Минуло месяцев шесть.
Молодой лейтенант королевского флота Эмилио Друди получил донос. Примерно в полночь возле городка Чента Чинкванта, уже застроенного, успевшего оправиться после катастрофы, должна произойти контрабандная выгрузка ящиков с весьма подозрительным содержимым, по всей видимости, с оружием.
Двадцатидвухлетний Друди был чрезвычайно горд как полученными сведениями, так и всем тем, что должно произойти.
Друди командовал канонерской лодкой. Ее прямая обязанность — следить за морским берегом от Чента Чинкванты до поселка Сан-Северино. За последнее время участилась доставка контрабандным путем оружия из Трансмонтании, где свила себе гнездо крупная организация эмиссаров, агентов и шпионов Совдепии.
Надо было смотреть во все глаза.
Командир канонерской лодки лейтенант Эмилио Друди, — как это звучит красиво, — исполнял честно свой долг в пределах, увы, сомнительной быстроходности своей «Лаураны».
Некрупный и довольно изношенный пассажирский пароход, много лет обслуживавший берега самым мирным, самым глубоко штатским образом. Но вот когда большевицкая агитация, проникшая повсюду, начала проникать и в Пандурию, не только в виде тюков с литературой, но и в виде ящиков с револьверами, винтовками, ручными гранатами и пулеметами, скромный «штатский» пароход вынужден был принять воинственный вид. На его носу как-то по-игрушечному засверкал новый полуторадюймовый «гочкис», а на палубе маленькими стальными приземистыми хищниками спружинились два пулемета.
Неряшливо одетый, разухабистый «экипаж» и капитан его, с седой, прокуренной бородой, сменились щеголеватым лейтенантом с десятью молодцеватого вида матросами.
Старой, почти отслужившей свой век «Лауране» как-то не к лицу были и «гочкис», и пулеметы, и Друди в золотых погонах, и матросы в ловко сидящей форме с боевыми патронами в кожаных сумках у пояса.
Что и говорить, не к лицу, но — ничего не поделаешь! Истощенная, разоренная тяжкой войной Пандурия, испившая до дна чашу тяжких испытаний, не могла тратить больших денег на флот.
Морской бюджет задыхался под бременем расходов, вызванных покупкой в Аргентине двух миноносцев.
Правда, Пандурии, в награду за понесенная ею жертвы, была обещана часть неприятельского флота, но дальше обещаний не двинулось дело.
Мудрено ли, что для борьбы с усиливающейся контрабандой приходилось домашними средствами вооружать такие одряхлевшие посудины, как «Лаурана».
Но — дело мастера боится. Командуя «Лаураной», лейтенант Друди сумел захватить большой парусник, прижав его к берегу, разоружить и сдать в военное министерство несколько ящиков с автоматическими пистолетами. В другой раз моторную лодку, пытавшуюся бежать, он пустил ко дну.
Не было туч, были звезды, но было темно. Казалось, прибрежные горы куда выше и таинственнее, чем днем, и сходятся с небесами Бог знает на какой недоступной человеку заоблачной крутизне.
В этом благодатном уголке природу поделили между собой две стихии — мощные живописные скалы, днем серые, аспидные, фиолетовые, а сейчас такие мрачные, темные, и море — днем зеленое, как малахит, синее, как бирюза, а сейчас такое черное, пугающее, уходящее без конца-краю.
И если много ярких трепетных точек в густо вызвездившихся небесах, то очень мало их на фоне гор. Кое-где мигают слабые-слабые огоньки, — и совсем их нет на воде. Фонари освещали палубу и капитанский мостик «Лаураны». Однако уже с половины одиннадцатого лейтенант Друди приказал их погасить, а окна в нижних каютах завесить непроницаемо-плотно. Если б не эти проклятые искры, бесовским хороводом каким-то вылетавшие вместе с дымом, было бы совсем хорошо.
Выйдя в открытое море так, чтобы иметь под наблюдением всю береговую полосу вправо и влево от Чента Чинкванты, поглощенная мраком, затаилась «Лаурана».
Лейтенант Друди бросил несколько отрывистых слов с капитанского мостика в рупор вниз, в топку полуголым кочегарам, — они выглядели, как полунегры, — и тотчас же начал стихать валивший из трубы дым и погасли задорные искры «бесовского хоровода».
Друди не отрывал глаз от длинного, тяжелого морского бинокля. Как одаренный сверхъестественным зрением, видел он перед собой всю морскую гладь и в длину, и в ширину на несколько километров, видел зазубренную линию берега, видел контуры скал или, по крайней мере, их главные морщины. А появись там человеческий силуэт, увидел бы и его.
Но — ни человеческого силуэта, ни движущейся точки. Тихо, глухо и сонно. Спал городок, только-только залечивший свои раны после раздавивших его чудовищных глыб. Спали береговые батареи, спали казармы артиллеристов, все кругом спало, кроме Господа Бога в далеких небесах. Он бодрствовал один за всех.
Когда руки, державшие тяжелый бинокль, начинали неметь, лейтенант закуривал папиросу. И было десять с чем-то коротеньких антрактов и выкурено было десять с чем-то папирос.
Часы — браслетка со светящимся циферблатом — показывали уже пять минут второго, а темная легкая зыбь моря оставалась все такой же, как и была, и хоть бы маленькая рыбачья фелюга с гибкой мачтой и парусом оживила гладкую поверхность воды…
Последнюю папиросу лейтенант уже не выкурил, а сжег, излив свое нетерпение и свою нервность. Да и было отчего нервничать…
В самом деле, он вместе с «Лаураной» очутился в глупом положении. Скоро начнет светать, а контрабандисты, еще к тому же промышляющие оружием, вовсе не так наивны, чтобы выгружать свой товар в сизой дымке рассвета.
Одно из двух: или доносчик обманут был сам, или же он с умыслом, сознательно обманул лейтенанта.
До сих пор он показывал правильно и так же правильно получал за это деньги…
Не будь лейтенанту двадцати двух лет и будь у него над верхней губой вместо нежного темного пушка густая, твердая щетина, можно было бы сказать:
— Чутье «морского волка».
Но хотя он годился настоящему «морскому волку» разве что в сыновья и плавал без году неделю, однако чутье у него было именно морское, охотничье.
Вдруг каким-то необъяснимым, шестым чувством, осенившим его, лейтенант понял, что трудно представить более смешное положение, чем то, в котором он очутился.
Доносчик десять раз может дать верные сведения, а в одиннадцатый изменить, спутать все карты, с выгодой для себя, перекупленный противником. У «них» больше денег, чем у ста Пандурий, вместе взятых.
Бедный юноша готов был рвать на себе волосы и, пожалуй, и кончилось бы этим, если б не боязнь скомпрометировать свои новенькие лейтенантские погоны в глазах всего «экипажа», находившегося на палубе «Лаураны» в полной боевой готовности. А велик, велик соблазн вцепиться в собственную шевелюру, еще сегодня с такой любовью расчесанную в Бокате одной красоткой…
Еще бы, пока они здесь выжидают неизвестно кого и чего, поблизости где-нибудь эти мерзавцы, эти бандиты преспокойно выгрузили уже свой стреляющий и взрывающийся «товар».
Это «поблизости» рисовалось лейтенанту прибрежным поселком Сан-Северино, километрах в двенадцати от Чента Чинкванты. Дурная слава у жителей Сан-Северино. В былые времена поселок этот дал целые поколения пиратов. А когда пиратство, по крайней мере, в европейских водах обратилось в профессию, столь же рискованную, сколь и невыгодную, жители десятка домишек и лачуг, угнездившихся в ущелье двух гор, близко подошедших друг к другу, лентяи и хищники, промышляли частью контрабандой, частью же укрывательством таковой.
Цепляясь за какую-то слабую надежду и не так цепляясь, как желая сделать все, что можно, дабы исполнить свой долг, лейтенант бросился на всех парах к Сан-Северино. Видимо же, однако, сама судьба хотела, чтобы он поспел не только к «шапочному разбору», а и значительно позже.
В молочно-сизых далях рассвета, — он все смелей и смелей становился в своей борьбе с отгорающей ночью, — ясно была видна моторная фелюга, державшая курс от Сан-Северино к берегам Трансмонтании, до которой было часа четыре хода.
С дерзостью отчаяния решил лейтенант преследовать «этих мерзавцев», хотя между ними и «Лаураной» было добрых три километра, — это во-первых, а во-вторых, куда же угнаться ветхой паровой посудине за моторной фелюгой? Но в двадцать два года нет никаких препятствий, никаких колебаний, сомнений, нет ничего невозможного…
«Лаурана» гудела и вся содрогалась. Черными, зловещими клубами валил из трубы дым, застилая воздух. Бесовский хоровод искр превратился в какую-то дикую оргию. Кочегары обливались потом в своем невыносимо горячем пекле.
Было несколько минут, когда расстояние между фелюгой и «Лаураной» как будто стало уменьшаться. Друди воспользовался этим и обстрелял беглянку.
Заговорила новенькая, сверкающая «игрушка»-«гочкис». Короткий сноп огня, гулкий выстрел, и с металлическим визгом летел снаряд вслед за фелюгой. Лейтенант, волнуясь, наблюдал в бинокль попадания. Увы, их не было — попаданий! Слишком далека и мала быстро движущаяся зигзагами мишень.
Сначала перелет. Еще и еще… А затем пошли недолеты, и море выбрасывало фонтаны воды после каждого разрыва уже далеко позади фелюги. Да и сама фелюга превращалась в чуть заметную точку…
Бессонная ночь, преследование — все это взвинтило нервы молодого лейтенанта. Он уже не мог успокоиться. Хотелось сорвать на чем-нибудь или на ком-нибудь свою неудачу, явилось желание, правда мимолетное, разнести Сан-Северино, — это сплошь разбойничье гнездо, — из еще не остывшего «гочкиса».
«Разнести» — это, конечно, слишком сильно, а вот сделать энергичную усиленную разведку — это его обязанность!
Был какой-то намек на пристань, но причалить к этому «намеку» можно только на лодке. И, оставив свою «Лаурану» в каком-нибудь километре, лейтенант высадился на спущенной шлюпке с шестью вооруженными матросами.
Один из них, высокий мусульманин — они все были высокие мусульмане — рыбак, выросший, воспитавшийся на море, поведя носом, сказал:
— Пахнет бензином, господин лейтенант…
— Разве? Я не чувствую…
— Пахнет, господин лейтенант…
— Ну, так и есть: они побывали здесь, и не с пустыми руками, конечно…
Сан-Северино упоминалось не раз в дипломатических нотах и в историях войн, до последней включительно, а между тем, если б историки и дипломаты увидели этот глухой поселок из нескольких крытых черепицей лачуг, они руками развели бы от изумления.
Самая большая лачуга — кафан с уже курившейся жиденьким дымком трубой. На Востоке или полу-Востоке кафан — это «мозг» местности, политический, общественный клуб, газета, все что угодно.
По ведущей в гору тропинке лейтенант со своими людьми направился к кафану.
Прядая длинными ушами своими, стояли вспотевшие мулы с особенной седловкой, приуроченной для тяжестей.
Это не укрылось от лейтенанта. И не укрылось еще, что для раннего утра — солнце еще не выкатилось из-за гор — было слишком много посетителей в кафане. Да и посетители все один к одному — самого что ни на есть разбойничьего вида. Были ястребиные лица, были искромсанные кинжалами и было — лицо с одним глазом.
Все в цветных лохмотьях, в засаленных войлочных шапочках, но у каждого за поясом громадный «кольт» и кривой турецкий ятаган.
Внезапное появление семи человек в форме королевских моряков надлежащего эффекта не произвело потому лишь, что нисколько не было внезапным. Высадка вовремя была замечена, правильно истолкована, и незваных гостей встретило в закопченном, глубоком кафане больно уж подозрительное равнодушие.
Пившие местную водку и пившие из маленьких чашек густой кофе не шевельнулись даже.
За столом сидели, вернее, лежали друг против друга, два мертвецки пьяных солдата пограничной стражи. На липкий грязный стол как-то унизительно для воинского звания свешивались радужно-синеватые петушиные перья клеенчатых киверов…
Взбешенный Друди, — за них было стыдно, — хватил обоих солдат револьвером по спине. Оба вскочили, как встрепанные, еле держась на ногах и бессмысленно хлопая мутно-воспаленными глазами.
— Канальи! Так-то вы несете королевскую службу! Так-то гордитесь своим мундиром! Под суд вас! — обрушился на них офицер.
Это вывело из равнодушия всех остальных гостей.
Они переглянулись между собой… О, этот юный, смуглый лейтенант с пушком над верхней губой — не желторотый цыпленок… С ним шутки плохи…
Они убедились в этом уже на самих себе.
— Послушайте, вы! — обратился к ним Друди, и лицо его стало новым, чужим, и чужим вдруг стал звенящий голос. — Я знаю все! Здесь была моторная фелюга. Она выгрузила оружие. Вы это оружие увезли куда-то на мулах. Если вы укажете, где оно спрятано, вы отделаетесь тюрьмой… Если же будете молчать…
Вновь переглянулись, но уже значительнее, эти люди в живописных лохмотьях. Несколько рук неуловимо хищническим движением потянулось было к револьверам, но на полдороге застыли под шестью наведенными карабинами.
Жуткая тишина, и вновь зазвенел голос Друди:
— Пять минуть на размышление! Если же через пять минут вы не поведете нас туда, где спрятано оружие, я вас всех расстреляю!.. Начну с тебя! — указал он револьвером на человека с одним глазом и в самой засаленной шапочке. — А пока сдавайте моим людям все, что у вас понатыкано за поясом!
Не прошло и двух минут, — языки развязались. Да, действительно, прибыли на фелюге какие-то тяжелые кули, зашитые в рогожу, но что в этих самых тюках, — неизвестно. Никто не говорил, никто не спрашивал. Свезены тюки в соседнюю пещеру, ту самую, где в давнишние годы пираты хранили свою добычу.
Часа через три лейтенант отбыл из Сан-Северино в Бокату, имея на своей «Лауране» около двадцати тюков с автоматическими пистолетами, винтовками и множеством патронов. Это — мертвый груз, а живой — девять связанных контрабандистов.
Дон Исаак Абарбанель милостиво разрешил им собираться на своей роскошной, — их было несколько у него, — вилле.
Это надежнее всяких конспиративных квартир. За конспиративными квартирами следят агенты господина Бузни и других Бузни — помельче и поменьше.
Но кому же в голову придет, какому шефу самого тайного кабинета, что люди, готовящиеся взорвать государство, пользуются для совещаний гостеприимством первого во всей Пандурии богача?..
Этого не знал шеф тайного кабинета. Ни один шеф, будь он Пинкертон из Пинкертонов, не может всего знать. Так и обладатель бритой головы и лица-маски, на котором бегали чужие, словно взятые напрокат, глаза.
Он знал, что дон Исаак Абарбанель сочувствует революции. Ему хотелось официального положения, неофициальным же он был сыт по горло. Хотелось, например, быть министром финансов, страстно хотелось, а между тем, пока здесь монархия, ему не видать министерского портфеля.
Совсем другое — республика, особенно же если он, Абарбанель, это республиканское движение будет поощрять и субсидировать. И он поощрял и субсидировал, не жалея денег. Он их вернет с лихвой, очутившись у власти и прибрав к рукам все финансы, всю промышленность, весь кабинет министров. О, в его руках это будут картонные паяцы.
Гостиная с белым роялем, с ковром во весь пол, с дорогими картинами, с мягкой мебелью, располагающей к ленивому кейфу, ничуть не походила на гнездо революционных заговорщиков, однако же в течение многих вечеров именно таковым и была. Шторы наглухо спущены, хотя и без этого ничей любопытный глаз не мог проникнуть на виллу, обнесенную высокой, в два человеческих роста, железной решеткой.
Уютно в полумраке электрических лампочек, затушеванных и смягченных цветными абажурами.
Пять человек. Двое — наши старые знакомые — жирный влюбленный в себя Шухтан с жирными навыкате глазами и с короткой шеей, вернее, совсем без шеи. Рядом с ним, — он всегда рядом с ним, — худенький, плюгавенький Мусманек, полгода назад умудрившийся унести с королевского ужина в карманах своего фрака несколько груш, яблок и едва ли не четверть кило шоколадных конфет.
Третий, четвертый и пятый — новые лица. Двое хоть и в штатском, но сразу видна военная выправка. Последний, — худенький, вертлявенький человечек с желто-лимонным лицом. Казалось, это лицо-кулачок обтянуто не кожей, а пергаментом. Выпячивался вместе с зубами сухой рот.
Это был редактор социалистической газеты «Все для народа», человек, трижды менявший религию, подданство и фамилию.
Последняя кличка тройного ренегата — Макс Ганди.
Военные — оба в отставке. Майор Ячин и полковник Тимо. Оба высокие, но Тимо более твердый, сильный и цепкий. Ячин — красивый южной красотой брюнет. Уже выцветающий красавец и поэтому слегка румянящий немного дряблые щеки. Подводит брови, чернит модные усы, подстриженные ромбиками. Тимо и лобастой головой, и бритым лицом напоминает Наполеона. Внешностью он гораздо более военный, чем Ячин, в сущности, никогда не бывший кадровым офицером.
На войне Тимо командовал батареей, отличался в боях, а знавший языки и получивший образование в Париже Ячин исполнял поручения дипломатического характера. С пандурской военной миссией он ездил в Россию, в ставку Главнокомандующего, где удостоился чести обедать у государя императора.
Что же бросило этих двух офицеров в объятия Шухтанов, Мусманеков и Ганди? Республиканские убеждения? Нет! Совсем другое, личное. Тимо и Ячин ненавидели короля Адриана. А возненавидели вот за что: во время войны, когда перевернулась одна из самых кровавых, самых тяжелых страниц пандурской трагедии и даже самое существование королевства, наводненного неприятелем, висело на тончайшем волоске, полковник Деметрио затеял военный переворот с устранением, физическим устранением, короля Адриана и провозглашением его, полковника Деметрио, диктатором.
Зачинщики, — несколько горячих офицерских голов, — вместе с вождем своим по приговору военно-полевого суда были расстреляны.
По слухам, Деметрио действовал в сговоре с главным командованием неприятеля, чтобы, сделавшись диктатором, заключить тотчас же сепаратный мир с врагом.
Выяснилась причастность, хотя и косвенная, к заговору полковника Тимо с майором Ячином. Прямых улик не было, но, во всяком случае, оба скомпрометированные, они должны были снять мундир и выйти в отставку…
Ячина и Тимо связывала с казненным Деметрио давнишняя, с детских лет, дружба. Тимо, пожалуй, искренно верил, что «великий» Деметрио, — он считал его «великим», — диктатурой своей возвеличил бы Пандурию.
В своей страстной ненависти к королю Тимо и Ячин потеряли всякое чувство меры, всякую справедливость. За голову Деметрио они требовали голову Адриана.
Они всячески старались дискредитировать династию. Ячин, владевший пером, печатал в заграничных газетах отвратительные, грязные пасквили не только на короля и королеву-мать, но и на чистую, как снег, принцессу Лилиан.
Настроение этих офицеров было кем следует учтено, использовано, и у Ячина завелись деньги. Тимо, как был, так и остался нетребовательным, суровым солдатом. Ячин же пил вовсю из чаши удовольствий.
Тайный кабинет открыл безымянного автора пасквилей и памфлетов в заграничной печати. Бузни сделал об этом доклад Его Величеству, предлагая выслать отставного майора в 24 часа за пределы Пандурии…
— Мы этим ему создадим ореол мученика, — возразил Адриан с осветившей его лицо улыбкой, — и, кроме того, он будет там, пожалуй, опасней, чем здесь. Он будет целыми днями сидеть в кафе на Больших бульварах. На Монмартре будет собирать вокруг себя журналистов и лгать им всякий вздор…
— Почему же именно на Больших бульварах, Ваше Величество?
— Да потому, что Ячин по натуре свой растакуэр, и вне Парижа, вне общества пикантных мидинеток я его не представляю себе…
Адриан выявлял поистине царственное благородство по отношению к злобному ненавистнику своему и пасквилянту. А этот ненавистник и пасквилянт с прямолинейной жестокостью требовал «королевской головы».
Вот и сейчас заговорщиками был поднять вопрос, как поступить с династией, если переворот удастся.
— Мы не большевики и не последуем их кровожадному примеру. Они зверски убили царскую семью, мы же арестуем Адриана с матерью и сестрой и, когда все утихнет и республика укрепится, мы их отправим подальше куда-нибудь от этих мест, — свеликодушничал Шухтан, сам умиленный этим своим великодушием…
— Да, мы их вышлем, — как эхо повторил Мусманек. Он вообще был «эхом» Шухтана.
И они искали сочувствия и у обоих офицеров, и у Макса Ганди. Искали, но не встретили.
Редактор социалистической газеты улыбнулся нехорошей улыбкой. Пергаментное лицо пошло морщинами, и вместе с деснами обнажились зубы, длинные, желтые, как изъеденные червями клавиши детского, игрушечного пианино
— Я требую крови тиранов! — свирепо отозвался Ганди, убежденный, что в этот момент он совмещает в себе Марата, Дантона и Робеспьера, всех трех вместе взятых. После некоторой паузы он повторил с еще большей свирепостью:
— Я требую крови тиранов!..
Проще, без фальшивого революционного пафоса отнесся наполеоноподобный Тимо.
— Адриан мертвый нужнее нам, чем живой…
— Верно! — поддерживал своего друга Ячин. — Очутившись вне Пандурии, он своих позиций не сдаст. Начнет мутить… У него много приверженцев… А так, так будет гораздо спокойней. Не сочтите меня, товарищи, за какого-нибудь кровожадного монстра, но я того мнения: когда выжигают раскаленным железом ядовитую рану, нечего жалеть мяса… Заодно уничтожим и королеву Памелу…
— Она же на пятом месяце! — воскликнул Шухтан.
— Вот именно, именно потому, что на пятом месяце, — решительно сдвинул свои подведенные брови Ячин… — А если она разрешится сыном? Не угодно ли? Наследник, претендент… Какая благодатная почва для всевозможных реставрационных авантюр… Нет, милые товарищи, нельзя революцию делать в перчатках… Товарищ Шухтан осудил только что русских большевиков, а я их одобряю. Они следуют моему принципу раскаленного железа… Молодцы! Так и надо!..
Довольный своей «непримиримой жестокостью», Ячин подсел к роялю и, тряхнув головой, взял несколько бурных, стремительных аккордов…
Развалившийся на диване с подмятой жирной короткой ногой, Шухтан, поблескивая в полумраке стеклами своего пенсне, мечтал вслух:
— Итак, роли уже намечены. Я — премьер и ведаю иностранными делами. Дон Исаак Абарбанель — министр финансов, в министерстве путей Сообщения останется Рангья, это желание Абарбанеля. Внутренние дела любезно согласился взять на себя товарищ редактор, — благосклонный кивок по адресу Ганди, — что же касается постов начальника штаба и военного министра, я думаю, товарищи Тимо и Ячин, так сказать, полюбовно между собой…
— Позвольте, товарищ, — перебил Мусманек, очень редко позволявший себе такую непочтительность по отношению к Шухтану, — позвольте… Как-никак, мы делим шкуру еще не убитого медведя, мы еще не знаем, не уверены — удастся ли переворот, удастся ли нам раздавить ненавистную тиранию династии Ираклидов? Мы с вами, товарищ, люди штатские, и поэтому…
— И поэтому угодно вам сказать, — ловко, по-жонглерски подхватил Шухтан, — авторитетное слово за теми, кто носит или носил ботфорты со шпорами. Да, да, ибо перевороты обыкновенно совершаются не нами, адвокатами в пиджаках, — мы приходим уже на готовое, — а вот кем! — плавный, немного льстивый жест по направленно Тимо, прямо вытянувшегося на стуле, и Ячина, сидевшего за роялем в позе готового импровизировать маэстро, — и, хотя мы уже неоднократно касались этой темы, однако же весьма хотелось бы услышать, что нам скажут эти люди военного… военного искусства, люди шпаги. Товарищи Тимо и Ячин, я вам ставлю вопрос, верите ли вы в успех задуманного? И если да, как технически намерены вы это, задуманное, осуществить? Пожалуйста, за вами слово! — Это «за вами» относилось к одному только Тимо.
Тимо не сразу ответил. Весь план был уже давно готов в его лобастой голове, но Тимо вообще медленно думал и медленно говорил, как бы выжимая из себя каждую мысль, каждое слово. И это сообщало ему впечатление сильного духом и волей человека.
— Здесь минуту назад решалась судьба королевского дома. Я присоединяюсь к мнению Ячина… Ираклиды, и в первую голову — Адриан, должны быть уничтожены! Я не заглядываю вперед как политик, а живу сегодняшним днем как солдат. В данном случае политику надо подчинить стратегии. Как солдат, знающий армию, говорю вам: первый наш шаг — это расправа с теми, кто сидит во дворце. Когда их не будет и когда армия этим будет поставлена перед совершившимся фактом, — мотив для гражданской войны отпадает. Армия, солдатская масса присягнет новой власти. Что же касается тех офицеров, которые остались бы верными памяти Его Величества, мы с ними сумеем…
— Это общее рассуждение, — кивнул Шухтан, — меня интересуют детали… Конкретные детали…
— Конкретных деталей вам хочется? Извольте! У меня будет триста человек.
— Так мало? — изумился, даже испугался Шухтан.
— Вполне достаточно. В таких переворотах лишние люди всегда являются помехой, вредным балластом. Все дело в качестве сообщников, а не в их количестве. Крепко сжатый кулак всегда бьет больнее… Рыхлые же массы всегда пассивны… Итак, триста человек. Двести пятьдесят занимают главный телеграф, аэродром, телефонную станцию, гараж, броневые машины, арестовывают генералов и министров. С пятьюдесятью я беру дворец.
— А королевский конвой? Эти янычары Его Величества?
— Мы нападем ночью, врасплох. Мы превратим их в лохмотья мяса и костей ручными гранатами. Смелость и стремительность — залог успеха. В это самое время оба миноносца создадут панику, начав обстреливать кавалерийские казармы. А так как кирасирский эскадрон, гусары и уланы, самые верные Адриану части, расквартированы за городом, то, во-первых, не пострадает мирное население, а во-вторых, и это гораздо важнее, бомбардируя казармы и шоссе, мы таким образом помешаем этим верным полкам двинуться на защиту короля и правительства… Начатое нами завершат восставшие рабочие и городская чернь. Что касается рабочих, они, как вам известно, имеют оружие в изобилии… Снабжение шло непрерывно и два-три случая конфискации, вроде имевшей место вчера… Этот юный, слишком ретивый лейтенант…
— Ах, этот дрянной мальчишка! Вы послушайте несколько строк… Они будут посвящены ему завтра в моей газете, — прервал редактор к неудовольствию как самого Тимо, так и остальных. Он вытащил из кармана статью, отбитую на машинке, — я вам пробегу один маленький кусочек… И, захлебываясь, с пузырьками слюны в уголках рта, Ганди прочел:
…Да, увы, наша пандурская конституция лежит растоптанная во прахе под грубым солдатским сапогом того, кто первый так торжественно присягал этой самой конституции. Что же мы видим? Мы видим полицейское самоуправство. Видим произвол, царивший в императорской России. Неистовствуют вовсю разнузданные драгонады не только на суше, но и на море!.. Печальная действительность подарила нас еще одним возмутительным, вопиющим фактом. Командир полицейско-жандармского парохода «Лаурана» лейтенант Друди совершил бандитский набег на мирный поселок Сан-Северино. Лейтенант оскорбил действием двух пограничных солдат, исполнявших свой долг и, терроризировав нескольких граждан, издевался над их человеческой личностью, грозя их убить…
— Довольно, мы уже имеем понятие. Довольно! — уже входя в свою роль премьер-министра, свысока бесцеремонно положил Шухтан конец дальнейшему чтению.
— Но я же еще не кончил, — обиделся Ганди.
— И не надо! Вообще, по-моему, этого не следует печатать. Как вы думаете, товарищ Тимо?
— Да почему же? Почему? — не сдавался Ганди. Статья казалась ему такой удачно-хлесткой, бичующей…
— Потому, что на другой же день последует официальное опровержение, — пояснил Тимо. — Правительство напечатает, как они, эти самые «граждане», признались в сокрытии оружия, как это оружие с их же помощью было конфисковано, и вас привлекут за распространение заведомо ложных сведений…
— Пусть привлекают!.. Пусть!.. Я хочу пострадать… Я хочу…
— Товарищ Ганди, я призываю вас к порядку! — уже начал раздражаться Шухтан, — вы нарушаете революционную дисциплину и… простите меня, суетесь с пустяками, когда мы решаем в этот исторический вечер наше «быть или не быть». Товарищ Тимо, я возвращаюсь к вашему плану. Вы уверены в этих двух миноносцах?
— Вполне! Команда распропагандирована, как один. В ночь, когда мы выступим, они перевяжут своих офицеров и будут господами положения…
— Великолепно! Да, вы сказали — чернь? Удобно ли выпустить из клетки этого многоликого зверя?
— Не только удобно — необходимо. Надо же инсценировать гнев освободившегося народа. Необходимо бросить кость этой черни. Пусть она пограбит. Она внесет этим больше сумятицы, больше замешательства… Потом же, потом мы загоним ее опять в клетку и, если надо будет, возьмем в перекрестный огонь пулеметов во имя демократического порядка…
— Вы сказали — пограбить? Вы понимаете, будет уже совсем неловко, если они бросятся на дворец Абарбанеля, полный бесценных сокровищ.
— Да, это было бы не совсем удобно, — согласился Тимо, впервые за целый вечер улыбнувшийся, — я это предвидел. У меня уже намечен патруль. Он даже и близко не подпустит чернь ко дворцу дона Исаака…
— Однако до чего у вас все предусмотрено! — вырвалось у Шухтана, скорее неодобрительно, чем поощрительно. Он уже боялся мрачного полковника. Всматриваясь в это бритое лобастое лицо, лицо фанатика, лицо солдата железной воли и спокойного холодного мужества, ярче сознавал он свою штатскую беспомощность и мягкотелость. Закрадывалась тревога…
Этого, пожалуй, не купить должностью военного министра. Зачем ему получать военного министра из рук Абарбанеля и Шухтана, когда, имея в своем кулаке сотню-другую отчаянных головорезов в офицерских мундирах, он может, — кто помешает ему? — объявить себя диктатором.
«Ах, эти люди — в сапогах со шпорами! С ними надо держать ухо востро, — думал Шухтан, — только бы он совершил переворот, только бы, а уж потом надо будет от него избавиться и чем скорее, тем лучше»…
А Тимо точно вслух развивал мысль Шухтана:
— В революции важно использовать все и вся для достижения цели. Например, мы не большевики и большевизировать Пандурию вовсе не собираемся, но это нисколько не мешает нам пользоваться советским оружием и советскими деньгами. Мы с ними кокетничаем до поры до времени, пока не очутимся у власти… А дальше… дальше мы им наклеим нос. Не правда ли, товарищ Шухтан?
— Но как бы не вышло наоборот? — усомнился Шухтан. — А что, если мы приготовим для них триумфальное шествие, как это сделал в России Керенский?
Тяжелым, как свинец, тяжелым взглядом посмотрел на него Тимо.
— Это возможно, лишь когда во главе армии стоят болтуны в пиджаках, подобные Керенскому… Тогда и армия превращается из армии в банду. А у меня армия будет вот где! — и с этими словами полковник медленно выпрямился и так же медленно сжал сильный, костистый кулак вытянутой руки…
Жирное тело будущего премьера съежилось, и холодной струйкой пошел озноб. Шухтан уже не видел перед собой отставного офицера в дешевеньком потертом костюме, он увидел его в красивом пандурском мундире с обнаженной саблей. Увидел стройные колонны идущих за ним солдат, спаянных дисциплиной…
Да, этот не побоится большевиков и сумеет скрутить их в бараний рог. Но от этого будет ли нам всем приятней и легче?.. Шухтан задал себе этот вопрос, не решаясь ответить. Он машинально обратился к Тимо с первым попавшимся:
— А как вы думаете, Савинков с его организацией будет нам полезен?..
Тимо отрицательно покачал головой:
— Ни в каком случае! Его песенка спета. Он выдохся — это раз! При всех его способностях — Савинков революционный шулер, это два, а в-третьих, этот вечный ренегат уже ведет переговоры с большевиками. По моим сведениям, Бузни со дня на день собирается выслать Савинкова за границу вместе с его любовницей и ее супругом…
Тимо опять сел, прямой, жесткий, не сгибающийся, но готовый спружиниться, как хищник.
Шухтан заерзал на диване, вдруг показавшемся ему твердым. Ганди, оскалив вместе с деснами свои желтые зубы-клавиши, черкал что-то в записной книжке, а Ячин вспугнул тишину каким-то новым бравурным аккордом…
Еще осенью, в дни юбилейных торжеств, король Адриан и Памела, принцесса Трансмонтании, были помолвлены.
Маргарета спешила ковать железо, пока оно горячо, пока на душе сына свежа и остра еще нанесенная маленькой Зитой рана.
Успех превзошел ожидания…
Мать не сомневалась, что придется уговаривать, убеждать сына. Маргарета мобилизовала все свое красноречие, все свое обаяние матери.
Но с первых же ее слов Адриан согласился, с такой покорностью — сначала даже подозрительным показалось. Но нет… Было это вполне искренно. Теперь ему уже все равно…
Каких-нибудь две-три недели назад мысль, одна мысль о возможности брака с Памелой приводила его в ужас, а теперь он так ясно и просто решился назвать своей женой эту бледную, высокую, болезненную девушку с узенькими плечами, с некрасивой, но очень породистой головкой.
С каким-то безразличием, — в иных условиях оно могло бы показаться даже «великолепным», — представлял себе Адриан, как он будет в силу необходимости целовать это отмеченное вырождением тонкое лицо, как он будет обнимать вытянутое узкое тело с узкими плечами и бедрами, увы, не обещающими здорового счастливого материнства…
И вместе с этим он уже не сходил с ума, опьяненный страстью, млеющий от вожделения при одной мысли о Зите.
Зита умерла для него, умерла вся — и со своим гибким умом, и со своей душой, и со своим точеным, упругим телом, давшим ему столько наслаждений. Той Зиты уже не было больше. Была другая Зита, экс-любовница короля, жена министра путей сообщения, баронесса Зита Рангья, которую видели с Абарбанелем.
Ни одна живая душа во всей Бокате, во всем королевстве, не сомневалась в их связи.
Сомневались только двое. Это сама Зита и сам дон Исаак Абарбанель.
До сих пор он думал только о своих делах. О женщинах дон Исаак не думал. Они думали о нем. Он покупал их. Легко, до скучного легко, отдавались ему самые красивые, самые «модные» женщины.
Так было до сих пор. А вот со встречи с Зитой, когда она позвала его к себе, позвала, накануне только лишь указав на дверь, с этого дня понял дон Исаак, что такое думать о женщине.
