Дни стояли ровные и ясные. Они текли так спокойно и медленно, что казалось, будто кто-то нарочно притормаживал время. Если была по утрам роса, то была обильной, длительной, так что можно было изучить ее, прочувствовать и ощутить это явление — «росное утро» — до самой глубокой глубины; если после тихого колыбельного дождика повисала над землей радуга, то надолго, отчетливо и щедро обнажая все краски. Пустая дорожка к морю, сонные дюны, лес, голый берег с лениво наваленными на белый песок грудами морен, мерный шорох воды, и — точно застывшие — чайки на отмелях, и одинокое суденышко на горизонте, и неподвижные облака — все-все было проникнуто этой заторможенностью, этим плавным, незыблемым покоем.
Дух невозмутимости, размеренности царил и в доме. Голоса и движения его обитателей были степенными и плавными; лица, похожие одно на другое, были лишены резких черт.
Неторопливо, твердо ступая, двигалась по двору девяностодвухлетняя Ольга Андреевна; образ жизни ее внушал мысль, что она нимало не задумывается о конце; она говорила — даже об отдаленном будущем — так, словно вне всякого сомнения явится его свидетелем. Под стать ей была и Анна, внучатая невестка, фактическая хозяйка дома, обстоятельная и спокойная, с невыразительным лицом, ничего не говорящим о возрасте. В играх детей ее — двенадцатилетнего Юрия и десятилетних двойняшек Ирины и Евы — была какая-то удивительная обстоятельность, деловитость. Ничем существенным не отличался от остальных и Антон Романович, сын Ольги Андреевны, «пенсионер со стажем», как он называл себя; определения эти — невозмутимость, устоялость, неспешность — были и к нему вполне приложимы, тем более, что дело, которым он занимался — возня с пчелами, — и не требовало иных качеств.
Особым, отличным от других, был только один человек — племянница Анны Рита. Порывистая, решительная, она то и дело нарушала размеренное течение этой жизни, и мне вначале казалось, что ею должны быть здесь недовольны, что только терпят по обязанности. Но скоро я увидел, что ошибался: Риту любили, жалели, гордились ее успехами в школе, ее живым умом; младшие слушались ее беспрекословно, а старшие обращались как к ровне, несмотря на ее шестнадцать лет; я понял также, что лишь благодаря Рите так оттеняются особенности жизни остальных домочадцев.
Они, эти особенности, открылись мне сразу, я все уяснил и принял, и уже через несколько дней казалось, что так все и должно быть здесь, в «тургеневском уголке», как я не замедлил окрестить это место. Я, типичный горожанин, давно мечтал обо всем таком и теперь упивался переменой, то и дело поминая добрым словом коллегу-учителя за рекомендацию и знакомство с моими хозяевами; двухмесячный отпуск представлялся сейчас сплошной сказкой. «Конечно, — повторял я про себя, — где-то там и грохочет жизнь, и мчится стремительно время. Но мне-то какое дело? Здесь у времени другие законы. И мне они нравятся».
Завершался третий десяток моего земного существования — пришла пора первых серьезных итогов и переоценок, впервые обнаруживались удручающие трещины в собственном бытии, беспощадно обнажались несоответствия между былыми намерениями, планами и наличностью, наступала трезвая и болезненная ревизия этой наличности, потребность какого-то другого порядка в ней. Я вдруг вспомнил, что, по сути, и не отдыхал все послеинститутские годы: отпуск уходил на какую-то суматошную беготню, на приведение в порядок вечно расстроенных житейских дел; но порядок не наводился, оказывался опять зыбким... Не состоялась семья... Мельчала, а стало быть, рушилась, моя идея «новой школы»... диссертация... Все сплелось в гордиев узел суматохи... И даже тут в первые дни, проснувшись, я порывался куда-то нестись; лишь осознав, что я не там, не дома, в своей городской клетке, вздыхал освобожденно и, убаюкиваемый тишиной, заваливался досыпать.
Вставал я позже всех — за окном шумел и сверкал набравший силу день; Анна уже давно сидела где-то там, в своей конторе (она работала то ли бухгалтером, то ли счетоводом); уже завладели двором и садом дети и возился со своими пчелами Антон Романович; уже хлопотала по дому или в городе Ольга Андреевна.
Дом располагался на лесистой полосе между морем и полями, тянувшимися в километре с лишним от берега. Он стоял среди дюн, почти закрытый деревьями и кустами, в отдалении от соседних домов и дач. Шум моря и в ветреные дни доносился сюда глухо и неопределенно, и его можно было спутать с шумом сосен.
Когда я выходил, заспанный и смущенный от собственного лежебочества, то натыкался прежде всего на Ольгу Андреевну. Она улыбалась и мягко отвечала на мое приветствие, повторяя почти каждое утро одно и то же:
— Проснулись, Саша... Вот и хорошо...
Мы о чем-нибудь коротко говорили, большей частью о погоде или о домашних делах. Ни разу я не слышал от нее жалоб на болезни, старческих тщеславных заявлений типа «не могу сидеть без дела» (хотя действительно не могла), кряхтений, оханий и тому подобного, что прямо или косвенно напоминало бы о ее возрасте. Я уже знал, что у нее было шестеро детей и пятнадцать внуков, из которых большую часть унесли войны, а остальные (кроме Антона Романовича) умерли или погибли задолго до того, как у них поселился я. Сама Ольга Андреевна никогда об этом не говорила (все я узнал от Риты), и по лицу ее невозможно было прочесть, что она таит что-то, оберегает, хранит для себя — она жила тем же, чем жили другие, прошлое, память еще не овладели ее душой. Она не казалась ни древней, ни дряхлой — это была самая обыкновенная, привычная бабушка, каких рисуют в детских книжках. Я был поражен, когда впервые услышал, что она живет без восьми лет век. Как-то, наблюдая за нашей с Ритой игрой в бадминтон, она в каком-то детском упоении произнесла:
— Солнышко-то! Смотри-ка... Ой, хорошо...
И мне тогда подумалось, что жить она не устала и не даст себе устать, пока у нее будут силы владеть собой.
Шестидесятилетний одинокий сын ее, Антон Романович, редко попадался мне на глаза, мы почти не говорили с ним; окруженный гудящим пчелиным роем, он сосредоточенно топтался возле ульев, и я старался обходить этот уголок сада.
Я шел купаться, потом загорал, растянувшись на гладком горячем валуне; или уходил в лес — просто так, побродить, а то и с лукошком: грибов и ягод тут было вдоволь. А чаще всего никуда не уходил: валялся на траве в саду, читал или что-нибудь мастерил — благо, дело всегда находилось: от починки детского велосипеда до обновления обоев в кухне. И наконец я поймал себя на том, что стал сродни моим новым хозяевам, что веду себя так, словно никогда не закончится мой отпуск и никуда я отсюда больше не уеду.
Больше всего я любил вечера.
Я выходил в сад. Воздух постепенно сырел и становился гулким. Деревья и кусты стояли тихо; они казались сейчас некими одушевленными существами, взъерошенными и нахохлившимися, послушно вдруг, после буйного, суматошного дня присмиревшими в угоду законам какого-то могучего порядка и изготовившимися к покою; очертания их становились все более резкими; любой шорох обращал на себя внимание. Небо темнело, и появлялись звезды. Выпадала роса.
Удивительные переживания наполняли меня в эти часы; мир представлялся бесконечно великим и прекрасным, все живое — неиссякаемо целесообразным и совершенным; мне казалось, что я понимаю, что такое вечность, и стоит только еще немного выждать, и напрячься, и совершить лишь одно незначительное, но верное усилие, и откроется сама Истина истин. Душа моя замирала в сладком предвкушении какого-то небывалого равновесия, а сердце трепетало от сознания собственной малости и краткосрочности.
Вечерние ощущения эти откладывались во мне своеобразными пластами знаний и опыта, словно я проживал бурную, богатую событиями и впечатлениями жизнь. В первые дни я долго не мог потом ночью уснуть, мучаясь вкусом гибельности контраста между ничтожным и слабым созданием, остановившимся в вечерном саду, и угрожающе грандиозным миром, придавившим его. Но скоро острота пропала, пришли спасительные мысли о дерзающем разуме, способностях постичь и преодолеть и так далее, под которые я залез, как под стеклянный колпак. И я уже шел вечером в сад защищенный, готовый к тишине и молчанию, хотя и сознавал, что открытия, постижения «Истины истин» не произойдет, великое равновесие не наступит.
Иногда я выходил из сада в лес; взбирался на гребни дюн, останавливался где-нибудь на свободном месте, чтобы было видно море. Я долго смотрел на него, чувствуя, как тускнеет и прячется только что испытанное в саду; море, особенно вечером или ночью, казалось мне, человеку сугубо континентальному, мрачным и чужим; оно никак не вязалось с моим миром или тем, что выстраивался, открывался там, в саду; оно было явно инородным, несовместимым, ирреальным. Стоило мне рассредоточиться, расслабиться, глядя на него, как тут же воображение образовывало какое-то дикое, фантастическое существо, обозначаемое смутно как «Выходящий из моря»; оно поднималось из-за горизонта, являя собой человекообразный сгусток всех тайн и ужасов дна, омута, средоточие мрака, всего сокрытого и недоступного, лежащего по ту сторону сознания; поднималось, приближалось и смотрело с мертвенной скорбью, негласно призывая заметить, прикоснуться, понять. Становилось неуютно и зябко; я отворачивался, шел назад, открывал калитку в сад, оказывался среди спящих кустов, яблонь, ульев, грядок... сливался со всем этим, растворялся...
С некоторых пор за мной иногда увязывалась Рита; ей дозволялось больше, чем остальным детям; и спать не надо было рано укладываться, и взрослые книжки читать разрешалось, и — вот, пожалуйста, — гулять с квартирантом-учителем без опасения, что будет докучать ему — тут Анна могла быть абсолютно спокойна. Впрочем, Рита и не собиралась докучать, а была настолько сама по себе, что я попросту не замечал ее, она как-то выпадала из поля зрения. Но нередко происходило и обратное: оставались только мы друг против друга, а весь мир словно исчезал: мы спорили.
Споры бывали громкими, неуемными, рьяными и ни разу не заканчивались компромиссом. Я незаметно тоже начинал почему-то горячиться, забывался, взвивался, бывал близок к тому, чтобы крикнуть: «Ты!! Соплячкаты этакая! Откуда ты можешь знать?! У тебя в голове одни литературные бредни и киношная блажь! А у меня опыт! Опыт! Институт, армия, Таймыр, целина! Я отведал любви и предательства, знаю, что такое отчаяние, благоговение, бесплодность усилий, сладость иллюзий и много других вещей, о которых ты понятия не имеешь! Я восемь лет работаю учителем — у-чи-те-лем! — учу вот таких дур, как ты, трезво смотреть на мир...»
Я, конечно, ничего подобного не сказал Рите, даже рта не раскрыл. Но все равно потом было стыдно — от помыслов одних, от поползновений придавить ее всем этим своим скарбом, этим старым и дырявым мешком барахла, чепухи, безделиц всяких, что в лицемерной запальчивости крикливо именуется опытом. Я ловил себя на том, что завидую ее «души прекрасным порывам», чистой ее убежденности, ясной и самозабвенной готовности жертвовать собой без остатка во имя торжества всего Высокого и Совершенного.
Спорили мы обо всем: о случайности или закономерности жизни на земле, о месте человека в природе, о добре и зле, долге и справедливости, о книгах, фильмах, исторических личностях. Я, например, говорил, этак мимоходом замечал, втайне досадуя на свой треклятый опыт, что жизненный путь человек должен выбирать строго разумно (речь шла о будущем Риты); она тут же воспламенялась, словно только того и ждала, глаза стремительно загорались, голос начинал опасно звенеть, и я узнавал, что чрезмерные разумность и осторожность могут погубить любой душевный порыв, что если бы все строго разумничали и осторожничали, то люди не совершали бы «прекрасных безрассудств», трясясь за свою жизнь и благополучие; я утверждал, что с годами человеческие ценности меняются, — она горячо возражала: не ценности меняются, а человек, то есть попросту стареет, дряхлеет, а если что-то на самом деле и меняется, то это, значит, были никакие не ценности... Споры наши заходили далеко, затягивались допоздна, и я вынужден был останавливать их волей старшего.
По вечерам собирались на просторной открытой веранде за чаем, как правило, без Антона Романовича.
Женщины расспрашивали меня о самочувствии, интересовались моими вкусами, желаниями, рассказывали что-нибудь о поселке, о соседях, из истории дома и семьи. Так я постепенно узнал про обет Антона Романовича, еще в юности поклявшегося умирающей от чахотки возлюбленной сохранить ей верность, и поэтому оставшегося холостяком; про гибель в море во время шторма мужа Анны и внука Ольги Андреевны, который был штурманом и так и не увидел своих дочерей; про гибель и второго внука Ольги Андреевны и его жены, отца и матери Риты, во время пожара в Саянской тайге — они были геологоразведчиками. Узнал я также, что родоначальником этой семьи был профессиональный революционер и что, решившись разделить с ним его судьбу, Ольга Андреевна порвала с богатыми и влиятельными родителями, которые, хотя и записали позже за ней дом в дюнах, но не простили. Я пытался вообразить ее жизнь, охватить мысленным взором, но от подобных усилий оставались лишь горечь и стыд за мой бедный опыт, казавшийся рядом с такой жизнью досужим пустяком. А она на мои благоговейные охи спокойно улыбалась:
— Какой там опыт... Вот много войн довелось пережить. И цела осталась. Хорошо. Но внуков пережила — это плохо. Ни одна война не обошла... И я уже ждала... Все время что-то надо было делать... Делать и делать... Чтобы в доме порядок был...
Анна во время вечерних чаепитий становилась оживленнее и более впечатляющей. В длинной до пола юбке, в накинутом на плечи тяжелом платке, с поднятыми в узел волосами, она словно демонстрировала молодость Ольги Андреевны, намекая таким образом на непрерывность времен, подчеркивая эту непрерывность, призывая не сомневаться в ней. Она легко двигалась, улыбалась, непринужденно и живо говорила, но глаза куда-то все время ускользали. У меня постепенно, против воли, складывалось впечатление, что Анна боится в чем-то выдать себя. Поэтому, наверно, мелькало порой подозрение, что здесь разыгрывается своего рода спектакль, который нужен, чтобы постоянно доказывалось все то, что я считал обстоятельностью, размеренностью, устоялостью; причем спектакль этот предназначался не специально мне, но и всем остальным; актеры одновременно являлись и зрителями — так, видимо, поддерживался дух дома. Однако такое подозрение именно мелькало, и именно во время чаепитий на веранде, — наступал день с его заботами и трудами, и ощущение «театральности» пропадало совсем. Но стоило вечером выйти в сад, остановиться, прислушаться — и грустным маленьким спектаклем уже казалось все то, что я оставил в городе.
Изредка наведывался сосед Николай Петрович. Он был высок и худощав; линии лица были легкими, молодыми, но кожа — сплошь в мелких морщинах; густые, сивые, тяжело лежащие беспорядочными прядями волосы казались неуместными на этой легкой, с решительным поворотом голове. Вместо левой ноги ниже колена у него был протез, который при ходьбе сильно выламывался вперед, но ходил Николай Петрович тем не менее резво, этак прогулочно опираясь на самодельную уродливую трость. На нем неизменно была светлая из домотканого льна просторная рубаха навыпуск и с расстегнутым глубоким воротом. Взгляд его был зорким и ясным, в серых глазах играли веселые блики. Жил он один, в двух километрах от нас; занимался цветоводством, чем прославился, по словам Риты, на всю республику и даже за ее пределами.
Все домашние относились к нему с каким-то боязливым, хотя и ненавязчивым почтением. Его встречали, против обыкновения, несколько суетливо, сразу же он становился центром внимания, причем это выходило как-то естественно: так вдруг оказывалось, что он заполнял собой все; даже Антон Романович разговаривал с ним не без подобострастия, как ученик или младший. Эту «подчиненность» я заметил во время первого же нашего разговора и разозлился на себя: я не хотел «подчиняться». С какой стати? Ведь просто встретились два человека, он и я, скажем, в ресторане за одним столиком или в поезде. И тем более было досадно, что ни знаниями, ни интеллектом, ни каким-то особенным положением он меня не подавлял, а просто смотрел так и говорил так, как хотелось ему, а не мне, и линия разговора велась им. И еще я был недоволен тем, что меня потянуло не только подчиняться ему, но и довериться: я почти разоткровенничался.
После знакомства и прочей «официальной части», когда Ольга Андреевна занялась вязанием, положив на ноги грелку, а Анна в своем привычном вечернем наряде сортировала и развешивала травы на сушку, мы, не отрываясь от чая, посмотрели друг на друга, и стало ясно, что состоится разговор.
— Стало быть, учительствуете? — спросил он.
— Да.
— Язык и литература?
— Вы проницательны. — Я улыбнулся, и улыбка вышла «подчиненная». Впрочем, он тоже улыбнулся.
— Как вам тут?
— Доволен по всем статьям. После города, знаете...
— Да-да...
— Я ведь так замотался в последнее время, что, честное слово, уже какие-то странности стал за собой замечать. В общем, изработался, дошел, как говорится, до ручки.
— Бывает, конечно...
— А здесь так по-иному все, так особенно, надежно. Одним словом (это я уже как литератор, не могу удержаться от аналогий!) — тургеневский уголок.
— В каком смысле? — глаза его весело блеснули, но я не мог остановиться.
— Ну, само собой, не в каком-нибудь архаическом. Ведь мы как? Раз уж «тургеневское», то значит обязательно что-то такое патриархальное-томное. А по идее-то «тургеневское» — значит, фундаментальное, основательное, со здоровыми народными традициями.
— Разные бывали уголки...
— У Тургенева эти уголки были — настоящая, истинная Россия, та самая, про которую как раз и говорят «кормилица-поилица» и «хранительница основ». Разве не так? Не даром у него — деревня, а не город.
— А город, по-вашему...
— Город, — перебил я, — всегда заносило. Судороги времени.
— Категорично, — сказал он. — Очень категорично делить жизнь на ту и эту. А почему делят? А потому что тогда легче объяснять: разделил — и властвуй над фактами. — Он посмеялся. — Без одного не бывает другого — жизнь едина. Вот вам, например, кажется, Рита — тургеневская барышня: бродит с книжкой, задумчива, вся в свою вымышленную жизнь нацелена, романтические порывы. А посмотрели бы вы на нее в городе — совершенно современная девушка!
— Да тут город близко, — улыбнулась Анна. — Всего тридцать километров. Так что это не пример, Николай Петрович. Да и не про то Александр Михайлович, а про возможность отдыха. Так ведь, Александр Михайлович? Мы же тут, считай, дачники. Вон их сколько, приезжих, летом. Да и только что — живем. А на работу в город ехать...
Все это прозвучало как-то несуразно, сбило мой философский настрой, но все же я был благодарен Анне за поддержку.
— Речь не только об отдыхе, — сказал я, отхлебнув остывшего чаю. — Речь и о другом.
— О чем другом?
— Вот понимаете: вдруг уясняешь себе: жизнь — это устремление напролом. А как же? Есть цель, отпущено тебе столько-то времени — успевай. Отсюда и взвинченность непрестанная, и суматоха, и боязнь опоздать. Время диктует. Все надо делать решительно и быстро. Нет времени на неспешные обдумывания, на пробы разных там вариантов. Впёред! Напролом!
— Этак ведь недолго и...
— Конечно; всякие спотыки, промахи, бах носом — все бывает, никто не застрахован. Но это — неизбежно, запланированно. Время диктует... Вот так живешь-живешь, а потом вдруг — выдохся. И уж тогда такой уголок действительно раем покажется. Открываешь вдруг в себе способность основательно взвесить все, обдумать, выводы какие-то сделать...
— Да-да, — серьезно, но с теми же веселыми бликами в глазах сказал он. — Мы с надтреснутой душой едем искать утешения. В каком-то выводе, жизненной формуле, чтобы ею успокоиться. Ищем, уверяем себя, что вот — нашли, и самая правильная она, и ко всему приложима. А люди между тем жизнь строят.
Я растерялся. С самого уже начала, когда он сказал про «надтреснутую душу».
— Что вы называете «строить жизнь»?
— Ну... Все, что вокруг нас и в нас, — это и строят.
— В таком случае и «надтреснутые души» тоже строители.
— Совершенно верно. Но как-то получается, что иной идет, а за ним — пепел и обломки. Чудно, не правда ли: строя жизнь, уничтожать?
— Да, чудно, — ответил я потерянно.
— Да вы не подумайте, ради бога, что я про вас. Я — вообще, к тому, что напролом — не позиция. Зрячим надо быть, вот что. Это главное условие. Не просто видеть, а зрить. И просто глаз недостаточно. — Он снова засмеялся. — А то ведь знаете, как ожечься можно!
Я тоже заставил себя засмеяться.
— Вы, наверно, не раз обжигались. — Я сказал и тут же пожалел: лицо его дрогнуло, сразу как бы отдалилось, замкнулось. И хотя он продолжал улыбаться, видно было, что я задел его и, может быть, больно, и ему жаль меня, такого дурака.
— Случалось, — сказал он. — А как же?! Кому, не ожегшись, удавалось, а? Подите-ка, сыщите такого...
Вот такой у нас состоялся первый разговор, и я потом злился на себя за неудачную попытку повернуть «по душам», за несдержанность и мальчишество. Он продолжал время от времени наведываться, но такого длинного разговора между нами больше не получалось; мы обменивались лишь обычными, расхожими приветствиями и фразами. И жизнь моя в общем текла, как и раньше, до знакомства с Николаем Петровичем, — плавно, размеренно, невозмутимо, хотя я и чувствовал легкую неуютность при упоминании имени соседа и старался не признаваться себе, что причина — в ревности к его первенству и авторитету.
Однажды, когда мы с Ритой сидели на берегу, на камнях и смотрели закат, она сказала, что он воевал в этих местах. Странное дело: я как раз тоже думал о нем. Рита читала, время от времени взглядывая на заходящее солнце, я молчал, по привычке пытаясь сосредоточиться на сути перемен в моей жизни, и невольно вспоминалось про «формулу», про «надтреснутые души», и выплыл его образ. Мысли о нем скоро захватили меня целиком, каким-то непостижимым образом соотносясь с закатом, — я смотрел на закат и думал о нем, когда Рита вдруг произнесла:
— Он воевал в этих местах. — Она была во власти сильного, неумело сдерживаемого волнения, лицо напряглось, стало бледным, крепко сцепленные пальцы стискивали книжку. — Его очень тяжело ранило, обгорел... чуть не истек кровью. В госпитале еле выходили... Отняли ногу, она отгорела почти... А потом жена написала ему, что он, такой, ей не нужен... Как это страшно жестоко! — Глаза ее сверкали. — Как бесчеловечно, бездушно. Дико. Низко...
Солнце коснулось воды и начало быстро сплющиваться, затем вдруг оболочка его снизу порвалась и оно растеклось по горизонту тонкой оранжевой полосой.
— Он вышел из госпиталя и никуда не уехал. Остался. Навсегда. — Голос Риты постепенно остывал, становился задумчивым. — Сделался здешним человеком. Он говорит, что тут его вторая родина...
Все это никак не гармонировало с понятием «тургеневский уголок», расстаивало, путало меня. Жалость к нему смешивалась с досадой, что вот, именно он, а никто другой, он — уважаемый, авторитетный, ко всему здесь причастный — становится причиной диссонанса. И я постарался сказать как можно спокойнее:
— Что ж, он прижился, действительно стал своим. Вот — даже известным стал... Как-то, честное слово, не укладывается, что он цветовод. Что-то другое ему подходит... Что-то другое... Но что?
— Не любите вы его, — угрюмо произнесла Рита.
С этим я не хотел соглашаться.
— Нет, Рита. Не любить Николая Петровича мне не за что. Просто вы все — как бы свои, а он — сосед, то есть все-таки чужой.
— Он не чужой! Вы не знаете!
— Чего я не знаю?
— Он лечит бабушку!
— Он и врач? — удивился я.
— Нет. Он не врач. Но он лечит. — Рита быстро взглянула на меня и нервно поморщилась. — Возможно, вы не поймете.
— Не врач и лечит... Знахарь?
— Вот видите! Сразу и решили. Не знаете, а решили...
— Я не решил, а просто предположил. Логически ведь так вытекает. А бабушка разве болеет?
Рита помолчала, глядя на закат.
— Раз уж вы все равно у нас живете, то, конечно, рано или поздно узнаете... А может быть, вам тетя Анна уже рассказала?
— О болезни бабушки она не рассказывала, — осторожно ответил я, боясь каким-нибудь неуместным словом спугнуть ее доверчивость.
— Конечно, — со вздохом проговорила она, — бабушка очень старая. Но мы не хотим, чтобы она умирала. Мы все ее любим... Да ведь и совсем не обязательно умирать в таком возрасте. Вот врач говорит: «Предельный возраст». А почему он предельный? Люди живут и дольше. Да бабушка и не выглядит девяностодвухлетней, ей гораздо меньше дают — вы же сами видите! Какой же это предельный возраст?!
— Все зависит от того, как себя сохранил организм, — осведомленно сказал я. — Лев Толстой, например, считал, что нормально человек мог бы жить сто сорок, сто шестьдесят лет. А некоторые ученые доказывают, что и все двести.
— Ну вот видите! А этот врач тогда: «Биологическая энергия организма иссякает». Просто они не хотят со старыми возиться. Что им старые? Никакой пользы от них они не видят. А если разобраться, то без бабушки у нас было бы, может быть, все не так! Вы не знаете! А Николай Петрович знает! Потому и готов в любую минуту помочь.
— Не думал, что так надо бояться за бабушку, — не решаясь прямо спросить о болезни, пробормотал я.
Рита не заметила моей уловки и доверительно сказала:
— Понимаете, она засыпает.
— Засыпает?
— Да. Вот так, ни с того ни с сего. Наваливается вдруг какая-то ужасная сонливость, и она не может встать, не желает, никто не может ее поднять. А Николай Петрович может.
— Интересно...
— Это не интересно, а страшно. Если бы вы видели! И ясно, что слышит, и понимает все, а встать сил нет. Стонет так... Как будто напрягается подняться, а никак. В первый раз, пока вызвали врача, она уже совсем... В больницу тогда увезли, еле выходили. Это — три года назад. Потом было еще... А знаете, как отсюда до скорой помощи дозваниваться?! Кое-как вызовешь этого врача, дождешься, надеешься потом, а он... «Ни за что ручаться нельзя — возраст»... Вот так один раз и догадались Николая Петровича позвать. И хорошо сделали. И с тех пор уже врачей не вызываем. Уже три раза он вылечивал. Можно сказать, спасал...
История эта плохо укладывалась у меня в голове, я готов был все списать за счет буйной Ритиной фантазии.
— Пощечина отечественной медицине?
— Ну да, вы думаете, что мы верим в колдовство какое-то. — Она снисходительно усмехнулась и отвернулась. — Николай Петрович удивительный, особенный человек. Он собой жертвовать готов, да! — яростно бросила она, словно я возражал. — Он, если хотите, любит тетю Анну, но отказывается от нее, потому что считает, что такой... безногий и старый, исковеркает ей жизнь. Вот! Опять этот проклятый возраст... — Она вскочила с камня, пошла к берегу.
В мыслях моих все совсем перемешалось, и я, чтобы не выдать смятения, постарался как можно миролюбивее и беспечнее засмеяться.
— Ах, Рита, ты выдумщица! Ах, и спорщица! Да ведь я же действительно ничего этого не знаю. И ничего предосудительного не думаю. Поверь, я рад за Ольгу Андреевну, что все так хорошо обходится с ней. И конечно, спасибо Николаю Петровичу. За бабушку, я уверен, стоит побороться, я ее глубоко уважаю, она редкий и прекрасный человек!
Рита замедлила шаги. Я догнал ее, и мы медленно пошли вдоль воды. Навстречу давила тугая стена свежего, сырого воздуха. Полоса на горизонте стала карминовой.
— Странно, — проговорила она.
— Что странно?
— Странно, что тетя Анна не рассказала вам. Наверно, побоялась.
— Чего ей бояться?
— Ну, например, вы подумаете, что она мракобеска какая-то и так далее. Она же хочет, чтобы думали, что она современная женщина, без предрассудков. — В голосе Риты мелькнуло ехидство. — Конечно, стыдно в тридцать семь лет показаться кликушей... А мне не стыдно! Думайте, что хотите!
— Ничего такого мне и в голову не приходило, — искренне сознался я. — Ты уж вообразишь тоже...
— Ничего я не воображаю, к сожалению...
— Ты сказала, что Николай Петрович любит Анну? — Я говорил, словно крался. — Ну... а она?
— Она... она по-другому смотрит на возраст. — Рита вздохнула. — Не помню, вычитала я или само придумалось: человеку ровно столько лет, на сколько он себя чувствует.
— Пожалуй, это верно, — согласился я.
— По-моему, она его не любит... Ну, так, чтобы... стать его женой.
— Да, — сказал я. — Ты уж извини, Рита... не прими за праздное любопытство все эти мои... расспросы. Поверь, тут совсем не праздное любопытство.
— А что? — Она прямо посмотрела мне в глаза.
— Что? — Я растерялся, и как-то само собой сказалось: — Поиски себя. — И стало сразу легче, проще. В самом деле, почему я не могу ей рассказать о себе, своих метаниях, поисках истинного места в жизни, своей дороги? Почему не выговориться, не распахнуться?! Поймет она или не поймет, это, в конце концов, все равно. Скорее всего, не поймет, востщеславится, что учитель перед нею, соплячкой в сущности, так разоблачился, но не исключено, что заодно и вывод какой-то путный сделает, то есть исповедь моя немножко станет и проповедью, назиданием, что, конечно же, педагогично. И в ответ, может быть, тоже раскроется, и я узнаю о «тургеневском уголке» своем что-то новое. Ну, а если все-таки поймет, то тем более одарит — откровенностью за откровенность, открытостью за открытость.
Меня понесло. Я забыл (как, впрочем, и раньше забывал во время наших споров), что передо мной шестнадцатилетнее существо, полузнакомое и зеленое, способное понять в моих словесных везувиях разве что только самые общие места, мне вдруг страстно захотелось сказать все, я испытывал что-то вроде того, что испытывал при первой встрече с Николаем Петровичем, когда потянуло на разговор по душам, только теперь было свободнее, просторнее; не было ощущения подчиненности, вторичности; Рита перестала быть Ритой-девочкой, школьницей, она попросту стала другой, Слушающей, Воспринимающей, этаким обобщенным «не-я»; я говорил морю, закату, всему этому простору, внимавшему ушами Риты. И вот, наконец, удалось, как мне показалось, образно изложить, что со мной произошло: я стал Терсеем, обнаружившим вдруг, что нить, которая за ним тянется, давным-давно оборвана где-то далеко, уже у самого входа в лабиринт, и таким образом связь с отправной точкой потеряна.
— Итак, — подытожил я, — ситуация обычная: потеря уверенности, устойчивости, пропала опора под ногами.
— Может быть, вы хотели слишком многого? — как-то странно, официально-взросло спросила она.
— Я хотел значить, Рита. Только и всего.
— Разве ж вы не значите? Каждый ведь что-то значит.
— Смотря что значит.
— Просто вы устали, и вам нужен отдых, — произнесла она тоном, каким произносят избитый афоризм.
Поняла она или не поняла, какой сделала вывод и что подумала, — обо всем этом я узнал значительно позднее. Теперь же ясно было одно: ответного раскрытия не последует.
Давно пропал закат, потемнело небо и засверкали на нем звезды; давно надо было возвращаться. И мы повернули назад и пошли к дому. Мы долго шли молча, и я ничего не чувствовал, кроме легкости, приятной опустошенности, и все недавно будоражившие вопросы к Рите не имели теперь никакого значения, казались досужими, бессмысленными; и молчаливая реакция Риты меня не беспокоила — я ее вовсе как бы и не замечал, наслаждаясь легкостью и покоем. Она заговорила первой.
— Только не надо думать, что он знахарь. — Сказала, как будто мы и не прекращали нашего разговора.
— А я и не думаю.
— Но что-то вы все-таки думаете, как-то объясняете.
— Ну... я думаю, что, может быть, тут какое-то взаимопроникновение психологий... Словом, тут психология.
— Вот именно... А опора будет, — она вдруг опять перешла к другой теме. — Отдохнете и... Ведь вам хорошо у нас?
— Хорошо. Кстати, а как он ее лечит-то? Может, травы?
— Вы же сами сказали, что тут психология... Вообще-то этого никто не знает. Он просит всех выйти и остается с бабушкой один на один.
— Такая таинственность? — Я против воли хихикнул.
— Видимо, так надо, — серьезно ответила она.
— Хитрец он, наверно, ваш Николай Петрович, — весело сказал я. — Не зря так обставляет...
— Не смейте так про него! — горячо прошептала она. — Не к лицу... — И, помолчав, укоризненно дополнила: — Ведь бабушка после этого встает... Она выздоравливает.
— Да, — произнес я, опомнившись. — Да, конечно...
На ярко освещенной, уютной веранде нас опять, как обычно после длительных прогулок, ждал чай; скользила в своей длинной юбке Анна, рукодельничала Ольга Андреевна. И были разговоры о погоде и обыкновенных житейских делах, и я забыл о том, что мне поведала Рита. Да и после, вспоминая о чудодействе Николая Петровича, я испытывал лишь что-то вроде досады, как от какой-нибудь навязчивой чепухи.
По-прежнему стояла ясная погода; емкие, наполненные густым и упругим солнцем дни были похожи друг на друга, как спицы колеса, и я чувствовал, что последние пружины расслабляются во мне, мякнут и теплеют последние окаменелости сознания — этот взморский уголок незаметно, но цепко засасывал меня.
