— Смотрите! Смотрите! Скворча!
— Где?
— Да вон по Переулку пошел!
— Ой! И с корзинкой! Опять по Грибы!
— Ах, Скворча! Ну, Скворча! Ведь струсит же!
— Точно струсит! До Лопухов дойдет и — обратно.
— Ну да? Это ж не первый раз!
— Скворча! Скворча!
Так кричала Вражья Ватага, свистя и улюлюкая и показывая пальцами. А Предводитель, самый длинный и тощий из них, с коростой на губе, петушиным голосом пропел:
— Скво-о-рча! Скворченька-а!
И все дружно захохотали.
И Скворча побежал. Потому что, если бежать, то делаешься все дальше от Вражьей Ватаги, а кроме того, топочут по пыльной Тропке ноги, и Ветер свистит в ушах, и не слышно их разбойных Криков. И не только не слышно Криков, но не слышно и как, словно кудахтая, поддакивает им Изгородь и льстиво скрипит Куст Бузины: «Скворррча... Скворч-скворч-скворч...».
— Злые... Дрянные... Окаянные...
Изгородь закончилась — дальше она разбегается от Тропки в разные стороны. Скворча остановился; прямо перед ним, перекрывая Тропку, расположился Лопух. Он покачивал своими Листьями, словно с укоризной и жалея в то же время. Что ж, он — Друг.
— Бежал?
— Бежал...
— Вот, значит, как...
— Да я их не боюсь. Просто противно, когда они кричат и дразнятся.
— Ну садись, отдохни.
Скворча сел, поставил рядышком корзинку, пригладил волосы и задумался.
— И чего они кричат, — сказал он после долгого молчания, — что я им сделал? Ну что, спрашивается?
— На то они и Вражья Ватага, — ответил Лопух.
— А Изгородь-то чего кричит?
— Ну, эта старая Пустомеля только и ждет как бы к ним подмаслиться: думает, тогда лазить через нее не будут и не повалят. Зря думает — все равно скоро сгинет.
— А Бузина?
— А Бузина подмасливается, чтоб всю на Дудочки не обломали.
Скворча опять помолчал некоторое время, затем сообщил:
— А я по Грибы собрался. У меня Мамка из Города приезжает сегодня, вот я ей и принесу Грибов. Бабушка говорит, ночью хороший Дождик прошел.
— О-хо-хо! — вздохнул Лопух, прямо как дед Миша, бабушкин Брат. — Вот уж не дают тебе покою эти Грибы. И куда же ты думаешь направиться?
— Еще не знаю... Где много-много Грибов.
— Ох, Скворча! Много-много Грибов на Колдуновом Склоне. Но по дороге туда четыре Препятствия. И кто их пройдет, тот не только Грибов наберет, но и Тайну узнает. Понимаешь, какая штука: на Колдуновом Склоне Тайна схоронена. Кто ее узнает, тот счастливым будет. Только самый Отважный Человек доберется до Колдунова Склона и узнает Тайну.
— А как это — Отважный Человек?
— А это такой, который ничего не боится. Смелый, Бесстрашный, Сильный. Всё ему нипочем.
— А какая Тайна?
— Ну, на то она и Тайна, что никто не знает, какая она. Важная.
Страшно было Скворче — Склон-то все же Колдунов! Ведь не даром надо быть самым Отважным. И он уже подумал было, что сперва подрастет немного и потом пойдет узнавать Тайну. Но тут случайно оглянулся, и сердце его сильно-сильно застучало: в том конце Переулка стояла Вражья Ватага и, крича, показывала на него пальцами. И это решило все.
— Пойду! — сказал Скворча и встал.
— О-хо-хо, — опять вздохнул Лопух. — Ну уж ладно. Только смотри, с Тропки не сворачивай, а свернешь — Дорогу примечай: двадцать шагов пройдешь — Палочку воткни. Умеешь считать до двадцати?
— До тысячи умею!
— Ну молодец. А как зааукает кто — знай: это Лесовой. Он, змей, ласково так аукает, так тебя и потянет на этот Голос. Но ты не ходи и не откликайся. Да что идешь Тайну узнавать, никому до поры не говори: само все образуется. Понял? А Палочек, как в Лес войдешь, так сейчас же и набери в корзину. — И Лопух раздвинул Листья, и Скворча, еще раз оглянувшись, шагнул вперед.
Сразу за Лопухом лежала Поляна, вся в Ромашках и Кузнечиках. Ромашки кивали головами, улыбались и шептали «иди, иди не бойся», а Кузнечики веером отскакивали, громко треща:
— Тррропу осссвободить? Скворррча идет!
И совсем пропал Страх от Лопухова рассказа.
За Поляной стоял Лес. Из него вкусно пахло Смолой. Но вход в него перекрывал огромный Камень — первое, как догадался Скворча, Препятствие.
— Куда?! — закричал Камень, как кричал обычно Киномеханик дядя Федя. — Нельзя маленьким в Лес. Заплутать хочешь?
— Я не маленький, — гордо ответил Скворча. — Моя Мамка сегодня из Города приезжает. — И хотел обойти Камень.
— И не думай, не обойдешь. Справа — Шиповник: обдерешься да рубаху порвешь, а слева — Ключ: утопнешь. Да ты, поди, и права-лева-то еще не знаешь.
— Знаю, не беспокойся, — недовольно отозвался Скворча и все же стал обходить Камень. Но Шиповник был таким большим, что ему конца не видно было, а в Ключе была холоднющая Вода и черная пузыристая Топь, так что не могло быть и речи, чтобы обойти. И тогда Скворча разбежался, вскарабкался на Камень и скатился на ту сторону. Он расшиб колени и помял корзинку, но сразу встал как ни в чем не бывало и сказал Камню:
— Противный.
И Камень ответил:
— Неслух.
Так Скворча вошел в лес.
Это было удивительно! Раскачивались Деревья, пели Птицы, между Ветвями синело высокое Небо, выглядывали из Травы толстые Пни, тянулись сухие Сучья Валежин. И все-все говорило:
— Кто это?.. Кто это?.. А-а-а, это же Скворча! Скворча, что вдвоем с Бабкой Комарихой живет, вон там, возле Переулка... И не скучно ему вдвоем с Бабкой? Нет, что вы! Она у него добрая, добрая, добрая... А куда же это он пошел? По Грибы, не видите — с корзинкой. К нему из Города Мамка сегодня приезжает, так он ее Грибами хочет угостить... Ах, Грибами! А что он понимает в Грибах-то?.. Понимает. Он с Бабушкой уже ходил, она его учила... Да разве он запомнил?.. Конечно, запомнил, он же памятливый...
Скворча сразу даже не разобрался, кто что говорит — кто спрашивает, а кто отвечает: то ли вон та Сосна, то ли Сойка, а может быть, и вон та Ящерица, что греется на Пне, на Солнечном Пятачке. Потом он разобрал, что хорошо о нем говорит и все знает высокая Сухая Лесина, потому что она выше всех. У нее-то Скворча и спросил, как пройти к Колдунову Склону.
— Так прямо иди и иди, — ответила Лесина, — и уже Тропка потеряется, а ты все прямо и прямо. И придешь.
Вторым Препятствием была поваленная через Тропку старая полусгнившая Осина-валежина.
— Куда это наш Скворча собрался? — медовым голосом спросила она.
— На Колдунов Склон, — ответил Скворча и огляделся: где тут спряталась тетка Валя, потому что только у нее мог быть такой голос.
— На Колдунов Склон?!. А Бабушка хватится: где Скворча, а Скворчи-то и нету. Куда пропал? И Вражья Ватага скажет «в Лес пошел» и покажет другой переулок. Обманут, потому что ведь это она их прозвала Вражьей Ватагой?
— Она. Только не хватится. Она в магазин пошла, а потом будет Картошку полоть.
— Ах, Скворча, не ходи на Колдунов Склон. Страхи там всякие, Ящеры ползают, Совы летают — словом, Ведуньины Угодья там.
— Пойду! — твердо сказал Скворча.
— Ой, не ходи! Иди лучше Бабушке помоги...
Долго она отговаривала, разубеждала, стращала Скворчу, и все медовым своим голосом, точно жалеючи его, а сама между тем Ветками своими сухими все отталкивает, отталкивает. И тогда высмотрел Скворча пролаз под ней, юркнул в него и вот — он уже на той стороне, только спину чуть-чуть оцарапал.
— Чтоб ты ногу Бояркой наколол! — зло сказала Осина.
— А ты чтоб совсем сгнила, — отозвался Скворча и снова пошел дальше. А вокруг гам стоит: еще бы! — Скворча один на Колдунов Склон по Грибы пошел.
Третьим Препятствием был большой, пузатый, страшный Паук. Он растянул над самой Тропкой свою огромную Сеть, в которой уже висели две обмотанные Паутиной Мухи и билась третья. Паук только что хотел обмотать и ее, но тут увидел Скворчу и грозно сказал голосом продавца Юрия Павловича:
— Это еще что за новости? Ты куда?
— На Колдунов Склон по Грибы, — ответил Скворча.
— А ты откуда про Колдунов Склон знаешь?
— Лопух сказал.
— Лопух он и есть Лопух! Я тебе покажу Колдунов Склон! Только подойди — вмиг Паутиной обмотаю и будешь висеть, как вот эти Мухи. А ну назад!
— Злой ты и нехороший, — вздохнул Скворча и задумался, а потом взял Палку и как начал ею махать и порвал все паучьи Сети. И тут целый рой Мух и Букашек закружился над ним, галдя на весь лес:
— Жжжжкж... Вввззз33... Ззззздорово, Скворча! А то жжжизни не было от Разбойника. — А какой-то Жучок подлетел к самому Скворчиному уху и запел: — Зззза мной, Скворча! Я тебе Дорогу покажжжжу!
И опять пошагал Скворча дальше.
Четвертым Препятствием была высоченная, в три Скворчина роста Муравьиная Куча. Муравьи встретили его неприветливо, поднялась такая Воркотня что хоть уши затыкай.
— Шляются тут, понимаешь, Бездельники всякие, только работать мешают. Если наступишь хоть на одного из нас, то такого Перцу зададим, что всю жизнь будешь помнить.
А как тут не наступить, если их кишмя кишит на земле. Скворча на цыпочках, внимательно глядя под ноги, стал обходить Кучу, и уже было обошел, как вдруг раздался крик:
— Ай-яй! Задавили! — И Муравьи всей Армией кинулись на Скворчу, а он кинулся от них. И убежал, но один Муравей все же успел укусить его за пятку, да так больно, что потом долго щипало. А Жучок все вился вокруг него, показывая Дорогу, и гудел не умолкая:
— Ззздорово, Скворча, ззздорово! Можжжешь гордиться — все Препятствия позади!
Вскоре, однако, Жучок исчез и Тропка исчезла, и Скворча остановился в нерешительности и уже подумал, не вернуться ли. Но тут же подумал и о том, что после всех дел, которые он свершил, возвращаться, не побывав на Колдуновом Склоне, просто не годится. И тогда он набрал Палочек и пошел без Дороги, втыкая их через каждые двадцать шагов, как учил Лопух. А если он забывал воткнуть, Палочка сама ему об этом напоминала.
Так Скворча дошел до Болота, миновал его и вышел к Колдунову Склону.
Скворча сразу узнал его. От Болота Земля полого и ровно поднималась вверх и шла высоко-высоко, а там вдруг обрывалась, и между Деревьями виднелось одно светлое Небо. Все тут заросло густой колючей Травой, Кустами; часто стояли огромные Сосны, а внизу, у Болота, по краю — темные Ели, и чуть повыше их — высокий толстый древний Листвяк. Около него-то и было единственное свободное место — небольшая Площадка, покрытая Мохом. На нее и поднялся Скворча, и сел отдохнуть и осмотреться.
Никаких Страхов тут не было, и Ящеров не было, и Тьмы не было, и стояла Тишина. Но все-таки Скворче было не по себе, так что даже хотелось побежать домой: он чувствовал, что всё впереди, и крепился, и набирался Отваги; он так старался, что даже про Грибы забыл.
И вдруг кто-то тихим подземным мохнатым голосом спросил:
— Ты кто?
Скворча вздрогнул, съежился, но тут же догадался, что это — Мох, на котором он сидит, и назвал свое имя.
— Громче, — сказал Мох, — я не слышу, туг на ухо стал. — И Скворча повторил свое имя, но Мох снова не расслышал, и тогда Скворча громко и отчетливо произнес:
— Скворча!
И тут вдруг словно что-то взорвалось: наверно, сто разных голосов закричало, зашипело, засвистело, завизжало, затрещало, захохотало и загремело:
— Скво-о-орча-а-а!.. Скворрр... Кворррччч... Ооорччч... ччаааа... Ха-ха! Хо-хо! Гу-гу...
Скворча так напугался, что упал ничком на Мох, свернулся калачиком, заткнул уши и зажмурился. Ничего другого не оставалось: иначе можно было оглохнуть, или бы сердце выпрыгнуло из груди.
Неизвестно, сколько времени это продолжалось, но когда Скворча открыл глаза, было сравнительно тихо: они лишь негромко переговаривались и думали, как выяснилось из этого Разговора, что Скворча спит. Они говорили, что не помнят случая, чтобы такой маленький Человечек пришел на Колдунов Склон один, да еще с лукошком, да еще с таким странным именем; пришел, ничего не испугался, лег и уснул. Как это так, говорили они, кто его отпустил, кто дорогу показал? Тут что-то неладно, говорили они. Говорили Пни. Говорили Ели, Сосны, Папоротники, Бурундук, толстый мохнатый Червяк, и еще кто-то и еще, а больше всех Сорока.
— И где там странное имя-то! — тараторила она, точь-в-точь как Соседка Бабка Верочка Балабониха. — Господи ты боже ты мой, где там странное! Прозвали так на деревне, и сам к тому же и виноват. Скворца весной увидел — и давай, и давай его звать: «Скворча, грит, скворченька!» Господи ты боже ты мой! Тоже придумает. В Магазине Зойка-то: «Видела, грит, Скворча Комарихин в Кустов Проулок побег». Как раз тюль давали. Гляжу, грит, а он побег. Десять метров взяла, тюлю-то. Ну на что столько-то, спрашивается, а? Десять метров! Господи ты боже ты мой...
— Ну пошла! — перебили ее. — Теперь не остановишь.
— И когда она наговорится?!
— Зато все знает, что где делается.
— И знаю, и знаю! — еще сильнее зачастила Сорока. — К нему Мамка сегодня из Города приезжает, вот он и собрался по Грибы: вишь, корзину-то взял какую большую!
— По Грибы! Ах, по Грибы! — опять заталдели вокруг. — Вон оно что! А зачем на Колдунов Склон, а? Сюда-то он зачем? Что, в других местах Грибов нет, что ли?
И вот среди общего галдежа Скворча услышал, как кто-то протяжно и тяжело вздыхает, словно что-то хочет сказать, но не может, потому что рот завязали тряпкой. Подняв голову, он огляделся и сообразил, что это — Листвяк, и Охи его идут из большого черного Дупла.
— Что с тобой? — спросил Скворча, но в ответ услышал все тот же Ох и Бормотанье, в котором ничего нельзя было разобрать, так как все увидели, что Скворча проснулся, и опять зашумели.
— А я не боюсь! Зря стращаете! — крикнул Скворча. Они в самом деле уже не боялся: ведь пока он лежал на моховой Полянке, заткнув уши и зажмурившись, то не просто лежал и спал, как думали они, а лежал и набирался Отваги. — Не боюсь! И зря ты, Сорока-Балабониха, трещишь, да я по Грибы пришел, и никто меня не привел, а я сам.
И Сорока, словно ждала, чтобы ей возразили, зачастила так, что прямо захлебнулась словами, прямо стала хрипнуть на глазах: вот-вот, думалось, упадет и кончится.
— И не сам! И не сам! И Бабушка сказала, что тут много Грибов, и Лопух про Склон говорил, а Сухая Лесина, Старая Бестолочь — господи ты боже ты мой, и как у нее Язык повернулся! — указала Дорогу. Указала, указала, я сама слышала. А Жучок-дурачок привел, привел, видела, как вел. А Лопух надоумил Палочки ставить. Да зря, зря старался: я те Палочки все повыдергала. Вот! Чтоб не повадно было, вот! Тра-та-та, пра-па-па, кр-р, Хр-р... — И совсем осипла Сорока, и уже невозможно было ничего понять из ее Трескотни.
«Вот подлая, — подумал Скворча. — Палочки повыдергала. Ну ничего — я и так обратную Дорогу найду. И чего это они все переполошились? Боятся, что Грибов не останется, что ли? — И вдруг понял: — А-а-а, это ж они боятся, что Тайну узнаю, вот оно что. Но про Тайну пока надо молчать: само образуется — так сказал Лопух».