Он растерянно бросался от одной догадки к другой, но не находил ни ответа, ни успокоения.
Душевное состояние дона Исаака лучше всего выливалось в откровенных беседах с его другом Бимбасад-беем. Дон Исаак рос вместе с Бимбасадом, вместе воспитывались они в Вене и почти не имели тайн друг от друга.
Вот что они говорили между собой в начале весны:
— Понимаешь, Бимбасад, этот золотистый дьяволенок вот у меня где сидит! И здесь, и здесь, и здесь — показывал дон Исаак на голову, на грудь и на поясницу, что должно означать: в печенках.
— Ой, в скольких же местах зараз! А еще где сидит? Где? Скажи? — игриво допытывался Бимбасад-бей.
— Тебе смешно, а мне, ей-Богу, не до смеха. Я никогда и в мыслях не имел, что женщины… Помнишь, еще в Вене… Помнишь, Бимбасад, я мальчишкой отбивал шикарнейших, красивейших любовниц и содержанок у австрийских эрцгерцогов? И не потому, что я был неотразим, как Адонис, — я и тогда, в девятнадцать лет, был увальнем с брюшком, — а потому, что я швырял деньги и в этом отношении не мог за мной угнаться ни один эрцгерцог…
— Ближе к делу, — торопил Бимбасад.
— Это и есть дело. Это необходимо как вступление. Когда она выгнала меня, я был ошеломлен. Когда она вдруг поманила меня пальцем, я был тоже ошеломлен, но уже не так. Я сказал себе: «Видишь, Исаак, сначала эта Зита держала фасон, а потом решила сдать позиции… Может быть, у нее вышло что-нибудь с Адрианом — почем я знаю? А может быть, нашла, что он для нее уж чересчур бедный любовник?»
— Так оно и есть, — пожал плечами Бимбасад. — Откуда же у Ираклидов могут быть большие деньги? Хотя, хотя помнишь клад, найденный на его земле? Золото в глиняных кувшинах?
— Ну, так он же, дурак, почти все это золото всадил во дворец для инвалидов… Но не в этом дело… Я так думал… Признаться, у меня закружилась голова. Я уже считал себя триумфатором. Отбить такую любовницу! Да еще от такого красавца! Да еще от красавца с короной на голове. Это же чего-нибудь да стоит…
— Да, это лестно для самолюбия, — согласился Бимбасад, — ну, и что же?
— А вот я спрашиваю тебя сам, ну, и что же? Я у нее бываю, мы вместе катаемся, ездим в театр и…
— И больше ни-ни! Бедный Исаак! Я тебе сочувствую. В общем это, разумеется, странно, даже больше, чем странно. Скажи, пробовал ты делать ценные подарки?..
— Еще как пробовал! Но ничего из этого не выходит…
— Хм… Смотря что за подарки. Если какое-нибудь банальное колье, она, чтобы самой не показаться банальной, могла его тебе вернуть…
— Что такое? Банальное колье? — горячо задетый за живое, перебил дон Исаак. — Слушай же! За день, как сейчас помню, до отъезда короля в Трансмонтанию, где, наконец, он женился на этой несчастной дегенератке, я командировал своего главноуправляющего Медину в Париж, чтобы он, не щадя затрат, купил мне что-нибудь особенное, какую-нибудь из ряда вон выходящую драгоценность.
— Ну, ну! Это становится, право же, интересным…
— Ну, и мой Медина купил в советской торговой миссии Потемкинский султан…
— Что такое? — почти испугался Бимбасад.
— Потемкинский султан! Потемкин, знаменитый временщик Екатерины Второй, носил этот ее царственный дар на своей шляпе. Только русская императрица могла делать сказочные подарки. Вообрази себе: я тебе покажу — увидишь! Сто пятьдесят довольно крупных, чистейшей воды бриллиантов, необыкновенно артистически, — это не ювелир, это бог! — вделанных в тончайшую платиновую оправу. Этот султан вечно дрожит. Получается прямо-таки волшебная игра камней. Я ничего подобного в жизни своей не видел. Недаром этот султан был гордостью Императорского Эрмитажа в Петербурге! Оценка ему была в мирное время — два с половиной миллиона рублей золотом!
— А ты сколько дал? — загорелся Бимбасад.
— Миллион франков.
— Так дешево? Счастливец! Это же почти даром!..
— Что значит дешево? Это же крадено! А большевикам нужны деньги. Но я хотел ее поразить. Такой диадемы не сыскать ни у одной королевы, ни у одной миллиардерши, ни у одной женщины в мире… И вдобавок, еще какая историческая реликвия!..
— И она не взяла… Так ее же надо прямо в сумасшедший дом…
— Я уже теперь не знаю, утратил всякое представление, кто же из нас двоих сумасшедший в конце концов — я или она? Я ничего не знаю… Посоветуй, что мне делать.
— Он спрашивает, что ему делать? Не раскисать из-за какой-то девчонки! Я на твоем месте взял бы хороший хлыст, и она сразу оставила бы все эти фокусы и капризы.
— Бимбасад, ты дурак…
— Что?..
— Ты дурак, говорю. На моем месте… Да у тебя рука не поднялась бы… Один взгляд этой маленькой женщины убивает и волю, и рассудок и превращает в телеграфный столб.
— Что же, выходить Медуза какая-то…
— Хуже, чем Медуза! Там, по крайней мере, Персей, отрубивший ей голову, — помнишь, мы еще в гимназии учили, — а вот хотел бы я увидеть Персея, осмелившегося поднять руку на Зиту.
— Хм… если так, право же, не знаю, что и посоветовать. Уезжай куда-нибудь. Плюнь на всю эту канитель и вырви эту женщину изо всех мест, где она у тебя засела.
— Не могу! — и полное лицо дона Исаака, влюбленного впервые за всю свою жизнь, исказилось настоящей, наболевшей мукой.
— А не можешь, тогда оставь меня в покое и не лезь, чтобы я давал тебе приятельские советы! — раздраженно выкрикнул Бимбасад-бей.
За последнее время дон Исаак, чтобы хоть немного отвлечься и развлечься, окунулся в политику. Но и это было так или иначе связано с маленькой баронессой. Почем знать, быть может, после переворота, когда он, Абарбанель, займет видное положение в республике, вернее она, республика, станет в его руках игрушкой, а король, умерший для Зиты духовно, как любовник, умрет еще и физически, быть может, она отнесется тогда к нему, Исааку, уже по-другому, совсем иначе?..
Подготовляя революцию, Шухтан налаживал для нее благоприятную почву. На деньги Абарбанеля покупал продажных левых депутатов парламента, а немногих убежденных фанатиков — взвинчивал демагогией.
Парламент и «товарищеская» печать все настойчивей требовали смены кабинета, ухода реакционного правительства вместе с главой его графом Видо.
Сам Видо умолял Адриана отпустить его:
— Ваше Величество, я ни одной минуты не цепляюсь за власть. Мне давно уже пора на покой… Я не хочу быть…
— А я не хочу уступать нелепым требованиям кучки социалистов, менее всего выражающих волю народа… Вас, во-первых, некем заменить, во-вторых, всякая замена была бы во вред, а не на пользу, а в-третьих, эти господа на полдороге не остановились бы… Через месяц они потребовали бы, — они только и умеют требовать, — нового министерства, еще более соцалистического, потребовали бы полного признания Совдепии, и так в два-три месяца мы сами докатились бы до большевизма. Мои предки не для того на протяжении тысячи лет создавали Пандурию, чтобы я отдал ее во власть тех же самых международных убийц и преступников, которые в шесть с половиной лет превратили Россию в страну людоедов и нищих рабов. Граф, мы переживаем очень тяжелый момент. К нашему кораблю подступают волны, увы, кровавые, быть может. Я вам приказываю остаться на капитанском мостике и продолжать вести корабль, назьшающийся «Пандурией»… Ни малейших уступок! Мы и так выходим далеко за пределы нашей либеральной конституции и отдаем повод, вместо того чтобы собрать его. Довольно! Мы видим Трансмонтанию, — к чему привели слабость, побуждаемая уступками и уступки, побуждаемые слабостью?
Голос Адриана звучал твердо, и так же тверд был взгляд его темных, обыкновенно мягких, добрых миндалевидных глаз.
Граф с поклоном произнес:
— Благо родины и приказ Вашего Величества — для меня священны…
Трансмонтания упомянута была королем весьма кстати. Династия шаг за шагом сдавала там свои позиции. На другой же день услышал это граф Видо из уст посланника Трансмонтании барона Оливето.
В трансмонтанской миссии друг против друга сидели седобородый, тяжеловесный, с лысым черепом, Видо и барон — сухой старик, типичный дипломат прежней складки с пробритыми посередине баками и ровным английским пробором через всю голову. Надушенный, отлично вымытый, расчесанный — волосок к волоску, только что вышедший из рук своего камердинера, Оливето был печален.
Видо, знавший барона больше тридцати лет, никогда не видел его таким, его, артистически умевшего носить дипломатически-светскую маску.
— Господин министр, несмотря на наши добрососедские отношения, за последнее время ставшие еще более дружественными после того, как наши династии породнились, я, однако, буду принужден выступить с энергичной нотой по адресу королевского правительства. Уже более года является Трансмонтания базой, откуда к нам идет самая злостная большевицкая агитация вместе с оружием. Это недопустимо. В моей ноте я предложу королевскому правительству обратить на это самое серьезное внимание и, соответственно, озаботиться принятием самых решительных мер к пресечению и полной ликвидации очагов коммунистической заразы, плывущей к нам от ваших берегов. Во имя долголетней нашей приязни, господин министр, я счел своим долгом поставить вас в известность…
Видо все с большим и большим удивлением смотрел на Оливето и, в конце концов, удивление возросло до настоящего изумления, когда он увидел слезы на ресницах барона. Да, это не был обман зрения. Это были самые настоящие слезы. Оливето плакал. Не мог удержаться… Он, дипломат с двадцати двух лет, дипломат, чья корректность и выдержка были известны по всей Европе… И вот, на его таком благообразном, таком симметрично-правильном, каменно-непроницаемом породистом лице — слезы…
Момент сильного душевного перелома. Это уже не был чопорный дипломат, всю жизнь носивший маску, державший под семью замками свои сокровенные мысли и чувства.
Это был старик, надломленный, побежденный долго точившей его болезнью, ищущий утешения и поддержки у такого же, как и он сам, старика. Эти слезы давно уже накипели, и нужен был лишь толчок, чтобы они вышли наружу.
Толчок был дан графом Видо.
— Ваше Сиятельство… Ваше Сиятельство!.. — дрогнул его голос, и вместе с ним дрогнула нижняя челюсть с седыми надушенными баками, до глянца пробритыми на красноватом старческом подбородке, — на днях исполнится 45 лет моей дипломатической карьеры. Я честно и верно служил четырем королям, но последние годы для меня — сплошные годы унижения, самого тяжкого… И не только унижения личного — с этим я примирился, но и моего народа, моей Трансмонтании, моей династии, которой я был и останусь верным слугой и которая была для меня, была и останется до самой смерти святыней… Я более, чем кто-нибудь, разделяю ваше возмущение, понимаю ваше желание обратиться к королевскому правительству с самой решительной нотой, но что мы можем сделать? Наш ответ будет жалким, роняющим нашу державность ответом, будет робкой канцелярской отпиской. Мы бессильны — власть наша призрачна. Кучка парламентских крикунов, опирающихся на низы населения, делает что хочет… Невежественные бездельники — это и есть фактическая, реальная власть. Они развратили рабочих, развратили деревню, развратили армию. Страна большевизирована, пока еще тихо, бескровно. Шло на уступки правительство, шел на уступки Его Величество, и вот — мы докатились… Мы на краю бездны… Мы в том самом положении, в каком была Россия в октябре 1917 года, в каком еще недавно была Италия, за несколько дней до того момента, когда Муссолини со своими чернорубашечниками взял Рим и разогнал этих негодяев, уже захвативших заводы, частные палаццо и только потому не захвативших королевских дворцов, что сам король им уступил 28 замков…
Вы читаете наши газеты, полные угроз и похвальбы смести все, когда этого пожелает демократия? Газеты полны самых наглых выкриков, самых грубых издевательств по адресу Его Величества. Они требуют, чтобы не осталось камня на камне от прежнего. Они требуют разгрома нашего дипломатического корпуса. Во главе заграничных посольств «должны» стоять рабочие и социалисты. Незнание этими господами иностранных языков их нисколько не смущает, «мы наймем переводчиков», — говорят они.
По требованию парламента посланник наш в Вашингтоне смещен, и вместо него назначен какой-то бывший кооператор. За две недели до выезда в Америку этот кооператор засел за французский учебник Марго.
— Почему же за французский?..
— Да потому, что об английском языке и речи никакой быть не могло… Он поедет с несколькими десятками французских слов и комнатных фраз. В переводчики дали ему развязного еврея из политических эмигрантов, много лет промышлявшего в Америке чуть ли не торговлей живым товаром. Очередь за мною. Уже намечен какой-то бывший типографский наборщик. Я сам давно хотел уйти… и, если бы не милостивое отношение ко мне Его Величества… я давно… я нахожусь… Je suis au bout des forces… [5] О, как все это ужасно! Зачем Господь послал мне испытание дожить до этих страшных дней, увидеть их собственными глазами?..
Барон умолк, поникнув головой. Молчал и Видо. Что он мог сказать? Что? Не было чем ободрить бедного старика. Не было ни одного слова утешения…
Желтое крохотное лицо. Такое впечатление, что не хватило высохшего пергамента обтянуть это лицо, и кожа вот-вот лопнет. Прежде выбивались из-под нее чахлая бороденка и такие же чахлые усы.
Потом он стал бриться «под англичанина», под «Максимилиана Гардена» и взял псевдоним — Макс Ганди.
Его газета печаталась в нескольких тысячах экземпляров; не имела подписчиков; раздавалась бесплатно; а редакция помещалась в громадной квартире на главной улице — проспекте Бальтазара.
Кабинет редактора был светлый, обширный, «министерский». Тяжелая мебель монументальной внушительности.
Проникнуть в кабинет Макса Ганди было вовсе уж не так легко.
Два секретаря с большим разбором и с опытностью сыщиков фильтровали посетителей.
Чаще всего посетители уходили ни с чем, и лишь немногим удавалось попасть к тому, кто в виде особой милости разрешал сесть на низкое холодное кожаное кресло.
Макс убедил Шухтана и вырвал у него позволение напечатать статью о «неконституционном» поведении лейтенанта Эмилио Друди.
— Выйдут неприятности… Между нами говоря, ведь вы же написали заведомую ложь, — пытался, хотя и слабо, противиться Шухтан.
— Не беспокойтесь, товарищ! Не беспокойтесь! Я знаю, что делаю. Теперь, накануне событий, особенно важно для нас разжигать благородный священный гнев демократии. А если это, как вы говорите, ложь, или, по-чиновничьи, «не соответствует действительности», то ведь говорят же французы: «Клевещите, клевещите: всегда что-нибудь останется». Нет, я уверен, это произведет эффект. Получится бум. Вот увидите!
И в самом деле, «эффект» и «бум» не только обогнали все ожидания самовлюбленного редактора, но еще приняли оборот, никак не предусмотренный Максом Ганди.
Статья вышла утром, а в пять часов дня в редакцию явился плечистый, с тонкой талией молодой человек, почти юноша, смуглый, с нежным пушком над верхней губой и со скромным изяществом одетый в штатский костюм. Он играл камышинкой. Берейторы и кавалеристы пользуются такими камышинками, выезжая лошадей.
В комнате для посетителей с круглым столом, графином воды и массивной пепельницей, которую нельзя положить в карман, встретили молодого человека два секретаря. Они к нему вышли из одних дверей, а на противоположных висел белый картон-прямоугольник с надписью: «Кабинет редактора. Без доклада не входить».
— Вам кого угодно? Вы по какому делу? — спросили оба секретаря: длинноволосый в очках — типичная «редакционная крыса» и другой, менее мрачный и более культурный.
— Я хочу поговорить с господином Максом Ганди…
— Господин редактор сейчас занят. Он пишет важную передовую статью к завтрашнему номеру, очень просил его не беспокоить… — и оба секретаря покосились на дверь с белым прямоугольником.
— Я все-таки хотел бы видеть его по важному для нас обоих делу…
Секретари снисходительно улыбались. Вот, мол, чудак еще выискался! Пришел с улицы и подай ему Макса Ганди! Самого Макса Ганди, пишущего сейчас передовицу огромной политической важности!
Длинноволосый пожал плечами.
— Потрудитесь наконец сказать, что вам надо. Я полагаю, мы вам с успехом заменим господина редактора…
— Нет, к счастью для вас же, вы мне его не замените, — как-то загадочно произнес молодой человек, — я должен увидеть Макса Ганди! — шагнул он к заветной двери.
Оба секретаря поспешили изобразить собой живой барьер, но тотчас же разлетелись, хотя юноша легким, коротким движением оттолкнул их от себя вправо и влево.
Затерянный в громадном кабинете Макс Ганди, в круглых роговых очках, сидел и писал. Он быстро положил перо и так же быстро снял очки при виде вошедшего незнакомца.
Сначала испугался, потом решил дать отпор нахальному молодому человеку.
— Я же приказал! Как можно так бесцеремонно вваливаться? Кто вы такой? Вообще, вообще это недопустимое безобразие! — и маленькая, короткопалая рука потянулась к электрическому звонку.
Одним прыжком очутившийся у стола, смуглый юноша зажал эту руку в своей, так зажал, что она сразу онемела.
— Успеете! Я не хочу, чтобы нам помешали… Кто я такой? Лейтенант королевского флота Друди, о котором вы так возмутительно налгали от первого до последнего слова…
— Вы… вы… лейтенант Друди? — опешил редактор и уже нелепо, как-то совсем некстати спросил: — Почему же вы не в форме, а в штатском?
— В штатском легче проникнуть в ваш кабинет… Но, милостивый государь, от вас зависит, чтобы я не повторил свой визит уже в форме, да еще с парочкой моих матросов, этаких здоровенных молодцов…
— Чего же… чего же вы от меня хотите? Чего? — спрашивал Ганди с трусливой собачьей улыбкой, обнажив бескровные десны и зубы-клавиши, изъеденные червями.
— А вот мы сейчас побеседуем, — ответил Друди, устраиваясь поудобнее в кожаном кресле, — ну-ка, садитесь поближе ко мне и подальше от звонка… Вообще, не советую прикасаться к нему… Не советую! — значительно повторил лейтенант, поиграв камышинкой. — Вот что, сударь. Я имею о вас куда более точные сведения, чем вы о моих действиях в Сан-Северино. Отвечайте на мои вопросы. Но с условием говорить правду, не то будет хуже…
На столе задребезжал телефон. Макс Ганди, словно ища в этом спасения, снял поспешно трубку, но Друди с такой же поспешностью выхватил ее:
— Алло. Редактор очень занят! Он пишет важную передовую статью и убедительно просит его не беспокоить. Что? По экстренному делу?.. Никаких экстренных дел, — и Друди с размаху опустил трубку.
— Итак, ваше настоящее имя Лейба Дворецкий?
— Леон Дворецкий, — поправил Ганди.
— Пусть будет Леон. В конце девяностых годов вы бежали от воинской повинности из России в Америку…
— Да, я уехал в Америку…
— Затем вы поступили на службу агентом в австрийскую политическую полицию, перешли в русскую и вернулись в Петербург, занявшись журналистикой под псевдонимом Кирдецова. Не так ли?…
— Да, Кирдецов — мой литературный псевдоним.
— Покамест — довольно. Все ваши остальные мерзости мы оставим в покое. А теперь возьмите редакционный бланк и пишите…
— Что писать?
— А я вам сейчас продиктую… Готово? Пишите!..
— Я, дезертир русской армии Леон Дворецкий, я же впоследствии Кирдецов, искупивший свое дезертирство службой…
— Я этого не могу написать! — взмолился Ганди, кладя перо. Желтое пергаментное лицо его стало бледным.
— А я заставлю вас! Или вы хотите, чтобы этой камышинкой я превратил вашу физиономию в отбивную котлету? Со мной шутки плохи. Возьмите же перо!..
Ганди, холодея, чувствуя, как он проваливается в жуткую бездну, взял перо, плохо повиновавшееся дрожащим пальцам, и сделал кляксу.
— Не набирайте так много чернил. Пишите… «службой в русской политической полиции, именующий теперь себя Максом Ганди, спешу заявить, что напечатанное мной о происшедшем в Сан-Северино и о лейтенанте флота Его Величества Эмилио Друди — все сплошное, возмутительное вранье. Все действия лейтенанта Друди были строго согласованы с понятием воинского и гражданского долга. Пограничников лейтенант Друди не избивал, а, застав в кафане мертвецки пьяными, сделал им строгий выговор. Арестовал же лейтенант Друди не мирных жителей, а контрабандистов, принимавших участие в сокрытии тайно доставленного в Пандурию большевиками оружия»… Есть?
— Есть…
— А теперь подпишитесь полностью: «Леон Дворецкий — Кирдецов — Макс Ганди». Есть? Давайте! — и, взяв бумагу, Друди пробежал и вчетверо сложил ее.
Макс Ганди, весь раскисший, каким-то человеческим комочком облип в своем редакторском кресле.
— Как вы намерены поступить с этим… этим документом? — спросил он изнемогающим голосом.
— Напечатаю в нескольких газетах…
— Что же мне делать?.. Вы меня губите…
— Уложить чемоданы и покинуть королевство… Такие, как вы, не пропадают. Вынырнете еще где-нибудь, и уже под новым псевдонимом… Однако вы дешево отделались… Пока мы с вами сочиняли этот веселенький документец, мой гнев прошел… И на этот раз вашей физиономии не угрожает волшебное превращение в отбивную котлету…
Появление в правых газетах письма, где Ганди сам себя так зло и так больно высек, было впечатлением разорвавшейся бомбы. Хотя левая печать дружно замолчала этот, в своем роде исключительный, документ, но социалисты рвали и метали от бешенства. Ганди остался в их глазах таким же, каким был, товарищем, взбесил же их трескучий скандал вокруг его имени.
Шухтан сделал ему бурную сцену. Топал ногами, кричал:
— Дурак! Болван! Я же вас предупреждал: не печатайте, не печатайте! Нет, взял и напечатал! А я еще хотел вас в министры внутренних дел. Такое ничтожество!..
— Но ведь он же мог меня избить, искалечить…
— И надо было идти на побои… На все, но не давать ему в руки такого самоубийственного документа… Какой же вы революционер, если испугались побоев? Вы подписали себе смертный приговор. Это гражданская смерть. Какую ликующую тризну справляют по вас реакционеры! Вы — посмешище города… Вы… Вы… — и возбужденный, багровый Шухтан долго еще кричал и топал ногами…
Горяч, но отходчив был Шухтан. Сгоряча отделал Макса Ганди вовсю, а затем великодушно «амнистировал».
Да и нельзя было не «амнистировать». Без таких ловких опытных каналий не обходится ни одна революция. А революция была не за горами, и до свержения монархии остались уже не месяцы, а недели.
Но до революции оставалось еще первое мая. На этот красный день с его красной тряпкой — символом крови, грабежа и слез — возлагались большие надежды.
Вот как смотрел на первое мая Шухтан, высказавший свой взгляд на одном из обычных конспиративных заседаний на вилле дона Исаака:
— Товарищи, в этот большой для всех трудящихся день на площадях и улицах Бокаты и особенно перед королевским дворцом должна быть пролита кровь демократов. Должны быть жертвы, выхваченные из наших сомкнутых рядов… Товарищ Тимо, вы можете нас информировать, какую линию поведения выявят войска в день нашего праздника? — спросил, поблескивая стеклами пенсне, жирный Шухтан, подмявший под себя жирную, короткую ногу.
Тимо, сидевший на стуле в удобной для него и неудобной для всякого другого позе, не спеша ответил:
— Решено: к умеренно-социалистическим процессиям будет применена политика «стиснутых зубов». Их не тронут, «скрепя сердце», но все же не тронут. Что же до коммунистической манифестации, — ее будут разгонять весьма энергично, до применения оружия включительно…
— Великолепно! Великолепно! — всем своим телом подпрыгнул Шухтан, и под его тяжестью зазвенели пружины. — Мы отнюдь не коммунисты, но в борьбе хороши все средства. Важно что? Накануне революции создать озлобленное настроение в массах по адресу короля и королевского правительства. А для этого необходимо выпустить толпу с самыми крайними, с самыми разрушительными лозунгами. Десяток-другой возгласов, оскорбляющих Величество, да десяток провокационных выстрелов по жандармерии и войскам, — и те и другие не останутся в долгу, — и пойдет потеха. Польется вода, товарищи, на нашу мельницу. И если, скажем, из демократических рядов будет выхвачено 6–7 жертв каких-нибудь, мы сумеем создать из этого целое избиение трудящихся королевскими преторьянцами… Ну-с, товарищ Ганди, это по вашей части… Сорганизуйте толпу в несколько сот человек, дайте каждой из этих каналий по 20 франков… Но предупреждаю, голубчик, это не должны быть только отбросы — хулиганы, воры, валяющиеся на камнях набережной, пропойцы, — словом, это не должны быть субъекты исключительно явно выраженного дегенеративного типа. Дайте немного настоящих рабочих, дайте хоть горсточку интеллигенции. Это необходимо.
— Да, но и тем, и другим по 20 франков с головы будет мало, — возразил Ганди.
— Ну что ж… платите им больше… Рабочим по 50, а тем, у кого мало-мальски приличная внешность и не особенно плебейская физиономия, тем можно дать и по сто франков…
Макс Ганди одобрительно кивал, подсчитывая, сколько же он заработает на этом первомайском гешефте.
Плебеям он даст по 10 франков, по 25 — рабочим, а интеллигентам — с них и по 50 за глаза довольно…
Свой подсчет Ганди продолжил вслух:
— Толпа должна быть внушительная. По крайней мере, в 1200 человек, со значительным преобладанием интеллигенции.
— Это уже ваше дело… А, вот что. Распустите под шумок, что сама Вероника Барабан поведет коммунистическую манифестацию к королевскому дворцу.
— Действительно поведет? — усомнился Ганди.
— То есть она будет некоторое время в толпе. Наэлектризует ее, нафанатизирует… Но ведь вы же сами понимаете… Подставить Веронику Барабан под сабли королевских жандармов и гусар это… это… ну, как вам сказать… это все равно, что жемчужной булавкой откупоривать бутылки с пивом. Сделав свое дело, вдохновив толпу, дав ей толчок, пустив по инерции в желательном направлении, она… исчезнет…
Вероника Барабан, подобно Максу Ганди, часто меняла свои клички и псевдонимы. И подобно тому, как пергаментный Макс Ганди хотел походить на Максимилиана Гардена, так и Вероника Барабан звучным, действительно барабанным псевдонимом гримировалась под знаменитую Анжелику Балабанову.
Внешностью же и гримироваться даже не приходилось, — так обе эти революционные звезды первой и второй величины мало разнились друг от друга. Обе полные, неопрятные бабы, плохо причесанные, вернее, совсем не причесанные, с громадной свисающей грудью под широкой демократической блузкой. А когда они выступали на митингах в тесном и душном помещении, разгоряченные, машущие руками, со сбившейся набок прической, у обеих под мышками выступали мокрые пятна… Но, невзирая на всю свою «неаппетитность» как женщины, Вероника была любовницей Шухтана. О чувстве каком-нибудь со стороны этого господина и речи не могло быть. Вероника нужна была ему для его революционной карьеры. Она, имевшая влияния в тайных высших кругах, делающих всесветную революцию, тащила за собой упитанного коротконогого адвоката. Для пользы — Вероника, для удовольствия — Шухтан содержал уже не революционную, а кафешантанную звездочку Менотти, танцовщицу из варьете «Андалузия». В дорого стоящих ему, надушенных объятиях гибкой, как пружина, выхоленной Менотти забывал Шухтан рыхлую, грязную Веронику, считавшую воду и мыло «буржуазным предрассудком».
Только бы ему достигнуть своего, а уж тогда он как-нибудь сплавит от себя эту растерзанную кудластую бабу и будет принадлежать одной только Менотти.
У Вероники Барабан была связь еще с матросом миноносца «Тигрица». Среди экипажа «Тигрицы» Вероника вела агитацию, и здоровенный, с волосатой грудью матрос Казбан пленил ее воображение своей внешностью сильного грубого самца. Но и матрос Казбан соблазнился сомнительными прелестями Вероники во имя таких же соображений, как и адвокат Шухтан. Вероника обещала ему всяческие блага, и в том числе — высший комиссарский пост в морском ведомстве после того, как большевицкая революция сметет «демократическую».
А пока что Казбан щеголял в тонком белье, носил бриллиантовый перстень на пальце, а в кармане — золотые часы, — маленькая «экономия» из тех денег, которые давала ему на пропаганду в королевском флоте любвеобильная Вероника Барабан.
«Абарбанель-банк» занимал четырехэтажный особняк на проспекте Бальтазара. Конечно, не наемный особняк, а самая что ни на есть собственность дона Исаака. Весь из мрамора, с колоннадами и портиками, внизу — стиль мавританский, модерн-банк напоминал Дворец дожей. Только вместо узких венецианских розетчатых окон смотрели на улицу, — дух времени, — исполинские зеркальные квадраты. У одного из этих зеркальных квадратов в деловом кабинете банкира стояли, дымя сигарами, дон Исаак и его друг Бимбасад-бей.
Дон Исаак в отношении еды, или, вернее, чревоугодия, придерживался английской системы. Он говорил: «Культурный европеец должен есть часто, но понемногу».
На самом же деле дон Исаак изволил кушать и часто, и помногу. В восемь утра ему подавали в постель кофе, гренки и два сицилийских апельсина. В одиннадцать, уже в своем банке, он ел второй, «маленький», завтрак — яичница, холодное мясо, какао. А в два часа дня — большой завтрак с вином, обилием острых закусок и горячих блюд. Сейчас дон Исаак с другом своим откушал «маленький», второй, завтрак. Они подошли к окну взглянуть на первомайскую процессию.
Зеркальный квадрат значительно выступал вперед над фасадом, и оба эспаниола как бы с балкона могли видеть широкий проспект во всю его длину — и вправо, и влево.
— Вели открыть окно, — предложил Бимбасад.
— Не надо. И так хорошо будет видно…
— Но почему ты не хочешь? Такой солнечный день, такой воздух.
— Потому, что эти болваны еще, чего доброго, устроят мне овацию… Им же внушают все эти Ганди, Шухтаны, Мусманеки, что я друг народа и едва ли не благодетель всего человечества. А эти овации могут меня преждевременно скомпрометировать… — и по чисто выбритому лицу Абарбанеля скользнула усмешка.
— Смотри, Исаак, — гусары. Это уже приподнимает настроение…
Справа по шести проходил внизу эскадрон гвардейских гусар в парадной форме, в круглых меховых шапках. Медная чешуя на подбородке сообщала что-то воинское, мужественное усатым лицам всадников. Вел эскадрон красиво сидевший на горячем арабском жеребце ротмистр ди Пинелли, кузен личного секретаря королевы. За ним трубач на белой лошади. На утреннем солнце блестели стволы карабинов, металлические ножны красивых сабель, золотое шитье и бранденбурги офицерских доломанов.
Что-то гармоничное, цельное было в сочетании всадника с лошадью, и так же гармоничен и целен был весь эскадрон. Буржуазная толпа, густившаяся на панелях, кричала:
— Да здравствуют гусары Его Величества! Да здравствует армия!..
Но далеко не всеми зрителями разделялось это патриотическое настроение. Было много и злобных — то колючих, то липких взглядов, провожавших гусар, и было много бранных слов и проклятий, придушенных стиснутыми зубами.
— Они поехали ко дворцу, — сказал Бимбасад.
— Там, по всей вероятности, будет сегодня горячо, — сказал дон Исаак. — Коммунисты готовят резкую, вызывающую манифестацию…
Минут через десять потянулись колонны социалистов. Они шли рядами, шли почти в ногу, сохраняя порядок. Видимо, внушено было вести себя паиньками.
Раздавалась собственная же команда не выходить из рядов, не мешать движению автомобилей и экипажей. Отсутствие трамваев, не вышедших в этот день пролетарского праздника, лишало улицу обычного вида, — не хватало чего-то, и рельсы пустынно и сиротливо уходили в перспективу.
Социалисты не могут обойтись без красного цвета, но и красные повязки на рукавах, и красные банты, и красные знамена — все было умеренно. И так же умеренны были лозунги, требовавшие восьмичасового рабочего дня, требовавшие, чтобы пролетарии всех стран соединялись и чтобы в правительство вошли социалисты.
Дон Исаак не ошибся. Проходя мимо его банка, многие манифестанты обратили свои взоры на зеркальные окна второго этажа. Но дон Исаак стушевался, благоразумно отойдя в глубину кабинета.
Демократия, не довольствуясь надписями, вышитыми на плакатах, время от времени, словно отбывая повинность, по-казенному выкрикивала:
— Да здравствует восьмичасовый рабочий день! Долой буржуев!..
— Да здравствует пролетариат!..
— Требуем, чтобы наши представители вошли в правительство помещиков и капиталистов!..
Потертый серенький вид был у этих «рабочих» колонн. Не только в смысле внешности, — было много хорошо одетых мужчин и женщин, — но в смысле будничных, невыразительных лиц. Вернее — все на одно лицо. Узкий, нежизненный, прозаический социализм, эта религия желудка, а не духа, обезличивающая, стирающая все и вся, обезличила этих людей. А ведь их было несколько тысяч…
Когда они прошли, не осталось никакого впечатления. Хотя нет, впечатление чего-то нудного, скучного, убогого во всех отношениях.
Ярче, куда ярче были коммунисты, валившие тысячной бандой по проспекту. Какие типы, какие челюсти, какие глаза! Из каждых десяти демонстрантов — девять самой каторжной внешности, и уже наверное из десяти — девять вырожденцев, зачатых на алкоголе и сифилисе.
Подонки трущоб, кое-как, наспех приодетая городская чернь. Лицо же, душу — никак не приоденешь. Никакой искусственный грим не затушует и не приукрасит мерзкой естественной маски, данной Господом Богом, вернее — дьяволом.
Эти неправильные дегенеративные черты с печатью всех пороков, то словно смазанные жиром, то зеленоватые, скользкие, расцвеченные зловеще набухшими прыщами, эти рубцы на шее, эти глаза — то пьяные, то зверские, чаще же всего — и то, и другое вместе… Низкие скошенные лбы под пролетарскими кепками. Эти широко раскрытые рты с позеленевшими корешками зубов, изрыгающие с богохульственной бранью призывы к грабежу, насилию, убийствам…
Они еще никого не успели убить, они только еще готовились к кровопусканию, на все лады смакуя его, но кровавый цвет уже густо покрывал их с головы до ног. Громадные красные банты напоминали фантастических кровавых пауков, извивавшихся на груди каждого коммуниста. Красные плакаты исполинских размеров ослепительно рдели на солнце, кидая красные отсветы на десятки и сотни исступленно горланящих физиономий.