Я почувствовал потребность написать письмо. Даже, возможно, несколько писем тем, от кого зависела моя дальнейшая работа, мое положение, мои планы. Да, мне следовало объяснить себя, сказать самое главное, чего никогда не скажешь прямо, в разговоре, в кабинете, через стол; посвятить серьезно и откровенно в перемены, происходящие со мной, в намерения и замыслы: я хочу работать, могу и должен работать, искать и бороться, учительство — мое призвание, ему я отдам себя целиком... Есть люди, которым я просто обязан обо всем этом рассказать — спокойно, непринужденно... Есть по крайней мере один человек... Это связано... Она должна знать прежде всех, должна услышать, наконец, понять, иначе...
Складываются строчки. Везде: в поселковом магазине, во дворе, у моря, в постели ночью... Строчки, строчки, фразы...
«Нам не хватало обстоятельности. Все наши усилия, наши предприятия, с помощью которых мы намеревались наладить... ввести в нормальное русло... это, по сути, вариации игры; в них были легкость и занимательность; это были «кошки-мышки», «третий лишний», ‹кто больше вытерпит» и так далее. В содержании самих этих усилий не было основательности... Если отдавать предпочтение игровому, эмоциональному (соревнование, состязание самолюбий, амбиций, темпераментов), если забыть, что семья — образование рациональное, основанное на разумных, реальных началах — да-да! — с дипломатиями, тактиками, стратегиями (ромашки-лютики и голосовые связки тут дрянное подспорье), — если все это так, то...»
Строчки возникали, завивались, скрючивались, сплетались, пронизывали друг друга, я повторялся, сбивался, что-то главное ускользало, только одно было непрерывно и монотонно: обстоятельность, обстоятельность... А вечером в саду все это отступало, казалось незначительным, и складывались совсем другие строчки. И время уплывало, и я все не мог приступить к своим письмам...
Сочиняя в уме, я словно проваливался куда-то, отрешался от всего, и Анна заметила, смеясь, что у меня вид человека, что-то недавно потерявшего и соображающего теперь, как и где это могло произойти.
— Так интересно вы задумываетесь!
— Письма собираюсь писать, — сказал я. — Дела...
— Да что вы о делах так скоро? В отпуске о делах думать — неразумное занятие. В отпуске надо отдыхать. Вволю. По всем статьям.
— Для меня это не только отдых, Анна, — пробормотал я, смущенный тоном, каким она произнесла последние слова. — Для меня это — своего рода, как говорится, возрождение, что ли.
— Ну, вы еще такой молодой, вам еще рано...
— Получается, что в самый раз.
— Конечно, как у кого, — вздохнула она.
Заканчивался только первый месяц моего отпуска, а мне казалось, что я тут целую вечность. Дети привыкли ко мне. Мы играли в театр, устраивали целые спектакли по сказкам «Снежная королева», «Спящая красавица», «Али-баба». Режиссером была Рита. Именно у нее возникла мысль написать слова на сюжет «Лебединого озера», а уж я затем решил, что написать надо в стихах, и все согласились, и я рьяно принялся за дело. Стихи я, конечно, писал, «когда-то в школе», потом это само собой отошло, и было теперь забавно наблюдать, с каким азартом, упоением я отдался сочинительству. Через два дня я уже читал «труппе» радостные излияния Одетты, узнавшей, что она любима самим принцем, — какую-то воздушную, нарочито детскую, ужасно складную тарабарщину. И Рита мрачно и не задумываясь забраковала ее.
— Совсем же не так, не так! — убийственно сказала она. — Ведь она же счастливая, понимаете?! Она же испытала самое большое чувство в жизни! Ведь она уже никогда не сможет сделать ничего нехорошего или некрасивого, потому что испытала такое чувство! Разве вы не знаете, как это бывает? Не читали никогда?.. — И страстным, дрожащим от напряжения голосом, она начала декламировать: —
Влеченье сердца — это тот же рок.
Я вся его. Возлюбленного дар —
Та жизнь, что предо мной теперь открылась.
Я будто снова родилась на свет
И чувствую себя его созданьем.
Чем до него была я? Только он
Меня так поднял в собственных глазах. Да, в меру счастья вырастают силы
И зреет дух наш; а душе глубокой
Глубины жизни далеко видны.
Я лишь теперь сама собою стала,
Я силу воли обрела в себе.
Ничто теперь меня сломить не может —
И я на все великое готова... [1]
Мы все молчали, зачарованные ее чтением. Я кажется, впервые слышал эти стихи и боялся спросить, чьи они, да это было и неважно. А Рита, словно удивленная и напуганная собственным порывом, съежилась и потупилась, но после короткого молчания оглядела нас исподлобья и глухим, упрямым голосом вдруг начала нечто совсем иное:
Зачем стенать и слезы лить? Со мною
Возрадуйтесь, что близится конец
Моим страданьям, — упадут оковы,
Темница рухнет, н взлетит душа
На крыльях ангельских к свободе вечной.
Вот в час, когда к сопернице надменной
Я в плен попала, на печаль и муки,
Позорные для вольной королевы,
Уместны были слезы сожаленья.
Целительна, ко мне приходит смерть,
Суровый друг, чтоб черными крылами
Скрыть мой позор. Смерть в силах человека,
Глубоко павшего, облагородить.
Вновь на челе я чувствую корону,
И гордости исполнена душа...
И вдруг засмеялась, вскинула голову и, глядя куда-то поверх наших голов, скороговоркой проговорила:
— Фридрих Шиллер. «Мария Стюарт». Это — когда она уже готовилась к казни, перед тем, как исповедаться.
Я оглянулся и увидел Анну: она смотрела на Риту незнакомым, пронзительным взглядом. Я, кажется, застал ее врасплох, она смешалась, улыбнулась, покраснела, но тут же, овладев собой, спокойно проговорила:
— Такое бы, Риточка, наверно, ни к чему пока детям-то, а? — И, вздохнув, добавила снисходительно: — Ой, книжки, книжки, и кто вас только придумал! — И засмеялась.
— Нет, Анна, — сказал я. — Она хорошо читает. Блестяще! Это — высокая литература. Высокое искусство.
— Ну, вы, конечно, как учитель...
— Мне урок! Я тут, знаете ли, для нашего театра сочиняю и теперь вижу, что все никуда не годится. Надо переделывать.
— А мне нравится, как у вас, — сказала маленькая Ева.
— А мне — как у Риты! — тут же выпалила Ирина.
Юра понял, что очередь за ним, и не стал тянуть:
— Просто у Риты и у вас — разное. И читает Рита лучше, конечно.
— Александр Михайлович писал как для маленьких, — вступилась за меня Ева. — Он думал, что по-другому мы не понимаем. Правда, Александр Михайлович?
— Александр Михайлович никакой не поэт, — печально сказал я. — А Шиллер — великий поэт. Вот в чем дело. Так, Рита?
Она смотрела куда-то в сторону; кивнула коротко:
— Вы же не виноваты...
Вечером за чаем, когда мы остались вдвоем, я спросил у Анны:
— Вы думаете, наши театральные игры зашли не туда?
— Что вы! — зарделась она. — Просто я подумала, что, может быть, не поймут дети так, по-Ритиному. Вы уж ее извините: заносит по молодости, сами знаете...
— Читает она действительно сильно.
— Да ведь она вся — в книжках! Вы посмотрите! И ходит, и разговаривает, и поступает, и думает... Да и сны, наверно, видит книжные. Может, я зря ей не мешала? Пускай, считала, приобщается...
— Возраст, — сказал я. — Пройдет. Спустится на землю. А пока, значит, ей там лучше. — Я показал глазами вверх. И тут же почувствовал, что предаю Риту; я не мог бы объяснить каким образом, в чем предаю, но в сознании упрямо обозначилось, что это так.
— Молода, — неопределенным голосом проговорила Анна.
— Для эмпиреев, что ли?
— Да нет, я так. — Она улыбнулась. — Не для эмпиреев, конечно. А для Марии Стюарт... Понимала бы...
— Ох, Анна, они почти всегда понимают больше, чем мы думаем. Вот мы сказочки разыгрываем, фантазируем вовсю, и вдруг — такое проникновение в роль, такие чувства...
— Вам, как педагогу, конечно, виднее... А самому-то вам интересно? Не скучно? — скользнув в глубину веранды, как бы между прочим спросила она.
— Не скучно. Даже наоборот. Именно как педагогу...
— Я рада, что так, — снова усаживаясь напротив, сказала Анна. — Жаль только, что приходится и вас, и их лишать такого удовольствия.
— Почему лишать?
— Разве я вам не говорила? Они же в пионерский лагерь должны ехать. Через пару дней придется расстаться.
Она этого не говорила. Я сник; подумалось, что так вот вдруг наступит и мой отъезд.
— Жаль...
— Ничего! — как-то незнакомо бодро воскликнула она. — Всех троих под руководство Риты — и пускай развлекаются.
— И Рита? — совсем упавшим голосом спросил я.
— Ну конечно! Да ведь я же, по-моему, говорила. Рита — пионервожатой. Она давно мечтала. Я уже все устроила. Пускай покомандует — она любит с детьми... — Анна вздохнула. — Признаться, устала я с ними. Устаешь. Вот и решила: их — в лагерь, а сама — отдыхать. Так хочется, чтобы никаких забот, служб, нервов...
Ни о чем таком речи не было, и Рита ничего не говорила о своем желании побыть пионервожатой, и я подумал, что Анна решила все сегодня после того, как познакомилась с нашим театром. Он ей явно не понравился, и вот — результат. Я почувствовал вину, настроение быстро стало портиться. И она, как будто «видя» мои мысли, сказала:
— Вы, может быть, винитесь? Думаете, из-за ваших игр? Ради бога, Саша, поверьте, что ничего подобного... Еще зимой обо всем говорилось, планировалось... В конце концов, если вам все так... если вы... Да бог с ними — пускай решают сами, общим голосованием! — весело заключила она. — Проголосуют за — пускай едут.
— Ну, зачем из-за меня ваши планы перекраивать, — вяло запротивился я. — Если готовились...
— В общем, пусть сами. Постановили...
Я ушел с приятным ощущением надежды: все образуется, ничто сложившееся тут за время моего пребывания не поломается, так же и дальше — размеренно и четко очерченно — потекут дни. И на радостях я до глубокой ночи переделывал свое сочинение по Ритиному образцу, решив, что предварительно все покажу Анне и постараюсь объяснить ей педагогическую безопасность своего «Лебединого озера», а заодно и кое-каких других сочинений.
Однако уже утром все оказалось иначе. Не знаю, когда состоялось «общее голосование» и как оно состоялось; я допускал даже, что ничего такого вовсе и не было, а было так, как и намечалось. Когда я вышел на залитый солнцем двор, Ольга Андреевна не приветствовала меня привычным «проснулись, Саша», как-то вяло проговорила:
— Дети в лагерь едут... Кончился ваш театр.
— Видимо, они сами так решили, — кисло ответил я.
— Все уже — сами... Большие... Анна отпуск берет. — Она зажмурилась, подставила лицо солнцу. — Жар-то какой мягкий... Прелесть... Анна грибничать любит...
— Вам теперь свободного времени добавится.
— А зачем оно мне...
— Когда они уезжают?
— Завтра...
Весь день прошел в каком-то странном томлении. Куда-то подевалась Рита, дети с Антоном Романовичем уехали в город за покупками. Я бесцельно толкался на берегу, пока ноги не принесли меня наконец к дому Николая Петровича. Я не смог бы толком объяснить, что меня сюда привело; я стоял в отдалении и смотрел на ладный красивый миниатюрный пятистенок под черепичной крышей и на высоком каменном фундаменте, на уютный широкий двор, обсаженный липами, на цветочные участки и теплицы, на разноцветные крышки ульев, разбросанных тут и там, — стоял и не решался приблизиться. Я чувствовал, что вошел бы сюда сходу, не останавливаясь, но я остановился и задал себе этот вопрос «зачем» — из робости или по привычке, — и теперь уже не могу сдвинуться с места, потому что не представляю решительно, о чем и как буду говорить с хозяином. Какие-то заумные, витиеватые диалоги возникали в уме: мы с Николаем Петровичем спорим о высоких материях; решаются судьбы мира, я все знаю, слова мои сильны и точны, Николай Петрович оказывается битым — ему, в конце концов, нечем крыть, и он смотрит на меня растерянно и подчиненно... Так какой-нибудь Базаров спорил, может быть, с каким-нибудь Павлом Петровичем Кирсановым. Но кто из нас что конкретно утверждал и что ниспровергал, понять было невозможно.
Я простоял так минут двадцать, а затем пошел через лес к морю: было знойно, потянуло к воде... На берегу было немного людно: несколько небольших группок праздных дачников жарилось на песчаных площадках между валунами. Я облюбовал себе свободный уголок и уже хотел было раздеться, как вдруг увидел на огромном камне Николая Петровича.
Он сидел на небрежно расстеленном байковом одеяле, откинувшись назад, опираясь на руки и запрокинув лицо к солнцу. Он был гол по пояс; брюки были закатаны выше колен, обнажался тупой красный обрубок ноги; рядом лежали широкополая соломенная шляпа, примелькавшаяся мне льняная рубаха, самодельный костыль и протез.
Мы поздоровались. Он пригласил устраиваться рядом — места хватало. Я разделся, предложил ему искупаться, но он отказался, и я пошел один. Я долго плавал и плескался, затем, усталый и озябший, вытянулся рядом с ним на плоском горбу камня, обжигаясь о его раскаленную поверхность.
Я сказал, что был у его дома, постоял и ушел ни с чем; он посочувствовал. Мы говорили затем о дачниках, о моем отпуске, о том, что все, в конце концов, относительно: не исключено, что кто-то из местных отправится именно в город, в этот шум-звон, чтобы там обрести душевное равновесие, почувствовать свою значительность. И обретает, и чувствует! А стало быть, главное — перемена. Впрочем, все это говорил я, а Николай Петрович как-то бесшабашно соглашался, словно уступал несмышленышу. Я рассказал про отъезд детей и отпуск Анны. Он тихо слушал, кивая, вроде бы снова соглашаясь, что вот хоть и перемена, а душевного равновесия не ожидается и даже совсем наоборот.
— Напрашивается вывод, — сказал он, — что главное не перемена у нашего брата, а колеса, перемещение в пространстве. И что бы там мы с вами ни говорили, а осанну у нас поют только перемещению в одном направлении: на село. Просто удивительно, что вы, именно вы, предположили обратное.
— Ну, не совсем уж я какой-нибудь безнадежный градофоб.
И опять, как-то незаметно, само собой я начал откровенничать: размечтался о нашем театре, об этом удивительном согласии, единении с детьми, о том, что здесь я неожиданно натолкнулся на богатейший материал именно по своей теме, то есть вполне подтверждается идея о несметных воспитательных возможностях в процессе совместного свободного творчества.
—- Тема диссертации, что ли? — спросил он.
— Что-то вроде этого. Возможно, потом будет и диссертация, — сказал я и пошел дальше про то, что чувствовал, как отрешался, поглощался игрой, как бы уравновешивался с малышами, и какой в результате получался поразительный эффект взаимопонимания, взаимочувствования.
— Когда я уеду, — подытожил я, — то в памяти, — я совершенно уверен! — ярче всего останутся два момента, две вещи: мои общения со звездным небом — эти минуты! тишина! проникновение вверх! — и наш театр.
— Тянется человек, — после довольно длительного молчания прокряхтел он, — тянется, тычется, тщится... Ах ты, разморило-то как... радикулит проклятый...
— Мучает? — спросил я.
— Мучает... При помощи вот этого камешка и разгоняю. Между прочим, мой личный метод, сам открыл.
Тон его сказал мне, что все мои излияния для него совершенное ничто, может, он и не слушал даже. Стало досадно, стыдно, и я сказал, как бы в отместку:
— Сей валун отныне да будет окрещен «радикулитным».
— А что! — он вполне заслуживает.
— Я слышал, у вас методы не только против радикулита.
— Есть и другие, верно, — невозмутимо ответил он. — От Анны слышали?
— Нет... Анна на эту тему не говорила.
— Ну, теперь у нее достанет времени для всяких тем. — Он заговорил бодро, со знакомым острым блеском глаз. — Анна ведь очень общительная и доверчивая женщина. Вы, может, не успели разглядеть — занята была. А теперь... Будет свободна от дел. Приглядитесь. Редкий человек. Вами очень довольна. Говорит, что о лучшем квартиранте и мечтать нечего.
— Вы, я знаю, мастер поязвить...
— Все — сущая правда. А что? Не вмешиваетесь, не надоедаете, с детьми подружились. Опять же с пользой для себя — тема, пожалуйста, — то есть все, значит, ненароком, искренне. Для хозяйки это первое дело, чтобы не особенно чувствовать, что в доме чужой человек.
Мне казалось, слышалось, что слова «квартирант», «хозяйка», «чужой» он произносит с каким-то скрытым упорством, словно хочет еще и еще раз подчеркнуть границу между мной и остальными. И скрывая досаду, я как можно беспечнее сказал:
— По-моему, они все хозяева без стажа, как и я — квартирант. Антон Романович, так тот, кажется, и вовсе не замечает меня.
— О, Антон Романович!.. Личность значительная. Вы к нему тоже приглядитесь. Тут такие темы...
Я поднялся и опять полез в воду. Хоть и оставался для меня раздражающей загадкой этот Николай Петрович и грызла досада, но настроение мое наладилось, и об отъезде детей думалось уже, как о чем-то закономерном.
Остаток дня я провел на берегу, оставшись на «радикулитном камне» и после ухода Николая Петровича. Вечером на веранде опять пили чай, и все было так же, как всегда, только чуточку быстрее двигалась Анна, то и дело впадала в задумчивость Ольга Андреевна и молчаливей обычного была Рита. О лагере говорили спокойно, деловито, словно давным-давно все было решено. Я так и не спросил Анну про «общее голосование», и она не вспомнила, хотя много говорила о том, как приятно было видеть нашу с детьми дружбу, каким полезным и важным для них было общение со мной, как они, конечно, «никогда не забудут такого чудесного лета». Рита скоро ушла, а мы втроем еще сидели и сидели, размышляя о проблемах воспитания, о том, как важен для детей живой контакт со взрослым человеком, особенно если он не лишен педагогического обхождения и такта.
Ночью я опять — и на этот раз особенно беспокойно — думал: что их всех, больших и малых обитателей дома, так стабильно и прочно привязывает к месту, вообще — к жизни, что их держит, что питает их уверенность, невозмутимость, основательность? Я, знающий теперь достаточно хорошо каждого, не могу в их характерах, биографиях найти ничего настолько исключительного, впечатляющего, что высветило бы разом всю их жизнь. Ну что?.. Яркая цель? смелые устремления? необычайные дела и планы?.. Ничего такого ведь нет. Ну да — память Ольги Андреевны, ее длинная жизнь — это значительно, особенно. Но это — память. А настоящее, сущее — оно обыденно, просто, даже, пожалуй, шаблонно. Итак — что?
Ответа не было. И я чувствовал, что никаких писем не напишу, пока его не будет.
Я проснулся очень рано. Все в доме было тихо, за окном белел туман. Я вышел. Во дворе, в дальних углах над травой двигалась зыбкая белесая дымка; в саду туман был материальнее, по коридорам между кустами он плыл сквозь забор к лесу. Калитка была распахнута. Я пошел по тропинке и вскоре на привычном месте, на обнаженных корнях сосны, выпиравших из земли в форме ампирных ножек стола, увидел Риту. Она сидела, опустив голову, так что не было видно глаз; руки безвольно покоились на коленях.
— Что ты тут делаешь в такую рань? — удивился я.
— Просто так, — ответила она. — Проснулась и все... Сегодня уезжать...
— Тебе в самом деле очень хочется в лагерь?
— Нет.
— Странно. Зачем же тогда ехать?
— Надо...
— Почему «надо»?
— Не спрашивайте. Надо. — Она подняла голову. — Вы простите... Я раскритиковала ваши стихи... Это было непочтительно, я знаю, не по-товарищески...
— Что за чушь, Рита! — воскликнул я. — Ты же правильно раскритиковала!
— Тише! — зашептала она, съежившись. — Если тетя Анна... Все ведь спят еще... Я пойду. — Она вскочила и почти побежала к дому. — Простите...
Я пошел по тропинке, скоро открылось море, оно было в сплошном тумане. Поеживаясь от свежести, я разделся и вошел в мутную, ленивую воду — она была теплее воздуха. Я окунулся, поплыл. «Надо», — стучало в висках, — «надо»... Раздался плеск, и в нескольких метрах я увидел большую седую голову женщины; она отфыркивалась и уверенными плавными рывками двигалась ко мне.
— Полезно, — низким голосом сказала она. —Молодец, что понимаешь.
Приглядевшись, я узнал ее: неизменно рано утром и поздно вечером она с полотенцем под мышкой спускалась к самой воде и медленно начинала раздеваться, ни на кого не обращая внимания; по словам Риты, это была старая, закаленная «моржиха» — она купалась даже зимой.
— Здравствуйте, — оправившись от испуга, проговорил я. — Вода отличная.
— Да, отличная, — повторила она, проносясь мимо. — Понимаешь, молодец. Все остальное — пустяки...
Потом она появилась еще раз и снова неожиданно и, уже как старому знакомому, бросила:
— Полезно. И не слушай никого...
Когда я вернулся, меня встретил во дворе Юра, предполагавшийся принц Зигфрид, и странным голосом сообщил:
— Она опять стала засыпать.
И тут я увидел, что все в доме переменилось: все словно сместилось, насторожилось, во всем была Юрина интонация, с какой он сказал мне те слова: в движениях, в лицах — она была, кажется, в самом воздухе. Слова «она стала засыпать» произнес еще кто-то; на меня перестали обращать внимание; Антон Романович сразу стал главным в доме; умчалась на велосипеде Рита.
Оправившись от первой неловкости за свою ненужность, я подошел к Антону Романовичу и спросил, чем могу быть полезен.
— Не беспокойтесь, — сухо ответил он. — С матушкой бывает. Пусть это вас не касается. — И, увидев, что последнее меня задело, добавил, улыбнувшись: — Ничего особенного. Просто она иногда засыпает. Много хлопочет, устает и вот — слабость. Пройдет, организм крепкий, сильный. Простите, мне надо туда...
Он ушел, а я стал слоняться по двору, не зная, куда себя деть. Дети сразу посерьезнели, помрачнели, на вопросы мои отвечали неохотно, и к тому, что я уже знал, добавилось в результате моих расспросов лишь то, что врача не вызвали и не станут, что скоро придет Николай Петрович и вылечит бабушку.
Остатки тумана рассеивались по углам двора.
Уйдя в свою комнату, я, сам не зная зачем, принялся было за «Лебединое озеро», но ничего не получилось. Тогда я лег и попытался уснуть, но и из этого ничего не вышло. Лучше всего было бы, конечно, уйти — в лес, на берег, куда угодно, — но что-то меня удерживало. «Ясные дни, размеренная жизнь, могучий поток, основательность» и «она стала засыпать» — это не увязывалось, не хотело сосуществовать в моем воображении. Так я лежал, пытаясь больше разобраться в себе самом, чем в происходящем вокруг, когда раздался стук в дверь и словно вплыла Анна.
Я вскочил. Лицо ее было в розовых пятнах; она заговорила прерывисто, нервно, борясь с неловкостью:
— Извините за вторжение, но тут, Саша, вы, наверно, уже знаете, то есть у меня к вам просьба, короче, нужно выйти, пока, побродить, побыть где-нибудь, не в доме, минут пятнадцать-двадцать, потом я постараюсь вам объяснить... Извините, — выдохнула она под конец, — я потом расскажу...
— Да-да, — поспешно ответил я. — Я понимаю...
Я вышел во двор, затем перешел в сад, миновал его, перелез через забор... Под знакомой сосной опять сидела Рита.
— Ты не там? — Ни думать, ни говорить нормально я, кажется, уже не мог. — Так быстро сбегала?
— Куда сбегала?
— Ну, я не знаю, куда ты там бегала. Точнее, ездила на велосипеде. Наверно, к Николаю Петровичу?
— Наверно...
— Все его ждут... Удивительно... Панацея... Маг... И он поможет? Ведь — безумие полагаться на... на... — Я не находил, а вернее боялся нужного слова. — Он действительно в состоянии что-то сделать?
— Как всегда, — со спокойной уверенностью ответила она. — Он ведь мастер.
— Миф... Я присутствую при рождении мифа.
— И никакой не миф.
— Ну, а почему — всех вон, а? Почему?
— Я же говорила вам... Значит, так надо!
— Опять «надо»... Врача вызывать надо!
— Вы лучше знаете? — В ухмылке ее мелькнула снисходительность. — Наш лагерь отменяется.
— Совсем?
— Ну, не знаю. Туда опаздывать не полагается — сразу других принимают.
— Что ж... Продолжим наш театр. Если ничего не случится.
— Не случится...
От дома донесся сухой и резкий голос:
— Рита!.. Рита!..
— Я пойду, — сказала она. — А вы... успокойтесь.
Она осторожно сползла с корней, отряхнулась и, не взглянув больше на меня, удалилась.
Я постоял какое-то время, тщетно вспоминая, куда направлялся до встречи с Ритой, и вдруг мгновенно созрел план.
Я вернулся в сад, огляделся. У дома Анна что-то спешно досказывала Николаю Петровичу, который, опираясь на свою палку, медленно поднимался по ступенькам веранды. С привычным усилием он подтягивал левую ногу и ставил ее рядом с правой на каждой ступеньке. На нем была та же светлая рубаха навыпуск; он, казалось, вовсе не слушал Анну — настолько был увлечен своим восхождением по ступенькам. В глубине двора сидели дети с Антоном Романовичем, пытавшимся, видимо, занять и отвлечь их каким-то разговором.
Скрываясь за кустами, я обогнул дом и приблизился к окну Ольги Андреевны. Оно было закрыто и задернуто шторой. Я приник к стеклу и сквозь щель увидел его, сидящего посреди комнаты на табурете. Он вдруг обернулся к окну, и передо мной мелькнули серые, светлые, с веселыми бликами его глаза. Я отодвинулся в сторону и тут же услышал постукивание палки по полу. Он подошел, отдернул штору, распахнул створки и вернулся на табурет. Глаза его лишь мазнули по мне, словно парикмахерской щеткой, так же точно, как и по листьям, ветвям — по всему, что находилось за окном; лицо не изменилось ни на иоту, хотя наши взгляды все-таки успели встретиться.
Я застыл, прирос к месту — это, пожалуй, и называется «поразило столбняком», только кровь во мне звенела, и я с трудом разобрал его слова:
— ...негоже, матушка, в такое время... напасти...
Ольга Андреевна, до того неподвижно и чинно лежавшая на диване, слегка дернула пальцами; потом вздрогнули и веки, и на губах проплыло легкое блаженное облачко.
— Конечно, это понятно, — продолжал он озабоченно. — Усталость, спать хочется. Так ведь ночь-то на что? Ночь, говорю, на что, а?! Будет вам, будет. Вот кончится, тогда и пожалуйста, отдыхайте вволю, сколько душа пожелает. Тогда и спите себе на здоровье...
Он говорил и говорил все в том же духе, но ответом ему было лишь подрагивание пальцев и век и тень отрешенной улыбки.
Тогда он вдруг замолчал, сгорбился на стуле, замер, так что могло показаться, будто он уснул. И затем неожиданно отчетливо, громко, как-то деловито сурово и беспощадно раздалось:
— Ольга! Вставай! Война!
Этот голос оглушил меня, больно ударил влажным светом по глазам. И все же я разглядел, что она стала подниматься.
Суетливо так, поспешно, мельтеша руками, по-рыбьи зевая, она села, прикрыла ладошкой рот, начала тереть глаза, потом сморщилась недовольно и смущенно и потихоньку стала соскальзывать с дивана. Тело не слушалось ее, ноги дрожали, подкашивались, и ему пришлось ее поддерживать.
— Ну, посидите, посидите, отдохните, — приговаривал он, не отпуская ее от дивана.
— Опять, — сокрушенно повторяла она. — Господи, опять... Ну, что ж... Надо что-то делать... Надо делать... Ребята где? Что с ними?
— Все в порядке... Все живы-здоровы... Отдохните... — Он почти силой заставил ее сесть на диван. — Пока спешить некуда, матушка Ольга Андреевна. Пока ничего...
— Ох, господи, устала-то как, — произнесла она, сдаваясь, и тяжело и сильно вздохнула. — Отойду немного... Потом уж... — И, вглядевшись, наконец, узнала своего гостя. — Это ты, Коля?
— Ну, а кто же! — молодцевато ответил он. — Это я.
Он подошел к окну, посмотрел мне в глаза; лицо его было в поту, во всех бесчисленных морщинках искрилась влага.
— Духота-то какая, — прошептал он, утираясь платком. — Обязательно быть перемене... Отпустило бы уж... — Он делал вид, что меня нет.
— Что ты там бормочешь, Коля? — беспокойно позвала она.
— Пустяки. — Он вернулся к ней. — Пришел к Антону насчет пчел посоветоваться: опять рой улетел.
Она явно отходила, возвращалась в этот мир; лицо принимало обычное выражение озабоченности, всепричастности, и только привычного покоя на нем не было, всегдашней основательности, несуетности, все это лишь слабо угадывалось в его чертах; руки ее беспомощно и виновато перебирали складки платья.
— Господи, надо же что-то делать...
— Что случилось-то? — не глядя, спросил гость. — Да расслабилась... сон какой-то...
— По тропке вниз, в долину, и свет навстречу?
— Он самый... Рита уже взрослая...
— Какая она взрослая...
— Сама вчера доложила... Все, говорит, понимаю, все вижу, достаточно пережила, буду сама распоряжаться своей судьбой...
— Оно может, конечно, показаться так в шестнадцать лет, — задумчиво проговорил он. — И потом еще не раз может показаться...
— Нет... Выросла... Я ей уже не нужна...
— А ребята?
— У них Анна.
— Анне теперь самой поводыря не мешало бы.
— Анне? — удивилась она. — Ах, ну да... И я ведь чувствовала... Надо что-то делать, — уже твердо заключила она.
— То-то и оно, — со вздохом ответил он.
Я бесшумно отошел от окна, прокрался в глубь сада, перемахнул через забор... Побежал...
Что это там произошло? Чему я стал свидетелем? Рождению мифа? Или прозрению болвана?.. Но о чем они говорили? По какому праву он так неумолимо, жестоко... А почему она... В мыслях был хаос. «Вставай — война... вставай — война... вставай — война...» Я бежал, как будто убегал, как будто преследовали, без дороги, напрямик, мимо чего-то...» «Война... война...». Одно лишь было явственным: мелькавшее, горбившееся, поднимавшееся и опускавшееся впереди между деревьями море...
Потом я искал Риту, выдохся, изодрался, излазил весь берег, но напрасно... Потом вернулся и увидел на веранде Анну и его за чайным столом. Он был спокоен; на нем был халат Антона Романовича, а рядом на веревке сушилась льняная рубаха. Я увидел и Ольгу Андреевну, мирно сидящую на корточках в огороде и полющую лук. И я почувствовал себя таким чужим, каким не чувствовал даже в первые часы после вселения сюда. И голос Анны показался чужим:
— Вы случайно не встретили Риту?
— Нет, — ответил я, и она, наверно, уловив мое смятение, поспешно и с виноватой улыбкой стала говорить, что ей очень нужна Рита, что надо бы сходить в аптеку, а заодно зачем-то к кому-то из соседей.
— Я могу сходить в аптеку, — сказал я, стараясь не глядеть на Николая Петровича.
— Нет-нет! — замахала она руками. — У меня к Рите и другое, свое, да и вообще не беспокойтесь, Саша. Все в порядке. — И тут же спохватилась: — Ой, да вы же не завтракали сегодня! Вот голова так голова... Поднимайтесь сюда, я сейчас все сделаю, одну минуточку, — суетливо щебетала она.
— Я не хочу есть, — выдавил я. — Спасибо.
— Ну, что вы! — самоуправно возразила она и уплыла на кухню, придерживая разлетавшуюся парусом юбку.
Он пил чай неторопливо, сосредоточенно, легкими глотками, и, казалось, был всецело поглощен только этим; безмятежно и беспечно поблескивали глаза. А я стоял внизу, не в силах сдвинуться с места, и смотрел — в какие-то мгновения чудилось, что я вижу его впервые. Нет, в идиллию я больше не верил: надо всем витало тяжело и неумолимо — «вставай — война».
— Садитесь пить чай, — по-хозяйски проговорил он наконец. — Вас же пригласили.
— Это жестоко, — обжигаясь словами, произнес я. — Поразительно жестоко...
— Что ж, — сказал он непроницаемо, — необходимое иногда жестоко, совершенно верно замечено.
— «Необходимое»... Как можно так... единолично судить о том, что необходимо, а что нет?
— Можно... И единолично. И не единолично. Когда как.
— А из дому зачем всех выгонять? К чему тут тайна?
— Искусство — всегда тайна. И срабатывает только в умелых руках. Колдуны всегда так поступают, Александр Михайлович.
Мне казалось, что он уже открыто издевается надо мной; шевельнулась, но тут же заглохла обида; что она теперь стоила по сравнению со всем, к чему прикоснулась моя душа?..
— Если бы они знали, они не допустили бы...
— Может быть.
— Не для того существует прошлое.
— Может быть.
— Жизнь не должна поддерживаться страхом.
— Долг ее поддерживает, а не страх! — вдруг с приглушенной яростью произнес он. — «Жизнь, жизнь»... Любите вы повторять это словечко... Сплошной намек ваша «жизнь». Да, намек. На что-то другое, понимаете!? Которое где-то там — то ли впереди, то ли сзади, а скорее всего рядом движется. И играет, и дразнится, и вроде бы достижимо — вот оно! А все не попасть в нужную канавку. Как, знаете, бывает, винт не завернуть: все выступ на выступ попадает: с самого начала резьба испорчена... Ваш чай остынет совсем.
В первый раз я видел его взволнованным. Это охладило.
— Ладно, — сказал я. — Что там теперь, если такой метод...
— Запомните: когда человеку надо что-то делать, то надежда есть. А Ольге Андреевне всегда было надо. В ее подол так целительно всегда можно было выплакаться. И всегда было кому.
