии рука была сухая, но жест ее говорил сам за себя.
— И все-таки вы правы, Валерия! О да! Шестого июня я должен был пойти на корм креветкам! Ну зачем я живу на свете? Вы же сами мне это сказали. Я пью «попугай». Живу с Беранжерой, хотя прекрасно знаю, что у нее было много до меня и будет много после. Так в чем же дело? Я ничего собой не представляю. Ничего не делаю. Я не люблю себя! Я ни во что не верю. Я уже не верю в бога! И я трус!
Голос Абеля звучал глухо, сурово, отрывисто, в нем появился резко выраженный оттенок исступленности, неожиданной у такого опустошенного человека, каким был Абель:
— Если бога нет, значит, может быть только два выхода. Надо жить и чтить человека так, как если бы он был бог. Или пустить себе пулю в лоб. Я не сделал ни того, ни другого! О да, вы правы, Валерия! Мне нужно было сложить здесь свои кости!
— Я никогда этого не говорила.
— Вы так думали.
— Думала.
— Когда? Когда мы гуляли в Арроманше? Около лодки… Помните? Около лодки «Нас трое».
— Да. Я подумала: «Почему погиб он?»
— Я так и знал. Вы и раньше так думали?
— Да.
— В Квебеке?
— Да.
— Еще до того, как мы сговорились ехать?
— Да.
— В день, когда я принес вам страшную весть?
— Да. Я ясно подумала: «Зачем вернулся этот?» Я вас возненавидела. Абель! Вы все время были таким хорошим! Я была исключительно несправедлива по отношению к вам. Но вот что все отравило — известие о смерти принесли мне вы, Абель! Я не знаю, как я буду жить после новых впечатлений! Это все совсем другое! Я разбита. Мы совсем не такой представляли себе войну. А она такая… Вся эта… вся эта мерзость… на такой… на такой прекрасной земле!
У нее вырвалось движение, которое можно было понять так, что ей хочется приласкать, обнять чистенькие столики, липы, памятник погибшим, Анжервилль, его церковь, кладбище в церковной ограде и все это вознести к небу. Затем руки у нее опустились.
— Девушка! Дайте счет, — сказал Абель.
— Вот вы меня только что спрашивали… — При этом девушка так нахально задрала свой носик, словно речь шла совсем о другом. — Затопление…
Абель весь превратился в слух. Могучие плечи согнулись, как под ударом обуха.
— Хозяин спрашивал у сестры повара. В сорок четвертом она вернулась первая, она и священник. Да, да, правда: саперы проложили дорогу. В затопленной местности. Надо еще спросить учителя — он у нас секретарь мэрии.
Абель вложил девчонке в руку скомканную бумажку… Ну вот. Все кончено. Установлено. Уплачено. По всем счетам. Никто им ничего другого не скажет.
Абель спросил себе молока. Завели другой вариант «Мустафы». Аромат однообразного заунывного напева и пронзительных звуков арабской флейты здесь, вдали от их родины, ощущался сильнее, и сильнее ощущалась своеобразная их величавость, явственнее слышалась тоска изгнанника. В ресторане при гостинице со старомодным, до странности старомодным названием «Арморика» пела маленькая злосчастная Аравия, та, что переселилась в Воге, но голос ее уходил в толщу несокрушимого нормандского равнодушия. За соседним столиком молодые люди, каменщики и маляры, дули сидр и громко разговаривали, особенно один, черноволосый, которого уже основательно разобрало:
— Ну, она мне и говори-и-ит: «Нынче ни фига не выйдет»… Сорвалось… А все-таки я ей говорю-у: «При-ходи-и-и, ночь будет светлая, лу-у-унная».
Собутыльники засмеялись циничным смехом.
— Погоди, погоди! Девка-таки пришла! Я знал, что она придет. Сортиры как раз напротив. Веду. Что ты будешь делать! Старуха прется туда же!
— Ну и что?
— Ну и будь здоров! Умылся!
— Это что же, местные выражения? — спросил Абель.
Беранжера засмеялась:
— На местном наречии теперь у нас говорят одни старики.
— Запаздывает твоя подружка! Она знает, где это?
— Она всю жизнь живет в атом квартале. Ее зовут Флёр[37]. Вот ты увидишь, как это к ней подходит.
Ему хотелось подробнее расспросить ее о Флер, но он воздержался. Вообще Беранжеру лучше ни о чем не расспрашивать. При ее непосредственности от нее всегда можно узнать даже больше, чем нужно. Даже иногда слишком много. И, однако, та, что сидит сейчас рядом с ним, это его Беранжера, забавная, проказливая; та девушка, с которой он был бы рад провести вместе не только эти случайные дни на чужбине, изумрудная фея волн, принцесса водорослей, нормандская Танагра, разбитая и склеенная. Но что общего между вчерашней и сегодняшней Беранжерой? Когда она была самой собой? Какая из них подлинная Беранжера? Дурацкий вопрос. Она — и та, и другая. У женщин подлинность часто не играет никакой роли.
— Налейте мне черносмородинной в молоко.
Хозяин Йайя, рыжеволосый курчавый синеглазый бербер, выхоленный, вылощенный, недоверчиво переспросил!
— Черносмородинной?
Затем взял бутылку и налил.
— Столько?
— Еще.
Йайя смотрел на эту смесь о отвращением. Беранжера покатилась со смеху.
У стойки два человека показывали друг другу фотографии. Одна из них упала. Абель подобрал. На ней были сняты два амура во вкусе Возрождения. Это было вольное подражание изящной удлиненности фигур Жана Гужона и его школы. Искусство скульптора было и современным и старинным, оно было вне времени.
— Здешняя усадьба относится к той же эпохе, что и усадьба в Ане, — пояснил молодой человек в блузе. — Меня просили сделать новые скульптуры взамен тех, которые пропали во время последней войны.
Эти слова «последняя война» он произнес совершенно спокойно. Для него война должна была быть так далека!.. Беранжера прижалась щекой к руке Абеля. Да, скульптор молод. Ему, наверно, лет двадцать, ну двадцать один. Под нижней губой у него русая бородка, она придает ему сходство с вольными стрелками 1870 года… Беранжера смотрит на держащихся за руки амуров и улыбается.
— Вы счастливый человек, — говорит скульптору Абель.
— Счастливый? — удивленно переспрашивает скульптор. — Да. Точнее, я был бы счастлив, если бы мне не грозила военная служба… Да здравствует песок африканских пустынь!
«Внимание, внимание, внимание!.. На свете нет ничего безразличного. Нельзя упускать из виду ни одной мелочи. Окончательное разъяснение может прийти с той стороны, откуда вы его как раз не ждете. Объявить тревогу по всем службам. Всему начальствующему и рядовому составу. Объявить всеобщую тревогу. Установить особое наблюдение за двумя амурами, которые держатся за руки. Амуры с крылышками держатся за руки. Амуры с крылышками держатся за руки. Повторите…»
Это были действительно два амура с крылышками; намеренно неловкие, угловатые, напоминавшие «улыбки Ангела» в Буржском, Реймском или Страсбургском соборах, с точки зрения пластической они были выполнены безукоризненно. Они ничем не напоминали толстозадых амурчиков с колчанами — несносных детей Регентства и барокко. Это были молодой человек и молодая девушка с очаровательными в своей вытянутости фигурами. Два амура стояли рядом, держась за руки) другая рука крепко упиралась у них обоих в бедро. Таким образом, их руки, плечи и крылья образовывали кариатиду. Опорой кариатиды служили крылья, соприкасавшиеся под прямым углом.
Беранжера вернула фотографии скульптору.
— Можно посмотреть вашу работу? — спросил Абель.
— Отчего же? Я сейчас заканчиваю слепок для усадьбы. Он еще в работе. Легкий белый песчаник. Структура изумительная! Вы тоже скульптор?
— Нет.
— Вы спросите Песню о Роланде, — вмешался товарищ скульптора. — Его зовут Роланд. Он все время поет. Его прозвали Песня о Роланде. А еще — Бороденка, а еще — Козлик.
— Завидую вам, — сказал Абель. — Главным образом потому, что вы придумали этих двух амуров; они держатся за руки, руки сплелись у них, как снасти, — в таком положении они способны выдержать любую тяжесть.
И тут Абель снова прибегнул к той саркастической, горькой, немного театральной словесной формуле, с помощью которой он привык определять свою профессию:
— А я бросаю слова на ветер.
— Сударыня! — обратился к Беранжере Роланд, он же Козлик. — Если ваш друг и бросает слова, то бросает он их довольно метко!.. Милостивый государь! Вы мне растолковали мое произведение… Я его не понимал. Я говорю серьезно!
Происходило то же, что с рыбаком, то же, что с мальчуганом в черной рубашке. Золотистый мед легенды сочился вокруг посетителей странного этого бистро, ютившегося на углу старинных жарких улиц. Белели подслеповатые оконца. Вот сейчас войдет девица Мари-Те и скажет: «А, ты здесь! Здорово, канайец!» Или Мамочка: «Какой красивый парень! Иди ко мне». А все-таки на этого красивого парня хватит четырех минут, не больше, чем на тщедушную морскую пехоту.
— Эту тему выдумал не я, — говорил Роланд. — В Руанском музее я напал на обрывок эскиза. Сангина. Все это уже стерлось. Я разглядел двух амуров. Два чернильных пятна…
Если бы при этом присутствовала Валерия, она не преминула бы вставить: «Тест Роршаха».
Но от Абеля ускользнула бы тогда символичность амуров с переплетенными руками. А между тем этот символ причинял ему боль, боль жгучую, не менее жгучую, чем та, которую вызывала в нем гибель Жака. Когда люди прозревают идеал, им всегда бывает больно.
— Однако твоя подружка не торопится.
— Мы же с Флер договорились. Она аккуратная мещаночка. Не то, что я: меня угораздило потерять ее новый адрес!
— Послушай, Малютка, — встряхнувшись, заговорил Абель, — ты все время была чудной девочкой. Будь такой до конца… Доскажи мне про Жака.
Беранжера ответила ему на это вопросом:
— Ты собираешься ехать?
— Не могу же я остаться тут навсегда.
А почему, собственно, не может он остаться навсегда с Беранжерой, с освобожденными, такими, каковы они есть, с пестрядью арабских песен, со словоохотливыми скульпторами и каменщиками? Почему бы ему не осесть в стране амуров, держащихся за руки? Главная разведывательная служба немедленно телеграфировала: «Нет, это не выйдет! Немыслимо. Мы ни за что не отвечаем. Подумайте о вашей недобродетельной подружке. Она захочет быть одним из ангелочков. Вне всякого сомнения. Но не сможет. Она неуловима. Неисправима. Неисправима. Беранжера — это Майя. Бойтесь иллюзий. У вас своя жизнь. Повторите».
— У меня своя жизнь, Беранжера.
Лицо у Беранжеры потемнело. В самом тоне ее вопроса была неуверенность.
— Мы привязаны, понимаешь, Малютка? Мы прикреплены. У каждого из нас есть родина. Нам живется плохо. Мы недовольны. Но мы у себя дома. Мы не изгнанники. Здесь я стал бы изгнанником. Бродягой. Все мы привязаны. Мы хорохоримся. Мы обманываем себя. Мы уверяем себя, что мы свободны. Но мы привязаны. Поняла?
— Поняла. Но только не я! Должно быть, это и есть моя беда. Я недостаточно крепко привязана.
Абель склонился над столиком. Заблестела его голова цвета светлой бронзы.
— Я не думаю, чтобы ты могла принадлежать кому-нибудь одному, — глухо проговорил он, выдавив из себя эти слова.