Чего-чего только не было написано и нарисовано!
«Мир хижинам, война дворцам». «Смерть буржуям». «Выпустим все кишки толстопузым банкирам»…
Когда эта чернь, эта движущаяся оргия красного цвета, проходила мимо особняка или дома, занимаемого министром, генералом, видным общественным деятелем, по адресу того, и другого, и третьего неслись из толпы самые свирепые угрозы…
Но когда зарозовел на солнце мрамор венецианских колоннад «Абарбанель-банка», ни один голос не раздался против первого богача Пандурии. Ни один. Как будто и в самом деле дон Исаак был величайшим благодетелем всего страждущего человечества.
Вот по дороге — министерство путей сообщения. Вот окна квартиры министра.
— Долой эту королевскую девку! На нее идут потом и кровью добытые народные деньги… — Долой!.. — взвизгивала Вероника Барабан.
Ближайшие эхом повторили за ней эту гнусность, и полетел в окно камешек, пущенный чьей-то рукой.
Жуткое было зрелище.
И если бы не наряды полиции, если бы не буржуазия, отвечавшая с панелей выкриками ненависти и презрения, можно было бы подумать, что столица уже во власти этого сброда, этой пьяной и в прямом, и в переносном значении сволочи…
А девица Барабан с красным пауком на своей жирной, отвислой груди, вспотевшая, с перекошенным лицом и безумными хмельными глазами все больше и больше разжигала толпу:
— Товарищи, мы не остановимся на полпути! Нет! Мы пойдем ко дворцу и потребуем, чтобы этот угнетатель трудящихся, этот кровопийца Адриан, первый и последний, вышел к нам. Потребуем у него открыть тюрьмы, где томятся наши товарищи, наши славные бойцы за свободу. Потребуем, чтобы вместе со своей потаскухой-матерью он убирался ко всем чертям, пока жив… Пока мы не повесили его там, где трепещет империалистический флаг этих разбойников Ираклидов и где скоро взовьется наше красное пролетарское знамя! Товарищи, крепче сжимайте мозолистыми руками ваше оружие!
Так взывала от хрипоты пересохшим горлом девица Барабан, повторяя одно и то же, перебегая слева направо и справа налево, от головы к хвосту и от хвоста к голове разъяренного тысячеликого зверя. Но когда уже обрисовались контуры королевского дворца, обнесенного высокой стеной и с «империалистическим» флагом над центральной башенкой, девица Барабан сняла с обширной груди своей красный бант и, незаметно вытиснувшись из толпы, скользнув на панель, смешалась с другой толпой — буржуазной.
Давно и след ее простыл, а нафанатизированное ею стадо повторяло:
— Пусть убирается ко всем чертям вместе со своей потаскухой-матерью!..
Первое мая. Десять часов утра. Знакомый уже нам дворцовый кабинет премьер-министра с мягкой мебелью желтого цвета и с такими же обоями и драпировками.
В присутствии короля и графа Видо Бузни заканчивал свой доклад касательно возможных событий дня.
— Итак, по моим сведениям, коммунисты выбросят самые крайние лозунги, и вообще настроение довольно кровожадное… Как Ваше Величество прикажет действовать? В самом начале разогнать их или когда они выявят злую волю и своим поведением будут грозить общественной безопасности?
— Я думаю так… И граф, и вы, Бузни, надеюсь, согласитесь со мной? — соображая и щуря миндалевидные глаза свои, начал Адриан. — Если их разогнать в самом начале шествия, этим они тотчас же воспользуются и приобретут сочувствие социалистов. Вот, мол, вышли полные самых миролюбивых намерений, а эти ужасные королевские сбиры не дали им продемонстрировать свои первомайские чувства… Если они начнут безобразничать, обнаглеют и распоясаются во всю ширь своего хамства, — тогда показать, что власть может навести твердой рукой порядок!.. И тогда уже не мы, а они очутятся в невыгодном положении…
— Я вполне присоединяюсь к мнению Вашего Величества, — сказал граф, но сказал далеко не решительным тоном. Его «вполне» прозвучало не с убеждением.
— Я слышу какое-то «но», граф?..
— Нет, Ваше Величество, я не имею…
— Однако же?
— Конечно, этих мерзавцев необходимо так хватить по воображению, чтобы надолго закаялись выступать… А с другой стороны, если будет несколько убитых, раненых, даже несколько попорченных физиономий, Англия и Франция поднимут вой.
— Пусть поднимают! Пусть! — ответил Адриан, пожав плечами. — Во-первых, мы не позволим никому, даже великим державам, соваться в наши домашние дела, во-вторых, почему же там не поднимают воя, а, наоборот, молчат, видя, как в Совдепии в течение шести лет систематически уничтожается цвет русского народа? В-третьих же, наконец, мы не будем считаться с мнением Франции и Англии, раз во главе их такие выразители этого «мнения», как Эррио и Макдональд со своими полубольшевиками… Да и сами полубольшевики…
— Золотые, прекрасные слова, но не вступаем ли мы на опасный путь? — усомнился Видо.
— Э, милый граф, мы и так зажаты в кольцо всевозможных опасностей, мы и без того сидим на вулкане, а поэтому отбросим всякую половинчатость. Вы говорите, Бузни, эта милая компания в своем маршруте не забыла и нас и направится ко дворцу?..
— И осмелюсь еще добавить: не исключены возгласы и крики, оскорбляющие Величество.
— Положим, эта рвань не может оскорбить нас, а вот если будет ранен хоть один из моих солдат или полицейских, — немедленно же пустить в ход оружие и, как говорит граф, так хватить их по воображению, чтобы долго не забыли этого дня… Я не позволю посягать на армию. Самые отчаянные головорезы должны уважать, — мы их заставим уважать, — пандурский мундир. Я уже приказал ротмистру ди Пинелли развернуть его эскадрон перед дворцом. В конном строю… — прибавил Адриан. — А вы, Бузни, дайте ему в помощь отряд пешей полиции. Манифестанты могут сколько им угодно упражняться в словесности, но если они перейдут в наступление и, повторяю, если прольют кровь первого гусара или первого полицейского, — пешие открывают огонь, конница сметает чернь…
В полдень красная лавина фальшиво и вразлад певшая «Интернационал», медленно подкатывалась к королевскому дворцу. Настроение этой лавины было самоуверенное, боевое. Еще бы! Те, кто накануне раздавали манифестантам деньги и водку, убеждали их действовать резко. Им ничто не грозит. Войска и полиция не посмеют стрелять даже в том случае, если сами будут атакованы. Сначала все так и выходило. Никто не рассеивал коммунистов, не срывал с них красных бантов, не отнимал портретов Ленина и Троцкого, не топтал испещренных призывами к убийству и грабежу плакатов. Чем ближе ко дворцу, тем сильней разгорались темные инстинкты и все больше и больше наглела стая человеческих гиен и шакалов.
Женщины в такой толпе и в таких условиях всегда более фанатичны, более вызывающи и, самое главное, более отвратительны, чем мужчины. Уродливые, грязные, страшные в своей ненависти, в своей исступленной брани, эти женщины то кулаками, то растопыренными пальцами душительниц грозили полицейским, стоявшим цепью, грозили всадникам, их лошадям, грозили королевским окнам, грозили гибкому древку штандарта.
Каждое слово их было подобно комьям липкой, зловонной грязи. Эти остервеневшие мегеры, эти ведьмы, ведьмы, несмотря на свою молодость, ненавидели этих здоровых, щеголеватых кавалеристов. Не только гусар, стройных лошадей их ненавидели эти испитые женщины с мокрыми подолами криво застегнутых юбок, основательно впитавших в себя миазмы трущоб, — ненавидели так, как ненавидели вообще все красивое, физически чистое, так не похожее на них самих…
И вместе со слюной увядшие рты их с посинелыми губами выплевывали прямо в этот ясный майский блещущий день:
— Кровопийцы! Наемники! Холопы нашего палача Адриана!
— Сколько этот игрушечный офицерик заплатил вам?..
— Будет он болтаться на фонаре со своей молодящейся матерью!…
— Доберемся мы до этого венценосного бандита, доберемся!..
— К черту, всех к черту! Довольно! Сами хотим жить, вкусно есть, пить, одеваться в шелка!
Между головной частью толпы и живым барьером из пеших полицейских и конных гусар не было и пятидесяти шагов. Каждое слово, каждое гнусное оскорбление четко долетало до тех, кого эти мегеры честили наемниками и холопами. Лица под меховыми шапками с медной, а у офицеров золоченой чешуей на подбородке, бледнели от накипавшего гнева. Руки нервно сжимали эфесы кривых сабель. Настроение всадников передавалось и лошадям. Они горячились, закидывались, косили громадными белками, раздували влажные ноздри…
Высокий полицейский чиновник крикнул:
— Ни шагу дальше! Я открою огонь!
Окрик сначала подействовал; передние ряды манифестантов попятились, но угрозы и брань продолжались, не смолкая. Описал дугу камень величиной с кулак и угодил в грудь полицейскому чиновнику.
Толпа загоготала, и ликующий рев, как волной, всколыхнул ее всю. Ротмистр ди Пинелли, обернувшись, что-то бросил из-под усов трубачу.
Рожок предостерегающе, повелительно-звонко прорезал ясный воздух. Лица гусар еще серьезнее, строже. Еще более стали закидываться лошади. Толпа на мгновение оробела, притихла. Но это было жуткое затишье. Что-то сухо щелкнуло, как будто несколько раз. Один гусар, выпустив повод, схватился за лицо, другая пуля ранила в грудь лошадь трубача, и пурпуром окрасилась белоснежная шерсть.
Высокий чиновник взмахнул саблей:
— Огонь!
Полицейские дали залп.
В гуще манифестантов упало несколько человек, но тысячная толпа еще не сознала размеров опасности. Новые выстрелы по гусарам и полицейским уже из коротеньких карабинов, скрывавшихся под платьем.
Ди Пинелли, сверкнув саблей, бросил свой развернутый эскадрон в атаку. Гусары, не прибегая к оружию, — только самые разгоряченные били тупой стороной сабель, — тяжестью коней своих мяли толпу, разрывали на части, рубили древка плакатов, рубили портреты Ленина, Троцкого, Маркса.
Началось паническое бегство. Падали, спотыкались, давили друг друга, не брезговали подъездами «буржуазных» домов.
И опять-таки самыми стойкими оказались женщины. Растрепанные, окровавленные, вцеплялись они в стремена, волочились за лошадьми, вгрызаясь зубами в сапоги всадников…
К вечеру этого же дня премьер-министр, слушая доклад шефа тайного кабинета, качал своей старой, лысой головой, а иногда и брал ее в обе руки жестом, близким к отчаянию.
— Все это будет искажено, раздуто. Сколько, вы говорите, убитых?
— Пять штук всего, Ваше Сиятельство. Сущая безделица.
— Хорошая безделица! Количество так называемых «революционных жертв» и в нашей левой печати, и в заграничной вырастет, по крайней мере, в пятьдесят человек.
— Если не в пятьсот, Ваше Сиятельство. Так уж принято у них. Но я должен отметить, полиция стреляла более чем гуманно. В самом деле картина такая: сорок полицейских, мишень — громадная толпа в шестидесяти шагах расстояния, слепой на оба глаза — и тот не промахнется. Дано было неполных два залпа, выпущено 57 патронов. Если принять во внимание, — каждая пуля в тесной людской гуще пронизывает несколько человек, то пять жертв — явный показатель, что полицейский отряд был далеко не на высоте исполнения долга. Я уже подтянул командовавшего отрядом. Я не был с ним очень строг. Бедняга и так пострадал, ушибленный камнем в грудь.
— Много раненых?
— Девяносто две штуки.
— Бузни, эта цифра уже внушительна!
— Количественно — пожалуй, качественно же — ничуть. Десяток какой-нибудь всего подобран и увезен «скорой помощью». Все же остальные передвигались собственными средствами. Легко рассеченные головы, разбитые физиономии. Кое-кого потоптали гусарские лошади. Пустяки, в общем. Некоторых я уже успел и допросить, обыскать… У всех есть деньги и почти у каждого — револьвер… Снабжал их тем и другим Макс Ганди. Он скрылся на два дня, но как только вернется, я его арестую. Вы напрасно, Ваше Сиятельство, так сильно удручены. Еще день, другой — и все утрясется. В столице полное спокойствие и, право же…
— Утрясется! — переспросил граф, как-то значительно искоса взглянув поверх очков. — Милый Бузни, я иначе думаю. Одна беда никогда не приходит. В наше же подлое время — в особенности. Моя старая голова подсказывает мне, что мы накануне новых, более тревожных событий. Да, кстати, звонили мне французский и английский посланники… И с тем, и с другим у меня было несколько минут неприятного разговора.
— Понимаю, — улыбнулся Бузни, — об этих канальях, которых мы слегка потрепали…
— Да… Тон их не понравился мне, и я дал понять… Правда, это было ими поднесено в виде благожелательных советов — пользоваться при подавлении беспорядков более демократическими мерами, но я твердо заявил, что наши внутренние дела касаются только нас самих…
— Болваны! Окончательно помешались на своей демократичности… Этак они сами у себя докатятся до большевизма.
— Погодите, я еще не сказал… Оба настаивали быть принятыми Его Величеством. И к нему хотят сунуться со своими непрошеными советами…
— И чем же это кончилось?
— Я им сказал, — просьбу их об аудиенции передам, но сомневаюсь, будут ли они приняты на ближайших днях. Так оно и вышло. Я доложил Его Величеству, и получил ответ: «Я не желаю видеть этих господ».
— Браво, браво! — вырвалось у Бузни. — С каждым днем я все больший и больший поклонник нашего монарха. В самом же деле — нахальство… Великодержавные дипломаты эти у себя, там, и пикнуть не смеют… дрожат перед своим хамьем, а здесь, у нас, потому что у нас король, желают оказывать давление, давать директивы и чуть ли не распоряжаться. Щелкнув их по носу, вы отлично сделали, Ваше Сиятельство…
— Я иначе и не мог поступить как слуга своего народа, оберегающий его суверенность, и как верноподданный моего государя. Но все же я далеко не разделяю вашего оптимизма. Сегодняшняя кровавая тучка является для нас предвестницей новых туч — грозных, больших, зловещих… Дай Бог, чтобы мои предчувствия обманули меня. Дай Бог… — после некоторой паузы тихо повторил граф.
И Видо и Бузни отметили в дальнейшей беседе весьма характерное для переживаемой эпохи явление. Какой-нибудь год назад это еще не так бросалось в глаза; но со времени, как в Англии взял в свои руки власть Макдональд, а во Франции Пуанкаре сменен был господином Эррио, — этого уже нельзя было не заметить.
Каждый великобританский или французский посланник считал необходимым брать под высокое покровительство свое «демократию» той страны, где он был аккредитован.
Он заискивал перед левыми палаты и сената, таинственно шушукался с ними на своих интимных «чаях» и поощрял на всякие антигосударственные выходки.
Но если разумное, вовсе не желающее быть сметенным шайкой демагогов, правительство давало надлежащий отпор и твердой рукой ставило на свое место зарвавшихся болтунов, посланник начинал возмущаться реакционной властью и втайне для этой самой власти готовил какую-нибудь пакость. Так, «союзники», энергично поощрявшие республиканские течения в Греции, весьма противились возвращению короля Константина.
Когда Венгрию в течение трех месяцев мял в кровавых лапах своих коммунизм, Англия и Франция, в данном случае больше Англия, не особенно торопились с удушением венгерских совдепов и с заливанием большевицкого пожара, вот-вот грозившего переброситься в Австрию, Югославию и в Чехию.
Но когда Его Апостолическое Величество Император Карл попытался увенчать вновь свою голову короной Святого Стефана, Англия и Франция запротестовали, и он был посажен под конвоем на британский монитор и сослан на Мадеру, где как-то слишком скоропостижно скончался во цвете лет и здоровья. Скончался на благодатном острове, где даже находящиеся на смертном одре поправляются в несколько месяцев.
Когда вся Болгария стонала в тисках ужасного террора Стамболийского, этого грабителя и зверя, великие державы молчали, а Стамболийский катался по Европе, с почетом принимаемый в Париже и в Лондоне. Но когда благородные болгарские патриоты вырвали из его рук страну и дали ей возможность свободно вздохнуть, раздалось шипение о недемократичности и реакционности тех, кто спас болгарский народ от удушения в коммунистических объятиях. То же самое и в Пандурии. Правда, каких-нибудь полгода назад французский посланник виконт Гро был дипломатом, державшим себя вполне корректно. Но когда воцарился Эррио и пошла чистка и демократизация французских посольств, и отозванный виконт Гро уехал, смененный неким Тиво, этот мосье Тиво стал вмешиваться во внутренние дела королевства в ущерб династии и правящей партии и в угоду Мусманекам и Шухтанам.
Сам же мосье Тиво пошел в дипломаты лишь только тщеславия ради. Он имел парфюмерную фабрику, ворочал миллионами франков и, хотя последние соки выжимал из своих рабочих, весьма усердно сам себя стриг под социалистическую гребенку.
После совещания с Шухтаном и Мусманеком мосье Тиво пообещал им обуздать «этого молодого человека», доказав ему всю недопустимость расстрелов безоружной трудящейся демократии.
Дипломат-парфюмер изливал свое негодование:
— Возмутительно! Это анахронизм! Почти уже нигде этого нет, а здесь, оказывается, король не только царствует, но и управляет… Поэтому я лишь вскользь поговорю со стариком Видо, основательно же побеседую с этим молодым человеком в гусарском мундире.
Но «молодой человек в гусарском мундире» не пожелал беседовать с мосье Тиво, и озлобленный фабрикант-посланник отправил в Париж другому фабриканту из Лиона, приятелю своему Эррио, шифрованную телеграмму в 250 слов.
Он требовал если и не разрыва дипломатических сношений, то, во всяком случае, морской демонстрации у берегов. В противном же случае он, Тиво, не ручался, что этот коронованный деспот не вырежет всю демократию во всей несчастной Пандурии…
В Пандурии, как и повсюду на белом свете, были русские эмигранты и беженцы. В общем собралось их несколько тысяч. Каких только человеческих осколков всевозможных белых армий нельзя было встретить здесь. Закинуло сюда и колчаковцев, и деникинцев, и врангелевцев. Очутились в Бокате, рассеялись по всей стране и те, кто дрались в свое время с большевиками на Мурмане, у Пскова, под Архангельском, в Оренбургских степях и в Прикаспийских солончаковых пустынях.
В Пандурии жилось русским лучше, пожалуй, чем где бы то ни было. Кое-кто из офицеров был принят в армию. Многие нашли частную службу. Менее удачливые устроились на фабриках, на лесных, рудниковых и шоссейных работах.
Бедная пандурская казна по мере сил и средств помогала более неимущим и тем из беженцев, которые по болезни, по увечью на войне или по старости лет уже не могли взяться ни за какую работу.
Бывали случаи, что король и его мать помогали русским из своих личных средств. А дважды в год принцесса Лилиан устраивала по всему королевству однодневный сбор в пользу русских детей.
В Бокате издавалась русская газета.
Велась интересно, живо и читалась далеко за пределами Пандурии, едва ли не всей двухмиллионной эмигрантской массой.
В середине мая редактор, писатель с именем, обратился к министру Двора с просьбой устроить для его газеты интервью с королем.
— Зачем это вам? — спросил министр.
— Мы все знаем про милостивое отношение Его Величества к нам, русским. А мы так не избалованы вниманием и лаской на чужбине! И если Его Величество выскажется о русских со свойственной ему теплотой и сердечностью, вы не поверите, до чего ободряющим светлым лучом озарит это всю лучшую часть нашей эмиграции…
— А кто же будет интервьюировать Его Величество?
— Один из постоянных сотрудников, бывший офицер Калибанов… Талантливый журналист! Я выбрал именно его, зная симпатии короля к русской армии.
— Калибанов? Сейчас запишу… Хорошо, будет доложено Его Величеству… Мой секретарь известит вас…
Ответ был дан в тот же день, и ответ положительный, с указанием дня и часа, когда ротмистр Калибанов удостоится аудиенции.
Вся редакция ликовала. Еще бы не ликовать! Известно было, что еще недавно Адриан отказался принять двух знаменитых интервьюеров — итальянца и француза, — оба специалисты по «коронованным особам».
Навсегда осталось у Адриана какое-то нежное, почти сентиментальное чувство к своей бывшей классной комнате. Она сохранилась целиком в своем прежнем виде. Тот же глобус на подоконнике, та же карта обоих полушарий с отмеченными синим и красным карандашом городами… Тот же квадратный, небольшой, с тоненькими ножками стол, за которым сидели сменявшие друг друга преподаватели. Та же изрезанная ножом и залитая чернилами школьная парта маленького престолонаследника.
В простенке между двух окон висела в узенькой рамке большая фотография. Восьмилетний Адриан, впервые севший на лошадь, снят был верхом. Придворный фотограф запечатлел этим снимком первый урок верховой езды юного принца. Рядом с маленьким всадником — его инструктор, полковник Рочано, в свое время один из первых кавалеристов Пандурии, а ныне полный генерал и военный министр.
Помимо природной ловкости и смелости, Адриан обязан был еще Рочано своей великолепной посадкой, умением ездить, искусством вольтижировать и лихо брать трудные, рискованные препятствия.
Было два Рочано. Один — офицер, фанатически преданный династии, другой — такой же фанатик кавалерийского дела.
Искренно, от всей души, чуждый искательства, придворной лести, целовал он руку маленькому принцу, но когда в манеже этот самый маленький принц садился в седло, Рочано, с берейторским хлыстом в руке, уже не видел престолонаследника, а видел перед собой ученика.
Иногда полковник горячился, выходил из себя, кричал на весь манеж:
— Баланс, Ваше Высочество, баланс! Да не опирайтесь на стремена, не откидывайтесь назад, черт возьми, как пехотный адъютант… Повод отдайте!.. Повод!..
Порой, сильно раздосадованный своим учеником, Рочано, посылая бичом на препятствия лошадь и всадника, робевшего перед высоким барьером, так вытягивал его бичом пониже спины, что у маленького принца из глаз сыпались слезы, но слезы не обиды, а физической боли.
Через минуту, когда кончался урок верховой езды, Рочано, покидая манеж, с почтительным благоговением склонял свою коротко выстриженную голову к маленькой ручке Адриана.
Много лет спустя король вспоминал с военным министром свои первые шаги манежной езды:
— Впечатления детства, генерал, всегда особенно сильны и живучи. Когда я лежал раненый, физическая боль мне казалась безделицей по сравнению с теми обжигающими ударами…
— Ваше Величество, пощадите… — готов был провалиться сквозь землю военный министр, краснея своим и без того красным обветренным солдатским лицом.
— Полноте, мой славный Рочано!.. Ваш бич меня научил не бояться препятствий и смело идти на них. Мой мальчишеский страх шлепнуться на барьере поглощался еще большим страхом получить этакий обжигающий удар, как-то однажды рассекший мне рейтузы…
— Возможно ли это, Ваше Величество? Я что-то не помню…
— Зато я хорошо помню, — улыбнулся Адриан, улыбнулся этим детским воспоминаниям и Рочано, уже не красному, а багровому, вот-вот готовому расплакаться слезами беспредельного восхищения и умиления…
В своей бывшей классной комнате король принимал иногда тех, кого хотел обласкать сердечно, совсем запросто, без всякой декоративной помпы.
Вот почему адъютант Джунга ввел ротмистра Калибанова в классную и, оставляя его, сказал:
— Его Величество пожалует через две-три минуты.
Калибанов, сухой, маленький, бритый, с внешностью жокея, осматривался с приятным удивлением. После целой анфилады покоев, убранных с казенной дворцовой роскошью, — этот маленький, застенчивый глобус, эта изрезанная парта и два полушария на стене с густо-зелеными равнинами, свинцовой гладью океанов и коричневыми сгустками горных хребтов.
Русский офицер, лишившийся своей родины и своего монарха, с каким-то особенным, прямо священным восторгом и трепетом шел на эту аудиенцию, полный хорошей, чистой зависти к народу, имеющему своего короля.
До сих пор Калибанов видел Адриана на портретах, видел промелькнувшим на автомобиле, проезжающим верхом или на параде войск, а сейчас, увидев близко, услышит его голос…
И было как-то страшно, волнующе страшно, и как-то празднично, и чудилось, что яркий, ослепительно яркий луч озарит сейчас серые эмигрантские будни ротмистра Калибанова…
И, как всегда в таких случаях, и он сам, и хаотический бег мыслей его застигнуты были врасплох.
Первое ощущение чисто физическое, — сильное мужское пожатие руки, затем — приветливая улыбка, осветившая не только смуглое красивое лицо, но и самого Калибанова, и всю эту детски-наивную комнату. И лишь после этого он увидел Адриана в защитном кителе с генеральскими погонами и с белым эмалевым орденом св. Георгия на шее. Русский орден, никакого другого больше. Редкое, исключительное внимание.
Калибанов готов был расплакаться. Еще бы, мало он видел французских офицеров, так домогавшихся в дни императорской России ордена св. Георгия, а после революции уже никогда его не надевавших.
— Вы много скакали? — спросил король. — Вы весь такой сбитый, тренированный.
— Так точно, Ваше Величество… Приходилось, и не только у себя на родине, а и за границей — в Лондоне, в Вене, в Пинероле.
— И в Пинероле?
— Я там год изучал итальянскую школу.
— О, да вы кавалерист Божьей милостью! Ах, эта русская конница! Лучше ее на свете нет… Садитесь, ротмистр.
— Куда прикажете, Ваше Величество?
Только и было всего в комнате парта да стул возле преподавательской «кафедры».
— Садитесь там, — указал король на «кафедру», — вы будете спрашивать, я буду отвечать. Следовательно, мое место будет здесь, — и Адриан сел на парту, но не на скамью, а на отлогую доску в чернильных пятнах. — Я к вашим услугам. Задавайте вопросы, и мы вместе будем решать, что для печати и что — нет. Кроме того — условие: когда интервью будет у вас готово, я его процензурую с графом Видо… Вернее, цензуровать будет граф, я же буду отстаивать по мере сил то, что ему покажется недипломатическим и резким.
— Ваше Величество, я боюсь, что интервью после такой цензуры… значительно… как бы это сказать… побледнеет…
— Не бойтесь!.. Я как-нибудь отвоюю у графа самое яркое и ценное для вас и для вашей газеты. Итак…
— Ваше Величество, как вы изволите смотреть на вооруженное вмешательство в целях свержения большевиков и большевизма? — спросил Калибанов. Голос его почти не дрожал. И он почти владел, вернее, понемногу овладевал собой… Казалось, что молодого короля он знает давно-давно — так влияла чарующая простота Адриана.
Адриан забросил ногу на ногу и обеими руками охватил колено.
— Вас интересует мой личный взгляд, — может ли интервенция спасти Россию? Иначе говоря, может ли экспедиционный корпус разбить Красную армию? Я полагаю — да. Однако, увы, сомневаюсь, чтобы Европа пошла на это… Теперь об этом не может быть и речи. Вы видите, и Франция, и Англия накануне признания международной злодейской банды, оккупировавшей несчастную родину вашу.
— Это для печати, Ваше Величество?
— Да.
— Значит, Ваше Величество изволит считать интервенцию необходимой?
— Нет. Не вижу никакой необходимости в этом. — И, встретив удивленный взгляд интервьюера, пояснил. — Чтобы свергнуть большевиков, не надо не только экспедиционного корпуса, не надо даже дивизии, даже полка…
— В таком случае, как же?.. — недоумевал Калибанов, — что же надо, Ваше Величество?…
— Всего-навсего три серьезных деловых телеграммы. Из Парижа, Берлина и Лондона — в Московский Кремль с требованием уйти, немедленно уйти, пока не поздно и пока вся эта правящая шайка может получить визы и гарантии личной безопасности. Увидев, что с ними не шутят, все эти Троцкие, Зиновьевы, столь же наглые, сколь и трусливые, — разбежались бы, как крысы с погибающего корабля. В этом я так же глубоко убежден, как и в том, что ни Берлин, ни Париж, ни Лондон в Москву таких телеграмм никогда не пошлют. В этом-то вся трагедия…
— Ваше Величество, до чего же вы правы! — с заблестевшими глазами воскликнул Калибанов. — Три телеграммы! Только и всего!.. Счастье так возможно, так близко…
— И так бесконечно далеко, — молвил с сочувствием Адриан.
— Ваше Величество, а как вы смотрите на великодержавные правительства, идущие на соглашение с большевиками?
— Как на пастухов, глупых и нечестных. Пастухов — одних сознательно, других бессознательно пускающих волчью стаю в свои овчарни.
— Это для печати?
— Но только придется немного смягчить… Заодно уж возьмите на себя труд отметить, что я выгодно выделяю Северо-Американские Соединенные Штаты и некоторые невеликодержавные государства, как, например, Испанию, брезгливо сторонящиеся от каких бы то ни было отношений с палачами русского народа и русской императорской семьи… Затем, нельзя не приветствовать Болгарию, сумевшую раздавить свою большевицкую гадину и повернуться спиной к Совдепии… Это и красиво, и смело, и гордо. Да, для этого была нужна смелость и беззаветная любовь к своей родине!.. Смелые вожди и несколько сот рискнувших своими головами людей… В Югославии какой-то проходимец Радич, бывший австрийский агент, а сейчас большевицкий наймит, начинает мутить, подкапываться под основы существующего строя, не встречая, или почти не встречая, отпора. Между тем давно пора разогнать свивающую там прочное гнездо кучку советских лакеев… Если бы Мильеран и Пуанкаре не пожелали уйти и отдать Францию на растерзание социалистам, право, любой колониальный капитан с батальоном сенегальцев водворил бы строгий порядок в Париже, а следовательно, и во всей Франции, и Пуанкаре мог бы еще тверже проводить свою национальную политику… Ваше лицо сияет, ротмистр. Я вас понимаю. Но палка о двух концах. Так же легок и, это гораздо хуже, переворот слева. Опять-таки при наличности железного вождя и каких-нибудь пятисот азартных смельчаков.
Бритое, жокейское лицо вытянулось:
— А народ, Ваше Величество? Армия?..
— Народ всегда пассивен, даже если и был доволен свергнутым режимом. Относительное довольство… Полного никогда не бывает. Что же касается армии, если она сплошной военный лагерь, подчиненный близкой, единой, осязаемой воле, тогда другое дело. Если же она разбросана по всей стране, один какой-нибудь верный кавалерийский полк опоздал на четверть часа — и свершилось уже непоправимое. Четверть часа и мало, и бесконечно много. Не опоздай на четверть часа в Варение преданные королевские гусары, Людовик XVI не был бы казнен и жил бы за границей. Не опоздай на четверть часа Груши со своим конным корпусом во время Ватерлооского боя, и карта Европы была бы совсем другая, и Тюильерийский дворец не был бы сожжен, и правила бы из него династия Бонапартов. Согласны вы или нет?..
— Вполне, Ваше Величество, вполне. Все это для печати?
— О, на этот раз далеко не все. Об Америке, Испании, Болгарии, Югославии и Радиче — пожалуйста. Что же до переворотов, пусть это между нами. Будь я частным лицом, — отчего же? Но согласитесь, неудобно же королю доказывать легкость революционных свержений, да еще эту самую легкость снабжать каким-то чуть ли не руководством… Есть у вас еще вопросы?
— Ваше Величество, я хотел бы коснуться прошлого… Несколько эпизодов войны, где вами проявлено было столько героизма.
— Во-первых, героизм ли это, милый ротмистр? À, во-вторых, если и так, кому нужно теперь героическое? В наш век торгашей лионским шелком, подобно Эррио, и бисквитом, подобно Макдональду… Война! — задумался Адриан. — Сколько тяжелых воспоминаний! Несколько лет не знал я того, что зовется радостью, солнечным счастьем. Несколько лет вычеркнутой молодости. Зато я постиг изнанку жизни, и какой жизни! Слезы вдов и сирот, перевязочные пункты, лазареты с тяжелым запахом гниющего человеческого мяса, горы трупов на позициях… Многое узнал и увидел многое, включительно до голода… страшного, звериного, пожирающего все внутренности.
— Вашему Величеству приходилось голодать?.. Мне казалось, что коронованные особы подвергаются таким лишениям только во время революции, все и вся сметающей…
— Война тоже сметает обычные условия жизни. Раз я не имел крошки хлеба во рту на протяжении пятидесяти двух часов. Это — когда отступал вместе с армией… Ах, это отступление. Что это был за кошмар! — и набежала какая-то тень на лицо Адриана. — Мы шли глубокой осенью по голым каменистым кручам на такой высоте, где уже орлы вьют свои гнезда… Эти орлы поживились тогда человечиной… Весь путь наш устилался отставшими, изнуренными голодом. Еще у живых людей крылатые хищники выклевывали глаза и так громко долбили клювом по обмерзающему черепу, добираясь до мозга… — эти удары эхом откликались меж скал. И до того безразличие с голодной апатией ко всему овладевала еле бредущими от голода солдатами, — ни воли, ни желания, ни даже сил не хватало вскинуть винтовку и пристрелить орла, в какой-нибудь сотне шагов терзавшего свою жертву… Я видел, как мои солдаты за кислую лепешку отдавали свои винтовки. С точки зрения воинской они совершали преступление, но разве можно было их винить? Когда возмущенные офицеры докладывали мне о таких случаях, я им отвечал: «Оставьте. Подкрепившись, он кое-как добредет и получит новую винтовку… А если он упадет здесь со своим оружием, — он погибнет, а винтовку подберут местные жители». Да, это школа! Это были сверхчеловеческие испытания, это было страшнее войны. После этого уже трудно удивить, поразить чем-нибудь…
Король умолк, умолк во власти обступивших его призраков, словно забыв о своем собеседнике. Молчал и Калибанов, боясь вспугнуть затаившееся настроение классной комнаты. Калибанов смотрел на маленький глобус и почему-то обратил внимание на лежащую у африканского берега зазубренную полоску Мадагаскара.
Вдруг он встрепенулся и привскочил, ощутив такое же сильное рукопожатие, как и вначале. Обаятельная улыбка, два-три слова, и Адриана уже не было в комнате.
Вошел усатый, массивный Джунга.
— Поздравляю, ротмистр, с милостивой аудиенцией. Его Величество изволил беседовать с вами тридцать две минуты.
— Неужели? — изумился Калибанов, — а мне показалось, что это был один миг. Только во сне так быстро бежит время. Да это и был для меня сон. Дивный, чарующий сон человека, лишенного своей Родины и своего Государя…
Русские эмигрантские газеты делятся, и делятся весьма резко, на два лагеря не только в партийно-политическом отношении, но и в «имущественном», и даже в расовом. И все это вместе: партийная сторона, имущественная и расовая имеют свою последовательность.
