ДРУГ МОЙ ОМГОЛОН Повесть

Герману Яскевичу

Сколько лет прошло, а как сейчас помню: мы с коноводом Угрюмкиным чистили конюшню, когда к нам вошел старшина эскадрона Подкосов. Медленно и весомо ступая тяжелыми сапогами по подсохшему, избитому лошадиными копытами полу и сосредоточенно глядя на козью ножку, которую сворачивал из клочка газеты, Подкосов, не доходя до меня шага четыре, остановился, вынул из кармана гимнастерки свой видавший виды монгольский кисет и так же, не поднимая головы, расчетливо двигая крупными, загрубелыми пальцами, стал набивать козью ножку махоркой. Его сурово-задумчивый и словно чем-то придавленный взгляд из-под густых нависших бровей не предвещал ничего доброго.

— Вот так-то, браток, — сказал Подкосов глухим, надсаженным простудой голосом и, чиркнув спичкой, закурил.

Услышав голос старшины, лошади в конюшне зашевелились, а Омголон, у станка которого я стоял, тихонько всхрапнул. Повернув к нам свою черную, лохматую морду, он уставился на Подкосова блестящим глазом.

— Вот так-то, — сказал еще раз Подкосов, обращаясь не то ко мне, не то к коню, и сердце мое тревожно ворохнулось. Старшина, кажется, явился сюда с каким-то важным известием и не решался объявить его сразу. Это заметил и всегда молчавший Угрюмкин.

— Чего тянуть-то? Можа и не тянуть, — сказал коновод ворчливо, по-стариковски, но дубленое ветрами и солнцем лицо Подкосова осталось невозмутимым. По-прежнему думая о чем-то своем, он направился дальше по конюшне. Синяя лента дыма вязко тянулась за его плотной приземистой фигурой. «Что могло случиться?» — задавал я себе вопрос. К выезду на фронт мы с Угрюмкиным были готовы. Омголон на тренировках вел себя превосходно. Чем же был недоволен старшина? Хотелось спросить, но военная субординация не позволяла.

Я стоял не двигаясь, наблюдая за Подкосовым. В дневном полумраке конюшенного коридора отчетливо выделялась его широкая спина. И по мере того как она удалялась, все сильнее нарастало беспокойное движение лошадей. Вздергивая головы, постукивая копытами и фыркая, они по-своему, наверное, приветствовали старшину. А он, как генерал, принимающий парад, шагал торжественно и строго. Нет, серьезно, Подкосов в ту минуту напоминал генерала. Да и как ему не быть генералом этого «войска», подумал я, когда добрую половину стоявших у кормушек коней пришлось объезжать ему, этому точно вылитому из металла человеку с длинными, цепкими руками, строгим взглядом, который мог усмирить не одну строптивую лошадь.

Подкосов нигде не остановился. Пройдясь по конюшне из конца в конец, он вернулся к нам с Омголоном, и этого времени ему как раз хватило на то, чтобы выкурить козью ножку. Старшина растер между пальцев окурок, хотел швырнуть его себе под ноги, но, осмотревшись, бросил мне на лопату.

— Вот так-то, браток, — сказал он, обращаясь теперь уже прямо к Омголону. — Неказист ты, самый, можно сказать, плюгавый конь на конюшне, да еще толком не объезженный!

— Зачем вы так, товарищ старшина? — заступился я за Омголона.

— А то нет! Самый низкорослый, факт. Шерсть длинная и лохматая — тоже факт. Гриву постричь нельзя, потому как на загривке следы медвежьих когтей. Факт?

Мне ничего не оставалось делать, как только молча стоять и слушать.

— Факт! — наконец, не выдержав, вскипел я. — Но Омголон в этом не виноват. Вы же знаете, товарищ старшина, при каких обстоятельствах и кто повредил ему загривок!

Подкосов с удивлением взглянул на меня:

— Разговорчики, Коркин!

Я умолк. Вступать в пререкания со старшиной рядовому не положено. Тем более мне, молодому. Не прошло еще и двух месяцев, как я добровольцем пошел в армию прямо со школьной скамьи.

Да, Подкосова я сегодня не узнавал. Зачем он пришел? Зачем говорит так об Омголоне? Ведь он же сам, своими руками вынянчил и выходил этого молодого монгольского коня. Помню, с каким интересом я слушал его рассказ об этом. Потом, встречаясь со мной, он всякий раз подробно расспрашивал об Омголоне. А вот сегодня…

— Вот так-то, браток, — повторил Подкосов, обращаясь к коню. — Разве только что ты вороной масти. Черный. По ночам в разведку ходить с тобой не опасно.

Низкорослый, лохматый Омголон стриг ушами и, казалось, понимал все, что говорил ему старшина. Напряженно вытянув шею и косясь на него блестящим на свету выпуклым глазом, он беспрерывно двигал своими острыми ушами, время от времени помахивая хвостом.

— Жаль, конечно, что ты такой. Не видный. Боюсь, Шмотин того… забракует тебя, дружище, — неожиданно и с горечью закончил старшина.

— Как? Шмотин? — испуганно спросил я.

— Да, да, тот самый Шмотин, главный ветврач. Завтра в шестнадцать ноль-ноль комиссия по отбору лошадей. А ты как думал? Фронту нужны добрые кони.

Подкосов говорил что-то еще, отпустил какую-то шутку, очевидно, желая подбодрить меня, но я стоял, словно побитый. «Шмотин… Неужели Шмотин?..» Еще совсем недавно Подкосов говорил, что кони для фронта отобраны окончательно, что я поеду на фронт с Омголоном, а теперь Шмотин… Выходит, до этого старшина сам толком не знал, что и как.

С некоторого времени фамилия полкового ветеринарного военврача Шмотина не выходила у меня из головы. Первым назвал ее Подкосов, когда две недели назад Шмотин появился в полку. «Контуженный. Злой. Только что с фронта. С Пинских болот. Любит лошадей чистокровной буденновской породы». Этим, собственно, сказано было все. «Случись комиссия по отбору коней, прощай, Омголон», — еще тогда подумал я. Но Подкосов успокоил: кони для фронта отобраны. И вот завтра, в шестнадцать ноль-ноль…

Когда Подкосов ушел из конюшни, я рассказал обо всем Угрюмкину. Старый службист, всю жизнь пробывший в кавалерийских частях, он понял меня с полуслова.

— Н-да, конечно, — сказал коновод, поглаживая свою рыжую бороду. Потом подумал и заговорил о том, что не мешало бы еще раз как следует почистить Омголона, окоротить ему хвост, подстричь гриву, однако так, чтобы не обнаруживать рубцов затянувшейся раны. Угрюмкин принес ножницы, скребницу, конскую щетку, и мы, не говоря больше ни слова, принялись за дело.

Много хлопот причинила нам грива. Как только раздалось лязганье ножниц, Омголон дернулся, намереваясь встать на дыбы, и встал бы, не будь чембура, которым он был привязан к кормушке. И все остальное время, пока шла стрижка, конь вел себя беспокойно. «Это когда мы с Угрюмкиным, ты ведешь себя так, а что будет, когда к тебе подойдет Шмотин да еще хлопнет по загривку? — тревожно думал я, поглаживая Омголона щеткой. — Вот что натворил проклятый медведь».

…О том, как это случилось, существовала целая легенда, рассказанная мне Подкосовым. В первый год Великой Отечественной войны один из госхозов Народной Монголии выделил в подарок фронту коней. Отобрали из табунов лучших, приставили арата, и тот погнал их через Забайкальские горы. В табун попал и Омголон — трехлетний конь вороной масти. Был он среди других лошадей самым непослушным. Еще бы! На нем ни разу никто не сидел верхом. Хлесткая петля урги коснулась его упругой шеи всего лишь один раз, когда стали отлавливать коней в табуне. С самого рождения Омголон жил в родной Хангайской степи, деля радости и невзгоды с такими же, как и он, лошадьми вольного табуна. И вот наступила иная пора.

Стояла морозная, снежная зима. Над степью проносились сильные ветры. Но, несмотря на холод, на снег и ветер, пока шли степной стороной, Омголон свободно добывал себе корм копытом из-под снега, резвился, но от табуна не отставал.

Кончились горы, пошли леса. Снег стал глубоким, доставать траву стало труднее. И Омголон заскучал. Понуро опустив хвост, нехотя брел он за табуном, и только свист и щелканье арапника, нет-нет да раздававшиеся над его ухом, заставляли вздрагивать и мчаться вперед.

Однажды Омголон отстал слишком далеко. В сумерках зимнего дня постепенно скрылись табун и тропа. Конь остановился, вслушиваясь в подозрительные шорохи леса. Однако пустой желудок требовал своего. Чтобы утолить голод, Омголон стал срывать с деревьев мох, потом, поднимаясь на задние ноги, обгладывал ветки. И тут на него с ревом набросился медведь-шатун. Ухватив когтистой лапой шею коня, могучий зверь повалил его на землю, стремясь сломить своей жертве шейные позвонки.

Казалось, участь Омголона была решена, но в жилах монгольского коня текла кровь диких скакунов, умевших постоять за себя. Опрокинувшись на спину и бешено крутясь на земле, Омголон с храпом и визгом стал кусать наседавшего медведя, стараясь сильными ударами ног отбросить его от себя. Меткий удар острого копыта оглушил хищника. Он повалился в снег. Конь вскочил и пустился догонять табун. Из разорванного загривка по шее стекали струйки крови.

Когда я смотрел на рваную рану Омголона под гривой, то вспоминал, сколько хлопот она принесла Подкосову.

Омголона, как явно бракованного, отделили от остальной партии монгольских коней и отправили не на Запад, а на Восток, где в глубоком тылу формировались новые воинские подразделения. Так он попал на Амур, в одну из стрелковых бригад.

Больного коня поместили в старом низеньком сарае с небольшим окном. Когда Угрюмкин открывал туда дверь, чтобы налить, в корыто воды и подбросить овса, черный конь отбегал в дальний угол и тотчас принимал воинственную позу.

— Что я тебе, медведь, что ли? — мрачно острил Угрюмкин.

Все чаще коновод замечал, что овес остается несъеденным. А главное, конь ни за что не подпускал к себе человека.

Когда в сарай пришел ветфельдшер, чтобы осмотреть кровоточащую рану на загривке коня, тот так отчаянно залягался, что фельдшер вынужден был уйти ни с чем и доложить об этом начальству. Тогда-то и пришел старшина эскадрона Подкосов.

Опытный кавалерист, участник боев на Халхин-Голе, он хорошо знал повадки монгольских коней.

— Вот так-то, браток, в темницу, значит, тебя заточили, — сказал он, войдя в сарай. И долго стоял возле коня, пока не выкурил козью ножку. — Конечно, откуда тут аппетит? Да и к овсу ты не приучен. Не те, браток, запахи, вкус не тот. Тебе бы степной травы, верно? А ну, валяй! — вдруг решительно произнес Подкосов и настежь открыл дверь.

— Ты что? Да ты чего? — замахал руками Угрюмкин.

Но старшина был неумолим.

— Валяй, говорю! — приказал он коню.

Вороной конь пулей вылетел на рыхлый снег и радостно заржал. Не прошло и минуты, как он уже мчал во весь дух по улице, только развевалась лохматая грива. Он привел в бешенство поселковых собак. И вскоре исчез в белом вихре снега.

— Просил не поминать лихом, — мрачно съязвил Угрюмкин и ушел.

А Подкосов, не теряя времени, направился в конюшню, оседлал своего серого в яблоках иноходца и помчался тем же путем.

Вороного коня он нашел на косогоре за околицей. Сбивая копытом снег с промерзшей земли, конь с наслаждением выщипывал прошлогоднюю траву.

— Так я и думал, — рассмеялся старшина. Он дал коню возможность спокойно пастись весь остаток дня. А вечером, выехав на своем иноходце, поймал «монгола» самодельной ургой и водворил в конюшню.

Надеть на коня уздечку с трензелями для бывалого кавалериста не составило особого труда. Сложнее оказалось осмотреть рану. Стоя на привязи, конь по-прежнему брыкался, не подпускал человека на близкое расстояние. Но это отчасти и смешило Подкосова.

— Монгол, чистейшей породы монгол, — потешался Подкосов, наблюдая за тем, как лягался вороной конь. Стоило Подкосову сделать к нему шаг-другой, как конь немедленно поворачивался и, подогнув заднюю ногу в колене, «стрелял» копытом, точно пулей. — Так и надо степному коню, — одобрял действия «монгола» Подкосов. — Нападет, скажем, волк, бей его в черепок сразу, насмерть! Ты ведь и спишь по ночам стоя, и уши во сне держишь навострив. Так, правильно делаешь, — приговаривал Подкосов, а сам размышлял, как бы к нему подступиться, посмотреть рану под гривой.

Задача сначала состояла в том, чтобы суметь схватить коня за «стреляющую» ногу. Для этого надо было прежде всего проявить изрядное терпение. Приблизившись к коню на безопасное расстояние, Подкосов присел и стал ждать, пока конь «отстреляет» положенное.

— Ярый ты, ох какой ярый, — приговаривал старшина и, выждав момент, схватил ногу коня мертвой хваткой. — Вот так, ярый, так. Теперь я положу тебя на лопатки, — спокойно сказал он и рассмеялся: — А ведь тебе, браток, самое верное имя — Ярый… Постой-ка, постой, а как это по-монгольски? — Старшина на минуту задумался: — Омголон! Ну да, Омголон… кажись, так… Мы тебя теперь и станем называть: Омголон.

С этими словами Подкосов сдернул с плеча веревку, набросил ее на задние ноги коня и крепко их стянул. Теперь можно было вызывать ветеринара.


Удар медвежьей лапы пришелся как раз посередине загривка, и ветфельдшер подозревал повреждение сухожилия.

— Вероятно, не сможет поворачивать голову направо, — сказал он. — Что ж, определим на хозяйственные работы, в тыл.

— В тыл?.. Да с таким конем в бои ходить! — категорически возразил Подкосов.

Он помог ветеринару промыть и зашить рану и заявил, что берет Омголона под свою ответственность.

С той поры Подкосов почти не расставался с монгольским конем. Встав спозаранку, он спешил в конюшню, стреноживал Омголона и, напоив его свежей водой, которую приносил с собой в ведре, отводил на выпас. Закончив все дневные дела, он мчался на иноходце туда, где гулял его подопечный, и тот встречал его тихим ржаньем.

Потом отпала необходимость стреноживать. Омголон сам уходил на заснеженный луг и возвращался оттуда к вечеру. Подкосов терпеливо приучал его есть овес, конь позволял чистить шею скребницей и щеткой. Был у старшины какой-то особый нюх на коней: никогда он не ошибался в них. Не сделал ошибки Подкосов и на этот раз. С весенними днями, как только затянулась рана на загривке «монгола», он оседлал его.


Трудно передать мое состояние, когда подошли эти злополучные «шестнадцать ноль-ноль». Мы, группа молодых конников, будущих разведчиков, держа своих лошадей за поводья, стояли у ворот обширного плаца. Мне хорошо был виден низенький прихрамывающий человек с палкой. Прохаживаясь вдоль стола, поставленного посередине плаца, он отдавал приказания своим помощникам в белых халатах. Те куда-то уходили, потом возвращались. Это был, конечно, Шмотин, полковой военветврач.

На этом ровном плацу, где предстоял сегодня «экзамен» нашим коням, проходила вся боевая подготовка солдат. Здесь командиры взводов и старшины учили нас владеть клинком, метать гранаты и ползать по-пластунски. Здесь же в углу двора, возле казарм, под деревянными навесами мы в спешном порядке изучали устройство винтовки, пулемета, миномета, противогаза.

Слева от плаца виднелся манеж со всеми препятствиями для верховой езды: херделями, трипельбарами, рояльными стойками, чухонским забором. Целыми днями здесь раздавался конский топот, ржанье, звон сабель, отрывистые команды. А по вечерам, когда манеж был свободен, Подкосов выезживал на нем молодых лошадей.

На этом манеже старшина эскадрона вместе с клинком вручил мне Омголона. «Передаю тебе, Алексей Коркин, золотого коня… Конька-горбунка», — подумав, добавил Подкосов.

Помню, как он тут же заставил меня расседлать и заново оседлать Омголона. Придирчиво проверил, как я затянул подпруги, хорошо ли положил на грудь коня подперсие. Ну, а проверять верховую езду не стал. Мы торопились. Враг рвался к Сталинграду, и наша стрелковая бригада готовилась к выезду на фронт.

С конями, в общем-то, я умел обращаться, старшина это приметил сразу. Родился я и вырос в деревне. Отец работал животноводом, мать — на парниковом хозяйстве. С мальчишеских лет довелось мне вести дружбу с лошадьми. То навоз подвезешь к парникам, то воду к телятнику. А летом, бывало, посылали в ночное, на луга.

Вспомнив, как было на лугах летом, когда небо светлое-светлое, и дым от костра сливается с ним, и наши ребячьи песни летят туда же, ввысь, и трава пахучая, прохладная, — вспомнив обо всем этом, я даже пошатнулся: ведь сейчас было то же время — начало июля. Только ехать нам предстояло не в ночное.

Стоя вот так у ворот казарменного плаца, я держал Омголона за уздечку, а он, каким-то десятым чувством понимая меня, положил мне на плечо свою лохматую голову и тихонечко посапывал. Как мы привязались друг к другу за этот месяц!

