Часть третья

1. ТОГДА И ТЕПЕРЬ

Приехали в Париж ясным солнечным утром. На душе же и на сердце далеко не было ясно и солнечно.

Настроение короля и королевы-матери передавалось их маленькой свите, а настроение Их Величеств не могло быть радужным.

Мать и сын вспомнили свой предпоследний официальный приезд в столицу Франции. Это был шелест склоняемых знамен. Это были балконы в коврах. Это был весь Париж, расцвеченный пандурскими флагами. Это были драгуны в касках и сияющих кирасах впереди и позади королевского экипажа. Это были роскошные апартаменты в отеле Крион с уже развевавшимся над ним пандурским штандартом. Это были завтраки, обеды, рауты и в Енисейском дворце, и в министерстве иностранных дел, и в пандурском посольстве. Это были Мильеран, Пуанкаре и специально примчавшийся из Лондона Ллойд Джордж, околдованные неувядаемой чародейкой Маргаретой и обаятельным Адрианом. Это были живые шпалеры экспансивных парижанок и парижан:

— Vive la reine, vive le roi! Vive la Pandourie! [9]

Это были смотры, парады пехоты, конницы, артиллерии. Это было окончание маневров, когда мимо трибун с президентом республики, генералитетом и высочайшими гостями в течение двух часов, салютуя, проходили церемониальным маршем белые и колониальные войска. Пандурский гимн чередовался с «Марсельезой».

Это было тогда — такое красивое, декоративное, величественное, а теперь — такое далекое, щемящее. Лучше и не вспоминать, чтобы не было еще тяжелей на сердце как у самых венценосных героев, так и у автора, так и у тех читателей, которые готовы оплакивать крушение не только своей монархии, но и чужой и которые от всей души презирают республику — это «правление адвокатишек», по меткому определению великого Наполеона.

Явно, официально, их никто не встретил на вокзале. Неофициально же, тайно, было командировано несколько агентов. Им вообще поручено было кабинетом Эррио следить за эмигрировавшей династией, неприятной и неугодной тем левым партиям, которые постепенно губили Францию через своего большевицкого и германского наймита — самодовольного коротенького человечка с плебейской внешностью и с чисто керенской болтливостью.

Остановились в «Континентале», а в течение нескольких дней снимут где-нибудь в Пасси небольшой особняк, где Памела могла бы спокойно разрешиться от бремени и где вся маленькая группа беглецов разместилась и жила бы почти как у себя дома, почти, ибо настоящий, свой, незаменимый дом остался позади, далеко, оплеванный и поруганный.

Кумир поверженный — все же бог. Низложенный король — все же король. Потерявший в глазах социалистического правительства, он продолжает интересовать и волновать широкие круги общества. Этим кругам любопытно видеть его изображение на первой странице газеты и под этим изображением прочесть интервью с ним. А пойдя вечером в кинематограф, посмотреть на экране хотя бы, как бывший монарх Пандурии, быстро выйдя из-под портиков гостиницы, садится в автомобиль…

Вот отчего фотографы и операторы, пользуясь колоннами аркад «Континенталя» как надежным прикрытием, с особенным профессиональным терпением часами выжидали кого-нибудь из королевской семьи, чтобы сделать два-три моментальных снимка и «крутнуть» несколько метров фильмы.

Фотографам и операторам, нападающим внезапно и с молниеносной быстротой, неизмеримо легче дается успех, нежели интервьюерам. Попытки этих последних проинтервьюировать кого-нибудь из высочайших эмигрантов были тщетны. Адриан, Маргарета и Лилиан никому не давали никаких интервью. Французским, английским, американским и всяким иным журналистам и корреспондентам приходилось довольствоваться в конце концов беседами с Бузни и с Джунгой, хотя из такого свирепого на вид адъютанта вообще трудно было что-нибудь выжать…

Привлекал всех воинственной суровой живописностью своей старый гайдук с неизменным кинжалом и кольтом за поясом, но разговориться с ним никак нельзя было. Во-первых, и это самое главное, Зорро не знал ни слова по-французски, во-вторых же, он никогда не отличался особенной словоохотливостью.

Но так или иначе, и его портреты появились в журналах и газетах с текстом со слов Бузни, текстом, которому никто не верил, но который был самой настоящей действительностью. И не виноват же Зорро, что какая угодно фантастика бледнела перед его правдивым жизнеописанием.

Быстро, быстрее, чем думалось раньше, таяли деньги. Уже королева-мать продала через Бузни часть своих драгоценностей, уже не осталось ни золота, ни валюты, захваченных второпях Джунгой из письменного стола в момент бегства, и он, этот же самый Джунга, ликвидировал уже парочку бриллиантовых звезд.

Нельзя сказать, чтобы тратили на себя много. Наоборот, жили очень скромно даже, но приходилось помогать бежавшим из Пандурии чиновникам и офицерам. Одни бежали от неминуемой смерти, другие от республики, которой не хотели служить.

Как первые, так и вторые, богатые еще вчера, сегодня очутились на парижских панелях нищими. Все трое — королева-мать, король и принцесса — оказывали этим людям самую широкую помощь…

Правда, в Лондонском банке лежало сто тысяч фунтов — приданое Памелы. Но, во-первых, это ее личные деньги, что весьма подчеркивалось в Феррате Элеонорой и Филиппом, и, во-вторых, этой суммой обеспечивалось будущее ребенка. Его появление ожидалось почти со дня на день, а грядущее, грядущее принцессы или принца в изгнании, — кого Бог пошлет, — было туманно и неопределенно.

Дорогой отель, хотя и не такой дорогой, как «Мажестик» и «Клеридж», дорогие обеды и завтраки в этом же самом отеле, длинные, выраставшие к концу недели счета, — все это подхлестывало Бузни скорей нанять особняк. В Пасси, в двух шагах от Булонского леса, на улице доктора Бланш, почти рядом с домом русской гимназии, нанял он за полторы тысячи франков в месяц трехэтажную виллу легкого павильонного стиля, с полной обстановкой, до посуды и столового белья включительно. Здесь было много зелени, было уютно, по-деревенскому тихо. И шум, и грохот Парижа не долетали сюда. Если бы не проносившиеся мимо по вечерам с освещенными окнами поезда городской железной дороги, то нырявшие в закопченную пасть тоннеля, то мчавшиеся на уровне двух этажей, совсем было бы впечатление какого-нибудь Сен-Клю, Буживаля, Севра.

Лет двадцать назад этот особнячок из десяти комнат, соединявшихся витыми лестничками, подарил возлюбленной своей Леле Заруцкой, одесской полуфранцуженке-полупольке, русский богач Печенежцев, служивший тогда, вернее «кутивший», в гродненских гусарах. После этого Печенежцев имел новых любовниц, которых тоже одаривал виллами, пока, наконец, не женился. А в это время Леля Заруцкая старилась и увядала в Ницце, парижский же особнячок свой сдавала внаймы, вернее, сдавал его преданный консьерж, едва ли не родственник отставной фаворитки генерала, — он теперь уже генерал, — Печенежцева.

И вот капризная гримаса судьбы: в этой вилле, обставленной со вкусом и не кричаще, поселилась королевская семья, царствовавшая в Пандурии, а в широкой белой золоченой людовиковской кровати, где Леля Заруцкая ласкала своего покровителя, спала теперь королева Маргарета. В устных мемуарах веселящегося Парижа запротоколировано было, что пышная людовиковская кровать была некогда ложем самой Екатерины Великой. Печенежцев, при его сказочном состоянии и при его дворцах, мог позволить такую роскошь — приобрести эту антикварную редкость.

Сначала Великая Императрица великой страны, затем одесская красотка без роду, без племени и, наконец, бежавшая на чужбину королева Пандурии. Это ли не «завитушка» переменчивой истории? Предметы и вещи куда «историчней» людей, ибо люди живут десятки лет, а вещи и предметы — века и даже тысячелетия…

2. ЛИШНЯЯ…

Мы сказали в этой же главе, что правящая Франция отнеслась с плохо скрытым недружелюбием к коронованным изгнанникам.

Да, эта Франция, действующая по указке Блюма, — личного друга Макдональда и Эррио, — и по указке московских большевиков, отнеслась именно так.

Другая же Франция, — она еще совсем недавно была правящей, — оказывала всяческое внимание низложенной династии. В первые же дни, когда королевская семья жила еще в гостинице, поперебывали с визитами и Мильеран, и Пуанкаре, и генералы Фош и Кастельно.

В парламенте среди левых партий это вызвало едва ли не переполох. Социалисты с коммунистами, — они всегда вместе, — кричали:

— Не успел этот король, выгнанный своим народом, приехать к нам, как уже собирает вокруг себя наших французских фашистов. Это — вмешательство во внутренние дела Франции! Его надо подвести под категорию нежелательных иностранцев и поступить, как с таковыми поступают, — выслать! С его появлением наши роялисты подняли голову. У Адриана происходят тайные заседания членов Бурбонского дома…

Никто не умеет с таким виртуозным мастерством лгать и клеветать, как социалисты, когда «из тактических соображений» необходимо облить противников грязью, и не только одно это, а еще и сделать на них доносец кому следует.

Разумеется, никаких тайных заседаний не было. Совершенно явно бывали у Адриана его родственники дон Хаиме Бурбонский и принц Сикст из ветви пармских Бурбонов, брат австрийской императрицы Зиты. В этом усмотрена была Кашеном и Блюмом «роялистическая опасность»… Блюм пошептался с Эррио, и министр-председатель с парламентской трибуны заявил, что не потерпит никаких выступлений справа. О том же, что он распахнул двери Франции для советских проходимцев и каторжников, хлынувших в Париж преступной и наглой ордой, об этом Эррио скромно умолчал. Разве это не было в порядке вещей, и разве не точно так же поступил в России ничтожный слизняк Керенский?..

Из Испании приехал полковник герцог Осуна с письмом короля Альфонса, теплым сочувственным письмом Адриану.

Герцог Осуна пояснил, вручая письмо:

— Его Величество поручил мне передать вам, Государь, что при других политических условиях он сам бы приехал в Париж, но это невозможно в данный момент. Позиция, занятая теперешней Францией, Францией господина Эррио, тенденциозно враждебна испанской монархии и королевскому дому. Здесь находят и приют, и деньги, и оружие наши революционеры. Местные социалисты нелегально перебрасывают их на нашу территорию. Здесь сочиняются гнусные памфлеты и пасквили на благородного короля-рыцаря. Вообще, Государь, вы, вероятно, сами заметили, какая здесь нездоровая, отравленная ядовитыми газами атмосфера?! Газами берлинского и московского происхождения…

В заключительных строках письма своего король Альфонс приглашал Адриана погостить в Мадриде. Адриан с удовольствием проехал бы на несколько дней, если бы не положение королевы Памелы, день ото дня становившешся вее тяжелей и тяжелей…

Врачи опасались трудных родов, и опасения их, к сожалению, оправдались. Это была уже середина лета в особняке на улице доктора Бланш. Это были непрерывные, страшные физические муки. В течение двух суток вопли и крики несчастной Памелы слышны были далеко за стенами виллы. Принцесса Лилиан, без сна, все время на ногах, переживала все эти ужасы вместе с Памелой.

Консилиум лучших парижских акушеров требовал немедленной операции. Только ценой кесарева сечения можно будет спасти ребенка. Консилиум, совещавшийся по-латыни, походил на жрецов-авгуров. Они, только они, знали тайну. Знали, что молодая королева будет принесена в жертву и погибнет под хирургическим ножом. Тайну эту они хранили про себя, заявив всем близким, что в удачном исходе ни на минуту не сомневаются.

Родился, вернее, вынут был из материнского чрева здоровый крупный мальчик, весивший пять кило. Когда обмывали его красное тельце, мать, обескровленная, не приходя в сознание, скончалась под хлороформом. Эта смерть вышла какой-то незамеченной, побледнела и отодвинулась перед эгоистической радостью отца, бабушки, тетки и всей маленькой свиты и обнаружила со всей беспощадностью, что Памела сама по себе была никому не нужна, не интересна. Никому. Она сделала именно то, чего бессознательно хотели все, все, за исключением, быть может, одной Лилиан с ее кроткой любвеобильной душой…

Она дала жизнь наследнику пандурского престола, она выполнила миссию продолжательницы династии и, выполнив, ушла, как будто сознавая, что нелюбимая, скучная, вялая, всем была в тягость и была бы в еще большую тягость после своего материнства, ибо кому, в конце концов, нужен сделавший свое дело, исчерпавший свою энергию, «отработанный» пар?..

3. ДВА МАЛЬЧИКА — ЖИВОЙ И ВОСКОВОЙ

Лилиан все свое время делила между крохотным племянником и благотворительностью. Подъехал вырвавшийся из Бокаты, бежавший Гарджило, секретарь принцессы. Вместе с ним Лилиан отправлялась туда, где ютились в нищете семьи пандуров, таких же эмигрантов, как и сама принцесса. И Лилиан, и Гарджило брали по корзине со сгущенным молоком, сыром, хлебом, холодным мясом, со всем тем, что кажется таким вкусным голодным людям. К вечеру эти корзины возвращались пустые, а на другой день — то же самое.

Гарджило был калека. И спереди, и со спины он имел по большому горбу и, как у всех горбунов, длинные, сухие, очень сильные руки. В самом деле, природа, обращая человека в безобразный комочек, всю силу, полагающуюся нормальному телу, отдает одним только рукам.

Гарджило от большинства горбунов отличался выражением глаз. У большинства они злые, насмешливые, холодные, пытливые, с металлическим блеском. У Гарджило они были кроткие, влажные, мечтательно-умоляющие.

Есть женщины, — и много, — у которых горбуны имеют успех. Грешниц тянет к ним чувственное любопытство. Добрых и нежных — сострадание. А кому не известно, что женщины, сплошь да рядом, становятся любовницами несчастных и обиженных судьбой не по темпераменту, а из благотворительности.

Женщины, сделавшие из любви ремесло, особенно же суеверные итальянки, отдаются горбунам в надежде, что те принесут им счастье, т. е. богатую, выгодную клиентуру.

Отношения между Лилиан и секретарем ее были таковы: он боготворил ее, не только ей, но и самому себе боясь признаться в этом. Лишь украдкой осмеливался он снизу вверх поднять на нее свой мечтательный, полный молитвенного обожания взгляд. У нее же была к нему бесконечная жалость. Бережная, хрупкая. В этом чувстве была вся Лилиан с ее трогательной, христианской заботливостью обо всех убогих, обездоленных, сирых…

— Такие, как он, такие больше всех других нуждаются в теплой, хорошей человеческой ласке, — говорила она матери.

А мать говорила сыну:

— Я нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день моя дочь, а твоя сестра, заявит нам, что выходит замуж за своего секретаря. Она готова это сделать из своей вечной жажды подвига.

— Это было бы больше, чем подвиг, больше, чем самопожертвование, — с улыбкой, не допускающей мысли о подобном браке, отвечал Адриан. — Слов нет, Гарджило — честнейший, порядочный человек, отлично воспитанный, из хорошей семьи, но одна мысль сопоставить их рядом — чудовищна! Лилиан — высокая, стройная, воздушная, — и этот маленький гном? Это напоминает мне сказку о принцессе и жабе… Нет, не знаю, как вы, но я своего согласия не дал бы ни под каким видом…

На Маргарету сильно повлияла весть о трагической смерти ли Пинелли. Только теперь, когда его уже не было, оценила она во всем объеме и этого человека, и его любовь к ней. И она казнилась, вспоминая, как она его мучила и с какой изумительной кротостью переносил он все ее капризы, ее высокомерие и надменность.

Она заказывала по нем панихиды в парижских церквах, коленопреклоненная где-нибудь в темном углу, сама вся одетая в темное, молилась, уходя целиком в себя и в свое горе…

Было прямо какое-то желание утомить себя физически, чтобы к вечеру, без мрачных мыслей, вернее, безо всяких мыслей, без досадной бессонницы, лечь и забыться сразу. Она ходила пешком в Люксембургский музей, в сокровищницу Лувра, в «салоны» во время выставок и, не присаживаясь, переходя от одной картины к другой, пешком возвращалась обратно в Пасси. Те, кто узнавал ее, почтительно кланялись королеве пандуров, а те, кто никогда не видел ее ни в натуре, ни на снимках, угадывали в этой величавой, необыкновенно сохранившейся красавице знатную, очень знатную чужестранку.

Маргарета еще успела побывать на выставке весенних салонов, закрывавшихся в первой половине лета. До войны она ежегодно приезжала к первому мая в Дариж и вместе с президентом пышно открывала выставку, приобретая для своего дворца несколько выдающихся картин и скульптур. А сейчас, одинокая, в гладком темном платье и под густой вуалью, чтобы ее поменьше узнавали, ходит она среди бронзовых, бело-мраморных и гранитных изваяний. И шуршит под ее ногами сухой гравий, а высоко над головой раскинулся коричневый гигантский тент, смягчающий потоки горячих лучей июльского солнца.

Маргарета успела осмотреть бесконечные анфилады малиновых зал с тремя тысячами картин и по широкой лестнице спустилась в этот павильон, разбитый на «улицы и кварталы» город, но город не живых людей, а металлических и каменных, застывших, неподвижных. Люди живые — гости, пришельцы здесь.

Эти монументальные изваяния, эти героические мужчины и женщины, эти фигуры в два и больше человеческих роста, обнаженные и полуобнаженные, не сказали ей ничего. Они были грамотны, пластичны, пожалуй, но холодны, и она так же холодно проходила мимо.

Но вот вниманием ее овладела совсем-совсем небольшая вещь: под стеклянным, в виде усеченной пирамиды, колпаком. Это — сидящий мальчик из красного воска. Хорошенький мальчик, лет восьми, изящный, породистый. В эскизной смелой лепке, широкой — и в то же время тончайшей, в обработке лица и рук угадывался свежий, сильный талант. Явилось желание купить эту вещицу. Она заглянула в каталог: «Портрет князя Леона Радзивилла. Не продается».

— Мадам, вас интересует эта… этот маленький портрет? — услышала она близко чей-то несмелый, робкий голос и так же близко увидела перед собой молодого человека, вернее, юношу, отлично и мощно сложенного, с непокрытой головой, с орлиным лицом, гордым и в то же время наивно-прекрасным, детским.

— Да, это очаровательная вещица! — ответила Маргарета. — А вы, мосье, вы автор?

— Да, я… — сконфуженно ответил он, вспыхнув всем своим нежно-румяным лицом.

— У вас большой талант! Большой! Вы так молоды и уже выставляете в «салоне», куда многие годами тщетно стараются попасть… Перед вами громадное будущее…

Юноша виновато молчал, как пойманный на месте преступления школьник. Его живые, блестящие глаза смотрели умоляюще и, словно крылышки черных мотыльков, трепетали мягкие длинные ресницы.

Маргарета заметила: у него такие же ресницы, как и у Адриана… Этот юный художник, такой беспомощный, конфузливый, со своей фигурой юного Геркулеса, которой было тесно в синем шевиотовом пиджаке, стал ей как-то сразу симпатичным и близким…

— Над чем вы работаете? — спросила она, вкладывая все свое очарование и в голос, и в улыбку, чтобы хоть немного ободрить юношу…

— Я? Ни над чем… Нет настроения… хотя… До сих пор не было… Но, мадам, если бы вы согласились… О, если бы вы согласились позировать мне для такой же маленькой статуэтки, я… я вылепил бы королеву… королеву в тихих, мечтательных сумерках…

— Королеву в изгнании, — мысленно поправив, молвила она вслух. — Так вы хотели бы изобразить меня королевой, милый мальчик?

— О, да! — вырвалось у него уже смелее, и он окинул ее всю загоравшимся артистическим взглядом. — Ваши линии — царственны! Я не буду утомлять вас… Пять-шесть коротеньких сеансов и…

— Хорошо, я буду с удовольствием позировать вам. Но с условием — статуэтку я приобретаю… Она — моя…

— Нет… зачем же… Я и так… я вам ее преподнесу…

«Он не француз», — подумала Маргарета и спросила:

— Вы не парижанин?..

— Русский… эмигрант… Как все мы теперь…

— Да, мы все эмигранты, — невольно вырвалось у нее.

— Ах, мадам тоже русская?

— Нет, я иностранка… Где ваше ателье?

— Увы, очень далеко от центра… Пожалуй, это вас испугает и вы… не захотите… Пасси, улица Гро, дом 48. Мой адрес в каталоге. А фамилия моя — Сергей Ловицкий.

— Я знаю улицу Гро… Я буду к вам приходить…

— Как это хорошо!.. В таком случае, когда же первый сеанс? Когда вы пожалуете ко мне?.. Только, ради Бога… у меня очень скромное ателье… очень…

— Я могу быть у вас завтра в одиннадцать утра.

— Я буду вас ждать… Непременно? — это «непременно» было страхом, что она забудет или раздумает и не придет.

— Непременно, — обнадежила она его.

Юноша, боясь быть в тягость этой величественной даме, поспешил откланяться, поцеловав протянутую руку…

4. НОВОЕ ЧУВСТВО

Широкий в плечах, с обнаженной головой, он скрылся за группой громадных мраморных женщин, изображавших фонтан.

А королева с каким-то новым чувством всматривалась в портрет маленького Радзивилла. Вообще что-то новое угадывала в себе, и оно, это новое, заставило по-особенному как-то, не изведанному еще, забиться сердце…

Она ощутила вдруг прилив материнской любви к этому юноше, той любви, какой не могла, да и не имела времени дать дочери и сыну в их детстве. Королева на каждом шагу заслоняла и заглушала мать. Между ней и детьми были целые анфилады комнат. Она видела своих детей каждый день, но мельком, второпях.

Правда, она следила за их воспитанием, сама внушала им любовь к прекрасному, хорошему, чистому, но это выходило как-то рассудочно, не согретое настоящей материнской любовью. Королеве хотелось, чтобы принцесса и наследный принц, дети ее, были хорошо воспитаны, образованы, понимали в литературе, искусстве, умели чаровать всех… Да, это было именно так, но это не было чем-то родным, бесконечно близким, когда дети поверяют своей матери самые сокровенные уголки своих мыслей, желаний и своих сердец, жаждущих высказаться…

Этого не было. И сейчас, под коричневым тентом возле тумбочки с детской фигуркой под стеклянным колпаком, особенно ярко и ясно поняла Маргарета материнскую вину свою по отношению к собственным детям. Но теперь уже поздно искупать ее. Уже выросло и окрепло, — не отчуждение, — нет, — они, в конце концов, большие друзья, а то, чего уже никак не вернешь. Да, не вернешь теплоты, безмятежной радости, ласки.

И если бы она вздумала приласкать выросших детей, она встретила бы недоумение не только в темных миндалевидных глазах короля, но даже и в лучистых глазах принцессы. Пожалуй, эта запоздалая материнская ласка показалась бы им сентиментальной, сама же она, Маргарета, — сошедшей со своего пьедестала.

На другой день, в без четверти одиннадцать, выйдя из дома, направилась она в ту часть Пасси, где была улица Гро. По пути — уютные виллы в зелени садов и цветников. В этих садах и цветниках — наивно-провинциальные синие и голубые стеклянные шары, с яркими бликами горевшего на них солнца. Да, и эти шары, и эта зелень, эта листва деревьев, затаившая в себе щебечущих птиц, это почти безлюдье — все это совсем-совсем отодвигало Париж. Вот почему любила Маргарета свои утренние прогулки по этим дремлющим за железными решетками тихим, застенчивым кварталам с их особенной французской серебристостью, серебристостью и в воздухе, и в бело-сероватой окраске домов, и в зелени травы и деревьев, и во всем, решительно во всем…

Маленький асфальтовый дворик с водокачкой и всползающим по стене виноградом. Узкий винт деревянной лестницы, скрипящей под ногами.

Полуоткрыта дверь. Юный скульптор в белом балахоне ждет обещавшую ему позировать даму. Он едва-едва себя заставил подняться с постели всего каких-нибудь полчаса назад, наспех прибрал комнату, наспех умылся. На его густых волосах еще блестят капли воды.

— Я не опоздала?..

— О, нет! Одиннадцать минута в минуту! Ах, как хорошо, мадам, что вы в том самом платье, в каком были вчера. Оно делает фигуру более пластической. Это именно как раз для скульптуры… А только вот как относительно шляпы? — и это показалось ему смелым, и он сконфузился.

Но Маргарета поспешила на помощь.

— Позировать в шляпе, которая через несколько месяцев выйдет из моды, а через несколько лет превратится в анахронизм, — я вас понимаю… Я захватила с собой испанскую мантилью. Она скрадывает современную прическу и портрет никогда не устареет. — И с этими словами Маргарета вынула тончайшую черную кружевную мантилью.

— Какая работа! — восхищался Ловицкий. — Воздушность какая! Настоящие испанские кружева!..

— Это подарила мне знакомая испанка в день моего ангела, — пояснила Маргарета, не пояснив, однако, что подарок сделан инфантой Эулалией, теткой испанского короля.

С первого взгляда убедилась Маргарета, что юный, так блестяще дебютировавший в «салоне» скульптор живет бедно, одиноко, ничья заботливая женская рука не ухаживает за этой скромной гарсоньерой, соединяющей в себе жилое помещение с ателье.

Работ не было никаких, кроме большой головы, застывшей в экспрессии ужаса. Какая-то горячечная галлюцинация, холодящая кровь, бьющая по нервам, приковывающая внимание. Получеловек-получудовище, и трудно сказать, где в этих крупных и резких чертах грань между реальным и фантастическим…

Мощная лепка так непохожа на ту нежную, изящную технику, с какой исполнен был портрет мальчика.

Маргарета долго не могла оторваться, наконец сказала почти с волнением:

— Это непременно следовало бы выставить! Непременно! Вы имели бы громадный успех…

— Да, я хотел, но уже не было времени отлить в гипсе… — краснея, сочинил Сергей Ловицкий первое попавшееся. Время было, он еще месяц назад вылепил эту голову, но не было денег заплатить формовщику за гипс и за работу.

Королева так и поняла. В один из ближайших сеансов она закажет ему эту вещь в бронзе и предложит аванс.

Начали сообща выбирать позу. Решили, что она должна быть сидячей, — наиболее удобная композиция для мечтательных сумерек.

— Было бы профанацией посадить вас, мадам, на этот жалкий, мещанский стул! К вашей фигуре и к вашей мантилье очень пошло бы тяжелое кресло с высокой спинкой, вроде тронного… Какой-нибудь испанский ренессанс… Это было бы такое впечатление, такое…

— Не волнуйтесь, милый мальчик, не волнуйтесь… — успокаивала его Маргарета. — мы как-нибудь это поправим…

— Как же мы это поправим? Как? — с отчаянием вырвалось у него.

— Сегодня же будет у вас кресло… Именно такое, тяжелое, с высокой спинкой, резной по краям, с завитушками эпохи Возрождения…

— Ах, у вас есть? Как это прекрасно! — и у него сразу отлегло, будто спал с души камень, и весь он, такой меняющийся, неровный, повеселел сразу. — Отлично! А пока мы наметим в общих чертах, приготовим эскиз, который завтра начнем разрабатывать…

Он усадил свою модель и бережно поправил складки платья, чтобы они живописно драпировались и чтобы видны были красивые, породистые, с высоким подъемом и тонкой сухой щиколоткою ноги этой незнакомой дамы, принявшей в нем такое участие.

Как только начал лепить, — преобразился. Робкого, беспомощного юноши не было и в помине. Маргарета с удивлением наблюдала эту разительную перемену. Это был творец, прекрасный, как молодой полубог. Мощное вдохновение горело в блестящих глазах, в сильных, ставших такими нервными, пальцах, во всем существе…

Несколько минут — и бесформенный воск превратился в женщину, пока еще эскизную, хаотическую, но уже одухотворенную трепетанием жизни… Еще не было портретного сходства, ибо не было еще портрета, но было то, что дороже всех портретов на свете. Был угадан и схвачен «стиль» Маргареты, ритм ее линий и форм. Это была она, это были ее колени и плечи, ее ноги и складки платья, хотя голова и лицо едва-едва только намечены…

Прищурив глаз, скульптор последний раз проверил себя, сравнив свою модель и свой набросок. Он остался доволен и, с еще не погасшим румянцем творческого возбуждения, сказал:

— На сегодня будет! Если вы сегодня пришлете кресло, я им займусь, чтобы завтра не утомлять вас… Ах, как я вам благодарен, мадам! Это выйдет… чувствую, выйдет хорошо…

Она уходила. Юноша не вызвался ее провожать. И это было оценено ею и показало лишний раз его чуткость. Всякий другой на месте его пытался бы расшифровать ее инкогнито, добиться, — кто она?

Она же хочет остаться для него незнакомой дамой без имени. Разве не вправе она, хотя бы теперь, в изгнании, доставить себе это невинное удовольствие? Удовольствие быть хотя бы для этого мальчика просто женщиной и просто человеком, другом, матерью, а не королевой, которой она была всю жизнь.

Да, всю жизнь, и всю жизнь окружающие относились к ней сначала как к принцессе, а потом как к королеве. Правые — с обожествлением каким-то, левые — с тупой завистливой злобой. Первые, что бы она ни сказала, что бы ни сделала, — все находили неподражаемо-прекрасным, вторые же ударялись как раз в противоположную крайность…

Взять хотя бы этого юношу. Он чужд всякого карьеризма, он чист душой, парит в облаках. Но если он узнает, что ему, так просто и мило позирует дама, которую все зовут «Вашим Величеством», он почувствует себя связанным, потеряет свою самобытную прелесть и перестанет вдохновенно творить, подобно птице, поющей на ветке. Пускай же она поет, и сохрани Бог вспугнуть ее…

5. ВОПРОСЫ И ОТВЕТЫ

На другой день в это же самое время, в этой же самой бедной комнате Маргарета позировала уже в том самом кресле, которое мерещилось вчера воображению Ловицкого.

Маргарета обошла несколько антикварных магазинов по бульварам Гаусман и Мальзерб, пока нашла наконец то, что искала. Мрачное монументальное великолепие было в этом кресле, и, почем знать, быть может, в нем сидели гранды и вельможи Филиппа IV и Карла V.

— Как оно отражает эпоху! — восторгался Ловицкий. — Здесь и красота, и блеск, и незыблемость… И веришь, что тогда, именно тогда, могла Испания дать и Сервантеса, и Веласкеса, и Колумба, и что в ее владениях никогда не заходило солнце…

Второй сеанс значительно подвинул работу. Уже достигнуто было и портретное сходство. Уже лицо, черты и голова были тщательно если и не отделаны пока, то прочувствованы, а легкая, воздушная техника воздушной мантильи, покрывавшей волосы, сделала бы честь даже очень большому мастеру.

Сеанс кончен. По желанию Маргареты юноша рассказал ей о себе.

Он родился на берегу Черного моря, в Одессе, где его отец был директором банка. Сережа имел еще двух старших братьев. Сам он в первый день своего появления на свет обещал быть крупным, здоровым мальчиком. Когда его взвесили, в нем оказалось пятнадцать фунтов. В гимназии он был сильнее всех. Он ходил даже зимой без фуражки, и за это ему доставалось от начальства. Зимой же он купался в море. За это доставалось тоже. На это хватало у него и энергии, и воли, а на все остальное — нет.

Он ни разу не пришел вовремя в гимназию. Каждое утро мать самым решительным образом старалась его добудиться. И если бы не это, он спал бы до полудня, а то и дольше. Учиться не было никакого желания. Особенно трудно давалась математика и, когда на выпускном экзамене учитель хотел поставить ему двойку, другой учитель-ассистент остановил своего коллегу:

— Вы только посмотрите на него! Какие плечи, грудь, мускулатура! Ну, зачем, зачем ему ваша математика, если он и без нее будет счастлив?

Экзаменатор подумал-подумал, четко вывел тройку, и аттестат зрелости был спасен.

Еще в гимназии Сережа начал заниматься скульптурой. Мать настаивала, чтобы он шел в Академию художеств. Подоспела революция. При большевиках отец был арестован как буржуй и увезен куда-то. Он успел шепнуть жене, чтобы она бежала с младшим сыном за границу. Старшие сыновья были уже там. Миша имел свою торговую контору в Галаце, Борис жил вместе с женой в Швейцарии.

Сережа с матерью бежал в Румынию. Там они разделились. Мать уехала в Швейцарию к Борису, а Сережа в Милан. Почему в Милан — Сережа и сам не знал. Первое время он бедствовал, зарабатывая гроши своей скульптурой. Но вот он познакомился с синьором Гамерио, владельцем большой кинофабрики «Гамерио-фильм».

С первой же встречи Гамерио постановил:

— Вы будете у меня на главных ролях… Я сделаю из вас знаменитость!..

Сережа играл в пятнадцати кинодрамах. Кого он только не играл! И английского офицера, и «салонного» атлета, бродягу и художника, герцога и индийского магараджу в тюрбане и в фальшивых бриллиантах. Снимались в Венеции, в Неаполе на вилле д'Эсе, на берегу Комо. Сережа зарабатывал много и еще больше тратил, неизвестно даже на что. Хотя, вернее, раздавал больше, чем тратил. А мать за это время очутилась в Париже и настойчиво требовала в письмах бросить кинематографию и ехать в Париж, чтобы серьезно заняться скульптурой.

И вот они вдвоем в Париже, в этой самой комнате. Под влиянием матери и под ее неусыпной опекой Сережа начал работать, посещать Академию художеств. Материально было очень тяжело. Братья помогали, но этого еле-еле хватало. В последнее время Сережа получал кое-какие заказы, и стало много лучше.

Маму угнетало отсутствие всяких известий о муже. Говорили, что он в Крыму, но никто ничего не знал в точности. Мучимая неизвестностью, мама, всегда склонная к истерии, все больше и больше нервничала. Все резче и резче проявлялась в ней лунатичка. Стоило месяцу заглянуть в окно, как неодолимая сила тянула ее из дома. Она ходила по всему Парижу с закрытыми глазами, спокойно лавируя среди автомобилей, трамваев, экипажей. Она ходила так быстро, что Сережа едва поспевал за ней. Однажды ночью на авеню Клебер она сказала ему, не открывая глаз:

— Я сейчас найду двадцать франков…

Через несколько десятков шагов нагибается и поднимает двадцатифранковую бумажку. Это было весьма кстати. У них было всего несколько сантимов.

В такие «сомнамбулистические» моменты в нее вселялась громадная физическая сила. Однажды они шли во время этих скитаний по Парижу через мост Александра III. Мать каким-то несвойственным ей хищническим движением рванулась к перилам и уже занесла ногу, чтобы броситься в Сену. Сережа вовремя успел схватить ее и оттащил, оттащил после тяжелой борьбы. А ведь он легко справлялся с двумя-тремя мужчинами обыкновенной средней силы. Еще на днях Карпантье звал его: «Идите ко мне. Через полгода я сделаю из вас чемпиона бокса».

Около двух месяцев назад мать истерзалась вконец сама, и вместе с ней истерзался и сын. Приступы лунатизма обострялись все в более и более опасной и жуткой форме. С закрытыми глазами, в трансе, она твердила, что отец расстрелян, описывала во всех подробностях картину убийства. Наяву же ничего этого не помнида, жадно стараясь получить хоть какую-нибудь весточку об исчезнувшем дорогом человеке.

И вот она пришла — весточка, неумолимая, не оставляя никаких сомнений… Он погиб в Крыму. Погиб в той самой обстановке и в тех самых условиях, как рисовалось матери в лунные ночи. Этот удар сломал ее, и без того надломленную. У несчастной помутился рассудок. Из Швейцарии приехал Борис, увез с собой мать и поместил ее в лечебницу для душевнобольных в окрестностях Люцерна.

А Сережа? Сережа остался один. Портрет маленького князя Радзивилла — это последний заказ, добытый матерью. Сам же он в этих делах ничего не понимает. Ему кажется неловким и странным брать деньги за то, что ему самому доставляет удовольствие…

Окончив свой рассказ, он умолк с виноватым видом. Молчала и Маргарета. Теперь, после всего услышанного, укрепилась она в сложившемся с первой же встречи мнении, что этот мальчик погибнет при всех своих богатых данных. Пропадет без теплой, душевной ласки и без строгой, умной опеки. До сих пор и то, и другое ему давала мать, но, увы, она очутилась в доме для душевнобольных, и этот ребенок с фигурой юного Геркулеса предоставлен самому себе в громадном, чужом и холодном Париже…

После длительной паузы между юным скульптором и его моделью начался диалог из прямо поставленных, как бы экзаменационных вопросов и еще более прямых обезоруживающих ответов.

Королева. Вы работали как артист кинематографа. Теперь вы занялись скульптурой. К чему же у вас большее влечение?

Сережа. Ни к тому, ни к другому…

Королева. Ну, хорошо. Вы играли интересные роли, вы перевоплощались, меняли обстановку… Вас окружали красивые артистки. Неужели все это вас не захватывало?..

Сережа. Ничуть, мадам… Уверяю вас, мне было скучно, и, если бы не Гамерио, заставлявший меня играть едва ли не из-под палки, я бы давно его бросил…

Королева. А скульптура? Ведь это же настоящее, глубокое творчество!

Сережа. Процесс работы иногда увлекает меня, но чтобы я любил скульптуру, желал посвятить себя ей целиком, — нет, не скажу…

Королева. Странный мальчик… Такой одаренный и такой…

Сережа. И такой пустоцвет! Да, я пустоцвет. Из меня никогда ничего не выйдет…

Королева. Но почему же? Почему?.. Хорошо, оставим в покое искусство, но вы же молоды, красивы, цветущи. Перед вами — жизнь, полная самых прекрасных возможностей, ярких пленительных радостей. Неужели вам не хочется жить? Просто, язычески просто упиваться жизнью без всяких мудрствований, сомнений?..

Сережа. У меня нет вкуса к жизни…

Королева. Но вы влюблялись? Были у вас романы?

Сережа. Нет, не влюблялся… А романы были… Но… помимо моего желания.

Королева. То есть как это?

Сережа. Так… Я никогда не делал первых шагов… Лень была. Если даже мне кто-нибудь и нравился… Обыкновенно инициативу брала в руки женщина… И я… подчинялся…

Королева. Даже если она вам не нравилась?

Сережа. Да… У меня не хватало воли для сопротивления.

Королева. Вам часто проходилось «не сопротивляться»?..

Сережа. Да… Я не знаю, что их тянуло ко мне… Как будто мало на свете мужчин…

Королева. Но все-таки, вы же хотите чего-нибудь от жизни. Есть же у вас какие-нибудь идеалы?

Сережа. Я хотел бы лежать целыми днями, не вставая, и думать…

Королева. О чем?

Сережа. Я и сам не знаю… В последнее время, прочитав «Тарзана», я все приставал к маме: «Почему ты не отдала меня на воспитание к обезьянам? Я жил бы среди них в джунглях, лазил бы по деревьям».

Королева. Вот видите, лазили бы! Приходилось бы добывать пищу, бороться за существование… Тарзан, лежащий целыми днями в гамаке из древесных ветвей, — надеюсь, вы себе его не таким представляете?..

Сережа. Вы правы, мадам… В таком случае, я не хочу быть Тарзаном… Но я утомил вас своими глупостями. Вы думаете: «Вот еще урод!»

Королева. Да, урод, но какой неиспорченный, чистый…

Сережа. Нет, я испорченный! Я одно время нюхал кокаин.

Королева. Зачем вы это делали?

Сережа. Меня заставляли…

Королева. Женщины?

Сережа. Да, женщины…

6. РАСКАЯНИЕ…

Внешне Адриан почти не изменился. И в штатском он держался так же прямо и так же энергичны были его движения. Движения солдата-спортсмена, которому всегда тесно в четырех стенах и как если бы он продолжал носить шпоры и зеленоватый гусарский доломан, расшитый белыми бранденбургами.

Но в душе его и катастрофа, и все последующие события оставили глубокий след. В конце мая 1924 года он впервые лицом к лицу столкнулся с человеческой несправедливостью и подлостью, узнал истинную цену этой несправедливости и этой подлости и увидел всю их отвратительную, неприкрашенную изнанку…

Уже спустя месяц с чем-то начались паломничества из Пандурии в Париж, Приезжали отдельные граждане, приезжали целые депутации «ходоков» из горных и степных провинций. И все в один голос:

— Ваше Величество, горе нам! Эта республика, — будь она проклята… Мы никогда не знали, что такое голод. И хлеба, и овец, и свинины, и кислого молока, — всего было вдоволь, а теперь уже кое-где начинается недохватка всего… К зиме будет хуже. Шайка, захватившая власть, разоряет и грабит казну. На деньги народа президент сам себе полносит имение за имением. Эти подарки обошлись уже в сорок два миллиона франков. За один месяц на содержание дворца и семьи президента истрачено больше, чем отпускалось по цивильному листу на всех членов династии на весь год. Но династия создавала страну, ковала ее благополучие и мощь, а эти мерзавцы губят и разоряют ее… Вся Пандурия плачет по своему законному Государю, который был вместе со своим народом и своей армией и вместе с ними испытал и сладость успехов и побед, и горечь несчастий и поражений. Мы знаем, Ваше Величество, что у вас ничего нет в заграничных банках, а эти канальи Мусманек и Шухтан уже перевели потихоньку за границу большие миллионы в золоте и в крупной иностранной валюте…

Молча, с неподвижным лицом и без своего обычного, такого обаятельного выражения томных миндалевидных глаз, выслушивал Адриан эти жалобы, ничуть его не трогавшие. Выслушивал, потом говорил в ответ:

— Ах, вот какие теперь вы печальные песни поете!.. Я знаю наперед все ваши возражения. Все! Не вы хотели революции, и не вы ее делали… Так, верю вам, вполне верю. Нужна была революция ничтожной кучке бездельников, тунеядцев и мелких честолюбивых неудачников, жадных, злых, завистливых… Да, кучке! Все вы знаете меня, слава Богу, не со вчерашнего дня… Я всегда был с вами в самые трудные минуты, я, король ваш… Но когда стало очень тяжело, когда под меня начался подкоп, когда певица в парламенте и певица в прессе начала травить меня и расшатывать государство, где были вы? Не знаю где, но только не вместе с королем и не вместе с Пандурией!..