Газеты в самом прямом, настоящем, значении слова — русские, а не только печатающиеся по-русски, националистические, обслуживаемые русскими людьми, перебиваются с хлеба на квас, ютятся в подвалах при типографиях, которые, в свою очередь, ютятся еще при чем-нибудь… Их никто не субсидирует, а если поддерживают сочувствующие единомышленники, то в таких аптекарских дозах — где уж, куда уж, чего уж…
Такова доля правых буржуазных газет, «приверженцев царских генералов, помещиков и капиталистов».
Совсем иначе живут и работают левые газеты, поддерживающие демократию.
Помещаются эти редакции в особняках, а не при типографиях, потому что типографиям с их мощными машинами самим тесно в громадных, залитых электрическим светом «манежах».
Сотрудники, творящие демократическую политику в комфортабельных кабинетах с кожаной мебелью, все сплошь жгучие «финикийцы», и только благопристойности и приличия ради в этот шумный финикийский табор вкрапливается какой-нибудь «свой собственный» Милюков.
Сотрудники оплачиваются не грошами, как в «капиталистических» газетах, а самой добропорядочной валютой, имеющейся в изобилии в несгораемых шкафах «демократических» органов. Если сотрудник, перебежчик из белого стана, с холопским усердием ренегата готов этот самый белый стан облить помоями и грязью, такого сотрудника оплачивают уже не построчно, а в зависимости от удельного веса покупают в рабство — временное или постоянное. Специализировались на этом уловлении душ финикийские «Последние новости». Они купили голодного полусумасшедшего Львова, чтобы он очернил светлую память Корнилова и канонизировал при жизни Керенского. Ими куплен был за триста франков гадкий мальчишка-проходимец Вонсяцкий для очередного плевка по адресу «монархической Добровольческой армии».
А мрачный Дю-Шейля, «донской казак», иезуит, масон, француз, все что угодно, кувыркающйся вместе с Магдалиной Радзивилл на радушных столбцах тех же «Последних новостей», доказывая в поте лица, что Сионские протоколы сочинил «царский охранник» Рачковский. А паж Его Величества и конно-гренадер Воронович, нанятый в керенские «Дни» на амплуа профессионального клеветника, чернящего белое движение, белую армию, белых генералов?
Откуда же деньги на покупку всех этих, если и не мертвых, то, во всяком случае, презренных душ?
Темными принято называть эти деньги. Напрасно! Они такие ясные, такие определенные и так легко почти всегда указать источник. Разве Керенский за время недоношенной семимесячной власти своей не успел перевести за границу несколько миллионов рублей золотом? Он потребовал их из Государственного банка запиской на клочке бумаги. Разве часть сибирского золотого запаса с каплями крови на нем, святой колчаковской крови, не попали в цепкие жадные лапы товарищей-эсеров? Мало разве передавал Стамболийский народных болгарских денег трубадуру своему Лебедеву, этому швейцарскому адмиралу?
Разве нет уже пороха в пороховницах, и разве мало денег у Животовских, Высоцких, Шкаафов, Залшупиных и разных других банкиров, одной рукой субсидирующих левую эмигрантскую печать, а другой обделывающих гешефты с хищными кремлевскими стервятниками?
Демократические газеты выходят сразу и, как грибы в дождь, растут. Газету «буржуазную, капиталистическую» надо выстрадать, выносить, и еще как выносить, в мучительных, иногда прямо-таки безнадежных муках.
На эту же тему шла беседа в крохотной, из двух клеточек, редакции русской газеты в Бокате. Говорили двое, — их только и было двое в редакторском кабинете. Это больше для красоты слога и по традиции — кабинет. На самом же деле — пять шагов в длину и три с половиной в ширину.
За «редакторским» столом — еле-еле одному примоститься. Тут же бок о бок стучала барышня на пишущей машинке с тремя недостающими буквами «К», «С», «П». Эти пробелы в стройных рядах нанизанных букв производили впечатление выщербленных зубов. Почему, трудно сказать, но это именно так.
Барышня, грациозная, тонкая, хотя и казалась барышней, на самом же деле четыре года назад большевики расстреляли ее мужа-полковника и георгиевского кавалера. Если хорошенько всмотреться, — в темно-пепельных волосах заметно серебрились настоящие откровенные седины.
В редакции она была не только машинисткой. Она вела театральный отдел, переводила из французских и английских газет, писала под диктовку и сама выстукивала на узеньких полосках адреса иногородних подписчиков.
Редактор, полный мужчина, — полный, хотя питался весьма умеренно и отдавал газете добрых 17 часов в сутки, — одет был в люстриновый пиджачок, до глянцу лоснившийся и спереди, и со спины, и у протертых локтей. Он был не только редактором, он писал фельетоны, передовицы, вел обзор печати и чего-чего только еще не писал и не вел! Звали его Евгением Николаевичем, а барышню — Любовью Андреевной.
— Ба! — спохватился Евгений Николаевич, — да ведь с минуты на минуту должен вернуться с королевского интервью Калибанов. Вот будет сенсационный номер! Цитировать будут вовсю! Наши правые — с почтительной дружественной завистью, «товарищеская» же печать поднимет змеиный шип… Я дам это на первой полосе и так разверстаю… Да вот и он сам — наш герой. Смотрите, Любовь Андреевна, так и сияет!.. Золотистый нимб над головой… Ну, скорее же, скорей, Калибанов!..
— Дайте отдышаться, — упал на табурет Калибанов.
— Устали?
— Физически — нет! А вот и душа, и сердце, и голова переполнены! Я в опьянении каком-то…
— А ведь верно. В глазах у вас томный блеск. Дружище, я боюсь за вас: вы, можно сказать, в таком экстазе, поди, толком ничего и не запишете… А интервьюировать коронованных особ с блокнотом и карандашом не полагается.
— Минуточку… минуточку, погодите… Все расскажу. — И в самом деле глаза ротмистра были томные, счастливые, блаженно усталые и такая же блаженно-счастливая улыбка на бритом жокейском лице. Он немного отдышался. — Теперь я к вашим услугам…
Вспыхнувшая Любовь Андреевна спросила:
— Какие у него руки?..
— Ай да Любовь Андреевна! Женщина, всегда женщина! — воскликнул Евгений Николаевич. — Нас интересует, что он сказал, а вас — какие у него руки?..
— Нет, отчего же, — вступился уже овладевший собой Калибанов, — интересно какие руки у того, чьи предки тысячу лет творили Пандурию и кто сам сейчас ею правит, а не сидит во дворце декоративным манекеном, подобно Виктору-Эммануилу и английскому Георгу… Отвечу я вам, Любовь Андреевна, следующее: руки у него сильные, мужские, не маленькие, но породистые, с длинными пальцами. Руки монарха, но такого монарха: в случае заминки где-нибудь на позициях поможет солдатам вытащить увязшее в болоте орудие. На пальце — узенькая полоска обручального кольца и рядом железное… Я обратил на них внимание сразу после того, как при пожатии оба эти кольца надавили мне…
— Стоп, Калибанов! Уже пошла беллетристика, — перебил Евгений Николаевич. — Когда вы будете описывать Его Величество в романе, тогда все эти штришочки с успехом найдут себе место. А сейчас — ближе к делу. Сначала рассказ, а потом все это вы продиктуете Любови Андреевне, и пошлем в набор.
— В набор, милый Евгений Николаевич, еще рано. Поставлено условие: личная цензура Его Величества и премьер-министра.
— Гм, жаль… Задержка на несколько дней… Хотя да, да, конечно. В таком случае, мы сделаем вот что: Любовь Андреевна переведет на французский язык, и вы уже сами займитесь этим.
— Я отнесу полковнику Джунге.
— Вот. А сейчас… России и русским уделено, разумеется, немало?
— Как вам сказать…
— Что же это вы так? — покачал головой Евгений Николаевич.
— Вам легко, сидя в редакции, а побыли бы вы на моем месте! Мысли, как молнии, вспыхивали, погасали, теснили одна другую… Надумаешь вопрос и тотчас же его забудешь. Моментами овладевало что-то умилительное — хотелось и плакать, и смеяться, и лепетать какую-то детскую восторженную чепуху. Вот, Любовь Андреевна меня понимает…
— И я вас понимаю, — сказал Евгений Николаевич. — Сам готов нести умилительную чушь… В лице вашем этот светлый король обласкал всех нас, бесприютных скитальцев. Сегодня нам есть чем гордиться.
— Да, — вспомнил Калибанов, — ваш упрек? Едва я немного освоился и хотел задать еще несколько вопросов, аудиенция кончилась. Тридцать две минуты промчались, как мгновение… А вы сердитесь.
— Ну, ну ладно…
Калибанов обстоятельно рассказал все, и едва ли еще когда-нибудь в своей жизни имел он таких внимательных слушателей, какими были сейчас Евгений Николаевич и Любовь Андреевна. Он уже кончил, уже хотел диктовать, вошел Сумцов, другой сотрудник газеты, красивый, плечистый, загоревший, высокий.
— Можно поздравить с успехом?
— А то как же! Интервью на 12 баллов, — похвастал Евгений Николаевич. — А у вас что?
— Интересные новости!..
— Да?! Садитесь ко мне поближе… Не будем мешать, пусть диктует…
Проворные пальчики Любови Андреевны забегали по круглым клавишам-буквам сухо щелкающей машинки. Сумцов выкладывал свои новости.
— Савинков-то, Савинков! Появились большие деньги…
— От Бузни?
— Бузни уже больше месяца не давал ему ни сантима. Да и давал-то он пустяки. Нет, источник другой.
— С большевиками снюхался? От этого мерзавца…
— Большевики-большевиками, а снюхался еще и с Шухтаном, у Шухтана же денег куры не клюют.
— Свои?
— Откуда свои? Он, правда, немало зарабатывает своей адвокатурой, но чтобы он поделился с кем-нибудь, это уж извините… «Абарбанель-банк» — вот вам Эльдорадо, посыпающее золотом почтенного Бориса Викторовича… Шухтан же — посредник, честный маклер. Я встретил в кафе князя Ленко Магалова. Мы с ним в Дикой дивизии вместе служили. Он здесь метеором на несколько дней из Парижа, по делам. Так вот, Ленко Магалов говорит, что в Грузии к началу осени предполагается восстание. Савинков держит связь с грузинским комитетом. Он им предложил такую комбинацию: вы, мол, поднимите у себя восстание, а я проберусь в Совдепию и, одновременно с вашим выступлением, постараюсь изнутри взорвать большевиков.
— Что же, комбинация недурная… Если б… если б только этому господину можно было верить. Но в том-то и дело, что нельзя ему верить, нельзя! Типичный кондотьер от революции. Кто больше даст, тому готов служить и своими бомбами террориста, и своим окровавленным ножом убийцы. Не так ли?..
— Так. Но я внесу маленькую поправку. Видите ли, кондотьер — это, пожалуй, для него много чести. Кондотьеры, как тигры, бросались первыми в бой впереди своих наемников и ландскнехтов. Некоторые сделались владетельными герцогами, твердо усевшись на троне, подобно миланским Сфорца. А кондотьер Калеоне, увековеченный резцом Вероккио, — одна из лучших статуй во всем мире! Помните, в Венеции… Нет, какой же Савинков кондотьер. Проститутка, социалистическая проститутка… Да, так Магалов его видел вчера в Альгабаре. Кутил со своей Дерентальшей. Туалет — умопомрачительный, вся в бриллиантах. А он, бледно-каменный, с физиономией убийцы и с четырехвершковой сигарой. Этакий Сарданапал эсеровский… Шампанское, устрицы, угодливый метрдотель, целая свора лакеев.
— Шампанское, устрицы, — задумчиво повторил Евгений Николаевич, — на чьей крови, на чьих слезах отзовутся это шампанское и эти устрицы?.. Но, дорогой мой, раз товарищ Савинков здесь так пышно расцвел, значит, в воздухе пахнет если даже и не гарью, то чем-нибудь жареным, во всяком случае…
— Я сам это думаю. У нашего брата, пережившего и падение Скоропадского, и падение Новороссийска, и падение Крыма, и десятки мелких падений и эвакуации, выработался прямо-таки собачий нюх. Более чем собачий — дьявольский. И…
— И? — подхватил редактор.
— В одно совсем не прекрасное, довольно кислое утро мы можем очутиться в объятиях куда менее приятных, чем правительство короля Адриана…
— Возможно ли это? — вмешался Калибанов. — Ведь показало же первое мая, что власть крепка… Пусть относительно даже, но не станете же вы отрицать — тверда…
— Можно свергнуть и твердую власть, особенно же теперь, в наши дни.
— Господи милостивый… Неужели опять скитания? — вздохнула Любовь Андреевна.
— Хорошо еще, если скитания, — подхватил Сумцов. — Эта сволочь может нахлынуть к нам и потребовать наших скальпов…
— Не печальтесь раньше времени, — успокаивал Евгений Николаевич.
— Потом уже будет поздно печалиться, — заметил Сумцов.
— Полноте, Сумцов! Ничего еще нет и, пожалуй, ничего и не будет. А мы с вами не будем заглядывать вперед, будем жить сегодняшним днем. Иначе же, право, с ума сойдешь…
«На наш вопрос относительно последней войны, Его Величество изволил ответить…» — продолжал диктовать Калибанов, дымя папиросой.
Щелкающими, сухими, торопливыми звуками стучала, содрогаясь, машинка, под быстро-быстро бегающими пальчиками Любови Андреевны…
Молодая королева тяжело и очень болезненно переносила свою беременность. Она и так была бледная, прозрачная, слабая, а материнство, мощно призвавшее к творчеству весь ее организм, все здоровые соки, — их было очень мало, — всю здоровую кровь — ее было еще меньше, — подкосило этот тепличный цветок, чуть-чуть державшийся на своем тоненьком стебле.
Трансмонтанская династия, замкнутая, гордая, в течение столетий роднилась только в своем семейном, хотя и успевшем сильно увеличиться, кругу.
Отсюда пошло и вырождение, такое же, какое в XVI веке отметило уже роковой печатью своей испанских Бурбонов и Габсбургов, создав медлительных, усталых, не живших, но пресыщенных жизнью королей и худеньких бледных инфант, увековеченных бессмертной кистью Веласкеса.
Они, эти слабенькие, со стеариновыми личиками девушки-подростки, были как-то трагически беспомощны в своих тяжелых одеждах, с твердыми «колокольчиками» робронов.
Молодая королева Пандурии напоминала одну из этих инфант, но, к сожалению, в нашем XX веке дамы не носят робронов, сумевших бы скрыть заметную беременность Памелы, слишком заметную при ее длинной и плоской фигуре.
И, сознавая, что ее фигура стала ужасна, королева куталась в широкие просторные складки, скрадывавшие предательскую выпуклость живота. Она мало двигалась, больше лежала и сидела, что одинаково было вредно в ее положении.
Готовясь быть матерью, она сама, как ребенок, во всем подчинялась принцессе Лилиан. Эта девушка с лучистыми глазами-звездами трогательно ухаживала за молодой королевой и потому, что любила ее, и потому, что она стала близким существом Адриану и даст жизнь его сыну, непременно сыну, и потому еще, наконец, что Лилиан по натуре своей должна была о ком-нибудь благотворить.
Ежедневно присаживалась на полчаса у изголовья Памелы и королева-мать, проявляя максимум того внимания, на которое она была способна.
Глядя на истощенное личико с грустными запавшими глазами, на худенькие, острые плечи Памелы, плечи недоразвившегося подростка, думала королева-мать с грустью и с каким-то бессознательным эгоизмом:
— Бедняжка, она вдвое моложе меня, а ведь старуха-то она, а не я….
Чем дальше, тем озабоченней становился Адриан. Что-то будет? Какие роды сулят ближайшие месяцы? Во имя интересов династии он разбил свою личную жизнь, обвенчавшись с этим созданием, кротким, милым, но чужим и чуждым ему…
Дорогая цена! Дорогая! Но если б он купил ею право стать отцом нормального, здорового ребенка — он не посетовал бы, не пожалел бы.
А если, если, не дай Бог, ничего не будет, или, еще хуже, будет жалкий, хилый дегенерат? Какой ужас…
С мягким, но страстным упреком он обратился однажды к Маргарете:
— Мама, если уж так нужно было, отчего же выбор ваш остановился на Памеле? Я вижу, да и раньше видел, что делать это слабенькое существо матерью — это идти против Бога, против самой природы, больше — это варварство… Варварство, мама!..
— Увы, дитя мое, ты прав, но не было выбора. То есть, он был, но не такой, как нам надо. Это в мирное время Виктор-Эммануил мог позволить себе роскошь жениться на принцессе крохотного нищенского княжества…
— Какие у них крепкие, здоровые дети! Последний раз, что я был в Риме, я любовался ими! — с жаром подхватил Адриан.
— Сын мой, ты раньше времени приходишь в уныние. Может быть, твоя кровь и сила Ираклидов победят, как победила там у них в Квиринале здоровая, свежая славянка. Ведь, в сущности, наша Памела и маленький, кривобокий, кривоплечий Эммануил стоят друг друга.
— Да, пожалуй… Дай-то Бог, дай-то Бог…
Советовались с лейб-акушером, сухоньким старичком, длинноволосым, носатым, с листовской внешностью…
— Полагаю, что роды будут мучительны, хотя далеко не безнадежны, — успокаивал он. — Я бы совсем смело глядел вперед, если б не этот чрезвычайно узкий таз Ее Величества…
Двадцать восьмого мая, — запомним этот исторический, во всех отношениях неудачливый день, — сильно не в духе был Адриан. Так уже одно к другому, другое — к третьему, четвертому…
Прежде всего — здоровье молодой королевы ухудшилось. Она лежала пластом, вконец обессиленная. Даже по ночам Лилиан ее не оставляла, накоротке, тут же засыпая в кресле.
Это — одно. Потом — не ладилось с дворцом инвалидов. Вернее, сам-то по себе он даже очень ладился, этот пятиэтажный гигант, в несколько месяцев выросший в пятидесяти километрах от Бокаты среди живописной местности, на берегу судоходной реки. Но смета — сама по себе, а осуществление — само по себе. Чтобы довести все начатое до конца, создать и оборудовать при общежитии большую библиотеку, ремесленные мастерские и домашний театр, словом, чтобы пустить в ход громоздкий и сложный механизм дома, рассчитанного на две тысячи инвалидов, не только не хватало тех миллионов франков, что принесла реализация древнего клада, откопанного в имении короля, но предвиделись расходы еще и еще…
Из своих личных средств король не мог ничего выделить уже по той простой причине, что средства его были весьма ограничены. Урезанный парламентом «цивильный лист» едва позволял сводить концы с концами.
Этот же самый парламент, еще не разъехавшийся на летние каникулы, ни за что не утвердил бы даже самых мелких кредитов. Социалисты воспользовались бы удобным случаем, — для них всякий случай удобный, — с три короба наговорить с демагогическим пафосом о милитаристических затеях того, кто, поощряя профессиональных убийц, — с точки зрения социалиста, каждый военный — профессиональный убийца, — ищет популярности среди героев войны, ищет на деньги, потом и кровью добытые трудящимися…
Адриан меньше всего раскаивался в данном русской газете интервью, но последствия этого интервью превзошли все ожидания. Перепечатанное многими десятками больших европейских и американских газет, оно произвело большое впечатление. А так как добрых девяносто процентов мировой печати находится в руках тех, кто не мог питать симпатий к королю Адриану уже за то лишь, что он король, то и выпадов была тьма-тьмущая по адресу «венценосного фашиста».
В этих же самых газетах появились и карикатуры в духе следующей, помещенной на столбцах крупного парижского буржуазного органа, который с поистине воровской щедростью субсидировался большевиками.
Пандурия была изображена в виде загородки, обнесенной высоким, зубчатым частоколом, кишмя кишевшей истерзанными, истощенными людьми. Жиденькой цепочкой выходили они, попарно скованные цепями, из своею «чистилища», подгоняемые длинным плантаторским бичом. Этот бич держал в руке Адриан, одетый полуковбоем, полуофицером. На голове — широкополое сомбреро, у шеи — повязанный платок, на ногах — кавалерийские бриджи и гусарские сапоги с розетками и чудовищными шпорами.
Бузни хотел конфисковать этот номер газеты, не допустить к продаже. Но король, усмехнувшись, возразил:
— Отчего же, пусть смотрят! Пусть… Карикатура так нелепа, что не только на нее нельзя обидеться, а наоборот, она производит как раз обратное впечатление на всех тех, для кого предназначалась.
— Но, Ваше Величество, вы изволите забывать о крайних элементах! — возразил, в свою очередь, Бузни.
— Крайние элементы? Они и без того вопят на всех перекрестках, что я — коронованный палач, рабовладелец, а народ мой — все сплошь несчастные белые негры…
— Невероятная гнусность! — воскликнул Бузни.
— Вот с этим я вполне согласен! А разве не гнусность, что мосье Тиво, вежеталем которого и я мою свою голову, требует у Эррио морской демонстрации учащих берегов? Друг мой, все кругом сплошная гнусность, и я уж давно перестал возмущаться и негодовать…
Этот день, вернее, эта ночь с 28 на 29 мая была исторической не только для Пандурии, но и вообще.
Уже чуть-чуть за полночь, раздетый, лежа на турецком диване в своем кабинете, — он перекочевал сюда с тех пор, как обострилось недомогание жены, — Адриан читал воспоминания генерала Людендорфа в переводе на французский язык.
Но книга с первых же страниц разочаровала его сухостью изложения и материалом, лишенным того захватывающего значения, какого можно было ожидать от главнокомандующего армиями двух империй. Это — само по себе, а кроме того, не читалось как-то. В смысл людендорфовских строк врезывались другие, посторонние мысли.
В безмолвии летней ночи за дверями кабинета вздыхал в старческой бессоннице семидесятивосьмилетний Зорро.
Гайдука Зорро вся Пандурия знала, да и не могла не знать. Сухой, цепкий особенной цепкостью горца. Костистое резкое лицо и седые усы, спускавшиеся на грудь. И это лицо, и выносливое, закаленное тело старика все сплошь было в штыковых уколах, в кинжальных и сабельных ранах.
Зорро служил трем королям — четвертый был Адриан, и со всеми четырьмя делил походы и войны.
На его душе много было турецких, сербских, греческих, австрийских, мадьярских и всяких иных неприятельских голов. В семидесятых годах прошлого столетия их было двести, а там он уже и сам потерял всякий счет.
При жизни короля Бальтазара седоусый гайдук Зорро был его неофициальным телохранителем — отголоском восточных нравов, занесенных Ираклидами в Европу. И так уже было заведено: Зорро к ночи раскладывал свои матрац у дверей королевской опочивальни и, как преданная собака, стерег своего господина, охранял его ночной покой.
С кончиной отца то же самое по традиции перешло, как бы по наследству, вместе с Зорро и к сыну.
Так же раскладывал старый горец свой матрац у дверей, за которыми спал Адриан, и так же в чуткой старческой дреме проводил ночь одетый, с чалмой на выбритой голове, с двумя кинжалами и громадным кольтовским револьвером за матерчатым широким поясом, двенадцать раз охватывавшем его тонкую, как у женщины, талию.
Порой Адриана тяготила, даже стесняла, эта преданность, выражавшаяся в таких отживших, азиатских формах. Но удалить Зорро на покой, запретить раскладываться со своим матрацем, — сохрани и помилуй Бог. Это значило бы смертельно обидеть, оскорбить старика, значило бы отравить его последние годы, — немного уже оставалось их.
Адриан отложил увесистый том Людендорфа, услышав чей-то голос вперемешку с сердитым, хриплым голосом Зорро.
Это Бузни пытался проникнуть в королевский кабинет.
— Ты же меня знаешь, Зорро! Экстренное, государственной важности дело к Его Величеству.
— Знаю тебя, хорошо знаю, а только не пущу! Спит, натомился, ездил целый день. Какие такие дела ночью? Для этого утро есть… Понимаю, еще если бы война была, а раз нет войны…
— Хуже, чем война, Зорро…
— Пусти, Зорро! — откликнулся из глубины кабинета Адриан.
Ворча что-то в свои длинные усы, Зорро оттащил матрац, пропустив шефа тайного кабинета.
— Ваше Величество, простите… В такое неурочное время осмелился нарушить… Но нельзя терять ни одного часа… — Бузни был, как никогда, взволнован и, как никогда, бегали глаза на его лице, загримированном самой природой.
— Садитесь, в чем дело? — приподнялся на локте Адриан, застегивая ворот мягкой белой рубахи, обнажавшей мускулистую, выпуклую грудь.
— Только что в мои руки попали нити заговора. Смело и дерзко задумано… В одну из ближайших ночей решено сделать переворот…
— Кем и как? — спросил Адриан.
— Всей технической частью ведает полковник Тимо…
— А, раз Тимо, значит, это, в самом деле, серьезно… Фанатик, отчаянная голова и ненавидит меня… Тимо из тех, которые умеют мстить… Да и вообще он выкован из того самого железа, из которого ковались прежде конквистадоры, а теперь выковываются диктаторы… Жаль, что Тимо не со мной, а против меня… Дальше, Бузни, дальше!..
— Тимо с несколькими стами своих людей берет штурмом дворец, занимает Бокату, оба миноносца поддерживают его с моря огнем, высаживают десант… Ваше Величество, спасти положение могут лишь самые энергичные меры, без малейшего промедления. Всякая нерешительность будет пагубной, гибельной, как для династии, так и для народа… Или они, или мы — выхода нет…
— Да, речь идет о наших головах. Я хорошо знаю Тимо. Начнем действовать, но сперва еще один вопрос… Кто эти люди?..
— Ваше Величество изволит спрашивать об идейных заговорщиках, или заговорщиках-убийцах?
— О заговорщиках-убийцах…
— Это все офицеры запаса. Приверженцы Тимо… Пойдут за ним куда угодно…
— Мне только хотелось выяснить… Вопрос усложняется не в нашу пользу. Самую буйную чернь легко разогнать при помощи одного конвоя. Но раз это все бойцы, сделавшие войну, умеющие драться, необходимо вызвать гвардейскую бригаду, улан и гусар, вызвать броневики. Оба миноносца, — я сегодня проезжал мимо, — пришвартованы к молу. Если они еще не вышли на рейд, их захватит незаметным ударом эскадрон спешенной конницы. Это будет первый случай в истории внешних и гражданских войн. Спешенная конница, атакующая флот! Первый случай, — улыбнулся Адриан.
— Он может еще улыбаться? — сам себя спросил Бузни, хотя и вспомнивший тотчас же, как изумительно владел собой Адриан в самые тяжелые моменты войны. Шеф тайного кабинета видел его и в главной квартире, куда приезжал с докладом, видел и во время отступления армии…
И тогда таким же, как и сейчас, был Адриан, и тогда, как и сейчас, — только блеск глаз и вздрагивающие ноздри соколиного носа выдавали его возбуждение.
Голос повелительно, твердо звучал:
— Бузни, к телефону! Звоните в штаб кавалерийской бригады. Потребуйте от моего имени полковника Кадарро, если его нет — полковника Занно, если его нет — ротмистра ди Пинелли. Потом передайте трубку мне!.. А я пока начну одеваться…
Зорро уже тут как тут и, бормоча себе под нос что-то свое, стариковское, подает королю сапоги.
— Станция?.. Станция?.. — добивался Бузни. — Алло! Алло! Говорит шеф тайного кабинета! Алло! Алло! — повторяет Бузни уже неуверенно, тише, и краска сбегает с его лица. Он чувствует, как мгновенно пересох рот. Вместо обычного пискливого женского отклика, он услышал какие-то мужские голоса. И сразу понял: телефонная станция уже занята…
— Что там такое, Бузни, у вас? Не отвечают? — спросил король, натягивая на свои длинные, сильные ноги темно-синие гусарские бриджи.
— Ваше Величество, телефонная станция занята бунтовщиками… — упавшим голосом отозвался Бузни.
— Так скоро?
— Очевидно, они пронюхали, что раскрыты, и поспешили предупредить нас… Мне никто не отвечал, но меня слушали, а рядом грубые, мужские голоса… Неужели? Неужели? — повторял похолодевший Бузни и видел стынувшим мозгом своим, что катастрофа надвинулась, сердцем же отказывался верить. В самом деле, какая дикая чудовищная мысль! Так спокойно и прочно текла жизнь во дворце, в Бокате, во всей стране, и вдруг в одну ночь, в ближайшие часы, быть может, минуты — все рухнет и остервенелые банды ворвутся в это до сих пор святая святых, не знавшее никогда никаких потрясений, никаких переворотов.
Адриан, уже надевший сапоги, поднял свою гордую голову:
— Если нам суждено умереть, мы умрем с честью!.. Но вот в чем весь ужас… Тимо не пощадит женщин… У нас около тридцати человек конвоя… Если мы продержимся, в кавалерийской бригаде услышат перестрелку и подоспеют… Позовите сюда Джунгу и Алибега, а я предупрежу королев и сестру!.. — И, застегивая на ходу венгерку, Адриан быстро покинул кабинет.
Только что хотел Бузни броситься за Джунгой, жившим во дворце, и за ротмистром Алибегом, командиром конвоя Его Величества, как они сами вбежали. Массивный широкоплечий Джунга с саблей и револьвером у пояса и маленький, худой, весь из нервов мусульманин Алибег.
И хотя оба они, — о штатском Бузни и говорить нечего, — были до крайности возбуждены, внимание всех трех отвлек на минуту Зорро. Да и не мог не отвлечь.
Он вытащил из-за пояса громадный «кольт» свой и деловито проверил барабан, все ли гнезда заряжены, а потом, не спеша, потрогал сухим пальцем отточенные лезвия обоих кинжалов…
— Пусть сунутся только, собачьи дети, — буркнул он из-под своих длинных белых усищ и остался высокий, худой, спокойно-бесстрастный. Десятки войн и сотни кровавых стычек за 78 лет научили его быть фаталистом.
— Где Его Величество? — в один голос спросили Джунга и Алибег.
— Король уже знает все, — ответил Бузни. — Он пошел предупредить королев и принцессу… Что с нами будет? Что с нами будет? — хрустя пальцами, с тоской вопрошал всегда румяный, а сейчас бледный шеф тайного кабинета. — Уже не выйти, не прорваться! Мы отрезаны от всего мира, ото всех… Бедный граф Видо… Если его не арестуют сегодня ночью, завтра он проснется… нет, это ужасно, ужасно!.. Господа, вы офицеры, военные… неужели никакого спасения?..
— Довольно, — перебил Джунга, и усы двумя крысенками зашевелились над его верхней губой. — Дворец уже в мешке… Этот мешок с каждой минутой стягивается!.. Мы готовы их встретить, готовы своей жизнью спасти королевскую семью!.. Они сюда ворвутся только по нашим трупам!.. К нам никто не подоспеет на помощь… Сейчас миноносцы начнут обстреливать кавалерийские казармы… Слышите?
И действительно, полуосвещенный кабинет встрепенулся от двух пушечных выстрелов. И особенно зловеще и жутко было: это свои, свои пандурские орудия били по своим же пандурским казармам. Смолкли раскаты, затихли совсем, а стекла все еще дребезжали в переплетах окон, и это было страшнее, пожалуй, чем сами выстрелы.
Новая очередь, новые раскаты и вновь длительно дребезжат стекла.
— Кавалерия отрезана!.. Последняя надежда… — пролепетал Бузни чужим, деревенеющим языком, окончательно пришибленный бомбардировкой. На него, штатского человека, она производила убийственное моральное впечатление. — Но хорошо!.. Есть же еще пехота… Почему же пехота?..
— Пехота?.. — переспросил Джунга. — Эти распропагандированные мерзавцы объявили нейтралитет и своих офицеров не выпускают из казарм… Мусульманский же гвардейский батальон…
Где-то совсем близко защелкали винтовочные выстрелы.
— Тимо уже атакует нас! — и Алибег бросился прочь из кабинета к своим людям, уже отвечавшим на выстрелы.
— Где же Его Величество? Где?.. — зарычал адъютант с искаженным лицом, потрясая громадными кулаками своими.
Бах… ба-бах-бах… палили взбесившиеся миноносцы в глубь темной звездной ночи.
— Алибег продержится час, а может, и больше… За это время… В двух километрах отсюда, в бухточке Адора стоит лейтенант Друди со своей «Лаураной». Если бы… если бы можно было добраться… через три с половиной часа Друди перебросил бы королевскую семью к берегам Трансмонтании… Проклятие, никак не выбраться из этой западни!.. Дворец окружен!.. Все выходы.
Чья-то рука цепко сжала адъютантский локоть. Лицом к лицу Джунга увидел старого гайдука Зорро.
— Есть ход под землей… Зорро знает… Кроме Зорро — никто…
— Куда?..
— К морю… как раз на Адору выходит…
— Правда, Зорро? — и, схватив гайдука за плечи, Джунга мотал его в приливе безумной радости.
А уже весь дворец, всего несколько минут назад величавый, сонный, ожил, заговорил… С криками метались охваченные паникой слуги, задевая и опрокидывая мебель…
Вошел, почти вбежал Адриан, физически бодрый, — шаги звучали твердо, но невыносимо страдающий, не за себя, нет, за трех женщин, оставшихся в глубине дворца.
— Я их обманул. Разве я мог поступить иначе? Сказал, что им не грозит… А где Алибег?
Ответом была частая, уже перешедшая в залпы ружейная трескотня.
— Мой долг — вместе с ними! — и, подбежав к дивану, — на нем он четверть часа назад перелистывал воспоминания Людендорфа, над ним висело огнестрельное оружие, — Адриан уже хотел сорвать небольшой карабин.
Джунга всем мощным телом своим вырос перед королем.
— Ваше Величество, сию же минуту, не теряя ни одного мгновения — бегите…
— Бежать? Куда? Джунга, вы с ума сошли?
— Зорро знает подземный ход прямо к Адоре. Там лейтенант Друди на «Лауране». Его преданность безгранична. Около четырех часов — и вы в Трансмонтании…
— Бежать? Мне бежать? Ни за что! Из короля-главнокомандующего превратиться в короля-дезертира? В Керенского? Джунга, снимите мой карабин!..
— Не сниму и вас не пущу…
— Что? Вы не повинуетесь мне? Я вам приказываю!..
— Ваше Величество, это безумие! Вы обязаны спасти и себя, и свою жизнь, и свою династию от злодейского покушения. Это ваш прямой долг, а не дезертирство…
— Как, вы хотите моего бесчестья? Мой Алибег и мусульмане умирают за меня, а я, как трус, буду в это время удирать потайным ходом. Ни за что!..
— Повторяю, это безумие! Подумайте об Их Величествах, о принцессе… Подумайте, что грозит им… А без вас они и с места не двинутся… Господи, время бежит… Ваше Величество, вы меня знаете… Я ломаю подковы… Если вы сейчас же не подчинитесь мне, в первый и последний раз в жизни, я вас свяжу и понесу на руках. А этого не хотелось бы, так как в моих руках нуждается королева Памела…
Вид у Джунги был решительный, непреклонной волей звучал голос и угрожающе, ходуном ходили крысята над верхней губой.