— Ладно, — еще раз повторил я и отошел...
Вечером за чаем, когда малыши уже спали, я сказал женщинам, что уезжаю. Было достаточно сумрачно, и я не видел их лиц; никто не проронил ни звука, Подождав некоторое время, я подумал, что надо как-то объяснить свое решение. И заговорил, уже не останавливаясь.
У меня, говорил я, были чисто личного, житейского порядка осложнения и неурядицы, и я собрался уже с помощью писем кое-что урегулировать, потому что отдохнул хорошо и чувствую себя в состоянии поправить то и это; но теперь вижу, что вряд ли что-то дадут письма, что надо ехать самому и решать на месте, тет-а-тет с теми людьми, которым я собирался писать. Что там говорить, продолжал я, сюда я приехал «в довольно разваленном состоянии», как сказал бы Николай Петрович, «с надтреснутой душой». Но прошедший месяц в самом прямом смысле исцелил меня. Я теперь совсем иначе смотрю на многие вещи, произошла переоценка ценностей, и пусть Рита простит меня, если в наших спорах я бывал слишком прямолинеен, рационалистичен, а то и старообразен — сейчас было бы по-другому. И Ольга Андреевна пусть простит, если что не так, и Анна, и Николай Петрович, хотя его и нет сейчас, но пусть ему передадут. То обстоятельство, что я узнал его, сыграло и, я уверен, в дальнейшем еще сыграет свою роль. Ведь почти всегда играет роль знакомство с не совсем обычными людьми, к каковым я отношу и Ольгу Андреевну, и Анну, и Риту, а также знакомство с таким прекрасным, удивительным местом, как это.
Они, кажется, слушали внимательно, даже подчеркнуто внимательно, время от времени кивая в такт моим фразам. А когда я умолк, чтобы передохнуть и приготовиться к новой тираде, Рита вдруг спросила:
— А вы еще когда-нибудь приедете?
И я ответил:
— Не знаю... — Это была правда: я не знал.
— Я понимаю, — отчужденно произнесла Рита.
Что она понимает? Зачем спросила? Я не успел собраться, чтобы продолжить объяснять себя, как Анна со вздохом сказала:
— И все-таки неожиданно вы... Целый месяц впереди...
— Саше виднее, — проговорила Ольга Андреевна. — А потом он, я верю, опять приедет. Почему бы нет?
— И опять уедет, — усмехнулась Рита.
— В том, Риточка, и состоит смысл жизни, — сказала Ольга Андреевна. — Уезжать и возвращаться. В том только и состоит... Всегда состоял...
Ночью перед глазами неторопливо, со всеми подробностями, проходила моя жизнь здесь, с самого первого дня. Теперь хорошо виделось, как начало мутнеть, а потом и вовсе исчезло то, что было воспринято как «тургеневский уголок». Вот, подумал я, и тут ткется история — огромный пестрый ковер, и кто-то на нем потом расставит вехи. Широкий зеленый двор, игры с детьми, вечерние прогулки по саду, ночное небо и мысли о вечности, споры с Ритой, ослепительные закаты над морем, тихий Антон Романович среди ульев, незыблемая улыбка Ольги Андреевны — все-все казалось нескончаемым, непрерывным, навсегда данным сопутствовать мне, и одновременно уже давно прожитым и ставшим вехой. Я знал, чувствовал, что жизнь моя изменится, уже изменилась; так, как вчера, я уже не могу и не хочу, впереди — иные горизонты, иные пути, иная поступь.
Утром пошел тихий теплый дождь, и от этого прощание было еще более томительным. Мы все вместе позавтракали в последний раз, сказали друг другу какие-то неверные, неточные слова, пожали руки... До автобуса меня вызвались провожать дети и Рита, нервно молчаливая, сильно осунувшаяся за ночь.
Мы шли под дождем, деланно беспечно и весело вспоминая несостоявшееся «Лебединое озеро», и даже пытались тут же на ходу сымпровизировать какие-то сценки. Получалось вымученно, тускло. До автобусной остановки было минут пятнадцать ходу, и Рита с полпути отослала детей назад. Я расцеловал их мокрые мордашки и потом стоял и смотрел, как они, освобожденные и легкие, мчались, шлепая по лужам, к лесистым дюнам.
Мы с Ритой пошли дальше. Мы не сказали друг другу больше ничего. Лицо ее было каменным. Мы подошли к остановке, под крону огромной старой липы. На дороге показался автобус. Рита подняла на меня напряженный взгляд, достала из-под плаща сложенный листок бумаги и без слов, каким-то надменным, демонстративно презрительным, отчаянным движением сунула мне в карман. И в следующее мгновение стала отдаляться, отступая, а затем повернулась и побежала в сторону дома.
— Рита! — крикнул я. — Рита!.. Рита!..
Но она так и не оглянулась, и я продолжал истерично надрываться, пока за спиной не лязгнули дверцы автобуса...
Я ехал и читал:
«Я Вас ненавижу. Ненавижу всей душой. И знайте, что никто никого никогда так не ненавидел. Вы эгоистический, холодный и злой. И Вы слепой. Ничего не видите, кроме себя и своих выдумок, и даже в себе видите самое поверхностное и непостоянное. А всех других и другое воспринимаете, как будто это декорации для Вас, чтобы Вам красивее и занятнее жилось.
Вы выдумали бог знает что про бабушку и Николая Петровича, про дядю Антона, да и про остальных, потому что все на свете Вы только выдумываете. А не заметили, не хотели замечать, что тетя Анна любит вас. Ну да, разве можно, она на восемь лет старше! Все у Вас на каких-то условностях: возраст, родственность, квартирант-хозяйка, учитель-ученица, взрослый-ребенок. То, что все люди, живые и настоящие, до Вас не доходит. Не бойтесь — так про Вас никто больше не думает, одна я, и можете еще и еще приезжать, меня Вы вряд ли когда-нибудь больше увидите. Бабушка жалеет Вас — она всех жалеет, не умеет не жалеть. Дяде Антону Вы были, видите ли, приятны уже тем, что не мешали и не приставали. Ребята думают, что Вы их друг, свой — так Вы умеете притворяться. Даже Николай Петрович Вам сочувствует. Вот как они все к Вам относятся. А тетя Анна любит, как сумасшедшая, про лагерь придумала, не знала как Вам угодить и будет теперь страдать больше всех, и никуда мы, к сожалению, не поедем из-за этого, из-за Вас, и совсем непонятно, за что она Вас полюбила. И поэтому я Вас ненавижу и буду ненавидеть всю жизнь — это самое большое чувство, которое я испытала, больше не испытаю никогда, я чувствую, и это очень хорошо, что я его испытала уже, так рано. Вот Вам мой ответ на все Ваше...»
1976 — 1977
Он бы не мог объяснить, почему сошел именно на этой станции: увидел вокзал, уютный свет над перроном, шпалеры заснеженных кустов — и вдруг решил. Это были низкие и широкие шпалеры, ровнехонько идущие от путей к зданию вокзала и там под прямым углом поворачивающие к входу, сбочь которого висел чрезвычайно редкий в современном обиходе станционный колокол. Вид этот привел в действие некое экзотическое чувство, что сродни скованному любопытству и замиранию, чувство, которое испытывает почти любой русский человек, впервые попавший в Прибалтику, и сразу же воображение стало рисовать оглушающие и ослепляющие картины модерного развеселого бытия.
В вагоне толпились, лица были возбужденными, говорилось обо всем на свете. Один чудак, уже больше часа никому не дававший покоя, с истерической радостью пожимал кому-то руку и повторял, что не был дома десять лет, но одумался («хватит! поузнавал жизнь!»), и теперь его встречают взрослая дочь и жена («все-таки встречают! понимаешь! десять лет — и встречают! понимают!»). Тот, кому это говорилось, глупо кивал и приговаривал: «Что вы! конечно! я понимаю!..»
Белоусов слез с полки и оделся. Он знал, что сойдет обязательно, но медлил, как будто давал соблазну распалить себя. «Ведь могу и не сойти, — дразнил он себя, — хотя и настроился. Вот возьму и не сойду! Уговорю себя, докажу, что не следует сходить, и все. Тем более, что сойти труднее, чем не сходить». И тут он вспомнил о своем намерении постараться (для выработки характера) делать то, что труднее. В данном случае «трудность» состояла в том, что остаться в вагоне — еще на несколько часов обеспечено тепло, лежанка и покой. Правда, потом все равно придется сойти, но это будет через несколько часов, и таким образом неизвестность отодвигается. А сейчас она встает уже за дверьми вагона: куда податься? где остановиться?..
Он втиснулся в коридор, и его повлекло к выходу.
— А вы куда? — удивилась проводница. — У вас же билет до конца.
— Все сходят, и я схожу! — засмеялся Белоусов.
Вагон и в самом деле почти опустел. Проводница поежилась.
— Тут всегда так. А через станцию опять набьется битком. Не забудьте на билете остановку сделать!
В лицо дохнул холодный ветер, воротник сразу засеребрился. «А сторона-то гольфстримовская! Но поди ж ты — мороз! — подумал он. — Ну-с, что же теперь? Несколько глотков мороза? А затем — горячего чая?» Он стоял, глядел на шпалеры и не знал, что делать: или сразу же заняться поисками ночлега или сначала зайти в вокзальный ресторан, посидеть, оглядеться и обдумать дальнейшие действия. Почему-то пришла уверенность, что гостиницу в этом городке он найдет без особого труда.
На желтом заснеженном циферблате дрогнула стрелка. Двадцать часов сорок пять минут. Вокруг обнимались последние встретившиеся. Того «одумавшегося» чудака не было нигде видно — он как-то сразу пропал с глаз. Перрон пустел.. Затем что-то прохрипел репродуктор, вагоны громыхнули и уплыли.
Белоусов бродил взад и вперед, поглядывая на вздрагивающую стрелку. Он удивлялся спокойствию своему и внутренней тишине, как будто ничего не случилось, как будто он — перед своим домом в Москве, и стоит поднять голову, как увидишь напротив станцию метро, от которой до работы полчаса. Приключение началось, но оно не взбудоражило, как он ожидал. Все было слишком обыденно, слишком бесхитростно, и уже становилось скучно от этой холодной перронной тишины. Потом замерзли руки, и Белоусов вошел в вокзал.
Здесь также все было обыкновенно и знакомо: киоски, буфет, стойки, табло с расписаниями. И он уже было пожалел, что сошел на этой ничем не примечательной станции, поддавшись какому-то глупому минутному настроению.
Он направился в ресторан. Движения его были так медленны и вялы, а лицо таким отсутствующим, что он напоминал лунатика. Высокий, черноволосый и красногубый, с бледными впалыми щеками, он оглядывал себя в зеркале, не замечая, что гардеробщик протягивает номерок. «Оброс, старик, — сказал он себе. — Сходить бы в парикмахерскую. Не то уж очень ты смахиваешь на вышедшего из больницы или из тюрьмы. А парикмахерские у них тут, надо думать, отменные — запад!»
Из ресторана шел гул и жарко пахло кухней.
Он выбрал столик в углу между стеной и буфетом. Было шумно и накурено, жужжали вентиляторы, пел магнитофон. Белоусов обратил внимание на то, что здесь в основном были железнодорожники. Одни толпились возле стойки, другие — у столов; непривычно звучала местная речь; царили веселая суета и неразбериха; официантки то и дело покрикивали «осторожнее! дорогу!» — и все это создавало впечатление праздничной беспечности и довольства. Официантки обслуживали пассажиров, скромно сидевших за дальними столами, «свои» же обходились самообслуживанием.
— Арта! — кричали буфетчице. — Арта!
«Арта! — подумал Белоусов. — Какое интересное имя! А у них оно, может быть, вполне привычное. «АРТА»! Звучит как аббревиатура!» И ему стало интересно.
Буфетчица, среднего роста, крепко сложенная, светловолосая девица, уверенно двигалась за стойкой, не уставая улыбаться припухлыми вишневыми губами. У нее были красивые полные руки с розовыми пальцами. В профиль она казалась чопорной и уставшей, в фас же Белоусов видел добродушное разгоряченное лицо с темными глазами и нежным подбородком. Разглядывая что-нибудь в отдалении, она опускала веки, отчего в ней появлялось что-то надменное, что делало ее красивой. Она выговаривала одни и те же слова:
— Сколько?.. Еще?.. Пожалуйста! — И, вероятно, то же на латышском или эстонском. Голос ее был ровным и звучным. Иногда она отворачивалась и как-то странно напрягалась и замирала, прижимая к губам салфетку, словно собиралась чихнуть. Но это продолжалось недолго, и тут же она снова стояла за стойкой, спокойным ровным голосом интересуясь:
— Горькой?.. Бутерброд?.. Пожалуйста!
— Не гуляй с кавалерами по морозу, — острили железнодорожники, — простывать не будешь.
— Либо согревательное принимай, хе-хе!
— Таблетки...
Но она невозмутимо продолжала:
— Пива?.. Спасибо... Так! А вам хватит!.. Пожалуйста!
Белоусов огляделся. Это был обыкновенный, если не типичный, ресторан железнодорожного вокзала. Тяжелые занавеси на окнах, по углам традиционные фикусы, в массивной раме огромный и мрачный летний пейзаж, затем репродукция с Шишкина, натюрморты, огромная, старинная люстра и ко всему — покрашенные в кокетливо-современный цвет стены; столы деревянные, на толстых резных ножках, и только по углам и вокруг мощной колонны в центре — небольшие, на дюралевых подставках «двуспальные» столики, на иных — вазы с промокашками и «приборы». «Все верно, — подумал Белоусов, — настолько верно, что даже уютно, если, тем более, учесть, что на улице — мороз».
Он заказал стопочку водки, чай и булочку, и ему очень скоро принесли. Расторопность эта и даже, как ему показалось, внимание, неожиданно проявленные к нему дебелой, немолодой официанткой, приятно оживили его. Он выпил водку и припал к чаю. Это согрело и совсем примирило с обстановкой, и, вытянув под столом ноги, он предался стихийному полубездумью, когда благодушно, без всякого умысла и цели скользишь по всевозможным фактам из прошлой или настоящей жизни, не давая себе ни в чем отчета, ничего не анализируя и не делая выводов. Беспечнейшее, аморфное состояние это было, пожалуй, самым любимым его состоянием.
Белоусов окончил факультет журналистики и работал в заводской многотиражке. Он устроился сюда сразу же после получения диплома, и ни разу за все семь лет никто не сказал, даже не намекнул ему, что надо повышать свой «служебный уровень». Другим это часто говорили, и его сверстникам, и тем, кто пришел позже; к ним приглядывались из более солидных газет, старались перетянуть; они, другие, и сами между собой постоянно об этом говорили, куда-то звонили, с кем-то уславливались, использовали знакомства, своих более удачливых сокурсников. Им хотелось, как только начинали ощущать себя более или менее уверенными в своем деле, на широкую журналистскую дорогу; многотиражка была стартовой площадкой, не более. Все, от директора завода до редакционной машинистки, привыкли к такому положению, полагали его закономерным, и, хотя редактор и называл, морщась, свою четырехполоску «второй ступенью после стенгазеты» и «проходным двором», но заявления уходящих подписывал без особого скрипа и промедления. Он поначалу искренне удивлялся Белоусову, что тот не уходит, и, не имея решительно никаких претензий к его работе, считал своего литсотрудника скрытым неудачником; но потом он перестал удивляться, привык, и уже по одной лишь привычке время от времени скучно повторял старые свои шутки: «Что, на мое место метишь?.. Подсидеть хочешь?.. Ждешь, когда на пенсию уйду?..»
Белоусов не был неудачником — он был человеком без стиля. Так, такими именно словами определил его однажды один из сотрудников:
— Ты, старик, лишен стиля. — И обрадовавшись, как неожиданной находке, сформулировал: — Ты — человек без стиля.
Белоусов пропустил это мимо ушей, как пропускал все, что говорил данный (а впрочем, и не только данный) сотрудник. Однако спустя какое-то время поймал себя на том, что думает над услышанным, и чем дальше, тем больше, так что вскоре ему уже казалось, что он сделал открытие. Его удивило, что у каждого вдруг обнаружилось нечто, совокупность различных внешних и внутренних качеств, которая была стилем — у каждого Белоусов открыл стиль. Кстати, стилем того сотрудника и было как раз определять коллег, высказывать о них короткие и бойкие формулировки.
Размышляя об этом, Белоусов пришел к выводу, что стиль — самое главное для человека, и французская мудрость «стиль — это человек» наполнилась для него живым содержанием. Но если бы его попросили сказать, каков стиль того или иного человека, то он, пожалуй, назвал бы какую-то одну характерную черту, бросающуюся в глаза привычку, особенность — и только. Конечно, совокупность качеств, сумма особенностей и так далее — это факты серьезные, но в том-то и дело, что стиль в конце концов сводился к какой-то одной характерной черте, а потом даже выходило, что все качества и особенности происходят от этой самой черты.
Белоусов заметил, что отношение к людям прямо зависит от наличия у них такой черты, и чем ярче черта, тем определеннее, интенсивнее отношение, и некоторые люди, чтобы усилить интенсивность отношения к себе, возмещают блеклость своей черты каким-нибудь необычным воспоминанием, рассказом о случае, который с ними якобы произошел — словом, чем-нибудь, что бросается в глаза, поражает, изумляет окружающих. Людям был необходим стиль, он был им выгоден, и потому-то и выставлялся напоказ, потому-то каждый и норовил иметь нечто отличное от других, чтобы его ни с кем не перепутали.
Теперь Белоусову было ясно, почему к нему так легко, незаинтересованно относятся, почему никого не удивляет, что он не рвется в высшие журналистские сферы, почему никому не мешает его присутствие (одна сотрудница даже не стесняется поправлять свои вечно отчего-то сбивающиеся деликатные туалеты), почему никто, и зеленые юнцы-практиканты в том числе, никогда не обращаются к нему за советом или помощью, — то есть почему он как будто не существует ни для кого. Потому что у него не было яркой характерной черты, яркого воспоминания, оригинальной привычки, потому что он никогда не рассказал ни одного выдающегося случая о себе, не совершил ничего нестандартного или громкого, никогда не опоздал на службу, никогда по его вине не случилось в газете ни одного ЧП, никогда не влюбился, не оскандалился, не вознесся — короче говоря, потому что он ничем не заявил себя, потому что у него отсутствовал стиль.
Белоусову не было скучно жить, его все устраивало. Он неплохо учился, неплохо усвоил затем, что надо было усвоить в многотиражке. Но он не мог бы утверждать, что журналистика — его призвание: с таким же успехом он занимался бы и другим делом. И все же для него было совершенно очевидным, что поскольку существуют такие-то и такие обязанности, такие-то и такие порядки, и от чего требуется то-то и то-то, постольку он должен эти обязанности выполнять, порядки уважать и требуемое давать. На любом месте, в любом качестве он делал бы то же самое — тут не надо было никаких особых усилий, все свершалось почти что само собой, как само собой, например, дышится, хочется есть или спать. И совсем не важно, замечает это кто-то или нет.
И вот теперь, после долгих раздумий, он вдруг возжелал, чтобы его заметили. Нет, он не загорелся встать над другими, показаться значительнее, сбежать в солидную газету, но и ему захотелось в общем разговоре вставить слово, захотелось, чтобы кто-то когда-то сослался на него, спросил, что он по тому или другому поводу думает, излил ему душу, — то есть ему захотелось заявить себя. Он понимал, что упустил в жизни нечто очень важное и что теперь, чтобы заявить себя, надо совершить что-то неординарное и затем повторить его и еще, и еще — тогда, конечно, они, эти окружающие, заговорят о стиле, и сие будет означать, что он заявил себя. Тогда жить станет интереснее, тогда редактор прекратит, наконец, свои шуточки и посмотрит на него серьезно, а эта дура перестанет поправлять свои лямки и резинки. «Время пришло, — монументально думал Белоусов. — Как-никак опыт, солидность, скоро тридцать». Ничего конкретного он немедленно не замыслил, но ясно было, что с таким перекосом в душе долго жить невозможно.
Все шло, как и прежде, но в Белоусове день ото дня росло напряжение, и оно требовало разрядки, тем более, что неутомимо подливал масла тот самый сотрудник, что первый заговорил о стиле. И вот однажды, когда редактор равнодушно промямлил свое обычное «меня подсиживаешь», Белоусов решил, что час пробил. Он посмотрел ему в глаза и четко выговорил:
— Кончили бы один раз трепаться.
Редактор был ошарашен; ошарашены были все. Всякая работа прекратилась. Стало очень тихо.
— Пойдем ко мне, — сказал редактор.
Белоусов поднялся и невозмутимо последовал за ним в кабинет. Редактор сел в свое кресло, сложил перед собой руки, прищурился (это было его стилем) и спросил:
— Ты что?
— А, — сказал Белоусов и повернулся к нему профилем. — Что я в самом деле... Тоже нашли...
— Что случилось?
— А... все дерьмо.
— Что все?
— Все.
— Так уж прямо и все?
— А что нет, что ли?
— Конечно, нет. Как же это — «все»? Подумай, что ты несешь?
— А что, не хватает, что ли?
— Хватает, конечно. Но ведь не «все».
— Ну, не «все», согласен. Но иногда такое... так...
— Вот. Правильно. Иногда. Это другое дело. Иногда — да. Так что случилось-то?
— Да ничего.
— А все-таки?
— Да... так...
— Что это ты вдруг-то?
— А что? Так уж, думаете, я и держусь за это место?
— Да я, признаться, и не думал... Я ведь так просто. — Редактор задумался. — Работник ты нормальный. Ничего не скажу. Ну, а то, что я это иногда, так ведь — шутки. Разве не ясно?
— Да я что... Пожалуйста.
— Садись, — сказал редактор.
— Ладно, — сказал Белоусов. — Извиняюсь.
Редактор вздохнул.
— Здоров?
— Здоров. А что?
— Да нет, ничего. Бледность, худой... Вот и подумал...
— Это так кажется, не вы один...
— Вообще-то да — ты всегда такой был. Верно. Когда, помню, устраиваться пришел, вот, думаю, судьба туберкулезничка принесла. Ты уж извини. Не возьму, думаю. Хе-хе... хе-хе... хе-хе... — Тело редактора заходило ходуном.
Белоусов тоже засмеялся.
— Взяли все же.
— Взял. И не жалею. — Он вытер слезы. — Слушай, а может, ты устал? Вон сорвался-то как. Нервы, они... Сейчас у нас тихо, мирно, практикантов на днях пришлют. Вот бы и взял на это время отпуск. Да в снега куда-нибудь.
— Зимой, — мечтательно сказал Белоусов. Ему понравилось редакторское «в снега».
— А что? Ты не думай, не настаиваю. Не хочешь — твоя воля.
— Да я что... Если надо...
— Да ничего не «надо»! Вот чудак человек. Я ведь подумал, что такая перспектива тебя, может, заинтересует. Ведь мы, дураки, все летом да летом. И совсем упустили, что зимой-то ведь прелесть одна. Это ж такой отпуск можно провести! И тихо, и бело, и толкотни никакой!
— Это — да, — сказал Белоусов.
— Только не думай, ради бога, что гоню тебя. Просто дружеское предложение, совет. Не хочешь — не надо.
Они проговорили около часа. Перешли к делам завода, газеты, и оба, кажется, забыли, по какому поводу начался разговор. На прощанье редактор этак полуслужебно подмигнул и плутающим голосом сказал:
— Повышаться тебе, конечно, надо. А что?! Вот скоро мой зам на пенсию пойдет... Только ты это... имей все же в виду мое положение, обстановку. И в следующий раз...
Неожиданный поворот дела не произвел на Белоусова должного впечатления. Только со временем все больше стала занимать мысль об отпуске зимой. Он вспоминал рассказы сотрудников и знакомых об отпускных приключениях, обо всей этой крымско-кавказской кутерьме в диких и цивилизованных вариантах, о сельской опрощенческой идиллии с грибами, травяными настоями и банями, о турпоходах и турпоездках и приходил к выводу, что в общем-то тут все довольно шаблонно. Шаблон уже в том, что любой из вариантов — летний. Он не встречал человека, предпочитающего отпуск зимой, он и сам всегда «отпускался» летом, чтобы поваляться на подмосковной даче у бабушки. И тогда он решил, что немедленно возьмет отпуск и что отныне станет брать его только зимой. Это будет его вариантом, его привычкой, его характерной чертой. В этом будет виден его стиль.
Сотрудники были удивлены.
— Теперь?! В феврале?!
— Как всегда, — бодро отвечал Белоусов.
— Как же «как всегда»? В прошлом году ты пошел в июле.
— Случайно, — утверждал Белоусов. — Мое время, старики, зима. Как всегда: в мороз, в снега! И — на колесах. — Про колеса ему только что пришло в голову: сесть на поезд и — из города в город, пока не кончится отпуск. Где-то можно и остановиться, зимой с гостиницами не сложно. — Зимой и на колесах. Изюм! — (Все говорили «блеск», «шарм», «шик», а он, чтобы не быть эпигоном, говорил «изюм».)
Впервые Белоусов был в центре внимания, впервые получил возможность оценить непосредственно, что значит, когда у человека есть стиль.
Через неделю он уже катил на юг от Москвы.
Прошло уже около полутора часов. Белоусов услышал, как официантка сказала буфетчице:
— Шестой стакан чая! С ума сойти. Казах какой-нибудь, что ли...
И та, усмехнувшись, тихо ответила:
— Ну что ты... Россия, сразу видно...
— Может, больной? Вон худой какой.
— Может.
— Приласкать охота, да? — Официантка улыбнулась. — Худой, больной... Свой! Эх, бабы-бабы...
— Что ты болтаешь? — с легким вздохом произнесла буфетчица и отвернулась. — «Свой»!..
Было как раз время, когда, казалось, шум и толкотня достигли апогея: дальше некуда. К Белоусову кто-то подсел, выпил водки, назвался машинистом тепловоза и начал путанно и амбициозно рассказывать об искусстве вождения тяжеловесных составов. Затем его сменил диспетчер, затем что-то уже вовсе нетипичное — железнодорожный «бич», которого прогнала официантка, затем два юнца, выпивших пива и убежавших на поезд. Все это проходило перед Белоусовым, как во сне; он не запомнил ни лиц, ни голосов, ни одежды — настолько основательной была его отключенность. Поэтому даже вздрогнул, когда услышал над собой:
— Надоели вам. Не дадут спокойно посидеть. — Буфетчица переставляла в витрине холодные закуски.
— Да, — машинально ответил он. — Но это ничего, не мешает. — И, ободрившись, выпрямился и улыбнулся: — Не мешает, сеньора! Вы закрываете в двенадцать?
— В двенадцать. Время еще есть.
— Безусловно. И чаю, я надеюсь, у вас для меня хватит, не так ли? — Он отчетливо и несколько более холодно, чем хотел бы, произносил слова, ему хотелось произвести впечатление солидного человека: пусть она не думает, что он какая-то сошка. — В таком случае, я позволю себе попросить вас налить мне еще стопку водки и еще чаю. Можно?
— Да-да, отдыхайте. — Она подала ему прямо через стойку. — Может быть, покушаете?
— Нет, спасибо.
«Денег осталось маловато, — подумал Белоусов. — Ну и что? Ну и дьявол с ними, с деньгами. И совсем неважно, много их или мало. В крайнем случае дам телеграмму». Редактор обещал «подбросить».
Ему стало жарко. Он повесил пиджак на спинку стула и улыбнулся буфетчице. И с этого момента, уже не стесняясь, то и дело встречался с ней взглядом и улыбался, и она отвечала ему. Это означало, что они уже знакомы, в их взглядах и улыбках просвечивало что-то доверчивое, дружеское, и Белоусову было приятно, что она так его выделила, отличила. Он слышал или читал, что бывают случаи, когда два совершенно чужих человека, обменявшись случайными взглядами, чувствуют вдруг невероятную близость, словно были знакомы давным-давно. Может быть, подумал он, это как раз тот случай. Сидение его приобрело смысл.
Белоусов был чувствителен к необычайным словам и фразам или же к обычным, но если они как-то особенно, непривычно звучали. Так произвела впечатление фраза «человек без стиля» — если бы она была произнесена обычно, то, скорее всего, он бы не обратил на нее внимания. Но в том-то и дело, что тот сотрудник произнес ее с особыми интонациями, потому что он рассчитывал на эффект (ну да, это было его стилем — вызывать эффект). И эффект не заставил себя ждать: жизнь Белоусова получила что-то вроде сейсмического толчка, по ней пошли волны, основания зашатались.
Необычно или в необычной обстановке сказанные слова и раньше обращали на себя внимание Белоусова, хотя и не так могуче, как реплика про стиль. По сути, он и сошел-то на этой станции из-за истерической тирады попутчика, который десять лет не был дома, «поузнавал жизнь», одумался и вот — возвращается, и его ждут жена и взрослая дочь. «Ждут! Понимают!» — повторял маленький взъерошенный и растерянный человечек, и Белоусову в какой-то момент показалось, что именно его самого ждут и понимают; он ощутил мгновенное желание увидеть эту встречу, присутствовать при ней. И только по чистой случайности перед глазами оказались эти шпалеры, ставшие вдруг тоже своего рода «неожиданной фразой» (как, впрочем, и колокол у входа), и о блудном отце и муже сразу же забылось. А потом прозвучало неслыханное слово «Арта», и Белоусова так приняли, выделили... Забылось и про парикмахерскую, и про гостиницу, и вообще про то, что он совсем один в чужом городе.
Ему приятно было тут сидеть. Приятны были улыбки буфетчицы и неуклюжая расторопность официантки. Ему уже нравилась и разностилица в мебели, и картины на стенах, и занавеси, и фикусы. С него уже слетела столичная высокомерность, и больше не хотелось производить впечатления солидного человека. Будущее его не интересовало, хотя он... и не смог бы объяснить, зачем сидит здесь, как вообще не хотел и не умел объяснять свои поступки и чувства. Теперь важнее всего был этот вечер, эта необычайная обстановка. Собственно, в том-то и состоял смысл путешествия — не думать о будущем.
Лицо его пылало. Подозвав глазами буфетчицу, он сказал:
— Повторите, пожалуйста, сеньора.
Вообще-то ему до некоторой степени претила такая фамильярность, но что-то сегодня не позволяло сдержаться. Сегодня хотелось вести себя необычно. Эта Арта, она, конечно, уже догадалась, что он не хлыщ какой-нибудь и что фамильярность его шуточная, в духе вечера. Она и сама не прочь пошутить. Вот она уже и деньги не хочет брать.
— Да вы не беспокойтесь. Потом рассчитаемся.
Значит, она доверяет и убеждена, что он никуда не спешит.
— Вы молодец, сеньора, — сказал он разулыбавшись. — Изюм! Спасибо! Ваше здоровье!
Заканчивался тринадцатый день его путешествия.
Из Москвы он отправился на юг, доехал до Волгограда, затем повернул на запад к Ворошиловграду. Потом пошли Харьков, Киев, Житомир, а оттуда — на север. Сегодня после обеда он покинул Ригу.
В пути оказалось гораздо интереснее, чем он мог предположить. Менялись люди, ситуации, пейзажи за окном, названия станций. Множество интересных судеб прошло перед ним, занимательных историй, которые именно в поезде рассказываются с такой охотой и в таком количестве. Белоусов и сам без конца рассказывал о редакции, о журналистских приключениях, щедро используя опыт своих сослуживцев, и его слушали, и смеялись его шуткам и остротам или афоризмам, среди которых наиболее почетным был — «стиль — это человек». Попутчики менялись, и он рассказывал одно и то же несколько раз, и это не надоедало, а наоборот, все теснее приобщало к содержанию рассказов, вживляло в них, так что порой ему уже казалось, будто не с его коллегами происходили эти дорожные казусы, комедии и трагедии, а с ним самим. Таким образом, он не скучал. А что касается вагонных неудобств, лишений, ожиданий на вокзалах и стояний за билетом, когда заканчивался очередной этап пути, то ко всему этому он скоро приноровился, привык и не испытывал беспокойства.
Определенного маршрута у него не было. В редакции он говорил, что вначале поедет на юг — Поволжье, Северный Кавказ; потом, возможно, повернет на запад, а потом — на север: через Прибалтику, Ленинград до Петрозаводска: потом — на восток до Архангельска, а оттуда опять на юг, уже домой. То были всего лишь смутные, общие наброски, и рисовал он такой путь скорее, чтобы чтонибудь отвечать на бесконечные вопросы сослуживцев, всполошившихся от такой оригинальной отпускной перспективы. А в результате так оно все и получалось пока. Правда, отпал Северный Кавказ, но это уже частности. Впрочем, наверно бы, и Северный Кавказ состоялся, если бы не одно обстоятельство: в Волгограде, докуда был взят первый билет, он услыхал, на вокзале, что в Харьковской области есть город Изюм. Это взволновало. Подумать только — Изюм! Его слово, его изобретение, вместо всяких стандартных «шармов» и «смаков», его детище! И вот оно на карте, черным по белому, на полпути между Ворошиловградом и Харьковом! Решение было принято тут же, и так отпали Нижнее Поволжье и Северный Кавказ.
Дорогой Белоусову попался человек, которого иначе как ярым апологетом этого Изюма не назовешь. Чего он только не понарассказывал о своем городе: и чистый он, и красивый, и географически удобный, и исторически славный — шутка ли, известен чуть ли не с самого татарского ига; и промышленность там на уровне: мебель такую делают, что импортная ей в подметки не годится; и тепловозы там ремонтируют чуть ли не для всего Союза; и вообще Изюм — образец современного города. Большие задыхаются, маленькие отстают от прогресса, потому что в них дорого устраивать и поддерживать этот прогресс (коммуникации, современный транспорт, обслуживание, духовная жизнь), а такой, в пятьдесят тысяч жителей, — как раз что надо; будущее именно за подобными городами, это оптимальный вариант, об этом даже специальные решения имеются. Работал апологет на одном из тамошних пивоваренных заводов, и когда он, наконец, заговорил о родной отрасли, то вышло, что Изюм — центр мирового пивоварения.