Когда до нас донеслась команда и началась наконец выводка лошадей, пошли сначала ребята с настоящими строевыми лошадьми. Кони все видные, выхоленные, так и взыгрывают. У Шмотина, любившего красивых, сильных коней, складывалось, по всему видать, неплохое впечатление о лошадях, с которыми поедут на фронт ребята бригадной разведки. «Фронту все только хорошее. Хороших солдат, хорошее оружие, хороших коней», — услышал я его слова, сказанные моему другу, здоровяку Свенчукову. Что по сравнению с его длинным, широкогрудым, подбористым буланым был мой, приземистый, лохматый монгольский конь!

— Следующий! — услышал я резкий и неприятный голос Шмотина.

Санинструктор замерил у Омголона температуру, пульс, дыхание. Все было в норме. «Помните, боец Коркин, — обращаясь ко мне, пока Омголону делали замеры, наставительно говорил Шмотин, — здоровый конь всегда выполнит задачу при любых обстоятельствах. Конь в Отечественной войне должен сыграть свою роль!»

Я не сразу уловил смысл этих слов. Уже потом, спустя много времени, вспомнил о них. А тогда я стоял, держа Омголона под уздцы, и с ненавистью смотрел на полкового врача. Опираясь на свою сучковатую палку, заглядывая моему коню в зубы, он стучал молотком по копытам, коленям и, казалось, не знал, к чему бы еще придраться. И тут он сделал то, чего я все время боялся: он провел рукой по загривку Омголона. Не похлопал его, не стал ворошить гривы, а просто провел рукой. Но этого оказалось достаточно, чтобы Омголон, покорно переносивший все шмотинские «пытки», вдруг зло оскалил зубы и чуть не укусил Шмотина за плечо. Потом взвился свечой, звонко заржал и рванул с такой силой, что я не устоял, упал к нему под ноги, а он, перескочив через меня, поскакал прямо к забору казарменного плаца. Он перемахнул его с той же легкостью, с какой брал чухонский забор на манеже, и тотчас скрылся из виду.

Что оставалось делать мне? Лицо и руки горели от ссадин. Я поднялся из пыли на виду у всей комиссии, сидевшей недалеко-за столом. Все, что мы с Подкосовым так тщательно скрывали от ветеринарного начальства, теперь стало известно несокрушимому в своих убеждениях Шмотину. Возможно, когда он гладил Омголона, он не только почувствовал рукой, а и увидел под гривой рубцы этой проклятой медвежьей раны.

В один момент все было кончено. Разве Шмотин разрешит послать на фронт такого коня? И кто из членов комиссии не согласится с его мнением? С Омголоном нам уже не быть вместе…

Никого не слушая, хотя мне что-то сказали, ничего не видя перед собой, хотя кто-то пытался схватить меня за руку, я побежал. Бежал, наверное, долго, потому что, когда увидел Омголона в лучах вечернего солнца на косогоре, далеко за поселком, я упал на траву и долго не мог отдышаться. Разгоряченный конь не сразу подбежал ко мне. Но когда я услышал над собой его шумное дыхание и поднял голову, в глубине его больших круглых глаз увидел теплые ровные огоньки.

Мы отправились в часть. Понуро опустив голову, Омголон шел за мной по пыльной улице поселка, не обращая внимания на крик мальчишек и злой лай собак.

Недалеко от конюшни, возле старенькой деревенской изгороди, мы остановились, я в последний раз обнял Омголона за шею и, что скрывать, заплакал.

Медленно угасала вечерняя заря. Небо прочертили ночные тени. А воздух был такой спокойный и теплый, что когда со стороны поселка, на краю которого размещалась наша бригада, донеслось мычание коров, мне показалось, что я нахожусь дома, в своем родном колхозе «Заречный», что вот сейчас скрипнет калитка и раздастся голос матери: «Алешка!.. Санька!.. Григорий!.. Куда вы, чертенята, запропастились? Ужинать шагайте!»

Я закрыл глаза и не сразу понял, что мы с Омголоном уже не одни.

— Комарья-то сколько, а им хоть бы что… — раздался чей-то ворчливый голос.

Только сейчас я почувствовал, что меня действительно кусают комары, что их много и мне больно от их укусов. Рядом со мной, обмахиваясь березовой веткой, стоял Подкосов.

— Милуетесь, значит, братки! Ну, милуйтесь, а война идет. — Старшина перешел на строгий тон. — И как ты, Коркин, на виду у всех командиров, товарищей своих сбежать мог и не являться в часть столько времени! Если бы не завтрашний выезд на фронт, быть бы тебе в наряде! Вот так, браток! — Подкосов помолчал, делая глубокие затяжки своей любимой козьей ножкой, и сказал уже несколько примирительно: — Иди, тебя командир бригады зовет.

— Командир бригады?..

Я вытянулся, оправил гимнастерку. Но Подкосову этого показалось мало.

— Поставь в конюшню коня, иди помойся и почисть сапоги. Грязный ведь, в пыли валялся. Явишься по всей форме.

Слова Подкосова как-то сразу привели меня в то собранное состояние духа, какое должно быть у бойца. Я не медлил ни минуты.

— Рядовой Коркин явился по вашему приказанию! — отрапортовал я, когда мне разрешили войти к командиру бригады.

Как сейчас помню, яркий свет настольной лампы освещал усталое лицо командира и его седые виски. Сбоку от него навытяжку стоял старшина эскадрона Подкосов.

«Ну, сейчас начнется, — со страхом подумал я. — Влетит и мне и Подкосову. Хоть бы уж только мне…»

Командир бригады медлил. Он заговорил необыкновенно тихо.

— Тяжелая война идет, Коркин, ох, какая тяжелая. — Он поднялся со стула и сурово посмотрел на меня. — Зарвавшийся фюрер делает ставку на Сталинград. Завтра будем грузиться в вагоны… Ну, а как твой «монгол», выдюжит?

Ноги мои словно вросли в землю. Я не сразу понял, о ком идет речь.

— Молчишь? — комбриг неторопливо прошелся по кабинету. — Старшина Подкосов говорит, что конь у тебя добрый, хотя и имеет отметину. С медведем он, что ли, воевал?.. Подкосов ходатайствовал, чтобы тебя отправили на фронт вместе с «монголом», — добавил он, хитровато посматривая в сторону старшины.

Я, наверное, покачнулся, потому что командир сказал: «Вольно, Коркин» и предложил сесть. Но говорить я все равно бы не смог, хоть стреляй в меня.

— Волнуется, товарищ комбриг. От радости волнуется Коркин.

— Ну что ж, тогда решено…

Командир бригады снова подсел к столу и углубился в свои бумаги, а мы с Подкосовым вышли. В темноте вечера я отыскал его большие шершавые руки и крепко сжал в своих. Какая же, оказывается, душа был этот Подкосов!

Когда прошли изрядное расстояние, старшина сказал своим хрипловатым голосом:

— Вот что, браток. Может, и свидеться уже не придется. Завтра в эшелоны. Тебе на Запад, а я еще здесь останусь, хотя в тех краях появлюсь обязательно, тыл не мое дело. А потому вот что: попрощаюсь-ка я с твоим коньком-горбунком.

Подкосов прямым ходом привел меня в конюшню, отвязал Омголона, и мы втроем отправились за поселок.

Было тепло и тихо. Кругом стрекотали ночные кузнечики. Сапоги наши мягко шуршали по траве. Радостно мотая головой и пофыркивая, за нами шагал Омголон. Неожиданно над горой засияла луна, и я отчетливо увидел скуластое лицо Подкосова. Не изменяя своей привычке, он и на этот раз смотрел куда-то вниз, под ноги, и думал о чем-то своем.

— Ну вот что, Алешка, будем сейчас делить с тобой коня, — сказал он вдруг необычно задорно. — К кому он пойдет — к тебе или ко мне?

Приказав мне остановиться, он провел Омголона по траве еще шагов на пятнадцать, дал знак стоять на месте, а сам прошел дальше.

— Теперь давай звать коня. Ты по-своему, я по-своему. Увидим, чей зов сильнее. Зови, — негромко сказал Подкосов.

Еще не совсем понимая старшину, я крикнул:

— Омголон! — Конь продолжал спокойно щипать траву. На мои слова он, казалось, не обратил никакого внимания.

Теперь очередь была за Подкосовым.

— Омголон, ко мне! — тихо, с каким-то особенным волнением в голосе произнес старшина.

Конь поднял голову, сделал несколько шагов по направлению к Подкосову, потом постоял немного в раздумье и вдруг, взбрыкнув, повернул назад и маленькими шажками побежал ко мне.

Подкосов, не скрывая обиды, махнул рукой и, отвернувшись, сел на траву.

Несколько минут он не подавал голоса. А потом, как будто ничего не случилось, сорвал травинку и, размахивая ею, подошел к нам с Омголоном.

— Вот что, браток, под мою ответственность… Да так, чтобы душу отвести… Садись на своего вороного — и скачи на луга, на всю ночь. — Он прислушался к звону кузнечиков. — Таких ночей на фронте не будет.

Я не сказал Подкосову ни слова. Хмельной от радости, я вскочил на коня, изо всей силы натянул повод. И Омголон, казалось, только этого и ждавший, понес меня, как на крыльях. Это было в самом деле похоже на полет. Ни топота копыт, — они тонули в густом шелесте травы, — ни звуков, кроме свиста ветра в ушах. А под ногами — лунным серебром расшитый ковер. Почуяв степное раздолье, Омголон готов был скакать без передыху.

Опасаясь запалить коня, я наконец остановил его. Спешился, расседлал и пустил на волю. По притихшему в ночи зеленому лугу прокатилось заливистое ржанье. Оно раздалось сначала рядом со мной, потом повторилось где-то вдалеке и замерло. А я упал в прохладную траву, обнял ее руками и долго не мог надышаться. Мир на какое-то мгновение точно исчез из моего сознания.

Я знал, что как бы далеко конь ни убежал, он все равно отыщет меня. Так и случилось вскоре. Снова послышалось ржанье. Оно повторилось где-то совсем близко и снова замерло. Я притаился, наслаждаясь этими беспокойно-зовущими звуками в ночи, и так и не откликнулся, пока конь сам не пришел ко мне.


Эшелон уходил на запад в двадцать один с минутами. В полночь он должен быть на станции Ягодная, где предполагался забор воды. Так мне сказал наш командир взвода Панин. Я дал телеграмму отцу, чтобы он сумел с братьями и матерью как-то добраться до станции. О Нюшке — сестренке — уже не просил. Ей шел всего пятый годок.

Как только тронулся поезд, я занял место на верхних нарах переполненного вагона-теплушки.

Кто-то сразу же растянул гармошку. Свенчуков горласто подхватил:

Если завтра война,

Если завтра в поход,

Если грозные силы нагрянут…

Но война уже шла. И ребята, уставшие за день с погрузкой эшелона, скоро умолкли, а мы с Угрюмкиным слезли с нар и стали у открытых дверей.

Так же, как и вчера, полная луна серебрила своим светом все вокруг, делая еще нарядней и таинственней и без того прелестную благоухающую июльскую ночь. Привычно стучали колеса вагона на стыках рельсов, ветер пахучими струями омывал наши лица. И все это ощутимо принималось каждой частью, каждой клеточкой моего тела. Казалось, вот сейчас, когда я, мои товарищи по взводу разведки и наши боевые кони находились все вместе в одном эшелоне, когда до цели, к которой мы так упорно стремились весь этот месяц, остался последний шаг, мои мысли должны быть там, где рвутся снаряды, пылают города и села, где на головы безвинных людей обрушиваются горе и смерть, где ждут нас с такой надеждой.

Да, казалось, должно быть именно так. Я даже заранее приготовил слова, которые скажу при встрече отцу, матери, братьям.

Но произошло нечто странное. Когда раздался прощальный гудок паровоза и наш длинный, пестрый, гремящий на стрелках железнодорожный состав наконец покатился по рельсам, все то, о чем я столько передумал за время своей боевой учебы, как бы отодвинулось в сторону, а в голове вдруг, точно наяву, встали лица отца, матери, Нюшки, братьев. Я смотрел в светлый проем вагонной двери, но видел только их. Тогда мне еще не было известно, что старший брат Григорий, работавший трактористом в МТС, был призван в танковый батальон, а Сашку взяли сапером. Тогда я думал, что на станцию Ягодная они прибудут все, я увижу их всех сразу, обниму, стану расспрашивать, до мельчайших подробностей, как идут дела дома. Трудно было им всем, очень трудно, я это хорошо понимал, особенно — матери, у нее последние годы так болела спина. Но чем я им мог помочь? Разве только Нюшке…

Держа правую руку в кармане, я сжимал в кулаке небольшой сложенный вдвое конверт, где были собраны мои солдатские рубли, почти все до единого. Зачем солдату деньги? Купить махорки? В ту пору я еще не научился курить, да и где ее купишь, махорку-то? На сбереженные рубли решил приобрести Нюшке леденцов. Но и это оказалось только мечтой: на полках вокзального буфета стояли одни пустые банки из-под конфет. Эх, Нюшка, Нюшка…

Но если я не мог им ничем помочь, то я мог их обрадовать: на фронт я ехал не один. В конце состава в одном из вагонов, двухосном, таком же, как наша теплушка, постройки еще тридцатых годов, привязанный поводком к кормушке, стоял в ряду с другими конями и мой Омголон.

Выводка коней из вагонов предполагалась утром, когда эшелон подойдет к какой-то большой станции, а на Ягодной, пока паровоз набирал воду, мы с Угрюмкиным успели бы напоить закрепленных за ним лошадей. Да заодно и показать Омголона родным. Вот разохаются братья, увидев, что я еду на фронт с персональным конем!

Этой минуты, остановки состава, я ждал все сильнее и сильнее. Все отчетливее на фоне лунного пейзажа проступали лица родных. А потом как-то вдруг в голове все перемешалось. Наверное, оттого, что где-то рядом в соседнем вагоне грянула гармошка. Звук ее резанул по сердцу, да так резанул, так дохнуло родным, знакомым, что я еще крепче вцепился в деревянный брус поперек дверного проема. А гармошка пела, бесилась звуками, и луна, казалось, еще ярче засеребрила вершинку бегущей навстречу горы. Отец… Мать… Гришка… Санька… Сестренка… Сейчас я всех вас увижу!

Скрестив на груди руки, я старался приглушить ладонью удары сердца. Ведь шел уже двенадцатый час ночи, пройдет еще полчаса, и вспыхнут огни станции. А вдруг… Нет, я даже не допускал мысли, что отец не получит телеграммы. С транспортом он тоже устроится, возьмет в колхозе полуторку.

Чтобы обмануть медленно текущее время, я спрятал за край рукава гимнастерки свои блестевшие при лунном свете штампованные часы. Ведь надо же, как они разошлись сегодня! В первый день своего знакомства с Омголоном я упал с него и здорово стукнул часы о землю. Они остановились, потом неожиданно снова пошли, но тикали вяло, с перебоями. Если бы не память от колхоза, я бы, наверное, оставил часы в казарме. Но вчера вечером, когда, готовясь к отъезду, я стал перекладывать в вещмешке свои пожитки, часы упали на пол и вдруг затикали бойко и уверенно, напомнив день, когда на знойном колхозном току мне вручил их сам председатель колхоза. За ударную работу по обмолоту пшеницы многие ребята нашего класса получили тогда именные часы.

А поезд с шумом врывался в ночь. Дробно стучали колеса, паровозная гарь врывалась в уснувший, точно опустевший вагон, и едкий запах ее щекотал ноздри.

Свет луны стал постепенно блекнуть, вдали мелькнули огни. Вот гибкая цепь вагонов вильнула куда-то влево, огни исчезли и долго не появлялись; потом они снова засветили — коротенькая зовущая цепочка огней. Это, конечно, Ягодная.

Глухо кашлянув, Угрюмкин закурил трубку. Простой он был человек и вместе с тем какой-то загадочный. А в общем, добрый, и главное — коней любил. Всю жизнь до старости прожил бобылем. На станции Ягодная он не нужен был никому. Почему же стоял, не ложился спать? От волнения в ту минуту я даже забыл, что мы должны были с ним поить лошадей.

Спрыгнули с нар и подошли к дверям Свенчуков и Карпухин. Им, видать, не спалось. Свенчуков попросил у коновода огонька и тоже закурил. Был он рослым, широким в плечах, с простым, открытым лицом. Работая кузнецом в нашей МТС, еще задолго до войны Свенчуков отслужил действительную, но на фронт не был взят. Всякий раз, когда дело доходило до его призыва, правление колхоза слезно просило военкомат дать кузнецу отсрочку, хотя бы до посевной… Свенчуков позарез был нужен обезлюдевшему колхозу. А потом наступала уборка урожая, и так это тянулось до той поры, пока не подошел Сталинград. Теперь уже никакая сила не могла задержать в МТС Свенчукова, и, если б даже из военкомата поступил приказ об отсрочке, кузнец все равно ушел бы на фронт. Сталинград решал исход войны.

Невысокого роста молодой электрик из той же МТС Карпухин в сравнении со Свенчуковым казался сейчас особенно маленьким и тщедушным. Но Карпухина ценили у нас за ловкость, и командир взвода разведки Панин возлагал на него большие надежды.