— Хорошо, — как-то сразу согласился король, — но я должен проститься с Алибегом, обнять его…
— Алибегу сейчас не до вас. Слышите, какой жаркий бой?… Скорей! Пусть они возьмут драгоценности. Я понесу королеву Памелу. Если бы не это, я был бы там вместе с Алибегом… Скорей же, скорей!
Король исчез. Шеф тайного кабинета повторял:
— Моя жена, моя жена.
Старый гайдук, верный принципу диких гор своих, — во всех случаях капризного бытия надо быть вооруженным до зубов, — снял со стены два карабина, в один, незаряженный, втиснул обойму и горстями сыпал патроны из сумок в необъятные карманы своих шаровар.
Адъютант, он же и министр финансов, и казначей своего короля, бросился к письменному столу, вырвал «с мясом» боковой ящик и в маленький туалетный несессер бросал белые колонки золотых монет и пачки иностранной и пандурской валюты. Вслед за деньгами — ордена и бриллиантовые звезды. Туго набив несессер и с трудом захлопнув, Джунга ткнул его Бузни.
— Несите! У вас свободные руки…
Зорро дал Джунге карабин.
— Иду за королевой…
Когда сын в первый раз вошел в спальню матери, зажег электричество и, разбудив королеву, посвятил ее в готовящееся нападение, Маргарета, почти не волнуясь, встретила ошеломляющую новость
— Я давно готова ко всему… С тех пор, как начались войны… А тебе ничего не грозит, мои мальчик?..
— О да, разумеется! — ответил сын, избегая смотреть на мать. — Самое большее — потребуют отречения и выезда за границу. Переворот будет бескровный для нас. Одевайтесь, бегу к Лилиан и Памеле…
Королева нажала звонок, проведенный в комнату Поломбы. Громкий дребезжащий треск был способен разбудить и мертвую. Но вот минута, другая, а Поломбы нет как нет. Обыкновенно же она, сорвавшись, через пять-шесть секунд одетая появлялась на первый зов своей госпожи.
Маргарета, накинув японский халат, прошла к Поломбе.
Комната горничной пуста, кровать не смята.
Где же Поломба? В десять часов вечера она была еще здесь, и, как всегда, помогала королеве в ее ночном туалете.
За долгое время — это первый случай отсутствия Поломбы, за которой не водилось никаких романов.
Неужели? Неужели? Маргарета верить не хотела, да и никаких оснований не было. Однако же невольная мысль о вероломстве Поломбы, ее обдуманном предательстве — закралась. И вполне логически шаг к шкатулке с драгоценностями. Открывая ключом массивную железную шкатулку, увидела царапины вокруг скважины. Пытались добраться до королевских бриллиантов, но безуспешно. Все цело, все на своем месте…
Королева Памела и принцесса Лилиан — каждая по-своему — встретили то обжигающую, то леденящую новость.
Лилиан менее всего жила для себя и более всего для других. При первых же словах брата она не подумала, что будет с ней, а мучительно заработала мысль, что будет с Адрианом, с матерью, особенно с этой бедной Памелой? Сегодня еще лейб-акушер советовал оберегать королеву от самых малейших волнений.
И вот Адриан говорил и спешно бросал лаконические, убийственно-понятные фразы. А Лилиан слушала, не спуская глаз, этих кротко сияющих «звезд», с Памелы, затерянной под одеялом на громадной широкой постели. Вся Лилиан так и дышала тревогой за Памелу.
Но и лейб-акушер, а за ним и Лилиан ошибались. С каким-то изумительным безучастием отнеслась Памела к надвигающимся, — они уже надвинулись, — событиям ночи. Может быть, и не слышала, забывшись той дремой, которая бывает почти наяву с открытыми глазами?
Нет… Слышала все от слова до слова. Оттуда, с возвышения, из-под тяжелых драпировок балдахина слабо, чуть-чуть доносилось:
— Чего же они медлят… скорей бы… хотя…
И больше ничего… Так же вяло и так же коротко, так же безучастно несколько веков назад встретили такие же, как и Памела, бледные, узкоплечие инфанты весть об открытии Колумбом Америки.
А когда через пять минут вновь прибежал Адриан и торопил готовиться к бегству, Памела и на этот раз проявила то, что с одинаковым успехом можно было бы назвать и кретинизмом, и поистине олимпийским величавым отношением к муравейнику бренной человеческой жизни. Вернее, пожалуй, это было соединение одного с другим.
Памела с усилием произнесла:
— Я не дойду…
— Дорогая, ты ни о чем не думай…
Вопреки ожиданию сына, вопреки своему собственному ожиданию, королева-мать как-то не обрадовалась перспективе бегства, а следовательно, спасения и полной свободы. Сейчас, только сейчас, впервые за долгие годы романа своего с ди Пинелли, почувствовала, что он необходим ей не только лишь как мужчина, любовник, но и как преданный человек и верный друг. Каждый день виделись они, создалась, привычка, такая властная, сильная, сильнее всего на свете — и вот разлука, такая внезапная, с таким тревожным настоящим и таким неведомым будущим. Что с ним? Вряд ли эти бандиты пощадят камергера и секретаря Ее Величества.
Всегда владевшая собой и учившая этому других, на этот раз королева изменила себе. Ее пальцы дрожали, и она долго не могла открыть тяжелую шкатулку с бриллиантами, чтобы наспех уложить их в ручной саквояж.
А грохот морских орудий и щелканье винтовок все нарастали. Врезалось еще спешное, захлебывающее таканье пулеметов. И мало-помалу прибавлялось еще и более страшное, чем пулеметы и орудия. Это — сначала неясные, как гул прибоя, а потом все нарастающие, как огонь, вой и рев толпы…
Обыватель сидел в страхе, забившись у себя в четырех стенах, а чернь, та чернь, содействие которой учитывал полковник Тимо, высыпала на улицы, густо усеивая доступы ко дворцу и держась позади атакующих, вдоль решетки городского сада.
Тимо не рассчитал своих сил, уверенный, что совсем не трудно овладеть дворцом, имея отряд из пятидесяти человек. Правда, к нему стекались подкрепления, правда, уже десятки «сознательных» рабочих вливались в жиденькие цепи нападающих, но все же небольшой королевский конвой, эта горсть мусульман, предводимых Алибегом, оказалась твердым орехом, который не так-то легко разгрызть, а дворец оказался крепостью.
Алибег часть солдат расположил на крыше. Оттуда, как на ладони, была видна вся площадь вместе с городским сквером. Под прикрытием труб защитники довольно метко, насколько позволял мрак ночи, поражали нападающих.
У Тимо были уже и раненые, и убитые, и у самого была прострелена офицерская фуражка, — впервые после отставки надел он свою форму.
Не желая терять отборных людей, он привлек к участию в штурме теснившуюся позади толпу.
— Товарищи, вперед, вперед! Вперед, славные, доблестные, кто желает свергнуть засевшего там со своими янычарами Адриана. Вперед!
Озверелая, опьяненная выстрелами чернь бросилась к воротам, — нижняя половина сплошь железная, верхняя — гирлянды железных цветов с просветами. Появились откуда-то бревна, и десятки рук таранили этими бревнами обе створки, осуществляя план Тимо. Пусть это «пушечное мясо» отвлечет на себя огонь противника. Пусть!
И, действительно, мусульмане били без промаха это скучившееся у ворот человеческое месиво.
Наконец усилия увенчались успехом, ворота распахнулись, задние толкали передних, и весь человеческий клубок, шумный, горланящий, хмельной и жестокий ввалился во двор, этот запертый двор, всегда пустынный, сиявший чистым ровным асфальтом. Притаившийся у главного подъезда пулемет встретил незваных гостей свинцовым «веером», валящим с ног, косящим, режущим пополам человека.
Отхлынуть, увернуться, разбежаться — поздно было. Где уж отхлынуть, когда Тимо и его друзья, как и он, такие же недовольные королем, саблями, прикладами, рукоятками револьверов гнали все вперед это «пушечное мясо».
Противников отделяла друг от друга какая-нибудь сотня шагов. Пулемет уже накосил кучи трупов, уже по твердому асфальту текла черная дымящаяся кровь, черная даже при свете молочных электрических фонарей. На смену упавшим — все новые и новые любители похозяйничать во дворце. Подлая плебейская жадность преодолела животный шкурнический страх…
А Тимо, холодный, презирающий всю эту сволочь, гнал ее на пулемет, гнал и саблей, и заманчивым обещанием:
— Смелей, товарищи, смелей! Доберитесь только, а там уже все ваше!
Пользуясь живым человеческим прикрытием, разбив свой отряд на две части, он приказал обеим этим частям атаковать с крайних флангов засевший в подъезде конвой, атаковать возможно стремительней, чтобы понести наименьшие потери и от пулеметного огня, и от стрелков, бивших сверху.
Маневр удался, и уже под портиками главного подъезда кипел рукопашный бой. Мусульмане, занимавшие позиции на крыше, не видя больше регулярного противника, бросились вниз выручать своих. Схватка достигла крайнего ожесточения. Сплетались грудь с грудью. Уже нельзя было пустить в ход прикладов, не было где и как замахнуться саблей. Нападающие колотили по головам рукоятками револьверов. Мусульмане защищались и атаковывали кривыми турецкими ножами. Удары, колющие и рубящие, были ужасны. С малолетства этим оружием владевшие конвойцы одним взмахом легко отхватывали голову, отсекали щеку, а то и половину лица, распарывали весь живот снизу до самой грудной клетки. Яростные крики нападающих смешивались с гортанными возгласами мусульман, как смешивалась кровь и тех, и других.
Сцеплялись до того вплотную — уже и коротким оружием нельзя было действовать. Выцарапывали глаза, откусывали носы, вгрызались в горло…
Маленький Алибег, весь окровавленный, в мундире, висевшем клочьями, с затекшим багровой опухолью глазом, охрипший, исступленно работал своим кинжалом, окровавленным, как и он сам. Две силы — бешенство и безграничная преданность королю — удерживали его еще на ногах. Он уложил пятерых, а дальше, дальше уже не считая, колол и рубил в каком-то горячем, туманном экстазе.
Перед ним вырос Тимо в разорванном мундире, с полуотрубленным ухом.
— А, собака! Предатель!..
Алибег уже слабеющей рукой вонзил ему кинжал в плечо, а Тимо в упор обжег, физически обжег его голову выстрелом из револьвера. Алибег упал, и последним впечатлением были мириады огненных кругов, с горячечной быстротой завертевшихся в его гаснущих глазах…
Сопротивление под портиками — сломлено. Защитники — все полегли. Раненые побежденные хватали за ноги победителей и, свалив коротким хищным движением, кусали и душили…
Ворвались в обширный вестибюль. Но там с площадки мраморной лестницы мусульмане, уже последние, осыпали градом пуль, как на учебном плацу, стреляя с колена…
Давно ли эта широкая лестница вся была в тепличных растениях? На площадке рыцарями средневековья стояли два кирасира в полной парадной форме. И мимо этих пальм, мимо этих неподвижных гигантов в чешуйчатых латах красивой нарядной волной плыли и плыли туда, вверх, гости Их Величеств.
Обнаженные плечи, бриллианты, яркие кавалерийские мундиры, расшитые золотом дипломаты всех стран, ленты, фраки, звезды и вслед за этой человеческой волной такая же волна тонких духов.
А сейчас — огоньки, щелканье выстрелов, звон разбитых вдребезги стекол, зеркал, падающие куски отстреленных барельефов, окровавленные тела, проклятия, нечеловеческое рычание и пороховой кисло-приторный запах…
Эта лестница, эта площадка — последняя агонийная судорога…
Мусульмане успели разрядить по два патрона, и уже нельзя было стрелять, уже разъяренный и этой неожиданной помехой и новыми потерями человеческий клубок подкатывал снизу к площадке. И опять и свои, и чужие так переплелись, так смешались — нельзя было пустить в ход приклады. Опять кривые ножи… Опять револьверы заменяли кастеты. Опять схватывались друг с другом в последнем смертельном объятии и, вгрызаясь в лицо и в горло противника, скатывались по беломраморным ступеням…
Взяли численностью. Раздавили погибших на площадке восьмерых конвойцев и, шагая через их трупы, добивая раненых и полуживых, хлынули дальше…
И тогда только рядом с Тимо, шатающимся, растерзанным, окровавленным, появился майор Ячин, выбритый, свежий, с аккуратно подведенными бровями, в новенькой, с иголочки, форме и с обнаженной саблей, девственно блестящей, никого не зарубившей. Ячин, не желая подвергать себя случайностям, благоразумно держался в тылу и, уже ничем не рискуя, нашел нужным вместе с полковником Тимо разделить и вкусить сладость победы… Из всего отряда только двое они бывали здесь и знали расположение дворца. Но еще лучше знали они Адриана и его характер — смелый, гордый.
— Куда он девался? Убежать не мог, а если он здесь, он встретил бы нас на площадке вместе с янычарами. Где же он? — спрашивал Ячин.
— Да, да, сам не понимаю… — слабо отвечал Тимо, только страшным напряжением воли державшийся еще на ногах. Вначале опьяненный боем, не ощущал ни потери крови, ни своих ранений, а сейчас его охватила непреодолимая слабость, кружилась голова, тошнило…
За победителями ворвалась шумная, стучащая сапогами, разнузданная многоголосая чернь. Щелкали выключатели, электричество заливало ярким светом гостиные, белый концертный зал, тронный. В портретном зале Тимо опустился на золоченый стул под изображением короля Бальтазара. Подоспевшая со своей сумкой социалистка-фельдшерица начала перевязывать Тимо.
— Воды! Скорей воды! — потребовала она пискливым, неприятным голосом.
Несколько человек бросилось за водой. А Тимо сказал Ячину, откидываясь на спинку стула и закрывая глаза:
— Возьми людей… Отыщи Адриана… Отыщи всех… Убей его… И женщин.
— Ха, кровопийца! Наверное, забился куда-нибудь под маменькину кровать, — загоготал какой-то неведомый тип, уже почувствовавший себя хозяином в этом дворце.
— Болван, — осадил его Ячин. — Адриан не из тех, которые забиваются под кровать. — И, вложив саблю в металлические ножны и взяв револьвер, Ячин приказал кучке офицеров: «За мной!»
— Погоди… — остановил его Тимо, — сначала расставь везде патрули… пока… пока подойдут с миноносцев подкрепления…
Но матросы уже валили гурьбой с винтовками и красными бантами. Камеристка Ее Величества Поломба тоже с ними и тоже с красным бантом. Ей было очень весело, она хохотала, обнажая редкие зубы, и в их широком оскале было что-то крокодилье. Недаром профессор Тунда назвал ее «крокодилкой».
— Товарищи, за мной! — приглашала матросов Поломба. — Я вас поведу к этой старой ведьме! Мы ей покажем! Мало еще надо мной измывалась. Довольно! Теперь на нашей улице праздник! Доберемся до ее шкатулочки. Полным-полнехонько бриллиантов…
«Шкатулочка» вдохновила матросов, и, все ускоряя, ускоряя шаги, они бежали за Поломбой сквозь длинные анфилады покоев.
Бежали, спотыкаясь, как на льду, на паркете тронного зала, где на возвышении под балдахином уже развалился на троне какой-то оборванец с бутылкой.
Издали Поломба крикнула ему, сделав ручкой:
— Товарищ, наша взяла!..
Матросы попутно кололи штыками портреты, картины:
— Сволочи! Все наше, трудовое!..
Еще несколько больших комнат, коридор, площадка лестницы, и вся ватага под предводительством Поломбы очутилась на частной половине королевы Маргареты.
Еще немного, и Поломба увидит бледную, дрожащую Маргарету, насладится ее испугом, расхохочется ей в лицо, униженной, беззащитной…
— Товарищи, в этой голубой гостиной она занималась пакостями со своими любовниками. Ай-ай, чего-чего я только здесь не насмотрелась! А вот ее спальня. Ну-ка, выходи, паскудница…
Но никто не выходил. Никого не было в освещенной спальне. Поломба бросилась к драгоценностям, и сразу погасла вся. Шкатулка раскрыта, и на самом дне только забытая безделица какая-то.
— Товарищи, что же это такое?.. Не может быть. Вот ведьма… вот…
Поломба не успела договорить. Ближайший матрос закатил ей оплеуху.
— Обманывать, стерва! Так ты заодно с ней…
— Ей-Богу, нет… Ей-Богу, товарищ… Давайте искать ее, найдем и бриллианты… Давайте…
Начали искать. Кололи штыками постель, подушки, нащупывали под кроватью. Осмотрели уборную, ванную и квадратную комнату без окон.
— Вот здесь, здесь, товарищи… На этом самом диване…
Сегодня еще днем причесанная, вымытая, в строгом темном платье — это была горничная, — королева следила за ее опрятностью, — а сейчас — это уже растрепанная уличная девка, наглая, разухабистая, полная дикой, непонятной ненависти к своей поверженной благодетельнице, которая баловала ее всячески и у которой она таскала духи, тонкое белье, шелковые чулки и чего-чего только не таскала…
Убеждаясь, что нет ни Маргареты, ни драгоценностей, матросы не на шутку начали свирепеть. По взглядам, бросаемым на нее, бывшая горничная королевы почуяла, что эта буйная ватага может ее зверски избить до полусмерти за свои обманутые надежды. И глупая, но хитрая животным инстинктом, Поломба поспешила рассеять скопляющиеся над ее головой грозные тучи:
— Ах, товарищи, я и забыла… Ликеры у нас — первый сорт!.. Дорогие!.. Шкапчик целый…
Расселись в голубой гостиной. Поломба выкатила на стол целую батарею бутылок и раскупоренных, и запечатанных.
Матросы, отбивая горлышко, пили прямо из бутылок и заставляли пить Поломбу.
— Пей, сволочь, сука…
Угодливо хихикая, она не заставляла повторять…
Чем больше пили матросы, тем гуще багровели их грубые скуластые лица и тяжелой мрачной злобой наливались глаза.
В несколько минут от голубой гостиной, такой изысканной, одухотворенной тонким вкусом, — ничего не осталось. Картины Ватто и портрет королевы были сорваны со стен и растоптаны. Даже рамы, и те были изломаны в щепы. Мягкую мебель пороли штыками, а когда больше нечего было портить и когда вконец опьянили матросов и непривычный ликер, и дьявол разрушения, им захотелось женщин.
— Баб давай сюда, баб! — наступали они на Поломбу.
— Где же я возьму, товарищи? Где же я возьму? — еле ворочала она языком.
— А это видишь? — и красный, потный кулак угрожал ее красной, потной физиономии.
— Э, да чего там с ней долго канителиться! Тащи, ребята! — и несколько рук, схватив Поломбу, начали ее с таким похотливым жестоким бешенством тискать, мять, что она в истерике хохотала, визжала. Это еще больше подхлестнуло возбужденных горилл в матросской форме…
Майора Ячина с его маленьким отрядом постигло такое же разочарование, как и Поломбу с ее матросами. Смятая постель королевы Памелы и Адриана в кабинете, — обе эти еще теплые постели, выдвинутые ящики письменного стола и безнадежность самых тщательных поисков, — все это говорило об исчезновении королевской семьи.
— Но ведь нет же у них шапок-невидимок и не могли же они умчаться на ковре-самолете? — недоумевал Ячин, и его слегка подрумяненное лицо омрачилось тревогой… — А что, если с помощью каких-нибудь маскарадных переодеваний им удалось выскользнуть, пробраться в кавалерийские казармы и он вернется во главе своих гусар и улан и жестоко расправится с восставшими?
Ячин высказал эти невеселые мысли одному из офицеров-сообщников.
Тот, усмехнувшись, покачал головой:
— Это невозможно…
— Почему невозможно?
— Ты гораздо больше музыкант и штатский кавалер, чем солдат. Ну, посуди сам. Допустим даже чудо… Невзирая на все наши заставы и дозоры, ему посчастливилось прорваться в казармы. Допустим… А дальше что? Попробуй-ка вывести и построить эскадрон под таким артиллерийским огнем. Но допустим и это… Допустим, что Адриан повел конную бригаду на восставшую Бокату. В наших же руках броневики. Мы так расчесали бы всю эту великолепную конницу — ничего бы не осталось. Нет, друг мой, нет! Адриан слишком неглуп и слишком понимает в военном деле, чтобы пуститься в такую плачевную для него авантюру… А, вот что скажу! — Счастье наше, что мусульманский батальон находится сейчас в трехстах пятидесяти километрах и подготовляется к горным маневрам. Будь он здесь, наше предприятие не удалось бы.
— А ты находишь, что оно удалось?
— Как видишь, мы победители…
— Победители? А где его труп, Адриана? Вот если бы мы его пристрелили…
— Что делать… Нельзя же требовать полной удачи во всем… Но будь спокоен, король не иголка — найдется…
— Увидим, увидим, — усомнился Ячин, — а пока вернемся к Тимо с докладом…
Тимо, уже обмытый, перевязанный, лежал на диване с полузакрытыми глазами, морщась от физической боли в отяжелевшей голове и в плече.
Увидев Ячина, встрепенулся.
— Нашли? Прикончили?..
Ячин развел руками.
— Представь себе — исчезли!.. Всем августейшим семейством исчезли!
— Как! Что такое? Я прикажу перерыть всю Бокату! — вскочил Тимо. — Я, я… — и, не договорив, откинулся на диван в бесчувствии.
План его был выполнен в точности. Высший генералитет, министры, сановники арестованы были на своих квартирах.
Рочано не удалось арестовать.
В халате и с заряженным револьвером вышел военный министр к заговорщикам.
— Меня? Меня арестовать? Да как вы смеете? Кто вы такие?..
— Генерал, бесполезны всякие пререкания. Вы в нашей власти, как и весь город, как и королевский дворец… Потрудитесь следовать за нами, если не…
— Мерзавцы! Мятежники! — застрелив двух офицеров, третьей пулей Рочано размозжил себе череп.
Героически кончил старый солдат, верный своему королю.
Совсем в другом жанре, комическом, разыгрался арест маркиза Панджили. Церемониймейстер, без парика и вставных челюстей, безмятежно почивал у себя в спальне. Когда ворвались к нему заговорщики, он, с голым черепом и в полосатой пижаме, зашамкал беззубым ртом:
— Я ничего… ничего… Я лоялен… и… подчиняюсь новой власти…
— Но все-таки мы должны вас арестовать…
В этот момент в спальню мужа величественно вошла Мариула в легком кружевном капоте.
— Господа, я всегда была республиканкой… Еще в детстве… Я, маркиза Мариула Панджили, даю вам слово, что бывший церемониймейстер Высочайшего двора действительно будет лоялен по отношению к новой власти. Он слаб здоровьем и уже не первой молодости…
Апломб Мариулы имел успех.
Офицеры откланялись.
К графу Видо тоже ворвались в спальню. Потрясение было велико. Древнего годами премьер-министра мгновенно разбил паралич.
Шеф тайного кабинета избежал ареста. Да и не только ареста. Тимо приказал не выпустить его живым. Была схвачена супруга, заподозренная в содействии к бегству.
Единственный из министров не ложился и встретил нежданных гостей, как если бы они вовсе не были для него нежданными. Это министр путей сообщения.
— Вы арестованы, господин министр!..
— Я к вашим услугам… Исполняйте ваш революционный долг… Но сначала соблаговолите ознакомиться вот с этим… — и с хитрой улыбочкой на своем носатом левантийском лице он протянул сложенную вчетверо бумажку.
Она возымела магическое действие. Заговорщики, откозыряв, удалились, а Рангья с той же улыбкой сказал им вслед:
— Я - вне политики. И в монархии, и в республике одинаково не обойтись без железнодорожных, шоссейных, воздушных и всяких иных сообщений.
Рангья с легкостью ренегата превратился из монархиста в республиканца. Вернее, этот господин с тяжелыми, набухшими веками никогда не был ни тем, ни другим. В данном же случае переворот был ему весьма по душе из личных соображений, чуждых всякой политике.
И если в эту ночь под грохот пушек, «таканье» пулеметов и гул высыпавшей на улицу черни Его Величество Адриан перестанет жить, — левантинец так и подумал, — а, может, и «перестал» уже, — он, министр путей сообщения, почувствует себя отомщенным.
С тех пор, как он узнал про связь своей жены с королем, он возненавидел его. Если это была ревность, то, во всяком случае, совсем особенная какая-то…
Например, почтенный левантинец не только ничего не имел, чтобы Зита сделалась любовницей Абарбанеля, но даже злился, зачем она «медлит»?
Там — ревность. Здесь — полное отсутствие таковой. Что это значит? А вот что: он знал, каким большим чувством любит она Адриана. И вот именно этой самой любви отвергнутый муж никак не мог простить. Что же касается Абарбанеля, к нему Зита немногим разве лучше относилась, чем к мужу. И вот на их связь Рангья смотрел бы как на выгодное предприятие, как на небольшой капитал, дающий, однако, чудовищные проценты.
Хотя господин министр не мог пожаловаться. Он прямо-таки изнемогал под непрерывным потоком сыпавшихся на него абарбанелевых щедрот и благодеяний. И это теперь. А что же будет потом, когда Зита выбьет у себя из головы дурь?
Многие мучительно переживали эту ночь. Жирный Шухтан холодным потом обливался у себя, в своем кабинете с дребезжащими от орудийных выстрелов окнами. А что если Тимо, этот «бонапартик», окажется не на высоте и проиграет ставку?.. — Не поздоровится тогда и ему, Шухтану… И адвокат, метящий в председатели совета министров Пандурской республики, уже рисовал себе мрачное tête-à-tête [6] с Бузни, а дальше, дальше — и рисовать боялся…
В таком же, или почти в таком же, духе мучился неизвестностью и Мусманек, мучались остальные заговорщики.
Но все их тревоги подлого шкурнического характера были ничто по сравнению с тем, что переживала Зита.
Врасплох, неподготовленную, разбудила ее бомбардировка. Восстание? Революция? Никакого другого объяснения и быть не могло. Вскочив, наскоро одевшись, бросилась на половину мужа. К ее сначала изумлению, потом невольному подозрению, господин Рангья, одетый в черную визитку, не собирался спать и как-то чересчур был спокоен. Это еще тем более странно, что левантинец никогда не отличался избытком отваги. Спокойствие мужа Зита могла объяснить двояко: или Рангья посвящен во все, или и посвящать-то его было не во что, а происходят какие-нибудь ночные маневры флота с пушечной пальбой. О, как хотелось верить в последнее…
— Что все это значит? — спросила она.
— Мне столько же известно, сколько и вам, — пожал он плечами с той самой улыбочкой, с которой спустя каких-нибудь полчаса встретил явившихся его арестовать.
— Революция? — вымолвила Зита дрогнувшим голосом.
— А почем я знаю… может быть, и революция…
— Почем я знаю? И это говорите вы, — монархист, обласканный королем? Вы, так домогавшийся баронского титула? И вдруг это циничное: «Почем я знаю»! Даже от вас, слышите, от вас не ожидала!..
— Что делать, что делать… — как-то бесстыже повторял он, раскачиваясь и засунув руки в карманы.
Зиты уже не было в кабинете. Она позвала к себе горничную.
— Христа, дорогая… знаю, опасно сейчас в городе, но сделайте это для меня… Я вам никогда, никогда не забуду… Пройдите ко дворцу… спрашивайте, узнайте, смотрите… И когда узнаете все, бегите ко мне… Поняли?
— Поняла… — и, действительно, хотя и не было произнесено имя короля, однако Христа не сомневалась, что о нем, и только о нем думает ее госпожа.
От министерства путей сообщения до королевского дворца и пятисот шагов не было. Минут через двадцать, выросших для Зиты чуть ли не в целое столетие, вернулась запыхавшаяся Христа.
В глазах ее были и ужас, и какой-то бессознательный восторг. Зита бросилась к ней, схватила за руки.
— Ах, госпожа, госпожа!.. Что делается! Я была совсем близко… И страшно, и так тянет, тянет… Офицеры с полковником Тимо берут дворец… Сколько убитых…
— Говорите же… что вы узнали?..
— А разве узнаешь? Стрельба, суматоха… Разное болтают… Люди как сумасшедшие… Ах, госпожа!..
— Христа, пойдем вместе… Я должна узнать, что с ним…
— Что вы, что вы? Да разве можно! Да вас на куски разорвут… Нет, нет, я вас никуда не пущу… Вот немного отойду только и опять побегу.
И, оставляя Зиту мучаться в смертельной тоске, дважды бегала и возвращалась Христа.
В последний раз она сообщила о взятии дворца, о том, что никого из королевской семьи не могут найти.
Зита, на коленях перед висевшим у изголовья распятием, горячо, проникновенно, как никогда, молилась о спасении своего Адриана.
Еще, уже в третий раз, побежала Христа. Отсутствие ее длилось больше часу. Вернулась на заре. Еще немного, и яркое золото первых лучей брызнет в окно.
Измученная, бледная Зита, — глаза стали громадными, — уже не могла говорить, уже беззвучно шевелились сухие губы.
Умоляющим взглядом вопрошала она Христу…
— Теперь уже все знаю… Все… Убежали морем к отцу королевы Памелы… Только-только сейчас разнеслось. В погоню послали миноносец, а только, я думаю, уже не догнать…
Тихо, медленно сомкнулись веки. Погасли громадные глаза на бледном лице. Склонилась к плечу золотистая головка, озаренная первыми лучами солнца, и Христа бережно подхватила свою потерявшую сознание госпожу.
Как гулко отдавались шаги под каменными сводами, казалось, бесконечного коридора.
Каждый шаг приближал беглецов… К чему? К свободе? Так ли, нет ли, но в данном случае надлежало уходить от грозящей опасности, а не дожидаться, пока она сама, как спрут, охватит клейкими щупальцами своими.
Впереди шли рядом — подземный ход был широкий, — Адриан с электрическим фонариком и гайдук Зорро.
Миниатюрный прожектор, нащупывая мрак, порождал фантастические трепетно-исполинские тени.
Вообще все это шествие трех коронованных особ — четвертую нес на своих могучих руках адъютант — разве не было выхваченной из средних веков фантастикой? Да и всякое средневековье побледнеет перед этим концом первой четверти двадцатого столетия.
Шествие замыкал шеф тайного кабинета, несший несессер с золотом, деньгами и бриллиантовыми звездами. Первые свои звезды получил Адриан еще маленьким ребенком от султана Абдул-Гамида и персидского шаха. Кому совсем недавно еще могло прийти в голову, что и эти звезды, и остальное все заботливый адъютант уложит в несессер, дабы в трудный момент, где-нибудь на чужбине превратить эти орденские ценности в деньги?
Сам Бузни, как выбежал из своей канцелярии с сотней франков, так и остался при них. Весь его капитал! Но не это угнетало его. Не давала покоя мысль о жене.
Двигались молча, словно боясь вспугнуть вековечное безмолвие этих позабытых сводов, так основательно позабытых, — во всем дворце вспомнил об их существовании один только лишь седоусый Зорро.
А сейчас опять-таки он один из всей группы думал о том, удастся ли им выйти отсюда и не явится ли двухкилометровый коридор западней с крепко заколоченной дверью на том конце. Каждый думал свое. Только Памела, лежа с закрытыми глазами в сильных объятиях Джунги, ни о ком и ни о чем не думала. Все мысли Зорро — там, впереди… Адриан вспомнил Зиту, все очарование ее тела и ласк. Почему вспомнил в такие минуты, — разве можно сказать, почему?
Королева-мать в мыслях своих была с оставшимся ди Пинелли. Принцесса Лилиан тревожилась за судьбу своего горбатого секретаря Гарджуло. Могут расстрелять за одно лишь то, что был секретарем принцессы.
Шли, не справляясь с часами, но шли уже минут двадцать пять. Шли в завороженной тишине, и звуки шагов не только не нарушали ее, а, наоборот, подчеркивали. И могло показаться невероятным, нелепым, что наверху, над этими сводами, там, где и земля, и небо, и люди, — кипят жестокие страсти, гремят орудия, щелкают карабины.
Другой, совсем другой мир, словно тридесятое царство какое-то… И впервые за весь этот путь нарушил молчание Адриан:
— Долго еще, Зорро?
— Сейчас, сейчас…
И действительно, сноп лучей фонарика, до сих пор низавший нескончаемый глубокий мрак, уперся в небольшую дверь — не прямоугольную, а с овальной верхней частью. У всех затаилось дыхание. Эта дверь, крест-накрест перехваченная железными полосами, — эта дверь — их свобода или плен, их жизнь или смерть…
Она отпиралась не от себя, а к себе, и Зорро потянул за массивную ржавую ручку. Ни с места! Нагнулся, прищурив глаз свой, глаз горного ястреба — замочная скважина пустая. Прильнул ухом, — вместе со струей свежего воздуха рвется в этот склеп вольная жизнь, зовет к себе тысячами голосов и шелестом колеблемых дуновением ветра гигантских кактусов, и рокотом — всплеском прибоя волн, и неясным человеческим говором, и отголоском ружейной перестрелки, — пушечная затихла.
Шибко, шибко строчит пулемет… Явный признак — дворец еще не взят, еще не ворвался в него Тимо…
Зорро хотел попытаться разбить дверь прикладом, но остановил донесшийся говор… Что за люди? Не навлечь бы их на себя… А с другой стороны, не было никакого выбора. Позади — это уже верная гибель. Впереди же? Много шансов, что это не враги, а друзья… Друзья с «Лаураны».
Джунга приблизился к королю со своей ношей.
— Ваше Величество, подержите! — и, передав ему Памелу, сделал несколько движений затекшими, онемевшими руками. Затем оглядел хорошенько дверь и, нагнувшись, расставив ноги, зацепившись руками, начал срывать с петель эту последнюю преграду.
Хотя Джунга считался одним из первых силачей во всем королевстве, хотя он ломал подковы и гнул медные монеты, но сорвать эту дверь с петель являлось куда более трудным делом, чем упражнения с подковами и медяками. Здесь требовались не только страшные руки, — они должны превратиться в железные рычаги, — но и поистине самсоново напряжение всех ножных и спинных мышц.
Ничего не выходило. Джунга перецарапал себе руки и от, увы, тщетных усилий кровью налились его мощный затылок и шея. Весь уйдя в титаническую работу, он подбадривал себя и свои мускулы каким-то глухим рычанием. Так рычали первобытные люди, подкатывая к своим пещерам обломки скал.
Пятеро человек не отрывали глаз от широкой спины и рук адъютанта.
Помочь ему никто не мог, уже хотя потому лишь, что дверь была узка. Это раз, а во-вторых, если бы взялся помогать даже Адриан, — мужчина более чем средней силы, он только мешал бы.