Скворча поднялся на ноги и решительно огляделся. И удивился: Грибов тут было столько, что не корзину, а целый Воз можно было бы набрать — ведь прямо-таки ступить некуда было, и лишь от первоначального Испуга он не заметил этого и ступал и давил Грибы ногами, и лежал на Грибах. Да, выходит, недаром говорили, что Колдунов Склон — грибной; и Маслят тут было видимо-невидимо, и Валуев, и Сыроежек всяких, и Рыжиков по краю Болота, и Груздей под Соснами повыше, и каких-то красных, и белых, и синих... У Скворчи дух захватило от этого Изобилия, и он совсем забыл про Тайну.
— Вот это да-а! — сказал он. — Ну ладно, не беспокойтесь: корзину наберу, и все, и нисколько тут у вас от этого не убавится.
Так сказал Скворча и тут же шагнул со своей моховой Полянки и нагнулся за красивой красной Сыроежкой. И только он нагнулся, как опять заохал Листвяк.
— Ты чего? — спросил Скворча и погладил Листвяк по шершавой серой Коре. — Старенький ты. Может, болеешь?
— О-о-ох! — протяжно простонал Листвяк и опять что-то забормотал, но теперь Скворче послышалось в этом Бормотании: — Приложи ухо к моему Дуплу.
И только Скворча ухватился за края Дупла, чтобы подтянуться и послушать, о чем хочет сказать старый Листвяк, как опять вдруг поднялся невероятный Шум, и громче всех загалдела, конечно, уже снова набравшая духу Сорока.
— Слушайте! Слушайте! Ведь это он только притворяется, что по Грибы пошел, только притворяется. Не верьте, родные, не верьте: притворяется он.
— А зачем? А зачем? А зачем? — послышалось со всех сторон. — Если с корзинкой, то зачем же, как не за Грибами?
— Господи ты боже ты мой! Ну и что, что с корзинкой, ну и что? Для отвода глаз ведь корзинка-то. Ведь он за Тайной пришел!
И так все завопило при этих словах, что Скворча опять чуть не бросился на Полянку и не свернулся на ней калачиком от Страха, как и в первый раз. Но он поборол Страх. «Надо быть Отважным, — подумал он. — Ведь недаром Лопух говорил, что только Отважный и Смелый Человек узнает Тайну». Так он поборол свой Страх и решил их перехитрить.
— Ни за какой Тайной я не пришел! — крикнул он. — Ничего такого не знаю, вот и все. — И, не обращая внимания на Галдеж, стал собирать Грибы. «Как только чуть стихнут, — решил он, — так незаметно подойду к Листвяку, и он мне скажет, что хотел сказать».
Уже было полкорзинки Грибов, когда Скворча осторожно оглянулся на Листвяк и увидел, что недалеко отошел от него. Но еще он увидел, что совсем рядом с ним на Пеньке сидит, болтая ножками, маленький лохматый Старичок в берестяной Шапке и смотрит на него.
— Хе-хе, хе-хе, — захихикал Старичок. — Хе-хе! Хорошие Грибки, а? То-то, хорошие. Вишь, какой ты Молодец, что сюда пришел. Нигде такого места нет.
— А ты кто такой? — удивился Скворча.
— Я кто? Да никто, — отозвался Старичок, и заерзал на своем Пне, и закривлялся, и захихикал опять. — Да никто, хе-хе. Лесной Дедушка я, вот кто, хе-хе. Я все грибные места знаю, знаю даже где во-от такую корзину можно набрать за одну минуту и в самую Сухую Погоду. Вот я кто. Ну-ка, покажи, чего ты там набрал? — С этими словами Лесной Дедушка спрыгнул с Пенька и мигом очутился возле Скворчи. — Э-э, да это же все Поганки да Червивые. Не запомнил ты, Скворча, Бабкиной Науки, хе-хе, хе-хе. Не запомнил, все перепутал. — И стал он один за другим выбрасывать Грибы из корзинки, и вскоре она опустела. — А теперь бери те, которые я покажу, хе-хе. Вот этот, глянь-ка! — ткнул он пальцем и юркнул за Куст, и Скворча, шагнув следом, увидел целый выводок маленьких пушистых Грибков, похожих на Рыжики.
И тут пошло: Лесной Дедушка так живо прыгал от Куста к Кусту, что Скворча еле поспевал за ним, и уже не видел его, а только голос слышал: «А вот тут, глянь-ка... А вот еще, хе-хе, хе-хе...» Он так увлекся, что опять позабыл о Тайне, и не заметил, как тихо стало в Лесу: словно все они молча наблюдали за Скворчей и ждали, чем закончится его грибной Азарт. И — кто знает, чем бы он закончился, если бы — теперь уже совсем глухо, потому что было далеко — не донесся Вздох Листвяка. Это был печальный и тихий Вздох, но Скворча остановился, как оглушенный.
— Да ведь это же Лесовой, — проговорил он вслух, и от этой догадки по всему телу прошла холодная Дрожь. — Никакой не Лесной Дедушка, а Лесовой. Ведь это он уводит меня, ведь Лопух же говорил...
И как бы в подтверждение этой мысли откуда-то издалека-издалека приплыло ласковое и зовущее Ауканье:
— Ау-у, Скворча-а! Иди ко мне! Ау-у! Ай-яй-яй; какие тут добрые Печерицы!
«Ну уж нет, — подумал Скворча. — Теперь уж не проведешь!» И стал отступать, отступать, а потом побежал, и вот — на счастье! — впереди мелькнул могучий Ствол знакомого Листвяка. И Скворча кинулся к нему, подтянулся к Дуплу и, прежде чем опять начался Гвалт, услышал:
— Дупло мое забито Мусором. Очисти и Узнаешь Тайну.
Теперь они могли шуметь сколько угодно: Скворча понял, что его хотели увести от Листвяка, чтобы он не открыл Тайны. Он бесстрашно и расторопно чистил Дупло, выгребая из него слежавшуюся Хвою, старые Шишки, Кору, Листья — весь этот мешавший Листвяку говорить Мусор. И вот Работа окончена, и, перекрывая все остальные голоса, и даже сорочью Болтовню, прозвучал мощный Голос Листвяка:
— Спасибо тебе, Друг!
И вот затихло, потому что они, конечно, поняли, что этот Голос им не перекричать, как бы они ни старались.
— Раньше, — сказал Листвяк, — у меня было доброе, чистое Дупло, в нем Белки селились. А потом Ведунья со своей Сворой прогнала Белок и забила дупло Мусором, чтобы я не мог рассказать тебе Тайну. Эти вот тут и не знают, что за Тайна — ее только Ведунья знала и я. И я ее именно тебе должен открыть, именно тебе надо было прийти и освободить мой Голос, никто другой бы этого не сделал. И вот ты освободил и теперь слушай Тайну: не Скворча ты, а Александр — Саша Комаров, Сын Царицы!
И дрогнуло сердце Скворчи и забилось так, как не билось еще никогда в жизни. И он прошептал: «Саша Комаров, Царицын Сын».
— А теперь, — продолжал Листвяк, — смело иди назад — никто тебя не задержит, никаких Препятствий больше не будет, потому что ты — Саша-царевич, Царицын Сын.
И все вокруг так тихо, робко, словно прося прощенья, зашумело, зашуршало, зашептало:
— Саша-царевич!.. Сын Царицы!.. Как же мы раньше не догадались... Иди, Царевич, сюда, здесь так удобно пройти... Нет, сюда — тут удобнее... Мы, Ветки, поднимемся — мы, Кусты, раздвинемся — мы, Колючки, не будем торчать, а повалимся...
И Сорока заворковала, как Голубка:
— Господи ты боже ты мой, да я Палки-то, что повыдернула, поразбросала, я их обратно понавтыкаю, как было...
И Лесовой опять объявился. Смотрит Скворча: сидит он снова на Пенечке, и уже не кривляется, и не хихикает, и глаза грустные. А голос — ну точно Скворчин Крестный:
— Прошу прощения, Царевич! Конечно — Лесовой я, совершенно верно. Бес меня попутал, я увести тебя хотел, чтоб ты заблудился, совершенно верно. И, прошу прощения, Поганок тебе в корзину насовал, а хорошие выкинул. Дозволь — заменю. И ребятам скажи: пускай приходят на Колдунов Склон — тут всем Грибов хватит, и никого я не стану уводить, чтоб заплутал, Честное Благородное Слово. А Матушке вашей, Царице, — Большой Поклон, с приездом... Прошу прощенья! — И, сказав это, исчез Лесовой.
— Ну вот, — вздохнул Листвяк, — а теперь ступай. А то Бабушка и вправду волноваться будет. И не забывай наведываться: Дорогу сюда ты теперь знаешь.
И поблагодарил Скворча Листвяка, и пошел назад.
Все теперь было иным: приветливо шумел Лес, каждая Ветка тянулась дружески погладить Скворче голову, и Грибы попадались очень часто, и Ягоды. И никому Скворча не говорил, что он Саша-царевич, Сын Царицы, а все сами догадывались: только увидят и тут же догадаются. Муравьи выстроились в два ряда, оставив широкий Проход.
— Проходи, Саша-царевич, — сказали они. — Не бойся, иди смело. Не беда, если и наступишь на кого. Мы же понимаем: нас так много, что не мудрено и наступить.
Паук, успевший уже отремонтировать свою Сеть, засуетился при его приближении:
— Постой, Царевич! Постой одну минутку. Я сейчас вот тут над самой Тропкой распутаю, чтоб тебе свободнее пройти. — И когда Скворча проходил под Сетью, добавил смущенно: — Ты уж извини, погорячился я давеча, понимаешь. Ну бывает, сам знаешь... А Муху я одну отпустил...
Так шел Скворча и пришел к Осине-валежине. И только он перед ней появился, она, кряхтя, оперлась своими Сучьями о Землю, приподнялась и сказала уже не тем хитро-медово-вкрадчивым голосом, а очень любезно:
— Пожалуйста, Саша, проходи, Царицын Сын. И сгибаться не надо.
А вот наконец и Камень, и его тоже словно подменили.
— Не разбегайся, Царевич, и не прыгай, а то коленку чего доброго разобьешь. Иди прямо по мне: видишь — Ступеньки...
У Лопуха Скворча сел отдохнуть.
— Ну, как Грибы, Царевич? — спросил Лопух.
— И ты уже знаешь? — удивился Скворча.
— Да ведь, Саша, это теперь каждый издалека увидит. Вот ведь какое дело. Ну, иди домой — Мамка-то уже приехала.
— Ура! — закричал Скворча и вскочил, и хотел скорее бежать Домой, но тут же осекся и замер: в другом конце Переулка сгрудилась Вражья Ватага, а перед нею стоял Предводитель и ковырял пальцем в ухе.
Скворча замешкался.
— Иди, — шепнул Лопух. — Ну что же ты?
И Скворча улыбнулся. Нет, не от Страха он замешкался, — Страха не было, а от Удивления: ведь Вражья Ватага молчала. Молчала, когда он стоял и смотрел на нее; молчала, когда подошел; и Изгородь молчала, и Куст Бузины.
Скворча остановился перед Предводителем и посмотрел ему в глаза: в них не было Вражеского.
— Вот, Юрка, — сказал Скворча. — Полная корзинка.
Ватага обступила его, раздались восторженные голоса.
— Вот это да-а! Какие добрые! И ни одной Поганки!
— Ты был на Колдуновом Склоне? — спросил Предводитель.
— Да, — ответил Скворча.
— На самом, на самом?
— На самом.
— Вот это да-а! — сказал Предводитель.
— Там много, — улыбнулся Скворча. — Айда завтра вместе.
— Айда! — кивнул Предводитель и протянул руку. — А твоя, Саш, Мамка приехала.
— Ладно, — сказал Скворча, — пойду, Мамку посмотрю...
И еще была одна встреча — с Балабонихой.
— Грибы! — удивилась она, заглянув в корзинку. — А где ж ты их набрал-то так много?
— На Колдуновом Склоне.
— И — где-е?
— На Колдуновом Склоне, — повторил Скворча.
— Господи ты боже ты мой, это где Акима Колдунова Пасека была, что ли? Один ходил? Туда? Ай да Саша!
«Вот! — подумал Скворча. — Ну и Притвора. Ведь знает же все, что там теперь притворяться-то. Ведь была ж ты там, видел же я тебя, — хотел он крикнуть, но раздумал. — Ладно, пускай притворяется».
— Ну, иди-иди, Мамка приехала.
Скворча шел по Улице и думал: «А интересно, Дома увидят или не увидят? Скорее всего не увидят, никогда Дома ничего не видят». Он представлял, как войдет к себе во Двор, как начнет ему выговаривать Бабушка и как перебьет ее и бросится к нему Мамка, обнимет, поднимет, прижмет. «Родной ты мой! Единственный мой! Скворушка моя ненаглядная! Ох, до чего ж истосковалась по тебе...» От нее будет пахнуть Городом, и лицо ее будет смеяться и плакать. А Бабушка, глядя на них, скажет: «Скворушку-то твоего я вырастю, не беспокойся — Сокол будет. Лучше об себе подумай, пока молодая...» Потом они будут всхлипывать вместе и говорить отрывисто и непонятно. И Мамка будет целовать то Бабушку, то его... И хорошо будет видно по ней — по лицу, по ее словам, по всему — что она еще ничего не знает. А может быть, все-таки догадается, если посмотрит на него внимательно?.. В общем, Скворча подождет: если не догадается, то он скажет. Ведь когда она узнает, что — Царица, то с этого момента все будет хорошо.
1971
Ранним июньским утром Влас Решаев проснулся оттого, что возле его дома остановилась машина. Хотя он и готовился к этому, но сразу не встал, а немного полежал и прислушался. В первый момент, как только заглох мотор, было очень тихо. Но уже через несколько секунд захлопали двери, затопали ноги, зашумели голоса. Выждав еще какое-то время, Влас поднялся и стал не спеша одеваться.
К нему в каморку никто не зашел, никто не известил его о прибытии машины. Уже давно, с тех пор, как его освободили по состоянию здоровья от последней колхозной работы — сторожа при амбарах — и назначили пенсию, он «ушел на покой», по слову его домашних: отгородил в самом тихом углу своего шестистенного дома каморку и стал в ней жить. Первое время дети и жена совестили его и даже попрекали, но скоро привыкли, и жизнь в семье Решаевых пошла дальше, своим чередом, но уже так, словно бы Власа больше не было. Поэтому-то к нему сейчас никто не зашел, и он не ждал, что зайдут.
А новость, которая прибыла с этой машиной, была знаменательной: старший сын привез из районного родильного дома жену с сыном — первым внуком Власа, первым племянником его детей. По этой-то причине, несмотря на рань, и всполошился весь дом.
Влас одевался аккуратно, с вниманием, то и дело проверяя застегнуты ли все пуговицы и хорошо ли заправлена рубаха; затем долго осматривал в зеркальце свое худое, дряблое, белобровое лицо, подбородок, покрытый рыжеватой щетиной; затем помылся из таза и тщательно расчесал свалявшиеся сивые волосы.
Странное ощущение возрастало в нем по мере того, как он готовился к выходу. Как будто он собирался в дальнюю дорогу, и уже все решено, и ничего нельзя изменить: ни отложить и не отменить решения. Казалось, что вот он долго — много лет — ждал какого-то известия, чтобы наконец отправиться и что-то свершить, что-то важное, может быть, главное, что всю жизнь откладывал из-за разных дел — самых обычных, чисто человеческих дел, семейных и колхозных, тех, которыми живут все; и вот оно пришло, это известие, и оно — рождение внука.
Влас вспомнил, что то же ощущение было вчера вечером, когда старший сын уехал в район, и потом — ночью; оно мешало читать, мешало уснуть — только под самое утро забылся; но теперь оно было гораздо явственнее, острее, переходило в нетерпение, беспокойство.
Когда Влас вышел, вся его семья уже толпилась в средней большой комнате, или горнице, как любила говорить жена, возле новорожденного. Младенец, распеленатый, лежал на выдвинутом в центр диване, так что весь был освещен недавно поднявшимся над лесом солнцем. Он был большой и розовый, ручки и ножки его судорожно двигались, бессмысленный и чистый взгляд спокойно скользил по склоненным лицам. У ног его сидела счастливая невестка, у изголовья — жена Власа, утирающая слезы; остальные стояли вокруг и негромко переговаривались, улыбаясь и притрагиваясь к младенцу.
Увидев внука, Влас прежде всего почему-то смутился. Совершенно и сразу же пропало недавнее ощущение предстоящей дальней дороги. А потом в нем вдруг стало расти удивление, какое бывает, когда найденное, открытое оказывается гораздо более простым и совершенным, нежели предполагалось. «Или я не видел новорожденных ребят?» — спросил он про себя, стараясь побороть радостную взволнованность, и стал вспоминать, чьих и когда видел новорожденных, и многих вспомнил, и своих прежде всего; но вспомнил также и то, что никогда прежде не испытывал такого сложного и необычного чувства, как теперь. И он глубоко и тихо вздохнул, и в мыслях пронеслось, что вот, мол, человек, и — подумать только — мое третье поколение.