— Ты прав, — прошептала она. — А между тем нет такого мужчины, которому не хотелось бы, чтобы женщина принадлежала только ему!
Два араба встали и сквозь бутылочного цвета стекла принялись наблюдать, что делается на улице. Поодаль хвастун все еще продолжал свой рассказ:
— Ну, а на другой день вечером было дело. Наконец-то! Да вот беда: в туалете воды ни капли! И обнаружили мы это в самый последний момент! Вид у обоих — хоть куда! Пришлось идти к колодцу отмываться. Тут моя милашка мне и говори-и-ит: «Ты чем занимаешься?» Вот, ей-богу, не вру! «Я, говорю-у-у, водопроводчик».
Слушатели затряслись от раблезианского смеха. Им принесли еще сидру.
Малютка встрепенулась.
— Не сидеть же нам здесь сто семь лет! Я попрошу Йайя, если Флер все-таки сюда заглянет, передать ей, что мы ее ждали.
Они поклонились скульптору и каменщику. Молодой человек с козлиной бородкой улыбнулся Беранжере, Беранжера улыбнулась ему. Она вообще имела привычку улыбаться мужчинам. Такая уж она была. Вольница. Каменные амуры, сцепившиеся руками, чтобы совместными усилиями поддерживать тяжесть, обозначали границу запретной зоны. И тем не менее Абель навсегда запомнил эти две символические фигурки — плод фантазии милого двадцатилетнего скульптора (нет, ему не двадцать — ему тысяча лет!), символические фигурки двух амуров, которые взялись за руки, чтобы выдержать нечто такое, что было тяжелее их.
Абель всем существом своим любил Кан — Кан был так похож на его старый Квебек! Вот отчего он так охотно разыскивал Флер. Но что же все-таки может она ему сообщить о Жаке? Беранжера, охваченная чисто женской жаждой романтики, наверно, вообразила, что у Жака остался здесь ребенок. Этакая душераздирающая мелодрама!
Бабка в лиловом платке, сидя на плетеном стуле, приняла их за праздношатающихся туристов, внимание которых привлекают узкие окна мансард.
— И все-то вы шляетесь по Франции! — воскликнула она.
— Шляемся, — ответил Абель.
— А вот жить тут — удовольствие из средних. Народ пошел не тот. А, это ты, Малютка? Что ж ты не здороваешься, противная твоя рожица?
— Здравствуйте, бабушка Мальвина.
— Кто-кто, а ты-то хорошо знаешь, что народ нынче не тот. До войны были еще честные труженики. Хорошо еще, что маршал у нас есть…
— Сколько вам лет, бабушка Мальвина?
— Восемьдесят семь стукнуло! Но только вы не думайте: я люблю мой старый Воге. Больше, чем эти крольчатники, которыми нас осчастливил муниципальный отдел! Я никуда отсюда не уходила, даже в сорок четвертом году! Я лежала в постели и ждала смерти, но она так и не пришла за мной. Наверно, доживу до новой войны.
— Бабушка Мальвина, а вы Флер не видали?
— Какая она душка в новом платье! Днем я ее видела. Она в город шла. Ну чисто принцесса! В наше время все женщины на принцесс похожи. В лепешку расшибаются, чтобы приодеться.
Абель и Беранжера пошли дальше.
— Откуда ты знаешь эту ведьму?
— Мальвина, правда, ведьма. Но только добрая.
— Чем она занималась, когда была помоложе?
— Сводничеством. Этим промыслом жил весь квартал.
Беранжера, когда была маленькой девочкой, и ее подружка Флер сиживали на коленях у этой нормандской Селестины. Каждая новая черточка приближала к Абелю волнующий, изменчивый облик Майи.
Они шли мимо красивых, запущенных, обреченных на слом домов XVII и XVIII веков. Виднелись внутренние дворы. Там бродили тощие псы и рылись в мусорных ящиках. Кое-где, точно нож в прогорклое масло, в старинный квартал врезалась новая улица. Из ресторана при гостинице «Золотая ручка», хозяином которой был соперник Йайя — Куба, неслась такая же надрывная музыка, а на дверях висело точно такое же объявление, которое так насмешило Абеля, когда он увидел его впервые: «Комнаты на месяц, комнаты на ночь». Да, Мамочка сразу сообразила, что уютней уголка не найдешь!
— Ты можешь мне сказать, что было у Жака с Флер?
— Я не ручаюсь. Это мое предположение, только и всего. Ты мне доверяешь? Не меньше, чем Валерии?
— В известном смысле даже больше. У тебя нет задних мыслей — как говорится, что на уме, то и на языке.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Валерия все время что-то выдумывает. А ты мне скажешь прямо! Ты не будешь ходить вокруг да около.
— Около нас колбасная — мне надо туда зайти.
Он остался ждать Беранжеру на самом ходу. Румяная, пышущая здоровьем женщина сказала громко, ничуть не стесняясь, на расстоянии одного метра от Абеля:
— Он того и гляди продавит мне кропать, вот свинство! Вообрази: мои семьдесят пять кило, да еще он!
На застекленных картинках изображалась охота на кабана. Из лавки пахло приперченным мясом. Беранжера быстро вернулась. Никаких следов! Некоторое время спустя на улице Монтуар она зашла в прачечную. Потом — в разукрашенный рыбный магазин с мозаичными изображениями лангустов, огромных омаров, тунцов, голубой макрели, крабов, морских пауков. От живой рыбы, от сардин, свежей сельди, мерлана, ската, от ракушек исходил резкий запах. И здесь ее не было. Абель загляделся на крупные розовые креветки, залюбовался их цветом, напоминавшим цвет кожи молодой девушки.
— Ты уже помирился с креветками?
Вот в этом она вся, чудная его Беранжера!
Абель шел куда глаза глядят и забывал обо всем на свете. Он кружил по средневековому городу и, едва зачуяв не тот воздух, — а это означало, что здесь проходит граница старого квартала, — с облегчением возвращался. Беранжера заходила в дома, сейчас же выходила и отрицательно покачивала головой. В конце Высокой улицы им ударили в глаза огни нового города. В вечеровом дыму их взору открылся широкий урбанистический пейзаж. Высился горделивый женский монастырь. В соборе зазвонили.
— Мы слишком далеко зашли. Я знаю, где это! Стерва Флер! Ну что бы ей прийти к Йайя! А тут вот бегай из-за нее, высунув язык!
Они прошли несколько шагов в обратном направлении, и Беранжера шмыгнула во двор. Две чахлые акации с уже пожелтевшими листьями росли около старинного, выкрашенного охрой особняка, железная ограда которого источала ржавчину. Пошел дождь — мелкий дождик, печальный, как уходящее время. Беранжера появилась в свету своих растрепанных рыжих волос, ярким пятном выделяясь на фоне темного коридора. Ее радостная, чистая улыбка не гармонировала со всем тем, что Абель несколько дней назад узнал об ее образе жизни. Она позвала его. Он пошел за ней, взобрался по винтовой лестнице и вошел в комнату с высоким потолком; лепной орнамент украшал только одну его половину — очевидно, прежде эта комната была разделена на две части.
— Так это вы тот самый канадец?
Флер весело несла роскошное бремя своих сорока лет; это была красивая блондинка с волосами цвета венецианских кружев, крепкая, гибкая, с тонкой талией, с округлыми полными плечами, с лицом, на которое наводило блеск и глянец несокрушимое здоровье, блондинка в духе Мамочки, но без тех ухищрений, к каким прибегают красотки, глядящие на вас со страниц американских иллюстрированных журналов.
— Что? Хороша Прекрасная Булочница? — обратилась к Абелю Малютка.
Прекрасная Булочница! Жак о ней много рассказывал. Но ведь Жак был хвастун. Абель уже в Кане случайно узнал у Вадбонкера, что пресловутую трубку, якобы родную сестру той, которую Дженнифер подарила Абелю, Жак просто-напросто купил. Да, купил. И навел Абеля на мысль, что Дженнифер питает слабость к Жаку. Эта ложь оттолкнула Абеля от Жака. Вообще он был тогда настроен против Жака, а Жак льнул к этому «коту» Симеону. Что касается Булочницы, то в их роте были такие, которые верили, и были такие, которые не верили. Абель не очень-то верил.
— Извините! — обращаясь к Абелю, сказала Флер. — Я уговорилась встретиться с вами у Йайя. В последний момент что-то на меня нашло… Итак, вы были лучшим другом Жака… Одну минутку…
Имя Жак она произнесла, как произносят его французы, — не растягивая звука «а».
Она засуетилась. Достала из холодильника сидр. Бутылка запотела. Флер протянула ее Абелю. Абель осторожно вытащил пробку, все время придерживая ее ладонью. Искрящийся сидр сразу наполнил комнату запахом яблок.
— Беранжера мне рассказывала. Допустим, это тот самый Жак. Что это нам дает?.. Меня зовут Флорина, Флер Леклерк.
Абель поперхнулся.
— Как, и вас тоже? Малютка! Ты мне ничего не сказала. Моя фамилия тоже Леклерк! Моя тоже! Значит, это не то! Это должно было бы его поразить! Меня бы это поразило!
— Погодите. Леклерк — это моя девичья фамилия. Ты об этом знала, Малютка?
— Нет.
— По мужу я Дюжарден. По бывшему мужу. Когда я познакомилась с Жаком — я имею в виду моего Жака, — я была замужем. Мою девичью фамилию Жак вряд ли знал.
Опять закружился вихрь сомнений.
— Я вышла замуж в январе сорокового года. Мне тогда было ровно двадцать лот. Муж служил в тридцать девятом Руанском пехотном полку. В мае его взяли в плен. Именно в этот период времени я особенно подружилась с Беранжерой. Она была уже большая девочка… Сколько тебе было в сорок четвертом?
— Четырнадцать. Ровный счет: в сорок четвертом четырнадцать.
— Она была такая душка! Она и сейчас душка! Она всюду успевала. Бесенок! Да, да, ты была настоящий бесенок!
— Таким она и осталась, — сказал Абель, растроганный той нежной дружбой, какая связывала этих двух обездоленных женщин.
— Я вам говорю все, как есть. И пусть это вас не коробит. Ах, если бы вы, канадцы…
Она тоже употребляла множественное число!
— Муж пробыл в плену до мая сорок пятого года. У меня была булочная, а по тем временам это было не просто. Ну, конечно, хлеба мне хватало.
Хлеб. Хлеб войны. Хлеб Освобождения. Хлеб 6 июня 1944 года, утративший свою влажность. Хлеб безлюдной булочной. Люсетта, поминутно сползающее плечико лифчика…
— И мне и мужу.
Что? Ах да, и ее мужу!
— Мы, французы, преклонялись перед пленными, перед угнанными. Два миллиона — это не мало, и особенно от этого страдали женщины.
Правильно, — подтвердила Малютка. — Все тебя называли Прекрасная Булочница. Тебя ставили в пример курвам-белоручкам.
— Во время Освобождения я оставалась в Кане. Целый месяц длилось звериное существование. Пришли канадцы. Первые канадцы появились у нас утром девятого июля. Они двигались со стороны Карпике. Они нам принесли с собой все: солнце, воду, жизнь. Вы вступили в город вместе с ними?
— Да, — ответил Абель.
Главная разведывательная предупредила его, но он уже был вовлечен в круговорот воспоминаний.
— Знаете, чем вы для нас были?
Распустившиеся розы, розы на касках, розы Арроманша, война, словно раненый зверь, забившаяся в дальний угол и там издыхающая, женщины, женский смех, грязные ребятишки, торжественные рукопожатия мужчин… Лица, искаженные счастьем. В подвале Люсетта, дети и хлыстом обжегшее его желание… Девчонки вдевали на грузовики и целовали солдат; одни целовали в щеку, ну, а другие норовили в губы…
— Мы чувствовали, что вы нам рады, — стереотипной фразой ответил Абель.