— Вы спросите, что же вы могли бы сделать? — продолжал после небольшой паузы Адриан. — Все! Одним вашим гневом, одним вашим порывом, стихийным, как лавина, могли бы вы смести все то, что губило Пандурию и валило династию, валило тысячелетний трон пятидесяти восьми королей, я — пятьдесят девятый… Но, допустим, ленивые, беспечные, сонные, вы прозевали, проспали ту ночь, когда я чудом избежал смерти и во дворец ворвалась пьяная чернь, вслед за которой вошел туда Мусманек… Допустим… Но и тогда, в первые же дни, вы могли спасти положение. Вы могли отрезать Бокату, не дать ни одного кило хлеба, подчинить себе новую власть и продиктовать свои условия. И узурпаторы немедленно капитулировали бы перед вами, несмотря на все свои броневики, пулеметы и пушки… Вы этого не сделали… Вы предпочли вместо позиции наступательной занять созерцательную: «Посмотрим, что из всего этого выйдет»… И вот теперь, когда собственным горбом начали убеждаться, что дело дрянь и банда захватчиков вместе с четырьмястами парламентских болтунов губят Пандурию, вы раскачались и нашли дорогу ко мне… Все это противно и больно… Сейчас я и слышать ни о чем не желаю. Вам хочется возвращения короля? Вы этого пока не заслужили… Нет! Короля надо выстрадать… Потерпите… Попробуйте большевизма, который еще чаще заставит вас вспоминать «Кровавого Адриана»! Пусть повластвует, поиздевается над вами вся эта темная международная шайка… Пусть она покроет Пандурию сетью своих чрезвычаек, пусть превратит вас в своих рабов, пусть проделает все, что проделали с несчастной Россией, и вот когда вы поживете несколько месяцев в этом «земном раю», тогда приходите ко мне… Может быть, мы до чего-нибудь договоримся… Может быть… Но предупреждаю: я поставлю железные условия. О конституции придется забыть: вы не доросли до нее… Только я, один я, буду отвечать перед народом, перед Богом и перед собственной совестью… Если я въеду в столицу моего народа и моих предков, то лишь как самодержавный монарх…

Так или приблизительно так заканчивалась каждая аудиенция в трехэтажном особняке близ Булонского леса. Речь короля, полная гнева и горечи обиды и в то же время полная веры в себя и в свои силы, производила на ходоков громадное, подавляющее впечатление. И, провожаемые седоусым Зорро, смущенные, виноватые, пристыженные, покидали они виллу своего монарха, долго не решаясь посмотреть в глаза друг другу…

А через несколько дней ходоки были у себя дома, в своих горных селах и равнинных деревнях. С оглядкой и с опаской собирались то по хатам, то под открытым небом. За многие десятки километров стекалось христианское и мусульманское селячество послушать ходоков, вернувшихся из Парижа. И блестели глаза, пресекалось дыхание, учащенно билось сердце и нетерпеливо-жадно сыпались вопросы. И чаще всего:

— Ну, а как же они там живут? Как?

— Живут в обрез, — отвечали ходоки, — не держат автомобиля… Дорого! Сами помогают еще беженцам. Принцесса Лилиан такая же святая и теперь, в изгнании, какой была во дни своего величия… Королева-мать продает свои бриллианты, и через несколько месяцев, пожалуй, и продавать-то нечего будет… Это все нам Джунга, Зорро да Бузни рассказывали…

Молчание. Вздохи. Смущение. Покачивание головами.

— До чего дошло! Король нуждается! Наш король! А эти прощелыги, эти вчерашние голодранцы, черт их знает, из каких крысиных подполий, греют рученьки да набивают себе карманы пандурскими миллионами. Эх, бросить клич по всем деревням и селам, от края до края, собрать этак миллионов пять и отвезти Его Величеству.

— Не возьмет, прогонит!.. — отмахивались ходоки. — Не заслужили мы этого… Не заслужили!..

— Да, что верно, то верно… Не заслужили мы такой чести, не уберегли его, — наше солнце… Потому-то с тех пор и темно все кругом… Темно и на сердце… — и, потупившись, чесали пандуры свои затылки…

— Так не хочет ехать, не хочет? — допытывался кто-нибудь.

— И слышать не желает!..

— Видать, до самого дна души прогневали мы его…

— А если бы появился он среди нас, то-то хорошо было бы!.. Все встали бы! Все! И деды, и внуки… Муллы в мечетях газават объявили бы; попы в церквах — крестовый поход против нечисти. И сказали бы ему: «Веди нас, солнце наше, веди!..»

Кто-нибудь из ходоков несколькими словами вспугивал эти мечты, опрокидывал иллюзии. И эти слова были ужасны:

— Он хочет, чтобы мы испили чашу до дна, чтобы помучились под большевиками…

— Он жесток!

— Нет. Он только справедлив!.. Мы без вины причинили ему страдание, теперь мы сами должны его выстрадать. Грех должен быть искуплен жертвой, а мы великие против него грешники… Нам не миновать большевизма, и он будет, будет, и через него придет очищение…

И все затихало в такой цепенеющей жути, словно красное коммунистическое чудовище было уже совсем близко, за спиной у каждого… Так близко, что уже обдавало своим смрадным дыханием, обдавало запахом крови, едкой гари и пороха… И ежились человеческие тела, и головы уходили в спину, как бы прячась от прикосновения липких лап омерзительного чудовища…

7. В НОВОЙ РОЛИ

Хотя этикет в королевской вилле упрощен был до крайности, но все же лицо, желавшее получить аудиенцию у Маргареты или у Адриана, попадало сперва к Джунге.

Так и в данном случае. Пухлый, розовый, подвижный иностранец, впущенный лакеем и пронизанный суровым взглядом Зорро из-под пучковатых бровей, никак не мог миновать адъютантской комнаты с дежурившим в ней Джунгой. В штатском платье адъютант имел значительно менее свирепый вид, но зато казался гораздо шире и массивнее.

— С кем имею удовольствие? — спросил Джунга, слегка привставая.

— Ван-Брамс… Издатель и журналист… А впрочем, вот моя карточка… — ответил розовый господин по-французски, хотя и довольно бегло, но с заметным акцентом.

— Журналист? — переспросил адъютант, и «крысята» зашевелились над его верхней губой. — Мне запрещено давать какие бы то ни было сведения в печать. Их Величество не дают никаких интервью… Поэтому… — многозначительно не договорил Джунга, выпрямляясь.

Но господин Ван-Брамс сделал успокоительно-плавный жест, и на его мизинце заиграл бриллиант. И после этого уже обратил внимание адъютант на крупную жемчужину в темном галстуке издателя-журналиста.

— О, господин полковник, вы не так, совсем не так изволили меня понять… Я приехал не для получения сведений и не для интервью… Цель моего посещения куда более широкая, интересная. Я — издатель. Я разбрасываю ежегодно миллионы экземпляров книг по всему земному шару и, по крайней мере, на двенадцати языках. У меня отделения и свои типографии в Нью-Йорке, Париже, Берлине, Брюсселе, Гааге, Милане. Словом, я прошу вас устроить мне аудиенцию у Его Величества.

— Аудиенцию? Я обязан в точности доложить, о чем вам желательно беседовать с Его Величеством… И, в зависимости…

— О, да, да, конечно… Я вас понимаю, — вежливо перебил Ван-Брамс. — Предмет беседы следующий, господин полковник: я хочу обратиться к Его Величеству с предложением, не соблаговолит ли он написать для меня свои воспоминания, которые я мог бы выпустить одновременно на нескольких языках. Желательно один большой том, хотя еще лучше разбить весь труд на две книги среднего формата. Если воспоследует принципиальное согласие, я уже в личных переговорах с королем выясню сумму гонорара, которая, смею надеяться… Но не будем забегать вперед… Когда я могу узнать ответ Его Величества?

— Оставьте ваш телефон…

— Телефон имеется на моей карточке… Звонить наверняка можно от восьми до девяти утра.

— Завтра я вам дам ответ…

И действительно, на другой день Джунга позвонил господину Ван-Брамсу. Уже в десять утра Ван-Брамс был принят Адрианом в его полукабинете-полугостиной.

— Какую цель преследуете вы, желая издать мои воспоминания? — спросил Адриан.

— Коммерческую, исключительно коммерческую… От Вашего Величества не скрою, на этой книге я могу заработать. Я очень рад, что идею мою до сих пор еще никто не предвосхитил. Я не сомневаюсь, воспоминания Вашего Величества будут интересны и живы, чего, например, никак нельзя сказать про воспоминания императора Вильгельма и кронпринца.

— Как вы представляете себе мои воспоминания в смысле материала? Что вам желательней подчеркнуть и оттенить?

— Все, Ваше Величество, все! Полная творческая свобода. Коснитесь вашей династии, задержитесь на ваших детских впечатлениях! Встречи, знакомства, воспоминания об иностранных дворах. Хотелось бы, чтобы, по крайней мере, четверть книги была уделена минувшей войне и почти столько же последним годам вашего царствования до этой нелепой революции включительно. Подходят Вашему Величеству мои условия? Условия купца, желающего иметь первосортный товар?..

— Подходят… Но не знаю, подойдут ли вам мои условия?..

— Ваше Величество, я ассигновал…

— Нет, я не об этом… — улыбнулся король. — Дело не в деньгах, а в моем субъективном освещении, которое я намерен придать этим воспоминаниям. Я буду резок, буду беспощадно правдив по отношению ко многим государственным деятелям, играющим и теперь еще большую роль в своих республиках и монархиях. Затем я буду бичевать социалистов и большевиков. Книга должна быть боевой, агитационной, иначе я ее себе не представляю… Если это вас не пугает…

— Нисколько, Ваше Величество! Наоборот, все, что вы изволите требовать — залог успеха! Это будет настоящей «бум»! А теперь позвольте, Ваше Величество, перейти к стороне финансовой и технической. Я приобретаю воспоминания в полную собственность… Размер их должен быть не менее двадцати печатных листов большого формата, другими словами, около трехсот двадцати страниц. Никак не менее! Желательно — больше. Срок написания — три месяца со дня заключения договора. Я буду рукопись брать по частям. Она будет перестукиваться на машинке в нескольких экземплярах и раздаваться переводчикам. Смею полюбопытствовать, на каком языке будет оригинал?

— Я буду писать по-французски, а редактировать будет королева Маргарета, владеющая этим языком в совершенстве.

— Великолепно! А с французского мы переведем на английский, немецкий, итальянский, голландский, шведский и на русский. За все это я могу предложить триста двадцать тысяч долларов, примерно по тысяче долларов за каждую страницу. Ваше Величество не имеет ничего возразить против назначенной суммы?

— Ничего…

— Порядок уплаты следующий: треть я вношу в момент подписания условия, следующую треть — через шесть недель и, наконец, последнюю треть — по окончании рукописи. Возражений со стороны Вашего Величества не имеется?..

— Нет…

— В таком случае, когда вам будет угодно подписать условие?

— Да хоть сейчас…

— Прекрасно! Я захватил с собой готовый текст и чековую книжку.

— Вы очень предусмотрительны, господин Ван-Брамс!

— Ваше Величество, нельзя иначе! Необходимо ловить момент! Настроения меняются…

Этот «заказ» доставил Адриану большую радость. Весело, как никогда еще весело за последнее время, говорил он Бузни:

— Вот где можно будет отвести душу!.. В этих воспоминаниях!.. И вообще очень интересный труд… Я уже увлечен… А затем, затем, подумайте, Бузни… Это первые деньги, заработанные мной по-настоящему!.. И более чем кстати! Деньги нам нужны весьма и весьма!..

— Я так счастлив, так счастлив, как если бы это был мой собственный успех! — сиял Бузни.

— Да? — как-то значительно спросил Адриан, всматриваясь в него и прибавил задушевно, тепло:

— А знаете, милый Бузни, я виноват перед вами… Виноват…

— Чем, Ваше Величество? Чем? Наоборот, я всегда был так обласкан… И в лучшие дни, и теперь, в изгнании…

— Видите, бывали моменты, когда я сомневался в вас. Иногда мне казалось, что в тяжелую минуту вы можете… можете меня покинуть… Действительность же показала совсем другое. И вот я чувствую себя виноватым и каюсь…

— Ваше Величество, в данном случае виноваты не вы…

— А кто же?

— Я! Вернее, моя внешность! Бывают подлецы, мошенники и предатели с необыкновенно честной благообразной внешностью. И бывает совсем наоборот. Люди, более или менее порядочные, — от рождения, от Господа Бога загримированы какими-то темными личностями. И вот я, именно я, из этой второй категории. Лишний раз очарован благородным мужеством Вашего Величества…

— Мы обязаны всегда сознавать свои ошибки… А вот что, Бузни. У вас бисерный почерк. Не согласитесь ли вы писать под диктовку мои воспоминания. Так гораздо скорее пойдет…

— Соглашусь ли я? — с жаром воскликнул Бузни. — Это для меня будет таким наслаждением!..

8. БЕЛАЯ И ЧЕРНАЯ КОСТЬ

Тратить на себя, на свои удовольствия в тех условиях, в каких он очутился, Адриан считал едва ли не преступлением. С грустью наблюдал он и слышал, и читал в газетах, что русская финансовая родовая знать живет широко, мотает деньги, кутит, украшает своих жен и любовниц бриллиантами, а русские офицеры, такие же самые беженцы, как и они, здесь, в этом самом Париже, влачат нищенское голодное существование в тяжелом физическом труде на заводах.

Но и помимо такой вопиющей контрастности, не понимал Адриан, как могут люди вечно веселиться дорогостоящим весельем, когда родина их вся в беспросветном трауре, захлестывается в крови и так трагически взывает о помощи…

Сам он, очень любивший верховую езду, считал себя не вправе купить лошадь. И лошадь, и ее содержание было бы именно той роскошью, с какой не примирилась бы его чуткая совесть. А брать манежных лошадей, этих разбитых кляч, было бы слишком дурным тоном для такого хорошего ездока, каким он был вообще, и для свергнутого короля, каким он был в частности!..

Но другому «его величеству» — случаю, суждено было безболезненно и к удовольствию, спортивному удовольствию Его Величества, разрешить этот вопрос.

Адъютант доложил ему:

— В манеже на авеню Анри Марен имеется чудесный выводной гунтер!.. Две капли воды ваш Гасдрубал…

— Не напоминайте мне про Гасдрубала! Душа болит! Нашему Бузни кто-то сообщил оттуда, что Гасдрубал ходит в упряжи и катается на нем мадам Мусманек… Да, так неужели — две капли воды? Вы почем знаете?

— Ваше Величество изволит помнить русского офицера Калибанова?

— Помню! Интервьюировал меня?

— Он сейчас берейтором в этом самом манеже и заведует отпуском лошадей. Он предлагает Вашему Величеству гунтера для прогулки… Кроме вас, никто не будет на нем ездить.

— Как это мило со стороны Калибанова! А что с их газетой?

— Все погибло! Сами еле-еле унесли свои головы, Калибанову еще повезло, а остальным…

Король начал ежедневно появляться верхом в Булонском лесу. На такой лошади, как мощный гунтер Альмедо, — не стыдно было показать себя всему Парижу, который, пользуясь всеми способами передвижения, до пешеходного включительно, посещает в известные часы Булонский лес.

Хотя Адриан для прогулок своих пользовался ранним утром, — конюх подавал Альмедо к воротам виллы уже к восьми, — однако все же попало в газеты, что Его Королевское Величество Адриан I, бывший монарх Пандурии, катается каждое утро в Булонском лесу. Кое-где появились даже фотографические снимки интересного всадника. При каких условиях и в какой момент сделаны были эти снимки, Адриан и сам не знал. Вероятно, каким-нибудь фотографом-корреспондентом он был «атакован» из-за прикрытия.

Гораздо бесцеремонней поступали фотографы-любители из англичан и американцев. Адриану приходилось отворачиваться от наводимых на него прямо в упор маленьких, поминутно щелкающих «Кодаков».

В газетах подробно описывались и лошадь, и всадник, его костюм, шляпа, цвет бриджей, фасон сапог и даже галстук.

Вообще все это лишний раз подчеркивало, что республиканский Париж гораздо больше интересуется бывшими королями, чем настоящими президентами.

В самом деле, торжественный приезд Мусманека с успехом подчеркнул это. Мусманеку до того хотелось упиться почестями официального приема, что он, елико возможно, ускорил свой визит в Париж. Тщеславие тщеславием, но было еще соображение, не лишенное здравого смысла: того и гляди большевики сметут демократическую республику, Мусманек с треском вылетит из дворца, и уже никто не будет чествовать его помпезной встречей.

А так, так он прибыл в столицу Франции в бывшем королевском, теперь президентском поезде. Хотя внешне церемониал весь был такой же, как и по отношению к Адриану в свое время, но все же сам Мусманек с завистью и тайной злобой чувствовал в глубине души разницу…

На Лионском вокзале выставлен был почетный караул, но, во-первых, знамя не склонилось, а, во-вторых, солдаты-зуавы, помнившие, как несколько месяцев назад молодцевато поздоровался с ними, пройдя вдоль фронта, молодой красавец-генерал в блестящей форме, со звездой и лентой Почетного легиона, разочарованно, с вытянутыми лицами, увидели невзрачного господина в пиджаке, боком вылезшего из салон-вагона и пробормотавшего что-то в свою бородку.

И все остальное в таком же духе. И хотя над отелем «Крион», где отведены были апартаменты Мусманеку, взвился пандурский флаг, хотя Эррио с Мусманеком облобызался как социалист с социалистом, хотя Мусманек обедал в Елисейском дворе и сопровождали его конные кирасиры, но какой-то червь, червь сомнения и зависти, мешал ему безмятежно почить на лаврах.

Мусманек завидовал ограбленному, бедно живущему в Пасси Адриану, завидовал его величавой внешности, завидовал его французскому языку, благородно-властным манерам, завидовал тому восхищению, с которым описывались прогулки верхом низложенного короля, все же сумевшего сохранить притягивающее обаяние, обаяние потомка древней династии…

И мнительный Мусманек терзал себя мыслью, что президент Думерг, такой же масон, как и сам Мусманек, по отношению к Адриану был бы гораздо предупредительней, много больше проявил бы и внимания, и почтения.

Газеты?..

Внешне нельзя было на них пожаловаться. В правой, буржуазной, печати было несколько интервью с Мусманеком, было несколько его портретов. Но все это без всякого пафоса, энтузиазма. Все это, оплаченное с первой до последней строчки, было честно отработано. И — только. Но Мусманек не зажег и не привел в восхищение интервьюеров, как зажигал и приводил в восхищение Адриан.

А дифирамбы мало влиятельных и мало распространенных социалистических газет не удовлетворяли социалиста Мусманека. Он их презирал за их маленький тираж и за то еще, что они читаются рабочими, а не банкирами, академиками, графами, герцогами и женщинами, делающими погоду в политических салонах.

Но оставим в покое президента Пандурской республики с его претензиями и с его поездками к ювелиру на Avenue de l'Opéra, где на сотни тысяч франков накупил он бриллиантов жене и дочери, помня, что бриллианты — самая лучшая валюта во всех превратностях судьбы. Оставим его в покое и последуем за нашим героем…

9. ПРИКЛЮЧЕНИЕ НА АВЕНЮ АНРИ МАРТЕН

Бузни и в Париже, в изгнании, сумел остаться, и с полным правом остаться, шефом тайного кабинета. У него были свои люди в Пандурии, точно и добросовестно информировавшие его обо всем, что делается в молодой республике. Он следил за теми, кто, в свою очередь, следил за королевской семьей по поручению Мусманеков и Шухтанов, боявшихся возвращения Адриана, боявшихся этого больше, чем прихода большевиков.

Королевский посланник в Париже граф Лаччаро был смещен Мусманеком по телеграфу в первые же дни революции… Вместо Лаччаро, опытного дипломата, прислан был некий Донкало, продажный и темный журналист с отчаянной репутацией, бывший австрийский шпион, получивший воспитание в кофейнях Будапешта и Вены.

Французский язык демократического посланника был какой-то отчаянный жаргон именно этих самых кофеен, плюс еще развязная левантийская болтовня, отзывающая Александрией, Бейрутом и Смирной.

Но господин Донкало понимал господина Эррио, а господин Эррио, хотя и с превеликим трудом, но все же понимал господина Донкало, черномазого, усатого «дядю» с внешностью трактирного вояки, для которого бутылка — и источник удовольствий, и метательный предмет одновременно. Во всяком случае, взаимно довольные, французский премьер и пандурский дипломат клялись друг другу в социалистической верности и в антипатии к Адриану, за которым оба они следили, каждый через своих агентов.

И днем, и вечером какие-то неопределенные милостивые государи маячили возле королевской виллы, правда, на почтительной дистанции.

Зорро, часами дежуривший у калитки, одним своим видом ходячего арсенала отпугивал не только сыщиков, но и обыкновенных прохожих с самой что ни на есть спокойной и чистой совестью.

В то время как Донкало вынужден был ограничиваться лишь наружным наблюдением, Бузни знал все тайны посольского особняка на авеню Гош. Знал каждый шаг и самого Донкало, и Мусманека во дни его пребывания в Париже, знал, о чем они говорили и совещались.

Бузни успевал горевать о своей без вести пропавшей жене, успевал нести секретарские обязанности при вдовствующей королеве и овдовевшем короле.

Со дня получения заказа на «воспоминания» был установлен такой режим. Утром Адриан около часу катался верхом и, бодрый физически и духовно, с приподнятыми от движения и солнца нервами, в половине десятого возвращался домой. Легкий, с аппетитом съедаемый завтрак — и от десяти до часу король диктовал свои воспоминания. Дневная «порция» рукописи поступала в литературную обработку к Ее Величеству и, уже отшлифованная, сдавалась в переписку на машинке.

Недели через две господин Ван-Брамс осведомился у Джунги, как подвигается работа, и получил в ответ:

— Уже готово более семидесяти страничек!

— О! В таком случае, я пришлю за ними своего секретаря… Машина заработает полным ходом…

В час все вместе садились завтракать — Маргарета, Адриан, Бузни, Джунга и принцесса Лилиан. Хотя делившая все свое время между благотворительностью и уходом за крохотным племянником своим принцесса довольно редко появлялась в этот час в столовой.

Приходил иногда к завтраку бывший командир улан Ее Величества полковник Кафаров. Изящный красавец-кавалерист преобразился в такого же изящного красавца-штатского. Он поступил в кинематографическую труппу «Гомона», играя в комедиях и драмах светских спортсменов с жалованьем три тысячи франков в месяц. Он был доволен своим успехом, но смотрел на него как на нечто временное.

— Только бы как-нибудь перебиться, переждать, а там опять с Божьей помощью в ряды королевской гвардии под наш дорогой штандарт!..

Кафаров в живых рассказах своих знакомил обитателей виллы с новым для них и совсем недавно еще для самого себя новым, — этим увлекательным миром фильмовых съемок.

— Можно будет как-нибудь посмотреть? — заинтересовался Адриан.

— Ничего нет легче! — воскликнул Кафаров. — Вся труппа будет счастлива посещением Вашего Величества. Я представлю Вашему Величеству нашу звезду Мата-Гей. Весь Париж восхищается ей. Действительно прекрасная артистка и очень интересная женщина. Это американская гастролерша. «Гомон» пригласил ее на три месяца. За эти три месяца она получит миллион франков. Гонорар, достойный «королевы экрана».

— Король Пандурии получал гораздо меньше, — улыбнулся Адриан. — Нет, в самом деле, Кафаров, свезите меня на ваши съемки.

— Через неделю мы будем «крутить» в Сен-Жерменском лесу. Может быть, Ваше Величество пожалует?..

На другой день утром, по обыкновению, совершал Адриан свою прогулку на красавце Альмедо, который, благодаря обязательному Калибанову, подавался ежедневно за двадцать франков в час.

На Альмедо можно было показаться в самой изысканной, в самой требовательной кавалькаде. Никому и в голову не могло прийти заподозрить в Альмедо манежную лошадь. С некоторых пор Адриан изменил Булонскому лесу. Сам того не предполагая, он ввел в моду утренние прогулки верхом, и уже к восьми часам появлялись в Булонском лесу все новые и новые всадники и всадницы.

Адриан перекочевал на авеню Анри Мартен. Как ни странно, это авеню, хотя и не в самом центре города, но все-таки в живой, бойкой его части, снабжено было во всю длину свою немощеной аллеей для верховой езды. Справа и слева бегут автомобили, коляски, трамваи, а посредине между рядами густых деревьев, — одинокие всадники, большей частью выезжающие лошадей офицеры.

И то именно, что это — одинокие всадники, к тому же еще занятые своим делом, и привлекло сюда короля Адриана.

Вот и сегодня во всю перспективу зеленого грота аллеи, пока глаз хватает, кроме Адриана, — всего один офицер на золотистой кобыле, еще более золотистой в лучах солнца. Маленький, худенький офицер учит свою кобылу ходить испанским шагом, щекочет камышинкой ее передние ноги, и она упруго выкидывает их вперед.

Но вот между офицером и Адрианом появилась всадница на белой лошади. Красивая, вся в тонких жилках, лошадь горячилась, приплясывала, закидывалась, но всадница, видимо, опытная, сидевшая по-мужски наездница, держалась прочно в седле.

На ней были по моде парижских амазонок бледно-желтые, как замша, бриджи, низенькие сапоги со шпорами и с желтыми отворотами и длинный, черный, в талию полужакет-полусюртук. На груди — белый пластрон и узенькая полоска галстука. На голове — котелок, закрывавший узел светлых волос.

Адриан почти нагнал всадницу. Она была тонка и стройна и, когда поворачивала головку, виден был капризный профиль. Будь он менее капризен и более правилен и бездушен, его можно было бы назвать «кукольным».

Как это все произошло, потом только восстановили в памяти и Адриан, и всадница. В нескольких десятках шагов трамвай наскочил на автомобиль. Суматоха, крики, судорожные звонки, метнувшаяся толпа, — все это частью напугало, частью разгневало красивую белую лошадь. Она круто взметнулась на дыбы и сразу стала какой-то пугающей, страшной, не похожей на себя и похожей на чудовище. Характер у этой белоснежной красавицы был отвратительный и манеры очень дурные. Одна из них — опрокинуться назад вместе с всадником и, придавив его своей тяжестью, кататься по земле, трепыхаясь ногами в воздухе…

Всадник, знакомый с такими дурными привычками своей лошади, спешит всегда соскочить в сторону, предпочитая ушибы, чем двадцатипятипудовый пресс.

Знала ли скверную повадку своей лошади амазонка или не знала, не в этом дело, а в том, что, невзирая на почти вертикальное положение спины лошади, она удержалась в седле, почти не опираясь на повод и показав себя смелой, бывавшей в переделках наездницей.

Но и смелость уязвима. Адриан с ужасом заметил: еще мгновение, и потерявшая равновесие лошадь упадет навзничь и прикроет собой молодое, хрупкое существо. И в этот самый миг вспыхнули в нем и рыцарь, и прекрасный конник, учившийся у Рочано вольтижировке, и, наконец, пандур, тысячелетние предки которого носились в диких степях, как центавры, и, как центавры, похищали скифских женщин и девушек, на всем скаку срывая их с лошади.

Пришпорив Альмедо и вынесшись вперед, обхватив наездницу за тонкую талию, он вырвал ее из седла и посадил впереди себя таким же коротким и сильным движением. Белый конь уже опрокинулся на спину и мощно бил копытами воздух, и блестели на солнце все четыре подковы.

Падкая до происшествий толпа разбилась на две части. Одна предпочла остановившийся трамвай с выбитыми стеклами и весь исковерканный автомобилем. Другая — хлынула к молодому всаднику, сжимавшему в объятиях амазонку, лошадь которой переваливалась с боку на бок, расплющив новенькое, желтое английское седло…

Адриану менее всего хотелось быть предметом внимания. Подойдет полицейский сержант, в толпе непременно окажется газетный репортер и с удовольствием поместит бывшего короля Пандурии в хронику происшествий.

Положение создавалось неприятное. Всадница, потрясенная, обомлела. На ноги ее не поставишь. Приходилось, не слезая с коня, держать ее.

Уже слышалось кругом:

— Кто такая?

— Как имя спасителя?..

Но, слава Богу, подоспел конюх, бродивший в аллее, пока всадница совершала так неудачно закончившуюся прогулку.

Бережно поставил конюх переданную ему Адрианом молодую женщину. Адриан хотел уже ускакать прочь. Но это вышло бы не по-рыцарски. Его долг — принять участие в этой гибкой блондинке, еще не пришедшей в себя. Но как быть с лошадью?..

Но и тут выручил конюх.

— Пусть Ваше Величество не беспокоится… Альмедо из нашего манежа… И лошадь мадам стоит у нас… Я обеих отведу…

— Тише… Не называйте меня… — оборвал его Адриан яростным шепотом сквозь стиснутые зубы.

10. КОРОЛЕВА ЭКРАНА

Адриан остановил такси:

— Ваш адрес, мадам?

Как-то по-детски дрогнули веки, замигали часто-часто. И по-детски также шевельнулся маленький ротик:

— Рю Лисбонн, 33.

Адриан усадил ее, сел радом; захлопнулась дверца, шофер повез их по рю де ля Помп и авеню Виктор Гюго к Этуали.

Довольный, что парижская толпа, как-то по-провинциальному жадная до скандалов и зрелищ, осталась позади, искоса поглядывал король на свою случайную спутницу.

Она или еще и в самом деле не пришла в себя, или эта разнеженная томность в полузабытьи, — была интересничанием… Если даже и так, это очень к ней шло, к ее капризному, почти кукольному профилю, к ее хрупкой на вид и сильной в действительности фигуре, фигуре настоящей спортсменки, — ненастоящая так дешево не отделалась бы…

Он подумал, — никакие декольте, никакое оголение не сделают женщину более соблазнительной и притягивающей, чем именно такой строгий, полумужской костюм, под которым, по игре неотразимых контрастов, хочется угадывать нежное, созданное для ласк холеное тело. Да, да, именно под этими кавалерийскими бриджами, под сапогами со шпорами, под черным сюртуком с белым, целомудренно охватывающим шею пластроном, под всем этим прямолинейно-отчетливым и резким затаилась женщина и какая женщина!..

Они обогнули площадь Этуали с монументальной громадой античной арки и уже ехали по авеню Гош мимо легендарного дворца легендарного Базиля Захарова, который один богаче всех королей на свете.

Вот и тихая рю Лисбонн. Глубокий, весь в зеркалах, вестибюль и такой же, в зеркалах, лифт, быстро помчавший вверх Адриана вместе с амазонкой.

Встретило их существо, несомненно, женского пола, но такой черноты, как сапожный глянец. И на фоне этого сапожного глянца — прямо лошадиные белки. Они еще увеличились при виде незнакомого мужчины, также одетого для верховой езды, как и госпожа.

— Не пугайтесь этой «черной опасности»! — сказала наездница. — Это моя милая, преданная Кэт!.. Кэт, чаю нам!..

Адриан — в большой гостиной с обилием светлой мягкой мебели, бронзы, мраморной скульптуры, зеркал, этажерочек с безделушками и уютных уголков. Типичная квартира, сдающаяся в Париже не только с мебелью, но и с постельным и столовым бельем и даже с посудой…

Не прошло и двух минут — «черная опасность» доложила, что чай подан. Молодые люди перешли в столовую.

Амазонка разливала чай. Адриан оценил ее руки, белые, узкие, с длинными пальцами, суживающимися к розовым твердым ногтям.

Светло-синие глаза с очаровательной признательностью задержались на его лице.

— Благодарить в обыкновенных, в общепринятых выражениях это… это неминуемо впасть в банальность… Но вы же меня спасли, если не от смерти, то во всяком случае… Если бы не вы, я, пожалуй, долго не могла бы работать… Вы это проделали, как настоящий ковбой. Ковбой с внешностью… Сознайтесь, вы, наверное, князь или граф?..

— Нет, — усмехнулся он, — вы ошиблись, мадам. Я не князь и не граф…

— Вот как? Странно! — со своей капризной детскостью протянула она, мигая веками и как-то особенно складывая губы. — Хотя вот что я вам скажу, мой таинственный спаситель… Бывают мужчины, которых титул… Ну, как бы вам сказать, скрашивает, что ли… И, наоборот, бывают мужчины — их гораздо меньше, которые… которым совсем не надо никакого титула… Они сами по себе… Вы принадлежите к этой второй категории.

Адриан поклонился

— Так что вы мне прощаете, что я не граф и не князь?..

— Вполне!.. Пожалуйста, рекомендую еще теплые бриоши…

«Кто она? — соображал Адриан. — По-французски говорит с акцентом, да и по типу, и по всему не француженка… „Работать“, — обмолвилась она. Актрисы так не говорят про себя, а для цирковой артистки она слишком изящна…» И что-то осенило его, и он спросил:

— Вы королева экрана?

— А, вы, наверное, меня видели в «Лютеции», в драме «Король без короны»?.. Нравлюсь я вам? А танец? Мой собственный танец… Помните, когда я имитирую бой быков? Матадор с плащом дразнит меня… Настоящий матадор, знаменитость! Лагартихо… А я в этом эксцентричном костюме, и на лбу у меня — рога — тоже моя фантазия… Нравится? Что же вы молчите?…

— Мадам, я бесконечно виноват, но я не видел этой картины, — молвил Адриан, в самом деле почувствовавший себя виноватым.

— Какой ужас! Какой ужас! — с негодованием, полуют мическим, полусерьезным, всплеснула руками артистка. — Мосье, если бы вы были не вы, я… я вас ни за что не простила бы… Чудовище! Следовательно, вы не знаете, что перед вами Мата-Гей, великая, всесветная, знаменитая Мата-Гей?

— Так вы Мата-Гей?! Ну конечно… Я так много слышал о вас и все такие восторженные отзывы!..

— Милостивый государь, слышать — это еще мало, это ничего! О Мата-Гей нельзя не слышать, — многозначительно подняла она палец, и ее личико стало капризно-торжественным, — ее надо видеть, надо следить за всеми лентами, где она выступает… Я вас оштрафую за ваше… ваше невежество!..

— К вашим услугам… А в чем будет заключаться штраф?

— Штраф? Вот в чем! Во-первых, сегодня в восемь вечера вы у меня обедаете, а в девять с четвертью мы будем в «Лютеции», как раз к началу драмы «Король без короны».

— Какой упоительный штраф… Я готов…

— Погодите, это еще не все. Драма кончится около одиннадцати, и мы вернемся ко мне пить чай… У меня есть русский самовар… И, представьте, Кэт научилась его разогревать. Чай из русского самовара в Париже! Ведь это, это очень оригинально.

— Больше, это восхитительно! — поправил Адриан, вставая. — Итак, Мата-Гей приказывает мне быть к восьми?

— Да, ровно к восьми. Я угощу вас пряным испанским обедом… На эти три месяца я выписала себе повара из Валенсии…

— О, да вы с причудами?

— Как же иначе… Укажите мне королеву экрана без своих собственных причуд… А Май Мюрай? А Глория Свенсен? Я такого порасскажу вам о них… Вообще, вас надо просвещать. Вы, верно, и в кинематографе редко бывали? Сознайтесь? — искренно пожалела Мата-Гей своего спасителя.

— Редко, — сознался спаситель.

— Но почему же? Почему? — и она так топнула ножкой, что зазвенела штора.

— Моя профессия исключала возможность посещать кинематографы.

— Вечерние занятия? Ах, эти несносные вечерние занятия… Надеюсь, вы избавились от них?

— Избавился, — ответил он, улыбнувшись не без некоторой загадочности.

— И великолепно сделали! Все люди должны работать днем. А вечер, вечер для отдыха и удовольствий…

11. НОВЫЙ РОМАН

Повар из Валенсии оказался на высоте призвания. Испанский обед запивали такой душистой малагой, — цветы, украшавшие стол, не могли заглушить ее аромат. В полной гармонии с обедом, малагой и цветами была прелестная хозяйка, декольтированная, с обнаженными руками. Теперь это было еще более избалованное, капризное, детски-переменчивое существо, чем утром, когда строгий мужской костюм дисциплинировал тело и скрадывал женственность.

Молодых людей весело, жизнерадостно опьяняла взаимная близость, и, когда их горячие пальцы встречались, какая-то властная магическая сила мешала им разъединиться. Эта же самая сила притягивала взгляды больших синих глаз Мата-Гей и темных, опушенных длинными ресницами, глаз Адриана. Порой они замирали так, хотя и разделенные столом, но скованные одной истомой, одним желанием…

Это настроение передавалось «черной опасности», служившей им. Кэт, как бы чувствуя себя именинницей, легко носила свою тяжелую тушу, и ее громадные белки как-то особенно сверкали на черном, лоснящемся лице негритянки.

Кэт кое-что знала. Знала еще с утра.

Как только утром ушел Адриан, Мата-Гей, схватив свою Кэт, завертела ее в бешеном вихре. Долго потом негритянка не могла отдышаться и, по крайней мере, минут двадцать пребывала в состоянии блаженного обалдения.

Кэт понимала свою госпожу без слов и поняла, что госпожа влюблена. Что ж, всякого им успеха! Такая пара, такая — на редкость!..

А Мата-Гей, превратив негритянку в запыхавшегося истукана, заплясала вокруг нее, как пляшут жрицы перед исполинским уродливым божеством.

Это было утром, а вечером за обедом Кэт улыбалась до ушей своим громадным ртом с такими зубами — какое угодно железо перекусят.

В «Лютецию», один из лучших парижских кинематографов на авеню Ваграм, поспели к началу «Короля без короны». Когда вошли в ложу, было темно и только экран сиял светлым прямоугольником с надписями и мелькающими фигурами.

Типичная американская драма с женщинами в изумительных туалетах и мужчинами, из которых каждый отличный акробат, боксер и наездник. Было несколько жутких, захватывающих драк, было несколько пышных, богато поставленных сцен в дансинге, и не было, или почти не было, короля — и с короной, и без короны. Так, бледная второстепенная фигура, выведенная для звучного заголовка. Весь центр тяжести в Мата-Гей, с ее прекрасной, немного манерной, идущей к ее типу игрой, ее переживаниями и, это самое главное, — ее танцами.

В танцах Мата-Гей было что-то свое, особенное, и грация, техника были тоже свои, не поддающиеся никакому определению. С ней это родилось и с ней умрет.

И вправду, очаровательна была салонно-балетная иллюстрация боя быков. Ловкий, худощавый матадор, виртуозно играя плащом, то преследовал Мата-Гей, то убегал, в свою очередь, преследуемый танцовщицей в головном уборе с двумя настоящими рогами. Она с таким природным безыскусственным изяществом наклоняла свою белокурую головку, словно бодая рогами своего партнера-противника, — нельзя было не восхищаться. И восхищался весь театр, восхищался Адриан, сжимая теплую ручку близко прильнувшей к нему Мата-Гей…

Это было какое-то странное ощущение раздвоения… И одна Мата-Гей, и две их — та, которая рядом с ним, и другая, там, на экране. И обе — очаровательны с той лишь разницей, что Мата-Гей, сидящая в ложе, одета с подчеркнутой скромностью, а Мата-Гей, танцующая в дансинге — полуобнаженная вакханка. Ее длинным красивым ногам позавидовала бы сама богиня Диана.

Не видя еще артистки обнаженной, Адриан уже видел ее, уже знал все чары упоительного тела с его дивной пластикой. Тысячная толпа жадно следит за каждым изгибом этого тела, и никто не подозревает, что в полумраке ложи притаилась Мата-Гей, живая, настоящая и только одному, одному избранному счастливцу, обещает себя всю…

— Нравлюсь ли я вам? Нравлюсь? — каким-то млеющим от блаженства шепотом спрашивала она, сжимая его руку…

Он отвечал ей таким же ищущим, ненасытным пожатием, ласкающим, перебирающим каждый пальчик.

Да, он околдован. Прямо сказочное впечатление. Даже не верится, что Мата-Гей, милая, капризная птичка, может так перевоплощаться и так творить, творить мимикой, телом, всем существом своим…

Она захватила его и потому, что вообще не могла не захватить, и потому еще, что Адриан в силу исключительно высокого положения своего далеко не был искушенным в романах. Любой его сверстник имел гораздо больше так называемых «галантных» приключений, больше связей и больше знал женщин, чем он, всегда связанный этикетом. Все его увлечения можно было в буквальном смысле слова перечесть по пальцам, даже не прибегая к помощи обеих рук.