Белоусову было приятно слушать, он ощущал себя чуть ли не основателем и благоустроителем Изюма. И оттого было потом, когда его проезжали, грустно смотреть на обыкновенные дома, обыкновенные старообразные улицы, запущенные углы окраин — все было, как и в других негромких провинциальных городках, и разыгравшееся от рассказа апологета воображение быстро потухло.
Был у Белоусова еще один внезапный поворот в пути. Из Киева было запланировано двинуться на Коростень, а потом на Калинковичи и Гомель. Но он неожиданно очутился значительно южнее намеченного Коростеня.
Еще в Харькове, где закончился второй этап пути, он у вокзальной кассы встретился с женщиной, которая привлекла его внимание тем, что бойко и с независимым видом отвечала на всевозможные вопросы едущего люда, которых, как известно, задается немало: и где это, и где то, и как доехать, и сколько стоит, и так далее — оповестительные табло, да и вся служба, оказываются почему-то куда менее популярными, чем, например, ипохондричная, обозленная на весь мир деятельница справочного бюро или даже случайный всезнающий человек. Та женщина и была именно таким человеком, и бестолковые, копошливые старушки так и вились возле нее, принимая, очевидно, если не за местного железнодорожного работника, то за особу, сведующую в вокзальных науках вообще. А она была учительницей языка и литературы, возвращалась с какой-то конференции и ехала в Житомир.
Все это Белоусов узнал позднее, а пока что не удержался и тоже спросил, где находятся комнаты отдыха для пассажиров. Они разговорились, и отдыха ему не потребовалось. А потом он, как само собой разумеющееся, попросил кассиршу выбить ему билет до Житомира.
Они ехали в соседних купе; точнее же, они ехали большую часть времени в коридоре, бок о бок, болтали, курили, отлучались в ресторан, и болтовня их час от часу становились все менее непринужденной и острословной, веселой и ни к чему не обязывающей; все тщательнее обдумывались слова и все заметнее проглядывал за ними нетерпеливый интерес друг к другу. Впрочем, в значительно, подавляюще большей степени это относилось к спутнице Белоусова, так как с первых же минут инициатива безраздельно принадлежала ей. Именно она позволила своей руке соскользнуть по оконной штанге к его руке, сжимавшей ту же штангу, и даже прижаться к ней, а он всего лишь не убрал руку. И именно она, когда они уже соприкасались плечами, призналась знойным шепотом, что «хочет от него хоть немного ласки», после чего он наскоро, боясь, что кто-то увидит, поцеловал ее, и в сознании мелькнуло: «вот как, оказывается, начинаются дорожные приключения».
Она была старше Белоусова: это виделось сразу, но для него не имело значения: он думал о ней, как о ‹«демонической женщине». Своевольная, упрямая осанка, острые черты темного продолговатого лица, черные прямые волосы, низкая челка, большие, неимоверно сверкающие очки, длиннопалые тонкие руки, гибкая талия — все это укладывалось в слова «демоническая женщина», образ каковой у него сложился частично из книг, но в основном из все тех же рассказов его ретивых сослуживцев. И когда они поздно вечером целовались в тамбуре, он и сказал ей, что она — демоническая женщина, и она ответила страстным порывом: резко прижалась, запрокинула лицо, неимоверно округлила горящие глаза и срывающимся голосом произнесла:
— Хочу, чтобы только ты и я! Ты и я! Ты и я! Чтобы никого! Совсем одни!..
Белоусов разглядел тут известную долю театральности, и хотя он считал, что демоническая женщина не может не быть в какой-то мере театральной, бури, поднявшиеся было в нем, стали стихать. Правда, это вызвало тут же прилив мрачноватости, опять же театральной («Мы, литераторы, должны быть из ветра и пламени, а ты холоден и рационалистичен, как автомат с газводой»), но Белоусов уже не мог без некоторого насилия над собой обниматься и целоваться с ней. «Натуру победить невозможно» — начертавшаяся когда-то в памяти Белоусова (так как оказалась из ряда впечатляющих) фраза была сейчас как нельзя более кстати.
Порывы страстности и мрачности сменялись у нее потом с частотой встречных поездов, и Белоусов смирился, как и с тем что она стала ребячески капризной, куражливой, жеманной, деланно дулась и обижалась из-за пустяков, вовсю подражая какой-нибудь ломливой, избалованной девочке, и в ней теперь невозможно было узнать ту добровольную справщицу, что так уверенно и свободно чувствовала себя в вокзальной стихии. «Ребячество» это началось у нее после того, как он согласился «сразу же по прибытию в Житомир» поехать к ней и остаться «для начала, по крайней мере, на несколько дней» («Ты не уедешь! Вот увидишь! Тебе не захочется уезжать!») и признался, что купил билет сюда исключительно из-за нее. Она тогда опять рванулась к нему, уже привычно округлив глаза, и снова прозвучал ее шепот в котором преобладали носовые звуки:
— Я чувствую! Я чувствую, что могу сейчас принять самое необычное решение! Самое необычное...
Ничего необычного, конечно, не произошло кроме того, что ее слова зафиксировались в памяти Белоусова: это была фраза.
Но чем ближе надвигался безвестный Житомир, тем бесцветнее и вымученнее были их общение, их разговоры, ее игра. Похоже, она выдыхалась. И когда они, наконец, приехали, оказались на перроне, а затем — в привокзальном сквере под колючим февральским ветром, то Белоусов увидел возле себя съежившееся, помятое, невзрачное существо, со следами дорожной усталости на лице, растерянное и смущенное, лишенное какой бы то ни было привлекательности. Закончилось дорожное чародейство — пропало вагонное очарование, которое было даже в ее театральности, в ее дурашливом «ребячестве». Демонической женщины не стало.
Кто она была теперь? Она теперь была — утомившийся с дороги, рядовой житель большого города, член какого-то коллектива; сегодня еще предстоит побегать по магазинам, позвонить туда-сюда, доложить о приезде, поведать о впечатлениях, узнать новости, случившиеся за время отсутствия, сделать кучу мелких дел — словом, включиться в жизнь, а потом хорошо отдохнуть, потому что завтра надо на работу.
Белоусов видел, что она жалеет о своих обещаниях и намерениях, обо всех «дионисийских планах», ей, может быть, даже стыдно. Ему и самому было не по себе. Они стали вдруг совершенно чужими, словно не было ни удивительно властной тяги друг к другу, ни темного тамбура, ни страстной беззастенчивости, ни нежных и сладких слов. И Белоусов чувствовал, что никто из них не виноват. Там был вагон, движение, открытость, освобожденность, независимость, а здесь — привычное, необходимое, усвоенные ритмы, законы и условия этих ритмов, тысячи нитей связывающих с тысячами мелочей, которыми нельзя пренебречь, потому что живешь среди них, зависишь от них, обусловлен ими.
Она засуетилась. Сказала, что совсем позабыла, что на время отъезда оставила дома подругу («цветы поливать, чтобы не завяли») и что неудобно ни с того ни с сего врываться сейчас вдвоем и выставлять ее, с чем Белоусов немедленно согласился. Есть смысл, стала она развивать свою мысль, остановиться пока у другой подруги, которая меньше болтлива и работает в другой школе. Потом она побежала звонить, маялась в очереди у автомата, маялась в будке, несколько раз перезванивала. И — наконец:
— Все в порядке. Сейчас, я думаю, давай пока перекусим. А потом я схожу встречу ту подругу. А ты подождешь. Мы заедем за тобой и поедем к ней.
В ресторане они почти не разговаривали. Через полчаса она поднялась.
— Ну, я пошла. Минут через тридцать, само большое, буду обратно. Пока!
Белоусов просидел два часа. Потом пошел и купил билет до Минска. Опять началась свободная вагонная жизнь, замелькали новые лица, новые ландшафты, и он скоро забыл о «демонической женщине», только время от времени всплывал кусок ее фразы «могу принять необычное решение». Обдумав эту фразу и так и этак, приложив и примерив ее к себе, он пришел к выводу, что пока в его путешествии все же не произошло ничего такого, что побудило бы принять необычное решение. Резкие повороты в маршруте ведь не в счет, потому что ничего строгого и не планировалось — маршрут складывался произвольно, по мере перемещения Белоусова в железнодорожном пространстве. Да и не значил он ничего: уж никак не ландшафты или достопримечательности интересовали Белоусова, не география и не история, а сам по себе вагон. И тем не менее Белоусов бы не возражал, чтобы в его житейском арсенале был такой случай, чтобы он мог потом при необходимости рассказать, как с ним произошло нечто, что подвигнуло его принять необычное решение; ему очень хотелось бы, он чувствовал потребность и способность такое пережить. Тогда фраза «демонической женщины» была бы не и его личным опытом, перестала бы быть холостым и дразнящим зарядом. «Если случится, — думал он, — если произойдет, если вдруг встретится — остановлюсь и останусь». Эта мысль родилась в нем самопроизвольно, он ее ни от кого не слышал, и она стала дорога ему как результат творческого вдохновения. Так Белоусов и ехал, то забывая свою мысль, то вновь выводя на авансцену памяти, и хотя ничего не происходило, она крепла, увеличивала достоинство. «Остановлюсь и останусь» — это был шаг, это был Стиль.
Следующие этапы пути, несмотря на несколько остановок и пересадок, прошли относительно спокойно. Только одно по-настоящему оживило: рассказ старого речника, ехавшего лечиться грязями на Рижское взморье. Рассказ сводился вот к чему.
Матрос речного буксира во время стоянки напился и наскандалил, за что его немедленно решили списать. Но заступился старший механик: «ручаюсь за него головой, уверен, что больше не повторится, все произошло по молодости». И капитан оставил нарушителя «до следующего малейшего замечания». На другой день матрос опять пришел пьяным, шатался по палубе и кричал, что он не сосунок какой-нибудь и в гробу видел разных опекунов. Все, однако, опять сошло — то ли не заметили, то ли сделали вид, что не заметили. О чем там говорило начальство, никто не знал. А матрос вечером рыдал в каюте, бия себя по голове и проклиная собственное малодушие. И на третий день он опять поддался уговору дружков и напился уже потому, что у него все так гадко в жизни и «назад возврата нет». И пошло. В четвертый раз он заявился прямо к механику-заступнику, ревел, катался по полу — «я пропащий, не надо за меня заступаться». Потом он напился уже со стыда, потом от бессилия, и наконец — от злости. И когда все уже считали, что участь его решена и стармех посрамлен, этот матрос вдруг вышел на вахту. Он работал молча и с остервенением. К нему нельзя было подступиться, палуба блестела, как лаковая, за поручни страшно было взяться. Его никто не остановил, не вызвал, не попрекнул прошлым. Он не разговаривал месяц и работал все с той же сосредоточенной яростью. Ему уже не нужно было нравоучений и отеческой заботы — он бесповоротно и прочно стал новым человеком. Еще через месяц он попросился в кочегары под начало стармеха, который потом говорил, что был все время спокоен, потому что в том матросе «загвоздку углядел».
Этот рассказ почему-то запомнился Белоусову в подробностях. «Перевернуло-таки человека, думал он, — доконало. Под собственной тяжестью согнулся, сломал-таки натуру». Это упраздняло ранешную формулу «натуру победить невозможно»; оказалось — возможно, и впервые у Белоусова возникли сомнения в незыблемости всего категорического, даже если оно и выражено броско и ярко.
Он пересказывал тот случай многим своим попутчикам, более всего опасаясь, чтобы не сошло за анекдот. Он ждал чего-то, подсознательно связывая с тем матросом себя, но дни шли, убегали в прошлое километры, и ничто не «переворачивало», не «доканывало» его под собственной тяжестью, все оставалось прежним: думания, ощущения, жизненный ритм, и он завидовал матросу. А кто-то, выслушав рассказ, сказал:
— Нормальных людей, что рядом с ним тихо и честно работали, никто не заметил. А этот нашумел, напакостил, в грязи вывалялся, но вот о нем уже и легенды пошли. Закон свинства.
— Не в том дело, — отозвался другой.
— А в чем?
— В загвоздке.
А за окном стелилась бесконечная снежная равнина и взмывали и падали гулкие провода.
Ресторан сверкал и искрился. В папиросном дыму мелькали блаженные лица, гул голосов смешивался с пыхтением и гудками за окном, и надо всем этим плыл прозрачный и невесомый голос:
«Эвридики! Э-э-вриди-и-и-ки-и-и!»
Не хотелось, ни двигаться, ни думать, ни вспоминать больше. Даже тело ощущалось, как чужое, и была лишь одна несокрушимая ясность в голове.
— У вашего магнитофона прекрасный звук, сеньора. За ваше!
Она определенно красива. Вот, как она улыбается или смотрит в зал, или говорит свое неистощимое «пожалуйста!» Только вот — эти внезапные остановки, замирание, салфетка к губам. Что бы это значило? В самом деле, что ли, такой чих донимает? Вот же шутят, подначивают: простудилась, не гуляй по морозу с кавалерами. Ну, чих — это чепуха. Она об этом тут же забывает. Молодец! Изюм! Она все чаще оказывается за стойкой против него. Улыбка ее становится все более близкой и открытой. Она очень добра к нему, уже полностью переняла у официантки заботу о нем, хотя это и не положено ей. Не хотите ли выпить, сеньора? Правда, давайте выпьем за всеобщее здоровье и веселье. Вот что — налейте-ка мне коньячку и себе налейте. Угощаю! Впрочем, нет, мне лучше водки. Раз уж начал с нес. Я знаю, что вам запрещено, но вы обойдите, обойдите сегодня запрещение! Итак?..
— Вот и хорошо!
И никаких «дальше» и «потом». Большего не нужно! У него прекрасное настроение, сверкает зал, звучит музыка. И все такое вкусное, и чай такой крепкий и горячий. Что еще, скажите, нужно человеку? Человеку с поезда.
«Эвридики, Эвридики...»
«Какая жизнь! — думал захмелевший Белоусов. — Какая жизнь! Вот что значит принять необычное решение! Вот как оно окупается!»
К нему опять подсели — высокий, сухощавый усач с тарелкой сарделек в одной руке и стаканом и путейским фонарем — в другой. «Можно, конечно». Рывок — и стакан пустеет, и сарделька исчезает в усатой пасти. Акцент у него райкинский, когда тот изображает петрозаводского гостя в Москве.
— Знакомы? — кивок в сторону буфета.
— Знакомы, — соврал Белоусов.
— Хорошая девка. Ничего не скажешь.
— Изюм!
— Правильно. Только дура. Жалко. Я бы давно вырезал эту проклятую опухоль. Знаете, конечно... Все знают. А то мучается. Зачем?
— Да, — осторожно проговорил Белоусов. — Я бы тоже.
— Хорошо, что доброкачественная.
— Доброкачественная?! — с облегчением почти выкрикнул Белоусов.
— А черт его знает. Кажется, да.
— Доброкачественная, доброкачественная, — укоризненно бормотнула проплывшая мимо официантка. — Нашли о чем, елки зеленые...
— Да это мы так, про другое, — сконфуженно ухмыльнулся усач.
— Если доброкачественная, — тихо сказал Белоусов, — то не опасно.
— А зачем мучиться? Все лишнее надо немедленно удалять.
Эта фраза понравилась Белоусову, и он не замедлил ее сказать следующему же визави, мрачноватому мужичонке с огромными грубыми руками. И, сказав, выпил свою стопку. Мужичонка не засмеялся, а лишь молча последовал его примеру и стал закусывать.
— Приезжий? — прожевав, спросил он.
— Да.
— Сразу видно.
— А по чему видно?
— По носу.
— Я из Москвы, — уточнил Белоусов, слегка задетый независимостью собеседника.
— Может быть.
— Проездом.
— Может быть.
— Журналист...
— А! — кивнул мужичонка. — Бывает. — И, кажется, потерял к нему интерес.
Молчал он все время и, только справившись со своим графинчиком и основательно осоловев, несколько размягчился и снизошел до одной-единственной фразы:
— Интеллигент — это тот, кто хотит много, а могет мало.
Пошатнувшееся было настроение мгновенно исправила Арта.
— Вы не слушайте их, — сказала она, широко улыбаясь, когда Белоусов опять остался один. — Не берите в голову. Им что?! Пришел, выпил свою порцию и — дальше. А про то, что человеку, может, настроение испортили, про это они не думают. Потому и говорят что попало. Особенно если человек незнакомый. Знакомому что попало не скажешь, стыдно. А перед незнакомым можно подурачиться. Все они артисты.
— Вы психолог, сеньора! — радостно сказал Белоусов. — Вас мне прямо бог послал.
— Ну уж и бог, — засмеялась она, и Белоусов тоже засмеялся, и больше уже светлое настроение не покидало его.
Следующий «артист» жаловался на судьбу.
— По их понятиям, я живу неправильно. Это — по их понятиям. А по моим — я живу правильно. Верно? По собственным. Потому что у каждого свои собственные понятия. Верно? Если я буду жить по понятиям одного-другого-третьего, всех буду слушаться, то кто же я такой буду? Дерьмо я буду всмятку, вот кто. Верно? А фигурально выражаясь — перестану, извините, быть самим собой. Ну кто, скажите вы мне, хочет перестать быть самим собой. Покажите мне такого человека! Я же, слава богу, в своем уме. Верно? Не строй, говорят, из себя страдальца. А откуда вы знаете?! Может быть, я и есть самый настоящий страдалец! Откуда вы знаете?! Верно?! Может быть, я вашу жизнь, которая у всех один к одному, насквозь вижу? Может быть, мне от всего этого тошно?! Верно? И никого я из себя не строю. Если я страдалец, так я страдалец. Верно? А если нет, то нет. Строй, не строй. Просто и ясно. Верно? Но они ж проходу не дают...
Он жаловался, а Белоусов, глядя на его сивую свалявшуюся шевелюру и испитое лицо, улыбался, и в голове восторженно проносилось: «Какая жизнь! Какая жизнь! Богатейшая!..»
Что такое? Она говорит — нужно все-таки что-то поесть. Да ведь он в самом деле не голоден. Честное слово! Он согрелся, ему хорошо. Ах, она настаивает. Она, видите ли, даже угощает. Как же быть?
— Я правда не хочу. Не беспокойтесь, пожалуйста.
Она говорит, что не надо стесняться, что это ненормально так долго пробавляться одним винегретом, просит, в конце концов, и вот, сильно перегнувшись через стойку, ставит прямо перед ним тарелку с отменной закуской — ветчина, сыр, зеленый горошек, горочка паштета.
— А чай, — говорит она, — вам сейчас принесут. Свежий, крепкий, горячий! И учтите — это я у-го-ща-ю.
— Ну что ж! — сказал он, растерявшись только на один миг. — Не смею отказаться. Спасибо.
Его этот ее шаг очень тронул; он почувствовал себя еще счастливее, и будущее вообще исчезло, как будто оно и не существовало.
Официантка водрузила на его стол табличку на подставке — «Служебный стол». Белоусов засмеялся, достал блокнот и авторучку, откинулся на стуле, устроился и одним махом написал стихи.
Это стоило напряжения. Он вспотел, в его улыбке теперь было что-то виноватое и бессильное. Сколько лет назад он написал последнее стихотворение?! Перекурив и отхлебнув чая, он уже спокойно и разборчиво переписал стихи на чистый лист, поставил вверху три крестика, а внизу дописал:
«Прекраснейшей из Арт от покоренного менестреля А. Б.»
«Возможно, — подумал он, — менестрель будет ей непонятно, но тем лучше». Протягивая листок через барьер, он сказал:
— Вам! Реванш. — Слова эти, как, впрочем, и весь поступок, были им взяты напрокат из рассказа одного сослуживца, очень любившего ездить в командировки.
Она вспыхнула, быстро и бережно спрятала бумажку под прилавок и только минут через десять прочитала. Он следил, попивая чай.
Реакция ее оказалась знакомой по рассказу все того же сослуживца: глаза — квинтэссенция любопытства, полубессмысленная улыбка на двигающихся губах, пунцовость щек. Ее не интересовало содержание, она и не задумывалась над ним, а если бы и задумалась — вряд ли поняла бы. Ее занимал сам факт дара. Ей, человеку, без сомнения, практичному, привыкшему к вещественным или, в крайнем случае, менее возвышенным и утонченным доказательствам признательности, было такое в высшей степени забавно и удивительно. В рассказе сослуживца одаренные, как правило, говорили потом: «Хорошо. Правда, очень хорошо! Нет, мне в самом деле очень-очень понравилось». Что-то похожее сказала и она, но добавила:
— Знаете, хотите верьте, хотите — нет, но я почему-то сразу, как только вы вошли, подумала, что вы — поэт.
Это польстило ему. Он даже как-то жеманно пожал плечами и подумал: «Как же по человеку сразу можно определить, что он поэт?»
— Правда, правда! — убеждала она. — Как вошли, так и решила.
— Я, сеньора, начинаю вас опасаться. Вы видите меня насквозь. Ваша профессия, — он подмигнул, — обязывает к таковому, а? — Ему ни в малой степени не хотелось обидеть ее, ему только хотелось, чтобы и тон, и слова, и даже эта маленькая фамильярность были ею сочтены за проявление веселости и дружбы.
Стихи были старательно-страстными. «Да! Так бывает, что в пути...» И потом этакое хватание ближнего за руки — «Ты! Только ты одна!» Белоусов сознавал все их несовершенство, но тут же уверил себя, что экспромты, за редкими исключениями, иными и не могут быть и так и воспринимаются, и ничего другого сочинять в таком случае не следует. Ведь главное — она довольна!
Господи, когда же это он в последний раз написал стихотворение? Ну да, в девятом классе. Тогда точно чума нашла — все стали вдруг писать. «Все писали — и я писал». Смотри-ка — пригодилось!
Прости нас, поэт, что порой, когда тебя не требуют к священной жертве, мы с замиранием в душе решаемся воспользоваться твоей одеждой. Прости!
«Эвридики, эвридики!» —
без конца звучало под сводами зала. Белоусов почувствовал, как у него вырастают крылья.
Какая жизнь!
«Стиль — это человек».
«Утонченный стиль — это хитрый человек».
Прекрасны ровные шпалеры.
«Поузнавал жизнь — одумался».
Сойти там, где не надо, труднее, чем не сходить.
Для выработки характера следует делать то, что труднее.
Все сходят — и я схожу.
Хорошо, вытянув ноги и попивая горячий чай, скользить по поверхности фактов, ничего не анализируя и не делая выводов.
«Тот, кто сомневается в законности миропорядка, — великий кретин».
«Недовольство прямо пропорционально несоответствию мира тебе».
Стенгазета — тоже стартовая площадка.
Скучно, когда повторяют старые шутки.
Человек без стиля — несчастный человек.
Бросающаяся в глаза привычка — заместитель стиля.
«Привычка — великий провокатор».
«Легче всего не когда счастлив, а когда легкая голова».
Чем ярче у человека характерная черта, тем интенсивнее отношение к нему.
Стиль человеку нужен, чтобы его ни с кем не спутали.
Если женщина не стесняется перед тобой поправлять деликатные части туалета, значит — у тебя нет стиля.
«В конце концов, не иметь стиля — тоже стиль».
Когда всё устраивает — тогда не скучно жить.
Если тебе тридцать — значит, время пришло.
С перекосом в душе долго жить невозможно.
«Тяжелее всего носить голову».
«Двум умным спорить не о чем».
«И тяжеловесные поезда водить — надо иметь талант».
На периферии важно произвести впечатление солидного человека.
Если основательно отключиться, то вздрогнешь, услышав голос над собой.
Много у тебя денег или мало, это тебе, в принципе, все равно не поможет.
«Проблем нет — есть темы».
«Цель всякого знания: достигнуть убежденности в незнании».
«Не так уж незнакомы люди, не знающие друг друга».
И «дважды два — четыре» можно произнести с такими интонациями, что это станет Высказыванием.
Все дело в форме.
Нет ничего необычнее необычного имени.
Если тебе копия с «Медведей» Шишкина кажется шедевром — значит, ты счастлив.
Фамильярность претит — но чего не сделаешь ради стиля!
«Жизнь везде чудовищно одинакова».
«Чтобы стать святым, надо побыть мерзавцем».
Когда журналист рассказывает о своем приключении, не надо забывать, что он берет интервью у самого себя.
«Человек — это стиль».
Попутчики меняются, а панорама за окном остается.
Не надо скупиться удивлять сослуживцев.
И вопросы мирового пивоварения важны для человечества.
Особенно на железной дороге задается множество ненужных вопросов.
Что на оповестительном табло, то всем известно.
Важнее всех справочных служб — случайный всезнающий человек.
Тайный интерес друг к другу всегда становится явным.
«Достоверен только начальник».
«Глаза нужны, чтобы видеть, а не любопытствовать».
Женщина любит ласку, даже если она учительница языка и литературы.
Демоническая женщина неотразима и для человека без стиля.
«Сладкое сладко только рядом с горьким».
Во всем есть доля театральности.
«Поза — вот что сделало обезьяну человеком, а человека обезьяной».
«Великое дело — будни: они никогда не изнуряют, как праздники».
«Натуру победить невозможно».
«Человек скорее погибнет, чем предаст свою натуру».
«Натура — неизменна».
Необыкновенное решение — вот чего не хватает людям.
Железнодорожный вагон — лучшее средство для объединения людей.
Демоническая женщина — это обыкновенная женщина, перемещенная в железнодорожный вагон.
«Человек — самый каверзный умысел окружающей действительности».
Должно что-то подтолкнуть человека, чтобы он принял необычное решение.
Помогите мне — и я поступлю необычно.
Нет ничего приятнее свободного маршрута.
В житейском арсенале должно храниться и новейшее оружие.
Иногда важны не ландшафты и достопримечательности, не география с историей, а сам по себе вагон.
Приятно, когда рождается мысль, которую ни от кого не слышал.
«И судьбы мира зависят порой от Великого Пустяка».
В человеке прежде всего важна загвоздка.
И натуру поломать можно.
Если человек согнулся под собственной тяжестью, то — выпрямится.
«Нормальных, тихих людей, как правило, не замечают».
Согнувшийся и выпрямившийся приятнее несгибавшегося.
Легенда появляется там, где есть сюжет.
Мрачный человек видит во всем проявление закона всемирного свинства.
«Смысл жизни в том, что есть».
Песня украшает жизнь, особенно если она и тебе понравилась.
Если тебе не нужно большего, чем есть, значит ты влюблен в жизнь.
«Все лишнее надо немедленно удалять».
«Интеллигент — это тот, кто хочет много, а может мало».
«Знакомому человеку стыдно говорить что попало, а перед незнакомым можно подурачиться».
«Все они артисты».
«У каждого — свои понятия».
«Если я буду жить по понятиям других, то перестану быть самим собой».
Если ты перестанешь быть самим собой — такая ли это утрата для гармонии?
«Гармонии бывают саратовские, тульские и прочие».
«Я есть то, что я есть».
«Все несбывшееся — прекрасно».
Зимой в маленьких прибалтийских городах гостиницы, случается, пустуют.
Зимой в маленьких прибалтийских городах так хорошо, что хочется остаться навсегда.
Красивые женщины встречаются везде.
И красивая женщина может быть свободна, как птица.
«Иногда хочется быть сиятельным и блистательным, как граф».
Великодушный поступок может тронуть настолько, что потеряется чувство будущего.
Стихи собственного сочинения — прекрасный подарок в рабочей обстановке.
Важен не сам подарок, а факт дара.
Феномен подарка. Это ученым еще предстоит исследовать.
«Подарю тебе я тундру».
«Подарю тебе я звезды и луну».
Если вас приняли за поэта, значит — вам многое простят.
Когда человек доволен — он прекрасен.
Везде живут прекрасные люди.
Какая жизнь! Какая жизнь!
Конец вечера прошел в зыбком сером тумане. А может быть, это был папиросный дым, волновавшийся и шуршавший: «Эвридики, эвридики»?.. Кто-то называл ему имена и фамилии, даже должности, умолял записать, тряс руку и подмигивал. Кто-то наклонялся к самому лицу и повторял: «хороша? хороша?» А она неизменно вырастала за стойкой в своем белом халате и чепчике и просила оставить его в покое. Потом между ними был разговор, кажется, что-то такое:
— Как у вас тут с гостиницами, сеньора?
— А их тут всего одна! — Смех.
— Есть ли места, интересно?
— А я и не знаю! Ни к чему как-то.
— И я не узнал. Сразу с поезда сюда.
— Загуляли!
— Получается — да.
— Да места, наверно, есть. Кому там теперь жить, зимой?
— Мне, сеньора, честно признаться, вовсе и не хочется туда.
— Понять можно!
— Хочется на мороз! В снега!
— Ха-ха-ха! Смешной вы.
— А что! Вот посмотрю — и останусь у вас. Уверен — мне понравится. Как думаете?
— Что ж вы тут делать будете?
— Вам помогать наймусь.
— Ха-ха-ха!
— Знаете, Арта! Я провожу вас, можно?
— Ну, что вы?!
— Можно?
— В принципе все можно!
— Нет, серьезно.
— И я серьезно...
Ну, и так далее...
Выяснилось, что живет она одна, совсем одна, и совсем недалеко от вокзала, что завтра выходной и она ничем не занята, да и вообще «свободна, как птица».
«Понравится — останусь! — уверенно сказал себе Белоусов. — А что?! Вот возьму и останусь. Везде живут люди. А тут прекрасные люди. Она — прекрасна! Они там думают, что я размазня какая-нибудь, не способен на решительный поступок, ничего стоящего из себя не представляю. А я докажу! Вот так: «Прошу уволить по собственному желанию». И — никаких объяснений. Заявление — почтой. Подумаешь — замредактора! Важность какая! А мне плевать. Пускай дерутся за это кресло. Тоже мне... Есть кое-что поважнее. Вот останусь, тогда будете знать, что такое «человек без стиля». Середнячки несчастные...»
После закрытия ресторана он ждал ее около часа в пассажирском зале, не испытывая ни нетерпения, ни досады, ничего, кроме какой-то дурашливой и сладкой гордости и облегчения.
Когда они оказались на улице, он не преминул поцеловать ее. Она не сопротивлялась и только, не обидно отстранясь, прошептала:
— Подожди... Не надо.
Она была теперь другой. В облегающем пальто и меховой шапочке она выглядела как-то обыкновенно, как все, и даже казалась ниже ростом. Но Белоусов не разочаровался.
Мороз сразу и сильно отрезвил его. Вернулось то меланхолически-равнодушное состояние в котором он пребывал в первые минуты сидения в ресторане и которое иногда теми, кто не знал Белоусова, отождествлялось с высокомерием. Он чувствовал себя хорошо.
Она действительно жила неподалеку. Возле ее дверей на втором этаже ему опять захотелось поцеловать ее; им овладевало нетерпение. Она засмеялась и сказала — «примерзнем друг к другу, осторожно!»
В комнате было тепло. Они пили неумело приготовленный кофе с коньяком, что-то рассказывали друг другу — конечно, какой-то вздор, — смеялись, целовались. И Белоусов опять испытал уже испытанное сегодня: свет, дым и мифические слова «эвридики, эвридики».
Потом их головы были рядом на подушке.
Она гладила его волосы и повторяла «милый, милый». И он вдруг подумал — «ведь она пожалела меня». Эта мысль настолько обеспокоила его, что во рту появился горьковатый привкус. Да, это ясно: она его пожалела. Ну, с какой бы стати она так смотрела на него с самого начала, как только он появился? Она, такая красивая, видная, ладная, так красиво стоящая за своим прилавком, как она может быть совсем одна? Кто поверит? Да возле таких всегда рой целый кружится, это дважды два. Вон — сегодня! Ни на минуту не присела! И ладно бы отпускала все время свой товар, а то ведь — то с одним переговорит, то с другим. А с некоторыми шепталась! Зачем же ей он, обыкновенный случайный человек с поезда, «человек без стиля»? Объяснение только одно: он жалок. Его пожалеть хочется. Да — худ, бледен, невыразителен, нерешителен, хоть и хорохорился — как тут не пожалеть? Вот тебе и выделила, и отличила. Сказала же ей официантка: «Приласкать охота... худой, больной... Свой...» Стоп: а почему «свой»? Ах да, у нее эта опухоль. Но ведь доброкачественная! В самом деле давно могла бы избавиться. Вот-вот: она больна, он болен — свой! Что ж, она так всех хилых и невзрачных и привечает, что ли? Да чепуха! Не может быть! Не похоже! Не мнимая его болезнь растрогала ее, а именно то, что он жалок. И болтовня его была жалкой, и кутеж этот, и стихи — господи, как стыдно! Но почему стыдно-то? Ведь потому стыдно, что вел себя по-дурацки — пошло и жалко. А не потому, что жалела.
Горьковатый привкус усиливался. Захотелось поднять голову, сесть, сказать что-то, что-то веское и серьезное, что-то немедленно выяснить. Но не было сил пошевелиться, отстранить ее руку, оборвать этот шепот «милый-милый»...
Какая-то тихая, робкая ярость шевельнулась в нем. Еще никто никогда не унизил так. Не замечали — да, презирали — да. Но чтобы прямо бросить в лицо: вижу, дескать, как ты жалок, — такого не было. Даже та шизофреничка из Житомира, в минуты очередной мрачности преподававшая, что «любить что-то нужно, друг мой, и что-то ненавидеть — это кардинальное условие полноценности», даже она не осмелилась, постеснялась. А эта, так называемая Арта... Что там у нее за опухоль, в конце концов? Где? А может, и не доброкачественная? А может, потому и не идет в больницу, что уже бесполезно?.. Спросить. Вот взять и спросить. Пусть поймет, что нельзя вот так, безнаказанно...
«А что, если я с ума схожу? — подумал Белоусов. — Ведь бывает, рассказывали. Лежишь себе, тихо и спокойно, и сам не замечаешь, как постепенно...»