— Еще бы не рады! Мы на вас молились.
Голубые ее глаза сияли.
— Сама не знаю, как это произошло. Я забыла, что я замужем, что я люблю своего мужа, что мой муж в Померании. Письма тогда не доходили. Никаких вестей. Рушились дома. А мне было двадцать четыре года. Он ушел через месяц. Таких, как я, набралось бы тогда на целый профсоюз!
Абель считал в уме. Все, о чем рассказывала Флер, совпадало по датам, согласовывалось с рассказами Жака, с его похвальбой…
— Опять я осталась одна. И я одеревенела. Однажды почтальон принес мне письмо — Kriegsgefangenenpost[38]. Письмо от мужа. От первого июня. Он писал, чтобы я разделалась с булочной. Просил прислать флавиньийского анисового драже. Анисовое драже все всколыхнуло во мне. Я была беременна! И как же я возненавидела вашего канадца! Сопляк! Вот почему мне не хотелось идти к вам на свидание. Все опять всколыхнулось, заныла старая рана. Короче говоря, дело было сделано. Дело было сделано. Булочную я временно передала другому лицу, а сама ушла рожать в Порт-ан-Бессен. Дочку потом оставила у кормилицы. В мае сорок пятого вернулся муж.
Последние слова она прошептала так тихо, что Абель не был уверен, расслышал ли он ее.
— Я легла с мужем. Он был так доволен! И я, конечно, тоже. И все-таки ночью я ему призналась. Он встал. Отыскал свой фартук, который он не надевал пять лет, штаны у него спадали, и ему пришлось потуже затянуть пояс. Таким красивым и стройным он никогда прежде не был, глаза суровые, зубы блестят. Я была влюблена в него до безумия, но это был уже не тот человек. Значит, я опять ласкала чужого мужчину! Мне так хотелось, чтобы он меня ударил! Он сошел вниз. Через час я вышла на цыпочках… Из пекарни доносились какие-то звуки. Можете себе представить: он стоял, голый до пояса, и месил тесто. Мне никогда в жизни не было так стыдно. Он пек хлеб. Он старательно месил тесто. Хлеб, наверное, получился хороший!
У Абеля в горло застрял ком… Запах хлеба… Безлюдная булочная и свора голодных пленных немцев…
— Развели нас в два счета. С женами пленных не церемонились. Булочную он не закрыл. Изредка мы встречаемся. Он со мной здоровается. Уж лучше бы он делал вид, что не замечает меня… Он так и не женился вторично. Это все наша бабья глупость, а тут еще война!
Дверь распахнулась, точно от сильного ветра, и в комнату влетела рослая девочка.
— Экая ты егоза, Жизель! — сказала Флер. — Ну что у тебя в школе?
— Скоро каникулы. Поскорей бы!
— Она переходит в среднюю школу.
Это была Жизель, дочь Прекрасной Булочницы, которая уже перестала быть булочницей, но была по-прежнему хороша собой, и некоего канадца по имени Жак, который так к ним и не вернулся. Девочка была красивая, девочка была рослая. Голубизна зрачков была у нее материнская, но разрез глаз, а главное азиатская манера, улыбаясь, слегка прищуривать их, — это было у нее от Жака. Но что касается Жаковых глаз, тут Абель должен был сознаться, что он забыл их оттенок. Голубые. Да. Темно-голубые. Очень темные? А рот? У матери такие же мило капризные губки. Ну, а ямочки? Да. Есть ямочки. Много ямочек. Все ясно. Как это тяжело!
— Мамочка! Я пойду на «Орел или решку». Меня Раймонда ждет. Она поедет с нами в Порт-ан-Бесёен, Когда мы туда поедем?
— В понедельник.
— Ты знаешь, мамочка: я тебя люблю!
Было слышно, как она стучит каблучками на лестнице, в коридоре и во дворе.
У Абеля в бумажнике была фотография: Жак и Абель с товарищами на фоне развалин Кана. Карточка была неплохая, но только маленькая. Абель протянул ее Флер. Она надела очки и принялась терпеливо рассматривать выцветшую фотографию. Об оконное стекло билась оса. И тогда было так же! Прекрасная Булочница сняла очки, передала карточку Беранжере и погрузилась в раздумье.
— А кто этот высокий тонкий юноша справа? — после долгого молчания спросила она.
— Это я, — ответил Абель.
— Да, верно, это ты! — воскликнула Малютка.
Оса из себя вон выходила.
Прекрасная Булочница встала и прошлась по комнате; у нее была узкая талия и пышный зад.
— Что же с ним было потом? С тем, что на карточке?
В вопросе уже заключался ответ. Флер не узнавала. Женщина, которая только усомнилась бы, не проявила бы такой непритворной печали, не было бы у нее этой красивой грустной улыбки, такой же, как у Жизель. Девочка была похожа на мать; отец прошел, не оставив заметных следов.
— Жак погиб в августе, — сказал Абель. — Он вел грузовую машину.
— Какого же он был роста? Меньше вас?
— Меньше.
— Станьте рядом со мной.
Абель заколебался.
— Да иди! — сказала Малютка. — Не съест же она тебя.
Флер стояла напротив, хорошенькая, как спелый персик. От нее приятно пахло. Она положила руки ему на плечи.
— Ну так насколько же меньше? Вот настолько? Настолько?
Он не помнил. Ему почудилось, будто она давно уже держит его в объятиях. Он покраснел. Бросил растерянный взгляд на Малютку — та смущенно ему улыбнулась.
— По-моему, он был вот такой, — сказал Абель и пригнулся.
Флер покачала головой, уронила руки.
Оса все еще жужжала. Осы всегда в трауре: одежда на них из желтого и черного бархата.
На блиндажах сушились купальные костюмы. Оркестр сыгрывался перед 14 июля. «Последний» возмущался избирателями, голосовавшими за де Голля, и оплакивал времена вольных стрелков и партизан. Однажды неожиданно для самого себя он сказал: «Дурака мы сваляли, что потребовали оплаты отпусков!» Но потом он воспрял духом. Надо повидать товарищей из Нанта и Сен-Назера, работающих на строительстве Луароатлантики! Когда Вотье вспоминал товарищей с Луароатлантики, глаза у него горели.
Прелесть этого лета была изменчивой: то солнце, то дождь. От этой изменчивости и от наплыва «отпускников» «низший свет», собиравшийся в трактире, утратил подлинное свое лицо; было в нем теперь что-то раздражающе однотипное, особенно когда Люсьен, надоевший самому себе, опять заводил «Мустафу». Абель между тем чувствовал себя лучше. Тайное сомнение: «А ты уверен, что это было в Анжервилле?» — отошло куда-то далеко; вопрос звучал глухо, как колокол на захолустном полустанке. Нет, теперь он чаще спрашивал себя, что заставило его пойти добровольцем на фронт. Вразумительного ответа на этот вопрос он не находил, и это его злило.
Свежий номер газеты приносил с собой нормальную с точки зрения разумной диеты дозу катастроф, скандалов и происшествий во вкусе сюрреализма. Берлин. Китай. Куба. Конго. «Парашютно-десантные войска освобождают Стэнливиль. Маленькая девочка со слезами рассказывает, как ее сестру Леонарду изнасиловали два конголезца». Лумумба. Мау-Мау. Ядерные испытания. Французы и язва у них на боку — Алжир. Де Голль в Нормандии. Де Голль в Шербуре. В Арсенале. В том квартале, который в 1944 году был отрезан от мира, обнесен колючей проволокой, был болен гнойной проказой. Де Голль в Байе. «Привольное житье только между Каном и Вайе». И наряду с этим полная беспечность, «наплевательство», «где наша не пропадала». «Русские скоро пошлют человека в космос». Брижит Бардо надела парик. Аннета Вадим разводится с мужем. «Пора отпусков, рекордная цифра отдыхающих — на 25 % выше, чем в 1959 году. Ривьер, чемпион велосипедных гонок, отказывается от участия в велогонках Тур де Франс». Интерес к преступлениям падает, любовные похождения привлекают всеобщее внимание. В Алжире феллахи расстреливают из пулемета голых купальщиков. Пытки, о которых говорят открыто. Эйхман — шесть миллионов жертв. А все остальное! Война — это вроде айсберга: видна только часть ее. Гигантский бордель — Шербур, «ничья земля», которую захватил порок! Мамочкино заведение! Наци. Наци, истребившие канадских военнопленных, в том числе моего товарища Ти-Ружа. 8 июня 1944 года в замке Андриё были расстреляны пленные, виннипегские стрелки. Их было девятнадцать человек. И еще семь человек, из них шесть из гвардии ее величества стрелкового полка. Канадцы надеялись, что преступники предстанут перед судом. Но 21 тысяча эсэсовцев, захваченных 7 июня, свелась в Фалезе к скромной цифре в шестьдесят человек.
Фалез! Фалез! 17 августа канадцы заняли разрушенный город. Грузовики ехали по трупам. Густой туман. Всюду, куда ни глянь, желтое, зеленое, синее пламя, черный дым, дохлые лошади — шкура лопнула, торчат лопатки мыльно-желтого цвета. И всюду осовелые мухи. «Здесь-то у меня и началась депрессия. Как у товарища с острова Сицилия. Сволочь Паттон! Old bloody and guts!» Что ни день в гостях у родственников, то новые фосфоресценции — вспыхивают и гаснут. «Я так ненавидел Паттона, конечно, потому, что я себя отождествлял с товарищем из Сицилии! Наконец-то я увидел гнилую эту войну во всей ее наготе. Страх, животный страх, охвативший меня в первую минуту после высадки, — прелестный пляжик; однако это опасно! — страх, тем более мучительный, что головы я не терял, что мне нужно было руководить Жаком…» Надоедливые пленные немцы, сумасшедшие под командой Максима, Марго Исступленная… Чернокожий, гваделупец с бритвой… Марго, война и безумие… Безумная Марго…
Озаренная сернисто-желтым апокалиптическим светом, скачет ведьма в шлеме, с крючковатым носом, с выбивающейся из-под шлема и развевающейся на ветру гривой, с круглыми, как у птицы, светящимися глазами, с морщинистой шеей — пасть разодрана воплем, панцирь прикрывает плоскую грудь, — и несет они в дымящийся соления меч в виде большого креста, несет, быть может, по злобе, быть может, охваченная негодованием, а быть может, это бунт крестьянки, хлебнувшей горя на своем веку. На левой руке у нее висит кошелка. Это Dulle Griete[39]. Маргарита. Марго Безумная, Марго Исступленная, Марго, война и безумие, сплетенные в один яростный клубок. Вокруг костлявой истребительницы — лучники в шлемах, знаменосцы, карлики, размахивающие палицами, сладострастные павианы с высоко поднятыми алебардами, страшные маски, исходящие криком сельчане, человекообразные спруты с птичьими головками, потрошители, ландскнехты-насильники и палачи, чудища, рождающие вампиров, чудища с крючковатыми пальцами, оскопляющие друг друга. А на мачте с призами пляшет вся земноводная нечисть, свирепствующая в Иванов день, все воплощенное неистовство летнего равноденствия, бешенство перевернутых песочных часов, самого длинного дня в году, анти-Рождества. Рождество, праздник Света, находится в самом сердце ночи. Иванов день, заветный праздник Сумрака, находится в самом сердце дня.