Полуторачасовой мрак сменился резким, ослепляющим светом. Они выждали антракт, выждали, пока вновь погасло электричество и незаметно, словно крадучись, словно стыдясь чего-то, ушли…

Чай был заботливо сервирован толстой негритянкой. Но не до чая было артистке и Адриану. Совсем, совсем другая жажда томила обоих. Жажда поцелуев…

И хотя налиты были две чашки, но никто из них и не притронулся. Они остыли, забытые. Руки, и губы, и два тела мучительно так тянулись друг к другу… Поцелуи, объятия начались в столовой, сперва при свете, а потом электричество было потушено. Столовая казалась неуютной. Перешли, словно спасаясь от кого-то, и может быть, от самих себя, в гостиную. Ничего не видя, кроме охватившей их страсти, и еще потому, что было темно, Мата-Гей и Адриан натыкались на мебель и, производя шум, замирали, как два испуганных подростка… Поцелуй, длительный, тягучий… новые поцелуи… В изнеможении добрались они до дивана, открывшего им свои мягкие удобные объятия… Потом, через несколько минут, а может, и целую вечность, не помнили оба, как очутились в спальне…

Он уходил на рассвете. Мата-Гей, воздушная, просвечивающаяся вся сквозь тонкий батист, провожала его через всю квартиру. Это длилось, по крайней мере, полчаса. Не было ни воли, ни желания оторваться друг от друга. И когда он нерешительно открыл дверь на лестницу, Мата-Гей хищно, шаловливым движением захлопнула ее…

Вот он ушел. Она бросила ему вниз, в пролет лестницы:

— Жду к восьми!..

Спустившись еще ниже, он услышал:

— Я буду на балконе…

Он шел по улице, пустынной, сизо-холодной, и в этой сизо-холодной дымке видел на высоте четвертого этажа, словно повисшую в воздухе, призрачную фигуру Мата-Гей, махавшей ему платком.

Для него это было ново, свежо, молодо, и он был растроган и умилен. Как хорошо иногда не быть королем. Такая сентиментальная картинка разве возможна была бы в Бокате, где за каждым шагом Его Величества следили сотни глаз — и доброжелательных, и завистливых. И добрых, и злых, но одинаково назойливых.

Хотелось идти все вперед и вперед, и чем дальше, тем больше бодрости вливалось и в душу, и в тело, и ясней, отчетливей работала голова.

Так вернулся к себе в Пасси. Но лечь и забыться — нечего было и думать. Наоборот, хотелось движения, хотелось ощущать себя, свою здоровую молодость…

Он позвонил в манеж и велел подать Альмедо к шести. А сам разделся, принял холодную ванну и через несколько минут был уже в костюме для верховой езды.

На этот раз в Булонском лесу он, к своему великому удовольствию, был один-одинешенек.

В обычное время Бузни писал под диктовку. Воспользовавшись маленьким перерывом для отдыха, шеф тайного кабинета сказал, останавливая на Адриане свои живые, бегающие глаза:

— Ваше Величество, вы работаете сегодня с каким-то особенным вдохновением. Мысль так свободно и гладко льется, сравнения и образы такие яркие, — это будут, пожалуй, самые сильные страницы воспоминаний…

— Да, вы находите? — переспросил Адриан, не глядя на Бузни и думая: «Как хорошо, что он ничего не знает…»

Король ошибся. Шеф тайного кабинета знал, где Его Величество был утром, где обедал, в каком был кинематографе и где провел ночь.

Во время этого же самого перерыва поданы были утренняя газеты и, по обыкновению, в двух экземплярах. Адриан и Бузни раскрыли «Matin» и увидели на первой странице два фотографических снимка рядом, — короля Пандурии и королевы экрана Мата-Гей.

Снимки сопровождались текстом с жирными эффектными подзаголовками. Описывалось происшествие на авеню Анри Мартен. И хотя все описание был сплошной дифирамб Адриану, его смелости, рыцарству, его качествам блестящего кавалериста, он скомкал и бросил газету.

— Оказывается, и в Париже меня не оставляют в покое! И здесь нет никакой личной жизни!..

Это он сказал, а подумал другое. Подумал, что теперь, узнав, кто он, Мата-Гей уже не будет такой наивно-восхитительной любовницей, какой была несколько часов назад…

Громкий титул, преследующий его и в изгнании, пожалуй, вспугнет и самое Мата-Гей, и ее такую трогательно-искреннюю, такую желанную влюбленность. Жаль, очень жаль, если это будет так…

12. АХ, ЗАЧЕМ ОН КОРОЛЬ?

Мата-Гей спала крепко и долго, спала сном утомленных счастливых…

Напрасно звонили на рю Лисбонн из манежа, в котором часу и куда подать лошадь. Кэт яростно шипела в телефонную трубку:

— Спит… спит…

Проснулась Мата-Гей в половине двенадцатого и, все еще скованная истомой, вся напоенная, насыщенная ласками, лениво потягивалась на своей широкой постели.

На звонок госпожи негритянка внесла кофе и целую пачку газет, — Мата-Гей просматривала ежедневно с десяток газет в надежде найти о себе. И обязательно что-нибудь где-нибудь находила.

Сегодня же с особенным нетерпением набросилась. Вчерашнее приключение, едва не ставшее катастрофой, повлечет за собой весьма приятную рекламную шумиху. Недаром же в течение целого дня звонили вчера ей из редакции, и сотрудники заезжали расспросить о подробностях.

Первым делом Мата-Гей атаковала «Matin». Смотрит, почудилось, что под ней заколебалась не только кровать, а и вся спальня, вся квартира, весь дом… В первое мгновение даже не поверила своим синим глазам и хорошенько протерла их.

Газетных дел мастера умели подать лицом ходкий и сенсационный товар. Рядом с фотографией Мата-Гей газета поместила один из прежних портретов Адриана во всем великолепии парадной формы гусарского генерала. Меховая шапка с высоким султаном, ментик, отороченный соболем, ордена, звезды и лента Почетного легиона.

— Нет, нет, не может быть! — все еще сомневалась Мата-Гей, думая, что это мистификация. — Но нет, сходство разительное этого короля Пандурии с молодым красавцам, поцелуи которого еще не успели остыть на ее губах, на груди, на всем теле…

При других условиях, а именно, не будь этих поцелуев, Мата-Гей безумно радовалась бы этой редчайшей рекламе, которой не выдумать и за которую можно заплатить большие деньги. А сейчас, сейчас такое чувство, как если бы у нее что-то похитили, да, похитили такое милое, дорогое, хрупкое… Этот военный, этот король в пышном мундире, весь в орденах и звездах, пугал ее своим царственным блеском, своим титулом «величества». О, как было проще и лучше, когда Мата-Гей не знала, кто он!

— Зачем не сказал правду?.. Зачем, зачем, зачем?

И какая-то ярость овладела ею. Она готова была исцарапать себе лицо, вырывать волосы прядями. Она била руками и ногами по простыням, подушкам. Она подняла такой трезвон на всю квартиру, что перепуганная Кэт лавиной вкатилась в спальню.

— Смотри!.. Смотри! Видишь? Понимаешь?

Но Кэт ничего не видела, не понимала. Артистка, зажимая газету в кулачке, выкрикивая что-то исступленное, вряд ли понятное и ей самой, несколько минут держала так негритянку в страхе и трепете.

А потом, потом сразу сменила свой гнев на милость. Вскочив, босая, бросилась к Кэт, звонко поцеловала ее и, схватив, с размаху посадила на кровать…

— Смотри! Видишь? Он — король! Ах, Кэт, зачем все это? Зачем он король? Я не хочу… Слышишь, я не хочу… не хочу! — и, прыгнув на колени к «черной опасности», сжавшись в комочек, она расплакалась.

Днем Мата-Гей получила от него цветы, а к вечеру явился он сам. Она встретила его с какой-то выжидающей робостью, с каким-то кротким, вопрошающим укором во взгляде…

— Зачем? Зачем? — все с той же мольбой тихо, тихо шевелились ее губы.

— Что зачем, дитя мое? — ласково спросил он.

— Это! Это! — держала она скомканный номер с двумя большими снимками на первой странице.

— Я сам не знаю — зачем, и сам нахожу это совсем лишним.

— Нет, зачем вы не сказали, кто вы? Зачем? — повторяла она.

— Друг мой, вы же меня не спрашивали, кто я? — просиял он усмешкой, такой неотразимой всегда.

— Нет, надо было сказать, что вы король! — упрямо твердила она.

— Сказать? Но что же я мог сказать? Я никогда никому не представлялся. Одно из двух — или меня знают, или же я соблюдаю инкогнито…

— Да? — поколебалась Мата-Гей. — Но почему же, когда я спросила — князь вы или граф, вы, вы отрицали это?

— Да потому, мое дорогое дитя, что я не граф и не князь…

— Погодите, погодите!.. — и недоумевающе пытливо замигала она ресницами и, вспыхнув, сконфузилась. — Ах, я совсем, совсем глупая! Ну конечно, вы же не граф и не князь… — вымолвила Мата-Гей, вот-вот готовая расплакаться.

Адриан нежно привлек ее к себе.

— Дорогая моя, право же, мы спорим из-за каких-то пустяков… Не все ли равно, в конце концов, кто я такой? И разве случайные обстоятельства, что я был королем и эти… эти господа поместили мой прежний портрет, разве это может внести в нашу… в наши дружеские отношения какой-нибудь диссонанс? Ведь так же?..

Она смотрела глазами, полными крупных слез, и, доверчиво прильнув головкой к его груди, беспомощно, по-детски, расплакалась. И успокаивал он ее, как ребенка:

— Не надо… Совсем не надо плакать… Не изменилось же ничего…

— Да… Нет… Да, да… Хотя, нет… Я, я буду теперь вас бояться…

— Ну, вот!.. Меня бояться!.. Я же только бывший король, бывший, а вы, очаровательное дитя, настоящая королева. Вдвойне! Королева экрана и моя, — властвующая над моим сердцем.

— Вы смеетесь, а мне… мне страшно…

— Чего же вам страшно?

— Я сама не знаю, а только страшно… — и, улыбнувшись сквозь еще не высохшие слезы, она, уже другая, веселая, счастливая, совсем другим голосом, озабоченно-шутливым, спросила:

— Какие цветы красивые… Ведь это вы их прислали?

— Да.

— Я убрала ими наш обеденный стол… Пойдем! — и, взяв Адриана за руку, она увлекла его за собой.

13. «МАКЛАКОВЩИHА»…

Мы уже знаем, что Калибанову удалось устроиться в манеже. Под его наблюдением находились конюшни. Он отпускал лошадей, выезжал их и давал уроки верховой езды богатым дамам и барышням, бравшим эти уроки частью из снобизма, частью из желания согнать лишнюю полноту.

Маленький, сухой, энергичный, с жокейской внешностью, Калибанов, отдававший манежу и утром, и вечером несколько часов в день, успевал еще писать статьи для местной русской национальной газеты, посещать лекции, доклады и собрания, связанные с Белым движением, успевал встречаться со знакомыми вообще, принимал участие в русской эмигрантской действительности. А складывалась действительность довольно-таки безотрадно, и горизонт постепенно затемнялся трауром все новых и новых туч, мало радости суливших России и русскому делу.

Эррио — лионский «бархатных и шелковых дел мастер», убежденный в прочности социалистического друга своего Макдональда и не желая оставлять этого друга в одиночестве, спешил с признанием кровавой шайки международных бандитов, окопавшихся в Москве.

Уже темная преступная накипь — сотни людей без роду, племени и отечества, даже без имен и фамилий — устремились в Париж под видом советских чиновников для дипломатической работы, а на самом деле для взрыва изнутри как самой Франции, так и ее богатейших колоний. За последнее время Калибанов часто виделся с Джунгой и Бузни. Он был информатором шефа тайного кабинета по русским делам в частности и вообще по всему тому, что попадало в поле зрения наблюдательного, умеющего смотреть, искать и слушать ротмистра.

Раза два в неделю они собирались втроем за стаканом вина где-нибудь на веранде скромного кафе в Отейле. Больше говорил Калибанов, а оба собеседника, время от времени задавая вопросы, слушали. Каждый по-своему слушал. Бузни — все время с неустанно бегающими глазами на румяном, словно загримированном лице. А Джунга — с мрачно-свирепым лицом и с двумя «крысятами», шевелящимися над верхней губой. В моменты негодования и возмущения «крысята» уже не шевелились, а прямо ходуном ходили на широком, скуластом монгольском лице Джунги.

Однажды вечером, после обеда, — дело шло уже к осени, — Калибанов явился на одно из таких обычных rendez-vous озабоченный, взволнованный. На его бритом выразительном лице все колебания души отражались четко, определенно. Джунга и Бузни спросили в один голос:

— Что с вами, ротмистр? Какие-нибудь новые неприятные вести?

Калибанов осмотрелся глазами старого опытного разведчика. По соседству не было никого, никаких посторонних ушей. Мраморные столики кругом — пустые. В глубине кафе гарсон клюет носом, сидя с зажатой в руке салфеткой.

Друзья никогда не встречались в одном кафе дважды. Всякий раз в каком-нибудь другом.

Да и по пути зорко следили, не маячит ли за спиной подозрительная тень. Джунга, — солдат с головы до ног, — не искушен был во всех этих ухищрениях. Ну а Бузни и Калибанов были не из тех, кого можно легко провести.

Калибанов, закурив папиросу, начал:

— Отвратительно, так отвратительно — хуже быть не может! Сегодня у всякого русского человека такое ощущение, как если бы ему наплевали в душу. Признание социалистической Францией Совдепии — отныне свершившийся факт. Весь вопрос разве в каких-нибудь неделях…

— А вы сомневались в этом? — пожал плечами Бузни.

— Сомневался ли я? Все мы до последней минуты не хотели верить, надеялись… На что и на кого только мы ни надеялись… Но когда это признание, в котором не знаешь чего больше — глупости, продажности или подлости, встало перед нами во весь рост, когда не сегодня-завтра наш посольский дворец, этот символ недавнего величия России, перейдет в руки интернационального сброда, а остатки нашего флота в Бизерте будут выданы этому самому интернациональному сброду, одно сознание, — целый град самых оскорбительных, самых убийственных пощечин… Я говорил об этом французам, говорил кровью сердца — не понимают! Или понимают очень немногие. Вам, господа, вам, пандурам, это понятно, ближе. У вас самих это все еще так свежо и так мучительно болит…

Зашевелились усы Джунги, как если бы он готовился вставить свое слово. И он вставил, вообще не будучи особенно разговорчивым. Хотелось высказаться.

— Вот вы и волнуетесь, и страдаете, места не найдете. Но странные вы люди — русские! Вы умеете доблестно погибать и погибали и в великую войну, и в гражданскую, но в борьбе с этими мерзавцами я вас не понимаю и никогда не пойму. Смотрите… У нас в Пандурии большевизма пока еще нет, есть «керенщина», а обманутый народ, народ-мститель уже проявил себя, проявляет, и еще как! Вся эта республиканская дрянь и носа своего не смеет показать за городскую черту. Да и в городах их убивают смело, открыто, не убегая от полиции и гордясь совершенным возмездием. А то ли еще будет, когда нашу «керенщину» сменит коммунизм! Но где же ваши русские мстители? Где? Вы, эмигранты, вы должны были в такие тиски террора зажать всех этих красных дипломатов, чтобы никто из них и подумать не дерзнул выехать из Совдепии. А между тем, в одном Париже их несколько сот человек. Они свободно разгуливают, пьянствуют, и ни одна русская рука не поднялась, не раздалось ни одного выстрела. Вообще, вы сами говорите, — со дня на день передадут им посольство. Кто передаст, позвольте спросить?

— Как кто? Французское правительство!

— А французское правительство от кого получит? Сидит же там у вас кто-нибудь?

— Да. Посол Временного правительства — адвокат Маклаков.

— Хм… адвокат? Что же, этот адвокат протестует? Идет на громкий мировой скандал? Обещает уступить только грубой физической силе?.. Перед войной я был здесь в вашем посольстве с Его Величеством, еще в бытность его престолонаследником. Мы были на большом парадном обеде. Какая поистине царственная сервировка! Какое старинное богатейшее серебро! Что же, адвокат Маклаков все это приберегает для красных дипломатов? Он должен был вывезти все это и как императорское имущество оставить на хранение у великого князя Николая Николаевича. Он сделал это?

— Нет! Он этого не сделал, — с горькой язвительной усмешкой ответил Калибанов.

— Странно! Более чем странно, — заметил, укоризненно качая бритой головой своей, Бузни.

— Вам странно, господа. Нам же, русским — ничуть! Наоборот, было бы странно, если бы господин Маклаков поступил иначе.

— Что же это за человек? — спросил Бузни.

— Что за человек? Охотно, господин шеф, набросаю вам его портретец. Адвокат, столь же талантливый краснобай, сколь и беспринципный. Но карьеру свою делал в рядах фрондирующей кадетской партии. За границей оплевывал и чернил все русское и вместе с Милюковым срывал займы русского Императорского правительства, чем оба эти господина, весьма схожие с третьим сыном праотца Ноя, чрезвычайно гордились. Жадный к деньгам, Маклаков брался за такие дела, от которых порядочный, уважающий себя адвокат брезгливо отвернулся бы. Да и отворачивались… Несколько минут назад я с ужасом представлял картину вторжения большевицкого хамья в дивный дворец нашего посольства. Но, увы, должен сознаться, что и демократизация, уже внесенная туда Маклаковым и его сестрицей, — в достаточной степени была гнусна. Человек на редкость скупой, Маклаков всегда отвратительно одевался. Вы представляете себе эту фигуру в ночных туфлях-шлепанцах, расхаживающей по залам посольства? В этих же самых туфлях-шлепанцах этот «керенский» посол принимал французских сановников и журналистов. Портреты русских императоров и даже Александра III, создавшего франко-русский союз, завешены какими-то грязными простынями. Что это? Зачем? Желание вычеркнуть самые блестящие страницы русской истории? В эпоху сначала Деникина, Колчака, а потом Врангеля в русском посольстве в Париже сосредоточивались все политические и военные тайны Сибири и Юга России, а затем — Крыма. Русский посол Маклаков нашел уместным и удобным в отделе печати и пропаганды держать нескольких своих приятелей, от которых не было никаких тайн. Один из этих пронырливых приятелей, в прошлом — корреспондент большой московской газеты, еженедельно почти ездил из Парижа в Лондон с докладом к знаменитому Красину. Надо ли пояснять, какие это были доклады? А штат русских чиновников, полезных, опытных техников, сокращался. Один из них, калека Мусатов, потерявший ногу на консульской службе, вышвырнутый Маклаковым за борт, покончил самоубийством. Приятели же как сыр в масле катались. От сестрицы, пыжившейся изобразить из себя посланницу, они получали пособия. Но если раненый русский офицер приходил за пособием, длинная, высохшая старая дева грубо, а иногда прямо-таки дерзко встречала его. Иногда прямо с места: «За каким чертом вы приехали в Париж? Сидели бы там, в Сербии!» Офицеры уходили со слезами, проклиная эту гладильную доску.

— Как? — не понял Бузни.

— Доску, на которой гладят белье, длинную, плоскую. Это — фигура сестрицы, — пояснил Калибанов.

— Теперь я начинаю понимать, — отвечал Бузни, — почему погибла Россия. В ней, к сожалению, было очень много таких, как этот… этот посол. Много? Да?

Калибанов молча поник головой.

— Ну хорошо, вот вы говорите, у них был человек, ездивший в Лондон к товарищу Красину и сообщавший ему все тайны — политические и военные, как деникинские, так и врангелевские. Как вы полагаете, господин Маклаков знал об этом?

— Полагаю, что нет… Не знал.

— Следовательно, изменником, предателем вы его не считаете?

— Предателем — нет, попустителем — да. Прежде всего Маклаков — масон. А масоны — люди без отечества и люди строжайшей конспиративной дисциплины, царящей в их тайных организациях. Я не допускаю, чтобы Маклаков сознательно работал на большевиков. Но бессознательно, не подозревая сам, — работал на них.

— Не совсем понятно… Будьте добры пояснить.

— Извольте. Как старый масон, господин этот находится в плену у масонов-социалистов и повинуется, не смеет не повиноваться, их директивам. От кого исходят директивы? От товарищей Блюмов, тех самых Блюмов, которые вертят как угодно не только маргариновым «керенским» послом, но и самим Эррио. Смею вас уверить, что Маклаков не совещался с такими русскими людьми, как великий князь Николай Николаевич, генерал Врангель, граф Коковцев, — как ему поступить с посольским имуществом. Он совещался с Керенским, Блюмом, и те, разумеется, сказали ему: «Отдай, отдай все! Будь корректен!» И не могли иначе сказать… Не могли! Большевики им понятней и ближе, чем Россия, чем русский национализм, честь и достоинство родины. И вот все, решительно все, делается к торжеству и выгоде красного хама.

— Это ужасно, ужасно! — повторял Джунга, схватившись за голову, и вдруг ударил своим громадным кулаком по столу. — Нет, лучше бы взорвать посольство, чем пустить туда эту дрянь. Лучше открыть кингстоны и потопить весь русский флот в Бизерте, чем дать взвиться над ним красным тряпкам. Будет Россия, — будет новое посольство, будет новый флот. Все будет! — и как-то пророчески звучали последние слова Джунги. Он умолк, и создалось настроение, которое никому не хотелось нарушать…

14. БИМБАСАД-БЕЙ СОМНЕВАЕТСЯ

Итак, Тимо, тот суровый солдат с душой конквистадора, метивший в пандурские Наполеоны, а может быть, и не метивший, был разнесен в клочки гранатой большой разрушительной силы.

Когда его хоронили, гробик был крохотный-крохотный, совсем детский. Только уцелели, что голова да часть груди с правой рукой. Только это и можно было похоронить.

И странным казалось: в маленьком детском гробу уместился высокий, прямой, не сгибающийся Тимо. Он потому и погиб, что не хотел или не умел согнуться.

После его похорон, пышных, с воинскими почестями, республиканское правительство вздохнуло свободнее, в слепоте своей не замечая, не желая замечать, что теперь, без твердой власти, уже все катилось по наклонной плоскости. Но сидевший в королевском дворце Мусманек гораздо больше боялся опасности справа, чем слева.

Не смея бороться с коммунизмом, он во всех своих речах делал выпады по адресу «поднимающей голову контрреволюционной гидры».

— Правительство демократической республики найдет достаточные силы, чтобы свести на нет всю работу эмиссаров низложенного народной волей Адриана, мечтающего вновь украсить свою голову тиранической короной Ираклидов.

Таковы образчики президентского красноречия, отзывавшего такой же революционной пошлятиной и таким же дурным тоном, как и семимесячная болтовня Керенского.

Шухтан, человек более умный, пожалуй, более государственный, чем Мусманек, чуял, что вот-вот грянет гром из тучи, и она, эта самая туча, будет не белой, монархической, а кроваво-багровой.

Жирный адвокат не чувствовал в себе сил для борьбы, да и не на кого было опереться. Влюбленный в свою Менотти, он отмахивался от действительности, как от назойливой мухи, и тайком переводил за границу значительные суммы денег в иностранной валюте и в золоте. Впрочем, в этом отношении от неглупого председателя совета министров ничуть не отставал и тупой, недалекий Мусманек. А от обоих этих господ не отставали в свою очередь и другие демократические сановники и министры. Все они взапуски спешили ограбить истощенную казну «облагодетельствованной» ими Пандурии.

Разлагалась не по дням, а по часам армия. Декольтированные, вооруженные до зубов матросы шатались по городу с панельными девками и самочинно занимали квартиры богатых буржуев. Только одна Вероника Барабан имела над ними власть, да и то призрачную, постольку поскольку эта «власть» поощряла их разнузданные бесчинства. Савинков неожиданно исчез и с еще большей неожиданностью вынырнул в Совдепии в новой роли — белогвардейца, принесшего повинную во всех своих буржуазно-заговорщических кознях.

Этот покаянный трагикомический фарс совпал с героическим восстанием в Грузии. К сожалению, восстание не имело успеха, на который возлагалось столько надежд. Грузинам пришлось выступить значительно ранее положенного срока. Нельзя было не выступить. Савинков выдал всю организацию московским злодеям. Повстанцы доверились ему и за это жестоко поплатились чудовищными расстрелами, пытками и тем, что от многих селений и городов не осталось камня на камне.

Все грузинское дворянство поголовно вырезывалось. Красные палачи не щадили даже подростков и маленьких детей.

А в это время Макдональд и Эррио самым добросовестным образом спешили признать Совдепию и столковаться с ней.

Дон Исаак Абарбанель, вначале скептически относившийся к заявлению Зиты Рангья, что в самом ближайшем будущем возможен переворот, уже понемногу утрачивал свой скептицизм. Было неприятно. Пробегал тогда холодок по его большому раскормленному телу, но своим влиянием и значением в высших масонских кругах дон Исаак был застрахован от каких-либо катастрофических крайностей. Ему обещана была неприкосновенность его дворца, его фабрик, имений, копей, лесов, и, это уже совсем милостиво, — его банка. Но — береженого Бог бережет. Следуя этой мудрой пословице, дон Исаак перевел свой банк в буржуазно-капиталистическую Бельгию, а сам, как говорится, сидел на чемоданах. И если еще не уехал за границу, то разве потому лишь, что его не отпускал магнит, называвшийся маленькой баронессой.

Минуло несколько дней после того, как они были вместе в «Варьете» и любовались трансформаторскими талантами хорошенькой Менотти. Дон Исаак изнывал:

— Когда же, когда наконец? — допытывался он с отчаянием исстрадавшегося самца. — Я исполнил все ваши требования, всё свои обязательства… Я даже совершил некорректный поступок, выдав, следуя вашему последнему капризу, обе короны пандурской династии… Чего же вы еще медлите? Играете со мной, как кошка с мышкой… Я измучен! Живого места нет на мне! Неужели я должен усомниться в вас, в ваших обещаниях? Во всем? Неужели?..

— Нет, дон Исаак! Я верна своему слову. Оставьте ваши сомнения. Вы получите то, что вам было обещано, — отвечала Зита, и, как по волшебству, менялись ее глаза, уступая один цвет другому…

В тот же самый вечер дон Исаак Абарбанель получил неизмеримо больше, чем ожидал и к чему приготовился… Но не будем забегать вперед.

Собираясь к Зите, охорашиваясь перед зеркалом, дон Исаак дрожащими пальцами повязывал черную, узенькую полоску галстука и обдернул в последний раз свой лондонский смокинг. Дверца зеркального шкафа отражала его внушительную фигуру. Что ж, он мужчина хоть куда, и, право, незачем было столько времени водить его за нос…

Министра путей сообщения дома не будет. Давно переставший с ним церемониться Абарбанель ему сказал еще днем:

— Милый Рангья, моя ложа в государственном театре на сегодняшний вечер к вашим услугам. Поет Смирнов, и грешно было бы пропустить такой случай…

Левантинец сразу даже не понял, что за такая знаменитость Смирнов и почему грешно пропустить его гастроль. Но зато очень хорошо понял, что Абарбанель желает сплавить законного супруга маленькой Зиты.

Испытующе глянув на дона Исаака из-под тяжелых, набухших век, Рангья сделал вид, что и в самом деле было бы тягчайшим грехом пропустить концерт Смирнова.

В девять вечера дон Исаак звонил у подъезда министерской квартиры и сам испугался сухого дребезжания, как бы вспугнувшего безмолвие большой казенной квартиры. Его впустила Христа с каким-то новым лицом, лицом заговорщицы. Это успокоило его. Он убедился, что уже на этот раз его не оставят в дураках. Его провели в будуар. Какое счастье! Зита! Зита, уже не «забронированная» в глухое платье, а в легком и длинном прозрачном пеньюаре.

— Вот видите, дон Исаак, видите, я — «транспарантная»…

Он упал на колени и, в таком положении, будучи одного роста с маленькой баронессой, пытался обнять ее и привлечь к себе. Но его руки встретили ее маленькие сильный руки.

— Что? Вы меня гоните? — умоляюще взывал он.

— Нет, я не гоню, а только запаситесь немного терпением… Видите эту дверь? Эта дверь в мою спальню…

— О! — только и мог простонать дон Исаак.

— Ну вот! Вы останьтесь здесь, а я… я вам дам сигнал. Этим сигналом будет моя рука. И тогда… тогда вы войдете… Поняли?..

Все кругом было для него в трепетном, горячем тумане. И сквозь этот горячий, трепетный туман миниатюрная женщина в «транспарантном» пеньюаре проплыла и исчезла, обрекши его на целую вечность.

Пошатываясь, он опустился в кресло и, поникнув головой, закрыл руками пылающее лицо…

Приотворилась дверь, просунулась белая ручка и маняще зашевелились красивые, сейчас как-то особенно одухотворенные пальцы… Дон Исаак всем крупным, тяжелым телом своим рванулся к дверям. Не успел он войти в спальню, дверь тотчас же захлопнулась, и средь слепой кромешной тьмы обнаженные руки охватили его шею, а губы его обжег такой «грешный», такой опытный поцелуй, — у него еще больше потемнело в глазах…

Сколько времени оставался в спальне Зиты, — не помнил дон Исаак. Он вышел оттуда разнеженный, пьяный, еле державшийся на ногах. Он не помнил, как добрался домой, как прошел мимо дежуривших в вестибюле юнкеров и очнулся только в своем кабинете, в изнеможении упав в глубокое кресло. Ему трудно было снять телефонную трубку и позвонить, но все же он сделал это.

— Бимбасад?

— Я…

— Приезжай немедленно!

— Так поздно? Я уже иду спать…

— Приезжай немедленно! Сейчас только одиннадцать!

— Что-нибудь важное?

— Очень, очень! Жду тебя!

Через четверть часа в кабинет вошел Бимбасад-бей и с места:

— На кого ты похож?.. Измятый смокинг, съехавший на бок галстук и прямо-таки неприличная физиономия…

— Ах, Бимбасад, если бы ты знал! Если бы ты знал! — блаженно и растерянно улыбался дон Исаак.

— Что случилось?

— Она — моя! Понимаешь, она — моя! Вся! Какой темперамент! Вакханка, ей-Богу, вакханка!

— Зита? — усомнился Бимбасад-бей.

— Конечно! Кто же больше? Какое наслаждение!

— Так ты за этим поднял меня с постели?

— А разве я мог не поделиться с тобой своим счастьем? Этим безумным, головокружительным счастьем? Ты же знаешь сам, я шел только на поцелуи, а ушел, — заласканный, зацелованный и… Но нет, нет, я щажу ее репутацию… Ведь она же светская женщина, баронесса, а я джентльмен…

— Если так… Что же, поздравляю и спокойной ночи.

— Ты с ума сошел! Я не пущу тебя… Я потребую шампанского, и мы будем пить, пить всю ночь, а потом поедем за город встречать восход солнца… Я так романтически настроен, как никогда… Бимбасад, ты мне друг с детства… Если ты…

— Ну хорошо, хорошо… Бокал вина выпью с тобой, но восход солнца предпочитаю встретить не за городом, а в своей постели…

15. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ТУНДЫ В ПАРИЖЕ

Нежданно-негаданно объявился в Париже профессор Тунда. Словно упал с пролетавшего над городом аэроплана. Бывший королевский министр изящных искусств бросил на произвол судьбы свою богатейшую мастерскую в Бокате.

Когда на Лионском вокзале он с сигарой в зубах вышел из спального вагона, в жилетном кармане были у него скомканный стофранковый билет и еще какая-то мелочь. Вот и весь капитал. Но профессор был так бодр и весел, так беспечно поблескивали его живые глаза, право, можно было подумать, что он обеспечил себя, по крайней мере, на целый год.

Но лучшим обеспечением был его громадный талант.

Знаменитый художник приехал утром и остановился в «Мажестике», а уже в час дня внизу, в ресторане, он широко угощал завтраком Жоржа Пти, владельца картинного магазина исключительно дорогих первоклассных шедевров.

Тунда ошеломил экономного француза и тонким, и изысканным меню, не имевшим ничего общего с дежурной картой, и наполеоновским коньяком, и шампанским, и блюдами, каких Жорж Пти отродясь не видывал. Счет был на кучу франков; Тунда, небрежно взглянув сквозь пенсне, велел приобщить его в конце недели к счету за номер, — большой номер из двух комнат.

После завтрака профессор и гость поднялись наверх, и там Жорж Пти приобрел сорок восемь этюдов, привезенных Тундой без подрамков в небольшом плоском чемодане.

Жорж Пти выгодно купил великолепные этюды, но и полчаса назад не имевший ничего, кроме долга в ресторане, Тунда был уже владетелем сорока восьми новеньких тысячефранковых билетов.

С этого дня номер «Мажестика» превратился в какое-то хаотическое ателье, где, принимая посетителей, заказчиков, друзей, дам света и полусвета, Тунда, черпая вдохновение в душистом коньяке и в таких же душистых сигарах, болтая, балагуря, ухаживая за женщинами, успевал писать портреты, пейзажи и небольшие декоративные вещицы.

Все это мгновенно расхватывалось, и так же мгновенно разбрасывал, раздавал Тунда сыпавшийся на него золотой дождь. Вечера он проводил на Монмартре, возвращаясь домой уже засветло. Но к десяти часам, выспавшийся, умытый, с каплями воды на пепельных, седых, слегка вьющихся волосах, в бархатной курточке, осыпанной сигарным пеплом, он уже стоял за мольбертом, чудеса творя волшебной яркой кистью своей. Иногда, потешно ломая русский язык, Тунда напевал песенку, вывезенную им много лет назад из Петербурга:

Тебя, мой дрюг Коко,

Я дольго не забуду,

Тебя я помнить будю,

Коко… Коко…

В первый день, ступив на парижскую почву и крепко почувствовав ее под собой, после завтрака с Жоржем Пти, облачившись в визитку, отправился Тунда к Их Величествам. По дороге заехал в цветочный магазин и через насколько минут продолжал свой путь с двумя пышными букетами белых роз и белых лилий. Первый — для королевы, второй — для принцессы.

Появление Тунды в особняке в Пасси произвело сенсацию. Все были рады ему. И еще как! Перед Маргаретой, своей королевой, он, со старосветской учтивостью, опустился на одно колено и, подйося свой букет, прослезился. Королева помогла ему встать, коснувшись губами его седых, все еще буйных волос. Король и принцесса расцеловали Тунду в обе щеки. Старик, глубоко растроганный, долго не мог успокоиться. Адриан потребовал коньяку. После двух рюмок вернулось к Тунде его обычное равновесие, и он, играя подвижным лицом, смеясь, описывал житье-бытье демократической республиканской столицы.

— Нет, какое нахальство!.. Мусманек напрашивался, чтобы я написал их семейный портрет. Как бы не так! Да у меня все краски потухли бы на палитре, кисть не поднялась бы увековечивать всю эту революционную шушеру…

— А если бы он произвел на вас давление? — заметил находившийся в общей группе Бузни.

— Давление? — с молодым задором переспросил Тунда. — Если честный солдат отказывается служить подлому узурпатору, он ломает свою шпагу и бросает ему в лицо. Так и художник: он ломает свои кисти и швыряет в физиономию проходимцу, забравшемуся в королевский дворец. Вот был бы и мой ответ в случае «давления»…

— Сколько темперамента в нашем милом профессоре, — ласково-одобрительно молвил Адриан, польщенный верностью придворного художника, запечатлевшего своей кистью царствование трех королей.

Перед желанным дорогим гостем отец похвастал своим маленьким сыном.

Крохотное, здоровое тельце наследного принца Бальтазара не хотело знать ни минуты покоя. И ножки, и ручки, и головка — все время в движении. Словно ребенок этим непрерывным барахтаньем своим хотел что-то выразить, что-то объяснить, заявить о своем существовании.

Тунда поиграл с наследным принцем. Ребенок тянулся ручонками, смеялся и уже издавал какие-то звуки, напоминавшие воркование голубя. Большой женский угодник, Тунда отметил своим вниманием высокую, здоровую, румяную мамку, являвшую чистый законченный тип пандурской деревенской красавицы.

— Откуда же взялась здесь пандурка, да еще такая живописная? — воскликнул приятно удивленный художник.

Сияя глазами-звездами, Лилиан ответила ему по-французски:

— Ах, дорогой профессор. Это — самую черствую душу может умилить до слез… Вы знаете округ Трагона? Это — самое видное племя во всей Пандурии… Лишь только все они узнали там о рождении Бальтазара, вы представьте, бросили клич: «Кто из молодых матерей поедет в Париж выкармливать родным пандурским молоком наследника престола?»

— Великолепно! Чудесно! — заволновался Тунда. — Простите, Ваше Высочество, я весь внимание…

— Откликнулось много, и уже из них выбрали самую здоровую, самую красивую… Едва ли где-нибудь, когда-нибудь еще был такой своеобразный конкурс женской красоты… И вот своего собственного ребенка оставив на попечение всей деревни, которая сказала: «Поезжай, а мы твое дитя вырастим», она, эта славная Дага, приехала к нам и… как видите…

Улыбавшееся лицо профессора стало серьезно-почтительным. Он приблизился к Даге и, к ее немалому изумлению, крепко-крепко пожал ей руку. А потом сказал уже всем:

— Когда Его Высочеству исполнится год, я напишу его вместе с этой исторической, — она попала в историю, — пандурской женщиной. Честь и хвала ей…

16. ТО, ЧЕГО КОРОЛЕВА БОЯЛАСЬ

В этот же день, оставшись вдвоем с Тундой, Маргарета сказала ему:

— Милый профессор, можете завтра уделить мне час времени от одиннадцати до двенадцати?

— Ваше Величество, бесконечно счастлив! И огорчен лишь тем, что это будет всего один час…

— О, каким вы сделались куртизаном! — улыбнулась Маргарета.

— Ваше Величество, я был всегда таким по отношению к моей династии… Приказывайте.

— Я хочу проехать с вами к одному юноше-скульптору. По-моему, это большой, многообещающий талант. Я хочу проверить свое впечатление. Он заканчивает мою статуэтку. Я говорю — это маленький шедевр. Но важнее гораздо, что скажете вы, — великий, прославленный Тунда!

— Я не сомневаюсь, что это именно так! Я давно оценил тонкий вкус Вашего Величества. Но, во всяком случае, интересно, очень интересно будет взглянуть!

— Только вот что, — спохватилась Маргарета, — два условия: пусть это будет наша маленькая тайна. Дети не знают, что я позирую, а этот мальчик не знает, кто я, и не должен знать. Так лучше! Пусть я останусь для него таинственной незнакомкой. Поэтому не проговоритесь как-нибудь… Обещаете?..

— Конечно, Ваше Величество, конечно!..

Тунда уехал, почти убежденный, что горячо пропагандируемый скульптор — новое увлечение Маргареты, увлечение, вытеснившее образ несчастного ди Пинелли.

— А впрочем, какое мне дело? — решил Тунда, никогда никого не осуждавший и через минуту забывший о своих подозрениях.

Но подозрения эти, как дым, развеялись, едва вместе с королевой вошел он в более чем скромное ателье Сережи Ловицкого.

Это не роман. Ничуть! С одной стороны — платоническое обожание, чуждое и тени чего-нибудь земного, с другой — Тунда, знавший королеву десятки лет, впервые увидел ее нежной, заботливой матерью.

Тунда, сам седой, уже на седьмом десятке, вечный ребенок, с первых же слов сумел победить Сережу, овладеть его доверием. Как художник Тунда любовался этим великолепным человеческим экземпляром, прицеливаясь творческим взглядом своим, как он напишет Сережу античным божком для декоративной композиции, заказанной ему маркизом де Кастелян.

Статуэтка значительно превысила все ожидания.

— Ваше… Гмм… мадам, вы бесконечно правы. Это — действительно шедевр. Это, я бы сказал, облагороженный Трубецкой, что, однако же, ничуть не мешает мосье Ловицкому оставаться вполне самобытным. Молодой человек, вы сами не понимаете, что вы такое, — говорил Сереже Тунда, — в вашей неподражаемой технике вы — то буйный, стихийный скиф, то самый утонченный европеец… Нет, нет я не могу… Я должен вас расцеловать… Ваше Величество, ваш портрет лепили и Трубецкой, и Роден, и Бартоломе, но это, это… — и вдруг Тунда осекся, увидев, какое впечатление произвело и на скульптора, и на модель это громкое, неожиданное «ваше величество»…

Ощущения королевы опрометчивый Тунда скорее почувствовал, угадал, чем увидел. Внешне она была непроницаемо-спокойна. Поистине царственная выдержка и великолепное умение надеть маску олимпийского безразличия в те минуты, когда это необходимо.

Внутри же, внутри… Бывший министр изящных искусств не сомневался, что внутри этой гордой женщины, его королевы, что-то оборвалось…

А Сережа мгновенье стоял ошеломленный, потом еще более пунцовый, с какой-то невыразимой вопрошающей мольбой, мольбой смятенного юноши переводил свой взгляд с знаменитого художника на ту, кого этот знаменитый художник назвал, — эти слова все еще звучат, звучат, — «вашим величеством».

Тунда, поперхнувшись, стараясь затушевать свое смущение, выпятив губы, заиграл своим пенсне.

— Да, так вот… вот что я хотел сказать… Мадам, — он подчеркнул слово «мадам», — говорила о вас, но то, что я вижу, победило… победило все мои… Близится «Осенний салон»… Необходимо этот маленький… эту прелестную жемчужину отлить в бронзе и вы понимаете? Фурор!..

