Воскресенье, 31 июля
Не успели мы приехать в Лидо, как там появилось четыре журналиста.
Первый — бравый хроникер в сопровождении фотографа, пишущий обо всем (отели, вокзалы, аэродромы, полицейские участки, клиники, больницы).
Два-три банальнейших вопроса. Значит, Мегрэ отдыхает. С вами ребенок? Двое? Как их зовут? Возраст? А остальных? Как их зовут? Возраст? Благодарю вас.
Конечно же, он перепутает все имена и возрасты. Для него это не имеет никакого значения. Репортаж будет называться: «Мегрэ в Венеции».
— Вы сейчас что-нибудь пишете?
— Нет.
— Вы собираетесь писать роман о Венеции?
— Нет.
Это их шокирует — во всех странах, во всех городах. Тогда, чтобы никого не обижать, я поясняю, что могу писать лишь о тех местах, где я подолгу жил. Где я жил по нескольку лет, а не как турист, — и это правда.
Поскольку в этот момент в комнату входит моя дочь, репортер просит ее сняться со мной, а фотограф просит, чтобы она меня обняла. Очень естественно!
Второй журналист. Из крупной миланской газеты. Лет пятидесяти — шестидесяти. Человек в высшей степени светский. Попросил встретиться со мной вечером. В назначенный час явился, достал из кармана лист бумаги с уже заготовленными вопросами и пробелами, оставленными для ответов, — совсем как анкета, которую газеты рассылают в период летних отпусков.
Это не простой репортер. Он лукаво поглядывает на меня.
— Вы уже купались?
— Да.
— И сколько времени провели в море?
— Полчаса.
— Вы всегда купаетесь по полчаса?
Ну что ответить? Я отвечаю «да» — и он с серьезным видом записывает: «да».
Потом некоторое время молчит и наконец спрашивает с еще более хитрым видом:
— Предпочитаете рыбу или мясо?
— Рыбу.
— Я так и думал! — торжествующе восклицает он.
Видимо, ему это представляется действительно важным.
— Работаете по утрам? По вечерам?
— Утром.
— Давление низкое?
— Обычное.
Он все записывает, чрезвычайно довольный самим собою и мной.
Еще два-три вопроса в том же духе — я уже забыл какие, — после чего он благодарит меня и удаляется с сознанием исполненного долга.
Третий — сотрудничает в крупнейшей римской газете, где, как он мне сразу же сообщает, он занимается исключительно литературной страницей. Интеллектуал. Настоящий. Говорит только по-итальянски и является в сопровождении двадцатилетней блондинки, художницы, которая служит нам переводчицей. Сначала она повторяет мне его вопрос по-французски, но поскольку я чувствую, что ей это очень трудно, да и переводит она весьма приблизительно, мы переходим на английский язык.
Мои слабые познания в итальянском позволяют мне уразуметь, что она переводит лишь треть вопросов и четверть ответов, а потому мы с журналистом переходим в конце концов на разговор впрямую, пользуясь смесью из трех языков.
Его не интересует Мегрэ. Даррелл, Фолкнер, Хемингуэй, Сартр, молодое поколение...
Особенно волнует его молодое поколение, этот мир, который вдруг начал двигаться со стремительной быстротой, словно поезд, который так разогнали, что он грозит снести вокзал.
Он делится со мной своими тревогами. Он явился ко мне не слушать, а найти подтверждение своим опасениям.
— Вы пессимист, не так ли?
— Ничего подобного. Я прирожденный оптимист.
— Даже при виде того, что происходит?
— А что, собственно, происходит?
— Угроза атомной войны, рост преступности, сверхбумы, падение нравов...
Забавы ради я возражаю ему: доказываю, что преступность среди малолетних нисколько не увеличилась за последние сто лет, что его предки, если они были благородных кровей (а они несомненно таковыми были), уже в пятнадцать лет имели на своей совести хотя бы одного убитого, так как молодой человек обязан был утверждать себя и свою любовь с помощью дуэли.