Где хранился бредовой этот образ, который поразил детское сердце Абеля? В Квебеке? На берегах Шодьер? Нет, в Сагене… Дядя привез его из Франции, тот самый дядя Эли Жоликер, которому было написано на роду, что его придавит кленом. Дядя, бывший солдат, когда-то давно вырезал эту репродукцию из специального номера «Иллюстрасьон». Имя художника — Брейгель Адский, сюжет, название картины — Марго Исступленная, по-фламандски — Dulle Griete, олицетворенная легенда, огромный вихляющийся скелет, сеющий смерть. Аллегорическое это изображение в общем нравилось канадцу, привыкшему мыслить образами и изъясняться притчами. В доме у Жоликеров ее звали Маргарита. Мамочка Жоликер не любила эту бесноватую. Мамочка уже не задавалась вопросом, что она делает, почему она вечно размахивает мечом при рассеянном свете факелов. Это была прихоть дядюшки, только и всего. Дядюшка был со странностями. Странности эти стали особенно заметны после того как он вернулся с фронта. Как бы то ни было, в столовой такая картинка была ни к чему. Марго заворожила Абеля. Смысл этой картины он постиг только теперь, и теперь в пристрастии к ней дядюшки он усматривал нечто библейское, возводившее дядюшку на степень ветхозаветного пророка.
— Орадур… — бубнил Вотье.
На глазах у Абеля интенданты скупали мертвых, Жак умирал возле грузовика под перебранку столкнувшихся начальственных самолюбий, так и не упросив, чтобы его пристрелили из сострадания.
— Позвольте задать вам один вопрос, господин Вотье. Во время оккупации вы, наверно, навидались всяких ужасов?
— Еще бы!
— Отлично. Ну, а если снова?
— Простите?
— Если снова? Я хочу сказать…
Абель выдавливал из себя слова; ему было неловко.
— …если опять на ваших друзей будут доносить, если их будут пытать, ссылать, расстреливать?
— Все равно!
— Без колебаний?
— Без.
— Хотя бы потом вот это?
Абель показал ему газеты. За последние дни они превзошли себя!
— Ну, конечно, — подтвердил Вотье.
— И Алжир?
— Да.
— И де Голль у власти?
— Даже и это.
— И то, что ваши боевые друзья бегут с поля боя или голосуют за генерала?
— Ну, это как сказать! Никогда не нужно обобщать. А вы как раз обобщаете! И тем не менее — да. Ну да, конечно! Я бы все-таки… я бы все-таки… я бы все-таки действовал так же.
Под жгучим взглядом Абеля Последний внезапно оробел и спрятал под стол свою руку обрубок.
Содержатель гаража Блондель, у которого было бы безоблачно веселое выражение лица, если б он не ощущал всей тяжести забот, которыми его окружала кокетливая супруга, выливавшая на мужа целые флаконы одеколона, садился напротив судебного исполнителя Фонтена. Время шло, а может быть, и не шло. Мири Франс посмеивалась, тряся дебелыми телесами: «Экие трепачи! Экие трепачи!» Король Жауэн приходил сюда разливаться соловьем к семи часам. Однажды, в восторге от того, что напал на нового слушателя, он начал рассказывать ему о своем ремесле со всем благородным пылом человека, рассуждающего о любимом деле.
— В двадцатом году у нас тут была эпидемия. «Копыта», которые ловят траловой сетью, да, милостивый государь, траловой сетью, исчезли. Все перешли на обыкновенные бретонские устрицы. Мои устрицы — канкальские. Их высаживают в садки, как лук-порей на грядки. Я не шучу! Правительство передало нас министерству сельского хозяйства, и теперь мои промывальщики устриц числятся сельскохозяйственными рабочими! Этого мало: и сороковом году был введен ряд ограничений. Война истребила устриц — это тоже ее жертвы. Притом самые невинные!
Однажды утром в конце июля жандармы увели Люсьена. В ночь убийства рыбаки видели его неподалеку от Моста Дюны. Клевета! Ревность! Ну, а Люсьен-то ведь не мог сказать, где он провел ту ночь… Кроме того, он не любил Ратье. Ратье всюду кричал, что нужно стричь девок, которые гуляли с парашютистами. Так это оставить, конечно, было нельзя. Но чтобы из-за этого…
Люсьен вернулся на третий вечор, жандармы — на другой день, как ни в чем не бывало. Открыто смеяться над этим происшествием стали позднее, когда узнали, что невиновность Люсьена доказала дочка одного жандармского чина, которую за миловидность все звали «Жандармочка». Уж на что Люсьен подонок, а на следствии держал себя благородно.
Иногда Беранжера и Валерия вместе гуляли. Как-то раз они даже ходили обедать в Онфлер; Абель оставался у «Дядюшки Маглуара». Когда женщины вернулись, он стал расспрашивать Валерию, но она ничего ему не сказала, а Майя смеялась воркующим смехом. Позднее, в комнате, где время отсчитывали пузырьки, Беранжера, однако, согласилась пролить свет на свои отношения с Валерией.
— Я рассказала ей историю Флер, — сообщила она. — Ведь ты бы ей ни за что не сказал, а?
Ему стало больно дышать. Она предала Жака! Беранжера, голая, курила, лежа в постели, и следила глазами за кольцами дыма — они разбивались о зеленые и красные листья полога.
— Тебе была бы нужна именно такая женщина!
Да нет, это она шутит!
Морская Танагра легла на живот. Вмятина на матраце резче подчеркивала выгиб ее поясницы. Затылок, плечи, бедра, икры — все у нее было золотистое, и только ягодицы с милыми ямочками оставались белыми. Рубец через всю спину был тонкий, точно после пореза бритвой. Она повернула к Абелю лукавое свое лицо. «Профиль — как на камее». Абель предпочел бы думать, что она его разыгрывает. Он приласкал ее — она замурлыкала. Ему хотелось сказать ей: «Ты глупенькая, Малютка, я тебя люблю», но слова не шли у него с языка.
— Жак — призрак, вставший между Валерией и тобой, — продолжала она вполне серьезно. — Ты воображаешь, что смотришь правде в глаза. А ты далеко не всегда смотришь правде в глаза.
— А ты?
— Я плутую. Так проще. Послушай: у вашего Жака страшная судьба. Но он был самый обыкновенный солдат, каких тысячи. Слушай меня внимательно. Этот призрак надо уничтожить.
— Ты для этого и рассказала Валерии… историю Прекрасной Булочницы?
— Да.
— Но ведь тут же все гадательно! Флер не узнала его на карточке! Совсем не узнала! Как же можно после этого что-нибудь утверждать?
— Есть ребенок или его не было, Флер или не Флер, но булочница-то была?
— Была.
— Были и другие?
— Были и другие.
— Вот об этом-то и должна знать Валерия, Ваш Жак — это настоящий вампир! Он высосал у вас полжизни!
Она прильнула к нему.
— Я свыклась с мыслью о твоем отъезде, Абель. Но мне хочется, чтобы ты уехал освобожденным. Освобожденным от самого себя. Между нами говоря, парень, тебе не кажется, что ты это вполне заслужил? Ты думаешь, мне нипочем было смотреть на амуров, крепко держащих друг друга за руку? Я потом всю ночь проплакала! Ведь я же отлично понимаю, что жить надо так… Вот только пришла я к этой мысли слишком поздно. Это продолжалось бы месяца три, милый мой медвежонок… Тебе известно, что я учительница. Но это так, для виду. Я приставлена к тем, кто сюда возвращается. Я здесь для того, чтобы принимать канадцев, которые не смогли не вернуться, я — сестра милосердия при скорбящих. Мне платит находящееся при господе боге благотворительное общество за то, что я помогаю пропавшим без вести солдатам найти свой путь в жизни.
Она шутила; ну, разумеется, она шутила.
— Я беру их за руку. Прогуливаюсь и отсылаю обратно в Канаду. Я тайный агент. Все это окутано такой непроницаемой тайной, что я сама до сих пор не могу понять, чей же я тайный агент.
Она засмеялась долгим и надтреснутым смехом, потом прильнула к Абелю, свежая, обжигающая, как вода в бурном потоке, и Абель с такой силой провел своей широкой мужской ладонью по ее шву, словно хотел заровнять его.
Беранжера поехала к дочке в Грэ. Хоть бы это не кончилось так же плохо, как в прошлый раз! Шесть часов вечера, чудесного августовского вечера. Свежеет. Валерия и Абель выпивают на террасе «Дядюшки Маглуара». Абель выпил еще холодного молока. С недоверчивой добросовестностью он пытается определить его вкус. Валерия — без очков. Малютка заметила, что ей так лучше, и с тех пор Валерия стала часто снимать очки.
— Я не узнаю себя, — говорит Валерия. — Еще немного, и я пойду спать под яблони…
У кустов бересклета под самым знаком, воспрещающим стоянку, останавливается черный пежо. Из него выходят два жандарма и двое в штатском. С ними мэр Леруа, у него скучающий вид. Все направляются прямо к Жауэну.
— Судебный следователь подписал ордер на ваш арест, — говорит старший из штатских. — Господин Жауэн! Вы обвиняетесь в убийстве Ратье.
Король Жауэн побагровел и грузно откинулся на спинку стула.
— В тот вечер, когда было совершено преступление, вы сказали своей жене, что едете в Канкаль. Для вида вы тронулись в путь, но оставили свою машину на берегу Рив. Вы пошли домой пешком, прошли Мост Дюны. Было два часа ночи. Вы увидели свет в пристройке, где находится ваша экспедиция. На кушетке, на которой иногда спят ваши батраки, вы застали вашу жену с упомянутым мною Ратье. Вы получили анонимное письмо и знали заранее, что вы их застанете.
Жауэн пристально смотрел на надзирателя; в глазах у него прыгали злые огоньки.
— В руках у вас был железный болт, каким вы запираете ваши садки, — сантиметров шестидесяти в длину, с острым концом. Им можно было пользоваться и в качестве кастета и в качестве короткой шпаги.
— Сука! — пробормотал Люсьен.
— Молчи! — обрезал его Арно-отец.
Король Жауэн держался нагло, а Блондель и судебный исполнитель стушевались.
— Будьте любезны, покажите ордер.
Полицейский, не выпуская из рук ордера, дал Жауэну прочесть. Жауэн надел очки, прочел и кончиками пальцев оттолкнул бумагу.
— Ваша жена кричала. Вы ударили Ратье два раза: первый раз вы действовали болтом, как дубинкой, — это был удар наискось по затылку, а затем, действуя болтом уже как короткой шпагой, вы рассекли ему бедро. Господин Жауэн! Болт мы нашли в камере шлюза, пол был чисто-начисто вымыт, и все же между плит были обнаружены следы крови…
Валерия схватила Абеля за руку.
— Какие ужасные люди!..
— В конце концов ваша жена созналась. Она не могла не сознаться, иначе ее сочли бы соучастницей… Понятно? Вашей соучастницей в убийстве ее любовника.
Жауэн почесал обросший щетиной подбородок. Жандармы покашивались на Люсьена. Арно-сыну, видимо, доставляла удовольствие мысль, что жена этого негодяя Жауэна, трусливая, как кошка, а блудливая, как зайчиха, тайком изменяла ему с негодяем Ратье, а негодяй Ратье подтибрил у Жауэна жену, и Жауэн еще должен за это расплачиваться!
Жауэн качнулся всем своим тучным телом, потом, держа локоть на отлет, уперся правой рукой в широкое бедро.
— Я находился в состоянии самообороны, — спокойно заговорил он. — Этот прохвост схватил бутылку и чуть было не прикончил меня на месте… Уж больно много он захотел: наставить человеку рога, убить его, а потом жить да поживать с его женой на его денежки! Успокойтесь. У меня есть доказательства.
Жауэн достал из бумажника листок. Полицейский развернул его, прочел, сложил и в замешательстве вернул Жауэну.