Нет-нет. Она — прекрасный, добрый человек. Искренняя. Без всякого сомнения. Ведь хорошо ему? В том-то и дело. Сладко. И не сил нет, а желания нет подниматься, что-то говорить, выяснять. Что в самом деле выдумал! Да еще и мстить. С ума сойти... Разве кто-нибудь когда-нибудь его пожалел, говорил ему такие слова? Даже мать родная, которая откупилась кооперативной квартирой... Арта. Он должен быть ей безмерно благодарен, и он благодарен...
И все-таки во всем этом какое-то недоразумение. Ведь ему надо дальше — на Таллин, потом на Ленинград, потом на Петрозаводск, потом на Архангельск... Зачем он тут? Ах да — необычное решение. Ну и что? Принял? Принял. Испытал? Испытал. Необычное решение закончилось обычным банальным приключением. Вон их сколько случается — послушать только этих командировочных. Вот и с ним случилось. И ничего более. Завтра — встать, на вокзал и — дальше. И как будто ничего не было... Но почему, почему ее «милый-милый» звучит, как причитание?
Какой-то глубинный голос бунтовал в нем: «Да признайся же, что вся эта мешанина мысленная — бред сплошной, чушь, мусор, что совсем не то и не так ты думаешь, и совсем-совсем по другой причине находишься здесь, и по другой причине звучат такие слова». Но по какой «другой причине» — это не формулировалось в сознании, ускальзывало. И ему казалось, что если он сейчас же не возьмет себя в руки, не соберется с силами и не скажет эту единственную, верную и самую главную фразу своей жизни, то потом уже будет навсегда поздно.
Мысли взрывались в его мозгу, сшибая, уничтожая и воскрешая друг друга под аккомпанемент ее шепота. Белоусов хотел говорить, жаждал говорить, но это желание так и осталось желанием, и он уснул, по-прежнему ощущая горечь.
1965, 1973
Это было душистым утром, душистым майским утром, в кафе «Под зонтами». Колыхались над столиками брезентовые зонты, а в просветах между ними голубело небо. Над утренней рекой плыл пахучий теплый ветер. И открывался из-под зонтов прекрасный вид на левый берег, где здания почти полностью потонули в зелени.
И вот, когда глаза наши привыкли к этому виду и свету, когда усталые после бессонной ночи тела наши обмякли и заполнили формы плетеных кресел, когда на смену ночному напряжению пришла сонная, сладкая кофейная истома, — вот тогда наш Иванов-толстый, не открывая глаз, прокаркал сонно:
— Слыхал я, будто нового чертежника дают.
И после короткого молчания Иванов-тонкий уточнил:
— Чертежницу.
И четвертый из нас — Аскомин — добавил, толкнув меня:
— В твою группу.
Никогда-никогда-никогда мне не увидеть бы Анны — Анны «с бессонными глазами и тихим магнитным голосом, медлительно и четко дарящей слова» (как сказал наш заводской поэт совсем о другой женщине); не увидеть бы, не узнать — если бы не это душистое майское утро. Потому что в это утро я раздумал уходить из бюро.
Мы — четверо конструкторов — всю ночь бок о бок с монтажниками готовили нашу линию, чтобы утром в торжественной обстановке была разрезана белая лента, и ожили бы машины «третьей автоматической», и Власов, начальник нашего бюро, сказал бы прилежно отработанным голосом:
— Идите на весь день куда хотите.
И она была подготовлена, и лента была разрезана, и все пошло, и голос Власова был бодр. Он почему-то задержал на мне взгляд; может быть, до него дошли слухи, что я хочу уйти, может быть, он хотел что-то сказать по этому поводу; но я отвернулся и ничего не сказал: не хотелось портить ему настроение в такой день.
И хорошо, что я ничего ему не сказал; и мы пошли в кафе «Под зонтами», на берег, под открытое небо.
Я хотел уйти, потому что устал. Я застоялся. Застоялся, потерял интерес — и дома, и на работе; я был «ведущий конструктор», но это уже «не звучало». Ипохондрия сменялась раздражительностью. Я не ощущал, что я «ведущий конструктор», что — муж Валентины, что дом — мой дом, а работа — моя работа. Я чувствовал, что могу дать больше, чем требовал Власов. Да, когда-то я именно это и чувствовал. Но я слишком долго «не давал», так что привык не давать, и уже было не ясно — могу ли дать теперь. А Власову и не нужно было больше.
Валентина по вечерам спрашивала:
— Послушай, тебе никогда не приходило в голову: зачем мы живем? Вообще — зачем? И — в частности — мы с тобой.
— Не приходило.
— Неужели не приходило?
— Провалиться мне на этом месте.
— Тебе нравится быть шутом?
— «Не приходило в голову», видите ли... «зачем живем», видите ли...
Это же мог спросить и я, и она ответила бы так же, как иногда отвечал я:
— По привычке.
Мы считали, что живем не так, но мы не знали, как следовало бы. У нас не было детей. Впрочем, дело было не только в детях — теперешняя наша жизнь совсем не совпадала с тем, о чем когда-то мечталось. «Когда-то», то есть в начале нашего супружества, или еще раньше: в юности. Мы жили по привычке.
— Господи, боже мой, Юра! Ведь мы живем нормальной жизнью. Спокойно, беспечно. Нам не надо считать рубли, у нас есть все, мы можем в отпуск хоть в Антарктиду. Нормальная жизнь! Ты работаешь, я работаю, мы читаем книги, в курсе интеллектуальной жизни. Мы — средние нормальные люди, не таланты, не гении, но и не идиоты. Обыкновенные люди! Большинство!.. Ну да — дети... Я, конечно, была дура, что тогда... Однако ведь и без детей живут. Живут! Когда я вот так думаю, то вижу, что мы живем вполне здоровой, порядочной жизнью. Но вот беда: стоит представить, что так будет до самой смерти, и становится не по себе. Страшненько становится... Хочется, Юра, чтобы какая-то перемена произошла, чтобы какой-то возвышенный интерес появился, чтобы загореться, запылать, чтобы...
— За перемены надо платить.
— Ну да! Ну да!
— Поступаться чем-то... От чего-то отказываться.
— От чего отказываться?..
«В курсе интеллектуальной жизни»... Она — средняя — протестовала против этой своей среднести. Удел иных бездетных женщин: философствования, переоценки, отращивание аналитического ума. Потом дойдет до желчи. Меня буквально мутило, когда я думал, что «так будет до самой смерти». Я не хотел быть средним.
Первым мне сказал, что я застоялся, Иванов-толстый, самый старший из нас; сказал после того, как я пожаловался на «монотонность движения, дыхания, мечтания», как сказал наш поэт.
Это было год назад. Мы сидели в бюро и курили, отгородившись чертежными досками от всего мира. Я спросил, не хотелось ли ему когда-нибудь сделать что-то из ряда вон, например, застрелиться. Он не удивился, подумал и ответил:
— Нет... Потому что времени не было. Я всю жизнь, мой дорогой, шел к цели. Начал с крестьянского паренька-пастушонка. С деревенского мечтателя-читателя. Все ненормальным считали. Из-за этого даже в армию не взяли.
— Цель — ведущий конструктор?
— Ну... Эдисона из меня, само собой, не вышло. Но все же...
— Я знаю вас семь лет, Сергей Иванович. Вы считаетесь хорошим конструктором. У вас десять авторских свидетельств. Цель, выходит, достигнута? А дальше?
— То есть, как это «дальше»? Работать! Работать, мой дорогой. С меня хватит. Человек должен знать свои пределы. Ведь я до сих пор опомниться не могу: Серега Иванов автоматические линии проектирует! В нашей деревне про меня легенды ходят. Потом, мой дорогой, мне внуков надо растить.
— Очень интересно. А мой путь: десятилетка, институт, семья... то есть — просто жена. И все. Стандарт.
— Ну и что?.. Нормально.
— «Нормально»... А почему разлад с самим собой, а? Разлад, отсутствие вкуса к жизни, этакого гурманского вкуса.
— И вам хочется поэтому «из ряда вон»?
— Не то чтобы... Но мне, кажется, ясно, почему этого иногда кое-кому хочется.
И Иванов-толстый сказал:
— Застоялись вы, мой дорогой. Совершенно застоялись. Нужен крутой поворот.
И второй Иванов — Иванов-тонкий, я который, оказывается, уже давно стоял за моей спиной, добавил:
— Для начала попробуй изменить жене.
Я решил уйти из бюро: поворот так поворот.
— Давайте-ка, ребята, по коньячку. За и линию, за удачный пуск, за то, что Власов улыбался...
По реке шли пароходы, грело солнце, день расцветал. И сонная истома понемногу стала проходить.
— Что это за фрукт, не знаете?
— Это, Юра, обыкновенная послешкольная девица, — сказал Аскомин. — Скорее всего по черчению пять...
Мне было все равно. Я собрался уйти и до сих пор не ушел только потому, что надо было закончить линию.
— Точно! — сказал Иванов-тонкий, который все на свете знал раньше всех. — Случайно я оказался в кадрах, когда она зашла. Ты, Аскомин, угадал — послешкольная. Вот тебе, Юра, наконец и укомплектовали группу.
— Это все равно.
— Нет, постой. Она, понимаешь ли, любопытная особа. Представь себе: высокая, бледная мадемуазель, бордовая шапочка, сирень на шапочке — этакая искусственная бедная веточка. Но манеры — ого-го! «Здравствуйте. Меня зовут Анна Смолина. Я прочла, что вам нужны чертежники». Я запомнил: Анна Смолина. Это было сказано с таким, сеньоры, интонационом, что начкадр наш Корнеев даже галстук поправил. «Вы уже где-нибудь работали?» — спрашивает. «Нет. Год назад я закончила школу. По черчению у меня всегда было отлично». — «Какую вы закончили школу?» — «Восьмую. Я хотела бы поговорить с вами наедине». Пришлось мне откланяться. Потом Корнеев сказал, что пошлет ее к нам, то есть — к тебе, раз ты не укомплектован.
— Интересно вы рассказываете, — заметил Иванов-толстый. — Прямо талант! Прямо Иван Горбунов!..
Никогда-никогда-никогда не узнать бы мне Анны, если бы не этот рассказ, если бы не Иванов-тонкий, который все на свете знал раньше всех.
Мы разошлись около полудня.
Я долго и сладко спал в прохладной затемненной комнате; просыпался, с радостью вспоминал, что один, и снова засыпал.
Я решил, что уйду из бюро позже.
Корнеев крикнул мне по телефону таким голосом, словно я накануне нещадно обидел его.
— Зайдите давайте! И сию же минуту...
Он встретил меня во дворе.
— Я это специально. Не хотел при ней... Вот наказание-то! Вам, наверно, передавали? Ума не приложу, что с ней делать. Не нужда бы, отправил бы... В общем — сами посмотрите: хотите — берите, не хотите...
Мы шагали с ним, солидарно соприкасаясь плечами, и он удрученно повествовал:
— Ни с того ни с сего вдруг: «Я долго жила в Лихтенштейне». — «Где???» — «В Лихтенштейне. А что вас удивляет?» Господи, боже ты мой, это с какой стати, думаю. И называет какой-то город, в котором она, понимаете ли, выходит, жила, я уже не помню, какой там город. «Что, — спрашиваю, — за Лихтенштейн?» — «Вы не знаете?! — глаза на лоб. — Это же в Альпах. Княжество небольшое». — «Это как же, — говорю, — вы туда попали? Вот ведь, — говорю, — указано место рождения: Калининская область, закончила восьмую среднюю школу». — «Ну, знаете, я, конечно же, должна была привести свои документы в порядок». Ну подумайте! Звоню в школу. «Знаем, — говорят, — такую Смолину. Фантазерка. Не обращайте внимания». Как же это не обращать?!! Если Лихтенштейн! Если черт знает что! А может, она сумасшедшая:.. Главное, я сдуру уже пообещал: нужны, мол, чертежники, милости, мол, просим, молодое поколение... А тут — на тебе... княжество... В общем — сами смотрите: хотите — берите, не хотите...
Она сидела в легком, неновом платье, в бордовой шапочке с веткой сирени справа; прямые, совершенно русые волосы в беспорядке лежали на воротнике. Она встала.
Я подал руку и увидал ее пальцы, длинные и прозрачные... А потом, когда она подняла на меня лицо, я увидел ее глаза — они были большими и продолговатыми, они были точно вырезанными на этом лице, и казалось, что они никогда не закрываются. И тогда я впервые подумал, что это — бессонные глаза, то есть я просто вспомнил стихи нашего поэта.
— Вас направляют ко мне... В нашу группу. Я буду вашим начальником. Руководителем. Идемте, я покажу вам рабочее место.
Она осторожно, словно пламя, поправила ветку сирени и улыбнулась.
Наш поэт был человеком нестандартной судьбы: его преследовали несчастья. Девяти лет от роду его вместе с сестрой спасли из горящего дома, за что спаситель — случайный прохожий — получил медаль. (Наш поэт до сих пор с ним переписывается.) В пятнадцать лет он пережил автокатастрофу, в семнадцать — заблудился в лесу, и его нашли только через два дня; в двадцать, двадцать один и двадцать два он не поступил на филологический факультет университета, в двадцать пять сломал ногу, а в тридцать два от него ушла жена, оставив ему восьмилетнего сына, который уже до паспортного возраста успел чуть не утонуть, чуть не свалиться с пятого этажа и несколько раз чуть не попасть под машину, то есть неумолимый ген судьбы перешел от отца к нему в самом доброкачественном виде. Причем я упоминаю только об основных, так сказать, показательных несчастьях, умалчивая о несметном числе мелких и пустячных.
Писал наш поэт с детства. Но его ни разу не опубликовали, и он относился к этому (насколько я знаю) поразительно спокойно, вполне довольствуясь стенной печатью и публичными чтениями на вечерах художественной самодеятельности. После долгих и нелегких мытарств он закончил индустриальный техникум и стал работать в бюро нормализации и стандартизации, то есть был нашим нормконтролером, без подписи которого, как известно, ни один чертеж не имеет веса. С некоторых пор он опять был женат, но опять (судьба!) неудачно. Поэтому он не спешил с завода домой и много нерабочего времени отдавал общественным поручениям, которые, должен сказать, сыпались на него неимоверно.
Я так хорошо знал о нем, потому что испытывал к нему глубокое неравнодушие, потому что в некотором роде он был для меня вечной загадкой. Я с уважением относился к его постоянству в мировосприятии и, признаться, завидовал ему, я его жалел, прислушивался к его словам, оказывал ему внимание — словом, всячески старался показать свое неравнодушие. По одной простой причине: судьба его не была трафаретной, и он, несмотря на бесконечные ее превратности, не потерял вкуса к жизни, ему не давало покоя, как можется окружающим, он думал, мыслил — я не побоюсь преувеличения — о человечестве, в то время как очень многие вокруг были заняты преимущественно собой, и я в том числе.
Вероятно, из-за всего этого он не мог меня терпеть и очень раздражался, что я запоминаю и цитирую его стихи. Он не верил в мою искренность, и особенно испортились наши отношения, когда я сравнил его поэзию с поэзией самого К. Бурнова, то есть он стал ко мне придирчивее, а я по-прежнему собирал его произведения и старался не проморгать ни одного его шага.
В отместку он сочинил поэму, в которой изобразил человека наглого и брюзгливого от природы, ничем не довольного в силу своей наглости, замахивающегося на нравственные основы, требующего для себя чего-то особенного, хотя ничем и нисколько этого особенного не заслужил. Лирический герой нашего поэта все подряд критиковал, называя жизнь скучной и бессмысленной, а требования, предъявляемые ему обществом, — несправедливыми и жестокими; он жаловался на то, что его никто не понимает, что все вокруг погрязли в эгоизме и обывательщине; но на поверку вышло, что истинный эгоист и обыватель сам лирический герой, ибо как только он получил новую квартиру и дачу, так тут же перестал критиковать, начал льстить начальству, заглядывать ему в рот, все оправдывать и в конце концов превратился в обыкновенного самодовольного мещанина. Так была разоблачена и выставлена напоказ жалкая попытка свалить на жизнь и общество собственную неустроенность, невезение, никчемность, зависть и жадность. В образе этого лирического героя был, конечно, выведен я.
Как бы там ни было, но я задумался. Новая квартира, «ковры, картины, гобелены, сплошь покрывавшие все стены», шведский гарнитур, «с английской придурью камин», бархатные портьеры, — возможно, все это и в самом деле (в какой-то мере хотя бы) стало бы той самой целительной переменой, о которой трактовал Иванов-толстый и мечтала Валентина? Правда, Валентина бредила еще «каким-то возвышенным интересом, чтобы загореться, запылать...» Не исключено, думал я, что строительство дачи в красивом месте явилось бы достаточно внушительным эрзацем «возышенного интереса». Как бы там ни было, а поэма нашего поэта оставила след в моей душе.
У него была нетипичная биография и жил он нетипично, но он не сознавал этого и всякую неудовлетворенность, раздвоенность, всякую попытку нарушить типичный порядок вещей считал проявлением необоснованных претензий, наглостью. Его кредо гласило:
Отдай себя до основанья
Делам, которые избрал.
И я готов был под этим подписаться, и сожалел лишь о том, что нигде и никогда он не расшифровывал этих понятий — «отдай себя», «до основанья», «избрал», а также не объяснил понятия «дела»; личный же его пример говорил немного: никогда не опаздывать на работу и строго следить, чтобы чертежи были выполнены по правилам нормалей и стандартов. «А если отдавать нечего?» — спросил я, и ответом мне была откровенная ярость в маленьких голубых глазах. Да, думал я потом, уж кто-кто, а он-то имеет право на претензии к судьбе.
Когда появилась Анна (человек тоже с нетипичной биографией), то первой моей мыслью было, что они подружатся. Но я глубоко ошибся. Наш поэт несколько дней приглядывался к ней, а потом, по слухам, засел за новую поэму, и это следовало понимать так, что ему все ясно. Задачей поэмы было: развенчание пустых, бесплодных мечтаний, которые, по его мнению, суть те же необоснованные претензии и попытка «подменить гул жизни бессмысленной, слащавой болтовней».
Лишь тот достоин добрых слов,
Кто собственным трудом и тщаньем
Не допустил произрастанья
Пустых, уродливых плодов.
Я с трудом мог объяснить, за что он ненавидит меня, но за что Анну — это было выше моего разумения.
...Когда все разошлись, я обошел бюро, закрыл везде окна и вдруг увидел, что она еще здесь.
— Вы хорошо чертите, — сказал я.
— Да. — Она кивнула. — Мне еще в школе говорили. — И, взглянув в окно, добавила: — Отсюда хороший вид.
— Хороший, наверно. Когда привыкаешь, уже не замечаешь.
— Ну, это невозможно.
— Возможно. А как вам здесь вообще понравилось?.
— Пожалуй, да. Понравилось. Трудно пока что определенно сказать. Но первое впечатление...
— Ничего, привыкнете. — Я проговорил это абсолютно неожиданно для себя и даже ухмыльнулся против воли. Она заметила, пристально посмотрела на меня и сказала:
— Я плохо привыкаю. Я просто буду хорошо работать, но привыкнуть... После Лихтенштейна трудно к чему-либо привыкнуть, сами понимаете... Все время перед глазами Альпы, горы... Рейн внизу...
Я почувствовал, что краснею; отвернулся, встал, закурил, окутался дымом. А она продолжала как ни в чем не бывало:
— Мне все время что-нибудь напоминает Лихтенштейн. Не подумайте, я не жалею, что мы приехали сюда, домой: родина — это самое близкое. А то, прошлое — для окраски размышлений, для тихой грусти, так сказать. Должно же что-то у человека быть для тихой грусти, правда? Что вспоминалось бы с легким сожалением, как утрата какая-то, что ли, немножко печальная и в то же время сладкая и неминуемая...
Я сказал, что пора уходить — рабочий день окончен. Мы вышли и пошли по набережной. Мне было стыдно ее слушать, но я не мог уйти...
Мы пробродили два часа. Затем она села в автобус и уехала домой, куда-то в район порта.
— Это чудесная страна. Маленькая такая — всего 15 тысяч жителей и площадь 157 тысяч квадратных километров. Мы жили в столице княжества, в Вадуце. Там вообще только три тысячи человек. Правда — все такое игрушечное?! Но воздух там — ни с чем не сравнить! А над самым городом скалы: «Три сестры» — трехглавая гора. Там замок, старинный замок, пятнадцатого века. И в этом замке — замечательные картинная и оружейная галереи. Вы не можете себе представить, как все это чудесно! Они вообще-то говорят на немецком, но это такой диалект, что никакой другой немец не поймет их. И я говорила на этом языке. И мама говорила. Мама работала на заводе фарфоровых зубов. Уникальное предприятие — на всю Европу! Подумайте только — завод фарфоровых зубов! Больше, впрочем, там и нет заводов... Вообще-то это длинная история, как мы туда попали... Как-нибудь расскажу, если интересно. Видите ли, папа и мама встретились во время войны в немецком плену. Оба работали у одного хозяина. И вот однажды сбежали. Добрались чудом до гор, там им помогли, укрыли, перевозили с места на место. Так они в конце концов и попали в Лихтенштейн. Это — длинная история... Конечно, как только закончилась война, они решили тут же — домой. Но папа вдруг серьезно заболел, и отъезд пришлось отложить. А потом мама заболела, долги появились, надо было отработать. Так они все откладывали, откладывали. А потом родилась я. И опять надо было отложить... Папа стал работать в нашем консульстве — он ведь тоже знал этот язык! — и там ему говорили, что он может не беспокоиться, что формально наше гражданство тут восстановлено. Так я и выросла там, и в школу стала ходить... Потом папа умер и мы с мамой вернулись... Я знаю, вы не верите. Хм, мне никто не верит. Но это же смешно! Не верят-то не в Лихтенштейн, а в то, что у человека может быть такая биография? Да почему же не может, скажите, пожалуйста, почему не может?..
— Мисс Лихтенштейн! Не одолжите ли туши?
— Мисс Лихтенштейн! Там мороженое принесли.
— Мисс Лихтенштейн! У вашего шефа для вас пока ничего нет, так не будете ли вы так любезны и не раздеталируете ли мне вот этот узелок?
— Хорошо... Хорошо... Хорошо... — Бессонные глаза Анны улыбаются. — Можно, Юрий Петрович?
— Мисс Лихтенштейн!..
На нее приходили поглазеть из цехов. Они спрашивали друг у друга по углам: «а правда?.. а может, правда?..» Через месяц на заводе не было человека, который бы не знал про Лихтенштейн. В бюро звонили и спрашивали: «Что там у вас за история, за чудо такое?»
Власов сказал мне, что он не ребенок, обладает достаточным чувством юмора и лишен предрассудков, но «бюро превращается в балаган».
— Надо положить конец.
Корнеев предложил устроить собрание и «высказаться начистоту, чтобы раз и навсегда выяснить все до конца».
— С какой целью нужен ей этот Лихтенштейн, всем должно быть ясно.
Иванов-толстый сокрушался:
— Вот болванище-то!.. Ну позубоскалят с месяц-два, ну и что? И затихнет, и притрется...
Она меня раздражала беспомощностью, вздорностью, маниакальным своим упрямством, этим постоянно удивленным лицом, улыбкой, веточкой сирени... Но получалось так, что с завода мы выходили вместе, и я не мог бросить ее одну на набережной. Я провожал ее до автобуса.
— Почему, собственно, Лихтенштейн? — спросил я. — Почему не Беловежская пуща, не Командорские острова, не Кижи, в конце концов? И оставили бы вас в покое.
— Так вы все-таки не верите?.. Жаль.
— Да верю, верю, ради бога. Вот разберут вас на собрании. Ведь вы комсомолка...
— Да, конечно. Я в школе была редактором стенной газеты. Там все ребята знали о моем прошлом, но ни разу на комсомольских собраниях об этом не говорили ...
... Когда она уехала, я дождался следующего автобуса и поехал за ней. В порту было тихо. Я нашел ее улицу.
Это был даже не пригород, а самая окраина города, лес. На улице росли высокие и толстые сосны; возле каждого дома было по палисаднику, за крашеными заборчиками цвела черемуха. Воздух от этого цветения был густым и терпким. Все было залито теплым светом.
Анна жила в старом доме, вдвоем с матерью. Я нашел этот дом. И вошел во двор, и услышал крик женщины.
— Изму-у-учила-а-а! Извела-а-а! О, пропади ты пропадом! Заболей же, заболей! Умри! Слезинки не пророню! О господи-и! Дура, дура! Ду-у-уррра-а-а!
— Мамочка... мамочка... мама... успокойся, — тихо и спокойно щебетала Анна. — Успокойся... тебе же не надо пить, не надо... не надо... ты же знаешь... мамочка...
— Молчи! Ты мне жизнь загубила, всю до капли! Ты для меня яд, яд! Отрава! Ведь не старая я! Сорока нет! Я рожать могу! Да как рожу, опять без мужа?! Что жрать будем?!
— Мамочка... мамочка... я ведь теперь здорова, работаю...
А потом зло в голосе взрослой женщины пропало, и на смену ему пришла слезливая болезненная привычная обида.
— Федор Степанович — чем был не человек? Всем. А Олеженька?.. Но кому я с тобой нужна, с такой-то... Ведь шарахались, как увидят. А рот откроешь — улетучиваются...
И еще раз изменился голос этой женщины. Он стал криком, рыданием.
— Анечка! Прости! Прости!.. Свет ты мой ясный! Прости меня — дрянь, стерву, суку несчастную. Одна ведь ты у меня, никого больше, никого-о-о... Анечка... Анечка...
«Это — Лихтенштейн», — подумал я.
Анна выбежала за водой. И увидела меня. И страшно побледнела — до синевы, до прозрачности. Так бледнеют только очень бледные люди. Она стояла передо мной какая-то напряженная, угловатая, дикая.
— Вы... — проговорили ее бескровные губы. Но тут же она обмякла вдруг, лицо стало оживать, в глаза постепенно стала входить обычная снисходительная задумчивость, мягкость, и, как всегда, открыто и тягуче, с какой-то меланхолической безмятежностью она сказала: — У мамы — приступ. Она очень больной человек. Это еще с тех пор. Так что — простите! Я не могу пригласить вас...
Собрания, конечно, не было. Но как-то случилось, что возле Анны сошлось несколько наших, и вдруг появился начкадр Корнеев.
— Знаете, — сказал он Анне, стараясь говорить очень отчетливо и мягко. — Раз уж тут собрались товарищи, то я бы прямо и хотел сказать, чтобы вы как-то про этот... про это княжество — верно? — ну, прекратили бы, что ли. Ну как-то бы дали понять, что, мол, шутка и — делу конец. А то ведь — сами подумайте... Разговоры, толки... какая-то ерунда...
— Я вас не понимаю! — удивленно ответила Анна.
— Не понимаете? Ну зачем вам это? С какой целью?
— С целью подразнить вас, остолопов, — сказал из-за своей доски Иванов-толстый.
— Ну, — проговорил наш поэт, внимательно наблюдая за начкадром, — я так скажу: шутка шутке рознь. Бывают и не совсем безобидные штуки. Бывают, знаете, с намерением. И, между прочим, даже с претензиями. На исключительность, да-с.
— И вас я тоже не понимаю, — обернулась к нему Анна.
— Зачем вам это? — повторил Корнеев. — Тут же хороший коллектив, прекрасные люди, отличные специалисты...
— Хватит! — сказал я.
Я сказал это и увидел, что все ждали именно моего слова. Я хотел остановиться, но уже не мог.
— Анна живет трудной жизнью, — сказал я. — Она не хочет, чтобы об этом знали, поэтому и придумала. Она, может быть, живет страшной жизнью, — продолжал я, повышая голос, — а вам дарит красивую сказку, чтобы не ахали да не сокрушались. Понятно?.. А вы уж лучше молчите! — крикнул я Анне, крикнул, не подымая глаз. — Молчите, чтобы не быть притчей во языцех. Никакого Лихтенштейна никогда не было! Была семилетка, десятилетка, пригород, порт, безотцовщина... — И тут я поднял глаза и умолк, пораженный: Анна смотрела на меня широким взглядом, и столько в нем было насмешливой, лучистой, открытой презрительности, столько веселого негодования, сарказма, гордого смеха, что во мне, кажется, остановилось сердце. Как из потустороннего мира я услышал голос Власова, чтобы прекратили, постыдились, расходились и немедленно приступали к работе...
Власов сказал, что она подала заявление на расчет, а я ответил, что, если он подпишет, то следующим будет мое.
Но Анна ушла, а я остался...
И опять мы вчетвером сидели в кафе «Под зонтами», и шли по реке пароходы, и прекрасный вид открывался на тот берег. Но было уже лето.
— Так за что же все-таки Корнееву дали выговор? — лениво спросил Аскомин. И Иванов-толстый ответил:
— За путаницу в документации, запустил дела.
Я вспомнил, как один рабочий сказал про Корнеева: «зажрался, наел морду на непыльной работе»; я вспомнил и повторил это вслух, на что Иванов-тонкий проговорил, вздохнув:
— Твердость, гордость, толстомордость...
— У меня есть мысль, — сказал Аскомин, — что не только из-за путаницы в делах. Наверно, у девчонки была спина где-то.
— Между прочим, — отозвался Иванов-тонкий, — мысли человека — и это доказано уже несколько веков назад френологами — подобны форме его черепа. Исключительно по этой причине идиоты подразделяются на круглых и плоских.
— Иди ты, умник! — обиделся Аскомин.
— Разве я сказал, что ты плохой конструктор?..
А дальше разговор пошел так:
— Не плохо бы коньячку, ребята, а?
— Идет. И первый тост за мисс Лихтенштейн... С тех пор как она ушла, наш Юрий Петрович заметно похудел.
— Жизнь его оказалась разбитой, как случайно оброненный на пол стакан.
— Не случайно оброненный стакан, а в сердцах брошенная об стенку тарелка.
— Все же настаиваю на элементе случайности.
— Ну тогда: как случайно брошенная об стенку тарелка...
Я ушел.
Я шел и вспоминал слова Иванова-толстого «застоялся, нужен крутой поворот»... Через несколько дней я предупредил Власова об уходе.
— Подумайте, — сказал он.
Я стал думать.
С нашим поэтом случилось очередное несчастье: в качестве народного дружинника он попытался задержать хулиганов и был жестоко избит.
Я пошел к нему в больницу. Он лежал на низкой неудобной подушке; голова была забинтована, руки покоились в лонгетах.
— Сволочи, — сказал я.
— А вы думали, они на улицу ночью выходят, чтобы пожалеть вас?
— Нет, конечно... Но такая бесчеловечность...
— Они свое дело знают, — проговорил он и, помолчав, добавил: — А вы не знаете.
— То есть как... — Я смутился. — Вы о работе, что ли?
— О жизненном курсе, — сказал он.
— Я не совсем понимаю...
— Вы понимаете. Думаете, я не вижу, что вы меня за какого-то придурка считаете?
— С чего вы взяли?! — совсем растерялся я и покраснел.
— Со всего. И не отпирайтесь лучше. В таком возрасте, дескать, и стихоплетство, и никакой солидности, дотошный педантизм, придирки к чертежам. Я же вижу, как вы на меня смотрите. Но вы глубоко ошибаетесь... Вы... Я же, между прочим, отлично все вижу.
— Собственно, я никогда не сомневался, — забормотал я. — Хотя в вашей поэме, мне кажется, вы не того...
— А вот и нет! Все верно! — Он возбужденно приподнялся, глаза страстно потемнели. — Вы думаете, что на ваше недовольство есть какие-то объективные причины? Ничего подобного. Все недовольство от собственной распущенности. Жизнь честного, спокойного труженика кажется вам чем-то недостойным. По-вашему, всё дергаться надо, куда-то лезть, что-то там довыявлять. Вас воспитывали, учили, дали образование, специальность, должность — столько времени и средств потратили! Вам платят деньги за то, что вы делаете плохие чертежи, которые частенько складываете в шкаф, потому что они никому не нужны. Вам все прощают. А вы ходите с кислой миной, брюзжите, ничем не довольны, все, по-вашему, не так...
— Все это, конечно, заслуживает... — Мне показалось, что я должен хотя бы попытаться выкрутиться. — Но почему вы думаете, что я какой-то там недовольный, несогласный, критикан и тому подобное? Чем я, так сказать, заслужил...
— А, молчали бы лучше...
— Нет, все-таки...
— Вы морщитесь. Как будто голова болит. Или зубы. Вы страдальчески морщитесь. Понятно вам?
— А может, и болит...
— Ладно уж вам!
— А может, я собой недоволен?
— Что вы колупаетесь-то в себе?
— Говорят: познай себя — познаешь мир.
— Ну? И кто там его познал?
— Я не знаю... Были же люди... Которые приближались к истине. Они труды оставили...
— А что от этого изменилось?.. Глупостью мы все занимаемся. Вот вам истина. А поэтому нечего... Сидите. И спокойно, честно делайте свое дело. К которому вас приставили.
— Но ведь есть же какая-то причина, если человек недоволен? Не нарочно же он...
— Есть. Есть! Может, вы неудачный костюм купили. Или на работу ездить далеко — толкаются слишком в общественном транспорте. А может, у вас просто характер дрянной. А вы — все на жизнь валите, на обстановку, на общество. При чем тут общество?
— Да ведь, понимаете, в любом случае, как бы там ни было, значить что-то хочется, — промямлил я. — Вот поэтому и недоволен собой человек...
— А-а-а! Значить! Так значьте! Кто вам не дает?! Вы думаете, это легко — значить?.. Вот я вам расскажу, как вы хотели бы значить, я вам расскажу! Давай мне то, давай это, обеспечь первым-пятым-десятым, икэбаной обставь, тогда я сяду и, может быть — может быть! — попробую значить. Вот как вы хотите. А вы вот в этих условиях, вот на этом месте, в этой обстановке позначьте! Когда все под рукой, любой дурак сумеет значить.
Такого взрыва, такого хода мыслей я от него не ожидал и сидел, совершенно сбитый с толку.
— Только тот человек, — уже спокойнее продолжал он, — кто умеет себя за горло взять. А прочие... Ну, хорошо: я сменю работу, специальность, место жительства, жену. Ну и что? Я изменюсь?