Он убежден в том, что мир шатается, он изо всех сил старается вогнать и меня в хандру, отчего, естественно, я преисполняюсь лишь еще большего желания утвердить свой оптимизм.
— Но вас же интересуют люди!
— Не люди, а человек. И если посмотреть на его историю — не на протяжении нескольких веков, а с начала времен...
Я начинаю выдумывать, мне и в голову не приходит держаться серьезно, а он нагоняет все больше и больше мрака.
— Эта история кончится атомной катастрофой.
— Вы так думаете?.
И тут я принимаюсь с жаром говорить:
— Давайте посмотрим на оранжевых стафилококков... Они жили в мире, процветали, ибо мы не могли найти против них достаточно действенного оружия. Они ничего не опасались, не вооружались... Прекрасно! И вот однажды некий господин изобретает пенициллин, и целые поколения стафилококков полностью уничтожаются... Те, что избегли уничтожения, трансформируются, одному богу известно как, и пенициллин их уже не берет.
Изобретается новый антибиотик — стрептомицин или какой-либо другой, бактерии снова уничтожаются, и снова происходит мутация.
Ауреомицин... Дальше можно не перечислять...
Двадцать раз... даже двадцать восемь раз, по-моему...
А теперь эти канальи — оранжевые стафилококки заранее предвидят предстоящие атаки и так хорошо к ним готовятся, что новые их поколения часто совершенно не реагируют на новые антибиотики. Бактерии опережают науку!
Так неужели, — заключил я, — вы не верите в человека, который все-таки стоит на более высокой ступени развития, чем оранжевый стафилококк?
Могу поклясться, что журналист ушел от меня чрезвычайно недовольный. Кроме всего прочего, его угнетала еще и проблема шума.
Это «современное бедствие» — шум, это постоянное раздражение нервов, которое не позволяет человеку...
Я напоминаю ему, что уже в мемуарах семнадцатого века встречаются указания на то, что парижане жаловались на шум, на движение — возле самых домов катят экипажи, щелкают кнуты, кричат продавцы и так далее.
А вспомните о почтовых станциях...
Да, я знаю, парижские врачи требуют, чтобы дома для рабочих строились с более просторными квартирами, так как они считают отсутствие уединения причиной большого числа нервных заболеваний. Семье с двумя или тремя детьми необходимо три комнаты.
А у крестьян в старину была всего одна комната, где жили они сами вместе со своими девятнадцатью или двадцатью детьми, к ней же примыкал хлев! Я привожу в качестве примера узкие улочки Неаполя, Рима, да той же самой Венеции, целые дома, где приходилось по одной комнате на семью.
Дело в том, что раньше никто не интересовался жизнью мелкого люда.
А Версаль? Это же просто улей! Каждая ячейка была занята — буквально ни одного квадратного метра не было свободного.
Впрочем, не только газеты подхватывают готовые мысли. Такое впечатление, что и психологи, и социологи знают историю только по учебникам.
Какую, интересно, статью напишет этот журналист? Наверняка в ней не будет ни слова из того, что я говорил. Возможно, правда, что в нашем диалоге на смеси из трех языков ни один, ни другой из нас не сумел уловить мысль собеседника.
Жду четвертого — он приехал сюда на две недели и уже интервьюировал меня в Канне. Человек превосходный. Мы встречаемся на пляже — он там со своими детьми, я со своими — и всякий раз откладываем серьезный разговор на потом.
Серьезный? О чем? И зачем? Он ведь знает все, что я могу ему сказать.
Только он — журналист, а я — романист. Значит, должно быть интервью.
Глядя на море, он, наверно, раздумывает о том, какой бы пооригинальнее задать мне вопрос.
Где оседают все напечатанные слова?
Прежде я отвечал: «Нигде».
И говорил все, что приходило в голову.
С тех пор, однако, я понял, что все эти слова, брошенные, как горсть конфетти, не исчезают. Они в конечном счете превращаются в нечто цельное, образуют легенду, и эта легенда, в свою очередь, опутывает того, кто ее породил.