Влас стоял позади всех, поэтому никто не видел его лица, не заметил его вздоха; они были слишком увлечены, чтобы заговорить с ним или обратить внимание. Ему и хотелось, чтобы было именно так, чтобы присутствие его никому и ничему не мешало, как не мешают воздух и свет; и он мог теперь незаметно стоять здесь, и смотреть, и, видя, прислушиваться к себе, и обдумывать услышанное.
Наконец, невестка сказала «ну ладно, надо кормить», и все стали расходиться, и тогда Влас подошел ближе, наклонился и дотронулся пальцами до лба ребенка, а в следующую секунду невестка отвела его руку и накрыла младенца грудью.
— Чур от дурного глаза, лихой руки! — Глаза се блестели шальной радостью.
Влас усмехнулся и, отступив, сказал:
— Чудо. Внук. — И, вздохнув, добавил: — Естественный фактор.
— Умрешь с вами, — сказала невестка. — «Фактор».
— Женщина дите произвела, — сказал Влас.
— Ну и что?
— Чудо. Ты — мать. — Ну вот и хорошо, посмотрели и хватит.
— Внук, — повторил Влас, — третье поколение...
Зайдя к себе в каморку, он постоял, оглядел ее, затем взял книгу и вышел во двор.
День начинался ясный и теплый, все кругом свежо и добротно зеленело, на траве еще не просохла роса, из лесу за огородами доносился хлопотливый птичий гомон. И Влас пошел туда, на свою любимую поляну, где подолгу и часто бывал последнее время, когда позволяла погода. Это была небольшая поляна, сразу за огородами, среди мелкого сосняка; в центре возвышался пригорок, на котором когда-то росла огромная сосна, а теперь стоял издолбленный дятлами и обрубленный со всех сторон пень. На этом пне Влас любил сидеть с книгой, или спал под ним на траве, или лежал просто так, глядя в небо и размышляя.
Никто не заметил, когда он ушел, но каждый в доме, конечно бы, сказал, если бы спросили, что «он, наверно, на своей поляне». И Влас, шагая сейчас по меже к лесу, думал о том, что хорошо, когда у человека есть своя поляна, куда можно удалиться и наедине с собою порассуждать, если в жизни случается такое, как, например, с ним в это удивительное утро.
В Бахрове за страстную любовь к чтению его называли «книжником». Он был из тех людей, о которых говорят, что они живут без тайных мыслей, «единым лицом»; он был прямодушен и оттого говорил часто невпопад; суждения его бывали неожиданными и странными и поэтому нередко отталкивали; он старательно выполнял любую работу, хотя и не скрывал, когда ему работа не нравилась или находил ее бесполезной. И считалось, что все это имеет одну причину, укладывается в одно понятие — «книжник».
О читательстве Власа ходили целые повести. Рассказывали, например, как он чуть не сгорел, увлекшись книгой: на покосе, пережидая обеденную жару, забрел в лес, устроился там и стал читать, а по лесу шел пал, и Влас заметил его только тогда, когда на нем загорелась рубаха. А в другой раз он возвращался с полей на деревню по реке, в лодке, решил по пути порыбачить в одной из заводей, но зачитался, проплыл и заводь, и деревню и очнулся только в завалах, километров за пять от Бахрова, когда лодка застряла в коряжинах и ее стало переворачивать.
Были в ходу и более курьезные истории.
Некоторые из бывалых бахровцев считались даже как бы специалистами, мастерами рассказов про Власа. Они припоминали мелочи, старались подражать неторопливому и скрипучему голосу Власа, его мимике.
— Коновалов, помню, ему: «Ну и нос у тибе, Улас». — «Чиво нос?» — «Дык большой». — «У мине-то что, нос как нос, — отвечает. — А вот у тибе нос. У мине хоть большой, а у тибе большой ды синий, как расейская слива». — Удумает тоже: расейская слива. А иде она у нас в Сибири растеть? Ведь сам-то ту расейскую сливу у глаза не видел, а вычитал про ее. Вычитал, и усе...
Рассказывали также, что из-за этой необычайно сильной склонности к чтению он и женился, по бахровским понятиям, поздновато — в тридцать три года. А через два года жена ушла от него, так и не родив ему ребенка. Уходила она, рассказывали, к другому и накануне пришла с ним к Власу, чтобы объясниться. Но Влас, сколько к нему ни обращались — ни она, ни этот другой, — так и не поднял головы от книги и не проговорил ни слова. Так они и ушли, молча собрав вещи. И только шесть лет спустя, уже перед самой войной, Влас женился в другой раз; женился на двадцатисемилетней одинокой вдове — женщине некрасивой, не особенно доброй, с трудным характером: другая бы за него и не пошла. С ней он и родил четырех детей: три сына и дочь, по ее настоянию и выстроил этот шестистенный дом.
Работал он в колхозе учетчиком, бухгалтером, кладовщиком, а под старость, когда стал путаться при счете, — сторожем. Воевал недолго — уже летом сорок второго года после ранения в живот пришел домой.
О нем, разумеется, рассказывали большей частью истории смешные и нелепые. Но рассказывали без ехидства или злобы, без намерения высмеять или принизить его, а скорее просто так, для увеселения публики и чтобы самому потешиться; но, между прочим, и не без некоторой гордости иногда, особенно перед приезжими, словно желая показать, что вот, мол, — наш, а какой знающий и грамотный. И еще замечалась у рассказчиков про Власа какая-то едва уловимая осторожность — ни увеселять, ни потешаться, ни выражать чрезмерную гордость они как бы не решались, — потому что всю жизнь Влас озадачивал земляков.
В далеком детстве Власа с ним произошел случай, который он помнил до малейших подробностей по сей день и от которого — в этом были уверены все — и произошла его страсть к чтению: ведь наследственной она не была — ни отец его, ни дед, никто из родни вообще, в том числе и дети, ничем особенным в этом отношении не отличались от других, хотя лицом были схожи («решаевскую породу» можно было узнать) и все как один, подобно Власу, слыли людьми негромкими, в меру прямодушными и работящими.
Это было еще до первой германской войны, в глухую Бахровскую пору, когда вокруг деревни стояла дремучая тайга, когда в жаркие лета все разъезжались семьями по заимкам и деревня пустела, а зимой ее заносило по крыши снегом, и на долгие месяцы она впадала в морозную беззвучную спячку; когда со всеми обрядами праздновались свадьбы и праздники, вроде языческой «кукушки», «вербочки» или Ивана-Купалы, и пьяные мужики от избытка дикой воли и силы набегали на соседние деревни, чтобы подраться; когда леса были полны зверья, а река — рыбы, и правили этими угодьями леший да водяной, а в каждом доме жил домовой, и деревенские колдуны водили со всей этой сатанинской ватагой тайную дружбу.
Власу Решаеву было восемь с небольшим лет, когда он однажды погожим летним днем вышел переулом в лес и заблудился.
Его ждали день и ночь, а на утро подняли всю деревню. Три дня носились по лесу верховые, оглашая окрестные лога и боры криком и выстрелами, но безуспешно. А на четвертый день к обеду он вдруг объявился сам — вышел из лесу к тому же переулку. Он был худ, весь изъеден мошкой, ноги — в кровоподтеках, одежда изодрана, но лицо его было спокойным. Он шел неторопливо, не обращая внимания на шарахающихся от него старух и любопытные лица сверстников; он, казалось, совершенно не слышал крика бегущей к нему матери, а когда очутился в ее объятиях, то тут же уснул и спал все время пока его несли к дому. Затем его мыли, переодевали в чистое, кормили, расспрашивали, но он молчал, и его все время клонило ко сну. И тогда мать уложила его, и он проспал больше суток.
Он молчал целую неделю — напрасно мать водила его к знахарям и к попу. И все уже решили, что он онемел, как вдруг однажды под вечер, когда все разбрелись спать по сеновалам да амбарам, он сказал сидевшей над ним матери:
— И никакой я не немой.
В припадке радости она кинулась было звать отца, но Влас остановил ее:
— Я одной тебе только скажу. И чтобы ты никому не рассказывала, никому-никому.
И она вернулась к нему и, испуганно глядя на него, прошептала:
— Ладно, милый, ладно, не скажу, никому не скажу.
И тогда он поведал ей странную историю о том, как услышал в лесу женский голос, звавший его по имени и похожий на голос матери, и пошел на него, и вот увидел женщину, которая будто бы увела его к себе в дом, а дом тот был «синий-синий» и весь в цветах, и они с этой женщиной играли на поляне возле дома, и было хорошо и совсем не хотелось есть; и не страшно ему было нисколько, потому что не только голосом, но и лицом та женщина была похожа на мать; и не слышал он ни криков, ни выстрелов, и вообще получалось по его рассказу, что вовсе за это время не минуло четырех ночей, а был один светлый день.
— Господи! — ужаснулась мать. — Да где же это было-то? Да кто ж это был, Власка?
— Знаешь кто? — Влас внимательно посмотрел на нее и еле слышно выговорил: — Хозяйка.
Она отшатнулась, закрестилась:
— Какая хозяйка? Матушки родные! Да это ж вам, поди, Максимов этот наговорил, наплел, змей припадочный. Ой, не зря бабы говорили, не зря! Спортил, змей, малого!
Жил тогда в Бахрове ссыльный учитель Максимов. Лет через шесть-семь после этого случая с Власом он замерз в тайге — сбежать, говорят, хотел.
— Нет, — сказал Влас, — учитель про это не говорил. Она сама так сказала. Она сказала, что тебе можно рассказать, а больше — никому. Потому, что если мы с тобой кому скажем, тогда не сбудется.
— Что не сбудется?
— Не сбудется, — повторил Влас. — Я позабыл... Она говорила... еще когда обратно домой вела... Как же я позабыл-то? — Влас силился вспомнить, но так и не смог. А мать вдруг привалилась к нему, обняла, прижала и запричитала:
— Сон это был, сон, Власка! Бредил ты! Уснул, проснулся — ночь. Перепужался... Забудь, забудь! Ничего не было этого. Все Максимов, Максимов тот со своими книжками, каторжная душа!.. Комары-то тебя искусали, мошка объела, весь пораненный, поцарапанный... Плутал ты, Власка, милый мой, плутал. Да — слава богу! — жив остался, вышел. Позабудь про это и не вспоминай! Все у тебя сбудется. Мал ведь еще, а подрастешь и сбудется...
Но Влас уже не слушал ее. Если в начале разговора в памяти еще тлел какой-то отзвук тех слов о том, что сбудется, если они с матерью не расскажут никому, то теперь уже и этого отзвука не было, а одна пустота и мучение. И он понял вдруг, что никогда уже ничего не вспомнит...
Об этой истории на деревне все же стало известно: мать рассказала отцу, кто-то подслушал и — пошло, и вскоре уже все узнали, а со временем узнали и подробности, и не стало у Власа тайны.
Однако он не долго горевал: сожаление о том, что могло бы нечто сбыться, но этого не случилось, потому что, наверно, не суждено ему было случиться, довольно скоро прошло, и место того сожаления постепенно, по мере того как он взрослел, заступили спокойные размышления, гадания о том, что же все-таки могло быть, какая участь его минует.
Мысли эти порой захватывали его всецело, так что он ничего вокруг не видел и не слышал — тогда ему казалось, что вот-вот все вспомнится и станет ясным. А потом это ощущение проходило, отдалялось, блекло, слова матери «бред, сон» казались истиной, и Влас про себя даже посмеивался над собой: «Стал бы я, наверно, генералом».
К чтению он пристрастился рано, как только пошел в школу (все, что давал Максимов, было прочитано по нескольку раз), и это сразу же стало заметным, и в Бахрове решили немедленно, что страсть эта — прямое следствие Власова лесного приключения.
— Он в книжках вычитывает, что ему та ведьма сказала, говорили одни. А другие говорили, что он «на той ведьме свихнулся».
Так и рос он, странный, непонятный землякам, хотя и не был нелюдимом и молчуном — о прочитанном он с удовольствием рассказывал, и его в свое время любили послушать. Отец и мать его умерли, остальные Решаевы разлетелись по земле, а Влас так и остался в Бахрове, нажив к своему имени эту приставку — «книжник».
Он сидел на своей полянке, привалясь к пню, и грелся на солнце. На коленях его лежала старая книга — «Жизнь и приключения Руала Амундсена». Содержание этой книги было ему давно известно, но он не поэтому не читал ее сейчас, а потому, что очень уж необычно начался сегодняшний день. Опять пришло ощущение, что его ожидает дальняя дорога, и он не мешал этому ощущению крепнуть и силился лишь понять, куда могла бы повести эта дорога. Вообще же определенных мыслей не было: о внуке, о книге, о чем-то из пережитого — все путалось и смешивалось.
«Внук, — думал он. — Третье поколение. И подумать только до чего уже дошло — и когда успело? С одной стороны, посчитать, уже семидесятый год пошел, а с другой — как один миг: брызнуло что-то в глаза, пока протер — уже старик. И если, скажем, спросить: доволен ли ты судьбой? — то отвечу: доволен. Есть дом, семья, дети, внук — третье поколение; работа была всякая, на войне был, поездил по земле, разных людей повидал, читано так же немало, и свое суждение имеется. Все сбылось, о чем мечталось, чего хотелось. Вот, например, с войны живой пришел. А что не сбылось, того, значит, и не нужно было; нечему, значит, было сбыться ...».
Взгляд его упал на обложку книги, и немедленно мысли переменились.
«Руал Амундсен! Вот — тоже! Тянуло его, тянуло, вело, а куда, спрашивается? Наверно бы, и сам не ответил. А ведь к смерти— естественный фактор. И ведь нутром почувствовал, правильно вышел — нашел ее, зануду. Человек, он тварь такая — непоседливая, беспокойная, обязательно надо до конца выложиться, до самого дна. И тогда уж — шут с ним, с этим естественным фактором. Конечно — если Человек! Такой, как, скажем, тот же норвежец Руал».
Влас наугад открыл книгу, прочитал несколько строчек, задумался.
«Письмо. Пись-мо! Удивительная штука. Ведь это дойти же до такого, чтобы слова человеческие, чувства, нити душевные, самые тонкие, вот этак значками подать. Какой-то крючочек, кружок, один, другой, третий сцепились, свились, обняли друг друга, привалились один к другому, и — готово: мысль! Это ж прямо чудо какое-то! Тут не то что написанное, переданное, а сам этот факт, чудо это до конца понять, вообразить — невозможно. А все он, Человек! Потому что, видишь ли, его тянет. Да».
— Здорово, Влас Павлович! — приветствовал его верховой.
— Здорово, здорово. Покосы смотреть?
— Ага.
— Ну-ну. Пора смотреть. Трава подымается.
— Как жив-то?
— Да ничего. Внука вот заимел.
— Слыхали. Ну — бывай!
Потом прошли ребята с удочками — посмотрели на Власа, похихикали и скрылись.
— Третье поколение, — сказал им вслед Влас.
И — совсем неожиданно — Александра, первая жена. Подошла тихонько, лукошко в руке, остановилась. Давно-давно не встречал ее Влас.
— Ну, здравствуй.
— Здравствуй, здравствуй, Александра. Куда это ты так рано?
— По ягоды.
— По ягоды?
— Ну.
— Какие же теперь еще ягоды?
— Да я, Власушка, посмотреть. Черника, может...
— Рано, Александра. Зеленая еще. Вот земляника по пустошам, по краешкам, та уж, наверно, местами и поспела.
— Пойду, думаю, посмотрю...
— Ну-ну. А я вот — сижу. Внук появился.
— Знаю.
Она произносила слова как-то жалостливо, участливо, и на него вдруг что-то нахлынуло — какое-то едкое и одновременно теплое воспоминание, что ли, или тоска. И он спросил тихо:
— Ну, а ты-то как?
И Александра всхлипнула.
— Дура я.
— Вспоминаешь?
Она кивнула.
Бил ведь тебя...
— Бил.
— За меня бил?..
— Ты ж знаешь...
Они поговорили еще некоторое время, Александра успокоилась. Когда она собралась уходить, он сказал:
— Ну, прощай. Будь здорова. Иди за своей ягодой.
После ухода Александры все словно перевернулось в нем: он почему-то отчетливо вдруг увидел себя мальчишкой в глухом лесу, а затем — переодетого в чистое на кровати в родительском доме и рядом мать, и опять мучительно захотелось вспомнить те слова. Как когда-то, ему теперь снова казалось, что, может быть, от того, вспомнит он их или не вспомнит, зависит вся жизнь, что в них весь смысл, вся суть его пребывания на земле.