Огни станции снова скрылись — проезжали густой сосновый бор, и появились сразу ярко, приветливо. Вот они!.. Но что это? Поезд шел, не сбавляя хода. «Что случилось? Почему эшелон проходит мимо?» Я повернулся к Угрюмкину, крикнул ему, коновод продолжал молча курить. Может, он что и сказал, да я не расслышал. В висках у меня стучало. Поезд шел. Теперь уже стало ясно, что он не остановится. Я схватился за поручни, повис над бегущей внизу землей и увидел их сразу. Их было трое: отец, мать, Нюшка. Растерянные, оглушенные грохотом мчащегося состава, они промелькнули всего в нескольких шагах от меня.

— Ню-у-шка! — закричал я.

И тогда они побежали. Первой бежала Нюшка, протягивая в своих тоненьких ручонках какой-то узелок. Я даже услышал ее громкий плач. Потом закричала мать и вдруг рухнула на землю.

Что было дальше, помнится смутно. Помню бородатое лицо Угрюмкина и пахнущие потом солдатские нары. Угрюмкин как-то сумел затащить меня туда, на второй ярус, и при тусклом свете висевшего под потолком керосинового фонаря я смотрел на его рыжую бороду.

…Целые сутки потом я находился в состоянии какого-то безразличия ко всему. Лежа на нарах, я смотрел в одну, только мне видимую точку. Она, как магнит, притягивала к себе нити всех мыслей. Как они там теперь? Что с матерью? А Нюшка-то, Нюшка, она ведь хотела передать какой-то гостинец. Может, камушки-корольки, а может, пряник, который берегла специально для этого дня.

Командир взвода Панин пробовал растолковать мне, как все получилось на Ягодной. «Что же поделаешь, Коркин, война…» Он говорил что-то еще, слова его успокаивали, и я вдруг подумал об Омголоне. Ведь здесь, в эшелоне, он был мне сейчас самым родным.

Помню, ребята обедали, и кто-то протянул мне котелок со щами. Я есть не стал: поезд тормозил ход. Вижу, разъезд какой-то. Я — из вагона и, пока поезд стоял у закрытого семафора, успел отыскать теплушку с лошадьми нашего взвода.

Их стояло восемь, по четыре в ряду, все головами к середине вагона. По обе стороны неширокого прохода висели кормушки, брезентовые ведра для воды. Омголон стоял крайним, у самого входа. Можно понять мою радость, когда после всего того, что произошло со мной, я увидел своего любимого коня. Да и Омголон не ожидал моего внезапного появления, громко заржал, застучал копытами.

Лежавший на сене Угрюмкин сказал, чтобы я принимал дневальство, а сам пошел отдыхать.

Особенно радостно было с Омголоном на выводках. Коням, чтобы не застоялись, через день-два делали разминку. Приставляли к вагонам сходни, выводили их на перрон, седлали и выезжали куда-нибудь на станцию. Поили, даже давали попастись, в зависимости от того, сколько стоял эшелон.

Однажды, а это случилось на Байкале, все, кто был с лошадьми, забрели вместе с ними в воду и пригоршнями пили прямо из самого сибирского моря. Угрюмкин потом всю дорогу уверял, что такой вкусной воды ему нигде не приходилось пробовать.

Так прошло дней десять — двенадцать.

Помню, где-то, уже за Волгой, проснулся я после очередного дневальства от непонятной тишины. Поезд не несся как прежде, а шел тихо, осторожно, словно выбирая себе дорогу. Нары были пусты. Откатив дверной щит, ребята столпились у вагонного проема и молча смотрели в степь. На искореженной взрывами земле виднелись полуобгоревшие дома, освещенные заходящим солнцем, стлались дымы по ложбинам. Здесь бомбили.

Угрюмкин, прихлебывая из железной кружки кипяток, сказал, что едем к Воронежу. «Воронежский фронт». Я придвинулся поближе к проему, и тут меня словно полоснуло каленым железом. Недалеко от насыпи железнодорожного полотна валялась груда истерзанных конских туш. Лужи багровой крови зловеще поблескивали на солнце. Видно, налет вражеской авиации был совершен недавно, может быть, только что перед подходом нашего эшелона.

«А что если вот так же с Омголоном? — подумал я. — Завтра, сегодня, сейчас… Налетят стервятники!» Решение созрело мгновенно. Как только поезд застопорил ход, сказав командиру отделения, что мне надо к лошадям, я побежал в хвост эшелона. Но не успел открыть дверь. Поезд тронулся. Боясь отстать, я запрыгнул на буфера, потом, хватаясь за скобы, вскарабкался на крышу вагона. Где-то тут, сразу под крышей, должно было быть окно. Зацепившись ногой за какой-то угольник, я свесился с крыши и позвал:

— Омголон!

Сначала черный квадрат окна оставался безмолвным. Но вот раздалось негромкое ржанье. «Омголон, Омголон!» — позвал я громче. Теперь уже забеспокоились все лошади. Донесся голос дневального: «Что такое? Кто там?..» Я сделал попытку дотянуться до окна, но чуть не сорвался с крыши, отполз от ее края и стал раздумывать, как же быть дальше.

Когда эшелон, замедлив ход, продвигался мимо какой-то степной станции и я в надежде на то, что он сделает остановку, приготовился спускаться с крыши, раздался гул авиационных моторов. Инстинкт подсказал, что это вражеские самолеты. Они летели прямо к составу. Тогда я еще не умел определять их названий, уже потом, вспоминая свое первое боевое крещение, я понял, что это были «Мессершмитты-109», я хорошо видел их акульи туловища и распростертые, как у стервятников, крылья. Мгновенье — и они с ревом пронеслись над эшелоном. Донеслись запоздалые звуки пулеметной стрельбы. Потом пошли бомбовые разрывы, их грохот был ужасен. Прижавшись к крыше вагона, я закрыл от страха глаза. Мне казалось, что меня несет в черную-черную бездну.

Но тут раздались голоса людей. Послышался топот бегущих. Эшелон остановился, зашевелился, как муравейник.

Я слез с вагона. Тем временем «мессершмитты», сделав глубокий разворот, заходили уже с хвоста эшелона, и, когда мы ставили сходни для лошадей, они второй раз пронеслись над нами.

Со стороны паровоза раздался взрыв. Эшелон дернуло. Кони, минуя сходни, стали выпрыгивать уже прямо на железнодорожную насыпь.

Угрюмкин тем временем выкидывал из вагона седла. Подхватив свое, я накинул его на Омголона, затянул подпруги и, усевшись, дал шенкеля. По приказу командиров солдаты быстро покидали состав. И только мы с Омголоном успели выскочить за дорогу у насыпи, как снова раздались бомбовые разрывы. Оглянувшись, я увидел пламя на вагонах и упавший с насыпи паровоз.

Рассыпавшись по полю, солдаты залегли. Каждый старался замаскироваться, как мог. Лишь бойцы нашего разведвзвода, пригибаясь к гривам коней, мчались в сторону ближайшего леса. Туча пыли поднималась им вслед.

Я направил коня за ними, но вдруг опомнился. Со мной не было ни карабина с патронами, ни клинка, ни шинельной скатки. В суматохе я забыл заскочить в вагон, взять свое оружие, и теперь надо было что-то предпринимать.

На всем скаку я развернул коня, и Омголон, словно понимая, что ему делать, помчал к эшелону.

Мы не сразу нашли окутанную дымом и пылью теплушку. Ушло время и на то, чтобы попасть в нее — вагонную дверь защемило. И когда снова выехал в поле, я увидел, что мы с Омголоном одни. Те, что полегли на землю в начале бомбежки, нашли для себя места более скрытные и притаились, а конников и след простыл. Гонимый страхом, я направил коня наугад к лесу.

И тут случилось то, чего я так опасался. «Мессеры», сделав еще один заход над эшелоном, беспорядочно разбрелись по небу, и вдруг один из них заметил меня. Я понял это сразу, как только за моей спиной раздались угрожающие повизгивания пуль. Омголон дико заржал и еще быстрее понесся по полю. Но не зевал и «мессер». Тяжело развернувшись, он шел к нам теперь уже спереди. Он походил на огромную хищную птицу, которая, опускаясь, знала, в какой момент ей прикончить жертву. Самолет спикировал так низко, что под плексигласовым колпаком его кабины я ясно увидел лицо немецкого летчика.

Я что-то скомандовал коню. Нет, тогда я, наверное, просто закричал, не отдавая себе отчета, и конь сделал такой резкий скачок в сторону, что «мессер» буквально проскользнул над нами, обдав ревом и вихрем воздушного вала. Где-то уже позади себя я услышал пулеметную пальбу.

Омголон во весь опор летел к лесу. Я уже думал, что опасность миновала. Однако это оказалось не так. Откуда-то сбоку «мессер» посылал очередь за очередью, и вот пулеметная дробь раздалась совсем рядом.

В тот миг я круто осадил коня. Летчик-фашист снова промахнулся. Но теперь мы скакали уже не к лесу, а в открытое поле, и было ясно, что «мессер» не отстанет от нас.

И он действительно не отставал. Делая развороты, он снова пикировал. Пули взвизгивали то справа, то слева, то спереди, я видел, как землю вспарывали серые фонтанчики пыли. Мой черный конь, каким-то чутьем угадывая, откуда нападет крылатый враг, на скаку шарахался то в одну, то в другую сторону и усилием ног мгновенно гасил движение, когда надо было остановиться.

Обезумевший от ярости фашист сбросил на нас остатки бомб и открыл беспорядочную пальбу из пушки. Он гонялся за нами до тех пор, пока не врезался в землю и не взорвался в подсолнуховом поле где-то метрах в двухстах позади нас. Немецкий летчик не смог вывести самолет из пике.

…Сознание того, что немецкого самолета над нами уже нет, пришло ко мне не сразу. Взрыв «мессера» походил на бомбовый удар, и мне показалось, что за нами гонятся уже не один, а несколько самолетов. Я инстинктивно пришпорил коня, и только когда над степью заполыхало яркое пламя и его отсветы легли на нашем пути, стало ясно: это «мессер». «Туда тебе и дорога», — подумал я и остановил Омголона. Над безмолвной, уходящей в предвечернюю мглу степью пылал окутанный черным дымом гигантский костер.

Я спешился. Омголон стоял, широко расставив ноги и тяжело вздымая взмыленные бока — они, как кузнечные мехи, учащенно, даже как-то лихорадочно сходились и расходились под седлом, ноги нервно дрожали, а в глазах затаился ужас.

Я отпустил подпруги и стал выводить коня. Он еле волочил ноги, а потом и вовсе остановился. Я потянул за повод сильнее: надо было, не теряя времени, идти искать затерявшийся в степи эшелон. Конь, оскалив зубы, яростно мотнул головой и не сдвинулся с места. Не только бешеной скачкой, но и страхом он был обессилен. Дрожь не проходила, и он вдруг припал на задние ноги. Из бабки левой передней ноги сочилась кровь, на ней не было подковы. Протяжно вздохнув, Омголон лег на бок, и мне пришлось тут же снять с него седло.

— Омголон! — Я смотрел в глаза коня и не знал, что мне делать. Бросить его и идти к эшелону одному, а потом вернуться? А дальше?..

Напрягая зрение, всматривался я в бугристую порыжелую степь, надеясь увидеть хоть одну живую душу, но, выжженная солнцем, она казалась мертвой. Только клубы густой черной гари живыми призраками расползались по холмам. Омголон, лежа у моих ног и вытянув шею, ловил ноздрями непонятные ему запахи. Разве мог я оставить его, такого беспомощного?

Мгла над степью сгущалась. Над горизонтом нависли темные тучи. Не в силах преодолеть усталости, я сел рядом с конем и вдруг почувствовал, как на меня точно навалилась каменная тяжесть.

Омголон издал глухой, протяжный стон. Я не сразу понял, что это он. Глаза его были закрыты, и он стонал во сне. «Бедный, бедный, сколько же тебе пришлось вынести в этом страшном поединке? А если б не ты?..» Я припал к шее коня и вдруг ясно, во всех подробностях вспомнил зеленый луг и ту тихую, ласковую июльскую ночь на Амуре. Теперь этого уже не вернешь.

Невольно веки мои сомкнулись, и, когда я открыл глаза, стоял уже вечер. В сгустившейся мгле неясным пятном проступали обломки сгоревшего «мессера».

Надо было что-то предпринимать, но что? Немецкий самолет загнал нас с Омголоном неведомо куда, и в эшелоне, наверное, считали меня погибшим. Заметили и пламя в степи, да разве время сейчас разбираться? Все, кто остался в живых, наверное, приводили в порядок эшелон, чтобы двигаться к фронту. А может, они уже двигались туда?

Но тут Омголон неожиданно приподнял голову, и в темноте я увидел, как «застригли» его уши. Что это означало? Преодолевая усталость, я приподнялся, вслушиваясь в степную тишину, но ничего, кроме шорохов ветра, не услышал. Но вот донесся далекий конский топот… С каждой минутой он нарастал, становясь громче, отчетливей, и уже вскоре можно было понять, что это всадники и скачут они прямо на нас. Сколько их — двое, трое? Не все ли равно. Может, это ребята из нашего взвода, и они разыскивают, нас с Омголоном?

Показались два силуэта. Всадники. Один повыше, другой пониже. «Да это же Свенчуков и Карпухин!» — мелькнуло в голове.

— Сюда… Сюда-а! — крикнул я и, видно, так громко, что тотчас услышал ответный голос нашего эмтеесовского кузнеца:

— Алешка-а?.. Живо-ой?

— Живой, ребята, живой! — продолжал я кричать, не помня себя от радости, шагая навстречу всадникам.

Свенчуков подъехал первым. Спрыгнув с лошади, он подбежал ко мне и схватил за плечи.

— Живой, черт, живой! — Он тряс меня со всей своей неуемной силой и, когда убедился, что я невредим, но стряслось что-то с моим конем, заговорил потише: — Сначала думали, куда податься, где тебя искать? Если бы не второй заход «мессеров», успели бы засветло.

— Что, опять налетали?

— Еще как! Если б не наши «ястребки», не видать бы нам эшелона.

— Точно! — тихо сказал Карпухин.

Затягиваясь махорочным дымком, Свенчуков во всех подробностях стал расспрашивать про «мессер» и про нас с Омголоном. Вдруг из темноты донеслось негромкое ржанье.

— Твой конь? — удивленно спросил кузнец.

— Мой, — обрадованно ответил я.

— А ты говоришь!.. Раз заржал, значит, ожил! Взяв своего буланого за повод, Свенчуков отправился вслед за мной.

— Ну вот, а ты говоришь! — увидев Омголона на ногах и не скрывая своей радости, снова сказал он: — Кони монгольской породы, они знаешь, брат, какие кони!

Включив электрический фонарик, Свенчуков внимательно осмотрел Омголона.

— Подкова? А ну, «монгол», подавай ногу, — сказал он, вставая перед конем на колено. И когда передняя нога Омголона оказалась в его руке, он сказал удовлетворенно: — Подкуем. Вынимай ухнали и подкову, Коркин, да побыстрее!

В эту минуту Свенчуков чем-то напоминал Подкосова.

Пока я возился с седлом и вынимал из сумы все необходимое, Свенчуков не выпускал ногу Омголона. Свободной рукой он отсоединил примкнутый к карабину коротенький штык и стал выдергивать из копыта застрявшие в нем плоские гвозди — ухнали. Потом положил на копыто подкову и с помощью другой вогнал в отверстие новые ухнали. Загнуть их концы штыком для опытного кузнеца не представляло никаких трудностей.

— Вот так, Коркин, — по-старшински сказал Свенчуков, поднимаясь с земли. — Доскакать до эшелона твоему «монголу» хватит, а там ротный кузнец проверит. — Да ты не торопись, — добавил он тут же, — дай коню отстояться. Пробудь здесь с ним до утра. А с рассветом вон прямо так, — И Свенчуков показал ребром руки на потухший костер. — Эшелон к утру будет готов.


Темной июльской ночью на какой-то станции между Доном и Волгой нас загнали в тупик. Поступила команда разгружаться. И пока мы выводили коней, скатывали с платформ орудия, хозяйственные и санитарные повозки, подошло еще несколько эшелонов.

Никакими осветительными средствами пользоваться не разрешалось. В густой тьме, нарушаемой лишь редкими вспышками фар, двигались люди, кони, машины, урчали моторы, раздавались команды и едкая солдатская ругань. И все это — и люди и вещи — сливалось в какую-то бесформенную живую лавину до тех пор, пока она не вытянулась и не покатилась колонной по дороге к фронту.

Орудия тащили лошадьми. Пулеметы и минометы везли в бричках. Легкое снаряжение пехотинцы несли на себе. Над колонной висела густая, хрустящая на зубах пыль.

Нам, конным разведчикам, было немного легче, чем пехоте. Мы ехали верхами впереди, где было не так пыльно и не так тесно от людей и повозок. Покачиваясь в седле рядом со Свенчуковым и Карпухиным, я вслушивался в неясный, но ощутимо мощный гул позади себя.