А там, на воле, на море — голоса, и такое впечатление, что и «Лаурана» собирается покинуть бухточку…
И сознание это нервировало пленников, нервировало до искаженных лиц, до глаз, полных мучительной невыразимой тоски… Теперь уже нечего было думать, что можно привлечь на себя врагов чрезмерным шумом. Надо сделать все, чтобы не ушли друзья, не оставили беглецов на произвол Тимо и его озверевшей черни.
— Так ничего не выйдет, — сказал Зорро, — очень крепкий замок… Надо его немного подпортить.
— Чем?
Зорро, не отвечая, отстранил Джунгу, всем остальным сделал знак отойти и, приложившись, из карабина всадил три пули в замок, разворотив его.
Отдохнувший Джунга вступил в последнюю борьбу с этой проклятой дверью. Что-то заклокотало у него в горле, и затылок сделался уже не красный, а багровый в лучах фонарика, перешедшего от короля к Бузни. У всех вырвался вздох облегчения. Джунга победил, сорвав дверь, и новым движением сломал поврежденный замок.
Пахнуло струей соленого морского воздуха. Путь был открыт. Глянули прибрежные камни, глянуло черное кружево гигантских кактусов, глянуло звездное небо, глянула чудесно укрытая бухточка с потемневшей зеркальной гладью воды.
А в каких-нибудь пятидесяти метрах от беглецов «Лаурана», уже разводившая пары, готовилась к отплытию.
— Друди, Друди! — во всю мощь своих богатырских легких закричал адъютант.
Его крик слился с двумя выстрелами — тут же, в нескольких шагах. И так это было неожиданно, так молниеносно, лишь через пару секунд сообразили все, в чем дело и какой они новой опасности подвергались.
Лишь только выбрались из подземелья, шагах в двадцати вырос патруль из четырех матросов с одного из миноносцев.
Сначала их внимание было привлечено «Лаураной», — потому-то она и спешила уйти, а затем они увидели, точно выросших из-под земли, беглецов и, конечно, узнали, — трудно было не узнать, — короля в его гусарской форме.
Матросы уже хотели взять его «на мушку», но Зорро, всегда начеку, всегда настороже, всегда ко всему готовый, упал на землю и, выхватив свой кольт, уложил двух матросов. Двое других, ошеломленные этим отпором, кинулись наутек вдоль берега. И вот тогда только замечено было и понято случившееся… Но это еще не все. Старый гайдук сообразил: если выпустит их живыми, они поднимут тревогу, и тогда прощай «Лаурана», прощай все…
Он побежал за матросами со своим карабином, скрылся за камнями и через минуту дал о себе весточку двумя выстрелами, а еще через минуту, когда «Лаурана» уже спустила шлюпку, вернулся с трофеями — две винтовки.
Бухточка Адора была постоянной базой «Лаураны». Из этого небольшого, напоминающего крохотное озеро залива совершал лейтенант Друди свои вылазки и набеги на промышляющих оружием большевицких пиратов. Здесь, в этом тихом заливе с грудами береговых камней, сквозь которые мощно и властно пробивались зазубренные гущи мечеподобных кактусов, ночью застала «Лаурану» вспыхнувшая революция.
Лейтенант Друди являл одно целое, неотделимое со своим маленьким экипажем. Одно тело, один дух, одни желания, мысли, одни политические верования.
Мусульмане-матросы и сами по себе были преданы королю и династии, но Друди сумел воспитать в них пламенных монархистов. Когда оба «истребителя» в четырех километрах от Адоры открыли мятежнический огонь, Друди, выстроив своих матросов на палубе, сказал им звучно и громко, так, что каждое чеканное слово ясно звенело сквозь пушечный огонь:
— Матросы Его Величества! Слышите вы? Это — бунт, бунт распропагандированных лестью, подкупом и лживыми обещаниями, бунт на море и на суше. Бунт против короля и против тех, кого он поставил править над своим народом. У нас, преданных Его Величеству, есть два выхода: первый — броситься на бунтовщиков и тотчас же погибнуть в неравной борьбе. Я знаю, вы все пошли бы за мною! Знаю! Но нашей гибелью мы не принесли бы никакой пользы делу, и я не могу и не смею рисковать вашими головами… Другой выход — сняться с якоря, уйти к берегам Трансмонтании и выжидать, чем кончится это злодейское выступление. Будет оно подавлено — мы вернемся, дабы так же верно и честно служить Родине и Его Величеству, как до сих пор служили. Если же, не дай Бог, победит революция, мы будем терпеливо ждать лучших дней на чужбине. На первое время хватит чем жить. У нас есть руки и головы, у нас есть «Лаурана» и, наконец, у нас есть хранящийся в моей каюте ящик с большевицким золотом — наша последняя добыча… Если кто-нибудь среди вас колеблется, желает остаться, пусть он выйдет из рядов и покинет борт нашей дорогой «Лаураны», с которой мы сжились и которую полюбили всем нашим морским сердцем… Я кончил, матросы!.. Решайте же, кто уйдет со мной навстречу неизвестности в чужие края и чужие воды и кто останется на этом берегу?..
Никто не шелохнулся. Все в один голос:
— Пойдем за вами, господин лейтенант! Ведите нас.
Восторгом светились смуглые, мужественные лица. Энтузиазмом горели глаза.
— Спасибо, друзья! Спасибо! Ничего другого я и не ожидал от вас… Теперь мы вместе спаяны крепко и на жизнь, и на смерть. Говорю «на смерть», потому что, если бегство наше обнаружат и будет погоня, мы сумеем умереть, исполняя свой долг. Да хранит Господь Бог Его Величество и Пандурию! — воскликнул с искаженно-счастливым лицом и засверкавшими на ресницах слезами Друди.
— Да хранит Господь Бог Его Величество и Пандурию! — эхом откликнулись матросы.
Судьба «Лаураны», этой ветхой пассажирской посудины, кое-как переделанной в канонерскую лодку, была решена, как решена была судьба горсточки героев-патриотов, сроднившихся с ней. Под национальным пандурским флагом смело и гордо пойдет она в ночную неведомую даль, пойдет туда, где сходится море со звездными небесами.
Пусть они все, те остальные, забыли и присягу, и совесть, и честь, пусть на их мачтах развеваются красные тряпки… Пусть упиваются они вероломной предательской победой своей. Пусть…
Начались спешные лихорадочные приготовления к отплытию, протекавшие, однако, в образцовом, отчетливом порядке. Уже поднят был якорь, уже разведены были парьс уже задышали металлической грудью своей машины, как где-то совсем близко защелкали выстрелы — это старый гайдук приводил в негодность дверь подземелья — и через минуту все покрыл своим голосом Джунга:
— Друди, Друди…
Где король — там и Джунга, особенно же в такие опасные минуты. Юный лейтенант знал это хорошо и, воспрянув духом, загоревшись, увидев на берегу несколько силуэтов, бросился к шлюпке. И когда старый Зорро расправился по-своему, по-гайдучьему, с первыми двумя матросами, лейтенант Друди приближался к берегу с четырьмя гребцами, быстро гнавшими лодку.
Ни изумляться, ни расспрашивать, ни даже пламенеть безумной нечеловеческой радостью не было времени. Дорога была не только каждая минута, но и секунда.
Уже взбунтовавшиеся миноносцы сделали то, с чего им следовало начинать.
Они нащупывали своими ослепительными прожекторами и всю Бокату, и предместья, и море, к великому счастью, не в том направлении, где находилась «Лаурана». О, эти страшные прожекторы, настигающие все и вся с молниеносной быстротой, быстротой света своих белых, длинных, в несколько километров, лучей… И, как будто резвясь, играя, скользили по воде эти лучи. Не ушла бы незамеченной даже крохотная рыбачья душегубка.
«Лаурана» удаляется и удаляется…
Уже разместились в каюте капитана. Заботливый Друди устроил у себя обеих королев и принцессу. Боровшаяся между забытьём и безразличной ко всему явью, лежала на узенькой, твердой койке Памела. На двух табуретах сидели измученные, погасшие, с отяжелевшими полузакрытыми веками Маргарета, машинально державшая на коленях драгоценный саквояж свой, и Лилиан. И мать, и дочь столько пережили, переволновались — вместе с физической усталостью ими овладела такая сонная, тягучая апатия…
Если бы грозила сейчас новая смертельная опасность, вряд ли они пошевельнулись бы даже…
Мужчины сгруппировались на капитанском мостике. Смотрели на Бокату, горевшую переливчатыми огоньками.
Ночью с моря Боката, живописно разметавшаяся на холмах, была особенно красива со своим хаотическим амфитеатром и своими огнями, — синеватые, желто-белые и красноватые гигантские светлячки.
А сейчас в этой красоте было еще и какое-то недоброе, жуткое очарование. И уже совсем были зловещие моменты, когда одержимые демоном разрушения, потерявшие голову, пьяные, обезумевшие, выбрасывали миноносцы все новые и новые очереди снарядов. И вспыхивали пламенем жерла пушек, чертили на небесах огненный след свой пролетавшие снаряды, и тотчас же грохот оглушительного разрыва и дьявольский смерч огня и дыма словно вырывался из-под земли.
Адриан не мог отвести глаз. И все молчали, затихшие кругом, молчали, понимая, что творится в душе короля, и это самое творящееся больно переживали вместе с ним. Несколько часов назад он был повелителем страны, от которой удалялся с каждой секундой.
Был монархом, любимым, желанным… Была территория, почти равная Франции, была армия, была власть, настоящая власть. Были почет и блеск, блеск тысячелетней династии, создавшей народ, создавшей воинственно-славное королевство.
И вот мятежная толпа изменников и продажных негодяев смела все… Надолго ли — это другой вопрос, однако же смела, и вчерашний король-властелин уже беглец, и вся территория его — зыбкая, — один меткий снаряд пустит ее ко дну, — по всем швам трещавшая «Лаурана». Все подданные, вся его армия, весь его флот, над которыми он еще не утратил своей власти, — пятнадцать человек экипажа.
Адриан вздохнул, отвернулся от сиявшей огоньками столицы и спросил лейтенанта Друди:
— Куда мы идем?..
— В Феррату, Ваше Величество, — кратчайшая прямая между Бокатой и Трансмонтанией.
Друди удачно выбрал первое прибежище для своей «Лаураны» с ее царственными пассажирами.
Феррата — большой приморский город и стоянка военных кораблей соседней страны.
Помолчав, король обратился уже ко всем:
— В Феррате мы отдохнем денек-другой, обзаведемся штатским платьем и выясним дальнейшее. Не думаю, чтобы нам пришлось там засидеться. Хотя король Филипп, тесть мой, несомненно, не откажет нам в гостеприимстве, но сам он связан по рукам и ногам своими социалистами. Они обрадуются случаю поднять травлю и потребуют нашего удаления из пределов Трансмонтании.
— Возможна ли такая наглость, Ваше Величество? — вырвалось у шефа тайного кабинета, не расстававшегося с несессером, два часа назад сунутым ему Джунгой.
— Милый Бузни, теперь, именно теперь настало время самой беспредельной человеческой наглости. Да, — спохватился король и уже другим тоном, — если будет погоня, я не решусь подвергнуть и обеих королев, и сестру новым моральным пыткам… — И, хотя Адриан больше ничего не прибавил, но все поняли недосказанное и, подавленные, молчали, избегая смотреть и на короля, и друг на друга.
«Лаурана» шла со скоростью, на какую только способен был ее дряхлый изношенный организм. Превышение этой выносливости могло повлечь за собой катастрофу.
Ночь уже переливалась в сизо-молочный зябкий рассвет, и на бледнеющем небе звезды становились из золотых и серебряных молочными. Уже раздвигалась все шире и шире, светлела и редела обступавшая «Лаурану» со всех сторон мгла. Уже просыпалось море, потягиваясь утренней зыбью. Проснулись и дельфины, следуя за пароходом и выбрасывая сбитое упругое лоснящееся тело свое.
Уже бледно и вяло забытые, ненужные, догорали фонари на мачтах. Уже ясно были видны бессонные, усталые, посеревшие лица мужчин. Друди протянул свой бинокль Адриану:
— Виден берег, Ваше Величество…
Пока еще туманная смутная береговая полоса разметалась без конца-края вдоль горизонта между морем и небесами.
— Сколько еще пути?
— С небольшим час, Ваше Величество…
— А я мыслями там! — опять ко всем обратился Адриан, и задумчивой грустью звучал его голос. — Я не могу себе простить, никогда не прощу и всегда будет тревожить меня и мою совесть образ несчастного Алибега. Он сложил за меня свою голову. Видит Бог, я не хотел этого… Ах, Джунга, зачем.
Адъютант ничего не ответил, и только свирепо зашевелились два крысенка над его верхней губой.
У Бузни уже была готова сорваться какая-то галантная утешительная фраза, но она замерла у него на губах, да и все кругом на мгновение замерло…
Друди всем своим существом ушел в бинокль, но уже не по направленно берегов Трансмонтании, а туда, где скрылась давным-давно родная, своя Пандурия.
— Нас преследует «Бальтазар». Если мы не успеем войти в трансмонтанскую зону, мы погибли!.. Они нас пустят ко дну…
Адриан выхватил у него бинокль. Друди бросился вниз в машинное отделение. Старушка «Лаурана» заскрипела, закряхтела и, собрав последние силы, еще ускорила и без того максимальный для себя ход.
Да, это был «Бальтазар» — быстрейший из двух миноносцев. Адриан, как и Друди, узнал его по глубокой посадке, узнал по силуэту. Сближение шло с быстротой, на воде мало ощутимой, в действительности же убийственной для бедной «Лаураны».
Не прошло и двух-трех минут, король уже различал в бинокль средь ясного утра целые оргии красных тряпок, покрывавших и всю палубу, и все снасти «Бальтазара». А еще через две-три минуты донесся грохот, сверкнуло коротким огнем одно из орудий, над головами пронесся с противным металлическим визгом снаряд, и в полутысяче шагов впереди «Лаураны» с новым грохотом высоко взметнуло из моря фонтан вспененных волн и густого-густого дыма…
Тимо очнулся…
Сначала, в первый момент, не сообразил, где он и что все это значит. Он так сжился со своей меблированной комнатой, а здесь, с этих стен, глядят на него величавые портреты. С потолка смотрит плафон, перевитый гирляндами лепных золоченых барельефов.
Вырос щеголеватый, высокий, нарумяненный Ячин.
— Ну, что? — привскочил Тимо, забывший и свой обморок, и свои ранения.
— Как сквозь землю! И не только он, а и мать, и жена!.. все!..
Ячин хотел еще что-то прибавить, но был страшен Тимо. И это впечатление усугублялось еще забинтованной головой. Это не был гнев. Это было бешенство.
— Если он исчез, если он избежал нашей мести… Даю тебе слово, слово Тимо, — я застрелюсь!..
— Не говори глупостей… Ты потерял много крови… у тебя повышена температура…
Тимо подошел к нему вплотную. Черты его исказились, и он как-то шипяще бросил прямо в чисто выбритое, с подведенными глазами лицо Ячина:
— Молчи!.. Ты ничего не понимаешь!..
А не понимал «музыкальный майор», да и не мог понять творившегося в сердце Тимо. Злоба эта и бешенство, захлестнувшие Тимо, были не столько против Адриана, сколько против самого же себя. Случилось то, чего он никак не предвидел. Адриан скрылся и объявится где-нибудь уже недосягаемый, неуязвимый. Неужели стоило затевать всю эту резню, весь этот ужас? Для кого и для чего? Чтобы пустить к власти Абарбанелей, Мусманеков, Шухтанов? Да будь они трижды прокляты! Он, Тимо, ненавидит Адриана, ненавидит, но, по крайней мере, уважает и как монарха, и как солдата, а этих господ и не уважает, и презирает.
Вот что огненным вихрем пронеслось в его отяжелевшей голове. Но что сделано — сделано, кровь пролита… много крови! Павших уже не воскресишь, зверь выпущен из клетки. Он здесь, близко, он кругом — этот зверь… Гогочет, рычит, упивается королевским вином и возможностью невозбранно бесчинствовать, грабить.
Ячин знал своего друга Тимо. В такие моменты необходимо нажать какой-то клапан и, подобно пару, выпустить излишек того, что клокочет внутри.
— Слышишь, Тимо? Ворвалась чернь… Совсем то же самое, что было в Петрограде в Зимнем дворце…
— Что? Я им покажу Зимний дворец! За мной! — и, выхватив свою с густо запекшейся кровью саблю, Тимо бросился разгонять ворвавшуюся улицу.
— Вон отсюда, негодяи, канальи! Вон, сволочь! — и, не глядя, он бил плашмя по головам, по рукам, по спинам, по чем попало, бил, не разбирая, всех-и агитирующих «интеллигентов», и каких-то темных прохвостов, «загримированных» рабочими, и визжащих баб, и матросов, обвешанных красными бантами, пулеметными лентами и ручными гранатами.
Он — один. Ячин благоразумно держался поодаль, — а их десятки, сотни, — здоровенных, опьяневших, обнаглевших, разнузданных… Они, особенно матросы, щелкали зубами и, огрызаясь, хватались за револьверы. Но никто на смел не только броситься на Тимо, а даже ослушаться. Так тигр, одним взмахом лапы могущий превратить своего укротителя в бесформенные клочья мяса, боится его и, пятясь к железным прутьям клетки, спружинивается для гигантского прыжка… А в конце концов, подгоняемый хлыстом, прыгает сквозь цветной обруч.
Войдя во вкус производимой им дезинфекции, играя с огнем, бессознательно упиваясь сладким ядом власти над этим двуногим зверем, Тимо подвигался все дальше и дальше, очищая один за другим и тронный зал, и концертный, и анфилады гостиных. Но чернь успела уже везде и повсюду напакостить. Разорванные картины, обломки мраморных бюстов, срезанные драпировки, залитая вином и еще чем-то мягкая, гобеленами обитая мебель.
Какой-то запыхавшийся черноглазый молодой человек, уже с красным бантом, уже с красной повязкой на рукаве бархатной куртки, уже самозваный углубитель революции, нагнал Тимо:
— Товарищ полковник, уже все собрались!.. Ждут вас…
— Где собрались? Кто ждет?..
— Скорей, товарищ! Я приехал за вами… Нас ждет машина…
— Да вы сначала отвечайте на мой вопрос, черт вас дери совсем! — прикрикнул Тимо.
— Виноват, сами знаете, — спешка… Там, у Абарбанеля… Уже собрались… Мусманек, Шухтан, Ганди, Савинков… Признавший революцию министр Рангья… и еще… Скорей же, товарищ!..
— Пусть подождут! Видите, я очищаю дворец от хулиганья… А вы… не теряйте меня из виду.
— Товарищ, это совсем невозможно… И затем — такие меры… Вы вооружаете против себя демократию…
— Еще одно слово, и я прикажу вас арестовать…
«Углубитель революции» понял, что с этим «солдафоном» шутки плохи, сократился и с выдавленной улыбочкой поджал хвост.
Вершители судеб пандурской демократической республики только тогда отважились собраться у Абарбанеля, в его роскошном особняке, оберегаемом офицерским патрулем, когда выяснилась победа по всему фронту.
Когда было известно уже, что дворец захвачен, хотя и ценой больших потерь, когда выяснилось, что весь город уже в руках восставших, а на всякий случай к кавалерийским казармам, и без того терроризированным огнем морских пушек, двинуты броневые машины и артиллерия…
Только тогда, узнав самую последнюю новость, что жандармерия и полиция разоружены, пришли в себя и Шухтан, и Мусманек, и Ганди, и холодный липкий страх, такой подлой животной дрожью колотивший этих трусов, стал понемногу улетучиваться.
Собрались в готическом, разделенном на две половины острой готической же аркой, кабинете Абарбанеля. Кроме хозяина, Шухтана, Мусманека и Ганди, был еще министр путей сообщения барон Рангья, был Савинков, бледный, важный, почти священнодействующий, со своим волчьим лбом. Он выглядел каким-то колониальным охотником.
Английский, ловко сидящий китель, к этой ночи специально сшитый. Два ремня крест-накрест на груди, ремень вокруг пояса, и на нем — тяжелый маузер. Защитные галифе, желтые кожаные гетры, желтые ботинки. Едва Савинков успел войти, кабинет наполнился запахом аткинсоновского «Шипра».
В эту ночь Савинков успел проявить большую активность. Что-то делал, кого-то арестовывал, куда-то ездил, кого-то расстреливал. Он хотя и молчал, дымя сигарой, предложенной Абарбанелем, но всем своим надменно холодным видом говорил: «Все вы здесь — жалкие, мокрые курицы! Забившись по своим щелям, выжидали. А я, старый бомбист и революционер, не прятался, не выжидал, а действовал, и, если бы не я, еще неизвестно, какой бы все это приняло оборот…»
«Историческое» совещание, — оно должно войти в историю, — не клеилось как-то. Все еще не могли прийти в себя, и даже дон Исаак, менее всех скомпрометированный и более всех забронированный. Шухтан, Мусманек и Ганди пытались говорить, но ничего не выходило.
Им чудился мерный конский топот, чудился Адриан во главе своих лихих-эскадронов, и слова застревали в горле, а зубы предательски выбивали дробь… Министр путей сообщения сопел из-под крашеных усов и вытирал покрывшееся испариной лицо
— Мы подождем главного виновника… торжества, — хотел сказать Абарбанель и поправился, — событий…
И все обрадовались этому предлогу помолчать еще каких-нибудь четверть часа, и все, кроме Савинкова, поспешили отозваться:
— Да, да, конечно…
И потянулись неприятные, неловкие минуты в готическом кабинете. Выстрелов почти уже не было, но все же за этими узкими стрельчатыми окнами в свинцовой пайке с цветными пажами и принцессами притаилось что-то взвинчивающее нервы, необъяснимое, жуткое. Еще не было времени осмыслить умом и понять свершившееся…
И чем больше цеплялись одна за другую медленно ползущие минуты, тем больше дон Исаак внешним возмущением маскировал внутренний страх свой:
— Что же это Тимо не едет? Это безобразие прямо! Раз я послал за ним…
Наконец, когда всем наскучило ждать, молчать и рассматривать гигантские, как алтари, восьмисотлетние резные шкафы черного дуба с тысячами фигур животных, людей и птиц, вошел солдатской тяжелой поступью Тимо.
В этот кабинет, с глушащими шаги бесценными коврами, вошел он, высокий, худой, с забинтованной головой, с перевязанным плечом, в разорванном мундире; в эту атмосферу миллионов и безмятежной размеренной роскоши внес он вместе с собой только что отгоревший кровавый кошмар схваток грудь с грудью, выстрелов в упор, сабельных ударов, последних проклятий…
И, никому не кланяясь, он опустился в кресло в обычной для него, неудобной для других и удобной для себя позе. А свою саблю положил поперек на колени, держа ее обеими руками, и — так и застыл.
Он был похож на конквистадора, завоевавшего с горстью таких же, как и сам, авантюристов неведомую страну. И вот, вернувшись, он положил ее к ногам правительства… Но пусть это правительство не забывает, что он, конквистадор, знает хорошо цену и себе самому, и своим авантюристам, и своему тяжелому мечу, который он держит на виду, крепко держит обеими руками…
И все сразу поняли, что перед ними в этом кресле с высокой спинкой — диктатор. Поняли, что приказывать и говорить будет он, а они будут исполнять и слушаться…
Но еще не успел Тимо собрать мысли, как за дверями кабинета послышалась какая-то возня. Кто-то кого-то не пускал, кто-то хотел прорваться. Все переглядывались в испуге, все, за исключением Тимо, окаменевшего в позе конквистадора, и Савинкова, выхватившего свой маузер.
Распахнулись массивные дубовые двери, и вошли два матроса, — один вооруженный, другой весь в крови и в наспех сделанных перевязках.
— Они все бежали на «Лауране»… Все… Товарищ видел… Зорро его подстрелил… и он дополз… и все рассказал…
А там опять вспыхнуло огоньком орудие, но уже не так явственно донесся противный металлический визг. На этот раз не перелет, а недолет, и тоже, примерно в полутысяче шагов от «Лаураны», мощно взметнулся фонтан воды, пены и густых клубов дыма.
Все чаще и чаще… Миноносец бил из нескольких орудий, бил, к счастью, прескверно, и напрягавшая последние силы «Лаурана» бежала, будучи как бы центром широкого кольца разрывов. Боже, сохрани и помилуй, если это кольцо начнет смыкаться… Лейтенант и король в один голос решили:
— Да они все там пьяны…
И действительно, другого объяснения быть не могло. Слишком уж беспорядочен и не меток был огонь «Бальтазара». Угадывалось отсутствие офицеров-артиллеристов. Да и откуда же им взяться, если все они сидели под арестом, согнанные в одну каюту, и хозяином положения была остервеневшая, пьяная от успеха и от вина матросня…
А далеко, где-то на линии встречи морской глади с небесами, всплыл оранжевый диск таких больших размеров — получалось впечатление театральной декорации, а не настоящего солнца. Не было еще ослепительного сверкания. Был ровный, четко и ясно отмеченный крут, словно вырезанный из цветной бумаги.
Уже больше, чей наполовину, плыл этот круг над водой и, зажегши морскую зыбь косым, длинным снопом оранжевых лучей, следил за обстрелом изнемогающей «Лаураны». И при свете солнца еще фантастичнее были разрывы, нежно окрашиваемые и в золото, и в жемчуг, в опал и перламутр.
Но тем, кто был на «Лауране», тем было не до эстетики. Все заметней и заметней сближение… Преследователям уже незачем тратить снаряды. Зачем, когда «Бальтазар» через несколько минут настигнет «Лаурану» в виду берегов Трансмонтании, уже из призрачных ставших реальными, настигнет и…
— И что произойдет потом? — высказал Друди. — Они возьмут нас в плен или, по крайней мере, то, что было нами, — наши трупы. Но мы дорого продадим себя. У нас есть «гочкис» и два пулемета…
Дерзкая мысль, мысль, внушенная безнадежностью положения, безумием, отчаянием, осенила Друди. Он рискнет, рискнет всем и всеми, благо все кругом — сплошной риск, сплошная обреченность…
Когда нет выбора и нет даже традиционной «соломинки», которая полагается каждому утопающему, почему же, в самом деле, не попытать счастья?
Словом, лейтенант Друди, этот Давид со своей «Лаураной», вздумал вступить в единоборство с Голиафом — «Бальтазаром». Сблизившись на полкилометра, он прямой наводкой, одним выстрелом из своего «гочкиса» попробует пустить миноносец ко дну.
Это было уже почти у самой Ферраты. Уже революционный миноносец, вопреки всякому международному праву, нахально ворвался в чужие воды. В морском штабе Ферраты уже слышна была пальба на море, уже в бинокль замечен был «Бальтазар», осыпающий снарядами какое-то жалкое суденышко. Уже по телефону дан был приказ двум миноносцам выйти для энергичной разведки, не исключавшей и захвата чужеземного «истребителя», осмелившегося без предупреждения и с боем ворваться в пределы — это уже ее пределы — Трансмонтании.
Вслед за миноносцами бросилось несколько моторных лодок, подгоняемых любопытством. Корреспонденты, большевики, люди, тесно связанные с биржей, и просто те, кто имел моторную лодку и был разбужен бомбардировкой, — каждый по-своему спешил навстречу сильным ощущениям.
Но пока задвигался, засуетился и замелькал рейд красавицы Ферраты, пока сама «красавица», словно сбросив одежды свои, в лучах солнца, нагая, разметалась рощами своими, храмами, тонкой кружевной готикой, старинными дворцами, кипарисовыми кладбищами, «Бальтазар» и «Лаурана» уже почти сблизились на ту дистанцию, какая нужна была лейтенанту Друди.
Простым глазом отлично был виден взбунтовавшийся миноносец, весь в красных тряпках и с толпой матросов. Доносился их ликующий рев… Они уже прекратили огонь… Зачем огонь, когда сейчас же, сейчас возьмут они живьем всех беглецов-пассажиров и связанных, оскорбляемых, с триумфом доставят в революционную столицу…
В это мгновение сам лейтенант наводил свою «игрушку», сам же и дернул шнурок. Снаряд попал в середину миноносца, в подводную часть. Разрыв с грохотом, пламенем и треском — не оставлял никаких сомнений… Друди тотчас же бросился к пулемету и начал засыпать свинцовым дождем человеческое стадо, панически заметавшееся на маленькой, узкой палубе.
Радостный, ликующий гул сменился воплями отчаяния.
А когда подоспели трансмонтанские миноносцы и моторные лодки, все было кончено. Им досталось одно — вылавливать раненых и здоровых матросов, смытых волной с «Бальтазара». Сам же «Бальтазар» шел ко дну, и только трубы его поднимались еще над поверхностью моря.
Офицеры обоих миноносцев, узнав короля Пандурии, не покидавшего капитанского мостика и такого заметного в своей гусарской форм, отдали ему надлежащие почести.
Через полчаса все вместе, целой маленькой флотилией вошли в порт. «Лаурана» и так стремительно разыгравшиеся вокруг нее события были первой весточкой для Европы и для всего света о революции в Пандурии. Все средства извещения были тотчас же использованы. Телеграф, морской кабель, телефон, радио. Стаей птиц вылетали по всем направлениям эскадрильи почтовых аэропланов. И раньше всех правительств, монархов, президентов узнала о перевороте мировая биржа, узнали международные банки. Биржа и банки, — именно то, что фактически властвует на земле.
Потрясающая сенсация облетела Феррату, и не успела «Лаурана» пришвартоваться к гранитному молу, вся набережная уже кишела тысячной толпой. Полицейские и жандармы с трудом прокладывали в этой человеческой гуще путь для беглецов, стиснутых двумя живыми стенками. Давили друг друга, чтобы увидеть, как рослый, плечистый офицер несет больную королеву Пандурии, бывшую трансмонтанскую принцессу, увидеть Адриана в черном плаще, — этот морской плащ лейтенанта король накинул на себя, чтобы меньше бросалась в глаза его яркая форма.
Глядя перед собой, никого не замечая, с надменно застывшим лицом шла Маргарета.
Не было оваций, приветствий. На лучший конец, было оскорбительное, праздное любопытство зевак, на худший же — крики:
— Поделом этим убийцам, тиранам! То же самое и со своими сделаем!..
Так встречали местные и советские коммунисты сверженную династию Пандурии, только что вступившую на трансмонтанскую землю. Жандармы, в высоких киверах, оттесняли карабинами слишком назойливых из этой горланящей потной, раскрасневшейся черни.
Бледный, стиснув зубы, двигался Адриан под перекрестным огнем подлых выкриков и глумлений.
Слава Богу, путь был очень, очень короток. Сотня шагов всего какая-нибудь до отеля «Мажестик», высившегося у самой набережной эффектной громадой своих шести этажей.
Лилиан почти никогда не пользовалась преимуществами высокого положения своего или, — это, вернее, пожалуй, — не замечала его.
Вот и теперь, очутившись в номере гостиницы вместе с Памелой, она ушла целиком в одно: как бы под впечатлением всех потрясений, буквально с кинематографической быстротой промелькнувших, Памела не разрешилась несчастными, преждевременными родами.
Совсем другое — мать и брат. И хотя оба они были такие доступные, благородно-простые, однако и власть, и почет, и блеск, окружавшие их до сих пор, — все это было для них родной стихией, было тем воздухом, которым они дышали. И в одну ночь, опять-таки с кинематографической быстротой, — нет ни власти, ни всего тесно переплетенного с ней. Даже нет клочка своей территории, а вместо дворца, тысячелетнего гнезда Ираклидов, — номер «Мажестика», быть может, вчера очищенный каким-нибудь спекулянтом.
Оставшись одна у себя, Маргарета дала волю слезам, что вообще допускалось этой сильной, твердой женщиной в исключительных случаях. В самом деле, ничто так не портит женскую красоту и свежесть, как слезы. А мы знаем, до чего заботилась королева-мать о своей красоте и неувядаемой свежести… Она чувствовала себя такой разбитой, подавленной, такой измученной и физически, и морально. Другая на ее месте, свалившись, уснула бы тем~мертвым, тяжелым сном, который почему-то называют «свинцовым».
Но Маргарета, позвонив опрятную, в белом чепце горничную и проведя параллель между ней и вероломной Поломбой, — к невыгоде Поломбы, — заказала едва-едва теплую ванну. Культ тела — прежде всего! С освеженным, чисто вымытым телом легче как-то переносятся все невзгоды жизни.
В силу таких же соображений взял Адриан холодный душ и, выхватив у Зорро мохнатое полотенце, растер им докрасна мускулистое тело свое. Живее переливалась кровь, бодрее забегали мысли.
Он говорил своему адъютанту и Бузни:
— После такой милой встречи… Что будет дальше? Какая травля начнется! Я останусь здесь ровно столько, сколько необходимо портному, чтобы в спешном порядке одеть нас всех с ног до головы.
— Как, Ваше Величество не желает быть гостем королевской четы?! — удивился Бузни. — Вы можете таким образом их смертельно обидеть…
— Да?.. А мне кажется, я их гораздо чувствительнее обижу, оставшись их гостем. Да и не только их, а и себя… Безработный король, живущий во дворце у своих тестя и тещи, — это самая худшая, самая унизительная разновидность приживальщика. Ну, а затем, милейший Бузни, вы сами успели убедиться, чем здесь пахнет. Во-первых, я не желаю, чтобы коммунисты требовали моего удаления, а во-вторых, не желаю вторично попасть в переделку. Довольно. Довольно с меня Бокаты…
— А я думал как раз наоборот, Ваше Величество… Что вам надлежит находиться поближе к Бокате.
— Забудьте об этом! Это — затяжное… Так, академически, даже очень красиво… Проходит месяц… Народ и войска свергают узурпаторов, и под звон колоколов, на белом коне въезжает король в столицу… Нет, уж если выжидать, так лучше в Париже, где мне не будут устраивать кошачьих концертов… А пока вот что, Джунга, давайте нам скорей лучшего портного. Пусть возьмет втридорога, зато через двадцать четыре часа мы будем экипированы.
Хотя Феррата не была столицей, но это был самый многолюдный, самый большой, самый богатый город во всей Трансмонтании. Находившаяся же в часе езды столица имела вдвое меньшее число жителей и казалась гораздо провинциальнее, чем пышная, клокочущая жизнью Феррата.
Извещенные по телефону, приехали в автомобиле король Филипп и королева Элеонора. Сначала они прошли к Памеле. Мать осталась у дочери, а отец очутился по соседству с глазу на глаз с Адрианом.
Филипп, высокий, худой, с маленькой головкой, был «штатский» монарх. Он почти не носил военной формы, да она и не шла к его длинной узкоплечей фигуре. В пиджаке ему было гораздо лучше, чем в мундире.
Он пытался шутить:
— Нет, положительно, наше ремесло с каждым днем становится… становится, как бы тебе сказать…
Шутка не удалась. Жалостливо, беспомощно улыбался Филипп. В том, что случилось в Бокате, он видел зловещее для себя предостережение: «Сегодня ты, а завтра я…»
Адриан молчал. Да и что мог ответить он, только что на себе самом испытавший все превратности и капризные случайности «королевского ремесла»?