«Что же могло бы сбыться? — задал он себе привычно-жгучий вопрос. — Что?.. Ну, может быть, на войне бы так сильно не ранило. Может, конечно, быть. Александра бы, может, не ушла. В этой бы семье больше почитали... Так, что ли? — И тут же мысленно отвергал все это. — Не в том, не в том. Конечно, и Александра, и рана, и дом... Но — не в том. А в чем же?»
Опять в памяти всплыли те отзвуки, и ему показалось, что он вот-вот вспомнит, что когда-то так ясно звучало в душе. Перед взором промелькнул внук, лежащий на диване, залитом солнцем. Влас сильнее напряг память, почувствовал, как застучало сердце, — и в эту минуту услышал далекий, до боли знакомый зов. И сразу стало ясно, куда поведет дальняя дорога: она поведет узнать.
Влас встал. Сердце его билось нетерпеливо и разбойно, дышалось широко. Он оглянулся — ни единой души не было вокруг, благоухала зелень, теплый воздух шел по земле. И тогда он положил книгу на пень и быстрыми шагами пошел с пригорка к лесу.
1971
Ты сидишь в большой деревенской комнате за высоким неуклюжим столом. Ты одна; на тебе строгий глухой халат, перед тобой груды книг, стопки тетрадей, папки, блокноты; и над всем этим — старая, под красным абажуром лампа. Красный свет рассеивается и меркнет по углам, потолок давит, слепая мысль бродит меж стен, она натыкается на что-нибудь, возвращается и упирается в светлое пятно на столе, в эту вот красную промокашку с красивым тщательным словом по диагонали: «Машенька».
Тебе сорок лет. Лицо твое овально и плоско под красной тенью. Прическа расслаблена: небрежны густые пряди, распружинился узел и тяжело свисает на спину. Плечи задумчиво сведены, руки неподвижны на столе, и меж ними промокашка.
Взгляд твой покоен и тускл, он рассредоточен, как этот свет над головой. Все потому, что тебе хочется оставить память запертой. Это — и сон, и явь. Это — когда ты одна, но в то же время вас двое, трое, четверо — много. Нет лишь дирижера. И поэтому твое «я» — само по себе, и нет единой мысли и направления.
«МАШЕНЬКА».
Но кто-то в тебе монотонно повторяет одно и то же, одно и то же: «Погоди-погоди, все будет потом, позже. Наступит час, и придет движение, и взметнется свет, и мысли упрутся в эти стены, и захотят развалить их».
Квартирная хозяйка Наталья Ивановна любит приглашать женщин. Ну что же — вместе им, военным вдовам, и труднее, и легче. Теплее им вместе.
Ей, старой, одиноко. Что ты для нее? Официальное лицо. Хоть ты и прожила в ее доме двадцать лет, а все-таки официальное... У Маслова из седьмого «б» в дневнике тогда оказалось: «... и боятся ее все-все не потому, что строгая, а потому, что бесчувственная...». И дальше: «И мужа с детями нет, и никогда не будет у того человека, который и не улыбнется, а только смотрит, чтобы все смирно сидели да по законам разным было». Задумчивый, худой мальчик... Кажется, теперь где-то в море...
Зина Струженкова, исключенная, в письме: «...да, просто завидовали мне, потому что вы такая — директор! И никакая вы не женщина, и никогда вам не быть и не узнать ничего».
Дети. Странные, милые, злобные. Чужие...
Официальное лицо. В каком, скажите мне, пожалуйста, соотношении с этим разные сердечности? Возьмем хотя бы пример с Натальей Ивановной. Господи, да просто для меня моя работа — все: и дом, и не дом, и день, и ночь. Официальное лицо — трудный труд. А директор школы приговорен быть именно и прежде всего официальным лицом. В конце концов, ты была дружна с Натальей Ивановной, пусть она всего лишь школьная уборщица. Вы были дружны. Вы разговаривали. Человек она аккуратный, прилежный, порядочный — она прекрасный человек, без сомнения. И поэтому просто непонятно, почему это ты стала отходить от нее. Вот, например, в последнее время... Что-то происходит, что-то стало мешать, тяготить... Да-да, просто удивительно: привычное, и вдруг тяготит. А ведь раньше, всего несколько месяцев назад...
— Мария Михайловна, извините, что отрываю. Тут мы не громко, не мешаем? А то мы тут...
— Нет-нет, Наталья Ивановна, что вы, вы же знаете...
Женщины пели.
Кто написал то слово? Промокашка — Вити Щеглова, но почерк не его. Это почерк взрослого. И Шеглов: «Не знаю, эта промокашка всегда лежала в тетрадке по литературе». Как же она попала в тетрадь по истории, случайно?.. Но что, скажете, здесь такого? Попала и попала. При чем тут я?!
Непробудна ночь над деревней — зимняя, жгучая, коронованная. Темные снега под глухими настами, пустынные горбы. Ну что же — потом опять не будет этих снегов, потом опять будут... Время. Синее время, белое время, красное время...
Мне никогда не было одиноко. Вот я говорю себе, вам говорю, всем: ни-ког-да! Сорок лет — это была простая жизнь: светлая и сумеречная, скорая и тихая — всякая, но всегда нужная. И я не заметила, да, не заметила, была ли это жизнь одинокого человека. Я сама так выбрала. И никогда ни странного, ни страшного не было. Я учила тому, чему учили меня, и это было правильно. Конечно, менялось время, менялись методы. Но суть дела не менялась. Правильно, у меня ни разу не появилось сомнения в нужности и важности моего дела. Они должны были расти такими, как нужно.
Но кто это оспаривает, господи боже ты мой? Против чего ты заговариваешь себя, от чего защищаешься?..
Да, было трудно. Но это прежде всего значило, что нужен пример. Сила примера могла сделать все. И делала.
Вот — пришла в деревню девчонка семнадцати лет от роду, пришла и приняла школу: четыре класса — восемнадцать оборванных и диких детей от восьми до четырнадцати. Что у нее было в прошлом? Семилетка... педучилище... маленькая история — идиотский вариант бедной Лизы... То есть — ничего не было, никакого прошлого. Два поношенных платья, ученический портфель... Война.
Непонятно, почему ты затеяла эти воспоминания. Но кажется — чтобы оправдать себя в чем-то? Но в чем?..
Уходили на войну мужчины и не возвращались; из школы уходили работать дети и не возвращались; уходили годы. И никогда не уходила вера — я правильно делаю, это нужно, важно.
Я мыла школу и возила на себе дрова. Надо было топить. Дети сидели в тряпье, их пальцы были синими, но лица не должны были хмуриться. Мы затыкали тряпками окна, мы из лиственничной коры готовили чернила, мы писали на газетах... Двадцать три года я здесь, и никто не сможет упрекнуть меня. Эти детские записки? Это — именно детские записки. Всегда так. А потом они вырастают, встречаются, смеются, вспоминают... Учитель не должен расслабляться, он должен контролировать каждый свой шаг. Воля его всегда напряжена. Когда идешь по улице...
Заклинай себя, заклинай, но все равно, о чем бы ты ни думала, что бы ни поднимала со дна памяти, перед глазами неотступно стоит оно, это жуткое слово — «Машенька»...
Бесконечна ночь над деревней. Каменные насты. Пологие насты памяти. И много таких ночей...
Женщины поют. Они поют тихо и привычно, словно работают на поле. Им уже не жить без этого.
И вот ты сбросила халат и надела простой костюм, а затем пошла в комнату Натальи Ивановны. Ты села у железной печки на табуретки и увидела, как удивилась хозяйка. Тебе сразу же стало неприятно, но ты уже не могла уйти. Вы долго молчали, и только когда она спросила: «У вас тепло, Мария Михайловна?» — ты ответила:
— Да. — И добавила, осваиваясь: — На улице такое творится.
— Пурга, — отозвалась она, и вы стали разговаривать.
— Как-то тихо у вас сегодня, Наталья Ивановна.
— Какие уж по такой пурге гости.
— Да-да...
— Я, знаете, Мария Михайловна, и сама не люблю, когда тихо. Страшно как-то, господи, вроде чего худого ждешь. И вообще... Привыкла — с людьми да с людьми. В школе — дети, дома — гости. А то вот как придешь в пустой дом, так прямо сам не свой. И делать вроде нечего, скотины нет, ходишь... Уж и книжки все, что Владимир Иванович давал, перечитала...
— Нам, Наталья Ивановна, надо приемник настоящий. Вот тогда будет веселее... И от жизни не отстанем.
— Да можно бы и старый починить. Вот Владимир Иванович сулил как-нибудь... Хотя, конечно, настоящий бы... Другое дело.
— Интересно, какой там мороз? Надо бы окно почистить, чтобы термометр видно было.
— Вот, ей-богу, забыла я. Было уже собралась, а там сугроб. Пошла лопату искать... Да я вам скажу, градусов тридцать, не больше. Когда так метет, матушка моя, то большого мороза не бывает. Это вот когда тихо, тогда уж по-настоящему, по-сибирски. А когда метет...
— Да-а... Завтра с утра придется ребят минут на пятнадцать на расчистку. Ведь за ночь наметет — в школу не войдешь.
— Это они с удовольствием. Вмиг раскидают, растопчут, такие шельмецы. Да еще если над ними Владимира Ивановича поставить — гору свернут. Ведь они его...
— Наверно, и почты завтра не будет.
— Да кто его знает, Мария Михайловна. Теперь ведь не то, что раньше: замело и отрезало от всего света. Теперь этот свой клин протащут и пожалуйста — езжай. Хоть машиной, хоть как. Так что к вечеру, может, все же будет почта.
Тебе трудно говорить, но трудно и уйти, и ты все принуждаешь себя оставаться спокойной и независимой, как будто тебе что-то угрожает. И еще ты ждешь удобного момента, чтобы встать. А за окном воет. Все теперь там смешалось. Хаос. Какая-то беспокойная эта метель.
— ...и вот ведь как привязались к нему с самого начала, так прямо спасу нет. Только и слышишь: Владимир Иванович да Владимир Иванович. Человек первый год работает, молодой такой, а поди ты...
Наталья Ивановна задумчиво покачала головой и улыбнулась. И тогда ты встала.
— Ну хорошо. Мне нужно еще поработать.
Красный абажур, красный круг на потолке. Прямые неподвижные руки. Промокашка. Строгий халат распахнут.
Что она хотела этим сказать?.. И все другие — без конца это имя. Стоит тебе появиться, как оно медленно сплывает с губ.
А ночью, когда тьма... Волосы разметаны по подушке. Длинные-длинные волосы на бескрайней подушке. Стонут фиолетовые проемы окон. Темнота накаляется... И ты уговариваешь себя устать.
— Устань, устань...
Решено. Довольно. Последняя попытка. От этого многое должно измениться, ибо сказано: победи себя. Узкий кабинет. Ты — в профиль к вошедшему. Последняя попытка. Сотни людей прошли. Прошли и все. Имена растворились в памяти. Осталось только нужное, всегда только нужное. А тут, видите ли... Как же ты тут-то? Что же ты позволяешь себе? Чего ждешь?..
— Владимир Иванович...
— Да?
— Что да?! Я хочу вам сказать, давно хотела сказать, что запрещаю вам ваши эксперименты. Я долго смотрела, как вы коверкаете программу, методику. Есть, в конце концов, выработанное, традиции. Ваш «особый метод» — причуда. Никакого там метода нет. Попросту дурная выдумка, если хотите, потому что дезорганизует учеников. Они что-то усвоили, им привили, а вы сбиваете. Вы не задумывались, как это отражается на других уроках. Учителя вынуждены черт знает сколько времени тратить, чтобы восстановить атмосферу...
— Позвольте, Мария Михайловна...
— Ваш учительский опыт, извините, не настолько... чтобы отрицать воспитательный момент, развращать класс! Институт вам дал, да, но не опыт он вам дал! И работаете вы без году неделю. Мне надоело слушать жалобы! Вот я и не согласна, и не позволю, и никаких дискуссий, а зап-ре-ща-ю! Понятно? Ваше экспериментирование... Потому что детей воспитывать, а не испытывать надо! Так и понимайте — волей директора, именно как директор, начальник — запрещаю!
— Мария Михайловна!
— Запрещаю вам, во-первых, отступления от программы, во-вторых, эту игру в демократию, самовольные всякие ваши там мероприятия, взаимопроверки тетрадей, в-третьих, пятых-десятых... Следили бы лучше, что они у вас там на промокашках пишут.
— На каких промокашках?
— На таких... Да занимались бы своей литературой и учили тому, чему учили вас!
Как ты ненавидишь его в эту минуту! Как ненавидишь! Боже мой, до чего неприятно — очкастый, большеголовый, краснощекий... Хочется ударить, крикнуть: «Ну что стоишь, что смотришь, ты... бестия!»
— ... совсем не думал, что это так можно... что в принципе (глоток) вы так... то есть конечно, если вам кажется, что это не... если считаете (глоток)... безусловно, я готов объяснить... Мария Михайловна??? — Взгляд. Широкий, тревожный, удивленный. Он думает, что ты сошла с ума.
— Хорошо. У меня все. Все…
Тело его потеряло стать, ловкость, гибкость; он уходит ссутулившись, прижав руки к бокам.
Ну вот. Не смей оборачиваться — зеркало! Уйми руки. Воды выпей. Где ты ищешь графин? Прическу поправь. На ощупь. Лицо отойдет... Ну вот. А теперь сядь. Терпение. Считай до ста. Не спеши Так... Ну что же ты в самом деле...
Много дел. Завтра, например, в пятом «а» письменный реферат на тему «Римское централизованное государство». Вопросы: 1. Когда и где образовалось Римское централизованное государство? 2. Что такое империя? 3. Как управлялось Римское централизованное государство? 4. Классы и классовая борьба в Римском централизованном государстве.
... Нерон-Цицерон... Юлий-Тулий... Октавий-Флавий...
— Эх, уж и разговеется наша Марья!
— Пора. Последний шанец. Тут, если не ухватишь, пиши пропал: век в девках сидеть.
— Какая там девка? Матушки родные! Баба она, баба!
— Красивая баба.
— Ну! Я с ней раз в бане мылась, поглядела. Богатая баба, истинный бог. Вот что значит не рожала!
— Богатая-то богатая, а все ж таки не пара. Ну о подумайте сами — пятнадцать лет разница. А?
— Пара, не пара... Ей пары-то и не надо. Ей своего надо... Добрать. И все. А там — катись...
Не было этого разговора. Утром, у колодца, женщины... Не было. Сама ты выдумала. Увидела, услышала в себе. Потому что это может быть. Представь же себе, что это может быть и как может, и ты поймешь, что этого не должно быть. Да ведь ты же права не имеешь... Машенька.
Но смог ли бы он так назвать? И повторить? И это была бы ты? Твое имя?..
Сегодня опять тихая и морозная ночь. Женщины поют... «Такая баба»... Ерунда. Ты вовсе и не моешься с ними. Только раз, давно... Имей в виду и на будущее... Тихая и морозная ночь. И тебе остается сидеть вот тут, за своим столом, перед своей промокашкой, сидеть и думать о прожитом дне...
Он был солнечным. Он прокатился по земле голубым стеклянным шаром, приминая снега и взбивая туманы. В тяжелых одеждах шли по улице люди. Скрипели полозья. Лошади, покрытые инеем, выдыхали густой пар. Кричали колодезные журавли. Дома трубами упирались в небо, дрожал за ними мутный лес...
И, глядя из окна узкого кабинета, ты знала днем, что вечером придут эти невозможные мысли. От них уже нет спасения. Стоит откинуться в кресле и закрыть глаза, как тотчас же исчезнет этот красный свет и придет миг шальной и преступный, пропитанный жаром, сладким безволием.
... Он близится, надвигается. Вот его руки. Лицо плавится, глаза утомительно блестят. Тишина становится густой, как деготь. А потом она вообще исчезает, потому, что все исчезает... Ты вздрагиваешь, как от ожога...
Вечер. Женщины поют. Тонкий голос Натальи Ивановны надрывен и пуглив, как будто она поет в последний раз. И еще голос, больной и резкий, какой-то птичий. И еще — низкий и хриплый. И еще...
Ах, как это плохо, что они поют. Как это... Каждый вечер, с тех пор как не метелит, одно и то же, одно и то же. В тебе поднимается горячая злоба: вот однажды позволила и уже пошло́, и уже не остановить, трудно запретить, неудобно, видите ли! Слюнтяйство какое, совсем распустила себя.
— Неудобно!.. Дрянь, тупица, тряпка...
Ты хлещешь себя словами, сечешь, кромсаешь. «Уймись же, — приговариваешь ты, — прекрати, останови, запрети! Стань, какой была!» Порвать ту промокашку к чертям. Выбросить этот дурацкий абажур. И занавески, и портьеры, и всю эту чепуху! И не будет никаких утренних разговоров у колодца. Не будет!
Ты вскакиваешь, дверь — настежь.
— Наталья Ивановна! Прошу не петь. Мешает.