— Да, но я хотел бы еще поработать…

— Что такое? Поработать? Стоп! Отливайте в таком виде, как есть! Сохрани Бог! Дальше вы можете замучить и испортить прекрасный, свежий портрет. Не прикасайтесь больше. Не прикасайтесь…

Сережа, далеко еще не овладевший собой, вопрошающе смотрел на свою модель.

— Я согласна с профессором. Это свежо, молодо, полно жизни и теперь — это уже дело бронзовщика. Но я, мосье Ловицкий, еще хочу заказать вам свой бюст в натуральную величину. Вы согласны?..

— О, право же… право же… — и он хотел еще прибавить «мадам», но это слово как-то не вышло у него.

Профессор, во дни ранней молодости своей хорошо знавший, что такое нужда и голод, увидел сразу, как несладко живется юному скульптору. Он сунул руку в карман и, захватив несколько тысячефранковых билетов, положил их на высокий станок.

— Вот вам аванс. Вы заплатите бронзовщику и заодно гонорар… И вообще — вы же будете лепить бюст мадам?..

Сережа готов был провалиться сквозь землю. Он сделал движение схватить скомканные бумажки и вернуть их Тунде.

— Господин профессор, я не могу, я не вправе… Вы, вы меня… обижаете, — чуть не сорвалось у него.

Тунда крепко взял его за плечи и потряс.

— Никаких возражений! Слышите! Я сам художник, сам получаю деньги за свой труд… Вот видите, не успел приехать, а уже заработал сорок восемь тысяч. Голубчик мой, пока мы творим, мы — жрецы… Кончили, это — уже товар, его необходимо продать наиболее выгодно… Да, да, слушайте меня, старика, и учитесь.

Сережа молчал. Сердце его учащенно билось.

Маргарета, сговорившись с ним относительно сеанса, ушла вместе с Тундой. Дорогой профессор, чувствуя себя виноватым, присмирел, не говоря ни слова. И так они прошли всю улицу Гро.

— Сколько я должна вам? — холодно спросила Маргарета.

— Ваше Величество, пустяк, о котором и говорить не стоит!

— Однако же?..

— Право, не помню. Я никогда не считаю денег. Трачу ли их, получаю ли, — никогда! Это не важно, а важно, что я влетел и сделал страшную гаффу!

— А я вас предупреждала. — с упреком молвила Маргарета. — Он до того впечатлительный и я боюсь, что вы вспугнули бедного мальчика.

— Вспугнул? Не думаю… Правда, сначала он был немного изумлен… Нет, нет, я этому не придаю значения.

— Дай Бог, чтобы это было так… — желая верить ему и не веря, сомневаясь, ответила она…

И уже весь день была омрачена королева и с тревогой думала о завтрашнем сеансе, как он встретит и будет ли таким, каким был до сих пор…

17. СМЯТЕНИЕ СЕРЕЖИ, ГОРЕ БЕДНОЙ МАТА-ГЕЙ

С первой же встречи в «Салоне» все время мучительно терялся в догадках Сережа Ловицкий. Кто же она, эта величественная, красивая дама, проявившая к нему столько внимания? Да что внимания! Куда неизмеримо ценнейшей была ее трогательная и нежная заботливость!..

К тому же он себя считал таким бледным, таким никому не интересным, таким затерянным в этом громадном чужом городе!..

Правда, некоторые женщины домогались его, но лучше и не говорить об этих «домогательствах», — до того они были односторонни, грубо-оскорбительны…

И вот появилась она, окружавшая себя тайной. Будь между ними роман, будь она стареющей, но все еще прекрасной грешницей, он понял бы это желание остаться для него незнакомкой. Так естественно. Светская дама, быть может, замужняя, боится огласки, боится, что молодой человек, которого она не знает и который беден, как церковная мышь, может оказаться, в конце концов, шантажистом…

Но в данном-то случае нет даже и тени чего-нибудь подобного. Безупречная, чистая, она заслуживает самых восторженных поклонений. Далеко не каждая мать относится к собственному сыну, как к нему, чужому, относится эта дама. В чем же дело?

И юноша терялся в догадках своих, терялся вплоть до момента, когда профессор, выпаливший «ваше величество», весьма этим смутился…

И сейчас же вспомнил Сережа свое знакомство с ней в «Салоне». Сережа сказал ей, что хотел бы лепить с нее мечтающую в сумерках королеву, и она, кажется, добавила тихо, про себя: «Королеву в изгнании»…

Тогда Сережа упустил это, не придал значения, но теперь, когда он сопоставил это с обмолвкой Тунды, теперь уже не было никаких сомнений. Почему она так тщательно оберегала свое инкогнито? Почему? Этим она лишний раз подчеркнула свою деликатность и чуткость. Громкий титул ее диссонансом звучал бы в этой бедной гарсоньере, где он и жил, и работал. Это «ваше величество» смутило бы ясный безмятежный покой Сережи. И она понимала это и, отправляясь к нему вместе с Тундой, наверное, строго-настрого заказала величать себя, как величал ее всегда этот знаменитый художник.

И что же? Она была права, глубоко права в своей, вернее в его, Сережиной, психологии. Сейчас Сережа уже не тот, каким был утром. Что-то необъяснимое овладело им… Он сам не мог сказать, что же именно. Ведь ничего же не случилось. Все внешне осталось по-прежнему. Осталось как будто, а между тем.

Артист с головы до ног, артист-мечтатель, живший вне времени и пространства, Сережа менее всего придавал значение титулам, отличиям знатности, и ничему этому никогда не поклонялся. И вот, подите же, однако… Он почувствовал себя менее свободным и более скованным, узнав, что благодетельница его — королева. Это было выше его сил, это было что-то гипнотизирующее. И уже затихший, несмелый, выбитый из колеи, ожидал он завтрашнего сеанса…

Вот он был с двадцатью сантимами, но эти скомканные билеты, в общем несколько тысяч франков, не только не радовали его, а ложились каким-то гнетом, и прикосновение к ним обжигало пальцы…

— Итак, она королева… — думал Сережа. — Но чья, какой страны?…

Будь он, как все, читай ежедневно газеты, он не спрашивал бы. Хотя и здесь путеводной звездой оказался Тунда. Сережа вспомнил, что эта мировая знаменитость был придворным живописцем пандурского королевского дома. Уже вслед за этим вспомнил он прочитанное или слышанное, что в Пандурии была, кажется, революция, окончившаяся, вернее начавшаяся, изгнанием правящей династии…

Сережа и не подозревал, что в другом, дальнем, аристократическом квартале всесветной столицы, то же самое или почти то же самое переживала кинематографическая артистка Мата-Гей. И ее покой был смущен, и чем-то необъяснимым омрачена была ее влюбленность в Адриана. Хотя нет, у Мата-Гей это ощущение было значительно определенней. Этой милой птичке импонировали звучные титулы. Королевский же титул Адриана произвел на нее потрясающее впечатление. Увидев в газете два снимка рядом, его и свой, Мата-Гей пришла в негодование. Как они смели связать их имена? Ее, Мата-Гей, начинавшей карьеру свою в «Варьете», и его, бывшего монарха целой страны? Другой на его месте возмутился бы, имея на это полное основание.

Он же, он, с его необыкновенным тактом не только не возмутился, а, наоборот, был смущен и как-то особенно бережен по отношение к ней…

И Мата-Гей терзалась, как никогда еще не терзалась в своей жизни. И некому было поведать своих терзаний, некому, за исключением только одной черной Кэт.

И со слезами, детскими крупными слезами, пыталась она втолковать негритянке:

— Понимаешь, Кэт, я его еще больше люблю, еще больше… А он? Разве он может любить меня, как я его? Он — король! Он высшее существо, он почти бог! А боги, Кэт, боги снисходят. Они позволяют себя любить. Что я такое в его жизни? Я? Эпизод! Ах, Кэт, Кэт, зачем он король? Зачем он не такой человек, не такой, как все… Пусть он был бы артист, пусть даже граф… Но король, король! О, Кэт, дорогая Кэт, как это ужасно… Если бы он сказал сразу; но, увы, он ничего не сказал… Мне стыдно, зачем я… я… Ах, как мне стыдно… Ты понимаешь, Кэт… Зачем так вышло?.. Зачем?..

— Это нишего… нишего… — утешала ее Кэт. — Она, эта король, она любит Мата-Гей — любит. Она посылает так много цветы… Не плачь, Мата-Гей, она любит ты…

— Нет, нет… совсем не то, моя милая, добрая Кэт… — заливалась неутешными слезами бедная птичка, за один поцелуй которой многие были готовы сложить к ее ножкам и свое семейное счастье, и свои миллионы, и свою честь…

18. ТРАГЕДИЯ ДОНА ИСААКА, И ЧЕМ ОНА КОНЧИЛАСЬ

Ошалевший от счастья Абарбанель не давал покоя Бимбасад-бею. Возвращаясь от маленькой баронессы, дон Исаак немедленно вызывал Бимбасада к себе, чтобы изливаться на груди у своего друга детских лет.

Но Бимбасад, всякий раз поднимаемый с постели, не поощрял восторгов Абарбанеля, отделываясь разговорами по телефону.

После пятого свидания со своей восхитительной любовницей дон Исаак позвонил Бимбасаду:

— Слушай, что это было сегодня?! Зита превзошла самое себя… Ах, что это было!

— Сегодня? — как-то недоверчиво переспросил Бимбасад-бей.

— Конечно, сегодня! Сию минуту! Сейчас я только что от нее… На моем теле еще горят ее поцелуи…

— Хм… странно…

— Что такое?

— Странно, говорю…

— Ничего нет странного! — обиделся дон Исаак — Что ты говоришь?..

— Неудобно по телефону… Я сейчас приеду… Необходимо кое-что выяснить…

— Но в чем же дело? — допытывался дон Исаак, уже не без легкой тревоги.

— Потерпи! Сейчас узнаешь!..

Первым вопросом друга детских лет, когда он вошел к дону Исааку, было:

— Расскажи мне, как вы встречаетесь? Она тебе назначает свидания по телефону?..

— Мы так поглощены взаимной страстью…

— Ваша взаимная страсть мало интересует меня… Отвечай.

— Изволь. Горничная Христа обыкновенно подходит к телефону и на мой вопрос, когда я могу быть у баронессы, говорит: «Баронесса ждет господина министра сегодня в таком-то часу». Ну, чего же еще? Я прихожу и попадаю сразу в ее объятия… Ах, Бимбасад, вот женщина! Вот! А давно ли это быль сплошной лед? И я, я превратил этот лед в кипяток, больше, в какую-то вулканическую лаву…

— Погоди, погоди… Телячий восторг потом, а сейчас… Скажи мне, сегодня ты тоже был в ее объятиях?..

— А то в чьих же? Дикий вопрос! Не спутал же я ее спальню с чьей-нибудь другой…

— Спальня — спальней, но не перепутал ли ты двух женщин?..

— Бимбасад, у тебя, кажется, не все дома?..

— Кажется… А вот я уверен, что у тебя не все дома… Давай будем говорить серьезно… Тебя мистифицируют. Слушай внимательно: я знаю, что уже два дня, как Зита скрылась из Бокаты и, как говорят в таких случаях, — «в неизвестном направлении»…

— Этого не может быть! Это чудовищный вымысел. Хотя ты мне и самый близкий друг, но я не позволю…

— Погоди, Исаак, не горячись… Опиши мне, как происходят ваши свидания?..

— Как? Очень просто! Являюсь в будуар. Она манит меня рукой из спальни, я вхожу и…

— В спальне темно?

— А как же иначе? Захотел тоже! Порядочная женщина, Зита стесняется… И вообще, я не понимаю, что за нелепая подозрительность? Ха, ха, она исчезла! Вот вздор! — смеялся дон Исаак, но смех его был искусственный. Бимбасад-бей уже отравил его ядом сомнения.

— Исаак, ты жертва грубейшей мистификации.

— Не допускаю… Не допускаю, но если это верно… о, тогда горе ей, горе всем! Я не остановлюсь… Я сейчас вызову ее к телефону. Я возьму своих юнкеров, произведу обыск, арестую…

— Кого? Зиту, которой уже нет в городе? Чудак! Не волнуйся и успокой свои нервы. Важно что? Важно выяснить, с кем ты наслаждался, уверенный, что в твоих объятиях маленькая Зита. Мой совет — сделай так: завтра, как ни в чем не бывало, протелефонируй и скажи, как ее там, Христе, что будешь вечером. А вечером, оставшись вдвоем в спальне с предполагаемой Зитой, зажги свет, и ты убедишься, прав ли твой Бимбасад. А еще лучше, возьми с собой электрический фонарик. Зита умнее тебя и, наверное, электричество в спальне испорчено.

Обмякший, уничтоженный сидел дон Исаак. Иногда хватался за голову.

— Неужели, неужели это правда? Меня, меня так жестоко одурачить? За мою любовь, за мое все! А потемкинский султан, а колье Марии-Антуанетты, а миллионы швейцарских франков? О, болван, идиот, осел, околпаченный, одураченный! А еще эти… эти обе… «короны», — чуть не добавил дон Исаак, но спохватился. — Нет, Бимбасад, такого вероломства я не переживу! Бимбасад, надавай мне пощечин, бей меня изо всех сил! Я тебя прошу! Ну, бей меня… Ой-ой я не могу… Я тебя прошу, бей!..

— Зачем? Ты и так сам себе надавал хорошеньких пощечин. Будь благоразумен, смотри философски на вещи… Тебе хорошо было с этой… этой лже-Зитой?..

— Ой, не спрашивай, не спрашивай. Мне гадко, мне противно… Хотя, должен тебе сказать, такой женщины… Ой, я не могу… Неужели это не Зита? Ой, как она хороша! Ой, какое тело! Ну, а вдруг у нее вместо лица — рожа? — испугался дон Исаак. — Хотя нет, не допускаю… Эти приемы, это все… Видно, шикарная женщина! Завтра… я все узнаю. Но легко сказать — завтра! Сколько мучений! Я не дождусь. Я не буду спать… Оставайся! Будем всю ночь пить шампанское…

— Успокойся, прими брому и ложись! Я тоже поеду спать. А завтра, когда все выяснится, — позвони. Меня очень интересует весь этот комический фарс с переодеванием.

— Хороший фарс! Для тебя фарс, а для меня трагедия!

— Поверь, мой друг Исаак, трагедия эта кончится тем, что ты возьмешь ее на содержание… Не трагедию, разумеется, а эту женщину.

Бимбасад уехал. Дон Исаак, последовав его совету, принял лошадиную дозу брому и тотчас же уснул.

И в дальнейшем он следовал советам друга. Позвонил Христе и получил в ответ:

— Баронесса ждет вас в девять вечера…

Он приехал, имея в кармане электрический фонарик. Несколько минут ожидания. Сердце дона Исаака так билось, можно было подумать, что это тикают стенные часы. Дверь из спальни приоткрылась, и знакомая рука дала знакомый сигнал. Темнота, насыщенная духами, и такие же надушенные руки обняли дона Исаака, а губы прильнули к его губам.

Вчера еще эти прикосновения и поцелуи безумно пьянили, но сейчас он был трезв, если можно было назвать трезвостью клокотавшую в нем ярость…

Он осветит негодную самозванку, и, убитая, жалкая, она бросится к его ногам. Он же будет суров, непреклонен. Он покажет этой негоднице, что с ним, доном Исааком Абарбанелем, пандурским министром финансов, шутки плохи. Он, забыв про свое джентльменство, изобьет ее больно и грубо, как последнюю потаскушку. Он затопчет ее ногами и, если она красива, тем хуже для нее… Он ее искалечит…

Дон Исаак запасался решимостью, подхлестывал свое бешенство. Он подбодрял себя, мысленно считая: раз, два, три… Резким движением разорвал он кольцо обвивших его рук и, отпрянув, озарил самозванку ослепительным миниатюрным прожектором. Бедный, он все еще ждал какого-то чуда. На один искрометный миг он пытался уверить себя, что самозванка должна в конце концов оказаться маленькой баронессой и Бимбасад напутал, ничего сам не зная толком.

Увы, эта последняя иллюзия погасла. В белых, ярких лучах фонарика, глазам не веря, увидел дон Исаак перед собой танцовщицу Менотти… Сейчас она смутится, упадет на колени, и он покажет ей, этой негоднице… Но поведение этой «негодницы» было ничуть не покаянное, а наоборот, сама сразу перешла в наступление, обезоружив министра финансов, — и куда только девалась его оскорбленная ярость?..

— Милый, гадкий… Наконец-то, слава Богу, вся эта комедия кончилась, и мы можем открыто любить друг друга… — и Менотти полуобнаженной вакханкой ластилась к нему.

Опешивший дон Исаак бормотал:

— Что это такое? Я ничего не понимаю…

— Хитрый! О, какой же ты хитрый! Хочешь посмеяться над маленькой кошечкой Менотти… Поросеночек, ведь ты же знал, что это я? Знал?

— Я… я ничего не знал. Хотя, конечно, я догадывался, — лгал дон Исаак, чтобы хоть как-нибудь с честью вывернуться из этого глупейшего положения.

— А, вот видишь, сознался!.. Ну, давай теперь выясним этот, этот маленький фарс с переодеванием… Спрячь свой фонарик, я зажгу электричество, и мы побеседуем. В самом деле… Вот потеха, честное слово!..

Менотти осветила спальню, притянула Абарбанеля к кровати и, усадив его, сама прыгнула к нему на колени.

— Милый, это вот как вышло… Зита мне рассказала все…

— Откуда ты знаешь Зиту? — изумился дон Исаак.

— Откуда? Вопрос! Зита — моя сестра.

— Какая сестра?

— Ну да… моя молочная сестра.

— Позволь, она же родилась в Милане, а ты из… а где ты родилась?

— Тоже в Милане… Ну, словом, она тебя не любит и никогда не любила, а я… я давно вздыхаю по тебе, мой миленький…

— А Шухтан?

— Шухтан? Эта жирная свинья? Он мне всегда был противен… Ну, ты доволен, пупсик, доволен?..

— Мм… Как бы тебе сказать… Все это… это… более, чем странно…

— Ничего странного! Скажи, разве я не умею любить? Ты недоволен мной? Вспомни, что было вчера? Вот почему ты и сегодня захотел этого… самого…

Дон Исаак промямлил что-то весьма неопределенное. Он постепенно сдавал все позиции, гнев прошел, и уже была одна мысль: только бы спасти положение и не расписаться в смешных дураках…

Если на то пошло, дела не так уж плачевны и скверны. Менотти — не кто-нибудь с улицы, а классная женщина, в неотразимости которой он за эти несколько свиданий убедился вполне. Надо быть философом. Он принимал Менотти за Зиту, но ведь в объятиях Менотти было ему так хорошо… Чего же еще? От добра добра не ищут. И, кроме того, он наставил ветвистые рога жирной свинье Шухтану. Эта мысль щекотала мужское самолюбие дона Исаака, и он уже расцвел, улыбаясь, как победитель.

Следившая за ним Менотти, учтя психологический момент, жалась к нему, извиваясь, обнимая, целуя в губы.

— Мы теперь будем вместе… Правда, вместе? Мы наклеим Шухтану длинный-предлинный нос… такой! — и растопырив пальчики обеих рук, Менотти наглядно показала, какой она вместе с Абарбанелем наклеит нос председателю совета министров…

19. ТАЙНА ДВУХ ЖЕНЩИН

Околпаченный дон Исаак решил отдаться уносившему его течению. Тем более, ничего, кроме удовольствия, ему «течение» это не доставляло.

Удовольствие — удовольствием, а тщеславие — тщеславием. Как-никак лестно, хотя бы из спортивного чувства, переманить к себе шикарную содержанку премьер-министра, хотя бы и республиканского.

Но Зита, Зита!.. Странное дело, у Абарбанеля не было против нее ни гнева, ни даже особенной горечи. Во-первых, все хорошо, что хорошо кончается. Кончилось же хорошо! А во-вторых, после всей этой ловко и хитро задуманной авантюры маленькая Зита выросла в его глазах прямо-таки в какую-то исполинскую фигуру.

Извлечь из него большие драгоценности, большие миллионы и взамен — ничего! Ни одного поцелуя. Это уже прямо гениально! И коммерческий ум дона Исаака с чисто профессиональным изумлением восхищался гениальностью Зиты.

Теперь, когда обнаружилось все, дон Исаак ни на минуту не сомневался, как именно использует маленькая баронесса доставшиеся ей громадные богатства. Как азартный игрок, бросит она все эти миллионы и бриллианты на борьбу с революцией и на восстановление монархии. Все предусмотрено ею, все, включительно до обеих корон пандурской династии.

Да, эта миниатюрная женщина — опасный и серьезный политический соперник. Морально Зита уже победила демократическую республику, и весь вопрос, удастся ли ей победить надвигающийся большевизм. А что он действительно надвигается, — теперь уже и у дона Исаака не было никаких сомнений.

Поиграл в министры, и довольно, хватит. Он уедет в Париж, взяв с собой Менотти и переведя свой банк и свои капиталы за границу. Что же касается недвижимости, — дворца, особняков, лесов, копей и всех остальных предприятий, дон Исаак знал: большевики ничего не посмеют тронуть, ибо на все это наложено масонское «табу». Вожди пандурского большевизма получат соответствующие директивы.

А там, глядишь, вернется монархия и вернет ему все его надземные и подземные богатства. Думая об этом, дон Исаак повеселел, от всей души желая успеха маленькой Зите и ее сообщникам.

Пусть только Адриан вновь сядет на трон своих венценосных предков. Пусть! Дон Исаак тотчас же разрекламирует во всей европейской печати, что это он, Абарбанель, не только давал деньги на реставрацию, но еще и предусмотрительно сберег короны Ираклидов, с опасностью для себя, передав в надежные руки такой монархистки, как баронесса Рангья. И, кто знает, быть может, он удостоится чести носить раззолоченный придворный мундир в награду за свой верноподданнический образ действий.

Но оставим Абарбанеля мечтать о придворном звании и выясним, как произошла мистификация с заменой баронессы Рангья танцовщицей Менотти. Тем более, что пойманная на месте преступления Менотти не сказала ни единого слова правды.

В тот знаменательный вечер, когда Зита поехала с доном Исааком в «Варьете» и когда под конец разнеслась весть о трагической гибели Тимо, тогда уже созрел у Зиты план. Надо было решиться. Дон Исаак ребром поставил вопрос. Дурачить его, тянуть, увиливать уже не было никакой возможности.

На другой же день по телефону Зита спросила Менотти, когда она может принять ее. Танцовщица назначила время, думая, что это либо какая-нибудь ревнивая жена, с мольбой оставить ее мужа в покое, либо посредница, желающая свести кафешантанную звездочку с каким-нибудь богатым клиентом.

Оказалось — ни то, ни другое. Польщенная Менотти увидела супругу министра путей сообщения, которую давно знала и о которой много слышала.

Зита, не теряя ни секунды, приступила к цели своего визита.

— Мадам Менотти, вы умная, интересная женщина и поймете меня с двух слов… Вы любите деньги… Угодно вам заработать несколько тысяч франков?

— Да, конечно, хочу!

— Вы знаете Абарбанеля?

— Кто же не знает Абарбанеля и кто не знает, что он влюблен в баронессу Рангья?..

— Ваша роль будет заключаться в следующем. В те вечера, когда я вам скажу, вы тайком будете являться ко мне на квартиру. В темной спальне вы будете встречать Абарбанеля. Ваша задача — влюбить его в себя. Как это сделать — вы знаете лучше меня. Но вот непременное условие: он не должен знать, кто вы. Он должен оставаться убежденным, что это — я! Достигнуть этого легко. Поменьше слов, даже совсем не надо слов, и побольше объятий, ласк, поцелуев. За каждый такой сеанс вы будете получать по тысяче франков. Так как я убеждена, то Абарбанель останется от вас без ума, вот вам пять тысяч за пять сеансов вперед.

— А дальше? — деловито осведомилась Менотти.

— Дальше — видно будет. Если он вас не разоблачит, условия наши останутся в силе. Итак, вы согласны?

— Конечно, баронесса, конечно! — загорелась Менотти. — Конечно! Так интересно! Такой оригинальный спорт… Будет весело! Будет ужасно весело… И, наконец, говоря между нами, этот жирный свинтус Шухтан порядком надоел мне со своей противной страстью… А дон Исаак давно уже нравится мне, и он так богат, так богат!.. Ах, баронесса, я, право, не знаю, как мне благодарить вас… А вы, баронесса?

— Я на днях уезжаю.

— А кто же меня будет извещать?..

— Моя камеристка. Девушка преданная и во все это посвященная.

— А когда же первый сеанс? — нетерпеливо спросила Менотти.

— Сегодня вечером.

— В котором часу?

— В восемь вы будете уже у меня.

— Отлично! Это мне как раз удобно. К одиннадцати я должна быть в театре к своему выступлению. Итак, ровно в восемь?..

20. УЗУРПАТОР

Только наши российские социалисты, узкие, тупые теоретики-болтуны, изучавшие народ либо в тюрьмах по уголовной шпане, либо в прокуренных, пропахших пивом женевских кофейнях, думали и думают еще, что революцию можно остановить, загнать в определенные рамки.

От сих, мол, пор и до сих. А дальше — ни-ни.

Если сжечь примерно так процентов пятьдесят помещичьих усадеб, это будет эсеровский рецепт селянского министра, он же павиан из Циммервальда, — Чернова. Если же все сто процентов сжечь — это будет большевизм.

Схематический пример, — доступный даже и детям, — разницы между социалистами и большевиками.

Первые — лживы, лицемерны, трусливы. Вторые же, наоборот — дерзки, решительны и откровенны, откровенны до цинизма.

Прав был, тысячу раз прав, лихой кавалерийский генерал, бивший советскую нечисть на Юге России. На чей-то вопрос:

— Ваше превосходительство, какая разница между меньшевиками и большевиками?

— А такая: меньшевиков надо меньше вешать, большевиков надо больше вешать.

Генерал, в достаточной степени перевешавший тех и других, сам едва ли подозревая, обмолвился изумительной по своей простоте и глубокой правде блесткой.

Эта обмолвка стоит известного анекдота. Бричка и сани заспорили между собой, кто из них лучше. Сани восхваляли себя, бричка — себя. Накричавшись до хрипоты и друг друга не убедив, обратились к арбитру — лошади, тут же, в конюшне, безмятежно лакомившейся овсом. Подумав, лошадь меланхолически ответила:

— И вы, сани, и ты, бричка, оба вы — сволочи!..

После семимесячной «керенщины» и семилетнего большевизма весь русский народ, подобно лошади из анекдота, именно этим крепким словцом заклеймит, вернее, уже заклеймил как мартовских, так и октябрьских углубителей «великой бескровной».

Пандурские Мусманек и Шухтан, подобно российским Черновым и Керенским, думали: можно слегка пограбить и пожечь помещиков, слегка приуменьшить количество наиболее опасных революционным завоеваниям генералов, сановников и офицеров, науськивая на них чернь, и в определенное время поставить точку…

Но предводимая кровавыми демагогами растлившаяся чернь и слышать не желала ни о каких «точках».

Узнавший свободу и вкус человечины, зверь не хочет вернуться в клетку. Его туда уже ничем не заманишь.

Мусманек и Шухтан, щеголяя своей демократичностью, не думали о том, что вслед за волной, вынесшей их на своем гребне, стремительно хлынет новая, более грозная волна с другими, новыми «углубителями», которые левизной своей перещеголяют их.

Появился человек с душой степного шакала, с аппетитом акулы и с внешностью вышибалы из «института без древних языков».

Этот человек, — имя его Штамбаров, — с неотразимой убедительностью решил:

— Чем я хуже всей этой присосавшейся к власти дряни? Чем? Они и грабить-то как следует не умеют!.. А если живет в королевском дворце ничтожный Мусманек, я, выгнав его, сам желаю там обосноваться…

Можно ли было упрекнуть Штамбарова в непоследовательности? А ведь упрекали. И тот же Мусманек негодующе называл его потом «узурпатором».

Штамбаров был ширококост, широколиц, смугл, черноволос и плечист. Кудластая голова, подкрученные усики. Вылитый кумир горничных и проституток. Среди как тех, так и других, он был неотразимым Дон Жуаном, пленяя своих поклонниц и усиками, и злодейским взглядом, и дешевыми перстнями на неопрятных пальцах, и затрепанными, засаленными порнографическими карточками, коллекцию каковых неукоснительно пополнял при каждом удобном случае.

Надо ли прибавить, что в амфитеатре пандурского парламента сей неотразимый мужчина был на самом крайнем левом фланге.

Выступая, он зычной голосиной своей распинался за угнетенные права угнетаемых королевской тиранией пандуров. Революционная карьера этого «народолюбца» началась с момента, когда во время тронной речи он позволил себе какую-то грубую, хамскую выходку.

«Жест» Штамбарова имел успех не только среди своих собственных левых, но и привлек симпатии русских социалистов. С ним вошла в тесную связь группа Керенского, и в газетах этого лагеря начали рекламировать, славословить и воспевать обольстителя горничных и коллекционера похабных фотографий.

Этот представитель «сельских хозяев», косивший, пахавший и сеявший в трактирах, игорных притонах и других более нескромных заведениях, решил сделаться красным диктатором, спихнув Мусманека и Шухтана.

Впрочем, необходима поправка: не сам решил этот молодец с бычачьей головой на короткой шее, а за него решили другие, убедившиеся, что негодяй этот будет слепым орудием в их опытных руках… Только бы ему хорошо платили…

Мусманек и Шухтан очень много обещали пандурским низам, но Штамбаров обещал еще больше, и низы примкнули к Штамбарову. Он мог бы повесить, расстрелять Мусманека и Шухтана, мог бы, но не захотел, свеликодушничал. Зачем? Ведь в сущности же, и он, и они — одного поля ягоды. И разве они мешали ему вести большевицкую пропаганду и требовать их же собственного свержения? Не мешали, да и не смели, как не смел Керенский обуздать Ленина и Троцкого.

С появлением на горизонте Штамбарова к нему примкнул генерал Ячин. Когда наступил момент действия, Ячин снял свои золотые генеральские погоны — это был постепенный переход к штатскому платью, в которое он и облачился. В штатском же поехал во дворец президента неестественно розовый и с подведенными бровями Ячин.

Мусманек принял его в той самой комнате, где помещалась классная Адриана в бытность его престолонаследником. От скромного убранства, — оно было таким дорогим королю по воспоминаниям, — не осталось ничего. И глобус, и карта, и ученическая скамья, и преподавательский столик — все это было вынесено.

Мусманек оборудовал там нечто среднее между маленьким кабинетом и курительной комнатой. Одну из стен президент украсил собственным портретом. Официальный портрет во фраке с лентой Почетного легиона. Именно ради этой ленты и был заказан портрет. Да еще ради парижского фрака, сменившего тот, в карманы которого на дворцовом балу будущий президент опускал дюшесы и конфеты с королевского стола.

Ячин, еще несколько дней назад относившийся к Мусманеку более чем искательно, теперь вошел с независимым видом, и покровительственные нотки зазвучали с первых же слов:

— Вот что, мой милый президент… Я хочу поговорить с вами серьезно. В ваших же личных интересах.

— Пожалуйста, я к вашим услугам, — ответил Мусманек, почуявший что-то недоброе для себя в этой резкой перемене.

— Я солдат и прямо беру быка за рога! Я ваш доброжелатель, и поэтому добрый мой совет вам: укладывайте чемоданы и… — Ячин сделал выразительный жест: выметайся, мол, отсюда на все четыре стороны…

Холодные иглы забегали у президента по спине от затылка.

— Генерал, я… я вас не понимаю…

— Во-первых, я уже не генерал, а гражданин, как и все, а во-вторых, чего же вы, собственно, не понимаете? Все так ясно. Коммунизм у ворот, а следовательно, вам рекомендуется, уйдя вовремя, унести свою голову…

— Но позвольте, как же так? Я… я не могу сдать позиций без боя. За нас армия и еще… еще неизвестно…

— Вы же развалили ее, армию. Вы сами!.. Да она пальцем не шевельнет в вашу пользу…

— А… а… конвой? — уже совсем растерялся Мусманек. — Вспомните, как защищали они Адриана?

— Тоже сравнение! — свысока улыбнулся Ячин. — Вы — не Адриан, и конвой ваш не те орлы, что все до последнего пали на подступах к дворцу. Эти же, ваши, в худшем случае сами выдадут вас, в лучшем — разбегутся…

— Но ведь это же… это не имеет названия! — развел Мусманек отяжелевшими руками.

— Отчего же? Это борьба за власть. Вы, милый мой, выгнали Адриана, чтобы жить в этом дворце, а теперь появился кто-то другой, сильнейший, который желает вас выгнать.

— Узурпатор?

— Узурпатор, если уж на то пошло, — вы, свергнувший законного монарха. А все дальнейшее, идущее в революционном порядке — это уже, как я сказал, борьба за власть.

— Вы, ген… гражданин, вы говорите со мной от имени Штамбарова?

— А если бы и так?

— Неблагодарный! Мы давно могли бы его арестовать.

— Могли бы. А теперь — он «может». И не только арестовать, а и… вы меня понимаете? Но рука руку моет. Штамбаров щадит вас. Успокойтесь и возьмите на себя труд внимательно меня выслушать. Незачем цепляться за призрачную власть, да еще слабыми руками. Гораздо лучше уехать за границу, жить себе припеваючи, и каждое утро чувствовать, что у вас голова на плечах. Вы богатый человек, у вас на всю жизнь останутся приятные воспоминания о том, как вы жили в королевском дворце, как ездили в королевском поезде, как вы были с визитом у Думерга. Какая-нибудь американская фирма закажет вам написать для нее мемуары… Чего же еще желать? Какие могут быть колебания? Мой дружеский совет — укладывайте чемоданы и вместе с супругой и дочерью уезжайте скромно, тихо, без всякой помпы.

— Вы издеваетесь надо мной? — с усилием вымолвил уничтоженный Мусманек.

— Послушайте, мне надоела вся эта канитель! — воскликнул в раздражении Ячин. — Столярным клеем вас приклеили к дворцу, что ли? Скажите, что лучше, — частный человек с миллионами где-нибудь в Париже или президент, болтающийся на веревке? Или, или — выбора нет. Штамбаров дает вам двадцать четыре часа… Уезжайте на королевской яхте в Трансмонтанию под видом морской прогулки…

— Спасибо вам, гражданин! Вы посылаете меня на верную смерть. Грех вам! — взмолился Мусманек.

— Почему на верную смерть?

— Да потому, что где-нибудь в открытом море этот разбойник Друди пустит ко дну и яхту, и нас вместе с ней.

— Ах, Друди… Вы, пожалуй, правы. Этот неуловимый пират наделал нам много хлопот и гадостей. Мы бессильны бороться с ним на море. Специалисты говорят, что у него какая-то особенная подводная лодка, — последнее слово техники… Что ж, в таком случае к вашим услугам железная дорога или же, еще лучше, — автомобиль. Багаж берите с собой минимальный, самое необходимое. Да не вздумайте прихватить с собой дворцовые миниатюры и вообще ценности, являющиеся достоянием народа.

— Хорошо, я возьму только самое необходимое, — покорно согласился Мусманек.

21. ГЛАВА, ЛЮБЕЗНО ПОСВЯЩАЕМАЯ ВСЕМ ПРЕЗИДЕНТАМ РЕСПУБЛИК

Миг — и нет волшебной сказки.

Ячин давно ушел, а Мусманек сидел пришибленный, обессиленный, и не мог подняться. Не хватало сил, да и чужим казалось все тело.

Он уже так свыкся со всем этим комфортом, с почетом и роскошью и, не угодно ли, его выбрасывают, как надерзившего лакея… Хотя он никому не дерзил. Что за гнусность!..

Мусманек с каким-то наивным цинизмом считал себя несправедливо обиженным и ограбленным. Ячину, этому размалеванному красавчику, — хорошо ему говорить о беспечальной жизни за границей! Побыл бы хоть месяц президентом, — совсем из другой оперы запел бы. Им, этим бандитам, наплевать, что через две недели Мусманек должен посетить короля Виктора-Эммануила и Муссолини. Уже все решено. Мусманека ждут в Риме, — и не угодно ли? Скорей, скорей уноси подобру-поздорову и свою голову, и свои ноги…

Какой конфуз, какой жесточайший конфуз! Мерзавцы, дали бы ему хоть съездить в Рим и получить уже обещанный орден Анунциаты.

Но сколь ни желанны были Мусманеку и орден Анунциаты, и прием у короля и Муссолини, — все это бледнело, отходило на второй план перед поистине ужасным вопросом: как встретят жена и дочь катастрофическую новость? Как? А откладывать нельзя ни минуты. Ячин, уже совсем уходя, пригрозил, обернувшись:

— Помните же! Чем скорей, тем для вас самих лучше.

А за минуту перед этим Ячин говорил:

— В каких-нибудь два с половиной часа автомобиль домчит до Семиградской столицы. Наши патрули пропустят вас как главу государства, а, очутившись в Семиградии, вы заявите, что вы — спасающий вашу жизнь эмигрант.

— Эмигрант? Чтобы подавиться Ячину этим проклятым словом!..

Мусманек, едва оторвав невзрачную фигурку от кресла, с дрожью в неуверенных коленях побрел отыскивать президентшу в ее апартаментах, бывших апартаментах Маргареты.

Мадам Мусманек вместе с дочерью и Мариулой Панджили занята была примеркой модных тряпок, доставленных из Парижа на аэроплане.

Президент вошел не постучавшись, и мадам Мусманек целомудренно поспешила закрыть свои костлявые плечи. Дочь последовала примеру мамаши.

— Чего вы лезете без доклада? — встретила мужа мадам Мусманек, забывши, как еще совсем недавно они втроем ютились в одной спальне.

— Извини, мамулечка, но дело самой неотлагательной важности. — Мусманек пристально взглянул поверх очков на Мариулу, дав понять, что она здесь лишняя.

Мариула с полуироническим поклоном вышла. Мусманек плотно закрыл за ней дверь.

— Ну-с, в чем же дело? — торопила супруга.

— Мы должны немедленно уехать.

— Куда, как, зачем? Что такое? Уже? Так скоро?

— Да, часы и даже не часы, а минуты президентства моего сочтены. Сегодня к ночи большевики захватят власть, и ты понимаешь? Вы понимаете, мои дорогие, к этому времени мы должны быть по ту сторону границы…

Худые, в красных пятнах, лица жены и дочери, несмотря на густой слой пудры, пошли еще более резкими пятнами.

— Я так и знала! Так и знала! Тюфяк, болван, калоша! Ты, ты осрамил нас перед всем светом!

— Мамулечка, я не виноват! — как школьник, оправдывался президент.

— А кто же виноват? Слышишь, дочурка? Что мы теперь? Нищие, нищие, которым совестно будет в глаза смотреть людям. А наше положение?.. Наше положение?..

— Позволь, мамулечка, позволь… Ты, мамулечка… ну как бы это сказать, ты драматизируешь… Конечно, они ударили нас по карману, эти негодяи… Но все же мы не совсем нищие… В Париже, в «Лионском кредите», у нас двенадцать миллионов франков, а в Лондоне около четырехсот тысяч фунтов… Кроме того — бриллианты.

— Бриллианты? — негодующе-злобно зашипела мадам Мусманек и, стремительно подскочив к мужу, она к самому его носу, носу-пуговке, приблизила ничуть не дворцовый кукиш из трех костлявых, крепко зажатых пальцев. — Это видишь? Я не позволю продать ни одного карата! Ни одного! Слышишь?

— Ну хорошо, мамулечка, хорошо, не надо. Я так сказал, так себе… Не волнуйся и… будем собираться… Надо сплавить эту Панджили…

Но Панджили сплавила сама себя. Подслушав у дверей начало разговора, она ударилась в бегство.

Втайне от прислуги начались сборы. Вспотевшие, разгоряченные мать и дочь вытаскивали самые большие, самые поместительные чемоданы, чемоданы Маргареты. Жадность заглушила страх. Хотелось увезти не только все белье, все платья, но и безделушки и те миниатюры великих художников, о которых предостерегающе упомянул Ячин.

Чемоданы были уже снизу доверху набиты, а мамаша с дочкой обрывали портьеры, с бешенством кидая их прочь, так как для них уже не было места.

Мусманек с тревогой взирал на полдюжины громадных чемоданов.

— Мамулечка, дорогая, куда же все это?

— Молчите, жалкое ничтожество! Молчите! Я знаю, что делаю… Надо было все это раньше вывезти за границу… И подумать, подумать, что вся эта мебель, картины, все это пропало для нас!..

Внешний вид столицы не предвещал никакого переворота. Избаловавшаяся чернь, революционные солдаты и матросы, изнывавшие от безделья, одетые, — кто грязно, неряшливо, кто с неприличным шегольством, слонялись по городу, как и в первые дни мятежа.

Непосвященный глаз ничего, пожалуй, не заподозрил бы, но глаз Мусманека, увы, очень хорошо посвященный, угадывал за этой обманчивой маской сатанинскую красную харю…

Уже все чемоданы распухли, как наевшиеся до отвала примитивные животные без головы и конечностей… И вдруг Мусманека обожгло, как ударом молнии…

А что, если Штамбаров и Ячин сделали из него круглого идиота, посмеялись над ним? От одной этой мысли прохватила испарина. Действительно, идиот… Он так и уехал бы, не снесшись с товарищами.

Позвонил Шухтану. Отвечал растерянный лакей.

— Где председатель совета министров?