Иногда при мысли о том, что вот уже совсем скоро я увижу фашиста с металлической каской на голове и автоматом в руках, увижу его не в кино и не на снимке в газете, а вот так, с глазу на глаз, окунусь в грохот разрывов и клубы порохового дыма, я вдруг начинал явственно ощущать холодок на спине. Это было какое-то еще не осознанное чувство страха и своей неумелости и одновременно желание поскорее освободиться от всего этого. Сейчас, когда за моими плечами столько прожитых лет, мне, наверное, легче передать те мысли и чувства, которые обуревали меня в ту далекую июльскую ночь…

За двое суток, что прошли с момента встречи с немецким «мессером», Омголон окончательно оправился, шел в строю бодро и уверенно, временами отфыркивался, как и все лошади взвода, от удушливой степной пыли да нет-нет норовил куснуть Свенчукова жеребца, шагавшего слева. Что ему дался именно этот послушный буланый конь, не знаю. Во время, таких агрессивных действий Омголона я изо всей силы натягивал повод, мой вороной заносил голову назад и, звеня удилами и храпя, выражал этим свое крайнее неудовольствие.

А линия фронта все приближалась. Над темным, скрытым в ночи горизонтом сверкали бледно-розовые сполохи. Они были и тогда, когда мы начинали свой поход от станции. Редкие и трепетные, вспыхнув, они тут же угасали и вдруг точно затевали между собой игру. Небо, давившее на нас своею спокойной темнотой, будто оживало. И тогда слышались глухие раскаты артиллерийской канонады.

Под утро, когда орудийный гул стал реже, а потом и совсем утих, мы устроили привал в березовой роще. И только подъехала ротная кухня, как раздалась команда маскироваться. До переднего края оставалось километров пятнадцать, и проходить это расстояние днем даже по лощинам было опасно.

Коней свели в овраг, потом поили водой из ручья, протекавшего в низине. Заботливый Угрюмкин, не теряя времени, взялся за косу. Звонко провел по ней оселком и стал скашивать траву поблизости на лужайках. Косил он размашисто, быстро, заражая своим примером остальных коноводов.

Охапками носили мы пахучую траву лошадям, стоявшим на привязи у берез, и я видел, как радовался Омголон зелени, особенно сочной здесь, на дне оврага. С каким упоением внюхивался он в нее. И если бы не запахи пороховой гари, пришедшие сюда по лощинам с передовой и застрявшие с ночи, многое в этой картине напоминало бы что-то родное, мирное, от чего начинало щемить на сердце.

— Видать, дали наши по зубам немчуре, — отставив косу и вслушиваясь в тишину фронтового утра, высказывался, разговаривая с самим собой, удовлетворенный Угрюмкин. Такая же приподнятость во всем его облике чувствовалась и тогда, когда, примостившись на телеге с накошенным сеном, он хлебал из миски солдатские щи.

Вся первая половина дня прошла у нас в ничем не примечательных хлопотах: чинили снаряжение, скребли и мыли после дальней дороги лошадей, помогали артиллеристам натягивать над орудиями камуфляжные сетки.

После запоздалого обеда разрешено было поспать. В тревожном ожидании чего-то важного лег я у ног Омголона, подложив под голову седло, и, хотя от усталости ломило все тело, я так и не смог заснуть. В тяжелой дреме провалялся до самых сумерек. Мерещились лица отца, матери, Нюшки и какая-то большая, серая, с острым клювом и крестами на машущих крыльях птица.

В сумерках к нам явился новый командир взвода разведки — молоденький, туго перетянутый широким с портупеей ремнем и быстрый в движениях лейтенант Ложкин, назначенный вместо погибшего при налете «мессеров» Панина. Приказав построиться, он затем подвел нас к большой воронке от авиабомбы, и пока мы, все сорок солдат взвода, рассаживались вкруговую по сыпучему земляному скату, Ложкин поджег на бледном язычке трофейной зажигалки папиросу и не спеша стал курить. Пуская изо рта тоненькие струйки дыма, он сосредоточенно всматривался в каждого из нас, словно пытаясь понять, чего же мы сто́им.

Молодое, наскоро побритое лицо лейтенанта казалось очень усталым. Из-под бровей смотрели строгие, умные глаза. И в то же время во всем его облике было что-то лихое, мальчишеское, что сразу вызвало к нему симпатию. По крайней мере, у меня. Может, от пилотки, сдвинутой набекрень, или светлых кудрей, упрямо выбивавшихся из-под нее. А может, от озорной улыбки, однажды мелькнувшей на его смуглом лице. «С таким воевать не страшно», — подумалось мне, когда Ложкин, дополняя слова скупыми жестами, стал рассказывать о делах на передовой.

Стрелковая бригада, из которой он только что прибыл, отбила все атаки немцев, но за последние дни сильно поредела и нуждалась в срочном пополнении. Фрицы готовились к новому наступлению, вероятно, более мощному. К сожалению, об истинных силах немцев наше командование почти ничего не знало. Требовались «языки». Эту фразу Ложкин повторил несколько раз.

…Стояло редкостное затишье, когда в полночь, подойдя к фронтовой полосе, оставив лошадей под надзором коноводов, мы заняли окоп на левом фланге бригады. Лейтенант Ложкин привел на передовую весь взвод разведки, чтобы каждый из нас смог хорошо сориентироваться в обстановке. Спустя некоторое время часть людей он отпустил в блиндаж отдыхать, а мне, Свенчукову, Карпухину и еще троим велел остаться для наблюдения за противником.

Припав грудью к брустверу, пахнущему глиной и чем-то горелым, подавляя вдруг охвативший меня страх, смотрел я сквозь стекла полевого бинокля на бугристое, изрытое взрывами и опаленное огнем поле. При свете немецких ракет, вспыхивавших в ночной темноте то слева, то справа, то прямо предо мной, оно напоминало кусок какой-то странной безжизненной планеты. Но так казалось вначале. Стоило вглядеться пристальней, и метрах в трехстах от нашей передовой, сразу за лощиной, обнаруживалась линия немецких траншей. Обозначенная чуть заметной насыпью бруствера и валом колючей проволоки, она виделась недолго, минуту, может быть, две, пока осветительная ракета маячила над лощиной, и этого времени было достаточно, чтобы понять: там затаился враг.

— Гляди, блеснуло! Это стереотруба, — услышал я шепот Ложкина. Я не слышал, когда он подошел и стал за моей спиной. — Ниже, ниже держи голову, Коркин, пуля — она ведь не дура!

Я еще плотнее прижался к земле, поправил на голове каску и продолжал смотреть в бинокль. Ракеты бесшумно вспарывали небо по всей линии фронта, создавая бесконечную, то гаснущую, то снова загоравшуюся светлую полосу.

— Это от страха они, Коркин, светят. Боится нас немчура. Гляди, сейчас снова пальнет!

Он просунул руку в выемку бруствера, возле которого мы стояли, и направил вдоль нее мой бинокль:

— Смотри, откуда ракеты вылетают…

Шли томительные минуты. И вдруг за лощиной небо прочертила тоненькая пороховая ниточка, раздался взрыв, и повиснувший в воздухе, светящийся шар стал торопливо опускаться на землю. Не дойдя до нее, он погас.

— Простая осветительная, — пояснил Ложкин. — А есть ракеты с парашютом. Те долго маячат…

Не успел Ложкин досказать, как из того же места у линии немецких окопов выскочила вторая пороховая ниточка и, растянувшись по небу, тут же исчезла, точно сгорела в ослепительно ярком свете вспыхнувшей ракеты. Потом, спустя некоторое время, появилась третья, четвертая… Я стал считать. Ракеты взмывали в небо через разные промежутки времени, но я уже ясно видел маленький бруствер, из-за которого выскакивали эти тоненькие, бледные ниточки. Он высился на холме впереди немецких траншей.

— Там окоп, и там сидит фриц-ракетчик. Этого фрица можно запросто накрыть минометом, но мы поступим иначе. Мы с тобой должны взять его, Коркин, живьем. И не позднее чем завтра ночью, — сказал Ложкин с какой-то яростью в голосе. — Наблюдай! — Он исчез в темноте. Больше я его не видел в ту ночь.

Слова лейтенанта всколыхнули мой и без того тревожные чувства. «Завтра ночью…» А как? Надо ползком пробираться по освещенной лощине… Мои пальцы впились в бинокль, и в груди под ложечкой неприятно засосало.

В этот момент я, наверное, забыл про осторожность. Хотелось получше рассмотреть бруствер на холме. И тотчас «тиу… тиу-тиу» раздалось со всех сторон. Вот как поют фронтовые пули!

В немом оцепенении я сел на дно окопа, глядя на светящийся лоскут неба над головой. «Видно, почуяла что-то немчура…» «Тиу-тиу», — неслось вдогонку моим мыслям. Потом застрекотал пулемет.

Поднявшись, я снова навел бинокль на бруствер. Над ним опять протянулась тоненькая пороховая ниточка. Немец действовал нагло и уверенно. А что ему? Его окоп находился в почти неприступном месте на высоте. Позади — траншея своих, впереди — колючая проволока… «Завтра должно все свершиться».

Пулемет утих, и снова над полем воцарилась тишина. «Завтра…» Лейтенант Ложкин должен, конечно, разработать подробный план действий и сообщить его нам. Так нас учили там, в нашем далеком краю, когда готовили к фронту. А что сейчас там? В памяти всплыл пустынный железнодорожный перрон…

Стараясь отогнать невеселые думы, я вспомнил про Омголона. Мой черный конь был где-то здесь, рядом, за линией траншей. Угрюмкин, наверное, постарался накормить его как следует и укрыть вместе с другими лошадьми где-нибудь понадежнее. Я представил, как стоит сейчас в темноте Омголон, навострив уши…

Подошел Свенчуков. Навалившись на бруствер слева от меня, он сделал рукой в земле ложбинку и положил в нее бинокль. В его ровном дыхании не было ни тени тревоги.

— Вобьем ему в глотку кляп, и точка, — немного погодя сказал кузнец.

— Когда?.. — спросил я.

— Завтра ночью. Приказ Ложкина.

— Значит, поползем вместе…

— Выходит, что так.

Свенчуков застыл с биноклем на бруствере. Я как-то безотчетно поддался внушительной силе его спокойствия. Мне показалось, что и фриц на той стороне тоже стал спокойней, он что-то медлил с ракетой. В лощине стало темнеть.

— Смотри, смотри, что, сволочь, делает, — не то с досадой, не то с радостью заговорил Свенчуков.

Я напряг зрение. Что-то темное, еле уловимое глазом, ползло от окопа к немецким траншеям.

— Это он, гад, ползет. Видать, ракеты кончились, а может, это у них пересмена. У тебя нет закурить? — неожиданно обратился ко мне кузнец и тут же сплюнул: — Некурящий. — Немного помолчав, он снова заговорил: — А это ведь нам на руку, Алешка. Ты бы засек по своим штампованным, за сколько эта тварь сползает туда и обратно.

Подготовка операции по захвату «языка» началась в тот же день к вечеру, когда, отоспавшись после ночного дежурства в окопе, мы, по выражению Ложкина, обрели наконец «божеский вид».

Построив всех шестерых перед блиндажом, Ложкин, подтянутый и тоже, видать, отдохнувший, подбадривая нас шутками, стал объяснять задачу.

— Честно говоря, ребята, так в разведку не ходят, — начал он как бы между прочим. — Нужна подготовочка. Время, одним словом, нужно. А командование требует «языка». Вынь да положь. Поэтому и проводим все в ускоренном темпе. Но вы не думайте, что Ложкин посылает вас на погибель. Группу захвата поведу я сам. Впереди — саперы, они народ опытный. Ну и, конечно, минометчики создадут нам некоторую обстановку.

Сев на корточки и чертя палочкой по земле, Ложкин стал объяснять, когда и откуда будем заходить в лощину, где остановится группа прикрытия, какие знаки он будет подавать…

— Главное — выдержка, ребята. Не так черт страшен, как его малюют. Запомните это!

Сказав, что считал нужным, Ложкин отложил палочку, закурил и предложил папиросы нам. И эта простота в обращении лейтенанта так, оказывается, нужна была нам в эту минуту! Ведь и я, и Свенчуков, и Карпухин, и те трое, знакомые мне только по взводу парни, и с ними Ложкин — все мы представляли сейчас как бы одну семью и все были равны перед целью и той бедой, если она случится.

Последующие наставления Ложкина были такими же простыми и точными. Ни у кого не вызывало сомнений, что молодой, только чуть-чуть постарше возрастом многих из нас лейтенант — человек хорошо осведомленный, и тот план, который, быть может, созрел у него еще задолго до того, как он завел со мной разговор в окопе, был продуман им и тщательно взвешен.


Да, в первые полчаса нашего движения по лощине черт действительно был не страшен. Наши минометчики справа по фронту открыли беглый огонь. Немцы ответили. Завязалась та, ставшая потом хорошо мне известной, фронтовая «перебранка», увлекаясь которой, один из противников всегда что-то упускает из виду. Нам было важно, чтобы немцы ослабили наблюдение за лощиной. И это, кажется, удалось.

Выбирая моменты, когда свет над нами гас, мы, пригибаясь, делали стремительные броски вперед и замирали на скатах воронок от авиабомб. Камуфляжные пятна маскхалатов помогали нам «слиться» с пейзажем, когда над лощиной взмывали ракеты.

Ложкин назначил меня с Карпухиным в группу прикрытия. «Салага еще», — сказал он с дружеской иронией, когда при распределении кому с кем идти я вышел из строя вместе со Свенчуковым. Кузнеца и двух парней-«тяжеловесов» лейтенант взял с собой в группу захвата и шел с ними впереди.

«Шел» — это означало, что, пригибаясь в темноте, делал бросок за броском. Авиация здорово поработала над лощиной, и недостатка в воронках от бомб мы не ощущали.

Справа от нас стоял беспрерывный вой и грохот. Вслед за минами вступили в действие пулеметы, и временами, лежа в воронке, я вдруг начинал терять ощущение земли, самого себя. Все, что было вокруг, состояло из сплошных угрожающих звуков.

Но вот наваливалась темнота. И от сознания того, что вот тут же, сейчас она может кончиться, я словно получал удар в спину. Я устремлялся туда, куда ушел Ложкин. Таким же чувством, наверное, были охвачены и Карпухин и третий, самый нетерпеливый из нас, Крякин, которого все во взводе называли просто Крякушей.

В руках мы держали наготове автоматы. Где-то уже скоро придет конец нашим броскам. Мы должны будем залечь и в случае необходимости взять под защиту группу захвата. Карпухин, которого Ложкин назначил старшим, подполз ко мне и сказал, чтобы я не торопился. Вот-вот должны появиться кусты. Там мы заляжем, а Ложкин со своей группой начнет пробираться к холму, где засел немецкий ракетчик.

Еще тогда, у блиндажа, разбирая боевую задачу, Ложкин сказал, что мы должны залечь в кустах. Росли, оказывается, еще где-то здесь, в лощине, кусты, уцелели, несмотря ни на какие передряги, и они должны были сослужить нам верную службу.

Но кустов мы не видели, хотя прошли уже изрядное расстояние. Может, они были где-то впереди?

Мы приподнялись над воронкой, силясь в темноте рассмотреть предметы. Кустов не было видно. Свет над лощиной снова заставил нас припасть к земле. Так продолжалось несколько раз.

— Надо б идти, — подсказал Крякуша.

— Лежать! — приказал свирепо Карпухин. Почему он был уверен, что именно здесь мы должны остановиться, не знаю. Я тоже, как и Крякуша, начинал злиться на нашего старшего. «Неопытный. Зачем такого было назначать?..» Но тут Крякуша увидел кусты. Они оказались далеко позади нас.

— Э, черт!.. — только и смог сказать Карпухин. — Пробежали!.. Промазали!.. — долетали до меня обрывки его последней фразы.

Прижавшись друг к другу, лежали мы на скате большой земляной воронки, подавленные и злые. Все, казалось, было потеряно. Ведь где-то совсем рядом находился противник. Как мы не заметили этих злополучных кустов?

Потом, уже много дней и ночей спустя, когда прошла острота этих переживаний, я понял, почему мы пробежали кусты. Нас подвели нервы. Они были настолько напряжены, что ничего другого, кроме команды внутреннего голоса: «Вперед, только вперед!..» мы не воспринимали. Это было непростительной нашей ошибкой. Но что поделаешь, все трое мы шли в разведку впервые.

Бой справа не утихал ни на минуту. Под его прикрытием Ложкин, Свенчуков и с ними еще двое наших товарищей двигались к немецкому окопу, а мы в случае необходимости ничем не могли им помочь. Первое же наше движение будет тотчас замечено противником, и нас уничтожат.

Без схватки с врагом не обойтись. Еще там, у блиндажа, строя разные предположения о том, как будет взят ракетчик, лейтенант говорил, что схватка будет даже в том случае, если ракетчика они возьмут «глухо», то есть без всякого шума. В небе не станет ракет, и немцы забеспокоятся.

А мы лежали, как слепые котята, уткнувшись носами в землю.

Конечно, можно было постараться исправить ошибку, перебежками начать возвращаться к кустам. Но Карпухин молчал. Молчали и мы с Крякушей.

А между тем Ложкин действовал точно и напористо. Свенчуков потом рассказывал, как это у них получилось. В окопчик к немцу-ракетчику они проникли вдвоем с Ложкиным, как только фриц из него вылез. Парни-«тяжеловесы» притаились за бруствером. Стоило немцу вернуться и прыгнуть в окоп, один из них тут же навалился на него сверху и помог лейтенанту и Свенчукову бесшумно взять «языка». В рот фрицу воткнули кляп.

Вытащить из «норы» впавшего в шок немца не представляло особых трудностей. А когда Свенчуков и парни поволокли его в лощину, Ложкин остался в окопе.