— ... поэтому в разных концах Римской империи вспыхивали восстания. Но они подавлялись, потому что восставшие были плохо организованы и... это нс носило революционного характера...
— Продолжай, продолжай, я слушаю.
Нет, ты не слушаешь. Незнакомая, удивительная сила отодвинула тебя вдруг куда-то вдаль, отодвинула грубо и опасно, и ты чувствуешь, что не хватит никакой изворотливости, чтобы изменить это, вернуться назад. И уже другой голос обволакивает тебя, тот, что позавчера ты подслушала из пустого класса. Тот голос был уверен и чист.
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Так он и произносил: не «уединённый» и «занесённый», а «уединенный, занесенный».
— Вы слышите? «Занесенный»... «Печальным снегом занесенный»... Чувствуете? Печальный снег. А вот посмотрите-ка в окно. Этот снег печальный? Ну? Конечно же нет! Он чистый, он гордый, что ли, воинственно-хвастливый какой-то. Он лежит себе, синий такой, здоровый, мощный — хоть бы тебе что! (Восхищенный смех.) Он полон своей силы, ему не о чем печалиться — этакие сугробища! А?! (Шум.) Вооот! (Отвратительная-таки привычка это «вооот».) Никакой тут, разумеется, печали нет. Вооот! (Резкая смена тембра, задумчиво.) А скажите мне, как вы думаете, когда снег бывает печальным? Вот подумайте, представьте. Печальный. Не никнет там, не слезится, не бессилен, а именно печален. Пе-чаль-ный снег. Пе-чаль-ный... Слышите? (Тишина. Напряжение.) Печа-а-альный... Печаль...
И вдруг — дрожащий голос девочки:
— Когда он ровно лежит. Так широко. Неподвижно. Все одинаково кругом, и солнца нет...
— Ровно и широко, — повторил он тихо, — и неподвижно, и одинаково все, и солнца нет. Только снег, снег. Пусто все, пусто и голо. Непробудно. И, может быть, время от времени чуть-чуть вьюжит. Верно? Ты так думала? Вот вьюжит, а родные и близкие далеко, и любимого друга нет рядом. Вооот. Печален такой снег. Печален он был тогда...
И ты осторожно вышла и ушла, чтобы не раствориться в этом голосе. Ты подумала: «Что это?» И еще ты подумала: «Боже мой, неужели это любовь?» И тебе стало жутко от такой мысли, от этого так обнаженно и легко поставленного вопроса.
Нет, сказала ты, тысячу раз нет, это — не любовь. Это — бездна под ногами, конец, исчезновение. «Печальным снегом занесенный».
Да нет же, сказала ты потом, это — наитие, блажь, момент, случайное, попутное. О господи, да чепуха же! Потому что не может попросту такого быть. Ну подумай: что там за особые причины могли это вызвать? Да и с какой стати? Нет-нет, все изменится, все пройдет, как болезнь.
Начался диалог.
— Нет, это не случайное и не попутное.
— Откуда ты знаешь, скажи, пожалуйста?
— Так не бывает, когда случайное и попутное.
— А как бывает?
— Не так.
— Ну, а как, как?
— Да серьезнее! Спокойнее!
— Но откуда ты знаешь? Ты-то откуда знаешь?
— Знаю.
— Да ведь не знаешь!
— ... восстания рабов были более сильными. Они потрясали основы Римской империи. Многих рабов превращали в гладиаторов, чтобы увеселять богатую знать. Они выступали перед богатыми на арене и убивали друг друга. Спартак был известным и очень сильным гладиатором...
— Достаточно. Садись... Впрочем, подожди. Скажи-ка, как ты думаешь, Спартак был хорошим человеком?
— Спартак???
— Был ли Спартак хорошим человеком? Тебе он нравится?
— Конечно... Ведь он был... а как же...
— Но ведь он на арене своих товарищей убивал.
— Да ведь это до восстания.
— Ну да, до восстания.
— Дык... заставляли же... он же не по своей воле...
— Садись.
Весна идет, весна. Солнце! Солнце! Ветер! Ах, какие запахи, какие запахи!
— Ах, какие запахи, Мария Михайловна! Я вот тут давеча прошелся по леску...
— Что вы говорите, Алексей Семенович! Вы по лесу гуляете?
— А как же! Ведь я как-никак биолог, мне, как говорится, сам бог велел любить природу.
— Сам бог велел любить природу.
Вот, пожалуйста. Чуть-чуть приблизь его, чуть-чуть дай понять, что стена вас больше не разделяет, что и ты — не против «любить природу»... И он — твой. Радуйся! У него же в глазах написано. Который год... Если бы не была директором, он бы... Но ведь не это тебе нужно, не он, не этот, а тот.
— Ну, и что наша природа? Пробуждается?
— Пробуждается. Только глаза бы не глядели, как там этот леспромхоз напортил. Весь лес разворотили.
Сейчас он заноет отходную лесу, флоре и фауне — природе-матушке в целом, как говорится. Страху нагонит, а потом сам же себя опровергать и успокаивать станет: «Природа использует все вероятности, — она вывернется, а вот человек сам же себя и съест». И где он это вычитывает?
Но он вдруг говорит:
— Слыхали? Уезжает наш прогрессист.
И тут ты совершенно выдаешь себя. Диким, раненым голосом:
— Как уезжает?
— Просто. До конца года, мол, а потом — до свидания. — Он делает вид, что ничего не заметил.
— Вот как? — В руки себя, в руки, спокойнее, терпение. — И откуда вы, Алексей Семенович, все-то знаете? — Вот так.
— Да он этого и не скрывает. Он мне сам говорил.
— А вы что ему ответили?
— Да что тут отвечать, Мария Михайловна? Вольному воля. Да и спокойней, честно говоря, будет. Ведь вы знаете.
— Алексей Семенович, — говоришь ты вдруг с неожиданным смехом. — Жениться вам надо, уважаемый. В сорок-то пять одному опасно. Вот уже и брюзжать начинаете.
— Эх, Мария Михайловна, Мария Михайловна. Уж вам бы, я думаю, знать бы надо...
Оседали снега, крошились насты. Дома вырастали из сугробов и становились пьяными и сосулистыми. Оттаивал лес. И рьяный ветер разъедал и сушил дороги. Но какой странный и бесконечный день!
— Да вы кури́те, кури́те, ради бога... Я, собственно, Владимир Иванович, позвала вас, чтобы выяснить... А то тут, я смотрю, уже до недоразумений дошло.
— Я не понимаю, о чем...
— Я тогда наговорила вам целую кучу нелепостей. Это правда. Простите меня, я погорячилась. Да, простите меня. Нервы. Вам трудно было, наверно, все это время? Господи, да что я спрашиваю?! Что там спрашивать-то?! Конечно, трудно. Это же ясно!
— Да знаете... Когда постоянно вмешиваются, все недовольны чем-нибудь, завуч вот... Шагу не ступить. Ну как тут работать?.. Какой-то «особый метод» прилепили. До смешного... А дети, между прочим, знают и любят литературу. Вооот.
— Ах, глупости. На методическом совещании вашу работу хвалили. А это что-нибудь да значит, — говоришь ты вдруг незнакомым суетливым голосом. — Я тогда погорячилась; вы не поняли меня, я — вас. Всегда так... Ну ничего, я думаю — все уладится, не так ли? Да, конечно, уладится, что там. Должно уладиться. Мы же взрослые люди.
И другое в тебе — криком: «Володя! Володя, это ведь переворот! Переворот! Понимаешь?! Ты понимаешь ли хоть что-нибудь, видишь ли, чувствуешь ли? Ведь я отрекаюсь от всего, что было. Да, да! Я хочу искупить. Только бы ты, только ты. И ничего больше не надо! Ничего ведь решительно...»
— Это правда, что вы после учебного года решили уехать?
— Правда. — Прячет глаза, тушуется. — Думал-думал, и вот...
— Мне Алексей Семенович сказал.
— Ну да, я говорил ему. Он меня уже благословил на дорогу. Вот ему-то чем я насолил, ума не приложу.
— Бог с ним... А насчет вашего бегства... Это уж вы теперь горячитесь.
— Да не бегство это, Мария Михайловна. Буду начинать в другом месте. Естественно же, что иногда сразу не получается.
— Что не получается?
— Ну, я действительно, конечно, поставил себя... Это — максимализм. Нетерпимость. Я на вас не сержусь, не думайте.
— Боже ты мой, боже ты мой... Ну, что тут скажешь?
— Что?
— Да, ничего... Все ведь у вас получилось. И никуда вам не надо. Вас же любят... дети. А между собой мы уж как-нибудь уладим, правда?..
— Не знаю, ей-богу. — Он растерянно пялится на тебя. — Как-то вдруг... Неожиданно как-то... Я думал, вы...
— Вы должны остаться во что бы то ни стало.
— Как это?
— Другого выхода нет.
И опять у него разалелись щеки, и нескладен стал, и неприятен. И вышел боком, не сказав больше ни слова.
А потом ты позвала из коридора Наталью Ивановну, и вы говорили с ней тепло и беззаботно, как две женщины, прожившие бок о бок двадцать лет. И она удивилась сначала, а затем все сдерживалась, чтобы не заплакать.
— Простите, — сказала ты наконец, — ту мою выходку.
Вот-вот: там «простите», тут «простите» — сплошное покаяние.
— Изнервничалась я, голубушка Наталья Ивановна. Работа, дела... Конечно, пусть женщины поют. Да и в самом-то деле, не мне же командовать в вашем доме. Да я ведь и люблю, когда они поют.
Теперь Наталья Ивановна уже заплакала не сдерживаясь, и было странно, как она по-детски плачет, вздрагивая всем телом.
— Что это вы... Какой же это, матушка Мария Михайловна, мой дом-то... Зачем же вы так...
Из школы ты шла в каком-то оцепенении. Ты боялась оставаться там одна, ты уже ненавидела это здание. Тебе все казалось, что должно что-то случиться, но что и когда, ты не знала. «Может быть, зайти к нему, — подумала ты. — Как директор я обязана знать, в каких условиях живут учителя. И у него я ни разу не была». Но жгучий стыд тут же смешал все мысли, и ты прошла мимо его дома необычно скорым и нервным шагом.
Опять пели женщины. За окном двигалась весенняя ночь, кромешная и торжественная.
Темнота вспыхивает желтыми искрами. Стучит в висках. Светятся руки и плечи, пальцы перебирают влажную пустоту.
— И это — ты? — ноет в тебе что-то погибающее.
— Я! — с усилием, как будто вырываясь из пут, отзывается другое. — Это — я... Отпусти... Отпусти же...
Опять диалог. Десятый, пятидесятый, сотый — непрерывный. Это теперь обычное. Вот уже и в школе говорят, что ты стала рассеянной. И про другое, кажется, тоже уже говорят. Если бы они знали...
— Вот что! А я все-таки пойду к нему. Сама пойду!
— А эти, у колодца?
— У какого колодца? Ах, это! Боже мой, какое мне дело?
— Есть, видишь ли, колодцы. И ты, как официальное лицо, за то, что отмахиваешься, заплатишь такой ценой...
— Нет колодцев, нет официальных лиц, нет цен — ничего нет. Есть человек и человеческое, я и мое. Вот сейчас пойду, стану перед ним и все скажу. И пусть там думают, что хотят. Пусть! Я хочу определенности, я больше так не могу.
— Определенности... Какой еще определенности? Дура.
— Да ведь сил нету.
— Так и скажи. А то — «определенности». И тут хитришь. Слова дурацкие подбираешь. Когда же ты, наконец, станешь человеком?!
— Вот пойду. Пойду и стану.
— Никуда ты не пойдешь. И никакой тебе определенности не будет. Вызови-ка лучше своего Алексея Семеновича и остынь с ним. И все. И никуда ходить не потребуется.
— Я пойду! Потому что он мне нужен. Нужен. Он. Неужели непонятно? Он — мне — нужен. А потом... Потом мне все равно... Потом он может сгинуть.
— Погоди! Ты говоришь — «определенности». А вдруг он тебя оттолкнет? Вот ведь какая может быть определенность. Куда ты, сумасшедшая старуха!
— Но почему обязательно оттолкнет? Почему старуха? Ложь! Я красива! Да, я еще красива! Где он видел такие руки? А волосы? Вот волосы, а? Таких волос теперь нет ни у одной женщины — метровые! Ведь метровые! Алексей Семенович десятый год во сне видит, он бы их с удовольствием намотал на кулак!
— Пятнадцать лет... пятнадцать лет... Сорок и двадцать пять...
— Нет! Не оттолкнет. Мне многого-то и не нужно. Один только шаг его... чтобы признался... чтобы кивнул: да, там, на этой промокашке — твое имя. И все! Вот тогда посмотрим! Тогда я стану в тысячу раз сильнее его. Один только шаг...
— Пятнадцать лет... пятнадцать лет...
— О-о, это я, я — «печальным снегом занесенный»...
Но вот уже тебе кажется, что ты та девочка, на юге, в доме отдыха, легкая девочка в блестящих острых туфельках, проплывающая в танце; и та, другая, на пароходе, ждущая кого-то в тени вечера, девочка пушистая и резкая, вздрагивающая от каждого близкого слова; и еще та, в подъезде чужого дома, целующая тонкие жесткие губы и льнущая к непроницаемой груди... И потолок взмывает во тьму, и стены разваливаются, и дрожь... Где я? Пить хочется...
— А все-таки ты не пойдешь к нему. И не потому, что красота вянет или отказ страшен, а потому, что нельзя. Вот почему. Ну посуди: ты? к нему?.. Да ты с ума сошла! Ведь это бы значило... Ты себе отдаешь отчет, что бы это значило? Ведь это значило бы — душу заменить. Ты можешь душу заменить, тебя достанет? То есть уже не ты пойдешь, не ты, скажешь и не ты услышишь от него то имя. Не ты — другая, с замененной душой. Только тело твое, а душа другая. Вот какой ценой.
— Пусть. Любой ценой. Пусть, что угодно.
— Не пойдешь.
— Пойду.
— Не...
Май идет. Тихая ночь на дворе. Здесь всегда тихие ночи — зимой, летом. Идет май, а ты — одна...
— Искупить, искупить...
— Что ты, собственно, хочешь искупить, от чего отречься?
— Я не так жила. Не так... совсем...
— Ты перечеркиваешь свою жизнь? Все, чем и как жила, не то? Так, что ли?
— Ничего не хочу знать. Я его люблю, я люблю его. И пойду, все равно пойду. Пусти же!
— Нет.
И тяжкий сон сомкнул твои глаза...
И еще было этой ночью: ты проснулась, потому что опять почудилось, будто рядом ОН, потянулась к нему, но оказалось — пустота. И снова забушевал жар, и душа заныла, как погибающее от засухи поле.
Ты встала и пошла в комнату Натальи Ивановны. Она сидела на кровати, глядя прямо на тебя. На фоне черного ковра белела ее маленькая тщедушная фигурка.
— Наталья Ивановна! Голубушка! — прошептала ты и упала, обняв ее ноги. — Простите меня! За все, за все. Плохо мне, беда... — И уже не стало сил сдерживаться — сердце сразу освободилось и закричало.
— Ну что это вы, матушка Мария Михайловна, — вторила она тебе.
И вы рядом выли, раскрытые друг друг у до конца.
— Погу́бите себя, матушка моя, погу́бите...
— Поздно, Наталья Ивановна, поздно, милая моя...
— А и пускай, и ладно... Бабы мы, Мария Михайловна, ой, бабы, бабы...
— Люди мы...
А потом она уложила тебя на своей кровати, укрыла и сказала, что не надо идти к себе, а лучше остаться здесь и здесь же и поспать, отдохнуть, а она посидит пока рядышком...
О, как поздно ты проснулась! Кто там стучит в окно? Чей это голос? Который час? И почему ты — на кровати Натальи Ивановны? А что это она прилипла к окну?
— Скажите Марии Михайловне, — верещит возбужденный мальчишеский голосок с улицы, — что лед пошел. Вся речка запружена. Мост ночью снесло, а сотниковские на той стороне собрались и никак не переехать. Владимир Иванович уже там.
Наталья Ивановна обернулась и спокойно сказала:
— Проспали.
— Что там? Лед пошел?
— Пошел, Мария Михайловна, слава богу. Да управятся они там, не волнуйтесь. Пройдет, на лодках сотниковских перевезут и все уладится. Если и пропустят какой день, тоже не беда. Не первый раз весна.
— Плохо, — сказала ты хмуро. — Полшколы. Плохо.
— Вам бы, матушка Мария Михайловна, отдохнуть, полежать спокойно. Жар у вас. Вон лицо как пышет. Вот сейчас я чаю поставлю, позавтракаем. А потом схожу и разузнаю, как там и что.
— Плохо, — повторила ты упрямо. — И вечно с этим проклятым мостом, с этим ледоходом. Я должна. Надо.