— Они уехали в Семиградию и не сказали, когда вернутся.

Мусманек, медленно холодея, так же медленно повесил трубку.

Хитрая каналья этот Шухтан! Его уже и след простыл. Позвонить разве еще Абарбанелю? Но из дворца министра финансов не было никакого ответа, и в пустом пространстве дребезжал телефон.

Как утопающий за соломинку, ухватился Мусманек за министра путей сообщения.

Этот оказался и дома, и у телефона. Узнав дрожащий голос Мусманека, Рангья насмешливо спросил его:

— Вы еще в городе?

— А… вы…

— Я? Конечно! При всех режимах не обойтись без железных и шоссейных дорог и всяких иных способов передвижения.

— Аа… — только и нашелся Мусманек.

— Бе… — передразнил его Рангья, энергично опуская трубку.

Последняя надежда исчезла… Бежать, бежать, бежать… А главное, чтобы это менее всего походило на бегство.

Небольшой грузовик с чемоданами и с двумя придворными лакеями отправлен был вперед, а через четверть часа на легковой машине, той самой, на которой ездил Адриан с выездным камер-лакеем в плаще и треуголке, отбыл Мусманек с женой и дочерью. Обе они цепко держали по большому несессеру с драгоценностями, так еще недавно привезенными из Парижа заботливым супругом и папашей. Уже очутившись за городом, все трое оглядывались с невыразимой скорбью на кирпично-красное здание дворца.

Часа через два — граница, где их поджидал высланный вперед грузовик, окруженный солдатами.

Пограничники эти были молодец к молодцу, опрятно одетые в ловко пригнанную форму. Усатый, пожилой, с боевыми отличиями вахмистр лихим и бравым солдатом глядел — в конвое Мусманека ни одного не было ему равного. В пограничники пошли они — и эти солдаты, и этот вахмистр — потому лишь, что некуда было деваться сверхсрочным служакам, на протяжении многих лет не знавшим ничего иного, кроме войны и военного дела. Все они были сплошь монархисты, и каждый, кто в кармане, кто в вещевом мешке, имел открытку с изображением Адриана.

В полдень, еще задолго до прибытия обоих автомобилей, вахмистр Тачано вызван был к телефону, и чей-то мужской голос невнятно прожужжал, как это всегда бывает с полевыми телефонами:

— Вахмистр пограничного участка?

— Так точно. У телефона вахмистр Тачано.

— Сегодня на ваш пункт прибудет Мусманек, бывший президент, спасающийся бегством вместе с женой и дочерью. Пропустите их!

— Кто говорит? — спросил Тачано.

— Генерал Ячин.

— Есть, господин генерал, будет исполнено.

После этого Тачано собрал своих солдат.

— Ну, ребята, и будет же потеха! Эта сволочь Мусманек бежит за границу.

— Туда ему и дорога.

— Так слушайте же ребята: пустить-то мы их пустим, а только накладем по первое число и выбросим их в Семиградию налегке… Поняли?

— Поняли, господин вахмистр!..

Когда автомобиль с пассажирами очутился рядом с грузовиком, Тачано подошел к Мусманеку.

— Кто такой будешь?

Мусманек что-то промямлил в ответ, но супруга его, брызжа слюной, накинулась на вахмистра:

— Мужик! Грубиян! Как ты смеешь так обращаться с президентом республики?

— А ты что за птица? Вот еще сухая галка выискалась! А я — не мужик и не грубиян, а вахмистр Его Королевского Величества… А вот вы — жулики, воры, везете чужое, награбленное… Выметайтесь все трое, да живо!

Присмиревшая мадам Мусманек вышла из автомобиля, прижимая обеими руками к своей тощей груди несессер с бриллиантами.

— Это у тебя что? Давай сюда! И ты давай, — обратился он к дочери. — Ишь, чемоданов-то, чемоданов! Ребята, скидывай все на землю… А ты, — обратился Тачано к Мусманеку, — выворачивай карманы!..

Смеялись солдаты, смеялись оба шофера и оба лакея.

Карманы Мусманека, туго набитые американской и английской валютой, опустели в мгновение ока.

Президент молчал, дрожа, как осиновый лист. Он чувствовал, — малейшее возражение, и его начнут бить.

А Тачано глумился из-под своих кавалерийских усов.

— Благодарите Бога, что дешево отделались! Не так бы вас! Всыпать бы вам всем шомполов, чтобы недельки две ни сесть, ни встать. Демократия? Первые мошенники… «Мир хижинам, война дворцам». А сами во дворец забрались, шантрапа окаянная! Смотреть на ваши рожи противно. Убирайтесь с глаз моих прочь! Покатались на королевских машинах, теперь пешочком прогуляйтесь!..

Минут через двадцать жалкое, общипанное трио, бледное от страха, было встречено семиградскими жандармами в высоких киверах с петушиными перьями. Дали знать в столицу, и пока пришел ответ, семья президента ночевала в пограничном блокгаузе на полу. Не было подушек, полотенец, не было даже носовых платков. Все до нитки реквизировал Тачано.

Вздыхая, ворочаясь с боку на бок и отбиваясь от наседавших клопов, вспоминали папаша с мамашей и с дочкой широкие дворцовые постели под пышными балдахинами…

Сны мимолетные, сны беззаботные

Снятся лишь раз…

22. ФИЛИАЛЬНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ СОВДЕПИИ

Штамбаров был вывеской, ширмой. На самом же деле не был даже главным приказчиком. Понаехавшие из Совдепии красные агенты, даже совсем захудалые, и те с глазу на глаз третировали свысока этого мордастого хама.

И хам, уже не с дешевыми перстнями на корявых пальцах, а с бриллиантами, и еще какими, — распластывался перед своими господами, творя их злую, преступную волю.

Еще зеленая листва не зачервонела багрянцем, а уже полилась в Пандурии кровь, кровь лучших, благороднейших, честнейших. Московская чрезвычайка, ставшая государством в государстве, чинила суд и расправу над всеми, кто не гнул спины перед поганым идолищем III Интернационала. В Бокате и в других городах появились одетые во все кожаное молодцы с громадным револьвером у пояса и с физиономиями палачей и убийц. Заработали подвалы и застенки. Заработал присланный из Москвы штаб, с лихорадочной поспешностью и с энергией, поистине дьявольской, создавая Красную армию.

Зиновьев, жирный и наглый, произносил в Москве и Петрограде речи, услужливо подхватываемые всей мировой печатью.

Он говорил:

— Товарищи, на седьмом году пролетарская революция вступает в новую эру. До сих пор все наши попытки коммунизировать Западную Европу были тщетны. Теперь же мы, как никогда, приблизились к нашей святой, заветной цели. Еще немного, еще чуточку терпения, и буржуазно-капиталистическая Европа запылает, как один гигантский костер. Пандурия — наш авангард, наши ворота на Запад, наш трамплин, откуда Красная армия прыгнет вперед, чтобы с пролетарской доблестью и отвагой перегрызть буржуазную глотку Парижу, Лондону, Риму, Мадриду, Брюсселю и водрузить над ними знамя трудящихся…

Париж, Лондон, Брюссель и Рим расписывались в получении этих милых зиновьевских плевков и, как говорится, и в ус не дули. Ни в ком не заговорило даже простое животное чувство самосохранения, не раздался ничей грозный, негодующий окрик и голос, требующий навести в Пандурии хотя бы такой порядок, какой несколько лет назад был наведен в Венгрии.

Все великодержавные посольства и миссии оставались в Бокате, и господа полномочные министры и посланники беседовали через переводчиков с новым президентом Штамбаровым.

Мало того, Штамбаров объехал с полдюжины больших и малых столиц, где встречал благосклонный прием. Стряхнув с себя на границе уличного демагога, он водил за нос государственных людей Запада своим мужицким демократизмом, и государственные люди верили ему или, по крайней мере, делали вид, что верили.

Прикидываясь казанской сиротой, этот плачущий крокодил взывал к демократизму Эррио, опять-таки с помощью переводчика:

— Сухопутная армия наша сильна и даже очень, но мы беспомощны на море. Королевский лейтенант Друди, этот реакционный пират, уничтожил весь наш скромный военный флот, убил наше морское торгово-пассажирское сообщение…

Штамбаров настаивал на экспедиции в пандурские воды французских военных кораблей для ликвидации жестокого «пирата Друди, заклятого врага пандурского народа и вообще всех трудящихся».

На это Эррио, при всех своих симпатиях к Штамбарову, имел мужество ответить, что не считает возможным вмешиваться во внутренние дела Пандурии путем карательных экспедиций.

Вернувшись в Бокату, Штамбаров узнал от своих советских друзей следующее.

В горных областях далеко не все благополучно. Там уже идет глухое брожение и, если не принять крутых безотлагательных мер, оно может вылиться в серьезное восстание. Темные, несознательные горцы настроены сплошь монархически. В тайниках скрыто много оружия: винтовок, пулеметов, ручных гранат и даже легких малокалиберных пушек. Королевские офицеры организуют повстанческие отряды, проникнутые дореволюционной дисциплиной. Оружием снабжает горцев все тот же неуловимый Друди. На это гнусное дело борьбы с пролетариатом брошены немалые миллионы, имеющиеся в распоряжении Зиты Рангья. Местопребывание этой злостной контрреволюционерки не выяснено пока, но есть основание утверждать, что Зита Рангья находится в горах, в самом центре гадючьего гнезда повстанцев. Это — серьезный враг, скорейшее уничтожение которого в интересах всего народа.

После этого выпущено было около миллиона больших плакатов с портретом Зиты Рангья и с обещанием награды в миллион франков тому, кто доставит ее живой, и в полмиллиона, — кто доставит ее голову.

Этими афишами были заклеены все железнодорожные станции, все заборы, все товарные и пассажирские вагоны, все дома. Словом, клеили там, где только можно было клеить. В несколько дней Зита Рангья стала самым популярным человеком во всей Пандурии, затмив собой и Ленина, и Троцкого, и Штамбарова, и остальных красных висельников, портреты коих были брошены в толпу, тоже в огромном количестве.

На митингах и в газетах проклинали ее, как только умеют проклинать большевики с их площадным, тюремным жаргоном.

Не обходилось без опять-таки свойственных большевикам театрально-истерических воплей:

— Товарищи, сомкните ваши железные ряды и проникнитесь единым лозунгом: раздавить двухголовую гадину!

Непосвященным предупредительно пояснялось, что одна голова этой белогвардейской гадины — Зита, другая — лейтенант Друди…

Основательно же перетрусили «железные ряды», объявляя единый фронт, дружный и общий против миниатюрной золотистой блондинки, чудившейся «железным рядам» капиталистической Жанной д'Арк, и против двадцатидвухлетнего, с нежным пушком вместо усов лейтенанта, выросшего в перепуганном воображении этих самых «железных рядов» в какого-то легендарного жюльвернского героя — капитана Немо.

Боясь неуязвимых и далеких Зиты и Друди, большевики не боялись уязвимых и близких беззащитных и беспомощных буржуев.

И как в Совдепии, — а разве не была Пандурия филиальным отделением Совдепии? — ежедневные, вернее, еженощные аресты, грабежи, пытки, расстрелы, обыски… И как в Совдепии, это был пир во время чумы. В чрезвычайках лилась кровь, в королевском дворце, куда забрался Штамбаров с такой же сволочью, как и он сам, рекой лилось вино и устраивались дикие оргии в зиновьевском жанре.

Штамбаров уже мог по локоть погружать свои волосатые руки в драгоценности и бриллианты, мог скупить все порнографические фотографии всего мира и жалел, что ему дано природой всего десять пальцев, а не двадцать, дабы можно было унизать их дорогими перстнями.

К чести пандуров необходимо отметить, что далеко не все они подставляли, как бараны, свои шеи под «карающий пролетарский меч». Обреченные офицеры сплошь да рядом встречали свирепых чекистов огнем своих револьверов, последнюю пулю приберегая для себя.

А кто схвачен был безоружным или уже был выведен на расстрел, тот кидался на главного палача — кровопийцу, душил его, вгрызаясь в горло и вырывая глаза. Каждое утро находили коммунистов и комиссаров, кого с размозженным черепом, кого с отрезанной головой, кого с обезображенным лицом.

Большевики, праздновавшие вначале легкую победу, вскоре убедились, что предстоит борьба тяжелая, трудная.

И, почесывая каторжные затылки свои, они говорили со вздохом:

— Это вам не Россия!..

Для покорения горцев создавались отряды особого назначения из оголтелых подонков, которым нечего было терять. Но эта шпана, хотя и разбавленная отчаянными гастролерами-головорезами из Совдепии, храбрая в липких подвалах Чеки и в барских особняках, не выдерживала горной партизанской войны.

Некоторые отряды, вовлеченные вглубь опытным, знающим местность противником, не возвращались, истребленные до последнего человека. Смерть таилась в каждом ущелье, за каждым выступом скалы, в каждой морщине отвесных круч.

Невидимый враг поражал отряды особого назначения то залпами карабинов, то свинцовым пулеметным огнем, то, наконец, глыбами камней. И когда испуганное человеческое месиво панически жалось друг к другу, не видя спасения, лавиной обрушивались с потрясающими криками десятки и сотни горцев, и начиналась бойня. Рядовую мелочь вырезывали дочиста, а политических комиссаров — предводителей и красных курсантов — на арканах уводили за собой в горы. Там их жгли на кострах и, поистерзав вволю, закапывали живыми.

Эти неудачи приводили в ярость московских большевиков, и они требовали от своего наймита Штамбарова самых решительных действий и карательных экспедиций в широких масштабах, с целой армией, с легкой артиллерией на мулах, с воздушным флотом и смертоносными газами в аэропланных бомбах.

23. «ДИТЯ РЕВОЛЮЦИИ»

С каким-то волнующим трепетом шла на первый сеанс Маргарета. Первый после того, как неосторожный Тунда назвал ее «вашим величеством» в присутствии Сережи Новицкого.

Это не было нетерпение влюбленной женщины или страх неизвестности, как ее встретит любовник! Это не было знакомое Маргарете чувство венценосного дипломата перед важной дипломатической беседой. Это не было ни то, ни другое, ни третье, а что-то совсем-совсем новое.

И когда она поднималась по деревянной винтовой лестнице, был момент, — у нее подкосились ноги, потемнело в глазах, и какая-то тягучая, приторная, как запах, слабость овладела всем ее существом.

Но королева умела подчинять себе свою волю, и, когда Сережа на ее стук распахнул дверь, Маргарета внешне была непроницаема. Внешне. А под бесстрастной маской притаилась душа, душа женщины, на закате дней познавшей материнское чувство и цену ему.

Она вся ушла в одно: как он ее встретит, каким он будет сейчас?

Он встретил ее виноватый, смущенный, совсем не такой, как вчера. Что-то жалостливое было и в его чертах молодого орленка, и в кротких, бесконечно кротких глазах.

Он встретил ее, избегая прямого обращения.

— Я… я виноват перед вами… Я поступил очень дурно… Не знаю, простите ли вы меня после того, как я скажу… быть может, вы не захотите больше меня видеть… А я… я не могу не сказать…

— В чем же дело, дорогой мальчик? Я не допускаю, чтобы вы могли провиниться…

— Нет, нет, это не хорошо… Это меня мучит…

— Что же вас мучит?

— Вчера после того… после того, как профессор… я… Ах, мне так стыдно… Ведь это же гадко, гадко! — и вспыхнул весь до корней волос горячим, густым румянцем. — Я потихоньку вышел за вами, проследил и узнал, кто вы… хотя, хотя я уже догадывался и без этого, но мне хотелось убедиться…

— И это все?

— Все! Но разве этого мало? Скажите, вы меня очень презираете? Очень? — с мольбой допытывался он, со слезами в голосе.

Она с нежностью провела рукой по его волосам.

— О, какое же вы еще дитя! Славное, милое… Успокойтесь! Если бы это вы сделали в самом начале, это было бы, пожалуй, нескромно. Хотя из тысячи так, наверное, сделало бы девятьсот девяносто девять. Но после того, как профессор Тунда разоблачил мое инкогнито… Успокойтесь же… Говорю вам от чистого сердца, говорю, как мать своему сыну, что ничего дурного в вашем поступке не вижу и отношусь к вам по-прежнему. Успокойтесь и — за работу! Надеюсь, оттого, что вы узнали, кто я, у вас не прошло желание лепить мой портрет? Тем более, почти нет знаменитого художника, которому не позировали бы те, кого называют «величествами» и «высочествами». А вы — несомненная знаменитость в будущем. Ведь так же?

Потупившись, стоял он и машинально мял в пальцах кусочек приготовленной для лепки сочно-оливкового цвета глины, жирной на вид и на ощупь.

Наконец, не поднимая глаз, он с усилием выжал из себя:

— Нет, я не могу… Не знаю… Может быть, потом, может быть… Но сейчас, сейчас руки мои как деревянные. Вы думаете, мне легко? Меня самого терзает, терзает…

— Но объясните же, почему? Почему? — допытывалась она с тоской. — Вы — артист, свободный и гордый, не могла же вас ошеломить эта новость? В вашем сознании, в ваших глазах я такой же осталась, какой и была… Да? Говорите же, да? — и он почувствовал свои большие руки в ее маленьких мягких руках, и эти маленькие мягкие руки требовали ответа.

— Не изменилось ничего… и в то же время… Я, я не могу выразить… Это чувство не поддается… Словом, я не могу… не могу, не могу! — с отчаянием повторял он. — Помните, на днях, когда я рассказывал о себе, я назвал себя уродом? Помните? Да, я — урод, я больной, сумасшедший. Я сам не знаю, что я такое! И не хочу знать, ибо это ужасно… То, что я узнал, кто вы, — это не главное, а лишь капля, дополнившая до краев чашу. Со мной это бывает… Ваша царственная внешность вдохновила меня. Налетел порыв, я с увлечением работал… И вот порыв этот выдохся, выдохся я сам и никуда не гожусь… Я буду лениться, хандрить, валяться по целым дням, и пройдет ли это через несколько дней, через полгода или никогда не пройдет, я сам не знаю, ничего не знаю…

— Друг мой, я вас понимаю, — задушевно начала Маргарета. — Вы — дитя революции, и, как дитя чуткое, вы надломлены всем этим кошмаром. Но нельзя же так! Нельзя! Надо хорошенько взять себя в руки, надо помнить, что вы большой талант и принадлежите не только самому себе, а и вашей несчастной родине, искусству, людям, обществу… Ваши мрачные мысли — результат еще и полного одиночества… Но я не хочу, не хочу, чтобы вы так думали… Знайте, что у вас есть семья, где вы всегда будете своим, желанным… Приходите почаще к нам. Я вас познакомлю с сыном и дочерью. Они такие — вы сразу почувствуете себя хорошо, уютно. Будете встречаться с Тундой. Он заразит вас своей неисчерпаемой жизнерадостностью. И так, не спеша, будем ждать, пока пройдет ваш сплин и опять явится и вдохновение, и жажда творчества… Согласны вы? Разве я не права?

— Да, вы правы!.. — вздохнул он. — Я так одинок, так одинок…

— А теперь вы не будете одиноки. Будете греться у нашего эмигрантского очага. Ведь мы — такие же эмигранты, как и вы, мой мальчик… Это сознание должно еще больше нас сблизить… Не будем откладывать, приходите завтра к восьми часам обедать. Будет профессор, будет один наш полковник. Он играет для кинематографа. Вы более опытный в этом деле, можете дать ему несколько советов… Словом, постараемся, чтобы вы не скучали. Придете?..

— Приду, — ответил он с какой-то безразличной покорностью.

24. БОЛЬНАЯ ДУША В ЗДОРОВОМ ТЕЛЕ

Королева почему-то уверена была, что Ловицкий не придет. Но ровно в восемь он уже входил в общую гостиную во втором этаже виллы, одетый в отлично сидящий, превосходно сшитый смокинг. Этот смокинг, да еще пиджачная пара от «братьев Сангвинетти» в Милане — все, что уцелело у юноши от богатого гардероба, заказанного ему синьором Гамерио, когда он играл светских молодых людей, графов и герцогов.

Увы, от всех этих фраков и визиток — даже и воспоминания не осталось! Все это за гроши покупали парижские старьевщики, когда не было на обед ни одного франка. Но смокинг уцелел, и Сережа произвел в нем впечатление титулованного итальянского барчука.

Скучающий, рассеянный, не растерянный, именно рассеянный вид. Вряд ли он успел разглядеть своих новых знакомых. Вряд ли успел почувствовать, как они сразу к нему отнеслись — тепло и просто. Да кроме теплоты и простоты была какая-то бережность. Со слов матери сын и дочь уже знали, что под этой здоровой, цветущей атлетической внешностью притаилась больная тоскующая душа и надлежит прикасаться к ней с особенной чуткостью.

В Лилиан, с ее сияющими глазами-звездами, уже проснулось желание «опекать» этого несчастного мальчика и путем ухода, чтения, успокоительных бесед вылечить, пробудить больную дремлющую душу.

Адриан как спортсмен, Джунга как силач, заинтересовались юным геркулесом в смокинге. Удалившись с ним в отгороженный китайскими ширмами чудесной артистической работы уголок, принялись его осматривать.

— Будьте добры, согните руку в локте! — просил Джунга. — Вот так… Ого!.. Ваше Величество, извольте убедиться, какие бицепсы и какое богатейшее предплечье! Маэстро, да вы сами вряд ли сознаете, какая у вас мускулатура! Вы, наверное, много уделяете ежедневной тренировке? Вы работаете тяжестями или гантелями?

— Никак! Я совсем не тренируюсь, — отозвался Сережа, ничуть не польщенный восторгом скупого на похвалы адъютанта.

Вообще, он проявлял удивительную пассивность, покорно позволяя Джунге ощупывать железными пальцами и свои руки, плечи, спину, и выпуклую грудь свою.

Подъехал Тунда, успевший по дороге выпить несколько рюмок коньяку.

— Да, да! Какой великолепный Человеческий экземпляр! Он будет мне позировать… Мы его увековечим! И не стыдно, имея такое мощное тело, валяться до полудня в кровати? Нет, Ловицкий, я вам этого не позволю! Я буду вас поднимать по утрам. Вообще, вы себя безобразно ведете! О, мы все теперь за вас возьмемся хорошенько… Ничего не имеете против? Да мы вас и спрашивать не станем…

— Пожалуйста… Я буду очень рад… — отозвался юноша без малейшей радости.

За обедом он очень мало ел и тогда лишь пил вино, когда ему подливал сидевший рядом профессор.

— Что вы любите? — допытывался Тунда. — Красное, белое, портвейн, венгерское?

— Мне все равно… Я не разбираюсь… У меня нет вкуса к вину…

— И к жизни?

— И к жизни, — согласился скульптор.

Переглядываясь с Маргаретой и косясь на своего соседа, Тунда укоризненно покачивал головой, как бы говоря: «Ничего с ним не поделаешь, и вряд ли будет из него толк!..»

В одиннадцатом часу Сережа и Тунда ушли вместе. Тихая, лунная теплая ночь, в которой не было ничего осеннего, повисла над садами и виллами Пасси и своим звездным куполом, и остро отточенной секирой ущербленного месяца. Гулко отдавались по пустынной панели шаги.

— Какое впечатление произвели на вас король и принцесса?

— Они, кажется, очень хорошие… Принцесса вся такая воздушная. Ее трудно было бы вылепить. Она скорей живописная, чем скульптурная. А он, он для монумента. Я его представляю верхом в красивой форме. Могла бы выйти редкая по красоте конная статуя… Тяжелая поступь лошади и царственный всадник. Чувствуешь — движется история…

— Видите, как это вы художественно восприняли! — оживившись, подхватил Тунда. — Займитесь этой конной статуей. Его Величество охотно будет позировать. Мы выберем укромный уголок тут же, поблизости, в лесу, а чтобы вам не было скучно, и я буду писать его портрет. Согласны? Идет?

— Да, хорошо, — безразлично ответил Сережа.

— Да, хорошо! — задорно как-то передразнил его Тунда. — Бесстыдник вы этакий!.. Сколько вам лет — двадцать два или восемьдесят, и что у вас течет в жилах — кровь или молочко пополам с водицей? Видите, там сияет огнями и рокочет Париж, он ваш, он зовет! «Приходи и бери меня! Бери со всем, что я могу тебе дать. Слава, богатство, блеск, лучшие женщины, красивая, утонченная жизнь, — все твое, твое, потому что ты молод, талантлив и мимо тебя нельзя пройти, не обернувшись»… Так или нет? Да отвечайте же вы, молодой античный божок!..

— Я пойду к себе… Можно?

— Нет, нельзя! Не пущу я вас!.. Смотрите, какая ночь. Мы возьмем такси и поедем на Монмартр. Заглянем в «Табарен», будем пить шампанское и будем смотреть, как пляшут гитаны… Не маргариновые, а настоящие… — И, боясь, что Ловицкий удерет, Тунда крепко схватил его за локоть и, не выпуская своего пленника, усадил его в такси.

25. ОБРЕЧЕННЫЙ

В «Табарене» только что просыпалась ночная жизнь. Съезжались гости, большей частью иностранцы, занимали открытые ложи, требовали шампанское.

Профессиональные танцоры, бесцветные, вылощенные, с такими же, как и они, профессионалками, танцевали «шимми» и «фокстрот», дразня и втягивая публику…

От столиков с вином, ликерами и кофе отделялись пары и выходили на середину зала, начиная делать то, что делали наемные танцоры, только менее искусно и более прилично. Это приличие — вовсе не целомудрие, а просто дилетанты из публики не обладали бесстыдством профессионалов, бесстыдством производить тут же, на людях, непристойные, разжигающие чувственность телодвижения…

Дымя сигарой, поблескивая глазами, пригубливая шампанское, говорил Тунда юноше:

— Я далеко не святой, наоборот, я старый, нераскаянный греховодник, но противны мне эти современные танцы. Может быть, я с удовольствием смотрел бы, как топчутся на одном месте, прижимаясь друг к другу всем телом какой-нибудь голый чернокожий красавец с рыбьей костью в носу и его партнерша в колье из крокодильих зубов на груди. Это наивно, сами они наивны в своей откровенной животной похоти… Но когда все это проделывают мужчины во фраках и дамы в бальных платьях, вышколенные балетмейстером, воля ваша — противно! Ничто, пожалуй, так не отражает эпоху, как танцы. Только послевоенные годы с их озверением, жестокостью, всяким отсутствием поэзии, только они могли создать все эти прикосновения, за которые лет пятнадцать назад мировой суд привлек бы, как за оскорбление общественной нравственности. Но, — возьмите же ваш бокал. Не бойтесь, он не обожжет вам пальцев, а вино не отравлено… Ваше здоровье! За вашу молодость, за ваш талант, за ваши успехи и, главное, за то, чтобы вы встряхнулись и были не мокрой курицей, а настоящим орленком, с которым пока что имеете лить внешнее сходство. Но, Бог мой, как на вас смотрят женщины! Как их тянет к вам, тянет, невзирая на сидящих рядом мужей и любовников!

И действительно, такой свежий, сильный, такой эффектный в своем миланском смокинге, с нежно-румяным, юношески-свежим лицом, Сережа привлекал внимание полуобнаженных, и молодых, и увядших, сверкающих бриллиантами дам. Именно, как определил профессор, их тянуло к нему, выгодно выделявшемуся средь молодых и пожилых, одинаково потасканных мужчин.

А он — хоть бы что! Его нисколько не волновали эти взгляды, зовущие, полные обещаний, эти полураскрытые губы, тоже обещающие, зовущие.

Атака приняла более энергичный, более активный характер. Гибкая красавица-испанка в мантилье на высокой прическе с еще более высоким черепаховым гребнем и с алой гвоздикой в белых, блестящих зубах медленно подошла к Сереже и, задорно подбоченившись, заколыхавшись всем телом, вынув изо рта гвоздику, провела ей по лицу юноши и пощекотала ему губы. Всякий другой на его месте обнял бы красавицу, а он сидел, смущенный, не зная, куда девать руки. Испанка очутилась в неловком положении, но вышла из него очень ловко. Резким, уверенным движением она воткнула ему свой цветок в петличку смокинга и, не оглядываясь, ушла, уверенная в себе, с насмешливой улыбкой. Профессор, молча наблюдавший эту сцену, забеспокоился. Положительно, этот мальчик внушает опасение. Ни на минуту нельзя оставлять его наедине с самим собой.

Перед самым началом испанских танцев, как «гвоздь», приберегаемых напоследок, Сережа начал проситься:

— Вы мне позволите уехать домой?

— Что вы? Уже надоело?

— Нет, не надоело, а так…

— Посидите еще… Эти гитаны после всей этой пошлятины дадут вам прямо художественное впечатление. Темперамент, техника, пластика, — все такое самобытное, огненное. Неужели это вас не интересует как художника хотя бы?

— Нет… Домой хочу…

— Ну, хорошо. Домой, так домой, — и Тунда потребовал счет.

Он отвез Сережу в Пасси и, прощаясь, сказал:

— Спите хорошенько! Завтра в десять я подниму вас с постели.

— Да… Пожалуйста…

Профессор, оставшись один с сонным шофером, не спешил сесть в такси. Мелькнула мысль: а не лучше ли взять юношу к себе?.. Хотя не показалось бы это ему навязчивым… Нет, пускай выспится, а завтра, завтра они проведут весь день вместе.

Утром, поднявшись на третий этаж винтовой лестницы, профессор постучал в дверь концом трости.

— Мосье Серж, вставать! Не откликается.

— О, какой же лентяй! Спит! Но я вас не оставлю в покое. — Профессор уже не стучал в дверь, а барабанил… И опять молчание.

Ушел разве? Быть не может. Тунда нагнулся к замочной скважине. Ключ внутри. Тунда похолодел, обвеянный злым предчувствием, но, желая обмануть самого себя и заглушить страх новыми ударами трости, он закричал срывающимся голосом:

— Да отзовитесь наконец! Что за глупые шутки!..

Но Сережа не отзывался. Холодные струйки озноба сменились у Тунды испариной, и седая шапка волос сразу стала вдруг влажной. Схватился за сердце и, отдышавшись, сбежал вниз искать консьержа.

Выломали дверь и, друг друга толкая, ворвались и тотчас же попятились. Ловицкий висел посредине комнаты на крючке, вбитом в потолок для газовой люстры. Висел в смокинге и с алой гвоздикой в петличке. Висел с почерневшим, искаженным лицом. Тело, то самое тело молодого геркулеса, которым вчера только восхищались король и Джунга, успело одеревенеть. Губы, которые минувшей ночью испанка пощекотала цветком, были сизо-багровые, и такой же сизо-багровый кончик языка.

Консьерж, недовольный, — эти русские вечно устроят какую-нибудь гадость, — побежал телефонировать в полицейский комиссариат.

Тунда, отвернувшись в уголок, всхлипывал, закрыв лицо руками.

26. ДВЕ СМЕРТИ

Всегда в таких случаях добрые, чуткие люди впадают в самобичевание. Тунда терзался, обвиняя только себя.

Конечно, это он, старый дурак, виноват! Дернула же тогда нелегкая назвать Маргарету в его присутствии «вашим величеством»! А ведь как она предупреждала, как боялась этой обмолвки. Чуткость женщины не обманула ее.

А затем, дальше? Возьми он юношу к себе ночевать, этот несчастный мальчик не висел бы почерневший, с высунутым языком.

О, до чего же все это ужасно! Особенно для него, Тунды, влюбленного в жизнь и так ненавидящего смерть!..

И, не смея оглянуться на то пугающее, чужое, непонятное, что несколько часов назад было прекрасным юношей, потрясенный художник плакал, плакал едва ли не впервые за десятки лет. Всю свою долгую жизнь, бывшую для него ярким ликующим праздником, он смеялся и шутил, скользя от впечатления к впечатлению и стараясь, чтобы эти впечатления были приятные.

Когда он всплакнул, чтобы рассеять удушливый гнет, начал убеждать себя, что его собственной вины нет здесь, что такова неудачливая судьба мальчика. Всем своим видом, всем своим существом говорил он о своей обреченности.

Она, обреченность эта, роковым клеймом отметила его. Тунда убедился в этом с первого же взгляда.

Пусть он взял бы его ночевать к себе, пусть! Это лишь отодвинуло бы фатальную развязку. На другой, на пятый день он все равно кончил бы самоубийством. Раз он потерял всякий аппетит к жизни, раз он мог быть таким, каким был вчера, уже никакие силы не могли спасти его.

Необходимо известить королеву… Ах, эта полиция. Всегда опаздывает… Но не успел профессор это подумать, лестница заскрипела под ногами нескольких мужчин, и в комнату вошел комиссар с двумя агентами и с консьержем.

Тунда мог уйти, и он ушел, вернее, убежал.

Дежуривший у калитки Зорро сказал ему, что королева гуляет в Булонском лесу и с минуты на минуту должна вернуться.

Хорошо ему, — с минуты на минуту… Каждая секунда, и та — чуть ли не целая вечность! А с другой стороны, хотелось собраться с духом, найти слова и форму, — как он поднесет королеве новость, которая ее глубоко опечалит.

Неожиданное появление Маргареты застало его врасплох. Он не успел приготовиться, да и незачем было. Взглянув на него, Маргарета поняла сразу, — случилось что-то большое, непоправимое. Инстинкт женщины и матери подсказал ей действительность. Но инстинкт всегда борется, всегда требует слов, подтверждений. И с резкостью, так несвойственной ей, всегда величавой, плавной, схватила она за руку Тунду:

— Говорите! Неужели? Неужели?

Он молча поник головой.

— Когда? Как? Говорите же! — и она увлекла его прочь от виллы.

Словно оправдываясь, все время с запинками, повторяя одно и то же, оттягивая ненужными подробностями самое главное, рассказал он, и что они делали вчера, и что он увидел сегодня утром. Был момент, — королева пошатнулась. Профессор поддержал ее. Она крепко оперлась на его руку. И они долго стояли молча, думая об одном, ошеломленные одним и тем же горем. Тихо, спокойно, — чего стоило ей это спокойствие? — она сказала:

— Я хочу остаться одна… Заезжайте в два часа… Мы поговорим обо всем…

Тунда снял шляпу и так, с непокрытой головой, смотрел вслед Маргарете.

Ясное осеннее утро было таким траурным не только для матери, но и для сына. В то самое время, когда Маргарета, опершись на руку Тунды, медленно идя и останавливаясь от волнения, слушала его, Адриан, успевший сделать прогулку верхом и вернуться, с жутким изумлением, не веря ни собственным глазам, ни самому себе, прочел на первой странице «Matin» жирный и крупный заголовок:

Трагическая смерть королевы экрана Мата-Гей


Вчера автомобильная катастрофа унесла от нас с трагической роковой внезапностью величайшую звезду экрана Мата-Гей, унесла в самом расцвете молодости, таланта и редкой, изумительной красоты…

Дальше следовало описание. В Компьенском лесу происходили съемки новой драмы из жизни Двора II империи. Мата-Гей играла роль одной из фрейлин императрицы Евгении. После съемок, уже перед вечером, целая фаланга автомобилей возвращалась в Париж. В головном автомобиле ехала Мата-Гей с одним из режиссеров и с двумя артистками.

Шофер, не желая переехать собаку, вертевшуюся под колесами, круто повернул и на бешеном ходу налетел на телеграфный столб. Мата-Гей и шофер — убиты на месте. Режиссер и обе артистки — легко ранены.

Адриан ощутил какой-то металлический вкус во рту. Он сделал сильное глотающее движение, еще и еще, чтобы не задохнуться. В самом деле, не хватало воздуха…

Всего два дня назад виделись они, и так же, как всегда, были опьяняющи их поцелуи и неотразимы их ласки. И вот глупый шофер, пожалевший собаку, не пожалел этой прекрасной Мата-Гей с ее прекрасной душой, дивным телом и почти гениальным талантом киноартистки. Да, гениальным. Говорилось кругом и отмечалось прессой, что за последнее время талант Мата-Гей окреп и вполне драматизировался. Это уже не была изящная, капризная куколка-танцовщица, это была актриса, актриса-женщина, умевшая глубоко чувствовать, переживать… Бульварные газеты не стеснялись намекать, и намеки эти были весьма прозрачны, что секрет пышного артистического расцвета неподражаемой Мата-Гей надо искать в ее увлечении каким-нибудь очаровательным принцем. Имя этого принца — на устах золоченого блестящего Парижа.

Содрогнулся Адриан, представляя, боясь представить себе Мата-Гей холодную, вчера еще гибкую, как лиану, сегодня — закостеневшую, с изуродованным лицом, размозженным черепом. Да, да, в автомобильных катастрофах это неизбежно… Адриан видел их несколько во время войны…

Им овладела физическая слабость, — это пройдет. А пока, пока нехорошо… Вяло так, беспомощно…

Овладев собой, оправившись, он помчится туда, на рю Лисбонн, чтобы узнать у черной Кэт все-все… Все подробности…

Вошел Бузни, успевший прочесть «Main». Вошел осторожно и тихо, как к больному. И хотя он принес папку рукописей, однако спросил, и это было скорей утверждение, чем вопрос…

— Ваше Величество сегодня не будет работать?..

Адриан молча взглянул на него и, молча кивнув, отвел взгляд. Бузни вышел.

Спустя минут сорок, мать, войдя к сыну, застала его таким же, каким застал Бузни.

Маргарета успела оплакать Сережу, успела взять себя в руки, освежить лицо и спустилась к Адриану.

Увидев его тяжко задумчивым, горестным, она ощутила прилив нежности, какой еще никогда не было по отношению к сыну.

Мягко взяв голову сына в обе руки, она прижала ее к своей груди.

— Что с тобой?

Вместо всякого ответа, Адриан, не меняя позы, обнял мать за талию и еще сильней прижался лицом к ее груди.

— А ты знаешь, этот молодой скульптор! Его уже нет. Он покончил с собой… — у нее духу не хватило сказать «повесился».

— Да! — только и было ответом.

Это безучастие сына, всегда внимательного, чуткого, даже совсем к посторонним людям, не изумило королеву. Она истолковала это правильно: значит, у самого Адриана слишком мрачно и тяжело на сердце, если он так отнесся.

Надо развлечь его, дать другое направление мыслям, задеть в нем самое близкое, свое, родное.

Лаская его голову, она сказала:

— А у нас, в горах, восстание ширится… И знаешь, кто едва ли не главный и нерв, и душа, и мозг? Зита! Маленькая Зита!..

Адриан, встрепенувшись и взяв ее руки, почти с гневом воскликнул:

— Мама, раз навсегда… Умоляю вас, не говорите мне об этой женщине…

— Выслушай меня!..

— Мама…

— Ты должен выслушать!.. Сядем. Не перебивай меня, будь терпелив.

Он подвинул ей кресло и сел сам, готовый слушать, но предубежденный, решивший, что матери не переубедить его. Маргарета не сразу начала, обдумывая каждое слово.

— Мне это нелегко говорить… Я виновата, очень виновата и перед тобой, и еще больше — перед ней… Но другого выхода не было… Пришлось пожертвовать личным чувством во имя династических интересов… И ты никогда не узнал бы правду, если бы не овдовел… Но теперь, когда ты свободен, я тебе скажу все. Зита перед тобой чиста и боготворит тебя больше прежнего. Да, да, ты сейчас убедишься! — поспешила мать, увидя на лице сына горькую, недоверчивую улыбку. — Я не встречала еще такой героини, как Зита, способной на самое крайнее самопожертвование. Зита знала: у тебя не хватит решимости порвать с ней, чтобы жениться на Памеле. Надо было так сделать, чтобы ты разлюбил ее, Зиту. Даже больше, почувствовал к ней отвращение. И сознательно, с истерзанной, окровавленной душой, взошла эта маленькая Зита на жертвенный алтарь. Она хотела убедить тебя в своем романе с этим… этим Абарбанелем. В действительности же не только никакого романа не было, а Зита едва разрешала ему целовать кончики своих пальцев.

Адриан хотел возразить, но ограничился нетерпеливым жестом.

— Зита по отношению к тебе и к своей любви осталась такой же чистой и светлой. Но разве не убедительней всего ее прямо титаническая работа сейчас над тем, чтобы вернуть тебе утраченную корону. Не только символически вернуть, а и в самом прямом значении слова. Ей удалось похитить и увезти в горы с помощью Друди обе короны пандурской династии. Не будь Зиты, большевики продали бы их в музей какого-нибудь американца.

Оживившийся, просветленный, Адриан, порывисто бросившись перед матерью на колени, спросил:

— Мама, откуда вы все это знаете?

— От самой Зиты, — ответила с торжествующей улыбкой Маргарета. — Я с ней все время в переписке…

27. ПОДСЛУШАННЫЙ РАЗГОВОР

Калибанов со своим бритым лицом жокея после двух-трех месяцев манежа приобрел совсем берейторский вид. Сухой, сбитый весь, маленький, он ходил в желтых галифе, подшитых кожаными леями, в невысоких мягких сапогах, носил клетчатую кепку и не разлучался со стеком.

Зарабатывал Калибанов недурно, и хватало не только на жизнь, а еще и угостить обедом или завтраком какого-нибудь всплывшего вдруг в Париже друга-приятеля по славной отечественной коннице.

Вот и сегодня, в воскресенье, день-другой спустя после трагической гибели Сережи и Мата-Гей, угощал Калибанов полковника Павловского.