— Перемены иногда целительно действуют, — осторожно сказал я.
— Ах, целительно! Значит, выходит, исцеление требуется. Так сразу и скажите: болен, мол. Болею, немочь, лечиться надо. То есть причина — в собственном организме, и жизнь, общество тут ни при чем. Это другое дело. Вот и договорились. И нечего свою болезнь за жизненную платформу выдавать. Ненавижу, до рвоты ненавижу нытиков!
— Да, — вздохнул я. — К такому разговору я, признаться, не был готов.
— А к какому вы были готовы? Вы думали: приду, порезвлюсь и порядок? Или думали, что я, как шут гороховый, рассыплюсь перед вами в благодарностях? Буду приятно поражен? И вы сразу нравственно выше меня станете? И я себе скажу: вот, мол, ты был неправ, какой оказался человек?.. Так, что ли?.. А мне давно хотелось все это вам высказать.
Я прочистил горло и постарался как можно спокойнее ответить:
— Теперь я знаю, почему меня к вам тянет. Хотя я и не согласен с вашей философией.
— С какой философией?
— Ну... Что мир познавать нет смысла. Что искать истину — пустая затея. Что труды великих ничего не стоят. И так далее.
— А что и так далее-то?
— Ну... разное... Что вы, например, против творческого начала.
— На слове ловите... — Он язвительно скривился. — На здоровье... По идее, учитывая мое к вам отношение, я должен был бы вас прогнать к чертовой матери. А не могу, обязан благодарить: меня, больного навестили... Все мы глупостью занимаемся, — снова проговорил он с силой. — Сплошной глупостью. И не можем иначе.
— С этим я тоже не согласен, — мягко сказал я.
— Знаете, кто главный дурак в мире? — спросил он и, не дав осмыслить вопроса, тут же ответил: — Самый главный дурак в мире — человек со сморщенной физиономией. Да. Ему, видите ли, кажется!.. Как правило, это — интеллигент, нытик, неудачно женатый. Его все били, бьют и будут бить. И правильно делают...
Я ушел приободренный. Надежды мои окрепли.
Осенью на площади возле собора я увидел Анну с группой туристов. Она работала гидом. Она спокойно и неторопливо говорила, указывая на собор:
— Здесь вы видите смесь ранней и поздней готики. Чем же отличаются эти стили? Вот, взгляните на эту фотографию. — Она достала из сумочки книгу и раскрыла ее. Люди склонились к ней. — Этот замок находится на горе «Трех сестер» в Вадуце, столице маленького княжества Лихтенштейн, на берегу верхнего Рейна, в Альпах...
На ней была бордовая шапочка с веткой сирени справа; прямые, русые волосы беспорядочно лежали поверх пальто... И я решил.
Так. Спокойно. Надо прощаться.
— Конечно, мы живем не так. Разумеется, не так. Жаль, что поздно поняли. И вот что я думаю...
— Валентина, — сказал я. — Ты, конечно, в курсе интеллектуальной жизни, это хорошо. И совершенно верно: жизнь полна прекрасного и удивительного, загадочного и тяжкого. И нужно видеть и то и другое, обязательно то и другое, с этим спорить не приходится. Помнишь, я тебе рассказывал про княжество Лихтенштейн? 157 тысяч квадратных километров, 15 тысяч жителей. Так вот, я еду туда. Да. Если хочешь, я получил назначение. Там в пригороде есть улица, на которой растут сосны. Не знаю, что у меня получится, но надо ехать. Ну... будь здорова...
Я шел по набережной. Солнце садилось прямо в реку, вода отливала холодным осенним блеском. Я шел и видел сон наяву: вечер, осенняя притихшая деревня, хлебный ветер с опустевших полей, возле дома на завалинке сидит в теплых чунях пенсионер Серега Иванов и рассказывает землякам, как делаются автоматические линии...
1971, 1977
Это было медленное, обстоятельное пробуждение — то есть от того момента, когда он невнятно почувствовал далекую явь, до ее окончательного прихода прошла как бы целая эпоха, во время которой он пережил длинный ряд удивительных состояний от простейшего, амебного, до сложного, с работой памяти, фантазиями, воображением. Но с самого начала (он это хорошо запомнил) была замечательная легкость во всем. И по мере того, как он усложнялся, переходя в очередную высшую субстанцию, легкость возрастала.
Была ночь, но уже та ее часть, когда мрак дрожит и редеет, и кажется, что вот-вот, еще какое-то незначительное усилие мира, — и появится влажный и неустойчивый на серых смутных ногах новорожденный — сумерки. И еще: он почувствовал, что за окном — снег, и не тот, случайный и неуверенный, который с солнцем исчезнет, а настоящий, здоровый и сильный, кладущий отныне грань между временами года.
В комнате было тепло. Темнота хранила запах хвои (вчера она наставила ваз с сосновыми ветками), запах свежего белья и другие праздничные запахи. Рядом, спиной к нему, лежало и безмятежно дышало ее прохладное тело. Она улыбалась во сне — это он ощущал так же, как и то, что на улице снег.
Когда пробуждение почти уже завершилось, он вдруг почувствовал утрату. Недоставало чего-то важного, большого, чем вчера он был насыщен, перенасыщен, что было истинной сутью не только его самого, но и всего окружающего. Более того — он понимал, что потеря безвозвратна, но это сознавалось без малейшего сожаления. Легкость, легкость его наполняла, радостная, теплая, родившаяся в нем неизвестно от чего. И казалось, что весь этот уют, эта теплота комнатная и лесные запахи существуют не сами по себе, а как следствие этой легкости в нем. «Чего же я лишился, что за потеря? — наслаждаясь, недоумевал он и вдруг догадался: — Горя нет больше!»
Да, не было горя.
Как далекий и слабый источник тока, заработала память. Все вчерашнее, а также и все прошлое вообще вспомнилось, как мелкое незначительное приключение. Явственно нарастало ощущение, мучительное и сладостное одновременно, что он рождается вновь, вместе с этим утром, с этим бодрым предтечей за окном — первым настоящим снегом. Он представил себе обновленные дворы, огороды, лес, в который упирается улица, и не просто лес, а по отдельности деревья, кочки и кусты, представил и обнаружил родство со всем этим, живую связь, огромную и вечную, полное единство. Ему почудилось (он это наверняка знал!), что кто-то идет сейчас по тропинке, ведущей к железнодорожной станции, идет, оставляя на чистом снегу первые следы, и тело его ощутило эти шаги, и на нем оставались точно такие же следы. И, чтобы убедиться в реальности своего открытия, он провел рукой по животу и бедру: там, где были следы, волосяной покров оказался помятым и вдавленным в тело. И он улыбнулся и подумал: «До чего же я все-таки лохмат». То, что он стал обрастать, ничуть не удивило его, а воспринялось как простой факт, момент переходного состояния в его превращении.
Это были сумерки открытий. Он их одно за другим радостно обнаруживал и запоминал. А рядом лежала она, спящая и неверная, улыбаясь своим снам и повторяя незнакомые имена. И он любил ее по-прежнему, любил, потому что отодвинулось это кажущееся теперь смешным «вчера», любил, потому что он рождался вновь.
Он любил ее всегда, еще до того, как она стала женой и даже до их первой встречи: она была мечтой, наваждением. Она затем сделалась идолом, фундаментом его «я». Она — как высшее существо — воплощала все меры, все тайны, начало и конец всего сущего, и не было минуты, которая бы до предела насладила, насытила его, «как солнце, скажем, не может насытить моря, как дождь — пустыни». Это была настоящая вера, как вера в совершенство: он неутомимо и радостно шел к нему, зная, что никогда не дойдет. Но он шел, потому что другой дороги и другого маяка не существовало.
Однако все это было.
Теперь он любил ее просто как маленькое капризное существо, игрушечное создание, которое невозможно изменить, не сломав.
«Да, — подумал он. — Это так. Но правда ли то, что было вчера? И со мною ли было? И почему так долго?»
Он задавал себе все эти вопросы с великой беспечностью, с наслаждением впитывая темную тишину. Он знал, что переходит в своем пробуждении ту грань, которая отделяет его, высшее существо, вчерашнего человека, от еще более высшего, чему нет земного названия и что открывается ему теперь с такой поразительной ясностью и простотой. Он знал, что поэтому и легкость, поэтому и уверенность и отсутствие какого бы то ни было сожаления.
Это было, как прощание: вот я покидаю вас, все здешнее, вчерашнее, и нет печали, и нет жалости, потому что это неотвратимо, потому что это желаемо и закономерно. Так мальчик прощается с деревенским детством, в последний раз оглядывает любимое, и в душе его уже не выбор, не клятва, не сожаление, а тихая мягкость, та радостная и грустная наполненность, которая одна лишь определяет самые важные и решительные минуты жизни. «Вот я покидаю без сожаления... Хотя нет, мне немножко все же жаль, вас жаль, вас, что остаетесь. Это сотрется в памяти, я знаю. Но в лабиринтах души сохранится все-таки отзвук, и он будет когда-то возрождаться, и это будут интересные минуты».
Он любил ее теперь потому, что она остается. Он думал о ней с нежностью.
«Что это ты натворила без меня, чудачка? Что было вчера? Ах, горе было, горе, видите ли. Ну-ну... Я узнал, и ты не скрывала, и горе было... Во всяком случае, это стало гранью, отправным пунктом. Что ж — хорошо...»
Память пульсировала, память излучала.
«Ну-ка, ну-ка, как там это было...»
Еще вчера, только вчера он считался капитаном. Когда он шел спать, он был капитаном, а она — его женой. Неверной, но еще женой. «Южные моря, южный загар, шесть месяцев томительного ожидания встречи с тобой. Я шел к тебе, моему совершенству, все шесть месяцев день ото дня. Фундамент моего «я» — грубые камни, но они надежно скреплены ценнейшим раствором — сознанием, что есть ты». И вот — порт, и вот — самолет, и вот — село на зеленых холмах...
«Я не верил ни одному их письму».
Удивительное существо выползло тогда навстречу из какой-то подворотни: костлявая мутная дама с желтыми волосами и прокуренным голосом:
— Ты не ходил бы туда. — И растаяла.
Потом — кто-то поспешный, суетливый, много и неразборчиво говорящий. И — то же самое.
Что-то скверное и опасное кричала ворона.
«Я не верил ни одному их слову».
Он дошел до калитки, открыл и пошел по песчаной дорожке к крыльцу. Поднявшись на две ступеньки, он увидел в углу между подпоркой и потолочной балкой удобно устроившегося паука и маленькую сеть: работа была только начата. Он уже приготовился сощелкнуть наглеца, потому что, во-первых, было уже поздно — осень, а, во-вторых, это попросту возмутило. Итак, он уже приготовился, но его остановили:
— Вы не имеете права! Это нечестно! После всего, как не стыдно!
Он отдернул руку и забормотал что-то:
— То есть как... на каком основании... есть, в конце концов, третье лицо...
— Вы всегда ищете основания! Позор! Никакого третьего лица! Я здесь такой же хозяин, как и вы.
Он отвернулся и стал подниматься дальше, осязая душой, как пахнуло навстречу призабытым: вся жизнь — большая и малая, значительная и косвенная, — все словно закопошилось, задвигало вдруг всеми своими членами, щупальцами, механизмами, заработало, зажило, и воздух пришел в движение и опалил его лицо. Он уже неуверенно взялся за ручку двери, и потянул ее на себя, и вошел...
— Я!
Визг, крик, топот, смех! Пляска восторга — Милый! Милый! Милый! Милый!
— Скажи, это так?
— Что, пустяки какие-нибудь, да? Милый, милый!
— Скажи...
— Послушай! Это правда, что остров Кергелен...
— ...это...
— Ах «это»! Ты устал, устал!
— ...так?
— Конечно, конечно, так, так! Потом! Ты устал... Вот и все. Легко и элементарно. «Так? — Так».
Совершенство... день ото дня... ненасытимость... вода в пустыне...
Что такое «Индийский океан»?
Индийский океан — это столько-то квадратных километров поверхности и столько-то миллионов кубометров воды.
А что такое «Тихий океан»?
Тихий океан — это, в общем-то, почти то же, что и Индийский, с той только разницей, что...
Ну, а что такое «Горя океан»?..
Ах, слова... Что они выражают? Урчание зверя больше всех слов выражает... Ведь этому и определения даже нет — «Горя океан»... Неправда.
Это было падение, бесконечное падение в бездну, сопровождавшееся изменением всего и вся — тела, свойств его, чувств — сначала в свою противоположность, затем — в ничто. Нет ни боли, ни страха, ни тяжести, а один какой-то сгусток беспощадного, томительнейшего ожидания, когда весь ты — неопределенное количество неопределенного вещества... возможно, плазмы исходной или праха... когда слышно, как звенит время и с треском раздирается пространство... «Горя океан... жалкий пустяк, этот Горя океан. Ведь конец всему был, конец мне и конец тебе. Окончание, завершение. И нельзя помешать». Странные и мучительные тревоги озаряли сознание; возникал вдруг вопрос «в чем тайна плодородия?», или — «где обоснование движению?», или — «кто взаиморасположил человека и паука?»
Горе душило, горе уничтожало, оно изменяло. Рушились все известные разумные пропорции и соотношения, нелепость становилась единственной мерой.
Она принесла сосновых веток и уставила ими всю комнату. Она жарко натопила. Она тоже пила, и хохотала, и резвилась, и поцелуи ее были страстными. Но Ее уже не было. Праздничные тяжелые шторы кощунственно покачивались...
Утрата была страшной и невозместимой. Погибло враз все: и прошлое, и настоящее, и будущее. «Но прежде всего это означает, что погиб я, и не просто погиб, а перечеркнут. Крест-накрест. Ноль. То есть я во всем и всегда не был прав, а вернее не «не был прав», а не мог быть прав. Потому что в основе всего была иллюзия».
И он подумал, как это жутко — встретить такое и захотеть принять его... И еще он подумал, что что-то должно немедленно и ужасно измениться, и лелеял в себе эту надежду, и силился укрепить желание...
«Вот и все позади», — размышлял он теперь лениво. Да, все казалось далеким и игрушечным. Тело наполнялось могуществом, сознание — покоем.
Она спала страстно, то и дело выкрикивая незнакомые имена. Он обнял ее. Под рукой скользнула прохладная грудь. Он убрал руку. «Уверен, что ничего из вчерашнего она не помнит. Она была так упоительно пьяна. Интереснейший человек — ни раскаяния, ни сожаления, ни муки... «Миленький, ведь это — жизнь, жизнь, понимаешь? Со всеми ее ясностями и прямостями. Ну, что же тут, дорогой, ужасного, подумай? Я люблю тебя за чистоту твою, ты совсем не здешний, так что пусть идет все неведомое тебе мимо тебя. Пусть — и все! Ты никогда не понимал и не поймешь настоящей жизни, поэтому тебе и кажется трудно. В то время как это совсем просто»... Интереснейший человек! Никогда не думал, что она такая... завершенная».
И вот темнота у окна колыхнулась, и он увидел шторы. «Ого, уже рассвет!» И тут внимание привлекла собственная рука, лежащая поверх одеяла: в сумраке он увидел, что она стала толще и короче и вся поросла густой шерстью. Он спокойно стащил одеяло и оглядел себя: все тело изменилось, его покрывал бурый шерстяной покров. «Значит — уже. Началось. Но время еще есть, еще могу побыть. А она так и не узнает ничего!» Эта мысль стала его забавлять. «Представляю, если бы узнала!» Он даже засмеялся, но тут же умолк, боясь разбудить ее.
«Да она, конечно, не догадается. А если бы догадалась? Вот бы возгордилась, наверно! Ведь женщины — они таковы! Доставить ей, что ли, это наслаждение? Например, записку оставить». Мысль о записке так насмешила его, что он должен был уткнуться в подушку, чтобы не расхохотаться. «Вот эти людские дела, записки-то эти!» — прыскал он.
Наконец, совладав с собой, он затих и задумался. «Если тело меняется, то значит и лицо тоже. Как же я выгляжу?.. Там в углу — трюмо. Пойти, взглянуть? Уже светло настолько, что можно представить... В крайнем случае этот... как его... фонарик. Да, он поможет — хороший луч от него. Наглый, предательский, но качественный... Она бы не должна проснуться... Или подождать завершения процесса?..»
Любопытство разжигало его все сильнее, и он, наконец, встал. Сойдя с кровати, он некоторое время стоял и прислушивался — дыхание ее не менялось. Тогда он нащупал на столике фонарик и пошел к трюмо.
Первое, что он почувствовал, — изменилась походка: он переваливался с боку на бок, горбился, тянуло опереться руками. Он и оперся: согнулся и достал до пола. Удостоверившись, что это — удобно, он снова выпрямился и зажег фонарик. Из зеркала глянула спокойная косматая морда. От радостного удивления он чуть не вскрикнул. «Значит так! Значит так! Вот и прекрасно! О боже мой, как хорошо!»
Громко забилось сердце. Он сел на стул и, хотя было неудобно, оставался так некоторое время, успокаиваясь и выравнивая дыхание, привыкая к этой важной перемене. Заметив неубранный после вчерашнего пиршества столик, он усмехнулся: «Как все-таки много надо человеку». Именно вид этого столика окончательно успокоил его, и он поднялся и пошел к кровати. Помедлив несколько, он лег с краю и стал рассматривать спину спящей.
Она была красивой — легкая женственная полнота, плавные изгибы... И вспомнилась давнишняя уверенность в том, что другой такой женщины нет. И, как далекие колокольчики, вздрогнули в нем древние инстинкты.
Он провел рукой по ее плечу, поцеловал его. Она, словно угадав его желание, куражливо убрала плечо и рассмеялась во сне прерывистым бесстыдным смехом.
Огонек, затеплившийся в нем, сразу погас; он отодвинулся и затих. И тут же снова пришла утраченная после видения в зеркале легкость, и с уважением он вспомнил ее слова: «Миленький, ведь это — жизнь. Жизнь со всеми ее ясностями и прямостями...»
«Она умна, — подумал он. — Да, среди человеков она очень умна. Ее бы должны чтить. Ведьту них что-то в этом роде принято. Но почему я вдруг так рванулся к ней? Ведь она — игрушка... Отзвуки... Природа создала для себя много игрушек. И я был игрушкой до этого дня. И поэтому что бы там ни говорили, а на этот раз мне очень повезло. Какая это, однако, неожиданная и грандиозная вещь — счастье!..»
И вот наступило напряжение, как будто спадали последние путы, развязывались последние узлы, исчезали последние завесы. И он понял, что это — завершение. Что-то звало его остановиться, чтобы не окончательно, не совсем, а задержать на определенной грани... Но он понял, что это — искус, и дал волю.
Усилий тут не требовалось никаких, а просто вера, полная убежденность, поэтому он закрыл глаза и стал ждать.
Напряжение прошло быстро. Тогда он встал и прикрыл ее белое тело. Темнота медленно пропадала, клубясь по углам.
Он оглядел ее уютное жилище, вздохнул, словно прощаясь и набирая на прощанье этой колдовской теплоты, и тихо сказал:
— Пора!
Голос его был прежним, только более глухим и твердым, но он чувствовал, что обладает и другим голосом, тем, который он еще никогда ни применял, потому что пока в этом не было надобности, но который непременно пригодится в будущем.
Он был большим и неуклюжим и продвигался к выходу осторожно, боясь задеть что-нибудь и наделать шума. В трюмо он даже не оглянулся: оно уже не интересовало его — он знал теперь все.
Открыть дверь оказалось не просто: всегда удобная ручка сейчас никак не давалась. Старательно пытаясь захватить и повернуть ее, он еще острее чувствовал удивление перед человеческими изобретениями, как будто впервые узнавал их действительную суть и смеялся своей неловкости. И когда уже дверь открылась, он вспомнил, что на стуле остаются его форменная одежда, документы и деньги, и это еще больше развеселило его. «Мундир, документы, деньги! — подумать только, как много у человека забот!» И он радостно шагнул через порог.
Резко и зычно щелкнул замок, и вязкое эхо проплыло по дому. «Нить порвана!» Он улыбался, прислушиваясь к дробным отзвукам. За дверьми раздался сонный смех и брань. Она звала и выговаривала кому-то, то и дело срываясь на хохот.
— Прогони этого идиота... да прогони же этого идиота... — Ничего другого ему не удалось разобрать.
Тогда, не обращая внимания на скрип ступенек, он стал спускаться во двор. На предпоследней он задержался и посмотрел вверх. Паука на месте не было. «Наверно, перебрался в более теплое место», — решил он и ступил на снег.
Чувство ликования и восторга наполняло его, когда он шел через огород к лесу. Ему хотелось кувыркаться, кататься, рычать, ему хотелось громко кричать от избытка здоровья, силы и свободы. Лишь опасение, что кто-нибудь проснется и поднимет суету, сдерживало его. «Там, подальше, — утешал он себя, — когда никого, когда один...»
Из-за холмов надвигался мягкий свет, широким чистым ковром лежал снег и плыли из лесу тысячи новых удивительных запахов, от которых кружилась голова и гулко стучало сердце. И еще была гордая уверенность в безопасности — ведь ему теперь действительно ничто не угрожало, потому что людей он знал.
Когда село осталось далеко позади, он лег под деревом отдохнуть. И тут странное ощущение пришло к нему: ему почудилось, что новое состояние, в котором он пребывает теперь, вовсе не новое, а уже испытанное однажды, давно, когда он еще не умел думать и совершать поступки, когда все лица представлялись одинаковыми; а потом, казалось, это состояние исчезло, потому что произошло в мире такое, что нарушило правильное течение его жизни, и он перестал быть тем, кем быть ему было положено. Поэтому сегодняшнее превращение воспринялось как освобождение, как возвращение себя самому себе, и все, что было до этого дня, показалось тягостным недоразумением.
Это было самым важным открытием всей его жизни, и он глубоко и удовлетворенно уснул.
Я стою на возвышении, на самом большом из Зеленых Холмов (137 м над уров. моря), который называется «Наковальней». Подо мной во все стороны уходит лес; он тянется до самого горизонта, то взбегая на холмы, то спадая в долины, прерываясь здесь и там стальными проталинами озер и небольшими полянами, девственно белыми под первым снегом. На востоке, в полумиле отсюда, на пологом лысом склоне дымится село; дальше и мутнее дымятся другие. За моей спиной, двумя стами метрами ниже, лежит широкая, прямая, как указующий перст, автострада, решительно и дерзко располовинившая этот край. Там ждет машина.
Я порядком запыхался, пока взбирался сюда. Она раздумала — сказала, что кружится голова, и остановилась где-то на полпути. «Иди один, если такая блажь. Я обожду».
Я поднялся один. Поднялся, чтобы взглянуть отсюда на себя, спящего там, внизу под елью. О, сладкий, беззаботный сон! О, мой шалый опыт, мой генеральный умысел!.. Что твоя душевная кутерьма, человек? Твоя сердечная сумятица? Что это — перед монументальной цитаделью долженствования?.. Пусть спит это там, под елью. Машина, которая ждет, идет в город. Оттуда — прямой самолет в порт: через неделю наш танкер уходит в Африку.
Очень тихо. Холодно. Краснеет восток. Надо поспешить, а то она замерзнет. Я поднялся сюда, чтобы проститься с милыми сердцу местами. Уезжая, я всегда поднимаюсь на «Наковальню».
1968, 1977
...И пусть это была, скажем, обыкновенная экскурсия. Воскресным днем всем отделом, нет — несколькими отделами мы зафрахтовали в турбюро два автобуса (или как это там делается) и поехали по разным достопримечательным местам, а вечером возвращались обратно.
Закат пылал.
(Ну конечно — «закат пылал», а как же иначе. Стоит ему появиться, как он сразу начинает пылать. Обязательно отношение к огню: «пылал», «горел», «тлел», «плавился» и т. д. А с другой стороны — где выход? с чем его еще сравнить?.. Но ведь кто-то же увидел первым, сравнил с огнем, кто-то же был этим самым — глазастым, точным... Пусть пылает, черт с ним, тут действительно ничего иного не придумаешь.)
Закат пылал. Косые лучи пронизывали сгрудившиеся на горизонте тучи, и от этого края их казались покрытыми розовой пеной.
(Пожалуйста — «и от этого края их». Да ведь не «края их», не края туч, а края разрывов в тучах, где лучи «пронизывают»; ну, а если уж «края их», то по крайней мере не «и от этого»: разве «края покрыты розовой пеной» от того, что «лучи пронизывали тучи»? И вообще лучи никакие не косые, а прямые. Но уж раз «закат пылал», то и это...)
Был один из тех погожих летних вечеров, когда так тих и прозрачен воздух, и все, кажется, затаилось и приготовилось ко сну.
(Вот-вот — «тих и прозрачен», «затаилось и приготовилось»... Откровенно говоря, слова и не нужны совсем. Ведь когда что-то видишь, то никаких «слов» не чувствуешь, их и в помине нет; а требуются они для «художественного отображения действительности»... Вот я говорю: «наш отдел», и эти слова ничего не значат.)
Людской поток широкой рекой тянулся через проходную. Мелькали разноцветные одежды.
К девяти собираются, кто-то невыспавшийся, какие-то поспешные разговоры. «Иду сейчас, и можете себе предста... жена звонила: опять радикулит... — летом? — Да, предста... штука прескве... пластик надо доста... а таблица уже готова?.. опять не уби...» ...Скрипят стулья... телефон... в окне — стена дома, и по ней карабкается плющ... тихо...
Никогда, честное слово, я не верил, что мы занимаемся серьезным делом. Бумаги. Поступающие, уходящие. А может быть, можно мимо нас? Мне было сказано: «Вы еще плохо представляете себе специфику управления. А потом, скажите спасибо, что вы — на таком месте. Не каждому молодому специалисту выпадает...» Может быть, я и плохо представляю себе специфику управления. Но где же этот труд-песня, труд-дерзание, труд-радость?..
Горячий трудовой день был позади.
Или — спина Аркадия Ивановича. Она прямо передо мной. И стоит мне где-нибудь вне отдела вспомнить объект «Арк. Ив.», как тут же в сознании обозначается его спина, не слово «спина», а она сама, предметно. Он целый день сопит над бумагами; он все время молчит; он высказывается только в обеденный перерыв, говорит известное, правильное, с чем не поспоришь; он сидит тут уже восемнадцать лет — правда, раньше он сидел у окна, но там дуло, и его стол выдвинули на середину, а у окна поставили шкаф. И все-все это, когда я вне отдела вспоминаю почему-либо о нем, укладывается в предметное понятие «спина Аркадия Ивановича». И — никаких слов.
Вот Юлия Андреевна Зеленицкая. (Ее стол справа; в войну она была санитаркой, людей из огня выносила.) Она — «вся в зеленом». Ужасно любит зеленый цвет. «Насмотрелась я, милые мои, черного да дымного». И фамилия — пожалуйста: Зеленицкая. Вот уж где находка для собирателей значащих фамилий.
На северо-восток дверь шефа; он смотрит на вас так, словно вы в чем-то не хотите признаться, а он знает, в чем, но хочет, чтобы вы признались сами, добровольно; когда он говорит, то постукивает карандашом по столу, поочередно тупым и отточенным концами, и еще ни разу не ошибся... Добрый ведь человек, не кричит, не кипятится, никого не обидел, но зачем он так смотрит? зачем стучит?..
Нурин... Блок... Авдеенко... «Наш отдел»... Но что там было-то?.. Да!
Закат пылал. Все вокруг словно притаилось и приготовилось встречать ночь...
Юлия Андреевна говорит:
— Хотела купить Стасику, внуку, костюмчик, хороший такой, зелененький высмотрела. А он: хочу матроску. Ну, где я ему достану матроску? Все магазины обегала...
— Можно заказать в ателье, — отзывается Нурин, важно так, как будто научное открытие делает. — Тут рядом, у овощного...
— Так ведь там долго, наверно. Да и шьют ли матроски?
— Обязаны. Но есть и другой вариант: скоро на экскурсию поедем, где-нибудь по дороге, может быть, и попадется.
— А ведь верно. Не подумала. Ну...
— Явно не додумано, явно! — досадует Блок, листая что-то. — О каком цехе может идти речь, если фронта работ они не обеспечат.
— Расчеты показывают, что фронт работ есть, — заявляет Нурин. — С расчетами надо считаться.
— Да ведь неверные расчеты. Доказано!
— Они сделаны с учетом перспективы. Там все верно.
Вмешивается, сверкая очками, Авдеенко. Спрашивает так, чтобы все увидели, что он «хитро» спрашивает, «с подтекстом», чтобы подумали: «вот язва этот Авдеенко, вот нигилист чертов, вот критикан»!
— Нурин, вы не помните, в словаре иностранных слов «бифштекс» есть?
— Сосиски есть, — в тон ему отвечает Нурин, дескать, «на-ко, скушай, знай наших».
— Не может быть там этого слова, — серьезно говорит Блок. — Ведь оно, можно сказать, уже и не иностранное.
— А какое ваше любимое блюдо? — Опять Авдеенко.
— У меня нет любимого блюда, — вздыхает Блок.
— По дороге экскурсантов обещали завести в один кабачок, где кормят только грибами. Чудо, говорят...
Ирэна:
— Але! Але!.. Будьте любезны, Альберта... Еще не приехал?.. Да ведь соревнования давно закончились... — Кладет трубку: — Так-так. Ну ладно... — Снова поднимает: — Але! Регина? Есть у меня лишний билет. Есть. Едешь?.. Нет?.. Ах ты, жалость-то какая... — Опять кладет: — Так-так...
Слова Аркадия Ивановича:
— Каждый раз мне, ей-богу, даже прямо как-то удивительно, что вот, мол, простые служащие, обыкновенный народ и — нате вам автобус, нате экскурсовода, нате полное удовольствие на весь день. Когда-то об этом, скажу я вам, и не мечталось даже, мечты и то были проще, скромное, да...
Ага, значит — обеденный перерыв.
Дорога прямой лентой уходила вдаль. Накатанный асфальт ярко блестел; в перелесках этот блеск пропадал и дорогу перечерчивали густые тени.
(И все же — дрянь это «прямой лентой», это «перечерчивали». Дрянь. Боже мой, как меняется мир, уложенный в слова.)
Автобус слегка покачивало. Соседи мои, уставшие после долгого экскурсионного дня, тихо переговаривались. Чувствовалось, что каждый думает о своем.
О чем может думать Аркадий Иванович? О том, что его теперешнее место — потолок? Что он правильно сделал, когда достиг его восемнадцать лет назад и успокоился, потому что понял свой предел и другие тоже поняли?.. Нет, не думает он об этом, давно передумано, — я по спине его вижу, что он думает о чем-то совсем другом. Но о чем?..
Все какие-то потаенные люди, невыявленные, невыявляющиеся. Вот Нурин, который все на свете знает, о чем ни спроси; вот очкастый Авдеенко со своими дурацкими вопросами («какой самый счастливый день в вашей жизни?»); или тот же Блок, серьезно отвечающий на эти вопросы... И «энциклопедичность» Нурина, и паясничание Авдеенко, и дубоватость Блока — все это внешние свидетельства невыявленного, все они «о чем-то говорят». Для выявления нужны «исключительные условия» — так считается. Но разве они, эти «условия», валяются на каждом шагу? И вообще они — из области «художественного»...
Рядом со мной сидела Катя. Она пришла в наш отдел недавно и еще не совсем освоилась: в каждом ее движении, в каждом слове — стеснительность, неуверенность, смущенность. У нее небесного цвета глаза, красивый профиль, длинные, слегка волнистые желтые волосы. Она смотрела в окно автобуса и казалась от всего совершенно...
(Господи! Какая Катя, какие там «желтые, слегка волнистые», какая «смущенность»? Просто...)
...мы возвращались с экскурсии, Ирэна сидела рядом со мной и несла какой-то вздор о том замке у слияния двух рек, что, дескать, хорошо бы его реставрировать, устроить там на современный лад кафе, гостиницу для туристов... Она чернявая, плотная, взбалмошная. И работает в нашем отделе давным-давно, и нравится мне, и у нее этот спортсмен... Уложенная в слова, она становится Катей.
— О чем вы думаете, Катя?
Мой вопрос застал ее, кажется, врасплох. Она смешалась.
(Все-таки дурацкая это штука — «смешалась». Почему, собственно, человек должен именно «смешиваться»? Или там «мешаться»?.. Ничего бы она, скорее всего, не «смешалась».)
У нее — спортсмен. Амбал-перворазрядник. И имя-то какое-то... Как у бульдога Анны Германовны, соседки по даче. Альберт, видите ли. Алик... Он ее бросил, зря она звонит — по три месяца на соревнованиях не бывают. Но она не «мешается». Она говорит: «Ах ты, господи, горе-то какое, повеситься можно». Говорит, зевая. И еще она говорит, что устроит ему «вигвам с мезонином», раз не умеет уйти по-мужски...
(«Смешалась», видите ли...)
Она сказала, что любуется природой, ландшафтом.
— Вы, наверно, впервые в этих местах?
— Да, — ответила она.
— Ну и как, нравится?
— Да, — ответила она...
Она вдруг перестала про развалины замка и, откинувшись на сиденье, закрыла глаза. Но я-то знал, что она вовсе не потому, что спать захотела...
Думай, думай про своего бульдога, голубушка...
Вот и она «невыявленная», и у нее думы. Но уж хоть тут-то, хоть приблизительно знаю, о чем эти «думы».
Вечер был великолепным. Закат то скрывался, когда мы спускались в низину, то опять пылал во все небо, когда поднимались на холм...
(Разумеется, он не мог не «во все небо».)
И вот только небольшой краешек солнца остался плавиться на горизонте. Потом и он пропал, но небо там продолжало пылать холодным оранжевым светом.
(Каково, а!.. И почему такая чепуха? Ведь чувствуешь-то верно, точно, а заговоришь — в уме заговоришь, — и готово: все не то, все дрянь... Ну и черт с ним.)