— Ой, не дело! Жар ведь! Да никуда я вас не пущу.
— Должна я.
— Доктора надо звать, а не...
— Чаю не буду.
Открывались шкафы, выдвигались столы, разлеталась одежда — ты зачем-то выискивала лучшее, решила нарядиться, как будто собиралась на званый ужин. Потом — тусклый, рассеянный взгляд по комнате.
— Пускай. — И — Наталье Ивановне: — Там, на столе письмо в районо... Потом...
Ты бежала по улице, и тебе теперь было все равно, кто на тебя смотрит и что думает. Платок сбился на спину, развевался шарф, крыльями раскинулись полы пальто. Катились мерзлые комья, трещал под каблуками лед, хлюпала холодная грязь. На высоком противоположном берегу реки прыгало и кривлялось в тумане белокрышее Сотниково.
На отмели с этой стороны толпилось десятка полтора учеников и несколько учителей. ОН что-то горячо говорил. На другой стороне, на обрыве тесной кучкой стояли сотниковские. Река была свободной, только одинокие льдины двигались на стрежне. К тому берегу шла лодка, и в ней сидел старик Марко, бессменный перевозчик.
Ты сбежала на отмель. Тебя робко обступили. Твой вид напугал всех.
— Сердце так заходится... Ох! Ну что тут у вас? — Ты бормотала, не слыша собственного голоса.
— Вверху затор, вот и очистилось пока. Надо успеть перевезти. — Все это как бы из другого мира. — Упали, Мария Михайловна?
— Да. Упала, Алексей Семенович. — И оглядев всех, ты громко приказала: — А ну-ка все в школу! И там ждите!
Но — странное дело! — тебе на этот раз не повиновались. Просто немного потеснились от тебя и от берега, а вскоре опять сгрудились, и ты не повторила приказа.
Подошла лодка. Раз, другой, третий, еще, еще. Сотниковские переезжали по трое, по четверо. Марко внимательно следил за рекой, покрикивал на детей, чтобы сидели смирно. Владимир Иванович молчал. Он был в сапогах и пиджаке. Лодка подходила, он ступал в воду, принимал детей и по одному переносил их на сухое место. Он устал, со лба текло. Ему никто не помогал, так как в сапогах был он один. Пока лодка шла, он стоял у самой воды и отдыхал, то и дело проводя платком по лицу и протирая очки.
Ты смотрела, и отзвуки вчерашнего правили твоим сознанием. В глазах рябило, дыхание не унималось, как если бы ты продолжала бежать. Ты даже не заметила, что наскоро скрученный узел твоих волос распустился, и они широким хвостом легли на спину. Тебе что-то говорили, но ты не понимала. Ты и лица-то не все узнавала. Только потом мелькнуло одно — Наталья Ивановна! — и ты ей улыбнулась. В руках она держала твой портфель, держала как ребенка. Потом ты смотрела на нее уже без улыбки, вспоминая, как сказала ей про письмо в районо: какое письмо? зачем?
И вот Марко отчалил с того берега в последний раз и, прямо сидя на корме, стал осторожно грести, чтобы не забрызгать детей — их в лодке было теперь пятеро. Он греб и посматривал по сторонам. И ты вдруг вгляделась в него, и обернулась, и увидела много спокойных лиц, и день так бодро начинался, и ты внезапно с ослепительной ясностью поняла, что ничего не будет. И опустила голову, и заплакала... Все будет по-старому. Дни, вечера, мысли, дела, безделье — ничто не изменится. Потому что не может измениться, потому что слишком многое с этим связано — вся жизнь. Все у тебя именно так устроено, чтобы этого не получилось, не могло получиться. А поэтому — нечего искупать... Вот скоро вызовут в районо или сами приедут, методические совещания, бюро, официальное лицо, строгость, размеренность, покой... Когда идешь по улице... И никакого печального снега.... Так будет, потому что так надо.
— Не будет! Не надо!
— Уведите же ее! Ей плохо!.. Мария Михайловна!
— Оставьте меня, — устало и безразлично сказала ты. — Ничего «ей не плохо», все хорошо... Идите в школу...
Потом что-то произошло. Лодка уже у самой отмели стала крениться, из-под нее полезла коричневая льдина; затем она зачерпнула бортом и стала тонуть, соскальзывая со льдины. На берегу закричали. Дед Марко выронил весло и лег на воду. Дети вывалились, а лодка наполнилась, развернулась и пошла от берега.
Высокому Марко было по шею. Он огляделся, хозяйски стрельнул взглядом по сторонам, схватил ближайшего из детей, затем второго и пошел к берегу. Остальные — два мальчика и девочка — продолжали барахтаться. К ним, расставив руки, спешил он.
— Подводная льдина, — кряхтел, выбираясь, Марко. — Пропади ты пропадом. И надо же напоследок...
Вверх по течению раздался треск: затор прорвало и лед лавиной хлынул по реке. Бело-синяя колыхающая стена быстро приближалась. Берег заходился в крике, от деревни бежали люди.
Ты не помнишь, как очутилась в воде, Сначала — по колени, затем — по пояс, затем — по грудь. Ты шла к нему, державшему троих. Он почти не доставал до дна, и его постепенно относило от берега. Дети, бледные и окоченевшие, с сумасшедшими лицами, облепили его, мешая двигаться.
Ты сбросила пальто и пошла дальше. Ближе к нему. Силы его были на исходе.
— Давайте! Ну иди, иди... — Ты схватила напружиненное тельце и перебросила через себя в чьи-то руки. — Давайте! — Еще бросок. — Держитесь! Давайте... — Третьей была девочка, белокурая, маленькая, легкая. Она была в беспамятстве. И ты вспомнила дрожащий голос: «Печальный снег, когда он ровно лежит, широко, неподвижно». Она! Вот чье имя было на промокашке. И ты шагнула к нему и сказала улыбаясь:
— Давай руку. Обними. Держись.
Земля ускальзывала из-под ног, но ты упорно цеплялась за нее, отфыркиваясь и загребая свободной рукой. Вас потихоньку несло вдоль берега. Лицо его было рядом, его губы двигались, стараясь что-то выговорить.
— Что, судорога?
— Да.
— Ну-ну, — шептала ты, стараясь нащупать ногой землю. — Пройдет. Держись крепче!
— Мы тонем? — спросил он, и глаза его стали мутнеть. — Вот как глупо...
— Все будет хорошо, — сказала ты уверенно. — Сейчас будет мель. Утонуть у нас не получится. — Ты и в самом деле нисколько не сомневалась, что это не может случиться. — А вот чье ты имя на промокашке Вити Щеглова написал, а? Ну-ка признавайся! — И подмигнула ему засмеявшись. — Машеньки Введенской да? Бедная наша Машенька, каково ей пришлось!
— Она удивительная девочка, — с трудом выговорил он. — Талантлива, стихи пишет...
— Талантлива, стихи пишет, — повторила ты и твердо стала на дно. — Я хочу, чтобы сейчас на планете все вымерло, и остались ты и я. Понимаешь? Только ты и я. — И поцеловала его. — Это за то, что ты мне любовь дал. И что тогда мое имя написал на промокашке, мое, настоящее. Написал, а сам и не знал, что натворил.
Он тряхнул головой, наверно, чтобы взбодриться; очки слетели, он засмеялся:
— Вот вы какая!.. А тогда вы были неправы... Неправы, Мария Михайловна, неправы. — Он задыхался.
— Неправа, Володя, неправа. Я была, милый, всю жизнь неправа. Я, родной мой, была неправа, что на двадцать лет раньше тебя жить стала.
— Неправы, неправы, — сонно повторил он. — Вы думали, что я игнорирую воспитательный момент... а ведь это и есть урок... весь урок — воспитательный момент. — И глаза его стали закатываться...
Ты услышала скрежет и треск. Ты увидела надвигающиеся горы льда, увидела деревню свою, красную крышу школы. И медленно пошла к берегу. Силы твои были теперь несметны.
«Ах, праздная дура, — говорила ты себе. — Глупая праздная дура. До чего ведь дойти может, до чего себя довести можно. А ведь думала, именно о таком моменте думала, такого случая ждала... Ну вот все и случилось. Выложилась. И хорошо! Не будет больше диалогов. Все кончено. Вот тебе, Володя, и воспитательный момент».
— Ты слышишь или не слышишь?.. Я тебя теперь не отдам, на все пойду — но никому! Слышишь! Никому!..
Твои волосы веером лежали на воде. Твою шею обнимала его тяжелая и бессильная рука. Твое сердце билось так, как не билось никогда за всю жизнь.
С берега к тебе шли, протягивая руки; кто-то бежал с шестом. Но тебе уже не надо было ничьей помощи, ты сама — спасалась и спасала.
1967
Павел Знахарев поставил комбайн на опушке, выбил из одежды мякину и оглядел поле.
Солнце садилось. Усталым светом наполнялся лес; исполованный тенями, он был могильно нем и спокоен. На густо-синем небе плавились, обгорая по краям, шмотки облачков. Все казалось застывшим и хрупким, готовым рассыпаться от малейшего прикосновения. Сжатое поле лежало тихо и пусто, стерня щетинилась, над ней оседала последняя пыль.
Павел Знахарев отдыхал, перекинув через руку фуфайку. В ушах медленно заглохал шум мотора; прояснялось зрение — днем сквозь соломенную труху белый свет казался мутным и душным, а теперь он был прозрачен. Пахло жнивьем, порушенной землей и свежим зерном. Тяжелели и сглаживались цвета; наступал вечерний влажный холодок.
— Ну вот, на сегодня все, — сказал Павел и покашлял, прочищая голос и удивляясь, как всегда, что он так громко и незнакомо звучит. Затем он закурил, и мысли стали уплывать от этого поля и стоящей на краю машины, от этого безмолвного и глубокого неба. И на смену им появились другие, тяжелые и трудные мысли, — о доме.
Собственно, они были и днем, когда он на грохочущем комбайне в облаке желтой мути двигался по полю; но там они, так и не обретя силы и четкой формы, словно бы растворялись в этом облаке и грохоте. Теперь же им ничто не мешало, и они, окрепнув, стали неотразимыми; они облепляли его, оседали беспокойным грузом, наполняли его, как бункер — зерно. А дело было в том, что дома со своими гостями уже третий день гуляла Анна, и поэтому третью ночь он будет ночевать на заимке.
Странные это были мысли. Павел не осуждал жену, а вернее остерегался ее осуждать. Он знал: стоит начать осуждать, и поддашься обиде, и она тебя ослепит, и уже не разберешь, где правда, где неправда.
Нет, он не судил, а только думал об Анне, мысленно следил за ней, старался представить ее лицо, представить, как она ходит по комнате, как сидит за столом, что говорит. Старался понять, что́ с ней произошло. Думал и о гостях, но не задерживал на них внимания, не вникал, а как бы скользил мыслями по смутным голосам и лицам их, которые все время оставались в стороне и в неподвижности. Гости — брат жены и его друг, рабочие с механического завода, прибывшие сюда, к ним в деревню в отпуск — занимали Павла лишь как фон, на котором теперь, стараясь понравиться, металась Анна, неожиданно освободившаяся от многолетней привычной жизни.
Она помолодела вдруг, стала краснощекой, говорливой, улыбчивой, глупой, бесшабашной. Словно в отчаянии, словно это был ее последний день, она спешила отдать себя всю, без остатка, забыв про мужа, про детей — про все на свете. И Павел Знахарев, глядя на нее, вспомнил тот день, когда двадцать лет назад она, девчонка, впервые переступила порог его избы, холодной и пустой избы тридцатилетнего холостяка. И судорожное, голодное послевоенье стало праздником.
Павлу недаром вспомнился этот их первый день: сходство теперь было настолько сильным, что казалось — Анна повторяет себя. И уже не верилось, что еще вчера это была осторожная, рассудительная и степенная женщина, мать троих детей, старший из которых уже в армии. Тот послевоенный день, когда она стала женой, был для Павла чем-то вроде святой тайны для них вдвоем, и ему сейчас было тягостно видеть, как Анна, повторяясь, раздаривает этот день, и уже нет тайны, а только горечь и боль. И поэтому он решил поночевать на заимке, пока ее угар пройдет, а дети на время перешли к бабке, его матери.
Донеслось до Павла уже на полях, на второй день, что свекровь выговаривала невестке, стыдила, но Анна, похлопав глазами, ответила что-то вроде «а чё такого, чё я делаю, всё же люди приехали, а не кто-нибудь, встречать так встречать».
— Люди-то люди, — сказала свекровь, — да себя-то зачем терять, дураком-то зачем быть? Ты ж на себя посмотри — как шлындра какая стала. Мужик из дому ведь ушел.
— Мужик работать ушел, — будто бы ответила Анна. — А ночует на заимке, чтобы не таскаться туда-сюда кажен день, чтобы к полям ближе. И вообще, мама, если хотите знать, бес с ним, с мужиком — ему работа, а мне теперь гости дороже. В конце концов не так-то часто...
— Грешница, грешница! — закричала старуха. — Господи, никогда бы не подумала.
— А что! — закричала и Анна злобно и с вызовом. — Может, и грешница! Может, всю жизнь таилась! Может, ничего другого во мне и не было! А один-то раз сделать надо, всю-то себя, какая есть, показать. Может, греха-то я и хочу!..
Вспомнив это, Павел улыбнулся, — «вот дура, совсем рехнулась, на все рукой махнула», — и тут же ему подумалось, что так, должно быть, бывает, когда в последний раз прощаешься с молодостью.
Нет, не винил он ее, а жалел. И поэтому не было зла или обиды, и не трудно было сдерживать худые мысли.
Павел Знахарев с детства научился гасить ярые порывы в себе. О поступках людей он всегда старался думать спокойно и неторопливо, не упуская мелочей — ведь как раз какая-то мелочь иногда так все меняла, что человека, выходило, скажем, надо прощать, а не наказывать. В такие минуты часто вспоминались далекие довоенные времена, когда еще жила его бабка, которая всегда разговаривала с ним, как с ровней.
— Когда, Павлуша, чего задумаешь, — говорила она, — то не торопись, а спроси себя. Строго спроси, прямо, и ничего при том не утаивай. Вроде как всего себя раскрой, все вынь и расставь на виду: тут это, там то, тут доброе, там худое — все-все до капельки. Вот, мол, я задумал то-то и то-то и имею при себе теперь вот это — все на глазах. И вот тут явится к тебе лесной человек, коли по лесу в ту пору идешь, или болотный — на болоте, или речной, коли — на речке, словом, Иной Человек явится, и ты с ним, как с собой, станешь говорить. То ли поспоришь, то ли как, но все тебе скоро будет ясно: и куда пойти — увидишь, и что сделать, что сказать — все поймешь. Только знай и не пугайся: будет, Павлуша, — помяни мое слово — получаться, что все-то тебе отдавать надо. Отдавать, отдавать... Вот какое дело. Ну, а ты и не жалей, отдавай, коли есть что отдавать. У того, кто отдает, душа богатеет.
Вот этот-то Иной Человек и стал являться Павлу Знахареву в самые смутные минуты, и Павел говорил с ним, и приходила ясность. Поэтому он и слыл на деревне смирным и безобидным. «А может, от того, что терпеть долго могу или просто умею уговорить себя?» — думалось ему изредка. Но так или иначе, а Иной Человек стал его спутником на всю жизнь.
Вот и теперь к нему, стоящему на краю поля лицом к закату, подошел незаметно этот самый Иной Человек и спросил:
— Вот ты все отдаешь и отдаешь. Ведь, может, уже и жену отдал тому, братову дружку, Николаю этому, долговязому и молодому. А для себя-то ты что оставил? Ведь, наверно, надо что-то и для себя, иначе как же? Иначе ведь и отдавать-то нечего скоро станет.
— Ну как? — ответил Павел. — Вот, видишь, поле скосил. Двадцать шесть гектаров. По нашей сибирской местности, лесной да холмистой, это не шутка. А еще солнце не село... Я, может быть, чуть ли не первый комбайнер в районе.
— Ну ладно. Поле скосил. Это хорошо. Молодец. Но жену-то зачем отдавать? Ведь получается, что ты потому и ушел, чтобы отдать, чтобы, значит, не мешать. Или от стыда ушел, так? Это же позор, Паша.
— Ладно... Позор... А что она в жизни видела? Еще в рост толком не пошла — война. Мантулила-мантулила с утра до ночи все пять лет. На них-то — на детишках да бабах — и держался всю войну колхоз. А потом — только расправилась, девкой стала — бах! — жених: здравствуйте, встречайте, заслуженный военный герой, вся грудь в орденах. А через год — Мишка, потом лет семь болезни разные, потом — Лешка, потом — Катька... И все работа, работа, носа за деревню не показать — некогда. Ну что она видела?
— А теперь, значит, увидит с этим?
— Что ж... люди новые... интересные... Иван, брат ее, раз в пять лет и приезжает-то. Как же не радость — единственный брат. Пусть погуляет... отдохнет...