Да, в недавнем прошлом он был блестящим офицером Лубенского гусарского полка. В его же эскадроне, кстати, отбывали воинскую повинность оба брата Сережи Ловицкого — Миша и Боря.

А теперь, теперь это — смуглый мужчина в потертом английском кителе, знавшем и Кубань, и взятие Царицына, и агонию Новороссийска, и героическую врангелиаду в Крыму. Теперь это давно не бритый человек, хлебнувший и голода, и нищеты, отчего лицо его стало похожим на печеное яблоко. Набедствовавшись в Париже, Павловский зацепился за какую-то шоколадную фабрику, где приходилось таскать и ворочать ящики и где платили пять франков в день, за вычетом воскресений.

И вот они оба, Павловский и Калибанов, однокашники — птенцы Елисаветградского кавалерийского училища, сидят на кожаном узеньком диванчике в каком-то подобии кабинетика. Именно — подобии… Справа и слева — вроде стеклянной, матовой, разрисованной всякой всячиной стены. Эти обе стены на высоте человеческого роста опускаются изогнутыми линиями к общему залу ресторана. Во всяком случае, впечатление ложи.

Гарсон поставил блюдо с закусками. Вернее, целый ассортимент миниатюрных блюд, каждое в виде трапеции. На этих «трапециях» — сардинки, масло, сыр, шпроты, корнишоны, колбаса, редиска.

— А за отсутствием очищенной, мы угостимся кальвадосом, — и Калибанов потребовал именно этот крепкий напиток, приятно обжигающий все нутро.

Гарсон, налив две рюмки, хотел унести бутылку и удивился, когда Калибанов попросил оставить ее.

Павловский, огрубевшими от физической работы пальцами, поднял рюмку.

— За скорейшее возвращение домой.

— Дай Боже… Только «сумлеваюсь», чтобы скоро… — ответил Калибанов с гримасой удовольствия на бритом лице от выпитой рюмки.

— Ты сомневаешься? — спросил Павловский.

— Хотелось бы, ох, как хотелось бы не сомневаться, а только видишь сам, какая кругом мерзость… Леон Блюм, правящий Францией, через своего приказчика Эррио, справляет медовый месяц с кремлевской шпаной. Шпана эта въехала в Императорское российское посольство, превратила его в нечто среднее между публичным домом и кандальным отделением сахалинской тюрьмы. Шпана жрет на царском серебре, угодливо оставленном ей господином Маклаковым, и не только в ус себе не дует, а задрала ноги на стол и требует, — давай ей флот Врангеля.

— Неужели отдадут? — встрепенулся Павловский.

— А почему бы и нет? Почему? У власти товарищи-социалисты, а разве есть гнусность, разве есть подлость, которой не могли бы выкинуть социалисты? Вот, может быть, Англия прикрикнет на них: «Цыц, не сметь». Да еще зашевелились Болгария, Румыния, Турция, — кому охота иметь в своих водах флотилию красных пиратов? Давай еще! Хорошая штука этот самый кальвадос. Да, противно жить! Что ни день — такое ощущение, словно вступил ногой в вонючую гадость и носишь эту гадость на сапоге… Прости, дружище, за неаппетитное сравнение, но, право же, это именно так! Больше полугода правят они Францией, эти, с позволения сказать, социалисты и чем же они занимаются? Подходят с государственной точки зрения к рабочему вопросу? Заботятся об удешевлении жизни? Благодетельствуют род людской? Ничего подобного! Проповедуют мир, а сеют смуту, рознь, классовую и религиозную ненависть. Им, изволите ли видеть, надо порвать с Ватиканом, ибо этого желает Блюм. Хотя, хотя… это к лучшему. Все национально-мыслящее, все верующие в Бога, а не в дьявола, пробуждаются и организуются под предводительством генерала де Кастельно. У социалистов — Блюм, прятавшийся от воинской повинности, у националистов — генерал, доблестно воевавший на фронте и принесший в жертву отчизне трех своих сыновей. И вот, лицом к лицу, стоят две Франции: Франция — Блюма и Франция — де Кастельно. И вот вопрос, чья же Франция победит в конце концов? Все идет или к большевизму, или к здоровой диктатуре. В самом деле, разогнать всю эту сволочь легче легкого…

Калибанов хотел продолжать, Павловский, в свою очередь, тоже хотел сказать что-то, но пресекшийся Калибанов сделал ему знак, — погоди, мол…

Вниманием Калибанова овладел разговор вполголоса в соседней ложе. Речь шла на пандурском языке, довольно хорошо усвоенном ротмистром за два года жизни в Бокате. И, странная вещь, голос одного из собеседников почудился знакомым…

Он где-то слышал этот мягкий, слащаво-приторный тенорок, тенорок влюбленного в себя мужчины.

Голос говорил очень тихо, но выразительно:

— С каждым днем он становится опасней. Он — знамя! А если перерубить древко, — знамя упадет и, лежа во прахе, перестанет быть знаменем. Словом, необходимо покончить на этих же днях… — Тут слащавый голос что-то произнес до того тихо, — напрягавший свой слух Калибанов не уловил ни звука.

Тем более, ротмистр, дабы у соседей не показалось подозрительным молчание, воцарившееся в его ложе, машинально говорил первое попавшееся:

— Да… да… конечно… кто знает… увидим… увидим. А, впрочем… Пей кавальдос… я не могу, — и, нарочно, уже по-французски, заплетавшимся языком, Калибанов добавил:

— Я совершенно пьян…

— Вы оба хорошо знаете Париж? Ну так вот, каждое утро, от восьми до девяти, он катается верхом, на авеню Анри Мартен. В эти часы аллея для езды пустынна. Ни полицейских, никого! Стреляйте… Оба — для верности! Но не на рыси, а когда будет ехать шагом. При известном хладнокровии вам легко будет исчезнуть…

Одобрительное двойное «хмыканье» было ответом.

— Дальше… Предполагать всегда надо худшее. Допустим, кого-нибудь из вас, или даже обоих, — схватили! Допустим. Чего бояться? Что вам грозит? Что? Самое большее — несколько месяцев тюрьмы! Подумаешь, какой это ужас!.. Ведь вы же не новички-дебютанты…

Новое «хмыканье», уже с придушенным подленьким смешком.

— Я бы на вашем месте радовался! Попадете в политические герои. На суде переводчик скажет от вашего имени красивые слова о вашем желании убить «коронованного тирана». Убить за его преступления против демократии. Сейчас это здесь в большой моде. Вас оправдают, и социалисты на руках вынесут вас из зала суда… Что же касается материального обеспечения, вы знаете, до чего щедро мы оплачиваем своих агентов… Итак, с завтрашнего дня ходите аккуратно, как на службу. Ходите на авеню Анри Мартен. Что же касается… револьверы должны быть крупнокалиберные. Каждую пулю, — тут Калибанов скорее угадал, чем услышал, — надрежьте крестообразно, — и после уже донеслось — величиной с тарелку…

Восстановить было легко. Очевидно, сосед пояснял своим собеседникам, что выходное отверстие раны от надрезанной пули будет величиной с тарелку…

Слушая все это, Калибанов холодел и уже не подавал реплик Павловскому, вроде:

— Да… да… конечно… как знать…

Все помыслы его — уже там, на королевской вилле, и хотя еще много времени, но было чувство опасения, что он опоздает предупредить. Он сидел, как на раскаленной жаровне. Мысли, стремительные, короткие, с такой же стремительностью сменяли друг друга. Позвать полицию? Арестовать заговорщиков? Но полиция Эррио и Блюма выпустит этих господ и, чего доброго, арестует самого Калибанова, как «нежелательного иностранца». Нет, сначала надо увидеть этих людей, увидеть обладателя голоса, показавшегося знакомым… Он, Калибанов, наденет по самые брови свою клетчатую кепку и полупьяной походкой, пряча лицо, пройдет мимо соседней ложи в уборную. Ничего не понимавший Павловский смотрел на него во все глаза.

Но соседи облегчили задачу, и ротмистр мог оставаться в своем кабинете. Главный заговорщик потребовал счет, заплатил и, бросив своим агентам: «Вы посидите еще», ушел. Калибанов, прячась за Павловского, видел, как мимо прошел к выходу щеголеватый, с подведенными бровями Ячин.

Так вот кто душа заговора на жизнь короля Адриана!..

Не сиделось Калибанову. Дергало всего нетерпением, Куда аппетит девался!.. Предоставив хронически голодающему Павловскому насыщаться, Калибанов, пройдя к буфету, увидел двух кудлатых, черномазых, неряшливо одетых пандуров. Они пили вино, за которое заплатил Ячин. Калибанов запомнил подозрительные физиономии этих молодцов.

Вернувшись к своему столику, он сказал приятелю:.

— Павловский, не обижайся на меня, дорогой. Я должен тебя покинуть… Дело спешное и чрезвычайной важности. А ты не торопись, кончай обед… И вот тебе, дружище, сто франков. Заплати по счету.

— А сдачу?

— Сдачу? Не беспокойся. При встрече вернешь.

— Да куда же ты, что с тобой? Какая муха укусила? Ничего не понимаю…

— И не надо понимать. Сам потом все расскажу. А пока… — и, крепко сжав Павловскому локоть, схватив свою клетчатую кепку, маленький ротмистр выбежал из ресторана…

28. КАЛИБАНОВ СТАРАЕТСЯ

Не мигали смотревшие прямо перед собой круглые ястребиные глаза, и кто знает, какие воспоминания теснились в бритой голове под чалмой. Сухой, не знающий усталости, могущий целыми часами каменеть неподвижно, потягивал Зорро глиняную трубочку-носогрейку, и голубоватыми прозрачными струйками выходил из-под седых усов дым. И, быть может, в этих капризно-нежных таящих струйках чудились Зорро одному ему понятные образы. Образы минувшего. В такие годы человек больше оглядывается назад, чем заглядывает вперед.

Выскочивший из такси Калибанов подбежал к Зорро.

— Господин Бузни у себя?

— Нет. Господин Бузни вышел.

— А когда вернется?

— Не знаю.

— А полковник Джунга?

— Уехал.

— Когда вернется?

— Не знаю… — и Зорро, тотчас же забыв о Калибанове, задымил трубочкой, устремив перед собой ястребиный взор свой.

«Не особенно же словоохотлив этот гайдук Его Величества», — промелькнуло с досадой у Калибанова, решившего, будь что будет, дождаться шефа тайного кабинета. Купив в соседней лавочке папирос и газету, он двинулся в Булонский лес.

День был бодрый, осенний, и уже золотилась на деревьях листва и шуршала под ногами опавшая, скрюченная, сухая, напоминающая смерть.

А рядом — жизнь. Целые вереницы колясочек проезжали мимо скамьи, на которой сидел Калибанов. В этих легких колясочках, двигаемых матерями, боннами, няньками — улыбающаяся, резвая, пускающая пузыри детвора.

Калибанову вспомнилась Россия. Вспомнились русские дети, бледные, чахнущие, и он вздохнул и далеко унесся от последней речи французского Керенского, такого же неисправимого социалистического болтуна, как и наша отечественная трещотка — Керенский. Сунул газету в карман.

И вот — на ловца и зверь бежит. Навстречу Бузни, румяный, словно загримированный, и на этом гриме бегают живые карие глаза. Вид у него праздничный, беззаботный. Почти легкомысленно помахивает камышовой тростью, на вид такой невинной, а на самом деле — внутри острый и тонкий стилет, могущий пронзить человека. В руках Бузни, недурного фехтовальщика, это — опасное оружие.

— Вот встреча! Рад вас видеть…

— Я еще больше рад, господин шеф. Я ищу вас. Я уже был там, но Зорро сказал мне, что вас нет. Я собирался еще наведаться и, как на счастье, — вы…

— А что? Разве важное что-нибудь? — Бузни взял Калибанова под руку и они пошли вместе.

— Господин шеф, знаете — Ячин в Париже!..

— Знаю. Он уже больше недели здесь. Его прислал Штамбаров на предмет… — Бузни осмотрелся и понизил голос, — на предмет ликвидации Его Величества. Более подробными сведениями я пока еще не располагаю.

— Зато я располагаю, — подхватил Калибанов и описал все, что видел и слышал в ресторане.

— Увы, — вздохнул Бузни, — мы не можем перейти в наступление. Вся эта банда под покровительством Блюма и Эррио. Мы можем только охранять особу Его Величества…

— Вот, вот! Надо удержать его от прогулок верхом. Завтра эти негодяи начнут свое дежурство на авеню Анри Мартен.

— И пусть себе! Их Величества покинули Париж на несколько дней.

Хотя Бузни и был уверен в Калибанове, однако профессиональная осторожность подсказала этот неопределенный ответ. На самом же деле, Их Величества уехали в Мадрид погостить у испанской королевской четы.

— Во всяком случае, господин ротмистр, я благодарен вам бесконечно. Сведения, добытые вами, ценности чрезвычайной. Одного боюсь, что Его Величество, вернувшись, невзирая на все мои просьбы и увещевания, возобновит свои прогулки, не меняя ни часов, ни маршрута.

— Но позвольте… Именно теперь король не имеет права подвергать свою жизнь опасности, играя своей головой.

— Я более чем согласен с вами, но король — спортсмен с головы до ног. Спортсмен и в жизни. Я его хорошо знаю и знаю, до чего возмутится его гордость — как, чтобы вся эта шушера могла заподозрить его, хотя на миг, в трусости, в том, что он боится их! Нет, я уверен, с ним будет много хлопот, и я далеко не уверен, удастся ли мне положить конец этим прогулкам… Единственный выход, единственный, — соображал Бузни, — это… это до возвращения короля как-нибудь разделаться с этими двумя негодяями… Новых Ячин не скоро найдет. Вы сегодня свободны весь вечер?..

— Свободен…

— Мы с вами поужинаем, что-нибудь придумаем сообща. Нет, это было бы ужасно. Теперь, накануне событий, накануне реставрации…

— Вы в нее верите? — с волнением спросил Калибанов.

— Готов держать какое угодно пари! Вести одна другой радостней идут из Пандурии. Мусманек, Абарбанель, Шухтан — все они в Париже. А через какой-нибудь месяц сюда хлынут наши красные комиссары. Хотя большинство, наверное, будет перебито на месте. А Мусманек-то, Мусманек! Купил себе отель. И где бы вы думали? Возле парка Монсо! Вот вам и демократический президент. Ах, надо вас познакомить с профессором Тундой. Умереть можно от смеха, слушая его рассказы о жизни почтенного трио во дворце…

— Воображаю!

— В первые дни, пока Мусманек еще не освоился со своей новой ролью, он суетился, бегал за спичками, подавал стулья, а уже через две недели, развалясь в кресле, протягивал руку, не глядя, пожилым дамам.

— Черт знает, какое хамство!

— То же самое относительно фрака. Вначале смотрел на него, как на буржуазный предрассудок, а потом, потом уже с утра не вылезал из фрака весь день. Вероятно, взяв себе за идеал кинематографических артистов, облачающихся спозаранку после ночной пижамы в отлично сшитый фрак.

— Еще, еще что-нибудь! — подзадоривал сам подзадоренный Калибанов.

— А президентша! Ей ужасно хотелось побывать вместе с супругом в Париже и пообедать в Елисейском дворце.

— Умеет ли она сидеть за столом?

— Не знаю, умеет ли, но шельма эта Мариула Панджили дрессировала ее, как собачонку… Пробовала натаскивать в обиходных французских фразах, но ничего не выходило. На дипломатических приемах мадам Мусманек сидела истукан истуканом. Наливались кровью напудренные прыщи на лице, и она перебирала на животе свои костлявые, красные пальцы. И это после королевы Маргареты! Какой позор! Какое унижение для всей страны! Было ли у вас что-нибудь подобное? Я не говорю о большевиках, а до них?

— Было, господин шеф. Мадам Ольга Керенская, с вечной папироской в зубах, в грязной кофточке, в криво застегнутой юбке — стоит пандурской президентши…

29. ПОХОРОНЫ ЕГО И ЕЕ

Настойчивое, едва ли не третье по счету, приглашение короля Альфонса, звавшего к себе погостить Адриана и Маргарету, явилось как нельзя более кстати и вовремя.

У обоих — у матери и у сына — было тяжело на сердце, и обоим хотелось забыться мельканием новых впечатлений.

Если бы раньше, много лет назад, Маргарете сказали, что она может грустить, и грустить глубоко, от потери человека, никогда не бывшего ей близким, она ответила бы на это безмолвным снисходительным взглядом. А теперь самоубийство Сережи произвело на нее сильное, почти неизгладимое впечатление.

Он был ей таким дорогим, дорогим, этот одинокий, в сущности, чужой и чуждый юноша. Он так и покончил с собой, не подозревая, какое место занимал в ее думах, в ее мечтах. Воображение, забегая вперед, набрасывало будущую карьеру мальчика. В случае успеха и возвращения династии он был бы придворным скульптором и в условиях материальной обеспеченности мог бы свободно и пышно творить. Его талант расцветал бы, рос, а имя его, в конце концов, стало бы европейским, таким же, как имя Тунды.

И вот в осеннее утро все эти красивые мечты разбились самым безжалостным образом. Ни пышного творчества, ни сказочной завидной карьеры, ни европейской известности — ничего. Вместо всего этого — крюк с висевшим на нем Сережей в смокинге, с алой гвоздикой в петличке.

Мы уже знаем: после того как Тунда принес ей эту страшную новость, она просила его заехать к ней позже. Внешне спокойная, успевшая втихомолку выплакаться, она сказала профессору:

— У меня не хватит сил увидеть его. И даже не хватит — следовать за гробом… Вы понимаете, это — ужасно, ужасно!.. Тунда, хороший, добрый Тунда, озаботьтесь похоронами и до самой могилы проводите его. Пусть его гроб и его могила, пусть они утопают в цветах. Какое безумие! Накануне того, чтобы войти в нашу семью таким родным, желанным, своим, он… Как это бессмысленно и как это больно, больно, Тунда…

Тунда привык устраивать веселые, праздничные торжества, но никогда еще никого не хоронил. Это выпало ему впервые, и отнесся он к этому с внимательной и чуткой грустью. И, поникнув седой головой своей, один-одинешенек, медленно шел за погребальной колесницей, действительно утопавшей в цветах, и с двумя большими венками — его и королевы.

По непостижимой иронии судьбы в этот же самый день хоронили Мата-Гей. Но ее провожал в могилу весь Париж. Это были грандиозные похороны, с многотысячной толпой. В этой многотысячной толпе единственное существо горько, от всей души, оплакивало трагическую смерть королевы экрана. Это была черная, громадная Кэт. Вся в неутешных слезах, она протяжно выла что-то свое, негритянское, и причитая, и бормоча опять-таки что-то свое, никому не понятное. И жутко было всем окружающим от этой черной колоссальной фигуры и от этого дикого воя, отдающего берегами Конго и Сенегала, и от этих причитаний.

Одна, только одна Кэт знала и понимала бесхитростным сердцем своим драму своей госпожи. Драму наивной прелестной птички-щебетуньи, полюбившей короля и ужаснувшейся этой любви, такой пугающей, такой «неравной».

Эта любовь, сделав ее несчастной как женщину, сделала ее великой, гениальной как артистку. Еще два-три года, и она завоевала бы мир. Судьба же дала ей завоевать два с половиной квадратных метра земли на кладбище Пер-Лашез.

Над свежей могилой произносили речи знаменитые актрисы и актеры, владельцы кинофабрик, писатели и даже депутаты парламента, но бедная Мата-Гей не слышала этих громких, хвалебных фраз, не слышала тарахтящих аппаратов. Они снимали для вечернего экрана эту последнюю пьесу с участием Мата-Гей.

А драма из жизни II империи, сочиненная для Мата-Гей, осталась неоконченной. Ее пришлось скомкать. Упитанный директор «Гомона» в лоснящемся цилиндре громко выражал по этому поводу свое накипавшее неудовольствие.

30. ТО, ЧЕГО НЕ ОЖИДАЛ ЯЧИН

«Паяр» уже не гремел, вытесненный другими, более модными ресторанами. Но «Паяр» был дорог шефу тайного кабинета по воспоминаниям молодости. Он свез Калибанова к «Паяру» и угостил отличным ужином.

На следующий день Калибанов, с платком на шее, одетый монмартрским апашем, зевая во весь рот, как после бессонной ночи, спозаранку слонялся по авеню Анри Мартен вдоль верховой аллеи.

С половины восьмого оба уже знакомых ему пандура явились на свой пост. Калибанов опытным глазом «почувствовал» их карманы, оттягиваемые крупнокалиберными, тяжелыми револьверами.

Целый час шатались пандуры. Каждый, очень редкий, правда, всадник вызывал их живейшее внимание. Это внимание сейчас же погасало, как только они убеждались, что всадник не имеет ничего общего с тем, за чьей головой они охотятся.

В конце концов им надоело шататься и, убедившись в неудаче сегодняшнего утра, они сели на скамейку и давай ожесточенно курить.

Калибанов, проходивший мимо типичной апашской походкой враскачку, услышал фразу одного из пандуров:

— Сегодня ускользнул от нас, черт возьми. Но ничего… Пропустим сегодня… Завтра уж наверно будет, а будет — ему уже от нас не уйти!..

И оба смеялись.

Калибанов, весьма довольный увиденным и услышанным, отправился к себе — он жил недалеко, на рю де ля Помп, в небольшом отеле, — переоделся в обыкновенный спортивный костюм, позвонил в свой манеж и отпросился у начальства на первую половину дня. Калибановым дорожили как отличным берейтором, и разрешение было дано. Калибанов спустился в метро и вылез на станции Камбронн. В нескольких минутах ходьбы находилась шоколадная фабрика, где Павловский таскал и ворочал ящики. Туда-то и направился Калибанов.

Павловский вышел к нему без кителя и с засученными рукавами и был сразу огорошен:

— Хочешь поправить свои дела и заработать тысячу франков?

— Ты шутишь?

— Нисколько! Дурак что ли я отрывать тебя от дела для подобных шуток?

— А что для этого надо?

— Надо показать, дружище, что Павловский остался таким же лихим лубенским гусаром, каким был всегда. Не скрою, однако, дело сопряжено с некоторым риском. Могут быть неприятные объяснения с полицией.

— Хм… нашему брату, русскому эмигранту…

— Ничего не хм… Когда полиция убедится, что у этих молодчиков было по револьверу с надрезанными пулями, нас отпустят. Согласен? В заключение прибавлю, что дело чистое, — на нечистое я тебя не позвал бы и сам не пошел бы, — и прямо-таки благородное.

— В таком случае, о чем же и говорить?

— Молодец! Получай тысячу франков.

— Как, сейчас?

— Натурально, сейчас! Освободись после обеденного перерыва. Пойдешь в магазин готового платья, купишь галифе, пиджак, высокие шнурованные сапоги. Немного белья, все это обойдется франков в пятьсот. А завтра уже к семи, одетый щеголем, приходи в манеж, где и узнаешь все подробности. До свидания! Будь же аккуратен!..

По дороге в спортивном магазине Калибанов купил два тяжелых, длинных стека с массивными металлическими конскими головами.

На следующее утро два всадника ехали шагом вдоль верховой аллеи.

— Ну что, приятно сесть в седло старому кавалеристу? — спрашивал Калибанов.

— Чего лучше! Такое впечатление, — ни с чем сравнить нельзя.

— Ну вот, теперь, когда ты оделся, каждое воскресенье будешь кататься… Эх, дружище, выгорит в Пандурии монархия, — обоим хорошо будет… А вот и эти самые полупочтенные…

Оба пандура с фланерским видом уже маячили по бокам аллеи, держась друг друга.

Калибанов и Павловский, ехавшие стремя в стремя, незаметно разделились и еще незаметней стремительно атаковали каждый свою жертву. Те и опомниться не успели, как тяжелые металлические рукоятки стеков заработали по их головам и физиономиям. Каждый удар сопровождался зловещим хрустом дробящихся костей и хрящей. Не пикнув, упали оба пандура, а всадники, наклонившись, продолжали колотить по их черепам. А потом, с места подняв лошадей в галоп, были уже далеко…

Автомобиль скорой помощи подобрал и увез искалеченных негодяев с каким-то кровавым месивом вместо лиц.

Через два дня кутивший на Монмартре Ячин был найден под утро на бульваре Рошешуар с торчащим по самую рукоятку ножом в спине.

Только двумя-тремя месяцами пережил Ячин своего друга Тимо. Какой-то зловещий рок тяготел над всеми, кто посягал на жизнь короля Адриана…

31. В ГОСТЯХ У ИСПАНСКОГО КОРОЛЯ

Накануне отъезда в Испанию Адриан закончил последнюю главу своих воспоминаний.

Господин Ван-Брамс, выдавший последний чек высочайшему сотруднику, был весьма-весьма доволен.

— Ваше Величество, честное слово, ваш труд превзошел всякие ожидания! Ко мне прямо посыпались заказы! Что поделаешь, толпу хлебом не корми, — дай ей сенсацию! А там имеются такие резкие главы! Такие… Каждый, читая их, будет отделять свою спину на несколько сантиметров от спинки стула. Ваше Величество, смею вас уверить, эти несколько сантиметров, — лучший показатель сенсационности! О, эти резкие, бичующие главы! — полумечтательно, полуобещающе воскликнул издатель.

— Пожалуй, слишком резкие, — заметил король. — Но иначе я не мог… Я мог писать только искренно…

— Это очень, очень хорршо, Ваше Величество! Публика в восторге, когда перо превращается в хлыст или бич… Нет, скажу вам откровенно, — редко я бывал так доволен сотрудником своим, как в данном случае! Дебют поистине королевский! Я горд сознанием, что я…

Словом, уходя и унося последние страницы воспоминаний, господин Ван-Брамс расшаркивался не без ловкости и даже не без грации балетмейстера.

На следующий день в двух смежных купе международного общества спальных вагонов мчались к испанской границе Адриан с Джунгой в одном и Маргарета с компаньонкой своей, вдовой убитого мятежниками гвардейца, — в другом.

Невзирая на протесты королевы, эта женщина исполняла все обязанности камеристки Ее Величества.

В Сан-Себастиано дорогих, желанных гостей встретил король Альфонс и увез их в Мадрид в своем поезде. Встреча носила не только сердечный, но и торжественный характер. На вокзале выставлен был почетный караул из полуэскадрона гвардейских гусар, в голубую форму которых, с высоким твердым кивером, одет был и сам Альфонс.

Гостей приветствовал пандурский гимн. Знаменщик склонил штандарт гвардейских гусар. Этой церемонией испанский король демонстративно давал понять, что не признает обоих переворотов в Пандурии и считает Адриана законным ее государем. Было это также красивым жестом и по адресу масонской Франции, той самой Франции, тайный диктатор коей Леон Блюм объявил войну испанскому королю-католику.

Операторы снимали пышное зрелище, и через два дня оно обойдет экраны всей Франции.

Но это было еще только прологом. Главный эффект поджидал королевский поезд в Мадриде. От вокзала, через весь город, вплоть до самого дворца, шпалерами стояли войска. За этими стройными живыми стенами густились десятки тысяч горожан, с энтузиазмом встречавших открытые экипажи с ехавшими в них Альфонсом, Адрианом и Маргаретой.

На всем протяжении этого триумфального шествия не смолкали раскаты ликующих возгласов. Особенные же овации устроены были на главной площади Пуэрта-дель-Соль — этом «сердце» Мадрида.

Все это было убедительнейшим ответом на поведенную из Франции клеветническую кампанию против Альфонса.

Брошены были громадные деньги, нанят был знаменитый писатель Ибаньес, чтобы убедить весь мир в непопулярности испанского монарха, в том, что народ ненавидит его. А в ответ — король медленно, почти шагом едущий в открытой коляске, одинаково доступный и злодейской бомбе, и револьверной пуле. В ответ — высыпавшая на улицы добрая треть населения, исступленно, с блеском в глазах кричащая:

— Да здравствует король!..

И это не буржуазия, а пролетариат, простые женщины — работницы и жены рабочих.

Альфонс представил Адриану вернувшегося из Марокко генерала Примо де Ривера. Этот молодой, с красивым энергичным лицом, диктатор произвел на Адриана самое выгодное впечатление. Так вот он, этот человек, этот испанский Муссолини, вместе с королем своим спасший страну! Страну, бывшую уже на самом краю бездны, бывшую уже почти во власти преступников-анархистов и разного социалистического сброда. С таким диктатором шутки плохи. Не удивительно, что вся так называемая демократия стала тише воды, ниже травы, частью же забилась в подполье. Не удивительно, что Блюм, в бессильном бешенстве мобилизовавший всех своих масонов, всех своих Эррио, своих Ибаньесов, ничего не может поделать с этой «реакционной» Испанией, вымещая свою злобу на Святейшем отце, добился-таки дипломатического разрыва Франции с Ватиканом, после чего Франция сразу стала второстепенной державой и, к великой радости большевиков, потеряла весь свой престиж в африканских и азиатских колониях.

В честь гостей в ближайшее воскресенье был дан особенно торжественный бой быков с участием лучших, знаменитейших матадоров Испании.

Двадцатитысячный амфитеатр цирка весь, как один человек, поднялся при появлении в королевской ложе Альфонса, его августейшей супруги, Маргареты и Адриана.

Накануне, в субботу, церемониймейстером высочайшего двора были приглашены в его канцелярию двое главнейших участников корриды (боя), — первые шпаги арены, — матадоры Альгабеньо и Бельмонте. Церемониймейстер предложил им оказать гостям традиционное гостеприимство и посвятить двух первых быков. Матадоры изъявили живейшее, более чем живейшее, — пламенное согласие.

И вот, когда под звуки марша появилась на арене вся квадрилья, сверкая на солнце золотым и серебряным шитьем своих сказочно красивых костюмов, Альгабеньо и Бельмонте, обнажив головы и подняв свои шпаги, обратились к королевской ложе с приветствием посвящения. И вслед за этим оба, по древнему обычаю, ловким движением бросили в амфитеатр свои цветные, яркие плащи. Подхваченные десятками рук, плащи поднимались все выше и выше, пока не достигли королевской ложи, где адъютант положил их на барьер: один — перед Маргаретой, другой — перед Адрианом.

Начался бой. Альгабеньо и Бельмонте превзошли самих себя, вызвав бури потрясающих восторгов и совершив то, чего до них не совершал еще ни один из самых прославленных матадоров. Они так вели опасную игру со своим четвероногим противником и так рассчитано был нанесен решающий удар шпагой, что и первый, и второй бык, падая, пораженные насмерть, как бы преклонили колени перед королевской ложей.

От Маргареты Альгабеньо получил бриллиантовую булавку, Адриан же подарил красавцу Бельмонте золотой портсигар. Перед самым концом боя Адриану была доставлена Джунгой из дворца телеграмма, помеченная Парижем и подписанная шефом тайного кабинета:

Дела исключительной важности требуют немедленного возвращения в Париж.

32. ПЕРЕД ОТЛЕТОМ

А дело вот в чем:

Приехал Чова, — племянник гайдука Зорро, — со своим сыном Сафаром. И не успели войти, — первым делом и к Зорро, и к Бузни:

— Где Его Величество?

— Да вы-то сами с какого ковра-самолета свалились? — вопросом на вопрос ответил Бузни.

Но приезжие ценили каждое слово. Да и нельзя было иначе. Каждая минута безумно дорога.

Велико было их отчаяние, когда они узнали, что Адриан вернется только через несколько дней.

У отца и у сына это отчаяние выразилось неодинаково. Пожилой, сухой, пергаментный горец, по-восточному одетый, Чова, схватившись за голову, покрытую чалмой, завыл, стиснув зубы. Сафар, кандидат прав Бокатского университета и бывший депутат парламента, похожий на англичанина скорей, чем на пандура, по внешности утонченнейший европеец, выдавал свое волнение только игрой лицевых мускулов.

Выслушав их, шеф тайного кабинета убедился, — всякое промедление может катастрофически отозваться на том, что уже пущено в ход и чего никакими силами нельзя остановить. Либо — смерть, провал, неуспех, либо — жизнь и свобода.

Бузни отправил королю телеграмму, и через тридцать шесть часов экспресс Мадрид — Париж примчал короля.

И с ним так же лаконичны были Сафар и Чова:

— Ваше Величество, если через трое суток вы не будете среди своих верноподданных и своих войск, счастье может изменить нам.

— Как? Уже все готово?

— Все, Государь! — ответил Сафар. — Ваше немедленное присутствие там необходимо по нескольким причинам: и моральным, и политическим. Восстание — анонимное само по себе, без объединяющего знамени, знамени, которым должны быть вы, — обречено, если и не на неуспех, то, во всяком случае, на успех под большим сомнением. Если же вы будете среди нас и лично поведете войска, то насколько поднимется настроение у всех жаждущих раздавить большевиков, настолько падет оно у самих большевиков. Это посеет среди них панику, и мы, если не церемониальным маршем, то не встречая серьезного сопротивления, можем занять Бокату.

— Какими вооруженными силами располагаете вы?

— Сорганизованы два корпуса: пандурско-христианский и пандурско-мусульманский. В каждом около восьми тысяч бойцов. Пехота, кавалерия, броневики, пулеметная команда, горные батареи, а также эскадрилья из двенадцати самолетов.

— Из двенадцати самолетов? — изумился Адриан. — Откуда?

— Из Бокаты! В одну ночь, — это было неделю назад, — вся красная авиация, ставшая вдруг белой, перелетела к нам.

— Вот молодцы!

— Государь, я позволю себе еще прибавить — герои! Их семьи, как это водится у большевиков, взяты были заложниками. У красных это обычная страховка от измены. Пандурские летчики исполнили свой долг перед своей родиной и перед своим монархом. На другой же день после побега Штамбаров арестовал их семьи, распубликовав, что, если изменники революции не вернутся в такой-то срок, испортив летательные машины, их жены, сестры, матери, отцы и братья будут замучены в пытках.

Мгновение Адриан молчал, подавленный, бесконечно растроганный, потом встрепенулся, зажегся:

— Этого нельзя допустить! Едем… Сегодня же едем. Бузни, какие ближайшие поезда к итальянской границе? Нет, будет очень долго…

— А ехать через Трансмонтанию Вашему Величеству рискованно, — подхватил Сафар, — там хотя коммунисты еще не у власти, но почти заправляют всем. Если вы, Государь, будете опознаны, я не ручаюсь…

— Верно! — согласился Адриан. — Бог с ней, с железной дорогой. Мы полетим! Есть же воздушное пассажирское сообщение: Париж — Прага — Будапешт — Варшава. Нам надо только подняться без посторонних пассажиров, а когда мы будем на высоте двух тысяч метров, летчик, обеспеченный на всю жизнь, плюс еще стоимость аппарата, изменит маршрут и доставит нас куда нужно. Разумеется, необходим предварительный сговор. Бузни, сейчас же поезжайте на аэродром. Сколько нас? Вы, Джунга, Чова, Сафар, Зорро и я. Пять человек. Да, хорошо было бы захватить Кафарова.

— Кафаров уехал третьего дня.

— Куда?

— Туда, Ваше Величество, куда и мы собираемся…

— Великолепно! Скорей же, скорей, Бузни, и не смейте возвращаться без успеха.

— Не вернусь, — пообещал шеф тайного кабинета, — к тому же, Ваше Величество, я знаю одного летчика, бывшего русского офицера.

— О! в таком случае…

Бузни пропадал около часу. Этот час вырос в бесконечность.

Адриан забрасывал сына и отца вопросами о подготовке восстания:

— Кто во главе мусульманского корпуса?

— Ротмистр Алибег.

— Алибег? Разве он жив?! — радуясь, но все же еще сомневаясь, воскликнул король.

— Жив! После того, как, защищая дворец, он упал израненный, окровавленный, очнувшись, он нашел в себе силы выползти. В суматохе его никто не заметил. Один из дворцовых дворников, мусульманин, унес его к себе, и в течение трех месяцев под самым носом президента Мусманека Алибег отлеживался, пользуясь чудесным уходом. А как только почувствовал себя немного окрепшим, — бежал в горы.

— Слава Богу, слава Богу! — повторял Адриан. — Алибег жив, жив! Сознание, что он погиб за нас, не давало покоя, угнетало меня. И вот невыносимая тяжесть свалилась, наконец!.. Друзья мои, какие же вы добрые вестники! Никогда, никогда я вас не забуду. — И он обнял и одетого по-восточному отца, и одетого по-европейски сына, и у всех троих заблестели слезы. И старый гайдук Зорро, отвернувшись, как-то подозрительно откашливался в свои длинные, седые усы…

33. ОРЛИНОЕ ГНЕЗДО

Горы Пандурии живописны удивительно! Что-то родственное, пожалуй, Дагестану. Та же, порой мягко-чарующая, порой буйно-восхищающая и глаз, и душу панорама, вечно зеленая, вечно цветущая, до пресыщения заласканная горячим солнцем, горячим и в глубокую осень.

Чего-чего только нет в ней, в этой панораме, так вольно разметавшейся! И отвесные крутизны с темными впадинами орлиных гнезд, и пологие скаты с целым морем дремучих лесов, мощной волной сбегающих вниз к долинам. А эти зеленые долины, словно разрезанные на десятки капризных кусков серебром и сталью змеящихся рек и узеньких, как отточенное лезвие, ручейков!..

А до чего капризны очертания гор, то круглящихся куполом, то заостренных, как шлемы сарацинских всадников, то плоских, будто срезанных в полутысяче метров от подошвы. Много таких «плато» в Пандурии. Но самое большое, могущее вместить в себе любое германское княжество, плато находилось в округе Трагона. Да и плато известно было под именем Трагона.

Самой природой уготовано было это, имевшее километров двадцать в окружности, плоское, неприступное возвышение, чтобы сделаться и главным очагом, и базой, и одновременно штабом широко задуманного восстания…

Дорога настоящая, проезжая чуть-чуть поднималась вдоль карниза спиралью, и, чтобы достигнуть равнины, надо было ехать несколько часов. Но пешие горцы поднимались крутыми узенькими тропинками, а то и совсем без тропинок, и подъем их длился не более получаса.

Тыл защищен был такими громадами скал, через которые не только не пройти человеку, а, пожалуй, и не всякому орлу перелететь. Фронт же, обращенный к столице, являл собой пересеченную местность, недоступную для маневрирования больших воинских групп. Между этой местностью и основанием плато лежала широкая долина. Если бы даже неприятельским силам и удалось спуститься, они легко были бы уничтожены, очутившись, как на ладони, перед грозной крепостью, какую являла для них Трагона.

Но, невзирая на свои похвальбы двинуть в горы сильную карательную экспедицию, большевики не смели отойти дальше, чем на один переход, от Бокаты. Красноармейцы, набранные из городских подонков, из «сознательных» рабочих, разбавленные матросами и несколькими стами кремлевских янычар-курсантов, — тоже сплошь городская чернь, — боялись, панически боялись воевать в горах.

Трагона — живописный красочный лагерь, как и все кругом живописное и красочное.

Бойцы христианского и мусульманского корпусов ютились в шатрах, в землянках, а многие, кому не хватало ни шатров, ни землянок, спали под открытым небом. Закаленным, сильным и стойким горцам это было нипочем. Да и как на счастье, ноябрь стоял сухой, бездождный и теплый.

И утром, и вечером шестнадцать тысяч человек становились на молитву. У христиан служили епископы и священники. Мусульмане же молились со своими муллами. Эти муллы в черных одеждах с широкими рукавами походили на громадных, важных и строгих птиц.

Перед заходом солнца коленопреклоненные на крохотных квадратных ковриках мусульмане, обратившись лицом на восток и закрыв пальцами уши, взывали к Аллаху о даровании победы и о гибели нечестивцев, осквернявших мечети, осквернявших жен, дочерей и сестер правоверных.

На зов мулл, объявивших газават (священную войну), стекались все новые и новые бойцы. Стекались бойцы трех поколений — деды, сыновья и внуки. Деды — со шрамами былых, далеких битв, с медалями и орденами за эти битвы. Сухие, седобородые, с огненными глазами старики служили трем королям и взялись за оружие, чтобы послужить четвертому.

Большевики, посягнувшие на мусульманскую веру, нажили себе в горцах опасных, непримиримых врагов. Особенно после события в Чента Чинкванте, успевшем отстроиться после грозной катастрофы.

В Чента Чинкванту прислан был красноармейский батальон. Разместились по квартирам, и первые два-три дня все шло как будто гладко, если не считать недоразумений на почве грабежа хозяев. Но вот на одном из бесчисленных революционных праздников пьяная солдатня, науськиваемая политическими комиссарами, повесила у входа в мечеть свинью.

В эту же ночь мужчины-мусульмане, выкопав зарытые дедовские кинжалы, вырезали весь батальон до последнего человека, и ночью же всем населением, до женщин и грудных младенцев включительно, ушли в горы.

После этого главный мулла имам Мирсаид Хафизов, шесть раз побывавший в Мекке и знавший восемнадцать восточных языков, объявил газават.

Ненависть к большевикам объединяла, как никогда еще до сих пор, мусульман и христиан. Да и не только к большевикам. Трехмесячное правление Мусманеков и Шухтанов со всеми демократическими прелестями ожесточило народ и против социалистов.

Да, народ. Это не помещики, не фабриканты и не бывшие царедворцы, а крестьяне, пастухи, дровосеки, старые солдаты, огородники, пчеловоды — это они кричали:

— Будет с нас! Довольно! И большевиков, и социалистов, — всех без остатка вырежем! Так вырежем, — даже на семена не останется!..