Зачем он это сделал, стало ясно позднее, когда ракетчика удалось перетащить за колючую проволоку, где саперами был проделан ход. Из окопа взмыла ракета. Прочертив ниточкой путь по небу, она вспыхнула где-то далеко справа, где продолжала идти перестрелка. А здесь, где лежали мы, нужна была темнота. И то, что сделал Ложкин, выручило нас. Карпухин это сразу учел.

— Лежать… Лежать! — прохрипел он свирепо. Мы взяли автоматы на изготовку.

Шли минуты тревожного ожидания. Ракеты по-прежнему уходили вправо, появляясь через значительно большие промежутки времени, чем положено, но все же взлетали, окоп действовал, и это окончательно сбило с толку немцев. Выигрыш во времени оказался по крайней мере минут в двадцать, за которые Свенчуков и «тяжеловесы» унесли ракетчика на изрядное расстояние: А когда после ухода Ложкина из окопа немцы наконец опомнились и открыли стрельбу, это было уже не так страшно. Плотными очередями из автоматов накрывали мы пути их возможного появления и, как говорил потом Ложкин, хорошо прикрыли группу захвата. Кратчайшим путем по лощине «язык» был доставлен к нашим позициям, где его уже ждали солдаты из боевого охранения.


Первым моим желанием, когда наконец я пришел в себя после этой, в общем-то успешной, но оказавшейся для меня такой сложной и трудной операции по захвату «языка», было увидеть Омголона. Ложкин дал нам сутки отдыха, и, воспользовавшись этим, я отправился проведать своего черного коня. Мне пришлось пройти километров пять, а то и все семь по пересеченному лощинами полю, прежде чем я нашел «тылы» бригады.

Кони взвода разведки стояли отдельно от хозяйственных коней, но не в земляном укрытии, как почему-то все время думалось мне, а в деревенском сарае среди одиноких домиков опустевшего хуторка. Наверное, до войны здесь находилось отделение зернового совхоза — во дворе перед сараем, в зарослях полыни и лебеды, виднелись поржавевшие части плугов, жаток, а на задах, в запекшейся на солнце грязи, лежал опрокинутый набок старенький трактор.

— Пришел? — встретил меня придирчивым взглядом Угрюмкин. — А я думал, что не придешь. — Коновод сердито пошевелил кустистыми бровями. Сидя на корточках, он прилаживал новый обод к колесу армейской брички. Двое других коноводов на лавке возле сарая чинили хомуты, и, если бы не мелькавшие по улочкам хуторка военные гимнастерки да не окрашенные в болотную зелень санитарные, кухонные и разные другие повозки, скрытые за домами, ничто не напоминало бы здесь о близости фронта. Но это, конечно, только казалось. Угрюмкин поднялся, поправил сбившуюся на лоб пилотку и, не зная, что сказать еще, стал теребить заскорузлыми пальцами свою густую рыжую бороду.

— Как он там? — нарушил я молчание.

— Да так…

— Ну, а все же?

— Иди смотри своего беса, — пробурчал старик.

Услышав в его голосе недовольные нотки, я быстрым шагом направился к сараю и, как только вошел в открытую дверь, услышал радостное ржание.

Омголон стоял в глубине сарая на привязи, отдельно от остальных лошадей взвода, и деревянный столб, к которому он был привязан, порядочно пострадал от его зубов. Увидев меня рядом, конь заржал еще громче и заметался вокруг столба, глухо стуча копытами.

— Что зверь лютый, — услышал я за спиной голос Угрюмкина. — Всех коней покусал.

Я ничего не ответил старику и подбежал к Омголону. В нос дохнуло едким потом. Омголон замер под моими руками, и в глубине его черных с глянцевым блеском глаз затеплились ровные огоньки.

— Скучал… — Я похлопал коня по шее.

— Скучал, куда больше, — согласился Угрюмкин, и в голосе его уже не было прежней злости.

Я обошел коня вокруг, погладил брюхо, проверил подковы. Омголон был в полной исправности. Я с благодарностью посмотрел на коновода.

— Седло далеко?

— Седло? — Угрюмкин подошел к свободной части стены, где на длинных крюках аккуратными рядами висела конская амуниция, и подал мне седло.

— Только недалеко, слышь, — предупредил старик.

Я выехал за хутор, поддал шенкеля, и конь понес меня по пыльной дороге. Однако долго нам скакать не пришлось. На повороте к лесу я был остановлен сержантом-регулировщиком.

— Ты что, солдат? Не видишь?..

На опушке леса под болотными пятнами камуфляжных сеток торчали короткие стволы гаубиц.


Наступление, к которому все эти дни готовилась бригада, началось на рассвете. Еще с вечера Ложкин предупредил нас, что разведчикам приказано сидеть в блиндаже и в атаку идти, когда поступит приказ из штаба. «Наша работа впереди», — лаконично и как бы оправдывая нас, пояснил Ложкин.

Подложив под себя вещмешки, с противогазами и шинельными скатками на плечах, стиснув в руках карабины, сидели мы на земляном полу, а кто и на таких же земляных, только покрытых слоем соломы нарах, и в тревожной дреме ожидали, когда начнется «это». Все, что было позади — налет «мессеров» на эшелон, поединок с немецким летчиком, захват «языка», — теперь представлялось мне маленькой прелюдией, за которой должно начаться самое главное, самое важное. И вот оно начиналось…

Орудия с нашей стороны ударили таким дружным залпом, что дверь блиндажа открылась, и в тусклом свете зачинавшегося утра было видно, как вздрагивали бревна наката, просевая на наши головы комочки земли. Единственная мерцавшая на столе коптилка погасла.

Залп следовал за залпом. Потом, вперебив с этим, одинаково мощным сотрясением земли и воздуха пошли то частые, то с длинными, неровными паузами оглушительные разрывы снарядов. Это ответила артиллерия противника. Один из снарядов взорвался где-то совсем рядом, и мне почудилось, что у меня лопнули в ушах перепонки.

Так продолжалось с полчаса. И вдруг в минутном затишье раздался нарастающий гул голосов: «А-а-а-а-а…»

— Пошла матушка-пехота, — громко объявил Ложкин. — Подыма-айсь!

Мы вышли из блиндажа, встреченные мощной взрывной волной. За ней прокатилась вторая, пригнувшая всех к земле. В нос ударило гарью и запахом взрывчатки. Горело, кажется, все, даже голая земля. Но когда прошел первый страх, стало видно, что по этой земле среди черных столбов дыма двигались люди, машины, санитарные повозки. К блиндажу стали подносить раненых.

Нам приказано было сесть в подъехавший грузовик, ехать до хутора и там, оседлав лошадей, следовать за наступающей бригадой.

Приказ штаба выполнялся точно и быстро. Ложкин строго следил за тем, чтобы не было промедлений, и, когда мы добрались до хутора, первым вскочил на коня.

Немцы, видать, не ожидали столь мощного удара. По пути нашего следования, где только что шли бои, валялись оставленные в панике орудия, ящики со снарядами, трупы гитлеровских солдат. Темнели рваными пятнами воронки от артснарядов, пылали дома, и траурный чад пожарищ навис над низинами.

Враг отступал. Это было заслугой наших славных артиллеристов, пехотинцев, даже связистов, прокладывавших телефонные линии под ураганным огнем, но только не нас, разведчиков. В жаркую пору боя мы отсиделись в блиндаже.

Видно, понимая, о чем мог сейчас думать каждый из нас, Ложкин где-то в середине пути еще раз сказал: «Наша работа впереди, ребята». Задумчивый, слегка гарцуя перед строем, он ехал на доставшемся ему от Панина гнедом жеребце и, чуть сбочившись, плотно сидел в седле.

В конце июля нашу стрелковую бригаду перебросили на другой фронт. Мы стояли на пологой возвышенности перед поймой реки, впадающей в Дон, когда нам, разведчикам, пришла наконец «наша работа». Все, что делалось до этого, за исключением немногого, не принималось как-то в расчет. Наблюдение за противником в стереотрубы, перископы, бинокли, засечка его огневых точек, выяснение обстановки на переднем крае и в ближних его тылах — все это становилось для нас уже делом привычным. «Топографы», — сострил как-то Свенчуков, нанося карандашом на планшетку лес, овраг и между ними замеченную им в перископ пулеметную точку. Противник стоял по другую сторону широкой поймы. Нас разделяли болота, река, и только далеко за холмами виднелись соломенные крыши небольших деревень. Там предполагалось скопление живой силы и техники врага, отступившего под нашим натиском и ставшего в оборону.

Но что было «там», командование точно не знало. Так и сказал нам Ложкин, когда принес из штаба приказ раздобыть «языков».

Разработкой плана операции занялся сам начальник бригадной разведки майор Смирнов. Мы редко видели Смирнова у себя в окопе, большую часть времени он проводил в штабе. Но тут Смирнов, что называется, зачастил. Он появлялся в самое неожиданное для нас время, приносил карты и, привалившись к стереотрубе, о чем-то долго говорил с Ложкиным.

Немцы применяли тогда тактику опорных пунктов. Занимая деревню или хутор, выгодные в тактическом отношении, они обносили свою «крепость» густым валом колючей проволоки, минировали вокруг, расставляли огневые средства так, чтобы держать под контролем всю местность по фронту. Однако сплошной линии обороны между опорными пунктами не получалось и, если знать проходы, можно было под покровом ночи проникнуть во вражеский тыл на конях.

Такой план действий и предложил нам майор Смирнов — совершить конный рейд в тылы врага с целью захвата «языка». В одну из групп этого рейда были назначены Свенчуков, Карпухин и я.

Времени для подготовки к выходу на задание оставалось в обрез. Надо было проверить все, вплоть до крепления каждого ремешка, не говоря уже о запасах гранат и патронов к карабинам. Тщательно оттачивали мы и ножи: могло случиться всякое.

На столе, посередине землянки, где жили разведчики, Ложкин разложил карту. Синяя кривая, проходившая по ней, обозначала линию фронта. К ней, помеченные пунктиром, тянулись тайные тропы. Сначала зигзагами по степи, потом по кустам и болотам. В каких-то неведомых нам местах они пересекали реку, снова шли по топям и лишь где-то вблизи от противника сливались с сеткой проселочных дорог. По одной из таких стежек нам предстояло идти. По ней уже прошагали саперы с миноискателями. Нам оставалось только не сбиться с пути.

Последнее особенно волновало Свенчукова. Он был назначен старшим группы. Все время, вплоть до самой отправки на задание, кузнец ходил задумчивым, очевидно, рисовал в своем воображении все эти путаные стежки-дорожки, и только когда стали выезжать, сказал: «Ладно, как-нибудь выпутаемся».

Отправлялись поздним вечером. Свенчуков впереди на своем буланом, мы с Карпухиным следом за ним: сначала Карпухин на рослом коне орловской породы, потом я — на Омголоне.

Узенькая тропка, пробитая в холмистой донской степи, в темноте терялась под копытами лошадей. Можно было бы и спрямить путь, но Свенчуков действовал строго указаниям майора Смирнова.

Сравнительно легко удалось пройти болота. Свенчуков часто останавливал коня, дожидался, пока мы соберемся вместе, и, вклинившись между мной и Карпухиным, вынимал планшетку с картой и компасом. Накрывшись плащ-палаткой, включали электрический фонарик.

Судя по отметкам на карте и тем предметам, которые служили нам ориентирами на местности, двигались мы правильно. В полночь, по перекату, минуя карьеры, где когда-то брали речную гальку, мы перешли реку и топями добрались до проселочной дороги.

Стояла глухая тишина. Притаенно стрекотали в траве кузнечики, да где-то в темноте, в болотах, вдруг начинали громко квакать лягушки. У нас на Амуре так случалось перед грозой.

Свенчуков, осадив коня, прислушался. Донеслись отдаленные раскаты грома. Но, как бы не обратив на них внимания, он сказал:

— Пора надеть на коней обувку.

Спешившись, мы на ощупь стали развязывать переметные сумы, где у каждого из нас лежали куски кошмы. Не теряя времени, обмотали ими копыта коней. Потом вывели их на дорогу.

Теперь лошади двигались медленнее и беззвучнее. Казалось, они хорошо понимали нас. Омголон, «постригивая» ушами, часто поворачивал ко мне свою лохматую морду, словно намеревался о чем-то спросить. Натягивая повод, я говорил ему потихоньку: «Спокойней, спокойней, дружище». Ведь мы находились на территории врага. Густота ночи мешала нам точно сориентироваться в обстановке, но если считать, что топи мы перешли в том месте, что обозначено на карте, значит, дорога скоро должна свернуть влево и пойти на подъем. А там лог и за ним деревня.

По утрам эту деревню хорошо было видно в стереотрубу из окопа, и майор Смирнов, инструктируя нас перед выходом на задание, говорил, что здесь должен находиться опорный пункт немцев. А так ли это было на самом деле?

Свенчуков, придержав коня, велел мне спешиться и выяснить, что впереди. Передав повод от Омголона Карпухину, я пошел по дороге, сжимая в руках карабин. Опасность поджидала здесь на каждом шагу. Может, вон за тем кустом, одиноко маячившим в темноте, притаился враг? Он ждет меня, когда я подойду ближе, чтобы стрелять в упор. А может…

На всякий случай схожу с дороги и, пригибаясь как можно ниже, иду дальше. До куста остается несколько шагов. Сердце стучит так, что уже становится тяжело дышать. Там враг, в этом нет никакого сомнения, он видит меня, а я его нет! Вернуться, сказать Свенчукову? А если это все же не так?.. Только тогда прихожу в себя, когда убеждаюсь, что за кустом нет никого. Смешно и глупо. Опять нервы. Когда же это кончится?

Капли брызнувшего внезапно дождя окончательно отрезвили. Они коснулись лица, рук. Вдали по-грозовому прогрохотало. Но дождь, прошелестев по траве, исчез, точно сдунутый ветром. И снова — глухая тишина. И тревога. Есть ли тут немцы?

Дорога стала сворачивать влево, начался подъем. Значит, впереди опорный пункт. А так ли это?..

Я остановился. И вдруг мой напряженный слух уловил все нарастающий рокот. Не сразу дошло до сознания, что это мотоцикл. Он шел, то увеличивая, то убавляя скорость, это было ясно по звукам работающего мотора. И вдруг они стали гаснуть. Я долго не мог понять, что же случилось. Но вот раздался громкий визгливый рев. Мелькнул приглушенный свет фар. Мотоцикл вылетел из лога, который отделял нас от деревни. Сомнений уже не оставалось: впереди был опорный пункт немцев.

Теперь мотоцикл шел прямо на меня. Я хорошо видел его глазастые фары и слышал шум работающего мотора. Он шел с той ровной уверенной силой, которая говорила кое-что и о его хозяине. Немецкий мотоциклист, видать, не спешил. Он считал, что едет п о с в о е й земле, отделенной от нас — его противников — полосой реки и болот, и он в этом не сомневался.

Боясь оказаться замеченным, я отбежал от дороги в сторону и улегся в траве, держа наготове карабин. Мотоцикл прошел мимо. Неясно мелькнул силуэт человека в шлеме. Предпринять что-либо по его захвату? Об этом уже поздно было думать. Да и что я мог один? Вот если бы снять его из карабина, это удалось бы без промаха. Но кому нужен мертвый «язык»?

Обдало пылью и бензиновой гарью, и по мере того как шум мотора стихал, я все больше жалел об упущенной возможности захватить «языка». Как это просто было бы сделать, окажись мы сейчас все втроем! Возможно, это был связной при штабе и вез важную депешу? Да и вообще, захватить мотоциклиста! Эх, черт!..

Гонимый горьким чувством досады, я повернул назад и отыскал в кустах Свенчукова и Карпухина. Они были раздосадованы не меньше меня.

Но время шло, и надо было продвигаться к опорному пункту. Где-то там, поблизости от него, мы надеялись наткнуться на часовых или патрульных. Мы не знали, как бы стали действовать, подвернись нам удобный момент. У нас были карабины, ножи и быстрые кони. Была сила Свенчукова и ловкость Карпухина. Да и себя я со счета не сбрасывал. А не удайся заполучить «языка» где-то здесь, поблизости, двинули бы в тыл. Собственно, на это главным образом и рассчитывал майор Смирнов, отправляя нас на задание. В тылу врага выбор «языков» был более богатым. А что касается опасности, она была всюду. Одно слово: фронт.

Неожиданно слева плеснуло ярким фиолетовым светом. Вслед за этим ударил гром. Потом молнии пошли одна за другой, и небо долго не утихало от тяжелых раскатов.

— Эх, елки-моталки, — горячо выругался Свенчуков. — Гроза!..

Посыпал мелкий густой дождь. Торопя нас, Свенчуков первым выехал на дорогу, но тотчас отпрянул назад. Навстречу нам со стороны лога мчался второй мотоцикл. Свет фар от него, похожий на два длинных уса, струисто пронизывал хрустальную мглу.

— Карпухину бить по мотоциклу! Коркину за мной! — скомандовал Свенчуков, спрыгивая с коня.

Побросав лошадей в кустах, мы залегли на обочинах дороги. Но тут Свенчуков увидел бревно. Оно лежало рядом с дорожной колеей, и, если один конец его занести на другую сторону дороги, сразу перекрывалась вся колея.