— Тем не менее вам придется пройти с нами, господин Жауэн.
Жауэн выпил стакан вина, встал, проговорил:
— Всего хорошего, господа! До скорого! Мое дело правое.
И, уже стоя на пороге, повторил:
— Мое дело правое.
На тротуаре, на шоссе, на террасе толпились местные жители, толкали Абеля и Валерию, вскакивали на стулья и на столы, маленькая Ивонна в крайнем возбуждении хлопала в ладоши, а между тем легковая машина увозила в Кан человека, чье дело было правое.
Абель обомлел, когда несколько позднее узнал, что заключал в себе документ, который Жауэн предъявил полицейскому. Ранив Ратье, Жауэн заставил его подписать признание в том, что он, Ратье, прелюбодействовал с его женой; признание было написано на печатном бланке «Жауэн, Разведение, дегустация и поставки устриц, Вервилль-сюр-Мер». «Устрицы — убежище жемчужин, жемчужина здоровья»! Супруга Жауэна тоже подписала. Потом Жауэн показал ему на дверь. Люцерна дополз до порога. Звать на помощь он не смел. От дома Жауэна он пополз по направлению к дороге. Истекая кровью, он в конце концов соскользнул в яму, и там его, изнемогшего, терявшего последние капельки жизненной силы, засосала грязь.
В одну из августовских суббот дали затянуло мглою. К полудню завеса мглы поднялась, и начался еще один чудный погожий день, но для Абеля уже один из последних, ибо «Сэмюэль Шамплен» должен был отойти в ближайшую пятницу. Узкая дорога пролегала в поле с нанесенной по обеим его сторонам тонкой медно-желтой штриховкой жнива. Миновав вторую развилку дорог, машина остановилась возле участка, обсаженного лиственными деревьями. На этом относительно высоком месте, вокруг которого простиралась равнина, всегда дует ветер. Вдали молочно-белая полоса: море. За подстриженными кустами самшита трепетали на ветру молодые деревья. Луговина сверкала чистотой, как некий новый мир. На этом паломничестве настояла Валерия, и теперь она совершала его совместно с Абелем. В конце луговины высились два совершенно одинаковых здания. Абель их сейчас же узнал. То были башни молчания, остроконечные, воздвигнутые на четырехугольном основании, украшенные тяжелой темно-зеленой листвой, колыхать которую ветру было не под силу, как бы застывшие в стеклянном воздухе. Красивое кладбище подстригали, поливали, чистили, но не посещали, если не считать вот этого мужчину и эту женщину, боязливо ступавших по главной дорожке. Между башнями виднелась каменная плита; на ней шекспировским языком было написано:
Their name liveth for evermore.
Надпись соответствовала торжественности обстановки:
Их имена будут жить вечно
«Их имена». Дело Паттона, стало быть, не умерло! «Вот я и дома», — отчетливо подумал Абель. На траве сверкала роса. Ветер шевелил листья. Деревья были еще совсем молоденькие, и горожанин Абель хоть и провел детство в Сагене, а все-таки был сейчас не вполне уверен, клены это или не клены.
Как только Абель прошел башни молчания, перед ним открылось все кладбище: насколько хватал глаз, в шахматном порядке вытянулись в длину могилы. Мертвые спали в дубовых мундирах, опрятные, как розовые манекены, стоящие «смирно» у Ворот Войны.
На пустынных кладбищах всегда бывает слышно птиц. Гомонили они, гнездясь в мирной ограде, которою было обнесено место вечного упокоения. Птицы выносят людей, только когда те ходят между могилами. Отдаленный тяжкий гул тракторов, яростный треск мотороллеров, мерное дыхание тральщиков сливались в один ослабленный отзвук — вот так внутренний слух Абеля транспонировал в тональность мирной жизни адский механический грохот первого дня высадки.
Ходить между рядами стоячих плит, отделенными один от другого широкой аллеей, было нетрудно. Плиты все до одной были тонкие, прямоугольные, с изящным выгибом вверху — только эту кривую линию и позволил себе архитектор. В плитах были высечены крестики, отдаленно напоминавшие букву Т, и, с наклоном влево, стилизованные, вписанные в круг кленовые листья. Взгляд не сразу улавливал на некоторых плитах еврейские надписи и шестиконечные звезды. Были тут даже арабские надписи. Вокруг могил росли розы.
Звание — простой солдат — было написано по-английски, а фамилия зато французская! По-французски же были написаны название полка и дата смерти. Private Кадье погиб 22 июля на подступах к Кану.
Перед Абелем и Валерией разматывалась кинолента с английскими, наиболее многочисленными, и французскими надписями; французы были только двух полков — Шодьерского и Мезоннёвского.
YOU’RE NOT FORGOTTEN
BOB DEAR
Озаренная несказанно грустной материнской улыбкой, надпись прозвучала громко, и в голосе ее слышалась дрожь. Кто бы она ни была — мать или нежная супруга, они никогда ее не видели, она оставалась для них безликой, но они явственно слышали ее голос: «Ты не забыт, дорогой Боб». Непринужденность этого обращения на «ты» ничего общего не имела с высокомерным тоном плиты на главной дорожке.
Здесь каждое слово что-то значило. Они видели бесконечно желанную улыбку солдата, который, наверно, так хорошо улыбался при жизни, всеми своими ямочками, как Жак, — солдата, за благополучное возвращение которого эти славные люди, конечно, отдали бы «все на свете и еще что-нибудь впридачу». Вот он отворяет «дверь родного дома». Отворяет и улыбается… Нет! Никогда уже private Дени не отворит, улыбаясь, дверь прошлого…
Английские надписи с обиходным их языком казались более земными. Даже здесь канадские англичане и канадские французы были разобщены, но здесь они поменялись характерами: англичан принято считать неприступными, французов — более покладистыми, а после смерти и те и другие пошли на уступки — англичане отбросили чопорность и надменность, а французские их друзья, напротив, стали строже:
ОН УМЕР ЗА РОДИНУ
ГОСПОДИ! ПРИИМИ ДУХ ЕГО С МИРОМ
Великолепные в последнем своем расцвете розы здесь тоже были разные: пурпурные, фиолетовые, чайные, золотистые, бледно-розовые, трепетно-белые, холодно-белые, сернисто-желтые… Время от времени какой-нибудь цветок со вздохом ронял лепестки.
Абель и Валерия продвигались вперед так, как будто они вязали или шили — стежок за стежком, петля за петлей, ряд за рядом.
Валерия шла по той же тропинке, в нескольких шагах от Абеля, — так в кошмарном сне идешь, идешь и все никак не можешь догнать вожатого. Шла она, держа голову прямо, и голос ее неприятно прозвучал в тишине:
— Мне нехорошо. Но я пойду дальше.
— Может быть, хотите вернуться?
— Нет, я дойду до конца.
Она показала на дальнюю стену. Чтобы дойти до нее, нужно было потратить несколько часов. Еле передвигая ноги, она наконец поровнялась с Абелем. Широким движением руки она обвела кладбище, как бы желая воскресить весь сонм человеческих мук, который прежде ей и не снился, а затем несколько раз ударила себя в грудь.
Абель пошел вперед. Легкий ветерок играл с осыпавшимися лепестками. Внезапно Абель окаменел. Валерия услышала его рев — рев раненого зверя, и, выглянув из-за спины неподвижного великана, прочла:
PRIVATE
МЕЗОННЕВСКОГО ПОЛКА
Ж. ЛЕКЛЕРК УБИТ
3 ИЮЛЯ 1944
21 ГОДА
Абель не мог оторвать глаз от плиты, выкрикивавшей его фамилию. Валерия, охваченная сверхъестественным ужасом, коснулась Абеля кончиками пальцев. Через ограду перелетела веселая стая скворцов.
— Я и не подозревал о существовании этого Леклерка, — пробормотал Абель.
Валерия легонько подтолкнула его. Он не пошевелился. С ним рядом стоял Жак и смотрел на его могилу. Наконец Абель двинулся. Они обошли кругом могилу Ж. Леклерка — вне всякого сомнения, Жоржа — и добрались до пятого ряда. Шахматный порядок был нарушен. На первой плите они прочли надпись:
LET US NOT FORGET HE DIED THAT OTHERS MICHT LIVE IN PEACE FREE FROM FEAR
— Официальный ответ на знаменитый вопрос, — как бы говоря сам с собой, произнес Абель.
Абель не любил веских доводов. Веские доводы были и у Карфагена. И у Дария. Оказывается, он шел по кладбищу персов. От смещения времени у него закружилась голова, и он споткнулся. Нет! Он не может на этом успокоиться. Он не может удовольствоваться этой нехитрой защитной реакцией. Free from fear. Его задело за живое.
Не забудем, что он погиб ради того, чтобы другие могли жить в мире, свободные от страха…
Что это? Слова? Words, words, words? Или простая истина, потускневшая от долгого употребления? В белую сонату надмогильных плит вплелся человеческий мотив: free from fear. То был трепет свободы, ее шепот, ее дружеский, родственный голос: free from fear. Абель снова подумал о нем, то есть о Леклерке, лежавшем неподалеку, о Леклерке, погибшем ради того, чтобы другие были свободны от страха. Может быть, это и так. Жоржу Леклерку был двадцать один год. «Обо мне написали бы — девятнадцати». Ж. Леклерк мог бы быть его старшим братом, которого ему так не хватало в жизни. Жорж…
— Идемте, Абель, идемте.
Вместе с ними шел Жак. Под сенью башен молчания, охраняемых незримой стражей, переворачивались страницы каменной книги:
22 лет 21 года 19 лет 25 лет 27 лет 18 лет 19 лет…
Летали пчелы, опьяненные соком роз.
22 лет 23 лет 20 лет 19 лет 19 лет…
TO ONE WHO DIED BEFORE HE HAD A CHANCE TO LIVE.[42]
Но ведь никто из них не успел насладиться жизнью!
Начался танец камней. Валерия опять замешкалась; Абель был уже в другом ряду, в нескольких шагах от нее. Жак шел между ними; руки у него висели как плети; при жизни точно такое выражение лица бывало у него, когда он скучал.
— Валерия! — твердым голосом сказал Абель. — Идите и садитесь в машину — это будет самое благоразумное.
— Нет, я пойду дальше.
Упряма как бык! Настоящая канадка!
Плиты, кленовые листья. Во рту — отбрасывающий в детство вкус сагенейского сахара, кленового сахара, светло-коричневого, зернистого, крепкого, хрустящего, отлитого в форму листа. Абель проглотил слюну.
20 лет — в возрасте Жака, 19 лет — в возрасте Абеля, 26 лет, 24 лет, 20 лет — в возрасте Жака.
Могилы настраивались под сурдину в басовом ключе. По мере приближения к общему памятнику Валерия замедляла шаг.
СЕРЖАНТ
ШОДЬЕРСКОГО ПОЛКА
КЛОД БЕНЖАМЕН
Бенжамен! Сердитый сержант! Тот самый, который так ласково меня встретил, когда я наконец догнал свой отряд! Он присутствовал при гибели Жака. «Вперед! Вперед! Никому не оказывать помощи!» Так вот вы где, сержант!.. Это вам в наказание за то, что вы были такая скотина!.. УПОКОЙ, ГОСПОДИ, ЕГО ДУШУ… Да! К этой просьбе я присоединяюсь. Пусть он заодно успокоит и мою, если только она у меня есть…
От зноя над лужайками трепетали хрупкие колонны голубого воздуха… Словно хор крестьян торжественно поет под землей… Мирная жизнь была не так тяжела для Абеля, когда путаница дорожек приводила их к лесистым оврагам. Она давила его в центре кладбища, на солнцепеке.