— Однако же вам здесь неудобно в этой… гостинице, — продолжал тесть. — Не бесприютные вы какие-нибудь… Мой дворец — ваш дворец… Как-нибудь потеснимся… — опять пошутил трансмонтанский король, этой шуткой маскируя тайную досадную мысль, что свергнутая династия будет для него обузой и в смысле расходов и, главным образом, в политическом отношении. Левые начнут всех собак вешать…
Он осторожно полюбопытствовал:
— А как же материальная сторона? Есть у тебя что-нибудь в заграничных банках?.. Успели вы захватить с собой ценности?..
— В европейских банках ничего нет лично у меня, — пожал плечами Адриан, — мой адъютант захватил какие-то пустяки, — он указал на лежавший на столе несессер. — Что же касается мама, ей посчастливилось спасти свои бриллианты.
— Все это очень хорошо, но ведь этого не хватит надолго…
— Не будем думать о завтрашнем дне. Будем жить сегодняшним, — ответил Адриан. — Теперь все так хрупко, изменчиво…
— Да, да, конечно, — поспешил согласиться трансмонтанский король. — А вот что самое главное: твоя сестра сказала мельком в двух словах… Это же прямо чудесное спасение. Двойное! И там, и здесь, на море… Пустить ко дну миноносец одним выстрелом какого-то жалкого «гочкиса». Нет, воля твоя, Адриан, тебе повезло. Всем вам повезло… Но этот юный лейтенант! Совсем мальчик, и уже такой герой! Знаешь, я охотно взял бы его к себе на службу… Я произведу его в следующий чин и… как ты думаешь?.. Такие люди в наше время не имеют цены… Их так мало, — честных, доблестных, решительных… Как ты думаешь?..
— Я думаю, что это невозможно. Друди очутился в таком положении… Самое лучшее для него — на время исчезнуть совсем. Ты понимаешь, сколько ненависти обрушится на него?.. И за то, что он спас меня, и за то, что пустил на дно моря целую шайку пьяных мятежников… Если бы ты даже взял к себе Друди, социалисты немедленно потребовали бы его удаления. И, наконец, поскольку я его знаю, он не кондотьер и шпагой своей вряд ли будет….
Шум снизу, с набережной, привлек внимание обоих королей. Они подошли к окну. Со второго этажа им было видно все.
Толпа в несколько сот человек, всё время, как лавина, увеличиваясь, над волной своих голов несла матросов с «Бальтазара», выловленных трансмонтанскими моряками. Махая флажками, еще мокрые после холодной ванны, протрезвившей их, матросы горланили что-то. И сквозь беспорядочное сумбурное «что-то» можно было расслышать:
— Смерть Адриану! Смерть коронованным убийцам!..
Адриан и Филипп переглянулись.
— Видишь, как сразу обнаглела здесь чернь после переворота в моей стране… А ты еще предлагаешь мне свое гостеприимство… Сначала у меня было желание уехать вместе с мама, а Памелу и Лилиан оставить у вас. Но теперь об этом не может быть и речи. Я их возьму с собой…
Высокий, худой, узкоплечий король, такой слабый и немощный в своем королевстве, молча поник головой. Адриан тихо сказал:
— Тебя может спасти какой-нибудь свой собственный трансмонтанский Муссолини… Или ты погибнешь… Вы все погибнете… — и, вспомнив Памелу, такую же узкоплечую, слабую, как и отец, он мысленно добавил: «Погибнете, потому что выродились, утратив умение властвовать, и она, эта непостижимая таинственная власть, уже выскользнула из ваших дряблых рук. Вы — обреченные»…
А с улицы сквозь гул врывалось отдельными выкриками:
— Долой Адриана!.. Долой… Вон!..
Буржуазия, трусливая, с заячьей, робкой душой сидела по домам, либо из кофеен и ресторанов смотрела на все эти бесчинства обнаглевших подонков.
А если бы она вышла на улицу одной своей компактной «массой», она смела бы, развеяла бы демонстрацию черни.
Была даже попытка проникнуть в отель «Мажестик». И проникли бы, пожалуй, если бы не четыре вооруженных матроса с «Лаураны». Их поставил Друди у подъезда отеля. Решительный вид этих сильных, отважных мусульман, — штыками встретят малейшее посягательство, — весьма и весьма отпугивал толпу, и она с бранью обходила подъезд.
А во втором этаже у дверей королевского номера стоял Зорро, цепкий и хищный, готовый открыть самый убийственный огонь из своего арсенала — два кольта и карабин — по какой угодно коммунистической банде, если бы она посмела ворваться…
Демонстранты, неся на плечах пандурских товарищей-матросов, отхлынули к центру, и лишь тогда королевская чета уехала на своей машине в столицу, уехала кружным путем, чтобы не пересекать города и не подвергаться оскорблениям…
Едва печальный, готовый расплакаться Филипп покинул своего зятя, Зорро доложил о лейтенанте Друди.
— Ваше Величество, так и чешутся руки… Я с горстью своих людей разогнал бы все это красное отребье и навел бы порядок… А сотни полицейских и жандармов, соблюдая «нейтралитет», попустительствуют безобразию. Мои четыре молодца там, внизу, производят ошеломляющее впечатление… Весь этот сброд чувствует, что с ними шутки плохи… Нет, здесь все гниет… Подальше отсюда…
— Что вы намерены делать с собой, Друди? Я ваш должник, вечный должник… Удастся ли мне когда-нибудь…
— О, Ваше Величество, вы меня страшно конфузите! — вспыхнул Друди. — Я ничего такого не сделал. Я исполнил свой долг. На моем месте любой верноподданный…
Адриан пристально взглянул на него, положив ему на плечо руку.
— Будь у меня в минувшую ночь в Бокате с ее полумиллионным населением тысяча таких верноподданных, как вы, я не сидел бы здесь, в отеле «Мажестик», в ожидании штатского портного. Да, так что вы намерены делать? Поедем в Париж, будете состоять при мне…
— Состоять при Вашем Величестве?! Эта высокая честь — предмет моих юношеских дум и грез…
— Но… Я чувствую, Друди, за этим скрывается какое-то «но»…
— Так точно, Ваше Величество. У меня создался план кое-каких действий… И хотя это глубокая тайна, разумеется, у меня от Вашего Величества не может быть никаких тайн…
— В чем же дело?..
— Как все моряки, — я суеверен и потому… — смутившись, подыскивал слова Друди.
— Ради Бога… Я вам верю и ни о чем не спрашиваю…
— Верьте мне! — горячо подхватил Друди. — Скажу одно Вашему Величеству: там, — он подчеркнул это слово «там», — я буду гораздо полезнее и моему королю, и моей родине, чем находясь в Париже.
— Вам нужны деньги?..
— Мне лично — нет, — поспешил оговориться Друди, — но для задуманного мной дела, пожалуй, не хватит сбережений «Лаураны»…
— Каких сбережений?..
— За несколько часов до мятежа я захватил парусник с большевицкой литературой и ящиком золота. Гнусная литература была брошена в море, а золото — наше сбережение.
— Друди, вы опоздали родиться этак… этак лет на четыреста…
— Вашему Величеству угодно сказать, что из меня был бы отменный морской пират? Очень может быть. Дальние предки мои были именно таковыми. Один из них, Пиппо Друди, в XVI веке был грозой обеих Сицилии… Купеческие корабли… Но об этом как-нибудь при случае…
— Сейчас вернется Джунга. Вы ему назовите необходимую вам… Да вот и он сам… Останьтесь, Друди, мы и вас оденем в штатское… — хотел Адриан улыбнуться, но грустная вышла эта улыбка. Снять форму не по своей воле, не для того, чтобы в любой момент надеть ее, а снять вынужденно и, кто знает, быть может, навсегда, — какая это, в сущности, драма для офицера вообще, и в особенности для монарха, уже в самом раннем детстве носившего мундир и чтившего его, как святыню, как нечто неотъемлемое, как частицу своей власти, своего могущества, своих верховных привилегий, частицу самого себя, частицу Божьей благодати, осенявшей династию…
Джунга вошел с портным, внушительным господином южного типа с бородой-лопаточкой. Он был на седьмом небе от выпавшего ему счастья. Он прямо священнодействовал, снимая с Адриана мерку и записывая количество сантиметров.
— Итак, Ваше Величество, две пиджачные пары, два пальто — летнее и демисезонное, жакет, смокинг, фрак… Да, еще спортивный костюм для верховой езды…
— Что вы! Что вы! Довольно и половины! Я в Париже оденусь, как следует.
— В Париже? Смею Ваше Величество уверить, что я, Антонио Санца, не ударю лицом в грязь перед лучшим парижским портным…
— Как хотите… Но успеете ли вы сделать все это?
— Успею, Ваше Величество! — пламенно подхватил Санца. — Я мобилизую всех моих рабочих, не лягу спать и под моим наблюдением…
— Имейте в виду, — не только я. Вы оденете еще и полковника, и лейтенанта, и господина Бузни. Его сейчас нет, он сам к вам заглянет…
— Не извольте беспокоиться, Ваше Величество… Всех оденем в тридцать шесть часов! Уже через четыре часа я буду с примеркой пиджачного костюма Вашего Величества, а еще через шесть часов костюм будет готов…
— Феноменальная быстрота, можно разве с такой скоростью шить?..
— Для поставщика Его Величества короля Пандурии нет ничего невозможного! — еще пламеннее воскликнул Антонио Санца. — Ваше Величество, разрешите мне украсить мою вывеску званием «Поставщика». Клянусь, я этого жажду не из коммерческих соображений… Я очень богат, у меня восемь домов… Я работаю лишь на избранную клиентуру… Но это будет для меня такое счастье, такое счастье!..
— Милый мой, — мягко остановил его Адриан, — вы опоздали. Прежде всего это будет смешно: поставщик низложенного короля. Согласитесь, какая выгодная мишень для издевательств и по моему адресу, и по вашему адресу… А затем, это далеко не безопасно… Вы лучше меня знаете здешние настроения. Большевики натравят на вас чернь, и ваш магазин разнесут в щепы. Вы не согласны со мною?
— Увы, это так, Ваше Величество, — загрустил Антонио Санца, — но, я надеюсь, когда с Божьей помощью вы вернетесь вновь на престол ваших предков, тогда вы не забудете Высочайшей милостью вашей верноподданного Антонио Санца. Верноподданного потому, что тогда я ликвидирую все и перееду в Бокату. Ваше Величество, могу я надеяться? — дрогнувшим голосом спросил вот-вот готовый расплакаться портной.
— Тогда об этом не может быть и речи. Я сделаю для вас все, что могу. Но, как знать, вернусь ли я когда-нибудь…
— Вернетесь, Ваше Величество, вернетесь!.. Это мое глубокое убеждение! Это республиканское поветрие сгинет, как нечистая сила, будь оно проклято! Народом править должны и будут править помазанники Божьи, а не проходимцы из адвокатов и из эмигрантских подполий и каторжных тюрем… Извините, Ваше Величество, я разболтался, а надо спешить и взяться немедленно за работу.
Адриан протянул ему руку. Антонио Санца бережно подхватил ее и поцеловал.
Пятясь к дверям с низким поклоном, восторженный Санца ушел. Адриан обратился к адъютанту и Друди:
— Это, кажется, единственный убежденный монархист во всей Трансмонтании…
— Ваше Величество, таких, как он — очень много! — возразил Друди, — ив Трансмонтании, и в Пандурии, и везде! Только они не могут или не умеют сорганизоваться.
— А вот социалисты и могут, и умеют, — укоризненно покачал головой Адриан.
С того самого момента, когда вбежавший ночью в королевский кабинет Бузни уже не мог дозвониться в кавалерийские казармы, так как телефонная станция была в руках заговорщиков, — началась для Адриана переоценка всех ценностей. Началось то неопределенное, призрачное, так резко вдруг безо всяких переходов сломавшее все, что казалось до этой роковой ночи таким прочным, величественным, таким законченно-прекраеным в тяжеловесной чеканной монументальности целого тысячелетия…
А сейчас, сейчас он сидит в номере «Мажестика», этот бывший король Пандурии, сидит без паспорта, потому что вообще монархам не полагается никаких паспортов.
На границах жандармерия не проверяет у них виз. Вместо жандармерии — почетные караулы, склоняющие знамена.
Каждая поездка Адриана в Лондон, Рим, Париж, в Белград, в Софию становилась известной задолго. Вырабатывался церемониал. Париж, Лондон, Рим, София, Белград, Бухарест запасались пандурскими флагами, дабы расцветиться, разукраситься ими ко дню приезда высочайшего гостя.
И он шествовал по своей территории в своем королевском поезде с министром иностранных дел, с нарядной свитой и с конвоем из мусульман, одетых в свою сказочную по яркости красок восточную форму. На границе его, монарха соседней страны, встречали высокие представители. В собственном же поезде он продолжал свое триумфальное шествие с овациями, почетными караулами и десятками депутаций на главных и узловых станциях.
В Париже ему отводили роскошные апартаменты в отеле «Крион» на площади Согласия. Традиционный отель для коронованных особ — гостей французской республики. В эти дни над отелем «Крион» развевался пандурский флаг, и далеко было видно его и от Елисейских полей, и от Тюильрийского сада, и от дворца Бурбонов.
Совсем, совсем недавно… Президент Мильеран чествовал его большим парадным обедом у себя в дворце, и, когда Адриан ехал на этот обед, громадная толпа парижан с энтузиазмом встречала экипаж короля Пандурии с почетным конвоем из драгун в кирасах и греко-римских касках.
Это было еще так недавно, и так еще свежи были воспоминания… А сейчас здесь… Бузни отправился к французскому консулу, отправился, в глубине души своей далеко не уверенный, пожелает ли дать господин французский консул визу на въезд во Францию и пребывание в Париже Адриану Ираклиду, вчерашнему королю Пандурии.
Вчерашнему, — как это звучит дико и как трудно привыкнуть к этому за еще неполные, еще не истекшие сутки. Давно ли пожаловал он и Мильерана, и Пуанкаре высшим орденом Ираклия первой степени со звездой и широкой темно-вишневой лентой? Давно ли он мог производить в фельдмаршалы и своих генералов, и чужеземных монархов? Давно ли он мог награждать и своих, и чужих подданных титулом, придворным званием? Давно ли и на самого Адриана сыпался дождь почестей, высоких, редчайших орденов? Давно ли он сам был фельдмаршалом двух армий в двух дружественных королевствах? Давно ли?..
А сейчас — сейчас он человек без паспорта и, если французский консул окажется «демократическим» хамом каким-нибудь, то с особенным удовольствием не пустит во Францию низложенного короля.
Но если в Пандурии произойдет новый, уже монархический переворот, и Адриан вновь сядет на свой древний трон Ираклидов, вновь вернутся к нему волшебные права волшебного могущества делать и совершать то, чего не могут делать и совершать все вместе взятые Ротшильды с миллиардами своими, о, тогда «демократический» консул почтет для себя за величайшее счастье удостоиться мимолетного королевского взгляда…
Вопреки ожиданию, французский консул оказался милым воспитанным человеком из хорошей семьи, четвертым сыном графа и потому носящим дворянскую частицу «де». А у шефа тайного кабинета, — иначе каким же он был бы шефом тайного кабинета, — оказалось при себе несколько заграничных паспортов с монархическим текстом, монархической печатью, монархической подписью. Оставлены были пробелы для фамилий и чисел. Бузни эти пробелы заполнил, а числа поставил задние, те, когда Пандурия была еще королевством, а не республикой Шухтанов и Абарбанелей.
Консул де Броссе — одна сплошная предупредительность — обворожил Бузни.
— Ах, какое несчастье! Какое несчастье, Ваше Превосходительство! Чума? Нет! Революция, коммунизм хуже всякой чумы! Увы, у нас во Франции далеко не все благополучно. Я многое мог бы сказать, но, вы понимаете, мое официальное положение… Что же касается виз, то конечно, конечно. Я даже не буду запрашивать свое министерство иностранных дел. Вы сами отлично знаете, когда консул ссылается на министерство иностранных дел, — это лазейка, желание позолотить пилюлю. Всю эту процедуру я вам сделаю в несколько минут…
— О, господин консул, вы так любезны… Его Величество будет очень признателен…
— А я, в свою очередь, Ваше Превосходительство, горячо желал бы получить у вашего монарха аудиенцию и лично выразить мои чувства.
«Еще один монархист», — подумал Бузни, вспомнив Антонио Санца.
Кстати, Санца блестяще справился со своей трудной задачей. Действительно, спустя тридцать шесть часов и король, и Джунга, и Бузни, и Друди, — все были одеты с ног до головы. И как безукоризненно одеты! Антонио Санца сдержал обещание перед парижскими коллегами своими лицом в грязь не ударить.
— Вы побили рекорд профессиональной быстроты, — удивлялся редко чему изумлявшийся Бузни.
— А я вам сейчас объясню, господин министр. К ночи я приказал сервировать стол, позвал небольшой цыганский оркестр, и двадцать восемь моих мастеров, закусывая, выпивая под музыку и пение, шили, шили всю ночь… В противном же случае их ни за какие деньги не заставишь работать. Избаловался народ! Бездельник на бездельнике!..
Изумился и Джунга, но только совсем по другому поводу. Когда Санца предъявил ему счет, усы-крысята зашевелились на скуластом, широком лице адъютанта.
— Позвольте! Такая ничтожная сумма! Проверьте, господин Санца! Быть может, здесь не хватает одного нуля?
— Нет, господин полковник, счет правильный!..
Адъютант молча, испытующе взглянул на портного и ничего не ответил.
— Господин полковник, не откажите в любезности доложить Его Величеству, что весь остальной гардероб я дней через десять лично доставлю в Париж… Буду иметь это счастье…
Расчувствовавшийся Джунга наградил Санца таким рукопожатием, что бедняга портной целых два дня потом не мог взять в руки ножниц.
Хотя и паспорта, и визы уже в порядке, и все готово к отъезду, но пришлось задержаться на несколько дней. Прибывший из столицы лейб-акушер, внимательно осмотрев дочь своих короля и королевы, заявил: хотя состояние здоровья Памелы и не внушает опасений, однако необходим полный покой в течение двух-трех дней. На вопрос, что думает лейб-акушер относительно предстоящих родов, он, значительно пожевав губами, слово в слово ответил сказанное в Бокате седовласым Армстронгом с листовской внешностью:
— Я смотрел бы вполне оптимистически, если бы не этот узкий таз Ее Величества… Хотя у королевы тоже узкий таз, но это не помешало ей быть матерью сына и дочери.
— Но каких сына и дочери? — мысленно прибавил с подавленным вздохом находившийся у постели жены Адриан. Престолонаследник Трансмонтании был таким же слабым, апатичным, равнодушным ко всему дегенератом, как и Памела.
Была еще причина задержки.
Так хотелось узнать последние новости! Узнать, что происходит за морем — в Бокате и во всей стране.
В обычных нормальных условиях пассажирско-почтовое сообщение между столицей Пандурии и Ферратой было ежедневное. Но по случаю революции ни один пароход не был выпущен из Бокаты и, в свою очередь, также ни один пароход не рискнул войти в пандурские воды, чудившиеся теперь чем-то пугающим, страшным…
Прервано было и сообщение по беспроволочному телеграфу и подводному кабелю. В течение 48 часов Пандурия была отрезана от внешнего мира. Но газеты оповещали на весь этот внешний мир самое свежее, самое достоверное о ходе пандурской революции.
Левая печать вовсю старалась угодить и своим читателям, и новым демократическим владыкам вчерашнего королевства.
«Весь народ, как один человек, вздохнул полной грудью, сбросив с себя иго кровавых тираний потомков „кровавого Ираклия“, — захлебывались от восторга социалистические газеты.
Это — „весь народ, как один человек“ — обычный прием крикунов и демагогов всех стран. А разве в России в 1905 году какой-нибудь волосатый фармацевт из Елисаветграда не посылал в милюковскую газету очередную корреспонденцию, начинавшуюся именно так: „Весь народ, как один человек, задыхается в зверских тисках самодержавия“?
На третий день в Феррату начали прибывать беженцы. Эти люди, вырвавшиеся из когтей неминуемой смерти, добравшиеся чудом каким-то на мусульманских фелюгах и на рыбачьих парусниках и едва ли не на каких-то самодельных плотах, истощенные, голодные, оборванные, принесли и в полубезумных глазах, и в торопливой несвязной речи, и в складках одежды — все кошмарное, оставшееся на том берегу. И отблеск пожара, и отзвук повстанческой резни, и все насилия, бесчинства, грабежи и убийства, творившиеся именем „свободы“ и во имя ее…
Зорро впустил к Адриану оборванца с забинтованной головой и колючей щетиной на бледно-шафранном лице и подбородке.
Адриан пять-шесть секунд с недоумением смотрел на этого человека.
— Кафаров?!.
Да, это первый красавец всей гвардии и всей столицы, командир улан Ее Величества полковник Кафаров.
Первый военный щеголь, неотразимый Дон Жуан, лихой кавалерист, отличившийся на войне. И вот он, этот блестящий Кафаров, — в лохмотьях, изможденный, небритый, потерявший много крови и постаревший лет на пятнадцать.
Адриан крепко, сердечно обнял его. Кафаров, весь потрясаемый судорогой, еле державшийся на ногах, двое суток ничего не евший, двое суток трепавшийся в маленькой, ежеминутно готовой опрокинуться лодке, разрыдался на королевском плече.
И сквозь всхлипывания этот мужественный солдат несвязно ронял:
— Я… я… одного хотел… одного… полуживым доползти… и чтобы знали… все знали… доложить, что уланы Ее Величества исполнили до конца свой… свой… — тут Кафаров умолк, потеряв сознание.
Король бережно усадил его в кресло, привел в чувство, подкрепил коньяком упавшие силы командира гвардейских улан и потребовал из ресторана обед.
Прислуживал Адриану полный, внушительный метрдотель с внешностью министра. Он подавал и утренний кофе, и завтрак, и обед, не желая делить ни с кем из простых лакеев чести прислуживать Его Королевскому Величеству.
Но и этот важный уравновешенный ресторанный олимпиец, войдя с металлическим подносом, уставленным вкусно пахнувшими кастрюльками, чуть не выронил и поднос, и кастрюльки, увидев в королевском номере и королевским гостем какого-то ужасного оборванца.
Не менее удивлен был важный метрдотель, увидев спустя несколько часов, как оборванец, вымытый, выбритый и одетый в отлично сидящий костюм, превратился в джентльмена, джентльмена с головы до ног.
Минуту пребывал метрдотель в состоянии глубокой задумчивости и, спустившись за чем-то в кухню, сказал „шефу“ в белоснежном колпаке:
— Теперь я понимаю, что такое революция!..
— А что такое по-вашему? — полюбопытствовал „шеф“.
— „Шеф“ видел, как свиньи едят из одного корыта?
— Видел…
— Ну вот, „шеф“, это и есть революция! Желание принизить человека до свинского образа и подобия, и чтобы все ели из одного корыта. Это для тех, кто хорошей породы, хорошего воспитания, а самим, самим — власть, автомобили, меха, бриллианты, и чтобы наедаться тем, что ели их вчерашние господа и чего они сами есть не умеют. Так я понимаю революцию.
— Что ж, господин метр, пожалуй, вы и правы…
Подкрепившись, утолив голод, овладев собой, Кафаров описал королю события мятежной ночи в кавалерийских казармах.
— Я кончал ужин в нашем собрании. У нас были гости. Кое-кто из гусар и ротмистр Хаджи Муров, командир кирасирского эскадрона… Уже мы хотели расходиться, вдруг началась канонада, всех нас крайне изумившая, И еще изумительней было, что разрывы — совсем близко где-то… Бросаюсь к телефону, хочу соединиться с Вашим Величеством, с военным министерством, главным штабом, — никто не отвечает! Не отвечает, а слышны какие-то мужские разговоры, совсем не похожие на голоса телефонных барышень. Даже наш местный телефон между гусарскими и уланскими казармами, и тот не действовал. Это — плюс бомбардировка, не оставляли никаких сомнений. Через минуту мы уже все были на дворе. Я вызвал штаб-трубача. Весь полк высыпал по тревоге. Строиться не было времени. Я сказал моим уланам, вернее, прокричал, что королевская семья в опасности и наш долг защищать ее и родину… Тотчас же все кинулись по эскадронным конюшням седлать. То же самое происходило по соседству — у гусар. Но тут начались уже попадания. Двумя тяжелыми снарядами разворотило конюшню первого эскадрона. Конюшня третьего эскадрона загорелась. О, Ваше Величество, какое это было зрелище! Ужасней, чем на войне… Искалеченные лошади, — у некоторых вывалились дымящиеся внутренности, — выбегали из конюшни во двор, давя и опрокидывая людей… Началась паника. Уже с десяток улан было ранено и убито вместе с лошадьми во время седловки. Выйти большой конной группой нечего было и думать. Дорога обстреливалась на всем протяжении… Но оставаться в неизвестности было мучительно невыносимо… Я выслал разъезд под командой лейтенанта Ковако, приказав ему мчаться напрямик, без дорог в Бокату, произвести разведку и немедленно вернуться с донесением. Но ни Ковако, ни пятеро улан, бывших с ним, — никто не вернулся… Потом обнаружилось, что они все были убиты, нарвавшись на матросскую заставу с пулеметом… У гусар были еще большие потери, чем у нас. Два их разъезда постигла такая же участь… Наконец, когда огонь как будто начал утихать, ближе к рассвету, мне удалось успокоить людей, построить эскадроны. Еще две-три минуты, я их повел бы, но мы были атакованы броневыми машинами и несколькими орудиями. Нас засыпали картечью. Один броневик почти въехал в ворота. Из всадников и лошадей получилось какое-то кровавое месиво. То же самое творилось и у наших соседей. Мы очутились в самом беспомощном положении, в каком может очутиться только конница. Я был ранен в голову из пулемета и упал без сознания. Очнулся уже утром в какой-то хате на отшибе предместья. Меня спасли штаб-трубач и Гулев, улан первого эскадрона. Им удалось скрыться со мною во время суматохи. Они унесли меня, когда победители-матросы кинулись грабить офицерские квартиры и погреб собрания. Потом за офицерами охотились, как за дичью… Трубач и Гулев переодели меня в эти… в этот костюм и… Кафаров осекся, увидев, каким невыразимым страданием искажено было лицо Адриана.
— Моя гвардия… Моя славная гвардия! — с тоской, глухо повторял он. И, озаренный какой-то надеждой, хватаясь за нее, желая услышать возражение, спросил:
— Но… но потери не так велики?..
У Кафарова не хватило ни духу, ни воли ответить. Покачав головой, он как-то безнадежно махнул рукой…
Описанное Кафаровым было ужасно, хотя самого ужасного не видел Кафаров, потерявший сознание после ранения в голову. Он не видел, как ворвавшаяся в казарменный двор вслед за броневиками, перемешанная с матросами чернь добивала офицеров, глумилась над ними, над их полуживыми трупами. Гонялись за метавшимися по двору лошадьми, породистыми, холеными, щеголевато заседланными, и с улюлюканием, с торжествующим гоготанием расстреливали, неумело рубили тупыми саблями сухие мускулистые ноги.
В самом деле, разве не один и тот же шаблон у всех революций? Осуществляются так называемой «интеллигенцией», подхватываются же и углубляются самой что ни на есть преступной и темной сволочью.
Так протекала восемь лет назад в России «великая бескровная». Так протекала восемь лет спустя в Пандурии если и не великая, то далеко не «бескровная».
Абарбанелю, Шухтану, Мусманеку хотелось республики. Абарбанелю — потому, что при монархии Панджили не мог устроить ему камер-юнкерское звание и он не мог быть министром финансов. Шухтану безумно хотелось быть пандурским Гамбеттой, а Мусманеку — забраться в королевский дворец, где полгода назад он во время юбилейного ужина тайком наполнял задние карманы своего фрака дюшесами и шоколадными конфетами…
Но им только хотелось прогнать короля и не хотелось резни. Помимо их желания, сама собой, получилась резня, да и не могла не получиться…
Как и в России при Керенском, в первые же дни его «власти» неизбежным явились кровавые дни Кронштадта, Гельсингфорса и Выборга, так в самом начале пандурской керенщины неизбежно логическими были ужасы в кавалерийских казармах и вообще во всей столице, где разбушевались почуявшие полную безнаказанность разжигаемые и направляемые коммунистами человеческие отбросы.
Если бы не Тимо, и в революции оставшийся суровым, любящим порядок и дисциплину солдатом, без сомнения началась бы поголовная резня всех тех, у кого белые, мягкие, а не мозолистые руки.
Вообще, с самого же начала Тимо убедился, что ему не по дороге ни с вдохновителями революции, ни с ее углубителями. Он очутился в положении кавалериста, настигающего неприятельского всадника, которого он во что бы то ни стало должен зарубить. И вот они сблизились. Он уже занес саблю, и вдруг всадник мгновенно тает в воздухе, и страшный удар сабли приходится впустую. Преследователь, разочарованный, взбешенный, потеряв баланс, едва не падает с коня.
Тимо пошел с кучкой революционеров во имя личной мести, желая уничтожить, физически уничтожить короля, нанести ему давно взлелеянный, обдуманный удар. Король ускользнул, и удар пришелся по воздуху…
И тогда только отрезвевший Тимо сознал, ощутил всем существом своим весь ужас того, что свершилось, и без него, Тимо, не могло бы свершиться. До сих пор отрава мести убивала в нем патриота, сына своей родины, но теперь, когда месть, во имя которой он пошел на все, не удалась, он с холодным отчаянием понял всю необъятность, всю чудовищность своего преступления…
И хотя ненависть к Адриану далеко еще не погасла в нем, но презрение к Мусманекам и Шухтанам было больше и глубже этой ненависти. До того больше и глубже — являлось страстное желание, чтобы катастрофа оказалась недобрым сном, как сон, растаяла, и все очутилось бы на прежнем месте нетронутым, непоколебленным…
Совсем по-другому чувствовал и мыслил его приятель Ячин. Революционный вихрь захватил и увлек его, но не как идея, а как возможность играть заметную роль, обогатиться.
Отставной майор, произведенный в революционном порядке новой властью в генералы, с красным бантом на груди, объезжал казармы нейтральных полков. Он создавал себе популярность митинговыми речами и самодовольный, подрумяненный, с подведенными бровями, жадно упивался дешевыми лаврами дешевых аплодисментов.
Еще такая недавняя дружба с Тимо в несколько дней зачахла, поблекла. Ячин заискивал у новых вершителей судеб с тайной надеждой самому поскорее сделаться одним из «вершителей». Он был уже своим человеком и во дворце Абарбанеля, и в бывшем королевском дворце — теперь президентском, куда поспешил переехать Мусманек, выбранный главой государства «волей народа», народа, которого никто не спрашивал.
Из крохотной тесной квартиры где-то на грязной улице переехал Мусманек с женой и дочерью в наскоро приведенный в мало-мальски сносный вид королевский дворец.
Наскоро была замыта кровь на мраморных ступенях широкой парадной лестницы. Наскоро сняты были изрезанные штыками картины и вынесены осколки разбитых вдребезги дубинами и прикладами мраморных бюстов и зеркал. Все делалось небрежно, как-нибудь, лишь бы скорей, скорей.
Хотя и старался Мусманек убедить себя, что «избранник народа» не только может, но и обязан жить во дворце, — в первое время он чувствовал себя, как лакей, забравшийся в роскошный барский особняк. Вот-вот, казалось, войдет кто-то сильный и властный, даст коленкой пониже спины, и «народный избранник» скатится кубарем с лестницы, освященной героической кровью последних защитников, павших за своего короля и за свою династию.
Но человек, особенно же беззастенчивый, свыкается со всякой обстановкой. Так и вчерашний адвокат без практики «свыкся» со дворцом, но не как господин, а именно как лакей, поселившийся в расчете на долгое, очень долгое отсутствие господ.
Господа «мешали» ему. Портили кровь. Они смотрели на него из широких золоченых рам, потускневших от дыхания времени. Мусманек сжился под презрительными, гордыми взглядами королей, королев, принцев и принцесс, веками создававших Пандурию, ее благосостояние и ее мощь. Мусманек сначала велел завесить портреты густой марлей, но и сквозь марлю ему не давали покоя глаза Ираклидов. Тогда он приказал снять все портреты и сложить их в какой-нибудь нежилой и непроходной комнате.
Он сделал то же самое, что было сделано во всех министерствах, во всех казенных учреждениях. Этим новая революционная власть как бы зачеркивала, вернее, пыталась зачеркнуть всю тысячелетнюю историю Пандурии, пыталась объявить ее «не существующей». А вот, мол, с конца мая тысяча девятьсот двадцать четвертого года начинается уже подлинная, настоящая, демократическая Пандурия.
И в этом — все по шаблону. В таком же духе другой адвокат, Керенский, зачеркивал тысячелетнюю Россию вообще и трехсотлетнюю романовскую в частности. А когда Керенский сбежал, переодетый бабой, оставив баб, одетых по-мужски, защищать Временное правительство, большевики вычеркнули вдобавок еще и самого болтуна-дезертира с его постыдным семимесячным недоношенным правлением…
Взамен погибшего королевского конвоя Мусманек завел свой собственный, президентский, куда более многочисленный. Адриан в исключительно торжественных случаях выезжал, сопровождаемый конвоем из мусульман, одетых в восточную форму и великолепно сидевших на светло-серых арабских лошадях, заседланных стильными азиатскими седлами. Мусманек ежедневно везде и повсюду разъезжал с конвоем. Сам в коляске, в сереньком пиджаке и в шляпе-панаме, а спереди и сзади на рысях — два полуэскадрона кавалеристов, плохо остриженных, в плохо пригнанной драгунской форме, плохо сидевших на плохо вычищенных лошадях.
Конвой был в полной гармонии с президентскими пиджаком и панамой.
Иногда президент выезжал со своей супругой и с дочерью Альмой. Обе — некрасивые, костлявые. У обеих лица в красных пятнах. Мать — давным-давно увядшая, дочь — увядающая старая дева.
Президентша с дочерью поселились в апартаментах королевы Маргареты. Вместе с тупой злобой к Маргарете, изящной, неувядаемой, величественной, у них была такая же тупая зависть к ней, зависть, ежедневно подогреваемая ежедневным смотрением в зеркало. Они изнывали от жажды походить на ту, которую ненавидели и которая теперь, когда они засели в ее дворце, скитается где-то по Европе.
Они хотели разыскать Поломбу, знавшую все туалетные ухищрения и секреты своей госпожи. Но Поломба куда-то исчезла. Зато не исчезла массажистка — мускулистая высокая молчаливая шведка. Ее стальным пальцам вверили мать и дочь свои твердые, обтянутые кожей скелеты.