Пора упомянуть и про второй автобус. Наши кругом вдруг загалдели, что он, наверно, «уже во-о-о-он где» — укатил вперед и не видать. «Конечно! — кричат. — Они там раньше на целый час приедут. Потому что у них автобус, а у нас — колымага: то какой-то ремень полетел, то тросик лопнул».
— И опять Нурину с Зеленицкой повезло. — Это Аркадий Иванович.
— Эй, мыслитель! Тисни про турбюро в газету. У тебя ж там знакомые. — (Я вроде не слышу.) —
— По какому, мол, праву честным труженикам хреновый транспорт дают...
— Ну какая разница, на час позже или на час раньше...
— И это мы слышим от вас, экономиста?!
— Кстати, скажите, какой у вас любимый герой современной литературы?..
Все вокруг потускнело; луга постепенно стали терять краски; в низинах собирался туман. А закат все еще горел...
— Ну, что молчишь? Я ведь не сплю.
— Знаю.
— Так чего ж молчишь? Спрашивай. Или лучше поцелуй. Ведь зачем-то же сел, а?
— Ну, сел...
— Ну, так и целуй. Потихоньку, чтоб никто не видел. Боишься?
— Почему это именно «боишься»? .
— Да-да, дружочек, боишься. Ходишь, с таким видом, все думают — «мыслитель»! А ты просто робеешь, боишься всех. Так?.. Я бы не побоялась, я бы, если бы захотела... Вот возьму и закурю. Дай-ка. Курить хочу. Не бойся, не зашумят: я — в рукав.
У нее нет рукавов. Красное, открытое платье, полные бронзовые руки.
— Знаешь, иногда я почему-то думаю, что тебе подошло бы имя Карл. Ну да, ерунда, но прямо как наваждение какое-то, прямо покою не дает. Карл и Карл, и так и лепится к тебе.
— Брось ты, Ирэна, кривляться.
— Ну ладно-ладно, не сердись. Я ведь так только... Ты весь какой-то уравновешенный. Подразнить тянет. Если бы ты был шизофреником, я бы полюбила тебя с первого взгляда.
— Ну, ты, наверно, не очень от этого страдаешь.
— Как сказать... А когда стемнеет, и никому не будет видно, а? Ведь зачем-то сел. Объясниться? Ну что вздыхаешь?.. Ха-ха-ха...
Ее горячая рука оказалась в моей, она повернула ко мне лицо, и во взгляде ее отразилось столько неподдельной доверчивости, столько чистоты, открытости, признательности, великодушия, что я почувствовал невероятное облегчение, будто спала тяжелая ноша, будто весь я в один миг изменился, обновился, стал наконец истинным собой. Душа моя заликовала. «Катя, — прошептал я. — Катя!»
(Жди! Дождешься своих «доверчивости, признательности, великодушия». Заликуешь... Ах, извилины человеческие! — как вам хочется теплого сиропа...)
Что и как она бы теперь ни говорила, было такое ощущение, что слова рождаются не в голове у нее, а прямо во рту, и тут же запросто вываливаются наружу. И мне все сильнее хотелось, чтобы она была «другая», и я все сильнее верил, что она и есть на самом деле «другая».
— Я и правда хотел поговорить...
— Ну так говори.
— Я хотел серьезно.
— Так пожалуйста!
— Не выходит, только в уме...
— Все ты, дружочек, выдумываешь. Все на свете. Ну вникни же! Есть у тебя глаза, уши, вообще — органы чувств?..
— Есть.
— Дурачок ты...
— Эй, мыслитель! Какое у вас в жизни самое большое желание?
— И ты это сносишь, Карл?
— Врежут ему все-таки когда-нибудь по очкам. Тот же Блок, хотя бы.
— А ты?
— А, ну его подальше...
— Правильно, Карл...
— Так уж получается, Катя!
— Что? Какая Катя?
— Такая.
— Не остроумно.
— А «Карл» остроумно?
— Остроумно.
— Эй, мыслитель! Что вы думаете по поводу феминизма?.
Почему я, почему не посадил, не добился, чтобы посадили его в первый автобус?! Пусть бы на час раньше... Знал же, что будет приставать, что его «замыкает» на Ирэну.
Душа моя заликовала...
(Все это бред собачий и вранье. Ничего такого не было и нет, и не бывает вовсе ни Кать, ни Ирэн, ни закатов... Выдумывание «исключительных условий», вот что это такое. «Художественность».)
Лавина восторга нахлынула на меня. И вот словно невидимые крылья подняли меня над землей и понесли, понесли...
(А, например, боксера не волнует «художественность». Этого Алика. Ему, между прочим, наплевать на эту «художественность». Стала не нужна и — до свиданья. Вот и вся «художественность». А «вигвам с мезонином» — это так, надо же что-то говорить...)
Настроение стало отчего-то вдруг быстро меняться. В душе поселилось и начало усиливаться какое-то непонятное предчувствие; сердце тревожно застучало.
(Убивать на месте надо за это «тревожно застучало». Не было ничего такого — ни предчувствия, ни настроения, и ничего совсем не «поселилось в душе».)
Все было обыкновенно. Просто. Мы вдруг увидели пожар. В первую минуту я подумал, что это закат. Ну да, было похоже издали — автобус наш как раз вкатил на возвышенность. Но тут же меня поразило, что это — ниже горизонта, а настоящий закат был дальше и выше... А потом мы стояли перед стеной огня, и за ней, в середине, горел, лежа на боку, наш первый автобус, и рядом с ним — опрокинутый нефтевоз... Нефть горит ужасным пламенем.
Что они почувствовали в этот момент? Что почувствовал каждый в отдельности: Аркадий Иванович, Блок, Авдеенко, другие? Ведь тут уж в душе наверняка шевельнулось такое — основное, сама основа, так сказать, проявила себя, не так ли? Ну, рассмотрел это кто-то, заметил или нет — другой вопрос. Но в действительности? Вот в эти первые секунды бездействия и растерянности?..
Там творилось что-то жуткое — кто-то хрипел, шевелился, метался; кто-то пытался протиснуться через окно, в смятую дверь...
Нефть горит так. Внизу пламя совершенно белое, а вверху — черное, дымное, и вырывается, кажется, прямо из земли — с треском, шипением, шуршанием, бурлением. И все небо — в жирных, горячих тучах.
Ирэна бегала, воя:
— Юля Андреевна! Господи боже! Юля Андреевна! Инна! Артур! Юля Андреевна!..
— Лопаты! — сказал наш шофер. — Там, в багажнике две лопаты. Лом! Живо!..
Все это — какие-то секунды, миги. И вот уже к лежащему автобусу потянулся узкий проход.
Там еще шевелились...
Это была Зеленицкая, Юлия Андреевна. Она была черная. Она тащила их, одного за другим, тащила, выволакивала наружу, на небольшой пятачок, свободный от огня; вытаскивала, опять лезла обратно, за новым. Мертвых тащила, всех, одного за другим, подряд. Ей было не видно, было то есть все равно, кто там, под руками; ей важно было тащить, тащить, быстрее... А узкий проход приближался медленно...
Когда до автобуса оставалось еще метра два, туда ринулась Ирэна. У нее сразу же сгорели волосы...
...А что они делали все это время, после «первых секунд бездействия и растерянности»? Как повели себя?..
Землю ковыряли лопатами, ломами, ножами, руками. Чтобы получился проход в огне. Но я видел, как Авдеенко отскакивал. Да, он постоянно обжигался и отскакивал, и протирал очки. Блок рыл руками. Аркадий Иванович что-то говорил ему, помахивая пальцем. Потом мне говорил, потом кому-то еще. На шофере он споткнулся...
Потом я слышал такой быстрый разговорчик:
— Слушай, а ведь у автобуса — бензобак...
— Ну и что?
— А вдруг он того...
— А может, уже.
— А может, нет...
— А может, уже...
— А если все же нет...
Ну, а что ты чувствовал в «первые секунды бездействия и растерянности»? Ты, дружочек?..
Это было, наверно, больше, чем самый страшный страх... А потом, когда она туда прыгнула, уже ничего не чувствовал. Так, надо полагать. Нырнул следом, поскользнулся, упал в горячую липкую грязь, вытащили за ноги, две минуты отходил, поднялся и стал высматривать ее.
Увидел: она кого-то вытолкнула в проход, скорчилась, закрывшись руками, задыхаясь, рухнула на землю.
Я поднял ее и понес на открытое место.
— Зеленицкую! — истерично повторяла она. — Юлю Андреевну! Зеленицкую! Юлю Андреевну!
— Да-да, — отвечал я. — Да-да...
— На пенсию скоро! Внуки! Всю войну! А тут... Слышишь, идиот!!!
— Сама ты идиотка! Куда ты полезла!
— Юлю Андреевну... Всю войну... Пусти!
— Да-да...
Вот ты теперь и имеешь свой «исключительный момент», «исключительные условия». Имеешь?..
Ее буквально оторвали от последней ноши — приварилась. Узнать ее можно было лишь по голосу. Когда ее вынесли, она проговорила только одну фразу:
— Там в окопе... остался...
Потом она умерла...
— Вот и купила внуку матроску Юлия Андреевна, — печально проговорил Аркадий Иванович.
Из двадцати в живых осталось только девять. В том числе и шофер. И Нурин...
Потом был вой сирен, множества сирен...
Ирэну тоже увезли.
— Ты придешь? — спросила она. — Придешь? Будешь приходить в больницу?
— Да о чем ты?! О чем ты?! Я же люблю тебя...
Прощайте, Катя.
Я смотрю на свои ободранные ногти, прожженную и грязную одежду. Я вижу себя сейчас как бы со стороны: растерзанного, лохматого, плачущего; ни единой законченной мысли, ни единого стройного ощущения. Ну да — это уже не я еду, не я сижу вот здесь, один на сидении... Какая это могучая сила: огонь, случай, человеческий порыв... Постой-постой, как это там... Да! «Закат пылал... прямая лента дороги... блеск асфальта... перелески и густые тени...» Все это мне было зачем-то нужно, но я уже не помню — зачем.
Вот это еще только: «они хотели на час раньше». А я отказался. Между прочим, я уже сидел в первом автобусе, но потом решился, вылез, подбежал к Зеленицкой и попросил поменяться: «Мне надо с Ирэной срочно поговорить». — «Пожалуйста, пожалуйста...» И мое место заняла она. В первом автобусе. «На час раньше»...
Теперь о ней будут говорить только хорошо...
— Такая была поездка!..
— Так все прошло чудесно, и — на тебе.
— За это надо судить по самой высшей строгости.
— Допустим, надо, а кого?
— Да, ужасное несчастье...
— Судить-то некого.
— Но кто-то все-таки виноват...
...думали о том, как мало в вихре будней приглядываемся друг к другу, как мало знаем о своем соседе и даже не задумываемся над тем, что мало знаем...
(«Вихри будней»... Какие там в нашем отделе «вихри»...
Мне кажется, что все изменится. Аркадий Иванович будет говорить человеческим голосом, от сердца; не будет лезть с советами Нурин, а если спросят, честно скажет, чего не знает; Авдеенко перестанет играть в сатирика, внимательно осмотрится и поймет, что надо учиться. А Блок... а Блок не станет больше сутулиться и чувствовать себя как в непроходимом лесу. Что касается шефа, то он не будет уже разговаривать с тобой, как с ловкачом, и перестанет стучать карандашом. Мы заживем по-другому. Мы и работать будем по-другому... Истинный коллектив, духовное братство...
Странная мысль, что все мы тут — живы: дышим, думаем, едем... Надо взять себя в руки. Да — несчастье, авария, случай. Ничего не исправить, никто не виноват...
Догадалась Ирэна, что я упросил Юлию Андреевну поменяться местами? Слышала наш разговор? Слышал ли хоть кто-нибудь?..
Автобус вез нас домой. В салоне было тихо и темно. А на далеком горизонте, теперь уже не впереди, а несколько справа, еще чуть-чуть мутно алело небо. Закат догорал...
1973
Медленные веки у восхода...
М. Кемпе
Случается, что вы уезжаете.
Вы уезжаете внезапно или обдуманно, навсегда или на время, «все равно куда» или в определенном направлении — дело не в этом. Важен исходный пункт. Именно то, что вы уезжаете и уезжаете от настоящего во имя будущего. Настоящее становится вдруг препятствием, которое можно преодолеть лишь так: вокзал — билет — поезд и — грохот колес.
В вашей жизни вдруг наступает момент, который оказывается границей. До этого вы жили так, и вот — так уже не можете. Вы чувствуете, что не сможете, и оставляете все, и уезжаете. Причем вы чувствуете, что граница эта не просто образует «до» и «после», она не разделяет пропастью вашу жизнь надвое — то, что было, от того, что будет. Нет. Это такая граница, которую проводит хирург-случай своим невидимым скальпелем между сегодняшним и завтрашним. И в относительно спокойные минуты вы видите, что как раз пропасти-то и нет, что такие границы были уже и раньше — целый ряд глубоких надрезов. Только время зарубцевало их. И вы уже почти равнодушно рассматриваете эти старые шрамы...
Поезд мчится в ночи. Все равно куда. Вас то и дело будит вой встречного локомотива или внезапная тишина на неведомых станциях. И еще вы просыпаетесь на поворотах, просыпаетесь от того, что вам кажется, будто вы заваливаетесь — вот-вот будет крушение. Сердце закатывается, и вы каждый раз со страхом вспоминаете где вы, зачем именно здесь и куда мчитесь. Все каждый раз вспоминается мучительно подробно, с самого начала... Потом купе выравнивается. Вы облегченно прислушиваетесь к сонному дыханию попутчиков, стараетесь почему-то представить их лица. Потом — снова короткое забытье.
В одно из таких пробуждений вы вдруг обнаруживаете, что в купе светло и над вами стоит проводница, а через столик — очкастое лицо соседа. Он виновато улыбается, и вам ясно, что это он позвал проводницу.
— Что случилось? — спрашивают они.
Вот именно: что случилось?.. И вы начинаете опять вспоминать, а они ждут.
Очкастый сосед говорит, двое других, свесившись с полок, поддакивают, смотрят на вас. Они говорят, что вы то ли кричите, то ли плачете во сне, что спать при этом — «сами понимаете» — совершенно невозможно. Но дело, говорят они, не в этом, то есть не в том, что вы мешаете им спать, и вовсе не потому они позвали проводницу, а потому, что, может быть, вы больны и нужна помощь. Может быть, что-то случилось?
— Ничего не случилось. Просто дурной сон.
— Может быть, температура?
— Я же говорю, что не болен.
— О господи! Если бы он слышал, как он спит...
«Утверждать себя нужно постоянно — всюду и всегда, — вспоминаются вам слова соседа по квартире (теперь уже, увы, бывшей квартире), бодрые слова холостяка Лусницкого, циника и скептика, парикмахера и филателиста. — Вы выходите на площадь, вынимаете знамя альтруизма, цепляете на длинную палку и начинаете размахивать им. Если дело происходит в помещении, знамя должно быть соответственно поменьше. Если вы с кем-то тет-атет, то вам достаточно обыкновенного маленького флажка. А то и вовсе ничего такого не нужно, а просто вывесить на физиономии что-то вроде «пожалуйста». Альтруизм вы избираете потому, что из всех «измов» он самый надежный и уважаемый»...
И еще вы вспоминаете, что «парикмахеры всегда склонны к философствованию». Так сказал кто-то когда-то...
— Хорошо. Я погуляю. Можете спокойно спать. Я в общем-то уже не хочу. Который час?
— Два, — ответит вам проводница и удалится. А вы оденетесь, и выйдете следом, и будете стоять у окна, ничего не видя на темной земле.
Возможно, проводница все же попытается узнать «что случилось», — среди них ведь попадаются особы, очень склонные полюбопытствовать. Она угостит вас чаем и, коротая ночь, будет смотреть на вас проницательными глазами ученого скворца и думать, что все понимает, и вы будете думать так же. А может быть, она и в самом деле поймет что-то — ведь повседневное общение с постоянно сменяющейся публикой не проходит, надо думать, бесплодно — и не станет расспрашивать, а переведет вас в отдельное купе, где вы будете один и вам покажется, что это именно то, что нужно, чего не доставало.
Закончатся ли на этом ночные приключения?
Во всяком случае, оказавшись в одиночестве, вы в сотый раз начнете все обстоятельно вспоминать, и обдумывать, и додумывать, и находить самые убедительные доводы, чтобы оправдать себя, чтобы еще и еще раз повторить себе: «Да, я сделал правильно». Но, даже полностью себя оправдав, вы увидите, что вам не стало легче.
Еще вчера вечером, когда вы покупали билет, а затем шагали по перрону на посадку, вы были полны самой отчаянной решимости. Вы нравились себе за эту решимость, вы узнавали, насколько приятно чувствовать себя человеком сильным и решительным. Вы были пьяны от этих ощущений. «Блажен создавший рельсы! — мысленно восклицали вы. — Блажен построивший эти великолепные машины и вокзал! Блажен изобревший билет! Вот он — моя виза в будущее!» Вот так, и остальное — к дьяволу. Я не цепляюсь больше за ту жизнь, она навсегда оставлена, потому что она — ложь. Ложь — это угол, уютный проклятый угол, гнездо, тяжелые шторы, опустив которые можно остаться только вдвоем. К дьяволу! И соседа Лусницкого, умницу, видите ли, философа и прорицателя, обожравшегося душеведением, наблюдениями над родом человеческим, — его тоже к дьяволу! Билет, дорога — вот все!
Так думали и мысленно повторяли вы, шагая по перрону. Это была истерика, и вы знали, что истерика, и подогревали ее в себе, боясь, как бы она вдруг не прекратились до отхода поезда, то есть как бы вдруг не передумать.
Но это было вчера вечером. А теперь...
Вы смотрите на огни за окном. Вы убеждаете себя, что не жалеете о случившемся. Но вот — дорога, движение, — а облегчения нет. Что-то давит, вы прямо-таки физически ощущаете тяжесть. Она мешает дышать, мешает даже как следует распрямиться, вытянуться на полке. И это уже действительно похоже на болезнь.
Подавленность постепенно переходит в бессилие. Вы покоряетесь купейному одиночеству, этой темноте, грохоту и даже воображенному всеведению проводницы, опять принесшей чай.
— Пей. Помогает.
Ах, добрый, добрый человек. «Помогает»...
Но от чего, собственно, помогает? Чему надо помогать? О чем ты, женщина?.. Вы задаете себе все эти вопросы бесстрастно, лениво даже, без всякого желания получить ответы. И затем, чтобы отмахнуться от этих вопросов, вы опять скажете себе: «Я правильно сделал, что уехал». Скажете и тут же прислушаетесь к отзвукам этой фразы в сознании, надеясь уловить оттенки былой решимости. Но вы ничего не услышите. И будете глотать горячий чай, все более утверждаясь в мысли, что заболели, и не удивляясь, что проводница говорит вам «ты».
Эта — пограничная — ночь будет одной из труднейших в вашей жизни. Терзания, боль, невозможность покоя... Затем — бессилие. И опять — терзания, боль... Волна за волной... А поезд будет идти и идти, и время будет отставать от него, как безнадежно опоздавший, но все еще бегущий за последним вагоном пассажир...
...Допустим, я — учитель танцев. А что?! Разве это не важно, не серьезно? Разве не прекрасен танцующий человек?.. Посмотрите, сколько в нем радости в эти минуты! Сколько жизни! Гармонии, великодушия, беззаботности! Нет, не той беззаботности, которая от безделья или тупости. А той, которая от того, что нет тревоги в сердце, нет страха, которая от влюбленности в жизнь и движение, от сознания собственной силы и красоты.
Я учу детей. Как отрадно сознавать, что вот этот неуклюжий, робкий, нескладный человечек скоро станет маленьким танцующим богом.
Так я утверждаю себя.
Я помню десятки имен. Когда я потом встречаюсь с ними на улице, они мне приветливо и благодарно улыбаются. Мы улыбаемся так, как улыбаются, когда понимают друг друга лучше всех. Да, мы понимаем, это правда. Ведь между нами — тайна, тайна танца, этой музыки тела. Тайна знания. Стало быть, я — значу.
О танец! — воплощение радости божественного непокоя! Вся жизнь — воплощение радости! А она — воплощение всей жизни. И она — рядом. Стало быть, я — значу!.. Вы думаете, счастье бывает изнурительным? Долгое-долгое счастье? Нет. То есть, может быть, и бывает, но у меня — не было. Потому что был танец...
А поезд будет идти и идти... И кому-то невидимому, неизвестно кому, может быть, совести своей вы будете говорить такие слова:
— Между нами жила ложь, а я не видел. Я все за правду принимал, а оказалась ложь. Значит — не отличить? Значит — можно спутать?.. Или именно я могу не отличить и спутать? Ведь спутал же... Но ведь это равносильно гибели, это значит, что я перечеркнут, приравнен нулю... Если спутал...
Картины недавнего прошлого развернутся в широкие полотна; они будут нагромождаться друг на друга, ломаться, смазываться; смешиваются лица, голоса и даты; но все-таки одно лицо в этом хаосе останется отчетливым и постоянным — лицо соседа Лусницкого. «Господи! — подумаете вы. — Да при чем тут Лусницкий этот?» Но так вы только попытаетесь обмануть себя, потому что вы знаете, при чем он.
Вы станете вспоминать свою жизнь и решите, что это была обыкновенная жизнь, то есть она была простой, ровной — нормальной. Именно — одна из тысяч. Вы вспомните, что в школе вас называли «антифомой» то ли из-за притупленного чувства юмора, то ли из-за чрезмерной доверчивости. И даже здесь, в школьных картинах, будет присутствовать все тот же Лусницкий, хотя в действительности вы узнали его гораздо позднее. Он не будет ничего говорить, ни во что не будет вмешиваться, а просто наблюдать издали. Он не будет ни улыбаться, ни ехидничать, то есть — как всегда; но все существо его будет являть собой одну большую ухмылку. И от нее вам все время будет очень неуютно, даже как будто стыдно. Стыдно, потому что рядом с ухмылкой Лусницкого вам кажется, что вы все делаете не так, неумно и не взросло.
Потом появится она.
И память зачадит, как смоляной факел, и вы задохнетесь от этого чада... Она пришла как часть вас самого, часть, находившаяся дотоле по каким-то причинам отдельно от вас, разобщенная с вами, и наконец вернувшаяся, соединенная. Она пришла, как приходит светлая явь после кошмарного сна, как приходит обретение себя. Она стала причиной переоценки всего — все стало прекрасным. Вы теперь узнали, что есть, бывает совершенство. Это был взлет, рывок, взрыв...
«А может быть, и не было взлета? — спросите вы себя. — Ни взлета, ни падения, ни там пожара чувств? Ведь, может быть, все это теперь чудится таким, на фоне последовавшего?.. Ну, например, почему именно это последовало, именно так? Были ли вы мужественным? Настолько хотя бы, чтобы посмотреть жизни прямо в лицо? Ведь, ей-богу, иллюзиями жить легче, не так ли? Не потому ли ухмылка-Лусницкий?»... Но тут он и на самом деле появится, и очертания его будут еще более четкими. И время двинется дальше.
Затем какая-то мутная картина: тревога, неуверенность, неустроенность. Бессонница. Все — по-прежнему, но все уже по-другому. И совершенно невозможно ответить на вопрос «что случилось?». В том-то и дело, что ничего не случилось.
И все-таки — случилось. Значительно позже. Вы вернулись после длительной командировки (и учителя танцев ездят иногда в командировки), и пасмурный Лусницкий встретил вас в коридоре. Похоже, что он ждал.
— Иду утверждать себя. Я утверждаю себя на физиономиях сограждан. Я, извольте видеть, приношу людям пользу и радость. Лысому я говорю, что ему идет лысина, конопатому — что веснушки. А одному безухому я сказал, что его волосы и бакенбарды отлично скрывают изъян. Вот так я утверждаю себя и приношу радость.
Но говорил он на этот раз далеко не весело.
— К чему вы это? — спросили вы, и сердце сжалось от страха.
— Извините меня, но я должен вам сказать... должен вам сказать, что вы слепой котенок... Должен вам сказать, потому что не могу больше видеть спокойно...
И вы произнесли тогда удивительную фразу, удивительную по легкомыслию и гениальности одновременно, произнесли сразу, не задумываясь, хотя и слыли ненаходчивым.
— ПОЧЕМУ ВЫ ИЗВИНЯЕТЕСЬ, ВЕДЬ ЭТО НЕ ВЫ МНЕ ИЗМЕНИЛИ?
Тут-то вы и увидели, впервые увидели, что Лусницкий остолбенел.
— Вы, — сказал он, запинаясь, — вы понимали?.. знали?..
— Утверждать себя нужно постоянно, всюду и всегда, — процитировали вы, и пол качнулся под ногами. — Выходите на площадь, вынимаете знамя альтруизма...
Потом вы постучали к себе. Вы постучали несколько раз и вдруг догадались, что дома-то никого нет, что никто ведь вам не откроет сегодня... На столе лежал чистый лист бумаги. Так было когда-то условлено, ну не то, чтобы условлено, а... («Давай договоримся, а! Ну так, просто для шутки, не будь же таким букой!..»).
Вы несколько ночей не спали. Ваше положение стало двусмысленным и бесстыдным — белый свет смотрел в вашу душу лживым оком спекулянта. Потеряно было все. Да, так бывает: с потерей ее оказывается потерянным все.
Вы сознавали вздорность разговора с Лусницким — ведь все было понятно с самого начала, и надо было уйти...
Но более всего мучило почему-то только это: должен или не должен был Лусницкий сказать? Вопрос этот постепенно превращался в задачу философского порядка, в вопрос вопросов. Он приходил в образе сухощавого, бородатого и желтолицего старца, усаживался неподалеку и ждал. А ответить было невозможно. Нечего было ответить...
Потом был вокзал и отчаянная решимость...
И вот теперь вы лежите один в темном купе и опять спрашиваете себя о том же: должен или не должен был Лусницкий...
— Если я отвечу, то спасен, — утверждаете вы. — Но как ответить? Если «да», значит — нет тайны, нет личного, нет своего. Если «нет», значит — подписать вольную лжи: вижу — молчу — соучаствую. Кроме того, — продолжаете утверждать вы, — и первый и второй ответы значат еще и многое другое...
Желтолицый старик занимает собой уже все купе... И еще какая-то чепуха... кажется, с клиентами Лусницкого...
И когда вас истерзают эти мысли, вы внезапно уснете.
Вы проснетесь на заре.
На шатком рубеже между полусном и полной явью вы вспомните вчерашнее и поспешите повторить, что вы поступили правильно... Боль станет тупее. Но вы уже не так будете мучиться. Отчасти потому, что приноровились к ней, ну а в общем-то потому, что — трезвость, сознание, что «я поступил правильно». Возможно, появится даже что-то вроде вчерашней решимости, только она уже будет не отчаянной, как там, на перроне, а осмотрительной.
По-прежнему куда-то будет нести вас поезд, по-прежнему — стучать колеса. Но сейчас, прислушавшись, вы скажете себе: «Теперь надо думать о том, что там, впереди». Теперь вам уже не все равно, куда вас несет, уже нужна определенность. Это понятие «определенность» разбудит вас окончательно.
Нет, вы ничего не забыли, ничего не заспали, ни о какой бодрости не может быть и речи: вы — разбитый, осунувшийся, бессильный человек. Просто то, вчерашнее, стало в какой-то мере уже прошлым, и беда ваша разместилась сейчас в вас удобнее, устроилась, так сказать, нашла наконец подходящее место. И еще долго будет давать знать о себе, может быть, всю жизнь, потому что слишком глубок был надрез хирурга-случая: любовь убили. Потому что это была потеря себя.
А потом вы откроете глаза.
Вы откроете глаза, и увиденное удивит вас: оказывается, вы не один в купе и, судя по всему, уже давно не один — так спокойно и привычно сидит эта женщина за столиком. Она сидит и смотрит на восход— все купе залито мягким розовым светом.
И вот тут, вглядевшись, вы вдруг почувствуете, что в вас что-то ломается, что вот теперь, именно в эту минуту, вы и проходите ту самую границу между «до» и «после», которую так отчаянно и решительно наметили вчера; вы почувствуете, что мир скрипя поворачивается к вам новой стороной, — настолько вас поразит, ослепит это лицо, обращенное к восходу.
Но чем? Почему так вдруг?..
Нет, вы сейчас не станете спрашивать себя, вам и в голову не придет спрашивать, вам будет не до того, это уж — потом, потом, после. А сейчас вы просто будете смотреть, осторожно, полуприкрыв глаза, не шевелясь, чтобы не потревожить — ведь она, конечно, не заметила вашего пробуждения.
Вы затаитесь, вы станете впитывать каждый ее штрих, каждую черту; вы окажетесь во власти какой-то неведомой притягательной силы.
Странно, невероятно: перед этим лицом меркнет все — все ваше вчерашнее и позавчерашнее: больное, важное, мелочное, бредовое — все эти желтолицые старики, сидящие в отдалении, эти «вечные вопросы», этот Лусницкий, «утверждающий себя», «скептик и циник», а на самом деле слабый и пустой человечишко, сознающий, скорее всего, и сам свое бессилие... Ну что все это перед лицом напротив, лицом в лучах восхода!
Прямые волосы, чистые линии профиля, серые увлажненные глаза, тени под щеками, спокойные губы. Сидит легко, опираясь подбородком на правую руку, левая покоится на столике. На шее — тонкий платок, завязанный узлом сбоку... Она — в великом покое, на лице блуждает едва заметная улыбка. Она смотрит на восход так, словно одобряет его наступление, спокойно приветствует то, что творится за окном, дружески изъявляет согласие, словно между нею и этим красным небом особый союз, и они знают то, чего никто не знает. Да, она совершенно уверена, что одна, что я сплю — ведь так могут сидеть и смотреть только люди, знающие, что вокруг никого нет.
Но что же это в ней? Что приковывает? Отчего так странно все переменилось? Ведь где-нибудь на улице, в толпе вы, возможно, и внимания не обратили бы. «Или тут дело в моем состоянии теперешнем, — думаете вы, — во всей этой обстановке? Или — этот свет из окна, эта заря?..» По сути-то, просто человек смотрит в окно, сидит и смотрит, вот и все... Но нет, не просто. Не просто...
Вы вглядываетесь пристальнее, напрягаетесь, стараетесь ничего не упустить, ни малейшей детали... Да, — отмечаете вы наконец, — да: следы усталости. Верно. Но это — не усталость от бессонной ночи, не усталость от какого-то недавно оконченного труда. Нет. Это — пережитое на ее лице. Печать пережитого. Она изведала страдание, вот что это.
«Так-так, — решаете вы. — Пережитое. Страдание. Вот оно что». И в этой жизни — тут уже нет сомнения — побывал он, хирург-случай, и оставил память о себе, и она, конечно, тоже однажды произносила «блажен создавший рельсы...» Вы ведь и сразу это знали, чувствовали, только внезапность перемены помешала догадаться.
И вы закрываете глаза, чтобы она вдруг не обернулась и не заметила, что вы подглядываете. Вам понятно: ее теперь нельзя тревожить...
Женщина смотрит на восход. Лицо на заре.
Ведь это правда, что каждый из нас ищет свою зарю, свой восход, шаг за шагом приближается к цели. Мы можем заблудиться, споткнуться, растеряться, выбиться из сил, продираясь через житейские буреломы и бурьяны, прийти, наконец, в отчаяние, зачеркнуть себя. Но потом мы снова встаем и снова — дальше; а на пути нас встречают и манят ложные зори и восходы, а наш коварный двойник нашептывает нам, что выхода нет, и в какое-то мгновение мы уже готовы поверить ему, но душа бунтует и говорит: «Нет!» — и гонит вперед. И мы идем-идем, покрываясь надрезами, разделяющими нашу дорогу на «до» и «после», и выходим в конце концов на ту зарю, которая своя...
Как спокойно несет она в себе пережитое, как величественно-спокойно! Еще несколько минут назад вы думали: она не красива. Ну да, это так. Но теперь вы знаете — она прекрасна. Это лицо прекрасно! Потому что оно — истинно человеческое лицо. Вы лежите с закрытыми глазами и чувствуете, что какая-то новая животворная сила наполняет вашу душу.
Лицо на заре...
Почему-то вспоминается вам песенная женщина, которая «ехала домой... думала о вас... двурогая луна светила в окна тусклого вагона. Далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе...». Тут же возникает и мелодия, и она, приводившая вас когда-то в романтический трепет, покажется теперь пошлой, а за ней покажутся пошлыми и слова песни.
«Тут не то, — думаете вы, — совсем не то, а другое, другое. Никакие слова тут неуместны, ничего они не скажут».
Да, это — здесь теперь — ни с чем не сравнить, слово бессильно: только родившись, оно разбивается впрах. Нельзя спросить «кто она?», или «о чем она думает?», или «куда едет?» Можно лишь сказать: женщина смотрит на восход. Или: вот — лицо на заре. Вы это очень отчетливо теперь понимаете, и вам становится тепло.
Вы поймете, что надо вернуться.
Да, случилась беда. Кому-то, может быть, и покажется, что ничего особенного, но для вас — любовь убили. И вы решительно уехали, как это нередко случается. Вас выбило из колеи, обезоружило, вы остались один на один с вашей бедой, а вокруг гремел себе огромный мир, казавшийся враждебным. Но потом вы увидели лицо человека, лицо, озаренное восходом, и оно примирило вас с миром, который оказался вовсе не враждебным, а просто вы его не знали. И к вам вернулись силы, и исчезло одиночество, и вы перешли еще одну границу жизни.
Конечно, вы вернетесь. Ведь — надо же, наконец, признаться — тоска вас преследует с самого отъезда, и все муки ночные — только тоска. Назад, назад! Ведь там — дом ваш. Пусть — другой, пусть без нее уже, но это ваш дом. Ведь дела ваши там, люди, которых вы знаете и любите, планы, надежды, ваши танцующие маленькие боги, улыбки на улицах — все. И уже не будет больше этот «постоянно утверждающий себя» Лусницкий озадачивать вас своими словесами.