— Да не перед братом она ведь пляшет!
— Ну — перед дружком его, ну и что? Мужик видный, не фрукт какой-нибудь, рабочий — понравился, вот и хорошо, что понравился. А то привез бы какого-нибудь обормота.
— Да и не перед Николаем этим, голова!
— А перед кем же? Передо мной, что ли?
— А ты что думал? И перед тобой, и перед собой, и перед всей той веселой житухой, разрази ее гром, которую ты для нее выстроил.
— Жили не хуже других...
— А хорошо ли жили-то? Ладно: не хуже других. А хорошо ли?
— Это не моего ума дело.
— Но как же так?
— А так. Она хорошая жена, я ей верю.
— Так ведь любой так скажет! Верю! Чего же ты тогда думаешь, маешься целый день?
— Думается — значит, думаю.
— Ну, думай-думай, — вздохнул Иной Человек и удалился.
Солнце коснулось леса и стало вытягиваться вдоль горизонта. Лес застолбили сумерки, поле потемнело, нарушилась тишина: уже осторожно начали трещать ночные кузнечики, свистнул соловей, сонно пробулькала перепелка. По-прежнему был неподвижен воздух, и только чуть ощутимые волны охлаждали и увлажняли его, от чего приглушились и вскоре исчезли запахи.
До чего же это хорошо, подумалось Павлу, до чего приятно, закончив работу, остановиться вот так на краю вечернего поля и обнять его мысленно, и то, что за ним, обнять — таежную бугристую глухомань и низкое небо над нею, раскрашенное закатом. Сколько раз за последние годы видел он эту картину — не счесть, и все-таки она не стала привычной, хотя каждый раз почти точно повторялась и мало в ней было незнакомого. В самую, казалось, душу шел от нее какой-то светлый покой, и пропадала усталость, и весь ты держался увереннее и забывал о возрасте. И ведь бывало, что в иное время и в ином месте именно для того, чтобы взбодриться, Павел вызывал в памяти эту картину, и действие сказывалось немедленно: приходил покой, жить становилось надежнее. Как легко, как отрадно было бы сегодня, если бы не эти думы. День был долгим и трудным, он начался с рассветом; скошено большое поле — машины еле успевали отвозить зерно; тело еще теперь — в напряжении; и тут — словно в подарок — такой удивительный вечер наступил, с закатом в полнеба. Да — как было бы отрадно. Но думы все заслонили. И хотя он и спорил с Иным Человеком, и не винил Анну, и старался все спокойно объяснить, — думам не было конца.
Уже солнце село, и небо стало потухать, и из лесу на поле двинулась темнота, а Павел по-прежнему стоял на краю поля неподвижно и неслышно.
Собственно говоря, думал он, почему «отдавать»? С какой стати все-таки взялось это слово? Ну да, его, конечно, придумала бабка, а за нею стал повторять Иной Человек. Но что я там отдавал? Родился тут, в деревне Бахрово, как и все наши, и был настоящим бахровцем, ни больше ни меньше. И горд был столь же, и хитер, и ловок, и упрям, когда и не надо, да и расчетливостью не обошел бог, и хватка была. Конечно, потише других бывал, ну, может, совестливее, не жадничал также и не юлил, когда припечет, не умел изворачиваться и двуличничать. Ну, был там жалостливым, это точно. И дремучим. Но ведь все наши такие, кого ни возьми. Так что же я все-таки отдавал?.. Верно, не мог видеть, когда кто-то на чужое зарился, а такие всегда были. Вот помню, погорельцы приехали... Да что там погорельцы! Невесту упустил, не отвоевал... На всякую работу соглашался — так это ведь надо же кому-то. Ну, пропускал, когда вперед тебя норовили выскочить, это случалось. Потом война, а война — известное дело: хошь, не хошь — всего себя надо выложить, иначе нельзя. Какая же тут отдача... Еще, конечно, уступал — что было, то было. Да ведь опять же — все наши уступали — один больше, другой меньше. Приходилось и смолчать когда, и перетерпеть. Но что же тут особенного? Глотка и лоб не порука ни в чем. Человеку нужны руки и светлые мысли. А кураж, обида, мудрежь разная — только от безделья. Какое же тут отдавание может быть? По-путному ведь иначе-то и нельзя... Но отчего же ты, парень, обо всем этом думаешь? Почуялось что-нибудь, или сон увидел? О чем думать, если все ясно, и при чем тут Анна?..
Пробудил его грузовик. Воя и тарахтя, он шел прямо по пашне, и фары перевалились с боку на бок, как на волнах. Из кабины выпрыгнула Тонечка-учетчица, защебетала, засмеялась, полезла в кузов за саженем, но Павел остановил ее:
— Нечего мерить. Я все скосил.
— Все? — удивилась она и вдруг бросилась к нему, повисла на шее, поцеловала. — Дядь Паш, дядь Паш! Все скосил! Двадцать шесть гектаров! Ой, какой же ты молодец, какой молодец! Да ведь лучше всех! Никто же больше так не работает!
Кто-то привез на деревню слово «малохольный», и оно сразу же закрепилось за Тонечкой. Восторги ее никого не удивляли, так как была она на редкость суетливой, болтливой, способной безо всякой видимой причины бурно возликовать или расплакаться. Павел не первый раз выкашивал столько — бывало и больше. Но сегодня его почему-то тронул ее порыв. И тут же мелькнула мысль: там, видно, что-то случилось, и проговорил:
— Спасибо. Сегодня ты вторая меня похвалила.
— А кто первый?
— Я сам.
— Дядь Паш! Дядь Паш! — снова закричала она, но шофер засигналил, и грузовик стал пятиться к комбайну, и они дали ему дорогу...
Потом Павел лежал распластавшись на пахучем прохладном зерне в кузове, а Тонечка лежала рядом, и они плыли, и их переносило с борта на борт под завывание мотора и нескончаемое щебетание Тонечки.
— Двадцать шесть гектаров! Это же только подумать! За это же награды давать надо, куда же они смотрят! Вот люди! — вроде никакого дела: что десять, что двадцать. А ведь ты самый лучший комбайнер, за что я тебя и люблю — не любила б, не говорила б. И потому мне тебя жалко.
— Да ладно, — отозвался Павел. — Жалко...
— Ну да! Раз они такие слепые люди!
— Двадцать шесть — не рекорд. Да и не зависело от меня ничего сегодня — поле ровное, хлеб не особо соломистый. Да и машина хорошо шла.
— Какое там ровное! Бугор на бугре...
Над ними проплывали темные кроны сосен, мигало небо, где-то там, откуда они уехали, светилась между деревьями, появляясь и исчезая, большая красная луна. Это-то и бывало всегда самым благодатным продолжением той картины, которая начиналась на вечернем поле. Но сегодня покоя не было: думы становились все тягостнее, то и дело приближался Иной Человек, готовый вот-вот задать новый вопрос. Благо, мешала Тонечка.
— Дома-то у меня всё гуляют?
— Не знаю... Кажется, гуляют.
Павел повернулся на живот и стал смотреть вперед, на дорогу. Сразу исчезли и кроны, и небо — осталось только два колыхающихся луча, и в них — сонные стволы, травянистое придорожье, пни, папоротники — все дремучее основание леса, тронутое осенью. Машина шла медленно, натыкаясь на корни, переваливаясь в ухабах, скрипя и громыхая, мотор завывал натруженно и тяжело. В полосе света кружились мириады бабочек, мотылей, мушек; многие шарахались прямо на фары, и это была гибель: они разбивались, и их бесплотные трупики намертво присасывало к горячей сетке радиатора. Иногда в луч попадала сова или летучая мышь, попадала и, неистово кувыркнувшись, исчезала, и никогда невозможно было уследить куда: под колеса или в сторону, в спасительную темень.
— ... сама скажу Никите Ивановичу, так и скажу, что дядя Паша Знахарев — лучший комбайнер: председатель обязан это знать. И в газету сама напишу...
— Что ж ты в кабину не села?
— А чтобы тебе не скучно тут одному было.
— Да мне ведь и не скучно.
— Нет, скучно, я вижу... Да и хорошо тут наверху. Матушки! Ехала б и ехала так, всю бы ночь до скончания света...
— А что, — сказал Иной Человек, все же оказавшийся в кузове, — если тебе поехать домой? Все же хозяин. Как-никак — твое государство. Хватит им там, пора остепениться.
— Не остепенятся, — ответил Павел. — Меня втянут, и буду там дурачком, в этой комедии.
— Комедия? А как же «последнее прощание с молодостью»?
— Ну, может, и не комедия... Комедия, когда я прибуду.
— Да неужели же ты не голова в этом государстве? Эх, Павлуха, пропащий ты человек. Первый комбайнер, а что толку?
— Какого толку?
— Да такого... обыкновенного.
— Чего я туда поеду? Ведь я не виню ее? Не виню. А без меня скорей перебесятся, и опять тихо будет.
— Нет. Если ты такую позицию выбрал, то уже никогда не будет тихо. Снаружи-то, может, и будет, а внутри... Не зря она матери наговорила...
— Так ведь она назло, чтобы мать пристыдить за подозрение. Я-то ее знаю. Дурачится она, вот и все.
— Да разве ты ее не видел? Какое уж там «дурачится».
— Я знаю ее или не знаю? Ее, мою жену?
— Ну знаешь, знаешь...
— Ну вот и все.
— Человека знаешь-знаешь, а потом он такую штуку отколет, что, выходит, и не знал совсем.
— Я ее знаю.
— Человек человека никогда до конца не узнает.
— Отстал бы ты лучше...
Павел сошел возле заимки. Тонечка пересела к шоферу, и Павел сказал им:
— Заночую на заимке опять. Завтра пораньше в болото за клюквой схожу... Скажите там...
— Что-то ты на клюкву повадился, — засмеялся шофер. — Ведь еще не поспела как надо.
— Приходи зимой, — ответил Павел, — мороженой угощу, тогда увидишь...
Грузовик двинулся дальше. Павел подождал, пока утихнет гудение, и побрел по тропинке на бугор, где размещалась заимка.
Ночь была тихой и прохладной, весь бугор был залит лунным светом. Заимка — продолговатая низкая изба, несколько сараев и пригонов — была старой и заброшенной: крыши прогнили, заборы повалились, изба мрачно смотрела пустыми окнами, даже рам не было; внизу, над засыпанным колодцем, сиротливо высился покосившийся журавель. Давно отошли времена, когда в страдную пору здесь селились колхозники, когда вечерами воздух сотрясался от голосов и смеха, а в пригонах фыркали лошади, когда дед Михей мастерил из бересты туески и гнал деготь — запах разносился по всему бугру; когда Анна обносила усталых мужиков вкусно дымящейся похлебкой, и они неторопливо ели, а потом собирались на дворе в кружок и кто-нибудь рассказывал историю о том, что и как было раньше. А потом заимка засыпала; все вокруг глохло, и заводили свои песни сверчки. И было-то отсюда до деревни всего каких четыре километра, однако мало кто в это время ночевал дома.
А сейчас тут пусто и неуютно, и во всем живет дух разрушения — от мостика под бугром до изъеденной жуками и издолбленной дятлами привязи за избой. Из всех четырех заимок только одна еще жила, самая дальняя, да и то, видимо, отживала; селились там немногие: сторожа токов, косцы да изредка ночевали ягодники; механизаторы ездили домой — кто на машине попутной, а кто и на собственном транспорте. Но Павлу особенно было жаль эту, ближнюю, потому что здесь он жил чаще и долее всего, потому что здесь он впервые подошел к Анне.
Он поднялся на бугор и по шаткому крыльцу ступил в избу. В углу, где когда-то стояли в ряд топчаны, белел ворох соломы — его Павел принес в первую свою ночевку, позавчера. Он лег на этот ворох и укрылся фуфайкой, закурил. В окна напротив светила луна; виднелась крыша сарая, старая береза и дальше — очертания леса на чернильном небе. Тишина стояла глубочайшая, и только редко-редко нарушал ее птичий голос. И снова пришел Иной Человек, удивительно частый гость в последние три дня.
В полутьме он теперь казался Павлу живым, телесным, с лицом как у него самого, с грубыми худыми руками, и одет был также, как Павел. Он стоял напротив, прислонившись к простенку между окнами, и тоже курил, стряхивая пепел под ноги. Донесся его голос, но это не было началом речи — просто Павел опоздал прислушаться, — это уже было продолжением. Говорил он неторопливым полушепотом, задумчиво подбирая слова.
— ... а делами своими ты вполне доволен? Допустим, ты все время что-то отдавал. Но становилась ли от этого душа богаче, как когда-то бабка твоя пророчила? Вот вопрос! Становилась ли душа богаче?! Хорошо, скажем так: и богаче душа становится, и черствеет — всякое бывает, потому что — жизнь. Да и отдавать-то, по сути дела, можно только без оглядки, иначе одна мерзость получается. Но богател ли ты душой, становился ли сильнее? После своих трудов ты шел домой, в свою семью. Вот именно: в свою семью. Вот где ты делался богаче и сильнее! Дома. Вот где всему твоему — начало, основа. Тут ты и набирал сил, чтобы, если понадобиться, опять идти и отдавать и чтобы было, что́ отдавать. Но берег ли ты ее, основу свою эту, помнил ли, что — основа? А вот и не помнил. Поэтому и угроза появилась... Ее отдашь — нищим станешь, нечего больше будет отдавать... Да, ты Анну знаешь. Не простая это радость в ней, да и не радость вовсе, и никакая не любовь там и прочее, а горячка. Она ведь теперь словно из темницы выпущенная. Смекаешь? И уж если она, человек безропотный, голову потеряла, значит, что-то и в самом деле не так. Беда, одним словом, Паша. Ну да, ты ее не обижал, жалел, ходил за ней, когда болела. Но что это с ней случилось-то, что за штука такая, отчего? Кто виноват, что новый человек ей праздником стал? А может, ты и виноват? Всем отдавал, а о ней забыл, так, что ли? Забыл, что не у той своей вечерней картины силы брал, а дома. Да, думы твои трехдневные не зря — когда основа в безопасности, то легко отдавалось, а теперь дело меняется. А что, Паша, если отдавание твое для того только, чтобы откупиться да отмолчаться? Как считаешь? Скажем, чтобы в тени прожить, а?.. Спору нет — ты хороший работник, но, выходит, этого мало. Ты сильным должен быть, Паша, тогда и не станет Анна страшных слов матери говорить, и замужество с тобой за счастье посчитает... Павел вздрогнул и открыл глаза.
— Господи, чепуха-то какая. «За счастье посчитает...»
— Ой ли! — усмехнулся Иной Человек. — Чепуха ли?.. Ты вот что, Паша, ты выходи-ка из тени, чтоб не сказали после про тебя, что, мол, жил-был тихий человек Павел Знахарев; а то и этого не скажут, а просто: в таком-то году в деревне Бахрове померло столько-то человек...
— Сейчас я домой пойду, — неожиданно для себя проговорил Павел вслух. — Нельзя допустить. Она же там одна совсем. И не заметит, как захлестнет. — Эта догадка сильно встревожила его, он очнулся совсем и прикурил погасший окурок.
Луна светила уже в другие окна, другой вид открывался за ними, но все также глухо царствовала ночь.
— Эх, Паша, — сказал Иной Человек, который опять стал невидимым, — ведь никуда ты не пойдешь.
— Нет, — сказал Павел, и вдруг резкая мысль подняла его на ноги. — Постой! Да неужели же я Анне не верю?! Ведь тогда зачем все?.. Но я же всей душой верю! И ничего не может случиться, и ничто там не в опасности. Ну что там может случиться, в самом-то деле?! Мы ведь хорошо жили, правильно, нормально. Ну — думы. Так это, парень, потому, что ты ее любишь. Вот и все! А тревога — что ж! — бестревожной жизни не бывает. Был ли у тебя хоть один по-настоящему бестревожный день? Не было ведь? Не было!
— Тревога тревоге рознь, — сказал Иной Человек.
— Знаешь что, — проговорил недовольно Павел и погасил папиросу. — Ты — отстань. Уйди, понимаешь? Совсем. Ну тебя к лешему. И не приходи больше, не баламуть мне душу. Потому что все верно было, есть и будет. — Проговорив это, он натянул фуфайку и вышел во двор.
Белая луна висела над самым лесом. Было так светло, что различались травинки под ногами. Лес стоял в каком-то чопорном напряжении, как на параде, все тени были мощными, густыми, четкими, такими, что — казалось — на земле от них останутся следы. Вечерние испарения уже развеялись, воздух опять был сух и чист, и так пахло хлебом, словно поле находилось совсем рядом.