И чуяли это, чуяли подлые растлители бесхитростной души народной. Кто бежал за границу, а кто лихорадочно готовился к бегству, запасаясь гримом, деньгами и фальшивым паспортом, таким же фальшивым, как и все у негодяев этих.

34. НА ГРАНИ ЧУДЕСНОГО

Этому плоскогорью, откуда были видны и подернутая дымкой столица, и море, выпала великая историческая роль.

Здесь, на нескольких квадратных километрах, на фоне чарующей дикой природы, сконцентрировалось все самое патриотическое, самое свободолюбивое, самое гордое, что только было в Пандурии… Сюда, в этот вооруженный лагерь, недоступный для свирепых палачей, стекался весь уцелевший от расстрела и пыток цвет пандурской армии, весь мозг культуры, науки, искусства, государственности. Профессора, бывшие королевские министры, художники, писатели, генералы — все они наравне с ополченцами и солдатами ютились в землянках и в самодельных шатрах, напоминающих цыганский табор.

Да и вся Трагона была сплошной гигантский табор. Под открытым небом стирали и сушили белье. Под открытым небом пекли хлеб и жарили на кострах баранов, пригоняемых из глубины гор целыми стадами. Под открытым небом сотни женщин, окончивших гимназии, институты, знавших языки и в недавнем прошлом — богатую жизнь, чинили солдатское белье, солдатскую форму и шили из грубого деревенского сукна новые мундиры.

Под открытым небом воины оттачивали кинжалы и сабли, чистили винтовки и пулеметы. Под открытым небом ровной фалангой исполинских птиц-чудовищ вытянулось двенадцать аэропланов, перелетевших из стана красных в стан белых.

Утро солнечное, сверкающее, было таким же, как и все предыдущие утра, — кипучим, деятельным, полным бодрой, живой веры и таких же бодрых упований…

Возле большого полубарака-полупалатки с надписью у входа «Штаб 2-го корпуса» собралась небольшая группа. Вельможный и полный архиепископ Бокаты кардинал монсеньор Фругера, маленький, весь из мускулов Алибег, имам Хафизов в бело-зеленой чалме, лейтенант Друди, накануне прибывший Кафаров и Зита Рангья, одетая хотя и по-мужски, но вся такая женственная.

И у всех одна мысль и в голове, и на устах, и на сердце:

— Когда же прибудет король?..

Каждый день без него был не только потерянным днем, но и дорого стоящим. Казна повстанцев иссякала и, если бы не окрестное население, доставляющее муку, баранов, картофель, сушеное мясо, нечем было бы продовольствовать двадцатитысячный лагерь.

— Как вы думаете, полковник, — обратился к Кафарову монсиньор Фругера, — то обстоятельство, что Его Величество в Мадриде, очень может задержать его появление среди нас?

— Я думаю, разница в сорока восьми часах. Бузни моментально протелеграфирует в Мадрид. Его Величество немедленно вернется и с первым же поездом…

— Сорок восемь часов? — вздохнув, покачал вельможной головой своей с двоящимся подбородком архиепископ. — Для нас всех это не двое суток, а едва ли не целая вечность.

— По моим соображениям, король будет здесь дня через три, — заметил Кафаров. — И, если… если… страшно подумать, ничего не случится… — и встретив меняющийся, полный страха и мольбы взгляд маленькой Зиты, Кафаров поспешил успокоить как ее, так и всех остальных, — хотя, нет, вы же знаете, Ячин убит, а тех двух наемных бравые русские офицеры так обработали, — навсегда будут сданы в архив… Теперь некому платить, а нет денег, нет и так называемых «идейных» убийц…

— Пречистая Дева да хранит его, — прошептал монсеньор, молитвенно вознося к небесам руки.

И так, с поднятыми руками, и застыла вся его величественная фигура…

И все смотрели туда, куда вперил свой взор архиепископ. И вслед за ним все увидели на фоне сияющей лазури пока чуть заметную точку. Она росла, приближалась и вместе с ней приближался и рос знакомый, жужжащий, как бы буравящий воздух шум.

Всполошился весь лагерь. Женщины бросили свое шитье, воины — чистку оружия, кухари — приготовление пищи, и сорок тысяч глаз, одни с любопытством, другие с явной тревогой, третьи с изумлением, но все одинаково жадно следили за полетом аэроплана, большого, пассажирского, с каютой во весь корпус.

Некоторые летчики, хотя и знавшие, что у большевиков не осталось ни одной летательной машины, бросились к своим аппаратам, чтобы взлетать и дать бой в воздухе непрошеному гостю. Но не успели они завести свои моторы, как «гость», упав камнем с тысячеметровой высоты, очутился на земле едва ли не рядом с ними…

Это — не враг, это — друг…

Неудержимым потоком хлынуло к аэродрому все население плоскогорья.

Живое трепетное кольцо, изнемогающее от какого-то сверхчеловеческого напряжения, сжало спустившийся аэроплан, и могучий, исступленный крик, потрясший воздух и далеким эхом откликнувшийся в горах, пронесся оглушительным ураганом…

Восставший народ увидел своего короля, каким видел его в счастливые дни, одетого в красивую гусарскую форму, казалось, так нестерпимо горевшую на солнце. Больно, физически больно было глазам. Король чудился каким-то прекрасным лучезарным полубогом, снизошедшим прямо оттуда, с заоблачных высей.

Вот он уже на твердой земле, счастливый, стройный, со своей чарующей улыбкой. Мгновенье стоял он в замкнутом кольце, как бы огражденный отовсюду стеной, и вдруг как-то сразу стихийно она, эта человеческая стена, упала так инстинктивно, так дружно, словно повинуясь единой воле. Все, все до одного опустились на колени…

Мощные, иступленные крики сменились мертвой благоговейной тишиной, и были в этом безмолвии и щемящий восторг, и такое же щемящее покаяние, и любовь, любовь беспредельная…

В затаившемся безмолвии, с чеканной и звонкой ясностью прозвучал голос Адриана. Так прозвучал, — услышали самые дальние:

— Пандуры, вы меня звали, и я поспешил на ваш родной зов! Я опять среди вас, чтобы вновь, как в былое время, делить вместе наши общие невзгоды и наши радости. Подневольная пятимесячная разлука еще более спаяла и скрепила наши взаимные чувства. После наших страданий мы стали еще ближе друг другу, поняли то, чего не понимали раньше. Эти страдания очистили наши души. Да поможет нам Господь Бог отвоевать окровавленную, поруганную, истерзанную родину и вернуть свободу, которую, быть может, мы не умели ценить и научились ценить теперь, испытав неволю и тиранию кучки презренных пришельцев, испытав горечь изгнания… Встаньте же, пандуры, встаньте, мои дети, славные, дорогие, и да стряхнем с себя подлых поработителей!..

И словно шелест прошел по двадцатитысячной толпе, когда она поднималась во весь рост. Шелест, как если бы несметная стая птиц вспорхнула в воздух. Король своим словом наэлектризовал толпу… Новые мощные крики, еще более потрясающие, крики еще большего энтузиазма…

35. СЫН СОЛНЦА

Уже все знали кругом, во всяком случае, ближайшие деревни, чудом каким-то лепившиеся по крутым склонам. А ближние — сообщали дальним, таким же, как и они, деревням, птичьими гнездами уцепившимся за морщины страшных отвесов, да так и повисшим, в буквальном смысле слова, между небом и землей.

Кругом все знали: прибытие короля в Трагону будет оповещено тремя выстрелами из пушки. Ближние деревни подхватят отголосок раската и на самых высоких точках зажгут приготовленные из сухих ветвей костры. Ясный день. Дым, стелющийся к небесам. И все дальше и дальше пойдет сигнализация, практиковавшаяся еще в эпоху ганнибаловых войн и походов Александра Македонского. В былые времена пандуры оповещали таким образом соседей и соседи своих соседей — о появлении турецких таборов.

В восемь часов пятнадцать минут Адриан спустился в Трагоне, а к полудню три горных округа, величиной в общем с Голландию, уже знали, что король среди восставших, дабы пойти вместе с ними, вместе с народом своим свергать красных насильников и тиранов.

С плоскогорья можно было видеть медленно движущиеся отовсюду человеческие фигурки. Они спускались, поднимались, исчезали среди кустов, деревьев, в складках холмов и появлялись вновь, приближались, увеличиваясь…

И так был просторен, царственно могуч и суров этот горный пейзаж, что его, как панораму, наблюдали все находившиеся в Трагоне, этом зрительном центре, — очень немного казалось их, этих фигурок, и одиноких, и жиденькими вереницами, и жиденькими группами. Но когда они собрались, накопились, они затопили собой все плоскогорье вместе с учебным плацем, стрельбищем и аэродромом.

Пандуры — женщины, старики, подростки — все, что могло ходить, — стекались сюда, как паломники к святому месту, чтобы увидеть своего короля, проверить, не был ли обманчив дым костров, чтобы отдать на дело освобождения родины сбережения свои в золоте и серебре. Сбережения целого ряда поколений. Женщины выплетали из своих кос монеты, снимали со своих пальцев перстни. Мужчины извлекали из своих поясов и новые, и старые золотые монеты. Деды и пращуры добывали в набегах и на войне эти турецкие цехины, венгерские и австрийские флорины, красивые, как ювелирная блестка, египетские фунты, русские дукаты, венецианские луро, сардинские монеты с профилем Карла Альберта, французские луидоры и свои родные пандурские двадцатифранковики с портретом Бальтазара и Адриана.

Так в этой дикой глуши создавался заново пандурский золотой фонд, разграбленный социалистами и дограбленный большевиками. Подобно тому как из отдельных фигурок создалось густое человеческое море голов, так из выплетаемых из кос и вынимаемых из поясов и нательных кожаных мешочков монет вырастали высокие груды золота и серебра.

Уже была ночь, уже трещали горевшие факелы и костры, а благородный металл все лился и лился звенящим, неудержимым, бесконечным потоком.

Десятки чиновников-добровольцев, подчинившихся королевскому министру финансов, считали золотой запас этого государственного банка под открытым небом, пригоршнями ссыпая монеты в ящики, бочонки, в брезентовые мешки и в цилиндрические жестянки из-под консервов.

Зита и Адриан, каждый по-своему, но с одинаковым трепетным биением сердца, готовились к встрече, к моменту, когда через много месяцев разлуки, через много месяцев, сплошь насыщенных такими событиями, каких, пожалуй, не выдумать самой пылкой фантазии, — они встретятся вновь…

И, как всегда в таких случаях, это вышло гораздо проще, чем ожидалось. Глаза их встретились. Темно-синие, ставшие сначала зелеными, потом — серыми, глаза маленькой Зиты и томные, в мягкой тени длинных ресниц, глаза Адриана, у обоих было такое ощущение, словно они виделись только вчера, — словно этих бурных, кровавых, этих ужасных месяцев, ужасных и для всей страны, и для них, Зиты и Адриана, — как не бывало… И в то же время их лица и глаза были хотя и немым, но убедительнейшим, красноречивейшим объяснением…

Вот что они сказали друг другу. Вот что сказали Адриану умоляющие, кроткие глаза, умеющие быть повелительными, гневными. Вот что сказала дрогнувшая линия губ:

— Я люблю тебя, люблю с еще большей силой, чем раньше. Все прощено, все забыто, и у меня нет больше горечи и боли за то, что ты высокомерно меня оттолкнул, не попытавшись даже объясниться… Я все простила… Простила и забыла твое увлечение этой красивой куколкой, увлечение, о котором я знаю, знаю, потому что знала каждый твой шаг…

В его же глазах и в улыбке, озарившей лицо, Зита прочла целую покаянную поэму. Да, он виноват, бесконечно виноват перед ней. Он кается в несправедливой жестокости своей… И долго, долго еще будет ею казниться.

Это объяснение, длившееся каких-нибудь полсекунды, прошло незамеченным для окружавших, — архиепископа, Алибега, Джунги, Друди, Кафарова. Да и мудрено было заметить что-нибудь, — так все волновались, и такое было у всех приподнятое настроение…

Да и самим влюбленным некогда было задумываться над своим чувством. Некогда! Наступило время не чувства, а дела, кипучего, реального дела, и надо использовать каждую минуту.

Переходило из уст в уста красивое, в цветистом восточном духе, приветствие главного муллы, приветствие, каким он встретил сошедшего с аэроплана короля.

Седобородый старик в зеленой чалме, отвесив Адриану глубокий земной селям, с какой-то гипнотизирующей величавой торжественностью произнес:

— Это Аллах послал тебя к нам, тебя, о Сын Солнца!

У старика это вышло без всякого театрального пафоса, вышло с наивной верой, а образ, такой красивый, подсказан был чисто зрительным впечатлением.

В самом деле, нежданно-негаданно и в то же время так фатально-вовремя оттуда, с этих бирюзовых высей, льющих потоки лучей, спустился он, такой желанный, такой смелый, молодой и прекрасный, такой сияющий, как полубог.

Да, Сын Солнца, ибо несет с собой и тепло, и упование, и радости избавления. И все, все потянулись к нему как к земному воплощению всего того, что дает животворящее солнце. Пусть он согреет их сердца и души… Это романтическое определение, — «Сын Солнца», — так и осталось за Адрианом.

Более века назад, в самый расцвет гения, славы и мощи Наполеона, лукавый, льстивый Талейран перед походом на Москву рисовал своему императору волшебные перспективы:

— Ваше Величество, Париж, Вена, Москва, Константинополь, Багдад, Индия и Восток назовут вас Сыном Солнца.

— Что вы, что вы, Талейран. Да после этого мне нельзя будет показаться в Париже. Меня поднимут на смех все консьержки: какой же он Сын Солнца?

Чуткость не обманула Наполеона, и французы не поняли бы того, что понял и почувствовал главный мулла, а вслед за ним весь народ, воинственный народ-земледелец, народ-пастух, не испорченный нездоровой маргариновой цивилизацией Запада. С детской верой и с таким же детским восторгом принял он этого Сына Солнца…

36. ПЕРЕД ВЫСТУПЛЕНИЕМ

За столом, кроме Алибега, Кафарова, Джунги, сидели еще офицеры и генералы, помнившие такие же военные советы во время последней войны.

И как тогда молодой Адриан, увлекающийся, страстный, но не теряющей духа и веры в самые тяжелые моменты неуспехов и неудач, поднимал настроение, заражал своей бодростью, так и теперь все воспрянули духом, не сомневаясь, что раз с ними их коронованный вождь, — он вместе с собой принес и победу, и счастье.

Алибег обрисовал положение на фронте, если можно было назвать фронтом две группы, разделенные десятками километров и пока вошедшие в соприкосновение только при помощи воздушной и тайной разведки. А разведка эта показала следующее:

— Количество красных бойцов превосходит едва ли не вчетверо оба наши корпуса. Но, Ваше Величество, красное командование, оказывается, не особенно доверяет своим пролетарским легионам. Вот почему не осмеливается оно двинуться дальше Бокатской зоны, представляющей сектор с дугой в сорок — пятьдесят километров. Зона укреплена, и, хотя это далеко не последнее слово инженерной техники, но есть и окопы, и проволочные заграждения, и большое количество орудий. За проволокой довольно густые линии войск, — около шестидесяти тысяч. В ближайшем же тылу отряды особого назначения и полевая жандармерия — все испытанные коммунисты, как из советской России, так и свои, пандурские. Если фронт дрогнет, они должны остановить бегущих пулеметным огнем и обратно загнать на позиции. В поле красные не выйдут, да их и не выпустят, боясь измены. В поле не удержишь под пулеметами всех этих «железных бойцов революции».

— А с моря?

— На береговую полосу, Ваше Величество, они не обращают никакого внимания. Десанта им опасаться нечего. Они знают, что у нас нет перевозочных средств. А к тому, что Друди время от времени обстреливает их, они привыкли, хотя всякий раз эта легкая бомбардировка и вызывает у них панику.

Адриан молча склонился над картой, молча вглядываясь в береговую полосу. Поднял глаза, с обычной светящейся улыбкой своей молвил:

— А мы им приготовим сюрприз! Одновременно с тем, как будем рвать фронт, мы высадимся у них в тылу, захватим Бокату, поднимем восстание и освободим томящихся в тюрьмах, чтобы эти негодяи в последнюю минуту не успели перебить своих заложников… Я думаю, с Божьей помощью и при содействии авиации это удастся… Кафаров, как вы полагаете?

— Ваше Величество, я думаю, что ротмистр Алибег, пожалуй, прав, говоря, что у нас нет перевозочных средств.

— Как нет? Десять больших фелюг найдется…

— Да, но какой же это будет десант? Триста, самое большее, четыреста человек?..

— И не нужно больше! Триста лучших, отборнейших людей, половина из них офицеры, — вполне достаточно!.. Друди со своей подводной лодкой будет прикрывать их… Все это мы разработаем сегодня же. Сегодня что у нас? Среда? Просто не верится. Всего только в воскресенье в Мадриде я смотрел бой быков, а сегодня… Итак, среда… — соображал Адриан, — четверг, в ночь с четверга на пятницу… — и хотя король не кончил, но все поняли, что в ночь с четверга на пятницу он поведет войска на прорыв…

И словно какой-то невидимый ток пронизал сидящих за столом, и все встрепенулись и замерли с напряженными лицами. В этом напряженном чувстве — и сознание громадной важности того, что надвигается, и смутная, необъяснимая тревога, и вера в своего вождя, и беспредельное какое-то любование этим своим вождем… Действительно, прав мулла, — именно как Сын Солнца, спустился Адриан в самый грозный, самый решительный для всей Пандурии момент. Оставшись вдвоем с Джунгой, король сказал ему:

— Попросите ко мне архиепископа Бокатского и вместе с ним имама Хафизова.

Через минуту Адриан усадил против себя двух князей церкви, — христианской и магометанской.

— Монсеньор, — обратился он к архиепископу, — сколько здесь, в Трагоне, священнослужителей?..

— Сейчас доложу, Ваше Величество… Три епископа…

— Только? — удивился Адриан, — а остальные девять?

— Там, Ваше Величество! — скорбно поднял вверх глаза архиепископ. — Все до единого расстреляны. Все… После жесточайших пыток…

— Какой ужас, — прошептал Адриан, сжав лоб рукой и проведя ею по лицу. — Дальше?

— Затем одиннадцать священников и восемнадцать монахов.

— Три, одиннадцать и восемнадцать. В общем — тридцать два! Скажите, монсеньор, могут ли эти служители Господа привести к исповеди в течение двадцати четырех часов весь первый корпус?.. Я поведу его после исповеди и святого причастия и желаю, чтобы все последовали моему примеру.

— Ваше Величество, вы поистине христианский монарх, — умилился архиепископ, продолжая тотчас же другим, уже деловым тоном, — двадцати четырех часов вполне достаточно.

— Имам, — обратился Адриан к неподвижно сидевшему Хафизову, — ваша магометанская религия включает исповедь?

— Включает, Государь, но не в такой обрядовой форме, как у христиан. Исповедь у нас — всеобщее моление, по-арабски называемое истишфар. Происходит истишфар так: мулла читает вслух молитву, а все верующие повторяют ее за ним, стоя на коленях… Мысленно же каются в это время во всех своих прегрешениях.

— А молитва как таковая тоже покаянного характера?

— Нет, Государь, она вмещает в себя семь отдельных молений. За Господа Бога, за ангелов, за пророков, за все священные книги, за блага загробной жизни, за милостивый Страшный Суд и за то, чтобы каждый правоверный с одинаковой покорностью воспринимал как добро, так и зло, ниспосланные Богом…

— Имам, я вас прошу привести к истишфару весь мусульманский корпус…

Мулла ответил низким поклоном.

37. ПРОТИВНИКИ АДРИАНА

Макс Ганди, он же Дворецкий, он же Кирдецов, бывший дезертир императорской армии, потом шпион австрийской разведки, потом большевицкий агент и редактор социалистической газеты в Бокате, потом министр внутренних дел в демократическом кабинете Шухтана и, наконец, видный член красного правительства, — как сыр в масле катался в пандурской Совдепии.

Прошедший каторжный стаж в Москве и Петрограде, он перенес оттуда всю налаженную систему грабежей, моральных и физических истязаний, убийств и прочих коммунистических гнусностей. Эта плюгавая, худосочная мразь с красными глазами кролика, с дряблой старческой пергаментной кожей и выпирающими вперед желтыми, как будто изъеденными червоточиной зубами, очутилась на первых ролях здесь, в этом сплошном театре ужасов. Совдепская комиссарская мелюзга, в Пандурии он развернулся вовсю. Теперь ему приказано было состоять при Штамбарове, приказано самим Гришкой Апфельбаумом, он же Гришка Зиновьев.

Одетый во все кожаное и с маузером у пояса, Ганди-Дворецкий с гордостью носил кличку «Глаза Москвы».

Этот глаз Москвы поспевал везде и всюду. Он помыкал Штамбаровым, этим черномазым кумиром горничных и проституток. Он руководил внешней и внутренней политикой, он контролировал чрезвычайку, допрашивал видных «белогвардейцев», тут же собственноручно расстреливая их.

Он инспектировал Красную армию, назначая и смещая командиров, и чего он только не инспектировал и кого только не назначал и не смещал! Снабдив Ячина крупной суммой денег, он отправил его в Париж для «уничтожения» Адриана. Мы уже знаем, что эта командировка завершилась уничтожением самого Ячина.

Такой неожиданный финал поверг товарища Дворецкого в бешенство. Его глаза еще более налились кровью и еще более сделались кроличьими. В течение двух суток он рвал и метал, брызжа слюной, разносил такую же комиссарскую мелюзгу, какой еще недавно был сам, и в припадке острой и дикой жестокости расстреливал из своего маузера несчастных белых рабов.

Но еще более сильным, еще более горьким ударом была весть для него, что король не только жив и невредим, но находится уже среди повстанцев.

К бешенству присоединился еще и подлый страх ничтожного трусишки, и это чувство поглощало первое, было сильнее его. О том, что Адриан прилетел из Парижа в Трагону, Дворецкому стало известно раньше всех. Штамбаров еще ничего не знал. Дворецкий помчался к нему на бывшем автомобиле Маргареты с громадной красной тряпкой.

Во дворце полупьяный Штамбаров вместе с одной из своих любовниц, женой одного красного министра, увы, дамой из общества, рассматривал только что проявленные снимки, изображавшие его и даму в откровенных, ничем не прикрытых позах.

Стремительно вбежавший Ганди остановился на пороге и затопал ногами, — это относилось к «даме из общества».

— Убирайтесь вон! Оставьте нас вдвоем!

— Позвольте, на каком основании? — тяжело приподнимаясь, вступился Штамбаров за очередной предмет своего сердца,

— Вон! — повторил Ганди чекистским жестом, вынимая маузер.

Дама, подхватив горностаевый палантин и набросив его на свои чересчур обнаженные прелести, мигом вылетела из комнаты.

— В чем дело? В чем дело? — захлопал глазами Штамбаров, недовольный, что Ганди так бесцеремонно прервал его интересное времяпрепровождение.

— В чем дело? А в том, черт вас возьми, что Адриан прилетел в Трагону и с часу на час поведет против нас сюда этих своих головорезов.

— Чепуха! Не может быть! Вам наврали!..

— Раз я говорю, значит, это именно так! У меня самая точная информация. Понимаете?! Горцы стекаются к нему отовсюду, несут золото. Громадный подъем…

Штамбаров отрезвел вдруг.

— Будь же он проклят! И в огне не горит, и в воде не… Что же нам делать?..

— Что делать? Защищаться! У него — горсточка, а у нас — целая армия. У него нет артиллерии, — у нас двести орудий. У нас укрепленные позиции, и, я уверен, белогвардейские банды расшибут об них свой лоб.

Штамбаров, этот здоровенный бык, давно имел зуб против Дворецкого. Как-никак он, Штамбаров, у себя дома. Как-никак он — пандур, и вот им, пандуром, помыкает плюгавый, нахальный господин, и даже не свой, местный, а присланный из Москвы. Сейчас этот господин оскорбил и выгнал его, Штамбарова, даму, выгнал, как самую последнюю девку…

И захотелось уязвить одетого с ног до головы в кожу господина, посбить с него нахальство и спесь. Грузно опершись на стол, втянув кудластую голову свою в плечи и тяжело глядя исподлобья, он спросил ядовито:

— Товарищ, чего же вы так волнуетесь? Чего дрожит у вас голос, как овечий хвост, и сами вы настолько потеряли самообладание, что… уж не знаю, право, как все это назвать… Раз у него, Адриана, горсточка, а у нас целая армия, раз у них две-три каких-нибудь несчастных горных батарейки, а у нас целые сотни тяжелых орудий, раз вы уверены, что. они разобьют себе лоб и подступы к нашим укрепленным позициям будут могилой для этих королевских банд, — так чего же впадать в истерику? Надо ликовать, радоваться, что мы расколошматим в пух и прах не какого-нибудь генералишку, а самого Адриана, который считается одним из лучших полководцев в Европе. И тем более, честь этой победы, успех, триумф — будут всецело принадлежать вам… Вы — штатский человек, и вы вдруг победитель венценосного генерала…

— Что вы смеетесь надо мной? — спросил Ганди, потерявший как-то сразу весь свой апломб.

— Товарищ, не до смеху мне, не до смеху именно мне! — с ударением повторил Штамбаров. — В случае провала всей этой нашей авантюры, вы сумеете удрать, исчезнуть, а уж я-то, наверное, буду болтаться на фонаре…

— Напрасно вы себе так думаете. Я сумею исполнить свой революционный долг… И если Адриану посчастливится одержать верх и он ворвется сюда со своими звериными горцами, он перешагнет через мой труп! Клянусь вам!

Так говорил Ганди, а на самом деле у него все уже было готово к побегу в момент возможной катастрофы. Все! И фальшивый паспорт, и грим, и деньги, и маршрут. Да и Штамбаров менее всего представлял себе свою массивную неуклюжую тушу болтающейся на фонаре… И у него, как и у Ганди, имелись благоразумно припасенные и паспорт, и грим, и маршрут, и мешочек с бриллиантами, и несколько увесистых пачек валюты.

Собирая со стола неприличные фотографии, он заговорил уже в другом, примирительном тоне.

— Не будем ссориться перед лицом опасности. Давайте действовать дружно… Или вместе победим, или вместе погибнем. Верно, товарищ?

— Верно! Вашу руку! А сейчас давайте обсудим наше положение… Нашу, так сказать, ситуацию. Будем действовать… Больше активности! Больше инициативы! Сейчас же едем на фронт. Сейчас же… Но сначала я хочу предложить следующее: всю буржуазию, всех белогвардейцев, сидящих в тюрьмах…

— Расстрелять всю эту сволочь! — пылко подхватил Штамбаров, ударив кулаком по столу.

— Нет, отнюдь нет! — воскликнул Ганди. — Расстрелять эту сволочь мы всегда успеем… Пока же, пока мы выгоним всех на работы. Всех! Мужчин, детей, женщин. Их белыми руками мы превратим нашу красную столицу в неприступную цитадель! Мы изрежем окопами весь город! Вы понимаете мой план? Допустим недопустимое, что врагу ценой страшных потерь удалось прорвать наш фронт. Допустим. Тогда наша армия, отойдя в порядке, займет город и укрепится в нем. Истощенному Адриану с его сильно поредевшими бандами придется с боем брать каждый квартал, каждую улицу, каждое здание! Да мы их всех здесь уничтожим. Гениальная ловушка, не правда ли? — И, не дожидаясь похвал своему гению, Ганди продолжал: — А пока, перед отъездом на фронт, давайте напишем воззвание к солдатам и рабочим. Я прикажу немедленно отпечатать его в громадном количестве для расклейки по городу и для отправки на позиции. Берите перо, бумагу, я вам продиктую. Это должно быть кратко и выразительно.

И он продиктовал:

Товарищи! Все в окопы! Все за винтовки! Завоевания революции трудящихся в смертельной опасности! Кровавый Адриан ведет на вас деревенских кулаков и темных горских разбойников, чтобы вновь поработить вас и отдать во власть своих генералов, помещиков и банкиров. Товарищи! Враг у ворот! Он близок! Близок этот коронованный душитель свободных крестьян и рабочих. Товарищи, крепко сжимайте мозолистыми руками винтовки! Все на Адриана! Все на остервенелую стаю белогвардейских псов!

— Вот и все! Довольно. Поставьте два восклицательных знака. Даже три… Не правда ли, очень сильно?..

— Очень! — похвалил Штамбаров.

— Посылайте в типографию! Да, напишите сверху: «Жирный шрифт. Семьдесят пять тысяч». Едем же, едем на фронт! Да, соедините меня с главным политическим управлением. Я прикажу вызвать инженеров, согнать буржуазию и, не теряя ни одной минуты, начать окопные работы…

— Есть, товарищ!..

Ганди подошел к телефону.

38. В ГОРОДЕ И ВО ДВОРЦЕ

Раз только представляется удобный случай унизить буржуазию и как-нибудь по-новому еще поиздеваться над ней, ради этого удовольствия большевики готовы пожертвовать даже насущными интересами своими.

Так было и в данном случае.

Ганди-Дворецкий, с чисто обезьяньей повадкой перенимавший все трюки и гримасы сановных горилл русской Совдепии, как бездарный и тупой красный чиновник, хотел повторения в малом масштабе того, что в более крупном проделал в Петрограде его недосягаемый идеал Бронштейн-Троцкий в дни похода Юденича на Петроград. Как тогда в Петрограде, так теперь в Бокате Дворецкому казалось адски эффектным согнать всю буржуазию и всех арестованных белогвардейцев на работы по рытью окопов. Гораздо полезней для дела, казалось, было бы снять с позиции две роты солдат, сильных, привычных к тяжелой работе, чтобы под наблюдением саперных офицеров они изрезали столицу сетью окопов, если так уж очень хотелось этого великому стратегу Максу Дворецкому-Ганди.

Но что такое солдаты с кирками и лопатами? Кто на них обратит внимание? Кого ударишь этим по воображению? Где здесь революционная политика? Совсем другое впечатление, когда за лопаты и кирки возьмутся жены и вдовы офицеров, депутатов, профессоров и сами офицеры, депутаты, профессора.

Не успел всесильный сморчок с желтыми зубами распорядиться по телефону, как через четверть часа уже по всему городу начались облавы. Чекисты и комиссары выволакивали из трамвайных вагонов мужчин, дам, подростков, хватали прохожих с криками, побоями и бранью, сгоняя в разные пункты города большие толпы, охваченные паникой, оторванные от дела, от дома и от семьи… К этим же пунктам сходились узники и узницы, выведенные под конвоем из тюрем. Бледные особой желтовато-восковой тюремной бледностью, месяцами томившиеся в духоте и вони, люди пьянели на свежем воздухе, слабея, испытывая головокружение и приступы голода, особенно мучительные после прогулки под открытым небом. Несчастные озирались, как выпущенные из клетки звери. Все было так ново, — и городской шум, и перспективы улиц, и ощущение под ногами панелей и асфальта, вместо грязных, заплеванных полов общих и одиночных камер. Главное же — новые лица, новые, хотя было много знакомых, ставших такими интересными после примелькавшихся компаньонов по заключению и опротивевших тюремщиков и чекистов.

Оказалось, что на воле не было ни одного инженера. Всех инженеров, понадобившихся пролетарскому отечеству, дали чрезвычайки и тюрьмы. Таких набралось человек пятнадцать. Их выделили в одну группу. К ним подошел Рангья, красный министр путей сообщения, одетый в фантастическую форму с большим револьвером на животе.

Презрительно глядя на отощавших, бледных инженеров из-под своих набухших век, Рангья обратился к ним:

— Я знаю, что все вы злостные контрреволюционеры и саботажники! Но вы должны быть полезны как специалисты и своими знаниями послужить революции. Займитесь окопными работами. Если вы будете добросовестны, вы получите амнистию. Если же вы и теперь будете продолжать злонамеренный саботаж, тем хуже для вас! Мы беспощадно расправляемся с врагами народа.

Кончив, повернулся спиной к «злонамеренным саботажникам», самодовольно поглаживая рукой в перчатке свои накрашенные усы.

Буржуазия битых два часа томилась, пока доставили лопаты и кирки. Да и этих орудий хватило едва ли на одну десятую запуганного человеческого стада.

Инженеры изо всех сил притворялись, что и в самом деле планируют окопы, и с озабоченным видом махали ослабевшими, прозрачными руками, чертили по воздуху какие-то линии.

Прыщавый молодой офицер из красных курсантов, грозя инженерам казацкой, совсем не демократической нагайкой, исступленно выкрикивал какие-то угрозы. Больше для успокоения своей красной совести. Ибо сам ни черта не понимал в этой неразберихе.

Какие окопы, где окопы, зачем окопы?

Тем более, это был столь же неблагодарный, сколь и титанический труд. Привычные саперные команды, — и тех прохватил бы седьмой пот, что же говорить об этих барышнях, гимназистах, дамах, профессорах, художниках, одряхлевших, трясущихся вместе со своими фесками купцах-мусульманах, которые тяжелыми кирками должны были дробить асфальт и выковыривать из мостовой камни, чтобы потом уже заняться рытьем окопов.

Так в этом никчемном ковырянии, в бессмысленном топтании на месте прошел весь день. Чекисты, злые, свирепые и без того, свирепели еще больше от сознания близкой, подкатывающейся опасности. Им бы удрать охота, спасая вместе с головой награбленное, а тут, не угодно ли, укрепляй рабоче-крестьянскую столицу. И они вымещали свою злобу на бесправных, беззащитных рабах и рабынях. Чуть кто зазевался или даже не так посмотрел, — обжигающий удар нагайкой по лицу, по голове, по плечам. Женщин эти мерзавцы норовили ударить ниже спины, чтобы вместе ударить и по стыдливости, больней оскорбить…

Но как ни было запугано все это буржуазное быдло, паника улеглась понемногу, и к вечеру как-то незаметно приподнялось у всех настроение.

Эти дурацкие окопы, плюс еще расклеенное повсюду воззвание, — лучший показатель, что пролетарское отечество по всем швам трещит… Выгнанная на работу интеллигенция, при всей забитости своей, не могла скрыть овладевших ею надежд. Блестели глаза, и даже бледные, истощенные лица вспыхивали румянцем. Боялись говорить, перешептываться, боялись перекинуться несколькими словами по-французски. И в этом не было необходимости. Выражение лиц, глаз было само по себе так красноречиво-понятно!

Подло-преступными глазами, то жирно-свинцовыми, то убийственно-холодными, зорко наблюдали чекисты за своими рабами, скорей хищным инстинктом угадывая творящееся в душах этих белых негров…

И там, и сям слышались угрозы:

— Погодите, сволочи, радоваться, погодите! Придет ли сюда, не придет кровавый Адриан, — вам один конец! Пуля в затылок! — и свистели нагайки, разрывая платье, проводя багровые полосы на лицах…

Пришла ночь. Зажгли костры. Их трепетное пламя и горячие отсветы, игра теней — все это создавало настроение чего-то полного тревоги и жути и почти красоты, почти, если бы все это не было так отвратительно.

И чем дальше к ночи, тем более нервничали власти. Как угорелые, носились автомобили с протяжным воем сирен и с озабоченными комиссарами. А буржуазия без отдыха, без пищи и даже без воды ковыряла мостовую, вернее, делала вид, что ковыряет. Инженеры притворялись, что руководят всей этой бессмысленной, идиотской затеей. Да и само начальство в глубине пролетарских душ своих осваивалось с убеждением, что и в самом деле приказ товарища Ганди — нудная и глупая чепуха. Сам, впрочем, товарищ Ганди был несколько иного мнения.

Вот и полночь. Вот двенадцать певучих ударов. Звон старинных башенных часов, такой мелодичный, так воскресающий далекое былое, как может только воскрешать запах и звук.

В первые дни переворота, когда Мусманек сидел уже во дворце, чернь хотела испортить башенные часы под предлогом, что и часы, и башня — пережиток кровавого, — у них все кровавое, — феодализма и что мелодичный бой курантов в течение веков услаждал буржуазные уши! Тимо, пославший офицерский караул, помешал кучке вандалов исполнить свою угрозу. А потом, потом буржуазные куранты были забыты и уже не возмущали больше демократический слух.

Не успел растаять в воздухе последний удар, как с позиций, — они находились километрах в двадцати, — донеслись пушечные выстрелы. Сначала вразброд, в одиночку, а затем уже густыми-густыми очередями. Согнанные на работу офицеры, — артиллеристы же в особенности, — разбирались в этой орудийной музыке, безошибочно угадывая не только калибры, но и самые оттенки, — шрапнель, бризантный снаряд, гаубица, крепостное орудие, снятое с прибрежных фортов. Угадывали, что бой идет по всему фронту. Вздрагивали в соседних домах стекла. Уже вдали вспыхивали в темных небесах короткие зарева, вспыхивали, погасали, а красно-синие и голубые ракеты ослепительными тонкими дугами чертили темный фон…

Где-то совсем недалеко решается судьба Пандурии, — останется ли надолго еще красной или к утру уже проснется монархией? Или — или…

Ничего затяжного, длительного быть не может.

Все судорожнее метались комиссарские машины, уже забывая сигнализировать сиренами и давя людей.

Артиллерийский огонь скоро начал смолкать, слышались только одиночные выстрелы, беспорядочно-случайные. Обе стороны объясняли это каждая по-своему. Приободрившиеся чекисты решали:

— Красные гонят белогвардейскую сволочь!

Окопная буржуазия, не смея высказывать своих мыслей, думала с биением сердца:

— Король побеждает! Король освободит нас!

Офицеры-артиллеристы были ближе всех к истине, догадываясь: что-то произошло, чего они еще не могут выяснить, но произошло несомненно, иначе двести советских орудий не замолчали бы так странно.

А произошло вот что.

Адриан осуществлял свой выработанный совместно со штабом план. Этот план — демонстрация на флангах и сосредоточенный в центр «кулак» для прорыва. Две горные батареи — вся повстанческая артиллерия — открыли огонь, чтобы вызвать ответный огонь противника. И когда загрохотали все большевицкие пушки, десять белых аэропланов, снизившись на сто пятьдесят метров, переносясь от одной батареи к другой, засыпали их бомбами громадной разрушительной силы. Таким образом, в полчаса от мощной артиллерии красных уцелели жалкие недобитки, да и то потерявшие и кураж, и сердце, с терроризированной прислугой, в панике разбегавшейся куда глаза глядят.

Исполнив одно задание, летчики с таким же успехом, так же дерзко снижаясь на сто пятьдесят метров, уже другими бомбами прокладывали хаотические коридоры в тех самых проволочных заграждениях, на которые большевиками возлагалось столько упований и о которые, по их мнению, Адриан должен был расшибить лоб…

39. ПАНИКА НА КРАСНОМ ОЛИМПЕ

Несколько часов провели на фронте Дворецкий и Штамбаров. Чем они занимались там? Тем, чем могли и умели заниматься демагоги.

В штабах начальникам дивизий, особенно, если начальники эти были не новейшего пролетарского изготовления, а королевские генералы и полковники, — грозили «стенкой».

И при этом плюгавый слизняк Ганди размахивал револьвером у самых генеральских и полковничьих носов. Полковники и генералы опускали глаза, чтобы Дворецкий не мог прочесть в них всей накопившейся ненависти. В отрядах особого назначения Дворецкий призывал защищать революцию «до последней капли крови, до последнего издыхания».

— Товарищи! Дорогие товарищи! — обводил он кроличьими глазами каторжные физиономии советских жандармов. — Товарищи, за наше отечество рабочих и крестьян, за идеалы трудящихся мы все ляжем костьми!

— Все ляжем костьми! — повторяли каторжные физиономии без всякого, впрочем, энтузиазма.

— Товарищи, если наша Красная армия побежит, вы недрогнувшей рукой встретите свинцовым ливнем этих презренных трусов!

— Встретим свинцовым ливнем этих презренных трусов!

С наступлением темноты Штамбарову и Дворецкому стало как-то не по себе. У этих белых бандитов имеются аэропланы, и черт с ней, с какой-нибудь шальной бомбой. Глупая, унизительная смерть не на славном посту, а… даже и названия не подберешь…

— Нет, во дворце надежней. — И оба укатили на королевской машине в королевский дворец, приказав каждые четверть часа доносить по телефону о положении на фронте.

Во дворе поджидало их несколько видных комиссаров, в том числе и Рангья, и Вероника Барабан, вырядившаяся неизвестно почему и зачем какой-то опереточной маркитанткой.

Красно-желтые шнурованные сапоги подчеркивали неуклюжесть толстых ног. Короткая синяя юбка и такая же короткая синяя кофта в обтяжку. Свисающие груди, пропотевшие подмышки… На голове нечто вроде красного фригийского колпачка. Совсем одурела баба! Не хватало еще маленького бочонка, висящего на ремне сбоку.

Прибывших с фронта засыпали градом нетерпеливых вопросов.

— Ну что, как? Положение твердое?

— Дух революционных войск выше всяческих похвал! Но мы с товарищем Штамбаровым еще подняли настроение! Пролетарские бойцы рвутся вперед и будут драться, как львы, — вдохновенно врал Ганди. — Товарищи, эта ночь будет роковой для Адриана и его реставрационной авантюры… — и еще дальше заливался бы соловьем пергаментный человечек, но его прервал мрачно сопевший Рангья.