Может быть, даже вы начнете мечтать: «Сегодня же сяду на обратный поезд. Прибуду на рассвете и сразу — к морю. Сойду на тихой станции, и услышу привычный шум, и пойду на него. Сначала будут сосны — они будут розовыми от восхода; потом покажется песчаный гребень. Взбегу на него, и оно сразу откроется — огромное утреннее море под огромным утренним небом...»
Мечтая, вы заснете. А когда опять откроете глаза, то увидите, что уже день и женщины. смотревшей на восход, уже нет рядом.
1969, 1973
До сих пор не могу вспомнить, с чего тогда начался этот разговор. Иногда мне кажется даже, что начался он вовсе и не в тот вечер, после совещания, а гораздо-гораздо раньше, может быть, даже с первого дня нашего знакомства с Адамовичем или и того раньше; то есть он был начат и не нами вовсе, а кем-то другим, когда-то давным-давно, и мы просто подключились, когда наконец сошлись обстоятельства. Как бы там ни было, а только именно с того вечера, с того разговора и наступила, по-моему, эта странная полоса в его жизни: после тринадцати лет непрерывной и безупречной службы на заводе вдруг уйти, а потом метаться по всему Союзу, без конца меняя место работы. Это именно странно, если учитывать, что Адамовича считали — и совершенно справедливо — человеком серьезным, постоянным и основательным. А письма его только подтверждали эту странность: «передвигаясь, я полнее живу», «о своих думаю часто и подолгу, но не скучаю, а как-то стыдно», «не легко в сорок лет начинать капитальный пересмотр себя», и наконец, «видно, я устарел»... Никогда раньше я не слышал от него таких вещей.
Эту последнюю фразу он несколько раз повторил и в тот вечер. Мы шли по зимним сияющим улицам, и он долго молчал, а потом вдруг сказал, что «видно, устарел».
Я привык к Адамовичу уверенному, обдуманно и точно говорящему и поступающему, не анализирующему вслух своих душевных переживаний, а тут передо мной предстал совсем другой человек: нерешительный, растерянный, смятый какой-то.
Когда мы вышли с завода, он поинтересовался, не занят ли я сегодня, и предложил пройтись. Мы были приятелями, и мне не хотелось оставлять его сегодня одного. И мы пошли, и он долго молчал...
— Как ты думаешь, — спросил он наконец, — я хороший начальник цеха?
— Конечно, — ответил я. — Тебя же ценят. Уважают.
— Ну, а как человек, личность чего-нибудь стою?
Я засмеялся. Но лицо его стало таким, что смешливость мою как рукой сняло. Я даже испугался...
— Что это сегодня с тобой?
Мы прошли несколько шагов молча, затем он сказал:
— Видно, я устарел.
Я подумал, что он устал. Переутомление, загнанность, предел. Ничего удивительного, думал я, ведь руководить таким участком, все время на нервах...
— Ты почему голосовал за? — спросил он.
— Я ведь могу иметь свое мнение, не так ли…
— У всех свое мнение. Но все голосовали за.
— Что ж! Единодушие тут говорит только о том, что, стало быть, решили правильно.
— И я голосовал за, — усмехнулся Адамович. — Хотя у меня вообще-то совсем особое мнение. А у тебя на этот счет вообще нет никакого мнения...
— По-твоему, я не знаю Соколова?
— ... и голосовал ты, — продолжал он, не слушая меня, — потому, что так голосовали все. И прежде всего, конечно, директор, главный, я и так далее. Не каждый может позволить себе такую роскошь, как собственное мнение.
— Хорошенькую аттестацию ты даешь своему приятелю.
— Ты не обижайся. Роскошествовать тебе было незачем; ты положился на большинство и не проиграл.
— Послушай, Петр, но ведь я и в самом деле знаю твоего Соколова. Конечно, он неплохой человек. Но — мастер... Увы! Эта старая школа себя изжила. Ты и сам знаешь. Если хочешь, то именно из-за него у тебя эти вечные лихорадки с планом. Не ты, а он устарел.
— О чем мы говорим, бог ты мой, о чем мы только не говорим. — Адамович тряхнул головой, провел рукой по лицу, словно стирая с него паутину, и как-то замученно улыбнулся. — Давным-давно, — проговорил он, — и далеко от этих мест, в больнице встретились два человека: один средних лет, другой — юнец. И старший выхаживал младшего. Ты не знаешь, как это жутко после операции, какая адская мука, когда все внутри, кажется, разрывает огненными клещами, распирает, выворачивает... Сильные, большие мужчины, не стыдясь, кричат, как... как роженицы. А сестра не идет, никого не дозваться...
— Я знаю, Петр, он тебе дорог, много помог...
— ... а потом, после уже, старший вытаскивает молодого из отменной шайки-лейки, определяет в фэзэуху, под личное наблюдение. Возня, канитель, и в результате — педагогичный, доброжелательный пинок в зад, прямо к дверям института: а теперь тебе, Петя, можно и в люди... А кто я ему был? Никто. Беспризорная рвань. Первый встречный. После, конечно, другое дело... Ведь это я его потом сюда выписал.
— Ну кто, скажи, посягает на его человеческие качества? Речь-то о профессиональной пригодности. На данном, если хочешь, этапе. По-моему, он и сам это понимает. Ну, не по силам человеку мастером.
— Понимает, — повторил Адамович. — Казнится даже, что меня подвел. А с другой стороны, вроде бы и рад назад за верстак: и заработаешь больше, и спокойнее. У него же золотые руки...
Мы шли без определенной цели; просто ему надо было двигаться, перемещаться. Расцвеченные неоном большие улицы остались где-то в стороне, навстречу вставала снежная темнота полузнакомых улочек и переулков.
— Главное слово было мое, — говорил Адамович. — Ты заметил, как на меня смотрел директор? Каким тоном спросил о мнении? Как впился?.. Он был недоволен, что я не особенно решительно... одним словом, что инициатива исходила не от меня. Ведь это можно черт знает как истолковать. «Излиберальничались! В научно-технический прогресс на одних эмоциях едем». Вот ведь! А энтузиазм, например, важным резервом мыслит. Тут, выходит, эмоции годятся.
— Поставь себя на его место.
— Ну да! Ну да! В том-то и дело! Ведь я же сознаю, знаю, что все это правильно, законно. И голосовал я правильно, в интересах производства, общего, стало быть, дела. Но почему вот тут, — Адамович ткнул себя в грудь, — тут вот почему такое, так скверно? Как будто предал его. Ты понимаешь?.. Нет чувства удовлетворенности, этой самой гармонии... Вру я себе, что ли?
— Знаешь, Петр, — сказал я. — Сойдетесь-ка вы со своим Соколовым где-нибудь в укромном месте, визави, потолкуете, и все станет на свое место, обрящешь свою гармонию. Дело-то ведь простое: голова — одно, сердце — другое. Экие новости! Это, дорогой мой, старый сюжет.
— Дело простое, говоришь? — Он покосился на меня. — Да-да, простое, обычное, всесторонне обусловленное. Об этом-то я и думаю...
Часу уже в десятом мы наткнулись на небольшое окраинное кафе, что-то вроде «Минутки» или «Ромашки». В нем было всего три столика. За крайним справа сидела молодая пара, молчаливо расправляясь с горкой сарделек, похожих на гигантских личинок; у ног молодого человека лежала собака с ошейником. Буфетчица, еле видимая из-за стойки, сонно пила чай.
— Ничего уже нет, — устало сказала она. — Все съели, вот им последние отпустила. Скоро закрываю.
— И выпили все? — спросил я.
— Есть коньяк. А кофе выпили.
— А что вы пьете, прошу прощения? — спросил Адамович.
— Чай! — Она улыбнулась, выпрямилась на стуле. — Это я для себя, не на продажу. Не люблю я это кофе. Что, угостить? Бесплатно ведь все равно.
— Идет!
Мы пошли за одинокий столик слева. Чай был горячим и прекрасно душистым. Только теперь я почувствовал, что продрог, и стал греть о стакан руки.
— Можете курить, — великодушно разрешила буфетчица, не устояв перед нашими панегириками ее чаю. — Все равно уже больше никто не придет. Да и все равно все курят, потихоньку...
Парень на той стороне отрезал полсардельки, сдирал кожуру и кидал собаке, затем обильно смазывал кусок горчицей и начинал невозмутимо жевать, глядя на девушку. Та смотрела не то что бы с восхищением, но с большим вниманием и интересом — он не морщился. Собака, очередной раз щелкнув пастью, терпеливо ждала следующей порции кожуры.
Адамович смотрел на собаку, и угрюмое лицо его постепенно начало преображаться: оно стало как бы разглаживаться, светлеть, заулыбалось как-то все сразу, изнутри, издалека. Оторвался он от своего предмета, только когда зашипела пластинка — буфетчица решила попотчевать нас и музыкой. Гибкий, умело отрепетированный голос манерно запел «Ти фо ту».
— Кто бы это мог быть? — спросил я, прислушиваясь.
— Какая-нибудь Соня Шебек, — отозвался Адамович. — Как тебе пес?
— Великопородистая дворняга. По звуку можно определить — слышал, как она ловит пищу?
— Да. Эти не гордые. — Адамович глотнул чаю, прокашлялся. — А хозяева — гордецы! Ошейничек — я тебе дам!
— Ты мог бы сожрать столько горчицы?
— Я ем значительно больше. — Он опять хлебнул чаю. — А эта штука, кажется, называется «чай на двоих»? Я слышал ее еще во младенчестве.
«Ти фо ту... ту фо ти...». Никогда и ничего больше в этой песенке я разобрать не мог, хотя и получал по английскому четверки. И только из надписи на пластинке знал, что это— «чай вдвоем», а потом кто-то перевел мне как «чай на двоих».
— Давай-ка за здоровье этого пса, — сказал Адамович. — За его верную и честную морду. — И когда мы выпили, навалился на стол и тихо проговорил: — А теперь я расскажу тебе одну историю. До закрытия этого божеского заведения как раз и выложу...
Было это, как говорится, давно. Жили мы тогда в небольшом городе в Зауралье, шла война, и мне было десять лет. Отец наш воевал, мы с сестрой учились в школе, и я, как и положено юнцу тех лет, мечтал о подвигах. А мать работала: днем на почте и ночью — дома, шила на машинке. Как мы жили? Как все тогда жили? Как могла жить женщина с двумя детьми в холодном и голодном тылу?.. Но я помню ее какой-то вечно удивительно спокойной, негромкой и чем-нибудь занятой; я никогда не слышал, чтобы она плакала или жаловалась на тяготы и невзгоды, и никогда не видел ее спящей. Она была очень невысокой и худой, как девочка. Тогда, разумеется, мне казалось, что все идет, как и должно идти, что это в порядке вещей, когда постоянно хочется есть, когда мать, уходя на работу, оставляет нам с сестренкой два кусочка хлеба: ей — меньший, мне — старшему и мужчине — больший. И только потом, много лет спустя, я понял, что она вынесла, пережила. Шила ночами она, между прочим, госпитальную одежду и вообще — для фронта: была мастерица... Так вот, я мечтал о подвигах, о том, как бью фашистов: кошу их тысячами из пулемета, лежа в удобном окопе, или швыряю бутылку в танк, и он вспыхивает, словно вата. На стену я приколотил цветную открытку, присланную отцом; на ней его рукой под картинкой, изображающей финал воздушного боя, было написано: «Смотри, Петя, немецкий самолет упал, разбился, а наш спокойно полетел». Это было очевидно, однако надпись отца придавала всей картинке особенный смысл — она как бы и меня приобщала к подвигу, к войне уже непосредственно. Конечно, я, как и всякий из ребят того времени, мечтал сбежать на фронт. Но я не спешил, понимая, что надо подрасти, если хочешь, чтобы побег действительно удался. И ждал. Не знаю, нетерпение ли от ожидания, или, может быть, тоска по героическим делам, или я попросту наслушался рассказов, — но что-то вдруг зажгло во мне страстное желание заиметь собаку. Даже не помню, была ли у кого-нибудь из соседских мальчишек собака, вряд ли, не до того было, однако точно помню, как кто-то меня уверял, что ее можно купить, притом именно такую, какие бывают у пограничников. Впрочем, подвиг и собака не исключали друг друга, а совсем наоборот: я «видел» подвиг как раз с собакой, верным другом и помощником... Я без конца приставал к матери, ныл, убеждал, просил, никакие ее доводы о том, что собака стоит денег, которых и без того не хватает, что ее нужно будет кормить, когда и сами не едим досыта, что жестоко держать животное впроголодь и уж лучше подождать, когда кончится война, — ничто не охлаждало меня: я хотел иметь собаку, друга и помощника. Не знаю уж, не могу себе даже представить и теперь, как мать устроила, как вывернулась, но в один прекрасный день у нас в доме появилось это удивительное существо — маленький черный щенок, которого бывший хозяин велел называть Амиго и который в скором будущем, по его словом, должен был превратиться в настоящую овчарку... Трудно передать, что я пережил в первые минуты — да что там минуты? — дни! недели! Порой мне кажется, что это была лучшая, счастливейшая пора моей жизни. Никогда — ни до, ни после — я не чувствовал такой ее полноты; казалось, что теперь уже никакие неудачи или беды не смогут омрачить моего существования. Где и как только мог, я раздобывал Амиго еду: помогал колоть дрова, носить воду, был на побегушках — короче, делал все, что попадалось под руку; я отдавал ему часть хлеба, который мне оставляла мать, даже у сестренки выпрашивал кусочек, и мать, конечно, обо всем догадывалась, но молчала и только, когда я уже перешел всякие рамки, стала мне чаще напоминать о долге, благоразумии и братниных обязанностях, а сама еще больше худела, еще быстрее двигалась и проворнее стучала машинкой... Вообще-то она всегда учила нас умеренности, бережливости и стойкости, никогда при этом не повышая голоса; она никогда не бранилась и, если и говорила о трудном времени, то очень спокойно и негромко... Она умерла сразу после войны, и в ее сумочке нашли похоронную на отца... Это я теперь говорю о ней так, теперь так вижу и понимаю. Увидел и понял, когда ее уже не было. А в те времена... Ничего, кроме Амиго, я не замечал. Одним им жил. Мы затевали игры-учения, читанное и слышанное давало тут плодотворнейшую почву для фантазии. Например, мы разыгрывали такое представление: вот, Амиго, раненый, тащи его осторожненько к нашим окопам и возвращайся за следующим; или: вот это донесение надо срочно отнести туда-то и туда — пошел! — и к вечеру чтобы был тут как тут, да не попадись смотри, фрицам. Бывали штуки и совершенно невероятные, с нашим пленением, допросами, побегами, прыжками с парашютом и без такового, — даже удивительно сейчас: как додумывался?! А пес и в самом деле рос умным и смышленым, хотя, конечно, никакая это была не овчарка, а рядовая дворняга, но я бы теперь не променял ее ни на какое сокровище... Однажды мать купила мне ботинки — старые окончательно развалились, да и вырос из них; так вот она собралась, тут сэкономила, там поджала и — купила. Хорошие, крепкие ботинки, и как раз по ноге. Ну, разумеется, не забыла напомнить, чтобы берег их и так далее, и я кивал в ответ и думал, что напрасно она это говорит, потому что я и так все понимаю и, конечно, буду беречь. И уже через день не уберег. Была весна, и я, гоняя с друзьями и Амиго по лужам, основательно их вымочил. Придя домой, я решил, пока матери нет с работы, высушить их, и она ничего не заметит, и все сойдет. Я затопил печурку, раскрыл дверцу, приладил ботинки поближе к огню и сел на всякий случай за уроки... Когда я вспомнил о ботинках, было поздно: у них уже обгорели носки... Первой моей мыслью было: бежать. Но это тут же отпало: куда побежишь в таких ботинках? Да и все равно поймают — всех ловят. Я метался в поисках выхода, но так ничего и не придумал... Это были ужасные минуты, на карту было поставлено все... Когда пришла мать, я таился некоторое время, а потом в каком-то полубреду, не чувствуя под ногами пола, подошел к ней, показал ботинки и сказал — это пришло мне в голову тут же, вдруг, когда я увидел ее лицо, — сказал, что носки обгрыз Амиго... Мать подумала минуту, потом, так ничего мне и не сказав, оделась, позвала Амиго, и они ушли... Вернулась она поздно, и — одна. Подойдя, она заглянула мне в глаза и негромко сказала, что продала Амиго, что не следует держать такую собаку, которая вредит в доме... Я думал, что умру в ту ночь... Я и в самом деле тогда заболел... Никогда больше у меня не было собаки...
Адамович умолк. Молодой пары уже не было. Чай остыл. «Ти фо ту, — неслось из буфета, — ти фо ту, ту фо ти...» Наверно, это была здесь единственная пластинка.
— Чай на двоих, — проговорил Адамович и вздохнул...
Потом мы опять бродили по улицам. Я знал, что домой ему не хочется еще и потому, что какие-то неприятности в семье... Мы ходили, и он рассказывал мне о своей жизни — впервые так подробно и обстоятельно...
А через несколько дней он уволился с завода...
Сейчас все это уже позади, настолько позади, что кажется будто было не с ним, не с нами, хотя времени прошло не так уж и много. Только осталось какое-то смутное неудовольствие: тот вечер, что мы провели с ним, сказал мне, что я, оказывается, не знал Адамовича, — за тринадцать лет приятельства так вот и не узнал. И часто теперь я спрашиваю себя: а действительно ли я знаю тех, о ком думаю, что знаю их?
В одном из последних писем он сообщает, что дела его налаживаются, что, как он пишет, «в общем-то надежды на реставрацию никогда не терял», что, кажется, у него появилось, наконец, второе дыхание, а в сорок лет, в эту критическую пору, пору серьезнейшей переоценки ценностей, второе дыхание, дескать, как раз то, что надо.
«Если бы ты, пишет он, был иным, другим, словом, не тем, что ты есть, я бы может, и написал тебе, что всему причина — тяга за круги покоя. Разберись-ка на своем досуге, что это за овощ, что за материя. Но так как разбираться ты все равно не будешь (я вижу, вижу твою умную ухмылку!), то я напишу тебе вот что: решил пока осесть в Городе своего военного детства, который теперь не узнать — так вырос и перестроился. Получил квартиру, перетаскиваю семью. Конечно, это все — обыденное. Но есть и не совсем обыденное, для тебя во всяком случае — ты же разумный лирик: купил все-таки собаку, не удержался».
Меня это искренне порадовало. Я позвонил его жене — она просила помочь с отправкой вещей...
И мне надо написать ему письмо. Написать о заводе, о хорошем слесаре Соколове, о городских новостях и о том, между прочим, что и я купил собаку — рассказ подействовал! И еще я напишу о том, что хотелось бы как-нибудь опять пережить этот душистый и бесплатный «чай на двоих» в тихом окраинном кафе.
1973
Памяти Германа Розенберга посвящается
Шумел еловый лес.
Полузаросшей тропой шел человек. Было совсем темно, но он ступал уверенно. Он был грузен, за плечами болталась котомка, руки длинно и понуро свисали впереди тела. Он шел устало, но тем нескорым ритмичным шагом, каким ходят только старые, опытные ходоки.
Выл, ветер. Шумел лес. Порой начинался дождь мелкий и холодный, начинался внезапно, резко, но так же резко и переставал, и тогда лишь злые тяжелые капли срывались с ветвей на голову и плечи путника. Он шел давно. Он шел туда, где за многими-многими поворотами возвышается среди леса невысокий чистый пригорок, и на нем — старый замшелый хутор со светящимся окном.
Ночами там всегда светится одно окно. Но не его, путника, там ждут, не для него этот свет. И поэтому он опять и опять идет туда — может быть если бы его там ждали, то закончилась бы однажды эта его дорога. А пока... Раз в два-три месяца, зимой, и в весеннюю распутицу, и летними ночами, уже много лет подряд проходит он здесь и затем возвращается с рассветом.
Так он шел и теперь, этой осенней ночью.
Всегда, как он только отходил от своего дома и углублялся в лес, его охватывал страх. И чем ближе был хутор на пригорке, тем страх этот становился сильнее. И не ночь его пугала, не таинственный и мрачный лес, нет, а что-то делалось с памятью: она вдруг разгоралась грозным пожаром, и искры от него жгли и слепили. Ему чудились голоса далеких дней, виделись матовые лица между деревьями, слышались шепоты и вздохи. И — становилось страшно.
— Герман!.. Ге-е-р-р-р-ман-н-н...
Этот голос дробился на тысячи тончайших звуков, они веером рассыпались по лесу и, продолжая еще дальше дробиться, пронизывали темноту, отчего она, казалось, начинала светиться.
Он вздрагивал, но шаг не изменялся — слишком все это было привычным. Он знал: как только появится хутор на пригорке, так память станет затухать, страх уляжется. Так бывало всегда...
Вот ослепительно засветилась луна. Она словно рванулась из туч, раздирая их, в кровь обдираясь о них, но они, взбешенные, набросились на нее, стали еще плотнее, и судорожный свет пропал, и темнота стала тяжелей.
Да, он привык к страху. И все-таки каждый раз спрашивал себя: почему же все-таки еще и теперь?
«Почему, в самом деле? Разве может случиться более того, что случилось? Жизнь ушла далеко, и даже если она и остановилась для тебя тогда, то ведь, значит, с ней остановилось все. Чего же еще страшиться? Все они умерли, не могут же они в самом деле опять появиться...»
...Тусклый костер, и возле — люди. Они — в одеждах, которые еще не успели износиться от лесной жизни.
«Мы недавно пришли...»
— Эгей! Это же Антон. Здравствуй, земляк! Как там жизнь?
— Жизнь... она... идет, — хрипло отвечает он и останавливается. «Всякий раз они, всякий раз на одном и том же месте...»
— Ну-ну. Мы-то еще и не привыкли тут как следует. Будто на рыбалку выехали, а кто — на бал! Ха-ха-а! Вот сидим, ждем пополнения. Придут еще, придут многие, ты это имей в виду. Соберемся и покажем этим шкурам. Заходи, погрейся.
— Поздно... Мне надо дальше...
— А, понятно — к Скайдритэ. Ну, это — другое дело. А с нами — что ж! С нами ты мог бы и посидеть. Ты же нас не предавал. Не ты лично, понимаешь?.. Вот с Германом тебе действительно надо решать: его-то ты лично предал.
— Скоро я тоже сюда приду... насовсем, — говорит он, осторожно отодвигаясь в темноту. — Вот еще раз наведаюсь к Скайдритэ...
— Желаем удачи. Только она не простит. Зря рассчитываешь. Она, Антон, сам знаешь, — старая прибалтийская волчица. Женщины у Луксов всегда были такими — не сломаешь, не разжалобишь. Верность и постоянство. Во всей Латвии поискать. К тому же, Герман был любимым братом. Так что — напрасная затея.
— Знаю, — отвечает он уже из темноты.
— Знаю…
— Тот-то, — тихо говорят ему вслед. — Скайдритэ не простила бы даже, если бы Герман и не был братом, а был бы совсем незнакомым человеком. Предательство, друг, — уж такая штука... И что тебя тогда толкнуло? Эх ты! Так не рассчитать! Ведь почему Германа в совет выбрали? Да потому, что был неглупым и — главное — справедливым человеком...
Ветер, ветер...
Погас костер, темень опять заполнила все. Опять — дождь. Еще тридцать шагов — и тридцать лет позади. Но где-то там, впереди — он знал — опять придется остановиться.
«Выходят они все-таки. Выходят. Ничего не поделаешь. И спрашивают. И отвечать надо... Наверно, это — из тех, кого прямо тут же, в землянках прикончили. Но я не предавал! Я не знаю, кто водил шуцманов по этому лесу. Я не водил... Неужели я был врагом? Да нет же! И Германа я не предавал, а только отомстил. Да, от злости и мстительности тогда... Глупо, конечно. Я же не думал, что так... Думал или не думал?.. Да ведь по молодости, по молодости все. Возненавидел его за то, что рассоветовал Скайдритэ замуж выходить. Да-да! Так оно и было! «Подожди, сестра, приглядись, ты же умная девушка». И она пригляделась и отказала. «Подождать надо». Вот за что возненавидел Германа... А врагом не был! Не был! Не предавал!..»
Он шел все дальше, и злобно шумела ночь, и дрожащий свет луны то и дело прерывал привычные мысли, отчего нарастало беспокойство и страх усиливался.
«Господи! Один раз ведь всего, один-единственный раз и — на всю жизнь. Я же потом никогда... Партизанам помогал, в колхоз первым пошел, работал как зверь... Не оправдывайся, не оправдывайся. На свете бывает предательство. Раз, два — это неважно. Предательство — и все. Разве не ясно? Вот Иуда целованием предал Христа. Так же и ты вошел тогда в дом Луксов и сказал «доброе утро». С улыбкой сказал, внятно так, победоносно. А через минуту ввалились те трое. И они поняли, что это ты их привел, все поняли; и Скайдритэ, и Герман, и жена его Марта, и даже старшие дочери. Почему ты вошел? Ведь ты мог — раз уж предаешь — просто показать, где хутор, и все. Они, когда пришли к тебе в то утро, так и спросили: «Где хутор Луксов?» Именно к тебе пришли. Ведь знал же ты, что этим утром Герман собирается увезти семью, а сам — в лес. Знал. Уже вещи были упакованы, уже на дворе подвода стояла. Продержать бы этих троих с полчаса, например, бутылку бы с ними распить — и все: спасся бы он. Но ты вдруг сам повел, да еще спешил. Хотел отомстить Герману, и чтобы все увидели, что отомстил. Вот они и увидели... Их расстреляли тем же вечером на закате. Набрали по волости человек сорок, отвезли недалеко и... Осталась Марта с пятью детьми, осталась Скайдритэ... Ты слышал выстрелы. И тогда ты вдруг понял, что жизнь остановилась. Остановилось твое время. И не было уже потом ни семьи, ни угла спокойного, ни радости — ничего. Одна вот эта дорога осталась, и нет ей конца...»
Было уже близко: оставалось пройти болото, затем — ручей, потом небольшой лесок; и за ним — это чистое место с пригорком посредине. И тут страх достиг наивысшей силы. И хотя так бывало всегда, и он готовился к этому, тело каждый раз сжималось и становилось горячим, и по нему проходила дрожь. Шаг замедлялся... В эту минуту всегда появлялся Он.
Он сидел на камне, спиной к дороге. Лицо светилось, он горбился, руки тихо лежали на коленях, в правой была трубка. Эту трубку курил дед Германа, отец, затем и сам он. У него она и погасла тридцать лет назад, с нею, говорят, и похоронили. Теперь он сидел на камне и был задумчив и спокоен.
— А, Антон... Опять идешь... Зря, она не простит.
— А ты?
— Невозможно, ты же понимаешь. Или не понял еще? Предательство невозможно простить, как невозможно, скажем, через игольное ушко пролезть. Ну хорошо, я тебе скажу: прощаю. Так ты что, и успокоишься сразу?.. Да мне-то и прощать нечего: я тебя знал, видел, поэтому так тогда и сказал Скайдритэ. Ты ведь против себя не пошел, не случайно так поступил, а логически, согласно со своей натурой. Если бы не меня, Антон, ты бы другого предал. Это жило в тебе, копилось. И конечно, когда-нибудь должно было случиться.
— Я не был врагом...
— А что такое, по-твоему, враг? Дело-то планировалось, помнишь, как? Один за всех, все за одного. А ты — только за себя. Ты боялся ответственности. Жадничал. Вот и суди теперь...
— Я потом всю жизнь честно работал...
— Отрабатывал... Но она все равно не простит.
— Один ведь раз, один-единственный...
— Этого вполне достаточно. Ведь не дает тебе этот «раз» спать?
— Не дает...
— Ну вот. Слушай! — сидящий выпрямился. — Помнишь, когда вы пришли? Я тогда тихо себя вел, помнишь? Они — нагло так, а я — тихо. Знаешь почему? Думаешь — струсил? Нет. Вот слушай; я видел, что они так и ждут, чтобы я где-то сплоховал, сорвался, и тогда бы они набросились. Растерзали бы на глазах у семьи, пьяные скоты. Так и вызывали, так и подзуживали. Помнишь, как они улыбались? Вот-вот сорвутся с цепи. А я не мог позволить, чтобы жена, и дети, и Скайдритэ видели меня... как бы это сказать... поверженным, что ли. Понимаешь ли ты? Окровавленный, избитый, немощный — на полу... Нет! Все стерплю, думаю, здесь, на глазах у своих, все стерплю. А уж там, за дверьми... Там уж я им устрою. И устроил, как ты знаешь. А тут, думаю, нельзя. Моя младшая — она совсем маленькая ведь была, не помнит ничего — спала как раз. Надо было порядочно. Мы всегда порядочно жили... Ты при случае так и скажи дочерям или внукам там. А скорее всего, Скайдритэ уже давно все рассказала. Она ведь меня без слов понимала.
— Я тоже понимал...
— Ты после, может, и понял. Да поздно было... Ну — иди.
— Герман! Вот я — одинок. Сам виноват, сам себя приговорил, ничего другого после того не оставалось. Но она почему? Она же красивая была, молодая...
— Эх ты. Ведь она любила тебя, Антон... Мы, Луксы, однолюбы. Мы все любили только один раз. И жена, Марта, такая же была... Тоскливо мне, что мы теперь порознь в земле лежим. Догадался бы кто...
Что там опять? Дождь, что ли... Горячий, густой. И хлещет, и сечет, так больно... И ничего не видать из-за него...
Человек миновал уже болото и ручей и вступил в тот последний лесок, над которым тучи проплывали так низко, что до них, казалось, можно было дотянуться рукой. Луны не было — навеки закрылась, ни малейшего проблеска...
Ну вот и страх стал проходить. Скоро лес кончится и на пригорке покажется хутор...
Он тихо подошел и остановился. Женщина за окном подняла от книги глаза, сняла очки. Знакомо скрипнули створки, в лицо пахнуло теплом.
— Здравствуй, Скайдритэ. Я тебе яблок принес.
— Положи сюда.
Он положил. Он знал, что они так и сгниют на этом месте.
— Очки у тебя старые, побитые, глаза портишь.
— На мой век хватит.
— Не простудишься?.. Окно открыла, сквозняк...
— Мне не холодно.
«Женщины Луксы всегда были...» Его не пригласят в дом, он знал. Так они и будут говорить, разделенные окном.
Они говорят о погоде, о новостях в округе, о том, что «годы бегут». А точнее — говорит он, а она только изредка коротко отвечает. И эта ненастная ночь спешит, словно за ней — погоня.
— Навещают тебя? — спросил он.
— Да.
— Наверно, старики чаще, вроде меня, которым не сидится, не спится... А молодым некогда, не до нас, свои дела...
— Племянницы чаще.
— Это хорошо, — сказал он и задумался, и потом не выдержал: — Я вот смотрю, ты все с книгой и с книгой. Неужели интересно тебе, Скайдритэ?
— Интересно. Времени хватает.
— Так ведь и у меня хватает...
— Мне о житье беспокоиться не надо, колхоз пенсию платит.
— Да и я ведь не бедствую. И дело всякое нахожу тоже. Но вот книги уже не могу — не запоминаю ничего.
— У меня память хорошая, Антон.
— А у меня, Скайдритэ... Годы идут, а жизнь на месте. Уже невыносимо одному. Как болезнь проклятая...
— Уж не сватаешься ли?
— Скайдритэ! — сказал он еле слышно. — Хоть псом, хоть тенью позволь мне тут, где-нибудь в углу, на кухне... до конца дней...
— Мы старые люди, Антон, — ответила она, и лицо ее стало непроницаемым. — Мы старые люди, и нам ни к чему что-то менять. Да и нельзя изменить.
— Нельзя?
— Нет, — жестоко сказала женщина и вдруг резко повысила голос: — Не разжалобишь! Ты что же — уговаривать меня пришел?! Ты по мою душу ходишь?!
— Прости, прости, не надо... — И ему вспомнилось, как когда-то она сказала: «Ты что же — не знал, что они по душу его пришли?!» Он вздохнул: — Эх, Скайдритэ! Знаю, знаю все, но ведь вот тут... тут, понимаешь ли, надежда не пропадает. Ведь без надежды нельзя, вот какое дело...
Здесь на пригорке, у полуистлевшей стены было холодно. Невозможно было укрыться от ветра, оставалось только плотнее прижаться к стене и не двигаться. Ветер врывался в окно, качал шторку, шелестел страницами книги. Белесая прядь волос ее шевелилась и вздрагивала. А когда-то она была черной, и подруги называли ее цыганкой...
— Дети у племянниц, наверно, уже большие?
— Да.
— И у младшей уже есть?
— Недавно родила.
— Я слышал, что они тебя все уговаривают в город переехать. Это правда?
— Уговаривают. — Ну и что же ты решила?
— Оставь.
Сказав это, она задумалась, и взгляд ее смягчился и уплыл куда-то в самые дальние дали. И они надолго замолкли.
Перед прощанием он спросил, не надо ли ей помочь в чем, не купить ли, не сделать ли чего по хозяйству, и она, как всегда, ответила — «нет».
— Ты вот что, ты не ходил бы, Антон, — добавила она. — В твои годы это не легко, да и... ни к чему. Сам знаешь...
— Ну, а как же мне все-таки?
И она, отвернувшись, сказала:
— Не знаю...
Последние слова он проговорил только для того, чтобы оттянуть время, чтобы уйти не сразу:
— Ну, до свиданья, Скайдритэ. Пойду... Конечно, я понимаю... А если, может, нужно что будет, так ты передай с почтальоном. — (Он знал, что ничего она ни с кем и никогда не передаст.) — Вот... Ну — пойду. До свидания...
— Иди...
И светящееся окно стало отдаляться.
Внизу его встретил лесной шум и сырой ветер, и он двинулся им навстречу, в обратный путь. Он пошел тем же привычным шагом, но уже без страха на душе, уже опустошенный, потому что теперь — он знал — никто больше не встретится. Теперь можно было спокойно и не торопясь высчитать, когда идти опять.
1968, 1973