В песнопениях мертвецов нельзя было разобрать ни единого слова. Голубые пихты им вторили. Зазвонили колокола, из отдаленного слитного гудения моторов выделилось стаккато трактора… НЕ GAVE HIS LIFE FOR WORLD FREEDOM… Свобода для всего мира… FREE FROM FEAR. WORDS, WORDS, WORDS. «Лицедейство и тлен…» Нет! Нет! Это невозможно! Все на свете не может быть дохлым зайчишкой! Нет! Нет! Нет! Все на свете не может быть только пустыми словами! Иначе, милый друг Абель, ложись в землю, ложись поглубже, а сверху тебя придавят плитой! Free from fear! Доля истины в этом есть! Должна же быть в этом доля истины! Если это и не истина, то это должно стать истиной! Нужно добиться того, чтобы это стало наконец истиной! И это ты должен добиться. Ты! Ты!
Я.
Без посторонней помощи.
Так же, как Последний.
Абель заблудился в этой шаткой геометрии. В ушах у него звенело, сердце стучало в одном ритме с трактором. For world freedom — это что-то зыбкое! Но free from fear — это да! Yes. Да. Возможно. «Ja». А? Кто это сказал «Ja»? Где они, те, что пришли сюда пропеть «Ja»? Они не здесь. Они на другом кладбище. Нельзя же в самом деле хоронить убийц рядом с убитыми…
Фобер. Массон. Робер. 27 лет 24 лет 18 лет 20 лет — в возрасте Жака 19 лет — в возрасте Абеля 19 лет — в возрасте Абеля 19 лет — в возрасте Абеля…
Ряды могильных холмов, один, два, три, четыре, пять метров, десятки метров, сотни метров, кладбище выходит в поле, на взморье и расстилается неоглядною степью!
Абель остался один. Он поглядел вдоль шахматной доски. Валерия стояла на коленях, за пять рядов от него. Жака рядом с ней не было. Абель сделал ей знак. Она не могла это видеть — она закрыла лицо руками. Абель опустил голову. Зеленый жук ножками, гибкими, как бедра акробата, шевелил подорожник. Из-за ограды доносилось назойливое гудение трактора: систола, диастола, систола, диастола. На лужайке цвели одуванчики — маленькие тучные солнечные шары. 21 года, 19 лет, 34 лет. Смотри-ка! Среди шумливых мертвых юнцов появился старец! Абель! Ему тогда было столько, сколько тебе сегодня. Прислушайся:
Над нами камень серый,
Могила — наш приют,
И нет ни Беранжеры,
Ни булочницы тут.
Довольны мы ныне, что спим на чужбине.
Бок о бок лежат христиане,
Евреи и мусульмане…
Их больше не мучит страх,
Хотя у любого солдата когда-то
От страха темнело в глазах.
Запомните песню нашу, живые!
Мы можем сказать о себе впервые,
С тех пор как на свет рождены:
Free from fear —
От страха освобождены,
Free from fear —
Свободны от страха жизни,
Свободны от этой жизни,
Где правду так ловко прячут,
Что даже покойнику зрячим
Стать легче, чем вам, живым…
Освобождены от смерти,
Освобождены от страха,
Освобождены от жизни,
Под сенью кленов мы спим.
— Меня зовут Лозье. Мне тридцать четыре года. Я был с шодами. Я погиб четвертого июля тысяча девятьсот сорок четвертого года. Не спрашивай — ради чего… И помолись за меня. ПРОХОЖИЕ! ПОМОЛИТЕСЬ ЗА PRIVATE ЛОЗЬЕ… Помолитесь помолитесь за меня помолитесь умоляю прочтите за меня краткую молитву не спрашивайте меня ни о чем если б вы знали как тяжело умирать если б вы знали как долго я умирал не спрашивайте же меня ни о чем ведь я умирал дольше чем жил! Помолитесь за меня помолитесь за меня это не я сочинил надпись над моей могилой. Прочтите за меня молитву краткую но от всего сердца. Я так долго умирал! Прочтите за private Лозье краткую молитву не спрашивайте меня ни о чем прочтите за меня молитву верните мне улыбку ребенка которого у меня не было взгляд девушки я бы на ней женился а она теперь счастлива с каким-нибудь парнем из Труа Ривьер…
Верните мне воды Шодьер шумливой,
Верните мне мой баркас,
И голос отца моего ворчливый,
И голос матери хлопотливый,
Утром будившей нас.
Какое вам дело — зачем мне это?
Просто, верните мне свежесть рассвета
И церковь нашу, где было прохладно
Даже в полдневный зной
И где узнавать было так отрадно,
Что бдит господь надо мной.
Опять учить катехизис хочу я,
Под фисгармонию петь.
Я, private Лозье, сейчас замолчу и
Мешать вам не буду впредь.
Мне дела нет никакого до вас.
Верните лишь ради всего святого
Сидр, камамбер и сахар кленовый
Да отпускную дайте на час,
Чтоб с Мамочкой свидеться снова.
Абель зашатался, как бук, в который ударила молния. Кладбище с правильными рядами могил накренилось влево и, изменив свой облик, бумажным змеем поднялось к небу, дрогнуло, закружилось и неожиданно пало на землю.
Абель схватился за сердце. Опомнился, прислушался к себе, перевел дух. Нет, на сей раз это еще не конец. На сей раз — пустяки. Все клонилось влево, как в комнате Беранжеры, но с этим еще можно было бороться. Абель оперся рукой на надгробную плиту Лозье. Плита была горячая от солнца. «Извини, дорогой! Я чуть было не сплоховал». — «Э, будь как дома! Прикосновение дружеской руки — это же так приятно!» Там, далеко-далеко, медленно кружилось — да, это оно, оно, ее платье в синюю горошину, это она, Валерия, Валерия, она уходила, она отчаливала, она сделала ему быстрый отчаянный знак, она кружила под навесом башни молчания, и наконец сумрак ее поглотил.
Позывавшая на тошноту круговерть ослабевала.
Рядов было еще много. За исключением родственников, никого из посетителей, видимо, не тянуло пройти за общий памятник. Подобно школьникам, фамилии которых начинаются с икс, игрек, зет, те покойники находились как бы в конце алфавита мертвых.
Порхала бабочка. Приятно было следить за ней взглядом: что-то желтое и живое.
— Спасибо, Лозье!
«Не за что» — ответил Лозье.
Внешний мир снова обрел успокоительную неподвижность. Сердце стучало глухо, то учащенно, то медленно, и как бы вне Абеля. Сердце так и не вошло в берега. Оно билось вовне. В глубине.
Оно билось в замедленно-маршевом ритме.
Возле башен молчания показался человек в плотной синей блузе и с ним еще какие-то трое. Человек в блузе бил в обтянутый крепом барабан. По-видимому, он уже какое-то время бил. Трое его спутников, избрав странный, маршрут, ходили от одной могилы к другой. Они раскручивали ленту и обматывали ею плиты. Абель с влажными от пота висками шел им навстречу по главной дорожке.
Самый из них низенький, круглый, как шарик, и красный, как томат, лет сорока, считал плиты, уже украшенные лентой. Но не так-то легко опоясать лентой стоячую плиту! Ленты улетали. Низенький ругался. Один из тех, что покрупнее, догонял ленты, но из-за расположения могил движения у него были поневоле связанные: чтобы поймать улетевшую ленту, надо было бежать в противоположном направлении, два или три раза проделать одну и ту же операцию и только после этого вернуться на могилу! А ветер-то поднялся сильный!
Наконец все трое решили прикреплять ленты к розовым кустам. Найдя выход, самый из них толстый отер клетчатым платком лоб. Карапуз заглянул в список, хлопавший на ветру. Затем все сперва повернулись к Абелю спиной, потом двинулись по другой дорожке. Они приближались. Наконец столкнулись с Абелем. У одного из них, нескладного, голова забавной формы болталась на длинной шее, она возвышалась над плечами, точно бутылка с минеральной водой, и как бы составляла продолжение нескончаемого туловища, давившего на короткие ножки.
— Hello, Abel! What a riot, what a riot! Abel! How are you, man?[43]
Какого дьявола нужно было на канадском кладбище Рэю, «пехоте», мамочкину клиенту, двум его спутникам и крестьянину в синей блузе? Оказывается, Рэй откопал этих двух паломников в Бени-сюр-Мер, на террасе деревенского кафе, где они вливали друг в друга бодрость и кальвадос. Это были старые шоды. Бастараш и Лажите поклялись украсить в канадские национальные цвета могилы шодов, которых они знали. В их списке значилось семнадцать человек. Рэя умилило благородное их намерение. Он решил пойти с ними. Америка никогда не оставляет своих союзников на произвол судьбы. Двенадцать они уже нашли. Теперь они разыскивали пятерых оставшихся. Они возобновили поиски, делая замысловатые зигзаги, на которые их вынуждала не только местность, но и кальвадос.
Рэй достает из заднего кармана плоскую склянку, отпивает изрядный глоток, тыльной стороной руки вытирает рот, протягивает склянку одному из своих спутников, спутник пьет и бросает ее через могилы карапузу — тот ловит ее, как футбольный мяч, отпивает и показывает Абелю. Не хочет ли Абель? Абель колеблется… Нет! Он отказывается. Барабанщик делает знак. Карапуз точным пасом посылает ему склянку, и барабанщик пьет залпом, демонстрируя превосходство нормандского класса игры…
В течение десяти минут Бастараш и Лажите украсили шестнадцать плит, но семнадцатую они так и не могли разыскать. Они долго ругались (этим у них оканчивалось все!); наконец у Абеля возникла идея проверить список в одной из башен молчания. Вернувшись, он показал могилу — она оказалась второй в первом ряду. Ребята были так увлечены своим занятием, что прошли мимо нее. Ух! Миссия окончена. Они уже было направились к выходу, но тут карапуз Бастараш — у него была мясная лавка на окраине Квебека — бросил взгляд на оставшийся моток ленты. Нет, они не уйдут отсюда с лентой! Они пришли сюда украшать, и они будут украшать невзирая на жару, на ветер, на любые препятствия! Понятие «препятствие» было таким же неясным в его сознании, как и в произношении. Зато мысль была ясна. Лажите согласился. Этому Бастарашу депутатом быть! Рэй не понимал по-французски, но проголосовал «за» по доверию. Если другие — не ближайшие их товарищи, так что же, значит, они не имеют права на ленту? В известном смысле понятие «ближайший товарищ» — понятие узкое. Мелочное! И они широким жестом смахнули его. Остатками ленты они украсят могилы полка. Отлично! Всего полка. Да здравствует Шодьер и да здравствуют шоды!
Но вот уже нет больше мотка. Весь. Да, но не украшенные могилы еще остались. Это опять-таки несправедливо. Абель смотрел на это зрелище с глубоко запрятанной грустью, что, впрочем, не мешало ему под сурдину посмеиваться над ними. Двое были пьяны в дым! Рядом с ним всеми своими ямочками улыбался Жак. Нет, шодам, тем, что внизу, под плитами, не на что обижаться. Наоборот, им есть чем позабавиться. Этот Бастараш был главарем. Подобно многим мясникам, привыкшим рубить с плеча. У всех революций есть свои мясники. Так вот, он и рубил с плеча. Он и ленту рубанул с плеча. Пришлось вернуться к уже украшенным могилам, нарезать на более мелкие куски голубую, украшенную геральдическими лилиями ленту, и теперь уже хватило на всех! Бастараш скомандовал барабанщику, и тот, стоя в жалкой тени ограды, забил в барабан быстрее, чем прежде, по причине выпитого «кальва».