Замысел Свенчукова я понял сразу, как только он крикнул мне. Мы успели с ним перекрыть дорогу. Сидевший за рулем мотоцикла гитлеровец увидел препятствие лишь в самый последний момент. Резко затормозив, он слишком круто вывернул руль, надеясь обойти бревно сбоку, но размякшая от дождя земля подвела. Мотоцикл шмякнулся боком и вместе с хозяином перелетел через бревно. Карпухину не пришлось стрелять. Грузный человек в шлеме недвижимо лежал перед нами, распластав в грязи громадные руки.

Но тут со стороны лога снова блеснул свет. Лучи его шли прямо по колее и в какое-то мгновенье осветили сразу нас всех.

— Сволочь! — сквозь шум дождя прокричал Свенчуков другому, не видимому нам мотоциклисту. И не успел он вскинуть карабин, как свет на дороге погас. Потом донесся удаляющийся шум мотора.

— Ушел, гад!.. Сейчас нагрянут!.. — тяжело вздохнул Свенчуков. — Быстрей, быстрей, — заторопил он и, взгромоздив на спину связанного немца, понес его к своему буланому. Очнувшись уже в седле, немец заорал, и я заткнул ему рот снятой с головы пилоткой.

Рев моторов за спиной подстегнул нас. Мы сразу пустили коней в галоп. Но и это не спасло положения. Маленькие юркие машины, похожие на разъяренных зверей, преследовали нас все ожесточенней. Лучи света, путаясь в дождевых струях, пугали и без того растревоженных коней. Когда раздались первые выстрелы, мы, не сговариваясь, свернули к болотам.

Топь и кусты на время приостановили гитлеровцев. Громко ругаясь, они бросили мотоциклы и, растянувшись цепью, побрели по воде. Теперь позади нас светили не мотоциклетные фары, а всего-навсего ручные электрические фонари. Однако их яркий свет пробивал пелену дождя, и надо было срочно менять направление. Свенчуков крикнул, чтобы сворачивали направо. Путаясь в болотной черни, мы все дальше уходили от злого посвиста пуль, и немцы, чувствовалось, теряли нас из виду. Голоса и выстрелы становились тише, отдаленней и все больше накрывались шумом дождя. Но это как раз и несло нам беду.

Дождь усиливался. Сейчас, когда мы находились вдали от преследователей, начался настоящий ливень. Холодные, упругие струи воды били нам в лица, в спины коней. Те, проваливаясь в трясину, испуганно ржали.

Не видя в темноте Свенчукова, я представлял, как туго сейчас ему. Лежавший позади седла лицом книзу верзила-немец мешал управлять и без того ошалелым буланым. Среди шума ливня я слышал тяжелый храп буланого и лязганье зубов по трензелям. Потом он все чаще стал останавливаться, отдыхать.

Стараясь быть ближе к Свенчукову, я думал, чем бы ему помочь, и наконец крикнул, что готов принять его тяжелую ношу. Старший не ответил. Он боялся доверить «языка» моему низкорослому Омголону.

Немного погодя в шуме ливня я все же услышал голос Свенчукова. Он что-то кричал Карпухину и, съехавшись в темноте, проклиная на чем свет связанного по рукам и ногам немца, они переместили его на спину карпухинского орловца.

Но Карпухину пришлось еще труднее, чем Свенчукову. И не потому, что мешал ливень. С той минуты, как Карпухин принял немца от Свенчукова, его сильный послушный орловец словно одичал. Беспрерывно брыкаясь и мотая головой, он делал все, чтобы сбросить груз в болото. Опасаясь, как бы немец не захлебнулся, Карпухин развязал ему ноги и усадил на круп коня позади седла. Я это хорошо видел при свете молнии.

Но потом снова наступила темнота. И вдруг в гуле громовых раскатов послышался крик Карпухина. Я не мог понять, что произошло, пока снова не блеснула молния. Свенчуков, свесившись с седла, держал обеими руками за шиворот отчаянно вырывающегося немца. Карпухин, быстро двигая руками, старался спутать ему ноги. Рядом с верзилой-немцем он казался совсем маленьким.

«Сбросил конь», — промелькнуло у меня в голове. Я кинулся на помощь, и мы быстро утихомирили «языка». Как выяснилось потом, он сам, намереваясь бежать, спрыгнул с коня Карпухина.

Связанный теперь по рукам и ногам немец был безопасен. Но что с ним делать дальше? К тому же он наглотался ила и его беспрерывно рвало.

— Отставить! — заорал Свенчуков, когда Карпухин попытался взвалить немца к себе на спину, чтобы нести к коню. — Коркин, твой черед!.. Вали его на брюхо, коль не хочет сидеть!

Я подвел Омголона к пленному и с помощью Карпухина стал затаскивать его на спину коня. Надо было положить его так, чтобы он больше не сорвался. Для этого мы накрепко приторочили его к задней луке седла.

Приняв на спину тяжелый груз, Омголон недовольно всхрапнул. Но когда я уселся в седло, он спокойно и деловито побрел по болоту. Казалось, он не шел, а плыл. Тем не менее все мы — и я, и Карпухин, и Свенчуков как-то вдруг воспрянули духом.

Так брели мы в струях ливня, в грохоте грома не меньше часа. Зловещие вспышки молний то и дело высвечивали наши сумрачные осунувшиеся лица. На душе было тягостно.

Нелегким делом оказалось преодолеть перекат реки. Вода поднялась от ливня. Немца пришлось пересаживать к Свенчукову — его конь был выше ростом. Но главное было сделано. К тому же кончился ливень, небо очистилось от туч, и где-то далеко на востоке прорезалась тонкая полоска зари.

Часов около четырех утра мы завершали свой обратный путь через пойму. Кони все выше поднимались над водой, приходил конец болотному царству. Где-то невдалеке должны были находиться и наши боевые охранения. Когда выехали на луг, Свенчуков спешился, подошел ко мне.

— В общем, спасибо, друг, — сказал он, погладив по шее усталого Омголона. Потом принес в каске воды и стал отмывать грязное лицо немца. Плеская на него воду, сказал: «Унтер». Видно, про себя Свенчуков жалел, что перед ним лежал не германский генерал, а всего-навсего унтер; слишком большой ценой достался нам этот «язык».

Курить было нечего: табак и спички подмокли. Свенчуков пожевал галету и, не удовлетворившись ею, голодным взглядом курильщика посмотрел на нас. Потом устало поднялся и снова подошел к пленному немцу. Глядя в его покрасневшие от натуги глаза, он крикнул Карпухину, чтобы тот живей собирался. А сам, усевшись на кочку, разулся, отжал от воды портянки. Потом так же сноровисто обулся, счистил пучком травы налипшие на брюки комья грязи и понес вместе с Карпухиным «языка» к его коню.

То ли от мокрой одежды, пластырем налипшей на тело, то ли от пережитых волнений меня начал пробирать холод. Затрясло вдруг, как в лихорадке. Надо было, наверное, размяться. И я стал бегать между кустами.

Отбежав от Омголона шагов на тридцать, я остановился пораженный. Мне показалось, что где-то рядом раздался стон. А может, это так, почудилось? Я осмотрелся, вслушиваясь в тишину летнего утра, и снова услышал стон. На траве за кустом лежала девушка. Ноги ее были босы. Цветное, насквозь промокшее платье плотно облегало ее тоненькую девичью фигурку. «Не может быть, откуда здесь человек?» — еще не совсем веря увиденному, подумал я и подошел ближе. Ко мне было обращено совсем юное мертвенно-бледное девичье лицо. Глаза незнакомой были закрыты. Мокрые светлые волосы налипли ей на лоб. «Ранена?..» Из-под коротенького рукавчика на правой руке виднелась потемневшая от крови повязка.

Я что-то сказал, девушка не ответила. Тогда я взял ее руку, стал прощупывать пульс, пульса не было. «Мертвая?.. Но я же ясно слышал стон… А может, это случилось вот только что, сейчас?..»

Я побежал к Свенчукову. Однако мой рассказ был выслушан старшим группы с какой-то даже злостью.

— Девушка… Какая тут девушка! — Свенчуков стоял возле свесившегося с коня немца и тер ему виски. — Унтер, видишь, загибается. Наглотался, гад, дряни болотной, когда деру давал, а теперь вот гладь его по головке… Чего ты, никак помирать собрался? — с каким-то даже испугом в голосе спросил Свенчуков немца. Тот не проявлял никаких признаков жизни. — А ну, давай живей, ребята!.. — заторопил нас кузнец, взвалил немца к себе на спину и перенес в свое седло. — Двигаем!

— А девушка? — напомнил я.

— Мало тебе трупов? Вот наш главный труп! — сердито ткнул Свенчуков в унтера. — Не дай бог помрет!

Свенчуков был по-своему прав. Мы выполняли боевое задание и отвлекаться на другие дела не имели никакого права.

Но девушка там, среди болотных кустов, не выходила у меня из головы. Вдруг я ошибся с пульсом, и она была жива? Ведь ей никто теперь не поможет. И вообще, кто она такая, как появилась там?.. Всю дорогу до боевого охранения эти вопросы одолевали меня.

Бойцы охранения, сидя в неглубоком окопчике с пулеметом перед бруствером, уже давно ожидали нас. Кто-то из них влил в рот унтеру спирту, и тот очнулся. Он даже сказал «шнапс», и Свенчуков оживился.

Тогда я снова напомнил ему о девушке. Кузнец, опекая немца, как курица цыпленка, заботливо поправил его в седле, уселся позади него на круп своего вороного и сказал:

— Ну, что ж, Коркин, валяй, коли взяло тебя сомнение, жива она или нет. Унтера мы дотянем вдвоем с Карпухиным. Только смотри, брат, не напорись ка немцев. Хоть и нейтральная полоса и болота, но смотри.

Я понимал, что Свенчуков, давая мне такое разрешение, брал на себя большую ответственность. Что ж, буду стараться. И я не стал мешкать.

Девушку я застал все в том же положении. Ничто не говорило, что она жива. Однако, когда я спрыгнул с коня, мне показалось, что густые ресницы ее дрогнули.

Я опустился перед ней на колени, осторожно взял за плечи, пытаясь приподнять, и увидел искаженное болью лицо. «Генуг, генуг!» — раздалось по-немецки. Девушка тяжело открыла свои большие глаза и испуганно посмотрела на меня. Потом она как-то вдруг обмякла, повалилась на траву и снова быстро и бессвязно заговорила по-немецки.

Я смотрел на нее и ничего не понимал. Кто она? Русская? Немка?.. Ясно было только одно: она жива и тяжело ранена. Проходили томительные минуты. Я осмотрел ее все до нитки промокшее платье, но так ничего, кроме багрово-красной повязки на правой руке, не нашел. Тогда, стараясь не причинять девушке боли, я снова приподнял ее и увидел под лопаткой справа кровяное пятно. Пуля, раздробив верхнюю часть руки, прошла через легкое.

Признаюсь, я не знал, что мне было делать дальше. Как ее, такую беспомощную, посадить на коня? Растерянно опустив руки, стоял я на коленях перед раненой, и прошло, видимо, так много времени, что девушка снова открыла глаза. Теперь она смотрела на меня долгим изучающим взглядом. Когда же я попросил назвать имя, по лицу ее пробежала хмурость и на глаза упали опушенные густыми ресницами веки.

— Лорка, — на мгновенье разжались ее воспаленные губы и судорожно сомкнулись. Она опять впала в забытье.

«Лорка…» Это непонятное для меня имя она произнесла совершенно по-русски. «Лорка, Лорка, — твердил я. — Лорка… А от какого имени — Лариса, Валерия? Ни то ни другое тут не годилось. Просто «Лорка»… На сердце стало немного легче.

Ресницы девушки снова тяжело поползли вверх, я увидел белки ее глаз и строгие зрачки. Приподняв здоровую руку, она провела ею по своему мокрому платью, и жест ее был понятен: она просила снять его с раненого плеча.

Преодолевая охватившую меня робость, я расстегнул пуговицы на ее груди и стал осторожно стягивать рукав. Я действовал, кажется, очень неумело, потому что Лорка зло посмотрела на меня и снова шевельнула рукой. Губы ее по-прежнему были крепко сомкнуты.

Я не сразу понял, что она требовала: надо было разрезать рукав. И когда я это сделал с помощью ножа, моим глазам представилось нечто ужасное. Вся верхняя часть ее руки походила на большой сгусток крови. Видимо, когда раздробило пулей кость у плеча, Лорка, преодолевая нечеловеческую боль, сняла с груди лифчик и перевязала им руку. С забинтованной рукой легче было передвигаться, и она еще долго шла и ползла по болотам, пока не очутилась на этом лугу. Здесь она потеряла сознание.

Сейчас Лорка лежала на моих неумелых руках, и от вдохов и выдохов мерно колыхалась ее маленькая грудь. Я снова и снова смотрел на ее красивое осунувшееся лицо, густые мохнатые ресницы, ярко очерченный рот и тонкий, чуть вздернутый носик, на ее беспомощно раскинутые на траве ноги, и меня мучил все тот же вопрос: «Кто она? Откуда взялась?..»

Мысль о том, что девушка может умереть, привела меня наконец в состояние того необходимого действия, которое появляется у человека в критические моменты жизни. Теперь мне уже было ясно, что делать. Лорку, какой бы она беспомощной ни была, надо было садить на коня и срочно отвозить в часть.

— Лорка, слышишь, надо ехать, — сказал я, легонько тормоша девушку. — У меня есть хороший конь Омголон, Лорка!

Сначала девушка не реагировала на мои слова. Но вдруг дыхание ее сделалось беспокойным, и она, не открывая глаз, стала показывать рукой, что надо было сделать перед тем, как ехать. Она просила размотать кровяную повязку. Потом она коснулась пальцами кружева своей рубашки и сделала рукой рывок вниз. Она просила разорвать рубашку на полосы и обмотать ими руку и плечо под лопаткой.

— Зачем, Лорка! Я все равно не смогу тебе помочь! — с отчаянием в голосе стал убеждать я ее. — Нам надо скорее ехать!

Лорка открыла глаза, и ее посуровевший взгляд впился в меня.

«Так нужно, действуй, — говорил он, — ты ничего не понимаешь!»

С большой осторожностью, стараясь не причинить девушке боли, я размотал на ее руке кровяную повязку и в глазах Лорки прочел благодарность. Ей стало легче, значительно легче, и она спешила сообщить мне об этом. Ведь сама она плохо, очень плохо перевязала себе руку.

Потом Лорка впала в состояние тяжелого забытья. Над ее тоненькой переносицей собрались тугие остренькие морщинки, как будто она ушла в свои, только ей известные и только ее мучившие мысли. Но и это продолжалось недолго. Глаза Лорки снова открылись и налились гневом: «Что же ты сидишь, медлишь, теряешь время!..»

«Да, в самом деле, что же я медлю? Ведь надо делать перевязку!» Я сунул руку в карман, другой — индивидуального пакета не оказалось. Тогда я содрал с себя мокрую гимнастерку и хотел разорвать ее на части, но Лорка протестующе двинула рукой. Может быть, ее напугал вид моей грубой мокрой гимнастерки, но Лорка была неумолима…

Мне пришлось ее раздеть. Дрожащими от волнения руками я снял с нее одежду, и у меня невольно затмилось в глазах при виде обнаженного девичьего тела. Но Лорка застонала, и правая рука ее, вся в пятнах крови, зловеще напомнила о войне. Превозмогая чувство стыда и злости, я разодрал на куски ее рубашку и стал бинтовать. Когда я делал это недостаточно умело, она приподымала тяжелые веки и презирала меня взглядом своих больших строгих глаз.

Я не успел забинтовать ей плечо. Где-то совсем рядом в кустах раздалась немецкая речь и хлюпанье тяжелых сапог по болоту. С быстротой, на которую был только способен, накинув на Лорку платье, я схватил ее на руки и, подбежав к Омголону, посадил в седло. Это удалось мне не сразу, потому что Лорка снова потеряла сознание.

— Вперед, Омголон, вперед! — Я вскочил на коня, осторожно обнял Лорку. Конь, напружинившись, сорвался с места и понес по степи.

Не знаю, была ли стрельба, погоня. Наверное, было все это, так просто гитлеровцы едва ли упустили бы добычу. Только я ничего не слышал и не чувствовал. В голове стояло: «Вперед!.. Вперед!..» Я беспрерывно погонял Омголона, и мы неслись во весь дух навстречу восходящему солнцу.

Не знаю, почему мне так везло в те сутки, такого не случалось больше никогда. За холмами я увидел березовую рощу, окопы, где расположилась наша стрелковая бригада.


Прошло несколько дней. Однажды к вечеру в землянку к разведчикам зашел Ложкин. Лейтенант был, как всегда, подтянут, побрит, и во всех его движениях проявлялась скрытая внутренняя радость.

Свенчуков и Карпухин, укрывшись шинелями, крепко спали после очередного дежурства, раскидав на нарах разутые ноги, а я спал и не спал. Все эти дни из головы не выходил образ удивительной Лорки. Кто же все-таки она?

Когда, доскакав до передовой, я снял ее с коня и принес в санпункт, до меня дошли отрывки телефонного разговора военфельдшера. Фельдшер, седой маленький старичок, докладывал кому-то о поступившей к нему неизвестной девушке, несколько раз подходил к кровати Лорки, смотрел, пришла ли она в сознание, и, возвращаясь к телефону, докладывал о ее приметах.