— Позвольте, товарищи, это все общие фразы! Каково же стратегическое положение? Наступает ли Адриан и, если да, где его силы? Надеюсь, разведкой все это выяснено? Хотелось бы знать фактическую сторону.

— Да, да, конечно! — поспешил обнадежить Дворецкий хитрого левантинца. — Разведка установила, что Адриан двумя группами готовится ударить по нашим обоим флангам. Вы понимаете? А еще кричат: «Вождь, вождь!» Бездарность, а не вождь. Наш центр, выдвинувшись, перестроившись, зайдет этим группам в тыл и уничтожит их. Наконец, даже и без этого наша мощная артиллерия…

Рангья, шевельнув крашеными усами своими, ничего не ответил. Он не верил ни одному слову Дворецкого, и животный шкурнический страх пронизывал тучное тело красного министра путей сообщения…

Все сидели у телефона, дымя папиросками, и все нервничали. Лакеи приносили чай, коньяк, холодные закуски. Чай и коньяк уничтожались в большом количестве, закуски же оставались нетронутыми. Все отравлены были недоверием и во все глаза следили друг за другом. Если кто-нибудь выходил в уборную, то предупредительно заявлял об этом, дабы окружающие не заподозрили его в бегстве. У всех оттопыривались карманы, туго набитые хорошей валютой. У Вероники Барабан весь подол был превращен в «банк», и ее юбка, юбка маркитантки, была твердая, как кринолин.

К полуночи известия, одно другого тревожней, начали поступать с фронта. Вспыхнувший артиллерийский бой усугублял тревогу и растерянность. Все, толкаясь, вырывая друг у друга трубку, жаждали собственными ушами слышать, что говорят с позиции.

Полевой телефон жужжал:

— Летательные машины засекают батарею за батареей, и они вынуждены умолкнуть. В нескольких местах все ряды проволоки уничтожены. Паника растет. Намерение врага до сих пор еще не выяснено, и неизвестно, что это такое — давление на фланге, демонстрация, ловушка или осуществление задуманной операции?

Комиссары, — лица их стали серыми, чужими, — переглядывались.

— Что же будет? Что?

— А вы же два часа тому назад говорили, что Адриан бездарность! — с холодной, тягучей злобой наседал Рангья на Дворецкого.

— Позвольте, товарищ…

— Да что — позвольте! Вы объявили себя главкомом, мы вверили вам себя, свои жизни, а получается…

— Ничего не получается, — огрызался Дворецкий.

Но уже все кругом напирали на него с искаженными лицами, поднятыми кулаками. Того и гляди, начнут бить… Желавший отвести от себя грозу, Дворецкий нашелся:

— Товарищи, хотя положение наше далеко еще не катастрофическое, однако мы должны принять меры в самой столице. Эти меры — прежде всего избиение всей буржуазной сволочи. Кстати, я ловким маневром почти всю ее вывел на улицу. Я сейчас отдам приказание, чтобы все буржуи, без различия пола и возраста… Я мигом слетаю на машине в главное политическое управление и сейчас же вернусь, — и Ганди уже бросился к дверям, но здоровенный матрос Казбан, комиссар по морским делам, вырос на его дороге.

Они столкнулись, Дворецкий увидел на уровне своих глаз полуобнаженную грудь Казбана с выбритой шерстью и почувствовал ударивший ему в нос запах — смесь пота и пудры.

— В чем дело, товарищ Казбан?

— А в том, товарищ, — незачем беспокоиться! Вот вам телефон, звоните сколько влезет… Чего-чего, а избивать буржуев с превеликой охотой будут и по вашему телефонному приказанию. Не так ли, товарищи? — искал сочувствия Казбан у «маркитантки» Вероники, у Рангья, Штамбарова, у всех остальных.

— Правильно, товарищ Казбан, правильно! Зачем же, когда телефон есть!

Тщедушная фигурка Дворецкого вспыхнула благородным негодованием.

— Товарищи, это, это недопустимо. Вы оскорбляете меня самым недостойным образом. И, наконец, я, мое положение… Я взываю к нашей революционной дисциплине.

— Взывайте лучше в телефон, — бесцеремонно перебил его Казбан, — время зря уходит на болтовню…

Пожав плечами с видом несчастной жертвы, Дворецкий трясущимися пальцами взялся за трубку. Но в этот самый миг вновь зажужжал полевой телефон. И все притихли. Сталкиваясь плечами и головами, потянулись к маленькому круглому отверстию, глухо жужжащему, как майский жук.

И вместе с голосом телефонирующего врывалась в эту комнату с заплеванным, усеянным окурками старинным персидским ковром, пулеметная и ружейная трескотня.

— Белогвардейская пехота прорвала наш фронт. Горцы с кинжалами в зубах ураганом смели две линии окопов. Отряды особого назначения еле сдерживают пулеметным огнем наши дрогнувшие войска. Разведка обнаружила, что Адриан во главе конной группы вот-вот бросится преследовать нашу бегущую пехоту. Положение почти безнадежное. Мусульмане рубят и вырезывают наших бойцов, и в окопах текут целые ручьи крови. Что делать?

— Держаться, держаться до последнего человека! — пролепетал Дворецкий, вытирая вспотевшие лоб и лицо. Глотая слюну, — рот мгновенно пересыхал, — Дворецкий обратился к своим сообщникам:

— Товарищи, вы… вы слышали? Вы слышали, товарищи? Мы честные революционеры, но мы же… мы не, не донкихоты… мы… мы…

Казбан схватил его за кожаную куртку и притянул к себе:

— Что ты мямлишь там еще! Ты губишь нас всех! Говори же, говори, черт бы тебя драл. Ну, что? Что?..

— Товарищи, нам остается одно — спасать жизнь. Перейти на нелегальное положение и… и в Семиградию…

— В Семиградию? В Семиградию! — передразнил его Казбан, не выпуская из своих пальцев кожаной куртки. — А ты забыл, что железная дорога отрезана и там рыщут белогвардейские патрули? Забыл, сукин сын?

— Но нелегальное положение… нелегальное положение, — бормотал окончательно обалдевший, перетрусивший Дворецкий.

Казбан с силой отпихнул его от себя, и Дворецкий стукнулся затылком о золоченую раму какой-то мифологической почерневшей картины.

Все заволновались. Страх будил тупую ненависть, сковывал движения. Всем хотелось бежать, бежать подальше отсюда, бежать без оглядки, и никто не смел двинуться с места. Убьют. Набросятся и убьют… Уже судорожные пальцы тянулись к револьверам.

Казбан разрядил сгущенную атмосферу, как самый сильный в смысле физическом и волевом.

— Спасайся, кто может!..

И первый кинулся прочь.

Вероника ухватилась за его локоть, но он ее стряхнул с себя и скрылся.

Где-то совсем близко защелкали ружейные выстрелы, и вместе с ними доносились громкие ликующие крики.

— Так скоро? — остолбенел Штамбаров, пьяный, багровый после целой бутылки мартелевского коньяку.

— Не может быть! — раздались придушенные возгласы.

— Это… это или восстание в городе, или… или они вы… высадились, — деревенеющим языком догадывался Рангья с мокрыми обвисшими усами.

Вбежал запыхавшийся Казбан.

— Поздно! Уже во дворе! Заняли все выходы!..

40. РАСПЛАТА

Единогласно на последнем военном совещании был одобрен план короля — согласованность двойного удара как на суше, по укрепленным позициям большевиков, так и с моря — десант, осуществить который было приказано лейтенанту Друди. Король пояснил:

— Десант, овладев городом, спасет всех тех обреченных, с кем коммунисты при малейшем колебании на фронте немедленно расправились бы по-своему. В случае победы, при входе в Бокату нас омрачило бы зрелище трупов наших сестер и братьев. Затем весь аппарат Бокаты попадет к нам не испорченный, не разрушенный, не взорванный остервеневшими от неудач и поражений большевиками. Наконец, если бы даже на фронте у них оказалось и не так уже плохо, то весть о том, что мы находимся в тылу и мы — господа положения в столице, произведет страшную панику. Сопротивление будет сломлено, красноармейцы побегут под нашим натиском, и превратить Бокату, каждый квартал, каждый дом, в крепость, крепость, которая нам дорого обошлась бы, — им не удастся. Друди уже на подступах встретит их пулеметами. А при помощи двух аэропланов мы будем все время держать связь.

Напутствуя Друди, король подчеркнул:

— Как только ворветесь в город, освободите томящихся в тюрьмах и, в первую голову, — семьи военных летчиков. Будь воздушный флот у них, а не у нас, еще неизвестно, как бы все это повернулось… Надо это помнить, и да поможет вам Бог!..

Друди из ничего набрал и сорганизовал миниатюрную флотилию для десанта. Три моторные лодки, и то самодельные, тащили на буксире рыбачьи фелюги, сидевшие очень глубоко в воде, — так они были переполнены бойцами. А бойцы — все как на подбор, испытанные, закаленные партизаны — солдаты и офицеры плюс еще матросы с «Лаураны». Всех — около трехсот. Два самолета непрерывно поддерживали связь сухопутного войска со смельчаками десанта.

Операция выполнена была блестяще, чему способствовало также и море, на диво спокойное, гладкое в эту темную, тихую ночь.

Аэроплан донес лейтенанту Друди, прикрывавшему флотилию своей подводной лодкой, — вся на поверхности, на виду, — что высадиться можно вполне свободно у самого мола. Набережная вымерла, пустынная, никем не охраняемая. Все отхлынуло к центру. Да и в самом деле, все коммунисты были на счету, и всех мобилизовал Дворецкий для несения караульной службы в правительственных учреждениях и патрулирования выгнанных на окопные работы нескольких тысяч буржуев.

Еще до высадки лейтенант Друди разбил десант на восемь небольших групп, и каждая имела свою определенную задачу.

Чуть ли не до самого центра добежали без выстрела и, лишь занимая телефонную станцию, гараж броневых машин и дворец Абарбанеля с центральным советом рабочих депутатов, впервые открыли огонь по ошеломленным коммунистам. Они метались, бросая винтовки, пораженные почти сверхъестественным появлением врага.

Не оказывали никакого сопротивления и те самые чекисты, что пять минут назад полосовали нагайками окопных белогвардейцев. Сейчас они поменялись ролями с этими белогвардейцами. Ободренные такой нежданной-негаданной помощью — откуда только сила взялась? — мужчины, подростки, женщины с бешенством накидывались на своих палачей, разбивая им головы кирками, заступами. Увешанные оружием, — эти ходячие арсеналы, — чекисты падали окровавленные, пытались бежать, но все попытки были тщетны. Бежать было некуда. С мертвых и полуживых палачей недавние рабы их и жертвы снимали оружие. Чуть ли не в один миг больше тысячи белогвардейцев имели револьверы, винтовки, сабли.

Бывшие офицеры живо сорганизовались в отряд, увеличивая едва ли не вчетверо силы десанта. Мчались грузовики, автомобили, но уже не с красными, а с белыми. Уже через полчаса самые выгодные для белых подходы к столице ощетинились пулеметами и легкими противоштурмовками «гочкиса».

А Друди со своим отрядом, самым многочисленным, охватив дворец, бросился с десятком офицеров захватить военно-революционный совет. На эту-то группу и нарвался Казбан, мечтавший унести свою буйную голову. С ужасом убедившись, что отрезаны все пути, он, как затравленный зверь, кинулся назад.

Уже доносится топот бегущих, и вместе с ним врываются голоса, смелые, звонкие голоса людей, привычные к воздуху, открытому небу и, может быть, впервые за несколько месяцев очутившиеся в четырех стенах.

Эти шаги и эти голоса, такие неумолимо-близкие — последняя рухнувшая надежда. Прощай, фальшивый паспорт, грим с переодеванием, прощай валюта, прощай власть, прощай все, ради чего совершали подлости, грабежи, убийства невинных.

Сейчас трагически-смешной, жалко-бесстыдной и непристойной казалась Вероника Барабан, одетая маркитанткой, с обтянутыми боками и своей коротенькой юбкой. Вся в испарине, с крупными каплями холодного пота на похожем на стоптанный башмак носу, она загорелась чем-то сумасшедшим, несбыточным. Казбан спасет ее. Казбан обязан ей всем, всем — карьерой и теми пригоршнями краденных бриллиантов, которыми она осыпала его с щедростью влюбленной коммунистической самки.

И она бросилась к нему и вцепилась судорожной хваткой, как если бы они вместе тонули в морской пучине.

— Казбан!.. Казбан!..

Казбан со злобой нанес ей такой удар в лицо, что у Вероники хлынула кровь ртом и носом, залившая весь костюм. Завыв, зашатавшись, она схватилась руками за лицо, считая себя изуродованной, ослепленной.

А Казбан, охваченный острым бешенством, багровый, потрясай револьвером, исступленно кричал:

— Сволочи… Трусы! Сейчас вас всех перестреляют! Даже подохнуть как следует не сумеете, — и он всех ненавидел, как ненавидел Веронику. Но все же самым ненавистным оказался Дворецкий.

— Гадина вонючая! Вот тебе! — И Казбан выстрелил ему прямо в лоб, и тотчас же, засунув глубоко себе в рот дымящееся горячее дуло револьвера, нажал курок. Из размозженного черепа брызнули густой розоватой сметаной мозги… И, падая, Казбан прикрыл своим большим тяжелым мужицким телом тщедушного, плюгавого Дворецкого.

В этот момент ворвался со своими Друди. Комиссары застыли, кто как был. Рангья — тот даже не сопел. С мокрых усов его черными каплями стекала краска на подбородок и на грудь. Вероника ничего не видела, размазывая пальцами кровь по щекам. Ее первую схватили, а затем уже и остальных.

Возбужденными глазами Друди искал Штамбарова и не находил. А он здесь, должен быть здесь.

— Где Штамбаров? Говорите же, говорите, мерзавцы!

О, с каким бы удовольствием «мерзавцы» сами указали бы его, чтобы тут же вместе с ними он разделил общую участь. Но Штамбаров сгинул каким-то для них самих непостижимым образом. Точно невидимый, неподозреваемый люк сразу поглотил его.

— Ищите его! Он во дворце! — приказал Друди, и началась погоня.

Зажужжал полевой телефон. Друди схватил трубку.

— Алло!..

— Товарища Дворецкого!

— Есть!..

— Товарищ Дворецкий, все пропало! Красноармейцы бегут, бегут прямо на пулеметы заградительных отрядов. Своей массой они сметают и пулеметы, и части особого назначения. А прорыв все глубже и глубже. Уже Адриан бросил вперед свою конницу. Что делать? Что делать, товарищ Дворецкий?

— Частям особого назначения немедленно сняться и отходить на Бокату. Уже на подступах у нас оборудованы укрепленные позиции. На них можно будет задержаться и встретить конницу Адриана убийственным огнем. Не падать духом, еще не все потеряно. Пусть каждый исполнит до конца свой революционный долг! — и, повесив трубку, лейтенант со смехом обратился к своим:

— Мы приготовили этим красным загражденцам хорошенький сюрприз! Все попадут в ловушку. Всех выкосят наши пулеметы…

41. КАК ЭТО ВСЕ НИ НА ЧТО НЕ ПОХОЖЕ!

Королевский дворец был разворован сначала хлынувшей в него чернью в памятную майскую ночь. Затем потихоньку разворовал его президент со своей президентшей, а вслед за ними, уже не втихомолку, а явно, тащил, что можно было утащить, Щтамбаров, этот красный диктатор.

Король во главе конной группы входил ранним утром в освобожденную столицу, шумно приветствуемый всем населением, истерически плачущим, падающим ниц, чуть ли не под копыта королевского коня, а слуги уже спешно приводили в порядок загаженный и оскверненный дворец…

Эти лакеи, состарившиеся на службе у Их Величеств, цепко держались за эти величавые стены и при Мусманеке, и даже при Штамбарове, бесконечно презирая и того, и другого.

Но им казалось, и не без основания, — если они уйдут, разбегутся, все будет расхищено, и от дворца не останется камня на камне, а так, будучи около, они охранят и сберегут по мере сил все, что только возможно.

И действительно, мадам Мусманек хотела подарить кое-что из мебели одной своей бедной родственнице. Лакеям уже было приказано отправить намеченные президентшей диваны, кресла, умывальный прибор, кровать. Но лакеи тормозили отправку и затормозили ее до самого постыдного бегства президентского трио.

То же самое и при Штамбарове, желавшем облагодетельствовать одну из своих любовниц будуаром Маргареты. Любовница так и не дождалась будуара, а сам Штамбаров исчез, не дожидаясь, пока им, Штамбаровым, украсят фонарный столб.

Но, отвоевывая мебель, тяжелую, громоздкую, слуги не могли отвоевать многих картин, художественных безделушек, бронзовых статуэток, золотых и серебряных подношений королям Ираклидов, выросших в целый маленький музей. За стеклянными витринами шкафов зияла пустота. От серебряных и золотых блюд, кубков, символических и охотничьих групп тончайшей работы не осталось и следа, как не осталось следа и от небезызвестной Европе коллекции портсигаров покойного Бальтазара. Один из этих портсигаров с миниатюрой кисти Буше нашли в кармане Дворецкого.

Трудно, невозможно было восстановить дворцовые апартаменты в прежнем их виде. Многого не хватало. Единственная комната, любовно прибранная слугами, всем видом своим напоминала счастливое дореволюционное время. Это — классная Адриана. И глобус, и карта, и преподавательский столик на возвышении, — все это уцелело, потому что на это никто не польстился.

Для Адриана, вошедшего во дворец прямо с лошади, вместе со штабом конной дивизии, классная была сюрпризом, бесконечно растрогавшим его.

В этой же самой классной комнате король принимал первый доклад Бузни в связи с назначенным в этот же самый день парадом войскам.

— Как прикажете, Ваше Величество, быть с членами дипломатического корпуса? Они считают свое присутствие на параде необходимым.

— Члены дипломатического корпуса? — сдвинув брови, нахмурился Адриан. — Какие?

— Посланники — французский, английский, итальянский, германский и польский, вместе со своими миссиями.

— Милый Бузни, я не знаю ни таких посланников, ни таких миссий. Да и знать не хочу! Раз они могли пожимать руки палачей и убийц, руки с еще не высохшей на них кровью, раз они могли украшать своим присутствием парады большевицких орд, — я не желаю знать об их существовании! И вообще предложите им покинуть в кратчайший срок нашу территорию.

— Это окончательное решение Вашего Величества? — с тревогой спросил Бузни.

— Окончательное.

— Но, Ваше Величество, боюсь, это может повлечь за собой ряд конфликтов. Мы рискуем с первых шагов обострить отношения со всеми упомянутыми державами. Удобно ли это?..

Король быстро поднялся со своей ученической парты, быстро подошел к Бузни и опустил ему обе руки на плечи.

— И удобно, и выгодно! Верьте мне! Разве мы с вами за эти пять месяцев не научились многому, не прошли чудесную школу? Разве есть у всех этих великодержавных правительств то, что называется самолюбием, чувством собственного достоинства?! Чем больше их третировать, тем больше они будут вас уважать и считаться. Сами же будут забегать с заднего крыльца и предлагать заем. Пусть они пришлют нам новых, относительно приличных людей, с которыми можно будет разговаривать и которым можно будет подавать руку… Почему же Испания, Бельгия, Болгария, Сербия, Румыния сумели удержаться на высоте, а Франция, Италия, Англия и Польша не сумели?.. Почему?

— Конечно, конечно, все это так, Ваше Величество… Но это же, это пощечина!..

— Они ее заслужили и пусть распишутся в получении!

Вяло, нехотя напрашивались у Бузни еще какие-то возражения. Их ему инстинктивно диктовал весь тот уклад, шаблон, в котором воспитался, вырос и жил этот близкий ко двору чиновник. На самом же деле Адриан убедил его. Так, как король поступает, именно так и надо поступать. Бузни слепо уверовал в счастливую звезду своего монарха и что отныне будут ему, Адриану, во всем сопутствовать успех и удача.

Да, король прав. Он сумел, вернее, как человек сильный, дерзнул, осмелился научиться тому, без чего в это подлое время нельзя править.

Это раньше, до войны, было у стоящих у власти какое-то, хотя бы даже внешнее, джентльменство. Были традиции, был этикет. Из-за пренебрежения традициями и этикетом, даже порой из-за пустяков, вспыхивали серьезные конфликты. Еще совсем недавно так было, а теперь, теперь во главе правительств и на больших дипломатических постах очутились проходимцы, пожимающие, как сказал король, грязные, окровавленные лапы коммунистических палачей и убийц. Надо ли и стоит ли церемониться с подобными субъектами?

И Бузни, на сорок втором году как-то сразу перевоспитавший себя, переродившийся под влиянием Адриана, спокойно, почти свысока заявил трем великодержавным посланникам и одному невеликодержавному, что они скомпрометировали себя, об их присутствии на параде не может быть и речи, и вообще, самое лучшее будет, если они возможно скорее оставят Пандуршо.

Товарищи дипломаты переконфузились, проглотив эту совсем не позолоченную пилюлю, и только французский посланник, он же парфюмерный фабрикант Тиво, заикнулся было:

— Но как же так, Ваше Превосходительство? Как же так? Я, например, хотел принести Его Величеству мои искренние поздравления по поводу возвращения на престол его августейших предков.

Откуда только взялся этот почтительный монархический лексикон у демократа Тиво, целовавшегося с Мусманеком и кокетничавшего со Штамбаровым и Дворецким?

Но Бузни, пропустив это мимо ушей, сухо ответил:

— Его Величество так занят, так занят, — ни о каких аудиенциях не может быть и речи…

Парад войскам, занявшим Бокату и освободившим королевство от красной тирании, был зрелищем, которое необходимо было возможно скорее дать народу, несколько часов назад сбросившему цепи рабства. Он только-только воспрянул, только-только начал приходить в себя, полупридушенный щупальцами большевицкого спрута, и пусть же он скорей увидит своих пандурских офицеров и солдат вместо чужеземных чекистов. Увидит свои родные пандурские знамена вместо красных тряпок, увидит своего короля вместо героя трактиров и кабаков.

Этот парад, такой самобытный, нельзя было ни с чем сравнить и, вероятно, нигде и никогда еще не было такого парада. Как он был далек от прежних смотров на поле Белоны, когда король пропускал мимо себя нарядные отборные полки пехоты, под которой дрожала земля, и конницу, по красоте своей напоминавшую прямо-таки феерическое шествие.

Теперь, в смысле внешнем, показном, не было даже и тени прежнего, и не могло быть. Зато дух, дух был ни с чем не сравнимый! Шли в старых, потрепаных, выцветших мундирах. Шли в куртках, пиджаках, фуфайках, в народных костюмах, но на эти куртки, пиджаки и фуфайки с любовью нашиты были самодельные погоны — символ возрождающейся вновь королевской армии. Шли целые роты юношей, почти мальчиков. Шел батальон стариков, озаренных тенями трех королей и несших на плечах, на своих труженнических плечах, охотничьи ружья, за неимением винтовок. Шел повстанческий отряд женщин и девушек, сильных и рослых, спустившихся с гор, чтобы победоносно войти в столицу. И у многих бойцов перевязаны были головы и руки, у многих стариков, у солдат, у женщин и юношей — раны, полученные в ночных боях и не только не помешавшие участвовать в параде, но и сообщавшие ему то ни с чем не сравнимое очарование, о котором только что говорилось.

Под стать пехоте была и конница, — вся разномастная, разношерстная такая. Но это не казалось ни смешным, ни убогим. Это было свое, национальное, выстраданное. Замечалось общее: замечался воинский подъем и не замечалось, что одни ряды сидели на случайных породистых лошадях, а другие — на мужицких рабочих коньках, третьи — на выносливых горских лошадях, четвертые — на ушастых мулах.

Важно не это. Конница, настоящая конница будет, а важно, что над этими рядами кое-как собранных лошадей, с кое-как одетыми всадниками колыхались старые боевые штандарты, как над пехотой — старые боевые знамена. Каким-то чудом собрались они вновь и зареяли над головами пандуров. Их прятали, закапывали в землю, женщины и мужчины, герои и героини, с опасностью для жизни уносили их, — кто на груди, кто зашитыми в одежду. Уносили подальше от кощунственных большевицких рук.

И вот они вновь, измятые, некоторые в лохмотьях, продырявленные пулями, полуистлевшие, прикрепленные к старым и новым древкам, движутся гордые, прекрасные, как история, и, поравнявшись со своим королем, с шелестом склоняются к его ногам…

42. ТРОННАЯ РЕЧЬ

В Париже еще, принимая ходоков, звавших его на рухнувший трон предков, Адриан, — мы это помним, — всякий раз говорил, что вернется только самодержавным монархом.

И вот он вернулся, и все покорно, с надеждой и верой подчинилось ему. Эта надежда и вера еще больше окрепли после тронной речи.

Эта речь в тронном зале была такая же самобытная, как и состоявшийся несколько дней назад смотр войскам.

Обыкновенно в такой своей речи монарх обращается к тем людям, которые менее всего выражают собой народ и действительных представителей народа. Сама же речь, казенная, бледная, составленная демократическим премьер-министром, проходит вяло и скучно, как одна из переживших самое себя побрякушек конституционной монархии.

По-другому и совсем другими нотками звучала речь Адриана, и совсем другие были слушатели. Это говорил не только самодержавный монарх, но еще и диктатор, вождь, освободивший свою страну.

А слушали его, затаив дыхание, с благоговейным чувством не адвокаты, загримированные социалистами, не аптекарские ученики, мечтавшие не о пилюлях, а о бомбах, не демагоги всех цветов и оттенков, — его слушали уцелевшее дворянство, офицеры, священники, слушал народ, тот самый народ-земледелец и пастух, тот мужик горной и плоскостной Пандурии, который поднялся вместе с своим королем и вместе с ним раздавил коммунистическую гадину. До сих пор от имени этих людей говорили самозванцы, вышеупомянутые адвокаты, фармацевты и демагоги. А теперь не было ни тех, ни других, ни третьих. Лицом к лицу со своим монархом стояли не маскарадные крестьяне и «пролетарии», а подлинные, — с коричневыми обветренными лицами, с коричневыми мозолистыми руками.

Король сказал им:

— Парламент дорого обошелся нам всем. Дорого, как в прямом, так и в переносном значении слова. Четыреста болтунов, — наполовину изменники, предатели, негодяи, — довели наше отечество сначала до Мусманеков, Шухтанов, Абарбанелей, а потом до Штамбаровых; оно было уже на самом краю бездны. Довольно болтовни, бесполезной, вредной, растлевающей. Эти четыреста бездельников обманывали вас, выдавая себя за ваших представителей, а вы содержали их, тратя на них миллионы. Нам надобно отстраивать заново Пандурию, надо воспитывать новые поколения, новых граждан, честных, верящих в Бога и любящих родину. Пусть другие страны продолжают в слепоте своей забавляться дорогостоящей игрушкой — парламентаризмом. Чуть не погубив нас, он губит и наших великодержавных соседей. Это — сплошное гноище, гноище, где торгуют совестью, родиной, головами противников… У нас теперь много насущнейших нужд, требующих больших денег, денег и денег, и одна из главнейших и священнейших, — призреть и воспитать многочисленных сирот-детей, отцы и близкие которых замучены большевиками.

Легкий одобрительный гул пронесся над морем голов, над человеческой гущей, затопившей громадный тронный зал.

— Кто будет править вами? — продолжал Адриан. — Я! И верьте мне, — а я знаю, вы мне верите, — я вложу в это все мои помыслы, всю мою душу, все мои пламенные молитвы к Господу, всю мою жизнь! Помогать мне будут мои министры, которых я выберу. А мне и моим министрам будете помогать вы, — мой народ! Между мной и вами, — моим народом, — не будет никаких преград. Мой дом будет открыт для вас. Каждый пандур, у кого будет что сказать своему королю, сказать необходимого, ценного для блага и процветания отчизны, — придет, скажет и будет выслушан. Нам не надо посредников, для которых вы — пушечное мясо и которые кощунственно клянутся и лгут вашим именем…

Перейдя к внешней политике, Адриан простым, понятным языком обрисовал будущие международные отношения.

— Пандурия не потерпит никаких давлений извне. Ей не надо никаких великодержавных опекунов и советчиков. Пандурия завоевала себе право идти своим путем. Международным банкирам, правящим Европой, не удастся навязать Пандурии свою волю!..

При этих словах гордо выпрямился Адриан, и чем-то смелым и гневным заблестели его глаза. Стоявший в своей бело-зеленой чалме, вместе с группой мусульманского и христианского духовенства, имам, восхищенный, шепнул соседу — мулле:

— Разве не прав я был, назвав его Сыном Солнца?!

43. ПО-КОРОЛЕВСКИ…

Некоторые иностранные корреспонденты, успевшие всеми правдами и неправдами, и по воздуху, и по морю, и по суше достигнуть Бокаты, успевшие передать в своих телеграммах содержание тронной речи, втайне сочувствуя перевороту, но не смея в этом сознаться, называли Адриана в своих корреспонденциях «крестьянским королем». Этим они хотели выгодно оттенить его перед демократией всего мира. Но это было вовсе не так на самом деле. «Крестьянский король» — это уже была бы недостойная монарха партийность. Адриан же был выше партий. Он был королем всего народа, беспристрастный к тому или иному классу, и вовсе и не думал уничтожать сословия, привилегии, титулы.

Он говорил:

— Соревнование только тогда и возможно, когда не все острижены под одну гребенку, — это было бы скучно и отзывало бы социалистической казармой, — а когда лучшие, способнейшие, достойнейшие пробивают себе дорогу к дворянству, к титулам, к почетным званиям.

Это свое мнение король иллюстрировал через день после тронной речи награждением всех тех, кто больше других отличился в деле освобождения и спасения родины.

Было собрано около пятидесяти человек. Кроме Зиты Рангья, было еще несколько пандурских женщин. Были офицеры, солдаты и крестьяне, начиная от подростков и кончая седобородыми стариками в шрамах и с медалями за прежние войны.

У всех, ожидавших выхода короля, был праздничный вид, и каждый по-своему волновался.

Перед дворцом густилась многотысячная толпа. В ней — и родственники, и знакомые награждаемых, и много было просто любопытных, но в таком приподнятом настроении, словно всех ожидали королевские милости, Это была гордость, гордость самая платоническая, гордость за других, посторонних, ибо эти другие были свои же, пандуры.

В белом зале, где награждаемые выстроились подковой, из внутренних апартаментов появился молодой адъютант ротмистр Рокаро. Бережно поставив на круглый малахитовый стол небольшой ларец и положив несколько твердых пергаментных свитков, он громко объявил:

— Сейчас пожалует Его Величество!

Все подтянулись, кое-кто откашлялся в последний раз, как бы желая побороть смущение, и все замерло.

И потому, что все трепетно ловили момент, когда выйдет король, именно поэтому он вышел неожиданно и как бы всех застав врасплох.

Он ответил на общий глубокий поклон. Остановился в центре человеческой подковы. Адъютант протянул ему один из пергаментных свитков. Не разворачивая его, Адриан громко вызвал:

— Баронесса Рангья!

Зита, выйдя вперед на несколько шагов и сделав реверанс, ждала трепещущая, с дрогнувшей линией губ и с теми кротко-умоляющими глазами, которыми она всегда смотрела на свое божество.

— Баронесса Рангья, за ваши услуги, услуги исключительно важные и бесценные в святом деле спасения родины, жалуем вас титулом герцогини Трагона. В случае вашего вступления в брак титул сохраняется за вами. Таковы традиции владетельного дома Трагона, угасшего полтора века назад и передавшего нам право награждать этим титулом достойнейших. Соблаговолите, Ваша Светлость, получить высочайший указ.

Зита подошла к Адриану, то бледная, то пунцовая вся, — так отливала и приливала к нежному личику горячая краска. Бережно принимая высочайший указ, Зита, следуя этикету, коснулась губами руки короля. Счастье душило ее, она не могла произнести ни одного слова благодарности. Шевелились губы, но не было звука…

Герцогиня Трагона заняла свое прежнее место. Адриан держал второй пергаментный свиток.

— Шеф тайного кабинета Артур Бузни, поздравляю вас маркизом и кавалером ордена Ираклия первой степени.

Адъютант поднес королю ларец. Король вынул оттуда большой белый эмалевый крест с золотым сиянием, с тяжелой массивной цепью, надел ее на шею Бузни и, пожав руку, поцеловал его. Маркиз Бузни, склонившись к руке монарха, вновь стал в полукруг.

Джунга был произведен в генерал-майоры с зачислением в свиту.

— Лейтенант Эмилио Друди! Приношу вам глубокую благодарность от себя и от имени всего народа. Отныне вы капитан первого ранга, потомственный граф и наш флигель-адъютант…

— Ваше Величество!..

— Это еще не все. Вы так много сделали для Пандурии, что, как бы я ни вознаградил вас, все будет мало, недостаточно. Чего бы вы хотели еще?

— Ваше Величество, я так безмерно осыпан вашей милостью, — задушевно молвил Друди, — но раз мне позволено моим королем высказать еще какое-нибудь желание, я его высказываю. Ваше Величество изволит помнить роковое утро, когда Господь Бог не допустил гибели «Лаураны» и все мы сошли на чужой берег в Феррате. Дабы толпе не бросалась в глаза блестящая форма Вашего Величества, вы накинули на себя мой черный морской плащ. Пусть же этот момент будет историческим для всей Пандурии, для пандурской армии и флота. Я желаю, чтобы отныне, в память этого момента, командиры военных пандурских кораблей и судов не носили черного плаща, который они в моем лице отдали раз навсегда своему державному вождю. Ваше Величество, это мое единственное желание, и я буду счастлив, если вы увековечите приказом по армии и флоту…

— Капитан граф Друди, вам пришла столь же благородная, сколь и красивая мысль, красивая, ибо в традициях всегда есть какая-то подкупающая красота. Благодарю вас от всего сердца.

Крепким пожатием Адриан отпустил Друди, поцеловавшего королевскую руку.

— А теперь подойди ко мне, мой верный старый друг Зорро!..

Король обнял седоусого гайдука и украсил его грудь орденом Ираклия второй степени.

— Чего бы ты хотел, Зорро? Ты спас и меня, и семью от неминуемой смерти! Мы твои вечные неоплатные должники. Скажи, чего ты хочешь?

— Ваше Величество… Ваше Величество, — дрогнул хриплый суровый голос старого Зорро, — я… я прошу одного, как великой милости… чтобы мне, верному слуге, и твоему, и отца, и деда твоего, чтобы можно было умереть у порога твоей опочивальни… А то, говорят… все говорят — это-де стародавние обычаи… а я… я не могу, привык… Да и пускай кто другой охраняет так своего короля, как я!

Адриан улыбнулся своей обаятельной улыбкой, и все кругом улыбнулись.

— Не беспокойся, дорогой мой Зорро! Как было, так и будет впредь. Я же еще жалую тебя и все твое потомство в дворяне и даю тебе в дар одно из моих имений.

Ордена и кресты получило из рук Адриана несколько женщин, проявивших особенную доблесть во время ночного боя за обладание столицей. Деревня, пославшая в Париж красавицу Дату выкармливать престолонаследника Бальтазара, вся была возведена в дворянское достоинство.

Никого не забыл Адриан и всех наградил поистине по-королевски и с королевской щедростью. Все двенадцать летчиков были повышены двумя чинами, а грудь их украсилась крупными воинскими отличиями.

44. ГЛАВА ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ, ПРОЩАЛЬНАЯ

Ну вот, наше повествование о прекрасном и светлом короле Адриане, восстановившем трон славных предков своих и вырвавшем народ свой из липких смертоносных щупальцев красного спрута, — подходит к концу.

Чуть ли не ежедневно осаждали королевский дворец крестьянские депутации из ближних и дальних округов.

— Где наш престолонаследник? Пандуры хотят видеть своего маленького Бальтазара, будущего короля своего!

И вот он прибыл, этот десятимесячный пухленький, краснощекий, здоровый престолонаследник вместе с Лилиан, теткой своей. И потянулись новые депутации, но уже с подарками. Несли пандуры маленькому Бальтазару своему вышитые полотенца, самодельные игрушки, миниатюрные национальные костюмы, — все это любовно, артистически исполненное простыми деревенскими руками пандурских девушек и женщин. Все это аккуратно записывалось, регистрировалось как живая иллюстрация трогательной любви народной к маленькому существу, которым гордились пандуры — и как будущим монархом своим, и как сыном того, кто спас страну от неминуемой гибели.

Подъехавший из Парижа Тунда исполнил свое обещание и написал великолепный большой портрет, изображающий Бальтазара с его красавицей-мамкой. Вслед за этим Тунда с увлечением принялся за батальную картину — Адриан во главе своей кавалерии Божьим гневом преследует бегущих большевиков. В смысле движения и мощно катящейся конской лавины это был шедевр изумительный.

Королева Маргарета не спешила с возвращением. После всего пережитого ей так хотелось одиночества, так хотелось грустить наедине со своими думами… Она уехала в Сан-Ремо. Окна ее виллы выходили на море, и она часами сидела, наблюдая зеленоватые, как малахит, волны и прибой с длительным шуршанием, достигающим прибрежных пальм. Она думала, что ее жизнь, ее личная жизнь кончилась и вместе с увядающей красотой увядает и ее душа, душа женщины. И, в конце концов, женщина угаснет и останется королева. Королева, знавшая мало счастливых мгновений…

Мусманек жил с дочерью и женой в своем отеле возле парка Монсо, отеле, купленном на краденые деньги. Он задавал приемы и весьма огорчался, что об этих приемах ничего не пишут в отделах светской хроники. Вопиющая несправедливость! Ни слова! А о том, что Адриан катался в Булонском лесу, об этом писали, и еще как писали!

Абарбанель тоже купил особняк, и тоже возле парка Монсо, и жил в нем вместе с Менотти. Жили в полном согласии, и только однажды закатила она ему отчаянную сцену. Это когда появилось в печати, что Зита Рангья награждена титулом герцогини Трагона.

— Вот видишь! Вот видишь! — кричала в ярости вспылившая Менотти, топая ножками. — Она герцогиня! Ее светлость! А меня вы с Шухтаном не могли сделать даже маркизой! Благодаря вашей свинячей республике я потеряла титул!..

— Дорогая моя, ты потеряла то, чего никогда не имела, — пытался утешить ее дон Исаак, — а я потерял всю мою недвижимость. Мои дома, имения, леса, копи, мои фабрики и заводы, мои рудники, — все конфисковано! Все! И, как видишь, я не особенно тужу. На наш век хватит!..

— Да, но… ты зато имеешь меня…

— Конечно, это большое счастье, что и говорить, — смеялся Абарбанель.

Но Менотти никак не могла успокоиться.

— А я… все-таки хочу, хочу быть маркизой… Купи мне титул! Купи!!.

— Где же я тебе его куплю, это не колье и не диадема. Когда была монархическая Австрия, я сделал бы тебя баронессой. А теперь… — беспомощно разводил руками дон Исаак.

Портной из Ферраты оказался счастливей танцовщицы Менотти. На третий день переворота он был уже в Бокате и получил звание поставщика Его Величества.

Зита овдовела в ту самую ночь, когда король взял Бокату и белые расстреляли красного министра путей сообщения. Несколько дней спустя такая же участь постигла и Штамбарова. Любитель порнографических фотографий выкинул гениальный трюк, в суматохе спрятавшись под стол, когда ворвался Друди. В суматохе же Штамбаров покинул дворец, и только через несколько дней, опознанный крестьянами уже у самой семиградской границы, был сначала жестоко избит ими, а затем повешен на дереве, на котором проболтался целые сутки. На Штамбарове нашли много миллионов в иностранной валюте.

Спустя несколько дней после восстановления монархии в столицу Пандурии примчались из Парижа ротмистр Калибанов и полковник Павловский. Первый оставил свое берейторство в манеже, второй — свою шоколадную фабрику, где он таскал ящики.

Король, посвященный маркизом Бузни в то, как оба русских офицера лихо расправились с убийцами на авеню Анри Мартен, принял Калибанова и Павловского в милостивой аудиенции, зачислив их тем же чином в свою гвардейскую конницу. Вообще доступ русским офицерам в пандурскую армию был открыт весьма широко и всячески поощрялся. При поступлении каждого официально уведомляли:

— Когда пробьет час освобождения вашей собственной родины и вы понадобитесь ей, вы мгновенно получите полную свободу действий… и жалованье за полгода вперед.

Веронику Барабан женщины запороли до смерти, все еще приговаривая, уже над трупом:

— Вот тебе, баба-комиссар! Вот тебе! Вот тебе…

Прочная, нежная любовь поселилась в сердцах Зиты и Адриана.

А все же время от времени, наедине с самим собой, со вздохом сладостной волнующей тоски, вспоминал король хрупкую, гибкую, как лиана, Мата-Гей. Вспоминал призрачное утро, когда уходил от нее после первых объятий, уходил заласканный, разнеженный, весь в истоме, а она белым, повисшим в воздухе видением провожала Адриана, уходившего в даль пустынной, спящей улицы.

Ах, эта Мата-Гей… Ах, эта рю Лиссбон… Король их никогда не забудет!..

А Зита? Зита угадывала между собой и Адрианом призрак соперницы. Угадывала и прощала таким же великим чувством, каким была вся великая любовь этой маленькой герцогини. Да и разве могло быть что-нибудь на свете, чего не простила бы она своему Адриану?..

Да, любовь прощает все, даже большее, чем может простить человек на земле…


1925

Загрузка...