Абель с ними расстался. Без него ревнители благолепия еще более рьяно взялись за дело: все менее крепко держась на ногах, они ходили взад и вперед, наклонялись над могилами, вновь и вновь резали ленту, переходили к другим могилам, ахали от все растущего количества мертвецов, отпивали из склянки большими глотками. Рокотал барабан, стаи птиц летали, как с силой брошенные камешки, ветер срывал с цветочных венчиков голубых и золотистых мотыльков, кружил обрывки лент, бабочек-капустниц и лепестки цветов, и, наконец, три парня разлеглись на травке, а потом к ним присоединился барабанщик, и в обширном, плавившемся под солнцем кладбище водворилась тишина.
На горизонте небо предгрозовое, там крейсирует флотилия туч, ясный день плывет навстречу своей гибели. Валерия рада, что уезжает, но не отваживается высказать это вслух из-за непроницаемой громадины, именуемой Абелем Леклерком. «Номер Валерии — типичный мужской номер: всюду окурки», — думает Абель. Здесь он в первый раз. Ему хочется поскорей отсюда уйти. Он подходит к двери — дверь отворяется. На пороге Симона; она принесла чаю, в глазах у нее лукавые искорки, но, увидев натянутую Валькирию и хмурого Абеля, решает приберечь свою улыбку для более «обходительных» клиентов.
— Я пойду, а вы собирайтесь, Валерия. Мои вещи уже в машине.
После минутного колебания она с наигранной веселостью задает ему вопрос:
— Вы, правда, уезжаете, Абель?
А разве можно в этом сомневаться? Перед его мысленным взором возникают амуры из Воге, крылатые, со сплетенными руками. Беранжера? Беранжера-Майя — это его медовый месяц. А нужно, чтобы был не только мед, но и воск. Да ведь они оба пришли к такому решению. Она призналась ему в том, о чем он и так догадался в этот злополучный вечер. Объяснилась начистоту. Да, доктор Адриен. До него мэр Леруа, Люцерна и еще кое-кто. Разные дяди. «Я веду образ жизни холостяка. Я никогда не придавала этому значения». Перед ним мелькнула ее улыбка сквозь слезы, задорный огонек в глазах, волнующий шов на спине, кровать под пологом, жалостливые римлянки и часы с источником. Его жжет воспоминание о тонком рубчике, от одного прикосновения к которому вспыхивает яростное желание. Он всеми силами сдерживается, чтобы не закричать. Из окна успокоительный вид на пляж. Около вытащенной на песок шлюпки дети с серьезными лицами катаются на пони; лошадок ведет под уздцы карлик в форме морского офицера. Абель вспоминает слова Малютки: «А потоки, я не могу рожать тебе детей. Женись на Валерии — она тебе нарожает славных ребят!» Это до того уморительно, что Абель громко хохочет. Валерия вздрагивает: «Боже, до чего он не воспитан!» А между прочим, это правда: мужчине, который сможет терпеть Валерию, она нарожает славных ребят. Абеля тянет к морю. Он идет к двери. Набравшись храбрости, задает Валерии вопрос:
— Валерия! У вас никогда не являлось желание выйти замуж, чтобы иметь детей?
— Конечно, нет!
Мгновенно воскресла амазонка, Диана, мужеподобная женщина! Этот рубящий жест! Мужской жест!
— Послушайте, Абель: мы уже не будем чувствовать себя так свободно… и на пароходе… и, тем более, в Канаде… Работа, среда… Так вот, я хочу поблагодарить вас.
— За что?
— Да, да, поблагодарить. Должна сознаться, я вам говорила в лицо ужасные вещи. Называла вас бездарью. Пьяницей. Подонком. Я чувствую себя виноватой перед вами. Я ошибалась. Вы настоящий мужчина. Я этого не знала. Я вообще не знала, что это такое.
Он все еще в нерешительности и не отпускает дверную ручку.
— Мне повезло, что я напала на вас. Знаете, когда это до меня дошло?
— Нет, не знаю.
— На кладбище.
— А-а!
— У меня не хватило сил. А вы пошли дальше.
Абель отпускает дверь. Валерия берет его руку и крепко пожимает ее.
— Да. Вот. Вы настоящий мужчина, Абель.
Он бесшумно отворяет дверь.
— И это нас с вами и разделяет, — шепчет она.
Обитая деревом гостиница напоминает яхту. Уже наполовину поглощенный сумраком лестницы, сверкающий бронзовым черепом, Абель напоминает сейчас моряка из романса — моряка, уходящего в плаванье.
В глазах Абеля отражаются небо и время. В лужах — креветки. Нацистские креветки, союзнические креветки, живучий инфантилизм, нет конца креветкам! Однако минувшей ночью в Вервилле на памятнике погибшим кто-то нарисовал свастику. Еще не перевелись охотники сжигать евреев, цыган, пленных и детей, укрывшихся в храмах! Сжигать все, что не похоже на них. Взять хотя бы Эйхмана. Шесть миллионов жертв. Так как жертв оказалось шесть миллионов, то многие думают, что если бы просто шесть, то преступление было бы крупнее! Эйхман-де только выполнял приказ сверху. Если бы Гитлер победил, то сколько появилось бы Эйхманов, с бюрократической точки зрения невиновных, и сколько человеческих жизней они бы уничтожили! Чума, как выражается Вотье, Последний. Коричневая чума. Нацистская чума. Военное безумие. Безумие. Марго Исступленная, заполонявшая его детскую вселенную в царстве кленов. Отряд имени Вильгельма Завоевателя и его командир Максим! Когда я понял, что имею дело с сумасшедшими? Еще до гибели Жака, разумеется. Жак никогда не старался понять. Он старался понравиться. Я, разумеется, подозревал, но понял слишком поздно! В Спортивном кафе меня обуяла тревога, но я еще ничего не понимал. Точно так же я слишком поздно разгадал Малютку. Да. А ведь когда еще Максим показывал мне облегченные спички! Времени было достаточно!
Нельзя безнаказанно оставлять эту свастику! Иначе десять тысяч Эйхманов воцарятся на целое тысячелетие! Железный порядок. Расистское помешательство. Смерть всякой свободе. Даже если в слове свобода таится обман, все равно его нужно сохранить как надежду человечества. Хорошо. Согласен. Долой нацистское рабство! Ну, а как же ограниченные нормандцы? Самонадеянный Жауэн, «уверенный в своей правоте»? Жауэн — законченный тип! А Люсьен и его папаша-свинья? А маленькая Ивонна, из которой уже вышла изрядная стерва? Жульничество, мошенничество, взяткодательство, взяткобрательство, злоупотребления. Возмещение убытков, причиненных войной. Правило игры: я скупаю. Потом продаю. Я и покупатель и продавец. Я наживаюсь на смерти. Вникните. Я покупаю, ты перепродаешь. Я продаю то, что ты скупаешь. Ты покупаешь, я продаю. Мы продаем, мы перекупаем по низким ценам. По низким. В цене есть всегда что-то низкое. Меркурий — бог негодяев.
Так, значит, вот она, свобода, за которую поплатился жизнью Жак? Та, ради которой пришлось вырыть столько могил вокруг башен молчания?
Вдали виднеется море. В Арроманше спускают флаги. Боятся, как бы не выгорела материя. Ворота Войны запираются. Жиреющие «отпускники» прогуливаются, перед тем как выпить аперитиву, и в голову им не приходит ни одна из мыслей, не дающих покоя здоровенному этому парню с отливающим медью черепом, упорно стремящемуся познать себя до конца, остающемуся один на один с единственно важным для него вопросом: «Ну, а если снова, Вотье?»
Абель ушел, а Валерия ищет глазами его силуэт — силуэт простодушного убийцы. Осиянный закатным солнцем, свидетель жизни и смерти направляется к морю. В его походке — непонятные изломы… «Надо застегнуть чемоданы». Но Валерия не зовет Симону. Его наложницу. Податливую официантку. Конечно, он с ней переспал! Валерия неожиданно пугается своего лексикона. Она задумчиво провожает взглядом этого сильного мужчину, и, по мере того как он удаляется, он приобретает в ее глазах все большее значение. Пожалуй, Беранжера была права, когда внушала ей, что она должна выйти замуж за Абеля. Она прямо так и говорила! У этих девушек европейский опыт! Нет! При одной мысли, что в ее постели будет лежать мужчина, у нее мурашки бегают по спине! Но в одном Беранжера все-таки права: я ушла в воспоминания о Жаке, чтобы спрятаться от других мужчин. Как это она догадалась? Беранжера не изучает, а видит вещи изнутри, тогда как Валерии необходимо пристально изучить внешнюю сторону явлений, она выделывает овчинку, которая сама того не стоит. Валерия рвет и мечет. Она ненавидит Беранжеру, как собаки ненавидят птиц за чудовищную несправедливость судьбы, наградившую птиц крыльями.
Над сушей небо серебристо-голубое, и только в одном месте — зловещего густо-синего цвета, который становится особенно ярким в стороне Хаоса, там, где они в первый день так по-дурацки искали призрак Жака. Понтонный мост врезается своей громадой в мокрый песок. Он почти такой же высокий, как анжервилльская церковь. Как и церковь, мост пустотел. В сущности, он составляет часть набережной; на нем проставлен номер — 449. Передний край моста затонул; вокруг него ребятишки ловят маленьких крабов. Из развороченного понтона несутся пронзительные крики — резонатор берегового устоя сообщает им длительность сверхъестественную. Мальчишки и девчонки — врассыпную. Один мальчишка, задыхаясь, кричит: «Он нас не тронет! Он нас не тронет!» Абель потрясен этим чудом: дети играют среди развалин.
Абель подходит к мосту и братской рукой прикасается к холодному шершавому бетону.
Беранжера идет по асфальтированной дороге, отливающей синевой. Ей необходим моцион. Это ей предписал белокурый доктор Адриен, который наблюдает за ее дочкой в Грэ-сюр-Мер. Она присаживается на придорожный камень. Только что она миновала клеверное поле. Она набралась насекомых. От чесания зуд только усиливается, но она все-таки чешется. Кан! Когда это было? Она — маленькая девочка. Ей четырнадцать лет! Мир трещит по всем швам. Беранжера чешет себе ноги. Пусть гибнет мироздание, пусть рушится город, она все равно будет чесаться. Европа в огне. Мчится Безумная Марго. Малютка чешется. Ну как ей может прийти в голову, что всего в нескольких километрах отсюда девятнадцатилетний канадец ощупью идет к ней и что найдет он ее только через шестнадцать лет? Судьба — «роза на воле». А как разозлился Абель! В тот вечер, когда она была с доктором! Правда, я не должна была с ним так поступать. Какой бес в меня иногда вселяется? Можно подумать, что это какая-то другая Беранжера. Абель появился слишком поздно. «Абель! Ты знаешь, я и не думала, что мне будет так больно расставаться с тобой! Ах, когда же вы перестанете резать меня пополам?»
Глядя в золотистое небо, перед судом детей, играющих ввечеру, я признаю себя виновным. Я бью себя в грудь. Но не так, как разъяренная горилла! Я говорю: виновен, Маниту! Виновен в том, что в течение шестнадцати лет приукрашивал до полного искажения кровавую и грязную историю гибели Жака. Прими молитву несчастного солдата! Боже! Я в тебя не верю. Я верю в человека. Я сознаю свои заблуждения. Я подавал Жака под соусом легенды из страха, из трусости, из чувства стыда, из приличия, по лени, по привычке. Потому что так мне было удобнее. Я говорил о Жаке так, как пишут про солдат в газетах. Я виновен. Музей высадки нужно сжечь! История — чудовищная ложь. Ничего не нужно оставлять. Все лжет. Все способствует забвению. Впрочем, нет, что-то надо сохранить. Четырехугольное пространство, десять километров в поперечнике — вот такое. С заржавленными проволочными заграждениями, с блиндажами, с цветами побежалости на осколках снарядов, с клочками писем, с мертвыми людьми и дохлыми лошадьми, с разбитыми домами, выставляющими напоказ унылую непристойность канализационных труб и помпейский хлеб на столе. Единственный памятник, достойный погибших, — это правда. Но не правда истории. А их собственная.