Буквально через четверть часа сюда, в палатку санбата, прибыли комбриг и майор Смирнов и срочно был подсоединен штаб фронта. О чем шел разговор по телефону, я не знаю, я посчитал нужным выйти из палатки. Потом приехало какое-то важное медицинское начальство и с ним хирург, и вскоре сказали, что Лорка пришла в сознание. Потом ее куда-то увезли в санкарете. Запомнились носилки, ее вытянутое под одеялом тело и большие глаза, устремленные в небо. Больше я ее уже не видел.

— Так, так, Коркин, отличился, значит? — неожиданно сказал Ложкин, подсаживаясь ко мне на нары. — Собирайся, солдат, к комбригу.

Слова лейтенанта в мгновенье согнали с меня остатки сна.

— Да побыстрей! — добавил Ложкин. — Коня не тревожь, поедешь на «виллисе».

Всю дорогу я раздумывал над загадочными словами лейтенанта: «Отличился, Коркин!» В чем же состояло мое отличие?

К командиру бригады меня провел майор Смирнов. Войдя в блиндаж и увидя комбрига, склоненного в раздумье над картой, я вспомнил тот, ставший таким далеким и уже таким призрачным вечер, когда к этому седому с суровым лицом человеку привел меня старшина Подкосов.

Услышав голос Смирнова, комбриг оторвался от карты, подкрутил фитиль керосиновой лампы, отчего она засветилась веселее и ярче, и внимательно посмотрел на меня.

— Коркин? — спросил он устало.

— Так точно! — Я вытянулся в ожидании.

Вошел невысокого роста лейтенант с папкой в руке и протянул командиру бригады маленькую коробочку.

— Именем Верховного Совета Советского Союза, — четко сказал комбриг и, выйди из-за стола, раскрыл коробочку. — Одним словом, спасибо, Коркин, за службу! — С этими словами он подошел ко мне вплотную и сильными, жесткими пальцами приколол к гимнастерке медаль «За отвагу». Потом взял за плечи и, уже отпуская меня, сказал: — Майор Смирнов, объясните бойцу Коркину…

Помню свой обратный путь от комбрига. Я ехал на том же «виллисе», сжимая в руке приколотую медаль, и думал о Лорке. Это за нее мне… А она умерла. Умерла, спросив, как сказал майор Смирнов, перед смертью мое имя.

Милая, удивительная Лорка с чистыми, ясными глазами. Ученица одной из московских школ. Хорошо знала немецкий язык, играла в спектаклях на школьной сцене. Уйдя с подругами на войну, была зачислена в разведку при штабе фронта. С «той стороны», из-за речной поймы, Лорка принесла что-то такое, о чем срочно доложили Верховному командованию…

Самым трудным для девушки оказалось возвращение из вражеского тыла. Переходя реку, Лорка попала под обстрел немецкого патруля, была тяжело ранена и смогла уйти только под покровом ночи. Нечеловеческая боль, потеря крови и начавшийся жар изнурили ее настолько, что если бы не этот ночной ливень, она бы так и не смогла прийти в чувство.

Особенно трудно было Лорке говорить, не давало перебитое пулей легкое. Если бы заговорила, непременно бы умерла. А ей надо было обязательно прожить хоть немножко, чтобы рассказать командованию фронта обо всем, что накопила ее острая память за время пребывания в тылу у немцев. Она берегла каждый грамм своих растраченных сил. Что значил девичий стыд в сравнении с тем, что она несла для победы!


Мысль отомстить за Лорку не покидала меня с той поры, как я узнал о ее смерти. Мое состояние нетрудно понять. Я видел страдания Лорки, сам страдал за нее. Но что значит отомстить? Это, наверное, сделать что-то такое, чтобы враг запомнил тебя на всю жизнь, навсегда. Так я понимал тогда поставленную перед собою цель.

…Это было где-то уже под Ольховаткой. Пошли в разведку боем — на лошадях. Противник тщательно скрывал свои огневые точки, и только дерзким, неожиданным налетом можно было заставить его расшевелиться. Но перед нами ставилась и другая задача — разгромить офицерский блиндаж. По данным, которыми располагал Ложкин, он находился недалеко от позиций немцев, в сосновом бору, который хорошо просматривался из наших окопов. Моей мечтой было влететь в этот блиндаж первым. С каким наслаждением я забросал бы его гранатами!

Никогда прежде так тщательно я не готовился к бою, как в этот раз. Было проверено все, вплоть до саперной лопаты. Кто знает, как могло обернуться дело, мы ведь шли прямо на огонь.

Атака началась к вечеру, когда по небу протянулись красные полоски зари. Услышав команду, мы пошли полем, в разорванной топотом копыт тишине, вздымая серую, едкую пыль. Впереди, лихо размахивая клинком, скакал Ложкин. «Не так черт страшен…» — повторял я про себя его любимую поговорку и, честное слово, не испытывал никакого страха. Лишь бы вперед, лишь бы скорей офицерский блиндаж!

Но тут случилось непредвиденное. Из леса, где находился этот блиндаж, выскочила конница. Каким образом немцам удалось скрыть ее в сосновом бору и подготовить к контратаке — не знаю. Большая группа всадников на сильных конях понеслась нам наперерез.

Где-то на середине нейтральной полосы скрестились наши клинки. Дико захрапели разъяренные кони, раздался звон стали. Потом все это сгрудилось, смешалось, и я очутился в гуще боя. Видя пред собой только озверелые лица да дергающиеся лошадиные морды, я с силой посылал клинок на врагов и вдруг почувствовал легкость в руке. Клинок сломался почти у самой рукояти. Наверное, его удар пришелся по луке чьего-то седла. В одно мгновенье я был обезоружен. Эта мысль как молния пронзила меня насквозь. Я рванул повод, намереваясь выскочить из окружения, и тотчас увидел занесенную над собою саблю. Она опустилась, не задев меня, и в то же мгновенье я увидел падающего с седла румынского офицера. В него вцепился мой Омголон.

Свирепо скаля сильные зубы, лягаясь передними и задними ногами, Омголон рвал и метал с такой яростью, что вскоре вокруг себя я словно почувствовал пустоту. Враги растерялись под натиском монгольского коня.

Потом всей лавиной мы покатились вперед, я увидел Ложкина. Он все так же скакал на своем коне. Контратака вражеской кавалерии была отбита.

Мы скакали напрямик к лесу. Вот уже показалась линия немецких окопов. Еще один хороший рывок… И тут заговорила вражеская артиллерия. Заухало, загромыхало сразу со всех сторон. На опушке леса мелькнули багряные языки пламени. Взрывы пошли один за одним. Потом громыхнуло где-то совсем рядом, и я упал с Омголона. Мне кажется, в тот момент я перестал слышать и потонул в вязкой, расплавленной мгле…

Пробуждение было томительным. Я долго не понимал, где я и что со мной. Прямо над головой чернело небо, светились звезды, и холодок прохлады омывал лицо. Время от времени по телу пробегала мелкая, противная дрожь. Я понимал, что дрожала земля от далеких орудийных залпов.

Взлетела в небо ракета. Засветились линии трассирующих пуль, на мгновенье перечеркнув звезды. Затратив немало усилий, я повернулся на бок. Но что это? Передо мной темным силуэтом лежал человек. Я окликнул его, он не ответил. Я сказал ему что-то, и он снова промолчал. Когда я подполз к нему, то в ужасе отшатнулся. Предо мной лежал Карпухин, лежал как-то жалостливо, подложив под живот скрюченные руки. Правая нога его была оторвана, и под нее натекло много крови. Карпухин был мертв. Только сейчас я понял, где я и что со мной. Тошнотно запахло горелым человеческим мясом. Кто-то плаксиво зарыдал и вдруг затих. Припомнилась картина первых минут боя… Удалось ли взорвать офицерский блиндаж? Я снова впал в забытье.

Меня разбудило щекотание под подбородком. Потом кто-то жестко схватил за гимнастерку и поволок по земле. Я открыл глаза и снова долго раздумывал над вопросом: где я? На меня глядели два черных блестящих глаза. Омголон?! Не может быть, это, наверное, приснилось. Омголон?! Откуда он мог быть здесь?

Я, должно быть, вскрикнул, потому что конь испуганно отпрянул, но тотчас над ухом я услышал его шумное дыхание. Омголон!.. Мне казалось, что я потерял ощущение реальности. Нет, на небе по-прежнему сияли звезды, и невдалеке лежал убитый Карпухин. Я обнял лохматую голову коня.

Теперь я был не один в этой мертвой, зловещей тишине. Со мной был мой верный друг Омголон. Где он пропадал с той поры, когда на эскадрон навалились вражеские пушки, не знаю, но, оставшись живым, он пошел искать меня, и нашел среди этого хаоса!

Все еще не веря тому, что рядом со мной был Омголон, я приподнялся и стал ощупывать коня. Левая нога его была поджата, над копытом в мякоти сустава сидел осколок. Вынув кинжал, я подрезал на ноге кожу и вынул острый кусок металла.

Почувствовав облегчение, Омголон протяжно вздохнул. Теперь я уже действовал энергичнее. Нащупав в кармане индивидуальный пакет, я распечатал его и перевязал рану. Омголон послушно вытерпел «операцию».

Когда все было готово, чтобы идти, мы постояли с ним, вслушиваясь в щемящую тишину фронтовой ночи. Потом я подвел Омголона к месту, где лежал Карпухин, взвалил его на седло, и мы пошли.


Однажды, а это было уже, кажется, в середине сентября, меня вызвал к себе лейтенант Ложкин. Повязка на голове, которую он носил после памятной всем нам атаки, была снята. На лбу под пилоткой обнажился розовый рваный рубец.

Разведка боем принесла тогда малые результаты. Удалось только засечь огневые точки противника, а офицерский блиндаж так и остался невредимым. Однако Ложкин имел на этот счет свое особое мнение. Еще лежа в санбате, когда мы пришли его проведать, он, вспоминая атаку, воскликнул: «Молодцы, ребята, сдюжили!» И этим, собственно, было сказано все.

Усадив меня на снарядный ящик возле входа в блиндаж и усевшись напротив, Ложкин спросил:

— Ты какой язык изучал в школе, Коркин?

— Немецкий, — ответил я.

— Так чего же ты молчал!

Ложкин так обрадовался и повеселел, что мне пришлось тут же объяснить ему, что иностранные языки изучали мы плохо, все больше на математику да на физику нажимали. И что, в общем, немецкого языка я не знаю.

— Но слова-то хоть помнишь? — упавшим голосом спросил лейтенант.

— «Вас ист дас?..», «Шпрехен зи дойч?..», «Хенде хох!» — с улыбкой стал перечислять я ходовые немецкие выражения.

— Это-то и мы знаем…

Ложкин был окончательно разочарован.

— Нет, Коркин, скажи, почему ты все-таки немецкий язык плохо учил? — немного погодя, снова принялся укорять меня Ложкин. Я молчал, смущенный его словами. — Ладно, все равно что-нибудь знаешь… Обязан знать, — добавил лейтенант, решительно встал и повел меня в окоп на передовую. Стоявшего у стереотрубы Свенчукова он попросил отойти в сторону и сам, плотно пристроившись у «глазка» прибора, долго и внимательно рассматривал какую-то точку на местности.

— Вон смотри, высотка… — Лейтенант жестом приказал мне занять место у стереотрубы. — Видишь? Или нет? Чего молчишь?

— Вижу, — ответил я, не находя в этой высотке ничего особенного. Потрепанная в боях наша стрелковая бригада стояла уже пятый день в обороне, и высотка за траншеями противника, на которую обратил внимание Ложкин, была всем нам знакома. С нее хорошо просматривались наши позиции.

— Так вот, Коркин, — выкурив папиросу, снова заговорил Ложкин. — На этой высотке должен обязательно быть наблюдательный пункт противника. Понял, разведчик?

Понимать тут особенно было нечего, я утвердительно качнул головой.

— Эх, Коркин, Коркин! Ну, почему же ты плохо знаешь немецкий язык? — еще раз сказал лейтенант и ушел, так и не объяснив мне, зачем ему понадобились мои познания в немецком.

Упрек Ложкина я понял потом, спустя двое суток, когда уже находился на этой высотке, в тылу у немцев. Скрытый в кустах, я лежал на каменистой земле, держа в руках телефонный шнур, от которого шел проводок к моим наушникам.

— «Штилль, штилль… Натюрлих», — вслушивался я в спокойную немецкую речь. Говорили двое: один — лежа на вершине высотки, другой — где-то там, в глубине немецких позиций, где стояли, прицелясь стволами на нашу оборону, их дальнобойные орудия.

Шел пятый час утра. Низко нависшие тучи мешали рассвету. Но он должен все равно наступить и тогда…

Ложкину удалось «забросить» меня и девчонку-переводчицу из штаба сюда еще с вечера. Я не представлял, где и когда проскользнул между немецких окопов. Меня и переводчицу «вели» саперы. В темноте, при слабеньком свете новорожденной луны, я видел перед собой только каблуки чьих-то сапог, и они служили мне ориентиром…

С вечера, подсоединив телефонный аппарат к этому проводу, попеременно с переводчицей я слушаю спокойную немецкую речь. Да, она очень спокойна. Немцы уверены в точности попаданий своих орудий, ведь на вершине высотки их корректировщик. Возможно, он не один, их несколько, и для того чтобы обезопасить нас с переводчицей, рядом, в кустах, лежит Свенчуков, а чуть повыше еще несколько наших ребят. Они подадут мне сигнал, если по линии вдруг захочет пройтись немецкий связист. Тогда два раза чирикнет вспугнутая птичка, и мы с девчонкой должны быстро отползти от провода.

Но пока все спокойно. За ночь только один раз прошел немецкий связист. Спокойна и немецкая речь. Один из тех, что на вершине, пробует даже острить. Из набора немецких слов я понимаю наконец, что есть на свете бог, это немецкая артиллерия, а над этим богом еще бог, который лежит сейчас на вершине горы. А может, он не лежит, а сидит, удобно устроившись в окопчике? Конечно, сидит, он много раз произнес слово «зитцен» — сидеть.

К тому, кто внизу, я и переводчица прислушиваемся особенно внимательно. Он должен обязательно проболтаться о начале атаки, и тогда по рации Свенчуков передаст условный знак нашему штабу. А может, атаки со стороны немцев не будет? Хорошо, если бы не было, приданный нам артполк не успел еще развернуться. Но если все-таки атака, мы должны упредить ее. Не немцы, а мы первыми начнем артобстрел, чтобы спутать им карты. Поэтому от нас с переводчицей зависит сегодня многие…

Старшим в этой двойке я, хоть знаю немецкий язык в сто раз хуже девчонки. Но она совсем еще не «обстреляна», первый раз на задании и может от страха что-нибудь напутать. Поэтому-то я и вслушиваюсь в немецкую речь, «изучаю» ее, стараясь вникнуть в смысл.

Девчонка мне явно в тягость. Когда начнем уходить, мне поручено ее охранять и доставить в штаб бригады. Это единственная «ученая» переводчица среди многих нас, «слухачей». Имя ее Светлана. Тоже, как и Лорка, закончила десятилетку в одной из московских школ, поступила в институт иностранных языков. Но куда ей до Лорки! Совсем еще «зеленая». Наушники дрожат в ее чуть видных в темноте руках. А немецкий язык знает отлично. Особенно разговорную речь. Вот бы мне так!

…Сейчас, когда после войны прошло столько лет, рассказывать об этом просто. Но что было тогда… Я не говорю о задании, оно было выполнено, Светлане удалось «выудить» из телефонного провода время начала немецкой атаки, и Свенчуков об этом радировал штабу. Но потом нам пришлось трое суток добираться до своих. Эх, если б я был один, не было б этой Светланы, а я бы знал немецкий язык!

Голодный, оборванный, уцелевший прямо каким-то чудом, явился я в расположение своей бригады.

«Где Омголон?» — было первым моим вопросом к кому-то из солдат. Но в ответ я ничего не услышал. Здесь только что прошел бой. Спотыкаясь об изрытую снарядами землю, я побежал в лощину, где было, устроено укрытие для лошадей — старый саманный сарай. Но то, что я увидел, привело меня в смятение. На самом солнцепеке, облепленный мухами, лежал убитый Угрюмкин. Чуть дальше валялись трупы других коноводов и убитые лошади. А Омголон, мой бедный Омголон, покрытый полчищами огромных фронтовых мух, метался в засаде — выход из сарая был завален взрывом.

Он узнал меня сразу, хрипло и радостно заржал и стал бить копытами о землю.

Он исхудал, взгляд его сделался диким. В сарае было все изгрызано его острыми зубами. Как он хотел есть и пить! Но Омголон жив, и это было для меня главным!

Угрюмкина надо было захоронить, я это понимал. Но сейчас, на жаре, когда рядом со мной находился голодный, истерзанный, лязгающий зубами от голода Омголон, я едва ли мог думать о чем-то другом. Прежде всего надо было накормить моего верного коня. Ведь он с такой надеждой ждал меня четверо суток. Воды я ему принес, вода была рядом в овраге. Но где взять корм?

Я огляделся. По земле словно прошел зловещий огненный вал. На далекое расстояние вокруг все было выжжено, исковеркано. Походный склад, где коноводы хранили овес и сено для лошадей, был сметен с лица земли. Попытка найти здесь хотя бы клочок зеленой травы, на которую можно вывести Омголона, казалась сейчас просто смешной.