Добросовестная шведка пыталась возражать:
— Но мадам, мадемуазель!.. Массаж вам не принесет никакой пользы… — взгляд голубых скандинавских глаз договаривал остальное, — у вас обеих кости да кожа, у вас обеих не груди, а какие-то серые чулки с опущенной медной монетой…
— Мы не спрашиваем ваших советов. Делайте все то, что вы делали с ней… А платить мы вам будем вдвое больше, чем платила она…
Скандинавская дева, закусив улыбку, доводила до изнеможения своих новых пациенток. Особенно доставалось им, когда массажистка растирала их волосяной перчаткой, смоченной уже не разбавленным водой одеколоном, как было при королеве, а дорогими французскими духами…
Научила шведка их пользоваться паровой электрической ванной для лица. Ее они еще выдерживали кое-как, но перед сильными душами холодной воды были вынуждены капитулировать.
Мать и дочь набросились на тонкое, нежное белье королевы и чуть не поссорились, деля его между собой. Что же касается туалетов, они нашли платья королевы слишком скромными для себя. Им нужен был последний крик моды, и за этим «последним криком» от Дусе и Пекена посылались в Париж аэропланы.
Одного не могли простить они Маргарете, что все свои бриллианты она успела взять с собой. Но Мусманек утешал жену и дочь:
— Погодите! Вот поеду в Париж с визитом к Эррио и Думергу, — я вам привезу такие бриллианты, перед которыми спрячутся все эти Маргаретины побрякушки…
Министр финансов дон Исаак Абарбанель, успевший превратиться в недоступного олимпийца, в самом деле сильно занятый и много работающий, успевал, однако, почти ежедневно заглядывать к баронессе Рангья.
Вот и сегодня, высокий, упитанный, затянутый в черную визитку, появился он в будуаре Зиты после того, как Христа доложила о нем и разрешено было войти.
— Я на одну минуту, баронесса… Только на одну… Поцеловать вашу ручку и… исчезнуть.
— Какой вы галантный, дон Исаак… — молвила Зита и дрогнула чуть-чуть изогнутая линия губ:
Дон Исаак не понял насмешки и просиял. Да и вправду, чем же он не галантный мужчина?..
— Садитесь, дон Исаак. Я разрешаю вам побыть минут… минут десять. Что нового в сферах?..
— В сферах? — улыбнулся Абарбанель. — Ах, я вам скажу, это прямо для юмористического журнала!.. Представьте, супруги Панджили не выходят из дворца… Он ими превращен в какую-то… не подберу слов… академию изящных манер и светского тона. Церемониймейстер, эта общипанная старая лисица, но лисица с отменными манерами версальского петиметра, учит президентское трио, как надо ходить, кланяться, сидеть за столом, обращаться с вилкой, держать себя на аудиенциях. Панджили, утратив свое церемониймейстерство, теперь именно более, чем когда бы то ни было, — церемониймейстер…
— И балетмейстер! — добавила Зита.
— И балетмейстер, — покорно согласился дон Исаак.
— А роль Мариулы?
— Роль Мариулы?.. Она туалетмейстерша… учит одеваться мамашу и дочку…
— Странно… Сама Панджили одевается хотя и молодо для своих почтенных лет и вызывающе, но всегда со вкусом. А между тем, вчера только я видела мадам Мусманек с дочерью… Жалко было смотреть на них… Что-то нелепое, яркое, какие-то чудовищные эспри в жанре кафешантанных звездочек, да и то далеко не первоклассных…
Дон Исаак расхохотался от всей души. Смеялось его большое бритое лицо, смеялось мягкое, полное тело под черным жакетом.
— Чему вы смеетесь?
— Помилуйте! Ну можно ли не смеяться?.. Да ведь она же все это нарочно — Мариула!.. Она издевается над ними… — и опять дон Исаак заколыхался весь в припадке неудержимого смеха.
Маленькая баронесса в упор на него смотрела, и как-то загадочно менялись ее глаза, пока Абарбанель не кончил смеяться. Эти глаза успели переменить три цвета. Из серых они стали сначала синими и наконец — зеленоватыми.
— Вам смешно? — почти строго спросила она.
— Смешно… — ответил дон Исаак неуверенно и как бы теряясь.
— Вам не только смешно, вы еще и рады! Вы ликуете от сознания, что те, которые сидят сейчас во дворце, комичны, жалки и что вы, дон Исаак Абарбанель, великолепней их… Дайте досказать мне… Это не только ваше личное — это психология очень многих. Психология тех, кого приятно щекочет сознание: «Хотя они и занимают самое высокое положение, но я гораздо лучше их умею жить и вращаться в обществе». А ведь какой-нибудь месяц назад, всего месяц, и вы, дон Исаак, и те, и другие совсем иначе думали о дворце, не президентском, каким он есть, а о королевском, каким он был… Угадала я? Говорите же правду, не вывертывайтесь!..
— Ууфф… Да вы, положительно, инквизитор! Очаровательный инквизитор… — тяжело отдышался покрасневший Абарбанель.
— Теперь я с особенной ясностью поняла, для чего и вам, и тем, другим, нужна революция…
— Позвольте, баронесса…
— Опять баронесса? Опять? Республиканский министр финансов забывает, что в демократической Пандурии титулы отменены. Баронессы нет, есть гражданка… — И вновь дрогнула линия губ. — Что вы так смотрите на меня умоляюще?
— Бар… бар… гражд… мадам Рангья, когда же наконец?
— Что?..
— Когда же наконец вы сжалитесь над моим бедным сердцем?
— Сердцем ли, дон Исаак? Да, вот что я хотела вам сказать… Ваша материалистическая революция, революция желудка и стяжания, как и все революции, не прошла мимо меня… Вернее, я не прошла мимо нее… Да, да… Вы не верите? Я сделалась жадной. Я хочу денег, хочу бриллиантов, драгоценностей… хочу быть безумно богатой…
Дон Исаак внимал, полураскрыв рот… Неужели? Неужели Бимбасад прав, что нет женщины, которую нельзя было бы купить, и что весь вопрос лишь в цене? Если так, — он, Абарбанель, готов бросить к ногам этой маленькой женщины половину своих богатств.
Пресеклось дыхание. После вынужденной паузы с усилием выговорил:
— Приказывайте!..
— Где ваш потемкинский султан?.. Я хочу его иметь!..
— Он ваш!
— Где обе короны пандурской династии?
— Короны? — удивленно переспросил дон Исаак, — Они хранятся в бронированной кладовой государственного банка.
— Я хочу их иметь!..
— Это невозможно!..
— А я хочу! — капризно топнула ножкой Зита.
— Но, позвольте бар… мадам Рангья… Они ценны как реликвии, но особенной валютной ценности не представляют…
— Ах вот как! А я думала…
— Уверяю вас! В короне монарха имеется, правда, большой изумруд, но не особенно чистой воды и треснувший… Что же касается бриллиантов, уверяю вас, тоже ничего особенного! А вот я купил для вас оставшееся после графини Шамбор изумительное колье Марии-Антуанетты. Оно долго переходило из рук в руки. О, это целый роман… Роман нескольких десятков больших и прекрасных бриллиантов. Я вам как-нибудь расскажу… Сегодня вечером и потемкинский султан, и колье будут у вас…
— Смотрите же!
— Я человек слова, — обиделся дон Исаак, — но, мадам Рангья, я купец и банкир. Поколения моих предков были купцами и держали меняльные лавки. Я ставлю вопрос в деловой плоскости. Я не романтик и верю тому и в то, что вижу и осязаю на ощупь. Короче, мадам Рангья, что я буду иметь от вас и за потемкинский султан, и за колье Марии-Антуанетты, и за те три миллиона франков, не пандурских и не французских, а швейцарских, заметьте, каковые положу в любой из европейских банков, указанный вами?
Впервые за все свои встречи с Зитой овладел собой дон Исаак. И не только овладел собой, но и ощутил под ногами твердую почву. До сих пор, смущаясь и робея, терялся перед этой маленькой золотистой блондинкой. Она была недосягаемой богиней заоблачных высей, разжигавшей до безумия его чувственность… Была. А сейчас, сейчас богиня, покинув заоблачные выси свои, спрашивает, сколько же ты мне дашь, обнаруживая при этом ай-ай какой аппетит! Аппетит скорее акулы, чем богини.
Дон Исаак подсчитал: колье, султан, швейцарские франки. За все это он мог бы купить целый гарем премированных красавиц. Но зачем ему премированные красавицы, когда он желает, до сумасшествия желает, маленькую Зиту с ее капризным рисунком губ, ее переливчатыми глазами и со всем тем, что ему не дает спать по ночам!..
— Что я буду иметь? — повторил он уже смело, как собственник, глядя на нее.
Ответив ему таким взгядом, что он не выдержал и. опустил глаза, она молвила спокойно, почти деловито:
— Я вам позволю меня целовать…
— Куда? — спросил уже окончательно осмелевший дон Исаак.
— Только не в губы…
— Почему же не в губы? Вы брезгуете мной?! — заговорил в нем задетый самец.
— Меня никогда еще никто не целовал в губы, и я никого не целовала и не хочу делать для вас исключения, — солгала Зита, — а впрочем, если мои условия вам не подходят…
— Нет, нет… подходят, подходят! — заторопился Абарбанель. — Сегодня я буду у вас с драгоценностями. Мы… Вечером… у вашего мужа заседание, и мы будем одни…
Не успел уехать дон Исаак, пьяный нежданно-негаданно свалившимся на него счастьем, ног под собой не чувствуя, как Христа доложила Зите о том, что пришла к ней Поломба, бывшая камеристка Ее Величества.
— Спросите, что надо? — поморщилась Зита. Ей было известно поведение этой мерзкой твари в ночь переворота в покоях королевы.
— Поломба непременно хочет говорить с госпожой! — сказала Христа, вернувшись в будуар.
— Хорошо… Только не зовите сюда… Я сама выйду к ней… в вашу комнату, — пояснила Зита.
За какой-нибудь месяц Поломба успела превратиться в грязную, с опухшим лицом и нечесаными волосами девку, именно девку. Спереди не хватало одного зуба, вышибленного матросом. Улыбка теперь была уже совсем крокодилья.
Поломба пыталась придать нахальным глазам своим менее нахальное выражение. Тщетная попытка.
— Здравствуйте, баронесса!
— Что вам угодно? — сухо спросила Зита.
— Помогите мне… Я очень нуждаюсь…
— Как вы смеете являться ко мне за помощью, — вспылила Зита, — вы, так подло, с такой плебейской неблагодарностью предавшая свою благодетельницу? Королева осыпала вас подарками, а чего не дарила, то вы крали у нее. Будь вы мало-мальски порядочной девушкой, ваш долг, ваша обязанность была не покидать королеву и вместе с ней уйти… А вы, зная все, что готовится, не только не предупредили ее, а скрылись, чтобы вернуться с матросами… Низко и мерзко, пресмыкательски, вы этих своих новых друзей науськивали на бриллианты королевы. Во мне все кипит… Я не могу говорить спокойно! Вы мне противны, отвратительны! Ступайте вон! Хотя нет, подождите… Меня интересует, что же, наконец, руководило вами? Тупая, беспросветная глупость или же такая же беспросветная подлость вашей хамской душонки? Что?
— Я не знаю, чего вы сердитесь, баронесса? Что я сделала такое? Я сама несчастна… У меня забрали все вещи… Все, что имела… Надо мной издеваются… И вот я хожу без всякого пристанища… Нет, я утоплюсь… Ей-Богу, утоплюсь… Я такая несчастная, такая несчастная…
— А, вот как! Я очень, очень рада… Судьба вас наказывает… Видите, Поломба… Есть умные подлецы и есть глупые. Умные делают подлость ради выгоды, глупые же — только ради одной подлости и часто в ущерб себе же. Вы — именно подлая дура. Вам жилось во дворце не по заслугам… Королева была так милостива к вам. Я, например, ни за что не взяла бы к себе вас в горничные. Вы нахальны, грубы, нечистоплотны, ничего не умеете делать… Вы — типичнейшая большевичка. Ну, скажите мне, попробуйте шевельнуть вашими глупыми мозгами. За что вы ненавидите королеву?..
— Так… Надо мстить!..
— За что?
— За все. Она пила нашу кровь…
— Вашу кровь? Этому вас научили новые друзья, которые вас обобрали и выгнали. Кому нужна ваша кровь? Гнилая, вонючая кровь? Нет, вы глупее даже, чем я думала… Королева пила вашу кровь? То-то у вас была тогда краснощекая физиономия, вот-вот готовая лопнуть. А сейчас вы-желтая, отекшая, противная…
— Ей-Богу, утоплюсь… — захныкала вдруг Поломба, сморщившись. Потекли по щекам слезы и, вынув грязный тонкий, с короной, батистовый платок, она терла глаза. Тут она закашляла, быстро поднесла грязный комочек батиста к губам и что-то противное, клейкое поползло по красно-коричневым пальцам.
— Христа, уберите вон, уберите скорее эту гадину! — затопала ногами Зита, вся содрогаясь от отвращения.
— Ступай, ступай, — слегка подталкивала Христа к дверям вобравшую голову в плечи Поломбу.
Зита вернулась к себе и, запретив Христе тревожить себя, приказав отвечать на телефонные звонки, что ее нет дома, заперлась на ключ и принялась заканчивать длинное письмо. Поставив последнюю точку, а вместо своего имени какую-то неразборчивую букву, она внимательно перечитала все.
Вот оно, это письмо, по крайней мере, в самом главном, в самом любопытном.
…Вас интересует, конечно, как воспринята революция всей страной? Громадное большинство высказывает определенное неудовольствие. Особенно это чувствуется среди горцев всех трех округов. Туда брошены агитаторы и, это уже много действительней, — полки и батальоны, присягнувшие новому строю. В двух округах не обошлось без волнений. Была пролита кровь, были жертвы с обеих сторон. При всей своей воинственности, горцы вооружены плохо. У них нет пулеметов, нет организации. Во всяком случае, они монархисты. Их можно с успехом использовать при наличии денег, оружия и опытных боевых офицеров.
Опытных боевых офицеров? Часть — перебита, часть бежала за границу, часть укрывается в диких, неприступных горах, пользуясь гостеприимством туземцев — как мусульман, так и христиан.
Большинство же офицерства, похуже, особенно молодых, успело перекраситься в республиканцев. Не могу не отметить с удовольствием, что уже началась глухая борьба из-за власти между Тимо и всеми остальными. Тимо? Кажется, вообще с ним творится что-то. При всех своих отрицательных качествах, он все же пандурский патриот и пандурский офицер.
Мечтает ли он о диктатуре, — сказать не могу. Но Тимо хочет прибрать к рукам армию. И приберет, если не «приберут» его, Тимо. По моим сведениям, от него желают отделаться, боясь бонапартизма! Говорят, Савинков, взявшийся уничтожить его, получил на это дело крупную сумму. Весьма возможно. Савинков ведь профессиональный убийца. А деньги нужны, так как нужно их тратить. Об его кутежах с Шухтаном и Ячиным в компании шантанных артисток говорит вся Боката.
Сановники вновь испеченной республики легко расшвыривают легко достающиеся им деньги. Королевские же министры нуждаются и продают картины, бронзу, фарфор… А сколько на них выливалось грязи за те миллионы, которые они якобы в свое время наворовали.
Охраняет себя республиканская власть, как и не снилось королевской. В вестибюле дворца министра финансов Абарбанеля и днем, и ночью дежурит взвод юнкеров. Юнкеров, а не солдат, ибо «аристократический» нос Абарбанеля не выносит солдатского запаха.
Конвой Мусманека — это целый эскадрон из двухсот драгун, всегда в полной боевой готовности. Шухтана повсюду сопровождают агенты. Даже во время кутежей находятся в соседнем кабинете.
Бедный граф Видо, разбитый параличом, свезен в больницу и там медленно угасает без языка и без движения.
Мадам Бузни исчезла без следа в первые же дни революции. Вне всякого сомнения, ее увезли за город, прикончили, а тело бросили куда-нибудь в пропасть. Определенных улик нет, но утверждают опять-таки, что это дело рук Савинкова.
Ди Пинелли, секретарь Ее Величества, зверски убит. Исколотый штыками, затоптанный ногами, был превращен в какую-то бесформенную массу.
У меня такое впечатление: если Тимо будет «ликвидирован», этот единственный человек, могущий и умеющий проявить твердую власть, — все полетит. Наступит типичнейшая керенщина, и в любой момент большевики ее опрокинут одним пинком ноги. Что же, чем хуже, тем лучше. А следовательно, чем скорей Савинков съест полковника Тимо, исполняя, с одной стороны, желание Мусманеков и Шухтанов, с другой — большевиков, субсидирующих его, тем скорей дождемся реставрации. Я уверена, что коммунисты больше двух месяцев не продержатся, а республика с Тимо во главе, пожалуй, могла бы удержаться надолго.
Да, вот еще новость: на море появились какие-то неуловимые, таинственные пираты. Они до того терроризировали республиканский флот — коммерческий, пассажирский и даже военный, что пароходы и канонерские лодки боятся выходить из портов. Они исчезают бесследно. Видимо, их сначала грабят, а потом пускают ко дну. Ни одна живая душа не спаслась… Не уцелело ни одного очевидца. Никто не может ничего рассказать об этих таинственных пиратах, — кто они такие и на чем совершают свои неотразимые молниеносные нападения.
Наши морские власти мечутся в панике… Мечется Вероника Барабан, мечется здоровенный матрос, — забыла его кличку, — произведенный Вероникой чуть ли не в товарищи морского министра.
Многие посольства встретили переворот более чем сдержанно. Таковые: болгарское, испанское, итальянское, сербское, бельгийское и венгерское. Остальные же заискивают перед красными тряпками. Особенно отличается вежетальных дел мастер мосье Пино. До сих пор пребывает в восторженно-глупом состоянии. Надо видеть эту красную вульгарную физиономию типичнейшего француза Третьей республики!..
В трагическом положении очутились русские, без вины виноватые во всем этом сумбуре. Боюсь, что начнутся гонения… Да и уже начались. Русская газета, симпатичная по своему направлению, — закрыта. Типография и помещение разгромлены, а сотрудники бежали… Социалисты терпеть не могут всех, кто против большевиков. Ведь они же сами большевики, только более трусливы, менее решительны и более лицемерны, чем преступники, избравшие московский Кремль своей цитаделью.
Социалисты начали ухаживать за мусульманами. Пожалуй, напрасные усилия. Эти пергаментные люди в фесках — загадочны, как вообще загадочен Восток. Они слушают, качают головами, причем наш европейский положительный кивок у них — знак отрицания, пьют свой кофе, курят свой кальян и, в конце концов, подняв свои мечтательные глаза к небесам:
— Аллах все знает… В Коране все написано…
Митингами их не возьмешь, и социалистическим седлом не оседлаешь мусульманского коня.
Кстати, профессор Тунда пишет в мусульманских кварталах свои этюды. А когда президент хотел заказать ему большой семейный портрет, славный старик отклонил от себя эту честь, сославшись на полное отсутствие вдохновения. И действительно, самое пылкое вдохновение погаснет при одном виде папаши, мамаши и дочери…
Кажется, Тунда упорхнет со дня на день в Париж. Отказать же ему в заграничном паспорте неудобно. Как-никак — европейская знаменитость.
Кончаю. На днях напишу еще. Думаю, будет чем поделиться.
Зита заклеила письмо, запечатала и, позвонив в испанское посольство, вызвала герцога Альбу.
— Милый герцог, когда вы отправляете вашего курьера?
— Сегодня вечером, баронесса… У вас есть какая-нибудь корреспонденция?
— Письмо. Вы не откажете в любезности?
— Помилуйте, я сам заеду за письмом. Когда прикажете?
Зита хорошо подметила, — вообще она многое хорошо подмечала, — что захватившие власть революционеры охраняли себя куда тщательней, чем королевские министры. Давно ли Мусманек и Шухтан смеялись над Бузни и его агентами? Давно ли? А теперь сами окружали себя удесятеренным количеством агентов. И действительно, в обширном вестибюле роскошного абарбанельского дворца дежурит взвод юнкеров. Дон Исаак несколько дней назад телефонировал начальнику военного училища:
— Только, пожалуйста, генерал, не присылайте мне юнкеров в сапогах, пахнущих кожей. Терпеть не могу этого запаха…
Генерал, стиснув зубы, выслушал приказание министра финансов, и на следующий день юнкера, несшие караульную службу в передней богача-эспаниола, были все в лакированных сапогах.
Юнкеров угощали вином, кормили вкусными обедами, какие и по праздникам никогда не снились в училище, но всю эту молодежь угнетало сознание своего унижения.
В самом деле, они, будущие офицеры, как наемные ландскнехты, вынуждены охранять великолепную особу революционного министра финансов.
Им внушено было вскакивать и вытягиваться при его появлении. Обыкновенно дон Исаак не замечал юнкеров, но сейчас, вернувшись от Зиты, счастливый, безумно счастливый, он удостоил этих «дворянских сынков» благосклонной улыбкой и таким же благосклонным поклоном.
Очутившись у себя в кабинете, он вынул из черного готического восьмисотлетнего шкафа потемкинский султан и колье Марии-Антуанетты. Перед тем, как вручить драгоценности маленькой Зите, он хотел полюбоваться ими в последний раз, и не без тайного сожаления. Таких дорогих вещей он еще никому не дарил.
Налюбовавшись, с подавленным вздохом закрыл оба футляра.
Счастье душило его. Изнемогающий, он хотел с кем-нибудь поделиться своей с таким трудом вырванной победой.
— Приезжай сейчас же! — позвонил он Бимбасаду.
Через десять минут Бимбасад-бей очутился в объятиях своего друга.
— Что за телячий восторг?
— Хотел бы я тебя видеть на моем месте?!. Сегодня вечером она будет моей!
— Кто?
— Глупый вопрос! Она, и только она! И никто, кроме нее! Зита!..
— Ааа… разве?.. — усомнился Бимбасад-бей
— Сама только что сказала… — Что же она сказала?
— Что позволит себя целовать… И, представь, чудачка! За исключением губ…
— По-твоему, — чудачка, а по-моему, ты ей неприятен как мужчина. Впрочем, это уже ваши интимные дела. А только я не вижу из этих скромных условий, что ты возьмешь ее или она отдастся тебе, что одно и то же…
— Ну, так я же не наивный мальчик! — игриво и весело подмигнул дон Исаак. — Козла только пусти в огород, а уж он сумеет полакомиться капустой… Ах, Бимбасад, Бимбасад, — мечтательно закатил глаза дон Исаак, — сколько времени эта капуста не дает мне покоя!..
— Что ж, в добрый час. Лучше поздно, чем никогда! — философски заметил Бимбасад-бей. — А на каких условиях?
— Не спрашивай!..
— Хм… значит, дорогая капуста?
— Не говори этого слова… Оно бьет по нервам. У меня уже темнеет в глазах…
— Ты меня только за этим вызвал?..
— Только за этим! Ты же мой первый друг.
— Спасибо за доверие и до свидания! Приятного аппетита…
— Выйдем вместе. Я подвезу тебя. У меня заседание совета министров.
Заседание совета министров не было посвящено расстройству как-то уж очень быстро пришедшего в упадок железнодорожного транспорта, не было посвящено голоду, начавшемуся в отдаленной горной провинции, не было посвящено прямо-таки чудовищному превышению бюджета, грозившему банкротством, а было посвящено выработке мер борьбы с контрреволюцией. Между прочим, было решено упразднить общежитие инвалидов — эту империалистическую затею Адриана, и учредить общежитие для детей, дабы они могли там воспитываться в социалистическом духе.
Дон Исаак еле высидел эти два с половиной часа. Он испортил несколько листов бумаги, рисуя женские груди, женские бедра и ноги…
Вернувшись домой, облачившись в смокинг, вдев в петличку орхидею, пообедав без всякого аппетита и захватив оба футляра, поспешил к Зите.
Он предвкушал уже, как она встретит его, вся просвечивающаяся, в чем-то легком, воздушном, и был весьма разочарован, увидев ее забронированную в глухое серое английское платье. Но был еще клочок надежды: она помучит его, а потом…
— Вот… Я привез…
— Покажите!..
Дон Исаак раскрыл оба футляра.
Эффект получился в буквальном значении ослепительный. Султан, как живой, трепетал, и, как живые, горели сотни украшавших его бриллиантов. Он затмевал собой колье, хотя и оно было царственно прекрасно.
Зита не обнаружила особенного восхищения.
— Что? Вам не нравится? — воскликнул дон Исаак с яростью отчаяния.
— Нет… отчего же…
— Но… но вы их принимаете? — как-то неуверенно спросил Абарбанель.
— Принимаю… — и чуть-чуть дрогнула линия губ, а глаза вдруг стали синие-синие из серо-зеленых.
Все это было для дона Исаака изрядной порцией ледяного душа. Он двинул в бой последний резерв.
— Что же касается трех миллионов швейцарских франков, эту сумму я приказал моему банку перевести на ваше имя в Париж на дом Ротшильдов, улица Лафит… Я честно выполнил все мои обязательства…
— И удивились, застав меня так, как я есть… Вы хотели бы меня видеть более «транспарантной», не так ли, дон Исаак? Я угадала?..
— Это не трудно было угадать, — глухо ответил он, потупившись, покраснев и тяжело дыша.
— Дон Исаак, вы имели дело с капризными женщинами?..
— Никогда! Они подчинялись моим капризам!.. До сих пор… Вы же, вы первая…
— Вот видите, как это интересно! По крайней мере, не банально… Так вот, дон Исаак, исполните мой последний каприз, и тогда я буду для вас — «транспарантная».
— Чего же хотите еще? — с полуотчаянием, полумольбою спросил он.
— Хочу иметь обе короны…
— Опять? Ведь я же вам докладывал, что цена их вовсе уж не так велика! За стоимость этих двух принадлежащих вам футляров можно иметь целую дюжину таких корон.
— Я хочу иметь только две…
— Угодно вам получить их либо чеком, либо в драгоценных камнях? Только оставьте в покое эти короны…
— Вот именно, я не хочу оставить их в покое! Каприз! Каприз иметь у себя эти священные реликвии, одухотворенные, облагороженные веками… Каприз!.. И наконец, дон Исаак, вы же человек не глупый… Вы понимаете не хуже меня, еще месяц — два, скажем, три… Большевики выгонят вас, выковыряют из этих корон все самоцветные камни и, как краденое, будут продавать их в Амстердаме или Брюсселе… А я сумею лучше их сберечь, и у меня они будут в большей сохранности, чем в бронированной кладовой государственного банка, который большевики первым делом бросятся грабить…
— Вы считаете неизбежным их приход к власти?
— А вы — разве нет? Вы только сами себе не желаете сознаться в этом. Итак, господин министр?
Дон Исаак беспомощно развел руками.
— Ничего с вами не поделаешь, вы способны убедить кого угодно и в чем угодно. Завтра я сложу к вашим маленьким очаровательным ножкам обе короны династии Ираклидов. А вы, вы завтра будете «транспарантная»?!
— Я уже сказала…
— И без всяких новых капризов?
— Без всяких но… и без всяких новых капризов!
— А теперь давайте посплетничаем… Что нового в большом свете? Я так теперь далека от всего… Как поживает премьер-министр?
— Ах, он по уши влюблен в свою Менотти.
— Танцовщицу из «Варьете?»
— Да.
— Интересная?
— Очень! Красивые ножки, и она вся такая гибкая, пластичная… Маленькая хищница…
— Маленькая?
— Да. Приблизительно вашего роста. Разве немного повыше. И тело такое же, точеное…
— Вот как! И что же, Шухтану этот хищный зверек обходится недешево?
— Он тратит на нее безумные деньги…
— Разве он так богат? — с наивным личиком спросила Зита.
— Что такое — богат? — пожал плечами дон Исаак. — В распоряжении премьер-министра громадные суммы… Но вот на днях был любопытный трюк… После «Варьете» он кутил с Менотти у Рихсбахера. Менотти подвыпила и с такой милой шантанной развязностью говорит ему:
— Ну вот, мой друг, ты теперь у власти и можешь все. Дай мне титул маркизы… Это красиво заучит — маркиза Менотти! И ты понимаешь, мой милый, — тут она кошечкой прыгнула ему на колени и поцеловала, — имея титул маркизы, я буду везде получать выгодные ангажементы. За мной будут охотиться. Я закажу себе диадему с короной… У меня везде будут короны — и на кровати, и на дверцах автомобиля и… на… ну, да ты знаешь, на чем…
— Нет, это действительно забавно, — смеялась Зита.
— Слушайте дальше! Бедный Шухтан, как на иголках, слушает, слушает эту болтовню и, наконец, собравшись с духом, говорит:
— Дорогая моя, ты знаешь, как я тебя люблю… Требуй, чего хочешь, но только не этого!..
— А я хочу быть маркизой! — упрямо твердит она, болтая ногами.
Он пытается объяснить:
— Видишь ли, у нас республика, а в республике не принято жаловать титулы…
— Врешь, во Франции тоже республика, а сколько там графов, маркизов, герцогов!..
Хохот кругом гомерический.
Взбешенная Менотти вскакивает, выплескивает несчастному Шухтану в лицо шампанское и, топая ножками, кричит:
— А, вот как! В таком случае… Je m'en fiche de toi et de ta republique, sacrebleu!.. [7]
— Она положительно прелестна, эта Менотти. У меня явилось желание ее посмотреть. Свезите меня в «Варьете». Сегодня же, сейчас же! Поедем? Я буду готова в десять минут.
— Видите ли, мадам Рангья, в моем положении… как вам сказать… Не совсем удобно. Это раньше можно было, а теперь: общий зал, смешанная публика.
— Зачем же общий зал? Сядем в боковую ложу, и нас никто не увидит. В котором часу выступает Менотти?
— В одиннадцать…
— Вот видите! Еще бездна времени. Посидите, поскучайте, а я переоденусь…
Двухъярусные ложи внизу и наверху так были устроены, так наглухо задергивались драпировками, — можно было видеть и наблюдать все, что делается на сцене и в публике, самому оставаясь незамеченным…
Перед каждой ложей было нечто вроде маленького вестибюля с зеркалом и с диваном. Впечатление кабинета. Особенно, если драпировки были плотно задернуты, горело электричество, а в металлическом ведре покоилась бутылка шампанского, стиснутая льдом.
Так и в данном случае. Но кроме шампанского дон Исаак потребовал еще конфет и фруктов. Он лелеял тайную надежду подпоить маленькую баронессу, и, почем знать, быть может, здесь повезет ему больше, чем везло до сих пор в казенной квартире министра путей сообщения?
Кем-то когда-то проделана была в вишневой портьере круглая дырочка. Прильнуть к ней глазом и — ничто не укроется. Так и сделала Зита. Прежде всего бросилась ей в глаза ложа vis-a-vis [8]. Драпировки там были полураскрыты. Свет не горел, и в полумраке белело пятно жилета. Над этим жилетом: баронесса скорее угадала, чем увидела, большое жирное лицо Шухтана с блестевшими стеклами пенсне. Тут же, рядом, сияли золотые генеральские погоны Ячина.
— А ведь они и в самом деле неразлучны, — заметила Зита, не отрываясь от наблюдательной дырочки.
— Шухтан каждый вечер таскает его за собой, чтобы не было скучно. Сам же он, по приказанию Менотти, является сюда, как на службу. И куда аккуратней, чем в совет министров… Но пейте же ваше вино, баронесса…
Маленькая ручка в длинной замшевой перчатке протянулась назад, и министр финансов бережно поднес плоский бокал — чашу с искрящимся холодным шампанским.
Внизу — белые, четкие квадраты столов. За ними сидели и военные, и штатские со своими дамами, и мусульмане в фесках, тоже в обществе дам, но не мусульманок, оставшихся в гаремах, а веселых, покладистых европейских женщин.
Программа уже началась. Клоунов-эксцентриков в широчайших клетчатых панталонах, длинных, худых, у которых дыбом вставали рыжие волосы и вспыхивала на конце носа синяя электрическая лампочка, сменил балет, в свою очередь смененный дрессированными собаками. Еще несколько номеров, и выпорхнула на сцену Менотти в пышном ярком манто и в головном уборе из больших страусовых перьев.
Под музыку она прощебетала бойким речитативом, что сейчас «будет иметь честь продемонстрировать почтеннейшей публике офицеров итальянской, французской, германской и пандурской армий».
Она упорхнула за кулисы. Оркестр огласил театр задорными, стремительными звуками марша берсальеров, а через минуту у рампы уже очутился «берсальер» Менотти в шляпе с петушиными перьями и в коротеньком мундире, плотно охватывавшем талию, красивый небольшой бюст и бедра. Менотти, напевая марш, пробежала несколько раз вокруг сцены типичным гимнастическим шагом берсальеров, согнув руки в локтях и делая ими резкие движения.
Аплодисменты, овации. Особенно старалась ложа министра-президента.
— Она прехорошенькая, и все это у нее так грациозно выходит! — молвила Зита, желая прибавить еще что-то, но у своего затылка она ощутила горячее дыхание Абарбанеля.
— Дон Исаак, мне так неудобно… Сядьте подальше.
— Но я… я не могу…
— Тс… смотрите лучше…
Оркестр уже играл «Мадлон», уже в сверкании ярких прожекторов появилась Менотти. Расшитое золотом, лихо сдвинутое набекрень кепи, синий мундир, красные штаны, лакированные ботинки и трехцветный флажок в руке. И вместе с оркестром Менотти пела «Мадлон»…
Легкомысленного француза сменил тяжеловесный германский кирасир в каске, латах и высоких ботфортах. Выпячивая грудь, с моноклем в глазу, покручивая воображаемые усы, Менотти, широко расставив ноги и опершись на длинный палаш, что-то насмешливо болтала берлинской картавой скороговоркой. Это имело наибольший успех.
Взрыв шумных рукоплесканий не давал ей уйти со сцены.
Вопреки всеобщим ожиданиям, и Зиты в частности, Менотти, напоследок имитируя пандурского офицера, вышла без красного банта и в полной парадной форме королевских гвардейских гусар. Меховая шапка, чешуя на подбородке, бутылочного цвета доломан в белых бранденбургах, красные галифе, сапоги с розетками.
Это было очень смело, хотя бы уже потому, что республика упразднила гвардию, а также гусар и улан, оставив лишь драгунскую конницу и сочинив для нее простую «демократическую» форму.
Зите понравилось это. Менотти овладевала ее симпатиями.
Публика сначала была в недоумении, как встретить этот ее смелый «монархический» жест. Но мусульмане бешеными аплодисментами положили конец недоумению, и зарукоплескал весь театр. В общем гуле как-то бессильно и жалко потонули одиночные шиканья и свистки.
Занавес опустился в последний раз. Программа кончилась. На особой эстраде черные лоснящиеся негры в смокингах заиграли что-то дикое, оглушительное, свое…
Зита и дон Исаак видели, как в ложу Шухтана быстро вошел офицер — адъютант министра-президента. Шухтан и генерал вскочили изумленные, потрясенные…
А через минуту внизу по всем столикам бежала сенсационная, многообещающая новость:
Тимо только что убит. Брошена ручная граната, разорвавшая его в куски…