Я знаю все: дождь, крапиву и розы, собак и время. Когда вам двадцать лет, вас несет вихрь! И тут уже ничего нельзя поделать! Забвение в природе вещей, забвение — это сама жизнь. Все памятники, которые когда-либо воздвигались, служат для того, чтобы выхватить из забвения только один миг! Мертвецов придавливают плитами, чтобы быть уверенными, что они, до того как придет забвение, не встанут из гробов. Я ведь тоже наполовину обглодан лишаями, плющом, мохом, терном забвения. А я не хочу забывать! Я тщетно пытаюсь все удержать в памяти! Я виновен! Вместе с античеловеком, с нацистом — моим братом Каином! Виновны даже те, что воевали за свободу! Виновны, ибо забыли, что мы боролись за свободу. В Квебеке я об этом забывал. Значит, для других, для всей жизни, которая забывает, которая забывает при первой возможности, я — бешеный пес! О это участливое внимание, с каким они слушают, когда им говоришь о войне! Когда их обвиняешь в забывчивости! Война — во мне! Нужно убить добровольца Абеля Леклерка. Добровольца чего? Война — во мне, война — во мне! Господи, господи, я бью себя в грудь и кричу: «Виновен, виновен, виновен!» Хотя бы даже эта почтенная старушка с щечками, как баклажаны, приняла меня за штатного сатира! Боже! О, если б я мог в тебя поверить! Пойми меня! Не могу же я все делать один!
Вместе с сумерками надвигается новая волна духоты.
Беранжера слышит, что сзади идет машина. Это, наверно, автобус. Она поднимает руку. Скучно идти пешком. Около нее останавливается крайслер. Загорелый мужчина в дорогой, лимонного цвета футболке спрашивает дорогу в Грэ-сюр-Мер; говорит он по-французски с сильным акцентом. Беранжера отвечает ему и улыбается. Он предлагает подвезти. Она смеется:
— Редкий случай: «голосует» водитель!
Он просит объяснить, что она хочет сказать. Поняв, громко смеется, сверкая двумя золотыми зубами. Беранжера садится в машину. Иностранец приглушает радио.
Гроза движется к морю. Тучи образуют фантастический берег, имеющий форму не то козы, не то дракона, не то корабля, и по этому берегу проходят янычары с ятаганами, рыцари в латах, черные гусары, все войны смерти, а впереди Марго Исступленная размахивает мечом в виде креста. Вокруг моста дети гоняются друг за другом, перегоняют, догоняют и ловят друг друга. Они очень милы. Их беготня похожа на полет стрижей над причалами. Фантастический отсвет навевает успокоительную дремоту. Тень от цементированных быков моста ложится на зернистый песок, и здесь, на песке, яркий до боли в глазах свет подчеркивает меловую белизну ракушек. Чайки оставили перекрещивающиеся следы своих лапок между витками, виточками, витушками, завитушками ребячьих ног. О, эти маленькие луны детских пяток и цветки пальцев, оставляющие такой же легкий отпечаток, как птичьи лапки!
У кессона Абеля окликает парнишка:
— Эй, канайец, поди сюда!
Да это Оливье! Как поживаешь? Эге! Дыра у него во рту стала еще больше, хорошо виден розовый язык.
— Оливье! У тебя, я вижу, еще один зуб выпал!
— Не зевай! А то ускользнет.
Оливье держит в левой руке сачок, а правой шарит в нем. Крупная серая креветка плещется в воде, которую плохо пропускает материя. Как видно, это сачок самодельный, и Оливье не предусмотрел, что вода должна вытекать. «Я тоже так ловил головастиков, когда жил в королевстве, в царстве Сагене». Абель был в царстве, а Оливье сейчас в нем, ибо их есть царство. Другие дети кричат и поют. Двигая ногами, как поршнями, к ним приближается толстенький мальчик. «Паровоз» рассматривает «кроветку».
— У-у! Маленькая! — говорит он и отправляется дальше — его сейчас должны «прицепить» к «канскому поезду».
— Ворочается, как корова! — говорит Оливье.
Видно, чтобы отравить мне жизнь, «кроветки» везде найдутся! Абель смотрит на «кроветку», потом на теряющего терпение мальчугана. Он стискивает зубы, закрывает глаза — вид у него сейчас смешной, но на сей раз это у него выходит нечаянно, — запускает руку в сачок, чувствует сначала, как его щекочут щупальцы, а затем ощущение щекотки сменяется ощущением холода, как от прикосновения к живому фарфору. В его тело ледяными волнами хлынула смерть. Но он не отнимает руки. Ребяческий этот жест заключает в себе нечто символическое. Внутри Абеля горит огромное багряное солнце, склоняющееся к закату. Маленький человечек, кажущийся совсем крохотным среди бескрайнего внутреннего мира, он сжимает в кулаке креветку. Внутри крохотного человечка есть свой пейзаж, озаренный багряным солнцем, и еще один крохотный человечек, держащий креветку…
Мальчуган положил свои ручонки на волосатые мужские ручищи. Он любуется своей «кроветкой» и дрожит от радости.
— Это я ее поймал!
— Конечно, Оливье. Я тебе только помог…
Блеснула мысль: «Как мне помогла Беранжера… Беранжера, где ты?.. Слушай, я тебе непременно напишу из Канады. У меня есть план. Да. Я хочу, чтобы ты приехала ко мне… Устрой так, чтобы было поменьше разговоров. Но, может быть, ты не захочешь?.. Пташечка ты моя… Если б я мог заключить тебя сейчас в объятия, кажется, я задушил бы тебя…»
— Оливье! У тебя есть платок?
Оливье в купальнике. Откуда у него может взяться платок?
— Ну так держи крепче! Попроси мать налить тебе стаканчик.
— Я не у матери попрошу. Я у Симоны попрошу.
Валерия стоит, облокотившись на парапет; они ее не видят, но она над ними. Абель берет мальчугана на руки, так что лоб ребенка оказывается напротив глаз Абеля, ребенок тянется поцеловать его. Две влажные розы прикасаются к щеке Абеля. Абель говорит ему на ухо:
— Вот ты уже будешь свободным человеком. Free from fear.
Он подбрасывает его в воздухе, высоко-высоко, туда, где вчера, туда, где когда-то рокотали птицы смерти. Он повторяет:
— Free from fear, free from fear!
Ловит мальчика на лету и снова подбрасывает. Оливье кричит:
— Еще! Еще!
— Free from fear, — говорит Абель.
— Free from fear, — повторяет за ним Оливье, очаровательно присюсюкивая, и у него получается: «Фифомфи, фифомфи».
— А, Валерия! Глядите! Я поймал ребенка, который поймал «кроветку»!
— Ох ты! Как бы мне не попало!.. — говорит Оливье и, не выпуская из рук «кроветки», вырывается от Абеля и бежит — маленький-маленький, а впереди него бежит исполинская тень.
Омываемый сверхъестественно ярким светом, Абель поднимается по ступенькам лестницы. Волна зеленого золота накрывает старый материк с головой. Абель достает трубку, старый, изгрызенный «Денхилл»… Жак, большой мальчик Жак, бедный очковтиратель!
— Валерия! — спокойным тоном говорит он. — Вы — учительница, вы должны быть всеведущей. Ответьте мне на вопрос: если б нас тогда сбросили в море, вот эти дети играли бы сейчас здесь?
— Дети есть везде, и везде они играют.
— Значит, наши жертвы бесплодны?
— Да нет же, Абель! Их отцы были бы рабами.
— Они и есть рабы. Жауэн, Люсьен и его отец, свадебный пир, который не прервала смерть тетки, возмещение убытков и все в этом духе!
Про себя он еще добавляет: «Малютка, разрезанная пополам».
— Их поработил не кто-то другой — они рабы самих себя! Словом, это не совсем так. От них и нельзя много требовать.
Солнце заходит в тучу. В гулком кессоне играют дети, и матери никак их не дозовутся — сам господь бог их не загонит домой! Визг ребят далеко разносится в воздухе, в их криках есть что-то по-особенному волнующее — так много в них счастья и мира.
Неужели же это так просто? Значит, стоит только посмотреть на играющих детей?
— Валерия! Я сам не мог бы определить, когда именно мне пришел в голову ответ. Послушайте, Валерия… Ну, а если… Об этом я себя спрашивал все время, пока находился здесь… Ну… ну, а если снова… А? Понимаете, что я хочу сказать? Все: и война, и все остальное… И Жак тоже… Да, и Жак. Я бы, Валерия… Я бы действовал так же.
На мгновение судорога перехватывает ему горло, а затем он с ожесточением несколько раз повторяет:
— Я бы действовал так же, я бы действовал так же, я бы действовал так же…
Радостные крики ребят успешно соревнуются с визгом стрижей. Ветер возвещает прилив. Оливье будет спать со своей «кроветкой» под подушкой, и ему приснится огромный «канайец», подбрасывающий его до облаков. Фифомфи, фифомфи, Оливье!
В Воге Козлик подправляет линию крыльев своих амуров в том месте, где крылья соприкасаются. Проблема устойчивости сложна; ведь это тоже конструктивная деталь. Нужно привести в состояние полной гармонии прекрасное и полезное. Козлик в раздумье смотрит на скульптурную группу. Ходит вокруг четырехугольного камня. «Канайец» был прав! Хрупкие вогейские амуры, вдвоем, сплетшись руками, способны выдержать страшную тяжесть, которая раздавила бы их по одиночке. Вот так должно быть и «в жизни»!
В Вервилле, перед гостиницей, которая раньше называлась «Освобождение», маленький Куршину распевает:
Молвит мама: — Съешь-ка луку,
Лук целит, а не вредит.
— Мне лук претит — он кругл на вид.
— Ишь, форсит! Ей лук претит!
С этой девкою хоть плачь:
Парень нужен ей — не врач.
Затем вдруг обрывает пение, сплевывает в ручей, поводит плечами и говорит с нежностью в голосе:
— Дурашливый малый этот канайец!
Крайслер останавливается у начала дороги, ведущей в летний лагерь. Беранжера болтает с иностранцем. Затем она одна идет проселком.
— Скорей, скорей, Валерия! — говорит Абель. — Уж очень вы копаетесь. Мы не успеем погрузить ваши вещи в автобус.
Валерия с изумлением смотрит на этого успокоившегося великана, улыбающегося свободным детям. Руки у него все такие же тяжелые, но сейчас они доверчиво раскрыты.
Худая, быстроглазая девчонка, размахивая сеткой, слащавым голосом поет: «Счастливая доля — как роза на воле. Когда училась в школе…» В последний раз пение доносит до слуха Абеля слова, гладкие, как голыши. Только Малютка могла бы сказать Абелю, что загадочные эти слова означают всего лишь: «Моя суженая — роза на воле». Но Беранжеры нет около него. Отныне живость, легкость, обворожительная беспечность, искрометность будут в сознании Абеля неотделимы от Беранжеры — сказочной принцессы, которую разрезали пополам. Да. Уж лучше пусть Абель так никогда и не узнает прозаического истолкования, лучше пусть он увезет с собой судьбу — розу на воле, розу Арроманша, розу блиндажей и геометрически правильных могил с кленовыми листьями на плитах, незабываемую розу дюн, дикую и соленую, как слеза, расцветающую только в июне, когда море отступает…