Но трава была. Зеленая, сочная луговина, несмотря на сентябрьское дыхание, точно вот она, здесь, стояла перед моими глазами. И это не мираж. Когда, спасаясь от преследования гитлеровцев, я переходил нейтральную полосу, видел вдали эту луговину. Ее не сожгло степное солнце, не опалил огонь снарядов. Посередине нежной зелени синело небольшое озерко.

Возле трупа Угрюмкина стояла телега. На ней лежала лошадиная сбруя и крестьянская коса, которой подкашивал сено этот заботливый человек. И чем больше я смотрел на приготовленную коноводом утварь, тем ярче перед моими глазами рисовалась, сияя красками летней зелени, эта луговина.

Запрячь Омголона было делом пяти минут. К телеге он был уже немного приучен.

— Трогай! — крикнул я, запрыгивая в телегу, и конь понес меня по изрытой земле. За моей спиной раздались выстрелы из пистолета, наверное, нас пытались остановить, но в ту минуту я не обратил на них никакого внимания.

Когда мы домчались до луговины, я, не распрягая коня, схватил косу и, смотря только на нее, на ее сверкающую в движении сталь, широкими замахами пошел по траве. И вдруг я увидел справа от себя немецкие окопы. Леденящий душу ужас прошелся по мне. Луговина шла как раз посередине нейтральной полосы.

Немцев, конечно, ошеломило мое внезапное появление. Я слышал, как в их окопах раздалась громкая гортанная речь. Из-под руки мне были видны зашевелившиеся стекла стереотруб. Потом раздался треск репродуктора, и в тишине над степью веселый голос чеканно произнес: «Гуд, русс, гуд. Карашо. Пра-даль-жай!»

Я понимал, что на меня нацелены десятки автоматных стволов, что вот сейчас, сию минуту могут раздаться залпы. Но чем больше я об этом думал, тем злее становились мои руки, они точно наливались свинцом, подавляя страх перед смертельной опасностью.

Залпы не раздавались. Снова прохрипел репродуктор, и под хохот пришедшей в себя немчуры я услышал сказанное раздельно по буквам бранное русское слово. Оно было повторено, это слово из трех букв, с добавлением немецких ругательств. А я продолжал косить. За моей спиной образовался уже довольно длинный валик душистой травы. Пьянящий дух ее резанул мне ноздри, когда я понес первую охапку в телегу. Потом понес вторую… До сих пор не могу объяснить того состояния, которым был охвачен я весь в тот момент. Тут было и презрение к смерти, презрение к врагу и какая-то дикая юношеская лихость. Я должен был во что бы то ни стало накормить Омголона.

Уже потом, на исходе дня, когда я копал могилу Угрюмкину, я понял, почему немцы не хотели уничтожить меня сразу. Они готовили этот момент с тем наслаждением, какое испытывает, наверное, садист, терзая свою жертву. Что просто выстрелы по исхудалому коню и доведенному до отчаяния русскому парню? Ну, убили бы того и другого, как убивают тысячи. Они терпеливо ждали, когда я набросаю в телегу целую гору травы, когда, воткнув в нее косу, сяду на эту траву и взмахну вожжами. Тогда можно будет не десятками, не сотнями пуль из автоматов, а всего лишь одной-единственной разрывной из снайперской винтовки заставить кувыркнуться кверху ногами русского солдата. Как это мило и смешно, доннер веттер!

Они так и сделали, послали пулю, когда я, взявшись за вожжи, понужнул Омголона. Я слышал ее шмелиный пролет за ухом. Но кувырканья не вышло и смеху тоже. Промахнулся снайпер-фашист.

Не вышло и тогда, когда в ход пошел миномет. Несколько облаков взрывов взметнулись перед нами, когда телега неслась по лугу. Но не получилось у гитлеровского минометчика. Ах, доннер веттер!

Когда заработали немецкие пулеметы, мы с Омголоном были уже за бруствером наших траншей. Я слышал бешеный натиск пуль. Но Омголон с жадностью ел траву.


В середине октября сорок второго мне пришлось надолго расстаться с Омголоном. Случилось это вот при каких обстоятельствах.

Перед нашей разведывательной группой была поставлена задача достать «языка»-офицера. Трое суток мы вели подготовку, изучали оборону противника, а на четвертые в ночь пошли.

Нас было трое: я, Свенчуков и еще один боец из нашего взвода. Уже не один шрам имели мы под нашими полинявшими гимнастерками, не одну контузию пережили. Но живы остались, окрепли в боях. Не так ведь черт страшен!..

Стирала война в памяти события, словно сплющивала их, превращала в крохотные пылинки, и они как бы сами собой исчезали. Но Лорку я помнил всегда. Она была тем талисманом и той светинкой в груди, которые несли мне удачу. И всякий раз, идя на задание, я давал клятву отомстить за нее. Эх, война, не оставила даже фотографии Лорки!

Было так и на этот раз: шли, оставив лошадей коноводам, тревожились за то, как пройдет операция. Когда перебрались через линию фронта, пошли к немецкому штабу. Неслышно сняли часового. А когда приготовились ворваться в штабную землянку, в дверях появился офицер. Он выстрелил первым. Пулей из парабеллума мне раздробило челюсть.

Меня отправили в глубокий тыл, в госпиталь под городом Череповцом.

Никогда не забыть письма, которое получил я там от матери.

«Родной ты наш сынок, Алеша, — старательной рукой писала она. — Как ты там на фронте? Как здоровье твое, где спишь по ночам, чем тебя питают? Мы все хотим о тебе знать, а ты только про коня пишешь…»

Эх, знала бы мать…

Мое возвращение из госпиталя было, можно сказать, досрочным. Не смог я больше двух месяцев вынести без Омголона. Виноватый, с забинтованной головой явился к начальнику бригадной разведки и рассказал, как изнылась моя душа. Одним словом, добился. Оставили меня сначала на хозяйственных работах, а в конце декабря сорок второго нас, конников, направили на Ленинградский фронт.

По прибытии в город Тихвин нас снарядили к озеру Ладога на участок Войбокало. По тонкому льду на лошадях мы должны были пробиться к блокированному Ленинграду. Мать накануне прислала письмо и снова огорчалась, что я по-прежнему пишу им с отцом только о коне. Смеялась, видать, и плакала, когда корила меня. Доброе-доброе и такое непонятное ты, материнское сердце!

Ладогу форсировали ночью. По льду в глубь озера с интервалом полкилометра были расставлены дорожные посты — девчата в полушубках и валенках. В руках они держали зеленые фонарики. Вот по этой, чуть приметной на льду зеленой пунктирной нитке мы и пошли на своих лошадях.

Омголон, выйдя на лед, сначала остановился и к чему-то долго принюхивался, пуская из ноздрей тугие струи зимнего пара. Потом стал копытами бить по льду. И только немного успокоившись, задумчиво повернул ко мне свою лохматую в белом куржаке голову, качнул ею: пошли, мол, Алешка…

Шел он по льду осторожно, словно чувствуя под собой всю таинственную неизвестность ладожской воды. Давал обгонять себя другим коням, и уши его, ни днем ни ночью не имевшие покоя, «стригли» на этот раз особенно активно.

И вот тут-то и произошло то, что заставляет меня всякий раз, когда я рассказываю, остановиться и, может быть, не закончить рассказ… На середине пути нас начали бомбить немецкие самолеты. Налетело их сразу огромное множество. Бомбы, вонзаясь в тонкий озерный лед, взрывали его, то там, то здесь поднимая огневые сполохи. Группу конников как-то враз разбросало.

Оставшись в одиночестве, я спрыгнул с коня и сразу почувствовал под ногами воду. С каждым шагом она ползла все выше по валенкам и наконец добралась до колен. Ступни ног и икры охватило ледяным ожогом, и куда ни посмотри — всюду волновалось, гудело, ослепляя светом смерти, колышущееся водное царство. А под ним — изрешеченный бомбами лед. Куда идти?..

Стоя по колено в воде и держа в руках повод, я с надеждой смотрел на своего коня. А он, как всегда, проявляя свое мудрое спокойствие, неторопливо дотрагивался губами до воды, словно шептался с ней. Потом повернул ко мне голову. «Пошли, только строго следуй за мной», — как будто говорил он всем своим видом. И мы побрели в ледяной воде. Омголон — впереди, я — чуть сбоку от него, крепко держась за повод.

Иногда мой конь оступался, падал, фонтаны брызг осыпали шапку, полушубок, рукавицы. Потом стал оступаться я сам, туго натянутый повод от коня выволакивал меня из воды. А декабрьский мороз не зевал. Он тут же на лету сковывал и без того мои неловкие движения.

Идти становилось труднее. Не знаю, сколько времени продолжалось это изнурительное шествие по Ладоге. Ноги мои онемели настолько, что я даже не почувствовал, когда мы вышли из воды и продолжали шагать уже по каменистой кромке берега. Только шаг мой становился теперь еще замедленней, и наконец я уже не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Мороз окончательно меня сковал. Сковал всего, с головы до ног. Наверное, я походил на ледяное чучело, на которое страшно было смотреть. Мне стоило больших усилий держаться на ногах.

Вдоль берега шел высокий бугор. В рассеянной мгле утра я видел его снежную вершину. Возможно, за бугром, далеко или близко от нас, находились люди, и они бы помогли нашей беде. Но я не видел людей. Для этого надо было взобраться на бугор. А как? Что мог сделать я — недвижимое ледяное чучело? Но к моей правой руке примерз повод от Омголона. И вот, отдавая последние силы, вонзаясь копытами в мерзлую землю, конь потащил меня наверх.

Иногда он останавливался, тяжело отдуваясь, и тогда, весь обросший сосульками, он вызывал во мне чувство глубокой жалости. Но чем я мог ему помочь?

Собрав последние остатки сил, отчаянным рывком Омголон наконец вытянул меня на вершину бугра. Несколько минут я лежал ошеломленный и недвижимый, глядя в пепельное небо, по которому проползали какие-то белые струи. Сначала я не понимал, откуда они. Потом увидел раздувшиеся ноздри Омголона, его широко расставленные обледеневшие ноги, вытянутую шею и злые, устремленные на меня глаза. Конь дышал часто и трудно, он, конечно, не понимал, отчего я лежу. Мои попытки подняться были вялы и беспомощны. Опираясь всем туловищем на натянутый повод, я стремился подогнуть ноги, чтобы хоть немного привстать и осмотреться, где мы и куда мы с Омголоном попали, а ноги, как отяжелевшие в воде чурки, не хотели поддаваться никаким усилиям.

Наконец мне удалось дотянуться до шеи коня, и какое-то мгновенье, повиснув на поводу, с трудом разомкнув заиндевелые ресницы, я мог смотреть вокруг себя. Но то, что я увидел, окончательно привело меня в смятение. Туманная даль Ладоги расстилалась и слева, и справа, и впереди, и только снег, выпавший недавно и заметно выделявший береговую часть пространства, как бы подтверждал, что мы с Омголоном находимся не на льду, а на суше. Но где здесь хоть что-нибудь, пусть самое малое, что бы доказывало присутствие в этих местах живого?

Омголон, очевидно решивший, что я уже могу идти, дернул повод, и этого оказалось достаточно, чтобы я потерял точку опоры. Я упал как-то сразу, всем телом, ударившись о землю, и тут же потерял сознание.

Много ли, мало времени прошло с того момента, трудно сказать, но когда я снова открыл глаза, то почувствовал, что не лежу на месте, а кто-то медленно тащит меня по снежному полю. Это был мой верный конь. Напряженно вытянув шею, упираясь обледеневшими копытами в мерзлую землю, спотыкаясь и падая, он изо всей силы тянул повод, припаянный морозом к моей правой руке. «Куда же ты меня тащишь?» — хотелось спросить Омголона, как друга, как человека, сказать ему еще, что я ни в чем перед ним не виноват. И он, наверное, нашел бы способ ответить мне, по крайней мере так мне казалось в тот страшный, трагический момент.

Однако я точно онемел на морозе, не мог произнести ни звука, чтобы хоть как-то привлечь внимание коня.

Иногда, остановившись и приподняв голову, Омголон прислушивался к чему-то, тревожно стриг ушами и, постояв немного, снова принимался за свое нелегкое дело.

Или конь уже выбивался из сил, или перед нами появилась возвышенность, этого я не мог тогда понять, но Омголон, сделав очередную остановку, простоял на этот раз необычно долго и, когда затем, потянув повод, поволок меня, он делал это с необычайным напряжением. В его усталых и словно опухших от наморози глазах ничего не было видно, кроме страшного отчаяния. Вдруг он упал. Это лопнул повод, соединявший нас. Омголон дико заржал, вскочил на ноги, сделал попытку пробежать по снегу, потом вернулся ко мне и вдруг неуверенно, оступаясь, побежал прочь. Начинавшаяся поземка скрыла его из виду.

Это походило на предательство. Сознание того, что я остался один умирать в этой ледяной безмолвной пустыне, острой болью прошлось по сердцу. В глазах у меня потемнело, я впал в какое-то состояние небытия.

Очнулся я уже в лазарете.

Наверное, жар которым все эти дни была придавлена моя голова, отхлынул сразу, потому что я как-то вдруг увидел огонь в печурке посередине большой комнаты, наполненной густым храпом и шумным дыханьем крепко спящих людей, и девушку-медсестру в полушубке, бросающую в печурку дрова, и серый мрак, разлившийся в комнате. Девушка сидела ко мне боком, тихонько напевая что-то протяжное, и я увидел ее сразу всю, от непомерно больших валенок на девчоночьих ногах до челочки русых волос непокрытой головы.

— Пить, — попросил я девушку. — Попить можно?

— Можно, можно, солдатик, — с готовностью откликнулась медсестра и принесла мне кружку с водой. — Бредил ты, солдатик, ох, как бредил, — начала девчонка. — Все какого-то Омголона вспоминал. Дружок твой, что ли?

— Омголон?! — не ответив медсестре, я соскочил с койки, и вид у меня был, наверное, такой сумасшедший, что девчонка невольно хихикнула.

— Ты куда, солдатик, собрался? Ложись, ложись, — приказала она уже начальственным тоном.

Но в тот момент я не выполнил бы, наверное, приказа даже самого генерала. Мне надо было увидеть Омголона, припасть к его голове и просить, просить прощения. Было ясно, что это он спас меня от смерти. Как выяснилось потом, ему удалось добежать до солдат обогревательной службы, в задачу которых входило встречать всех, кто идет на помощь блокадному Ленинграду. Омголон привел их ко мне. Не теряя времени, они принялись прикладами винтовок сбивать с меня лед, а потом отнесли в лазарет.

— Принеси мне валенки и полушубок, — потребовал я от медсестры.

— Товарищ боец!.. — взмолилась она. Но вид мой и тон заставили ее быстро принести мне одежду.

Уже выйдя с медсестрой на мороз, я объяснил ей, что Омголон — это мой конь, с которым мы вместе воюем и что я люблю его больше своей жизни.

— Конь? — почему-то переспросила девчонка.

— Да, конь, — сказал я. — А что?

— Так тут есть чей-то конь.

— Где он? Где, спрашиваю?

Девчонка не ответила. Крупно шагая по снегу, она привела меня к какому-то разрушенному строению, и когда, чиркнув спичкой, я вошел под его каменные своды, оказалось, что это старая часовня.

Омголона я увидел сразу, но не поверил глазам своим, что это он. Предо мной на соломе из-под матрацев, низко опустив вытянутую шею, лежало животное со впалыми боками.

— Омголон!

Услышав мой голос, конь медленно поднял голову, повел ноздрями, хотел заржать, но из груди его вырвался хрип.

— Омголон!

Я встал перед конем на колени и схватил его лохматую голову. Девчонка подожгла лучину и стала светить мне. Глаза Омголона были грустными. Я ощупал его ноги, суставы походили на крупные шишки.

— Почему вы его не кормили? — закричал я на медсестру. Она поднесла лучину к полу, и рядом с Омголоном я увидел хлебные корки.

— Всем лазаретом откладывали от паек. А пайки сам знаешь какие, солдатик, — вздохнула она. — Да он и это не ест. Болен.

— Почему не вызывали врача?!

Я, должно быть, снова закричал, потому что лучина в руках девчонки вздрогнула, и она ответила не сразу:

— В Ленинграде люди гибнут, а тут конь… Нету у нас врача далее для людей. — Медсестра вытянулась и сказала уже построже: — Я тут самая старшая из всего медицинского персонала. Вот так, солдатик… — И ушла.

Я собрал в кучу валявшиеся на полу часовни куски дерева и зажег костер. Потом принес в ведре теплой воды, напоил Омголона. В лазарете оказались рваные матрацы, притащив их, я укрыл коня. Так мы и прокоротали с ним ночь у костра, под сводами часовни.

А утром прибежала та самая медсестра-девчонка и сказала, чтобы я шел к командиру.

— Зачем? — удивился я.

Девчонка была удивлена не меньше меня.

— Как зачем?.. Тебе же надо идти защищать Ленинград, солдатик!

Я стоял посреди часовни, сраженный жестокой правдой слов молоденькой медсестры. А Омголон, словно почуяв, что случилось что-то непоправимое, подался ко мне, но, видя, что не дотянется, стал подниматься на ноги. Он поднимался медленно, с трудом удерживая свое худое тело на шатких ногах, а в глазах горел такой неистребимый свет жизни, что девчонка не выдержала и с ревом выскочила из часовни.

Таким я его и запомнил на всю жизнь.

Загрузка...