Павлу стало хорошо. Все в нем теперь отдыхало, проходило беспокойство, усталости почти уже не было. Он вернулся в избу, вытянулся на соломе и стал засыпать, опять спокойный и сильный. И уже в полусне он решил: завтра надо уехать на самые дальние поля; пусть так и передадут Анне, чтобы она, если вдруг надумает навестить, поняла бы, что все равно не сможет найти его.
1969
Снится Петру, будто едет он к ней верхом по березовой роще. Ранний майский день, солнце, теплынь и дивное цветение кругом.
Трава шелковистая, мягкая и до боли в глазах зеленая; стволы берез чистые, белые-белые, и кажется, что слышно, как гудит по ним сок — вот-вот лопнет кора и брызнет сладкая влага; и невиданное количество разных цветов, и каждый ярок, красочен, и так удивительно четко выделяется, словно он тут только один, а других нет. А солнечные лучи, как стрелы, пронизывают рощу, и воздух от этого тоже кажется цветным — он густ и тяжел, золотая пыльца в нем клубится облаками, так что трудно дышать, и каждый вдох пьянит все сильнее; и вот уже сонь одолевает, блаженная беспечная одурь — тело становится совершенно невесомым, и уже не верхом Петр едет, а плывет, и волнами катит навстречу пряное тепло.
Сон этот снится ему часто, и он будто бы знает, куда и зачем едет, и что все там будет хорошо, и как именно будет. Вот только ни разу не доехал он до своей цели, до этой деревушки, которая располагается будто бы сразу за рощей и на краю которой стоит маленький светлый домик: то конь споткнется, то цветы заманят в другую сторону, то какой-то старичок встретится — то есть всегда что-то обязательно остановит и отвлечет, и уже потом все мутнеет, меркнет — и роща, и день, — становится обычным; и он просыпается, и, проснувшись, уже не может вспомнить ни куда ехал, ни зачем, ни кто его там ждал — в этом домике за рощей.
Иногда память сохраняла обрывок разговора со старичком, который появлялся почти в каждом сне и который останавливал, а затем отвлекал его от цели.
— Куда едешь, добрый молодец?
— К ней.
— К кому, к ней-то?
— К ней. — И Петр называл имя, которое тоже потом не мог вспомнить, а старичок, усмехнувшись, отвечал на это:
— Ой ли?!
— А что?
— Ничего. Иди, посиди со мной, расскажи, что ищешь.
И Петр подсаживался.
— Я линию ищу, — говорил он доверительно. — Линию. Чтобы в одной этой линии было выражено все. Понимаешь? Все-все мое, весь я и вся правда.
— Или тебе мало славы? — весело балагурил старичок. — Или ты не первый на весь край мастер? Или не приезжают смотреть твою работу ученые знатоки да специалисты?
— Дерево — дело тонкое, — отвечал будто бы Петр. — Я хочу такую линию найти, какой еще никто не нашел — чтобы весь узор сразу засветился. И найду.
И старичок со смехом восклицал:
— Ой ли!..
В другой раз он долго и дотошно выпытывал у Петра, зачем ему эта линия, разве недостаточно, что у полдеревни резные наличники его работы, стены веранд, кувшины разные, ложки, фигурки, рамки и многое-многое другое.
— И ведь узоры-то не простые, чудные, замысловатые — кружево, одним словом, самая тонкая работа.
— Нет, — ответил Петр, — все это школьничество. Так уже было.
— Разве плохие были мастера-резчики?
— Хорошие. И каждый тоже искал линию.
— Ну и, выходит, никто не нашел до тебя?
— Находили. Это был круг.
— Ой ли?
— Круг, круг. Один с одной стороны шел, другой — с другой, но все натыкались на круг, и им хотелось дальше.
— И ты тоже хочешь дальше?
— В искусстве нельзя не искать этой линии, этого знака, который один бы сразу говорил все.
— Что все? Истину, что ли?
— Истину.
— Так пускай ее наука ищет. Тебе зачем?
— У науки другая задача.
— Охо-охо, — вздохнул тогда старичок. — Человек — фотограф, искусство — проявитель, наука — закрепитель, а время, добрый молодец, — проточная вода.
— Да ты хитрый черт! — воскликнул удивленный Петр и... проснулся.
Да, так ему ни разу и не довелось доехать до того дома, где жила она, имя которой поглощала замыкавшаяся при пробуждении память.
Резать он стал в детстве: перенял от отца. В детстве же приснился ему в первый раз этот сон. Правда, там не было еще ни коня, ни старика, ни светлого домика, а одна только большая, яркими красками цветущая роща, по которой он брел неизвестно куда; и, проснувшись, он удивился, потому что никогда до этого не видел цветных снов или видел, но не помнил, что видел именно цветной, не помнил так отчетливо все цвета и оттенки.
Потом была школа, затем два года в плотницко-столярной бригаде, затем армия, и плотники, пока он служил, срубили ему новый дом, и он вернулся в этот дом, в эту же бригаду, и началась взрослая жизнь, полная надежд и мечтаний, и сон его также стал взрослым и уже привычным.
Было время, когда об этом сне знали все — товарищи, соседи, мать. Петр был человеком общительным, откровенным и простодушным, лицо его всегда было таким, как будто ему постоянно сопутствовала удача и во всем вокруг одни только радости. И хотя после школы он перестал рассказывать о своем сне, отвечая любопытствовавшим, что больше не снится, и как бы несколько замкнулся, ушел в себя, беспечная и светлая улыбка по-прежнему играла на его лице, и в деревне его все также называли «Петюха-потеха» или «Петька-почем-улыбка». И только один человек не называл его так и знал, что сон повторяется, — Наташа: они вместе закончили школу, но ей не удалось уговорить Петра пойти в институт. Он подробно писал ей в город, что нового было в последнем сне, рассуждал о линии или знаке, о своих поисках, просил прислать нужные книги, а она рассказывала в письмах о своем студенчестве, о новинках в магазине художественного фонда и убеждала, что ему надо уехать из деревни и учиться.
«Учиться, — писал он, — это не только значит сидеть за партой. Сидеть за партой — это один из вариантов, если хочешь знать. Книги, слово мастера, его работы — тоже хорошие учителя, и, может быть, даже самые главные. Сейчас мне не до парты пока. Если я не найду эту линию, я не скажу своего слова. Я видел многие работы, много искал, но пришел пока что к тому же, к чему приходили и до меня: к кругу. Я начинаю все сначала и опять прихожу к кругу. Но круг — это не тот знак, который выражает все, круг не дает свечения, он не истина. Если бы круг был истина, от него бы не бежали опять, например, к углу, чтобы потом вернуться назад... Я тебя очень люблю и жду не дождусь твоих каникул, когда увижу тебя опять... Как там остальные наши?..»
Потом было все, как в песне. На высоком холме над рекой он косил сено, а на той стороне, на поле женщины пололи лен. Он отдыхал под сосной, разглядывая контуры листьев и стебелей, покачивающихся перед ним, когда одна из женщин подошла к реке, помылась и, опустившись на траву, звонко и протяжно запела:
Там за лугом зелененьким,
Там за лугом
Зелененьки-и-им
Брала вдова лен дрибненький,
Брала вдова лен дрибренький.
Она была молодой, русоволосой, ясной, голос ее был чист и глубок; и Петр вдруг оглох от этой песни, он забыл обо всем на свете, ему казалось, что она смотрит на него и улыбается и поет так именно для него...
И дальше все было, как в этой же песне: был зимний праздник, и он сидел за праздничным столом, а душа его была на том холме, над рекой, а с той стороны плыл ее дивный голос. И как из-за стен, из-за тумана, из-за мрака доносился беспокойный шепот матери:
— Петь, а Петь... Что ты, Петя?.. Нездоровится или что, а, Петруша?.. Что ж ты невеселый-то такой, а?..
— Мама, — сказал он тогда. — Я к Лине пойду... Я ей все-все скажу...
И мать отшатнулась, словно ее ударили, побледнела и схватилась за грудь...
Ночью он сидел, понурясь, у ее кровати, а она, сверкая глазами и облизывая пересохшие губы, повторяла в лихорадке:
— Пока буду жива... пока буду жива...
Он молчал.
— Или ты не знал, какая она была... или не слыхал...
Лину из Сотникова, соседней заречной деревни, он знал давно, то есть просто встречал и особенно часто перед самой службой в армии — она, с семнадцати лет ставшая мужней женой, не была тогда еще вдовой. Но увидел он ее впервые в тот день, на берегу, на краю льняного поля.
— Змея... ведьма проклятая... ребят от Игната не захотела... извела... такого мужика... это в девятнадцать-то лет. А теперь, когда постарше, что будет?.. И мать ее такая была... Вдова... Пока жива буду... не будет она невесткой в моем доме...
Он молчал. Восемь лет назад от них ушел отец. Ушел к вдове. И увез ее из деревни...
До того дня он жил спокойно и беспечно: днем делал со своей бригадой колхозные дела, а вечером резал что-нибудь дома — по заказу соседей или для себя, просто так, из интереса, и ему было хорошо, и линию свою он искал вдумчиво и обстоятельно, нисколько не печалясь, что пока не нашел ее. Но после того дня все изменилось.
Не стало покоя, ничего не делалось, все валилось из рук и, не переставая, днем и ночью ныло сердце. «Чудо ты чудо! Кто же тебя так рано замуж уговорил, как же вдовой так рано осталась? Кто тебе этот голос дал? Откуда взялась вдруг, как прежде тебя не видел? За что боятся тебя? Чудо ты чудо мое!» А подосланные матерью люди шли и шли: тетки и дядьки, девки и парни — отсоветовать, запугать, оговорить ее, осрамить, и с лестью шли, и с любезностями, и завлечь шли, и по-дружески последние новости о ней рассказать... Ничего не помогало.
— Здравствуй, Лина.
— Здравствуйте, Петр Андреевич.
— Что ж ты так редко в нашей деревне появляться стала?
— И то, говорят, часто. А ведь в магазин-то всего и хожу.
— Я слышал, сватались к тебе?
— Это мама ваша старается.
— Да ты уж прости ее. Не знает она...
— А вы верите, что говорят?
— Нет.
— Уеду я отсюда, уеду, Петр Андреевич...
— И я за тобой.
— А мать как же?
— Не знаю.
— Сил нет, Петя... Ох, сил больше нет... И не ходи ты ко мне... не стой под окнами... не следи...
«Вот, Наташа, я и пришел, как говорится, к финалу. Я понял, что вряд ли открою Америку, я — жалкий копировщик и ничего больше. Если бы кто-то нашел свой универсальный знак и я жил бы после него, то, может быть, по его следам я и дошел бы до его горизонта. И на этом бы стал, поджидая другого, кто пойдет дальше, и потом опять поплелся бы следом. А это — не талант... Я встретил одного человека. Он сказал мне — не словами, а видом, сутью своей, всем собой — что я ничего не знаю, что я не там и не то искал. Он перечеркнул мою область чистых фигур — линий и знаков — и позвал к жизни, и — клянусь тебе — я никогда не чувствовал более мощного зова... Обо всем я спрашиваю себя по-другому, все, что было ясным, запуталось, смешалось... Но все-таки я еще не верю совсем, что ничего не смогу. Я думаю, думаю, смотрю и думаю. Формы складывались миллионы лет: лист березы выражает березу, нос какого-нибудь, скажем, Ивана, выражает этого Ивана. А где та линия, которая выражает меня, мою душу, и больше, чем мою душу, а саму истину через мою душу? Где она? Ее не может не быть...»
Он увидел, что она поздней ночью вышла из дому, и это обеспокоило его, и он пошел за ней. У дома древней Лакарихи она остановилась, постояла, словно раздумывая, и затем решительно толкнула калитку. Он подошел ближе и услышал приглушенные голоса.
— Комсомолка?
— Комсомолка.
— Комсомолке колдунья не поможет.
— Не за колдовством я пришла, Марфа Матвеевна... Я за советом пришла... Ты же умная.
— Умная. — В голосе старухи послышался смех. — А что ж ночью изволила-то?
— Чтоб не подумали что зря.
— Не подумали... Иди за него и все.
— Нет. Не могу... Мать его... Нельзя.
— Что ж ты хочешь?
— Хочу, чтоб разлюбил меня... отказался... выбросил из головы...
—Да это ж без колдовства не делается, милая!
— Да ты посоветуй! Ему Наташка была нареченная, пускай к ней и возвращается.
— Кем же нареченная-то? Молвой, что ли? Сам-то не нарек, не слышно что-то было.
— Если я уеду?
— Следом поедет.
— Осрамлю себя. Взаправду осрамлю...
— Тоже согрешит, чтоб уравняться.
— Что ж мне, в прорубь, что ли, головой?!
— Тогда и его убьешь. Засохнет... Я ваше дело вижу.
— Как же мне быть, бабушка Марфа Матвеевна? — Она заплакала.
— Иди-ка сюда, Лина. Иди, дочка... Садись-ка вот тут... Послушай-ка, что тебе скажу я, старая дура...
Он быстро отступил от окна, быстро пошагал прочь. Также быстро, словно за ним гнались, он прошагал все Сотниково, потом через речку по висячему мосту, потом по своей деревне, к своему дому.
Мать стояла посреди комнаты, высокая, строгая, седоволосая, с ввалившимися щеками и сверкающим взором.
— Мама, — сказал он, — пойми меня, мама...
— Пока жива буду, Петя...
Зима пролетела незаметно, и Наташа заспешила с каникулами. Она ворвалась в избу Петра, и вместе с нею ворвался сверкающий, шумный город, радость, суета, смех, звон. Никогда она не была такой красивой.
И опять был праздник — съехавшиеся на каникулы студенты устроили веселую пирушку. И опять мать сидела где-то близко, сзади и тихонько подталкивала его своим шепотом:
— Что ж так сидишь-то... Твои же друзья-то все... Погулял бы, вместе все же учились... А на Наташку, ей-богу, Петя, насмотреться не могу — да за нее золотую гору не жалко...
И в самый разгар, когда все уже ошалели от вина, песен и плясок, Наташа схватила его за руку и потащила вон из избы, а потом бежала, летела по переулку за деревню и, оборачиваясь на бегу, восторженным, безумным голосом выкрикивала, приказывала:
— Лови!.. Лови меня!.. Ну, лови же!..
А на берегу упала в траву, притянула его к себе, впилась блестящими глазами и, уже не сопротивляясь разгульному дурману в себе, затвердила, как заклинание:
— Я твоя... твоя... твоя...
— Нет, — сказал он, с силой отрываясь от нее. — Нет, Наташа... не моя…
— Твоя! — настойчиво повторяла она, стараясь освободить свои руки, прижатые им к земле. — Твоя!
— Нет...
И тогда она поняла, отвернулась, зарылась лицом в траву, затряслась...
— Петя-а!.. Петя!.. Неужели...
— Да...
Потом они долго, сидя на берегу рядом, молчали.
— Может быть, — сказала она наконец, — ты все же мог бы заставить себя уехать. Хоть теперь-то. Не для меня, а для себя. Учиться. Она подождет. Может быть, тебя бы хватило на это...
— Не надо, Наташа...
— У меня последний курс... Я бы смогла потом помогать, нашла бы жилье... Просто так... по-дружески...
— Нет.
— Неужели у тебя для того талант и для того ты закончил десятилетку, чтобы бригадирствовать тут над столярами и плотниками.
— Наверно.
— Петя, — проговорила она слабо и опять зарыдала. — Пиши хоть письма, как писал. Хорошо?
— Хорошо.
Осенью мать сдалась, и сыграли свадьбу. Это была строгая и негромкая свадьба; в самом воздухе, кажется, все время копилось какое-то напряжение, какая-то тягостная неуютность — песни пели сдержанно, не поднимая голосов, плясали как бы принужденно, неловко; худое лицо матери вытянулось и было серым — она ходила, как тень; невеста сидела без венка, как и положено вдовам. И только сам Петр ничего, кроме Лины, не видел — счастье туманило ему глаза.
Когда все закончилось, мать пришла в комнату к молодым и сказала, не глядя на невестку:
— Простите меня, дети, — я своему сердцу не господин. Как и вы сами. Дай бог счастья. А жить с вами не могу. Так что ты, Петруша, построй мне другую избу, отдельную... Где-нибудь тут, неподалеку...
И Петр построил — рядом, и мать попросила отгородить забором.
Жизнь его пошла теперь так, что казалась одной непрерывной песней. Разговоры на деревне постепенно затихли, старела и смирела мать, привыкала и успокаивалась Лина. Он теперь очень спешил с работы домой — ему хотелось поскорей увидеть Лину, обнять ее, повторить в сотый раз, что он счастлив, что ничего ему больше не надо от жизни, что резьба — баловство, детская затея, ну разве что от великой скуки: ведь веранда, скажем, не перестанет быть верандой и служить свою службу, если вместо резной стенки, поставить обыкновенную, гладкую.
Матери он избу разукрасил с большим старанием и терпением, не пожалев ни сил, ни времени, вся она была в тонких кружевах, как картинка. Но после этого он не делал больше почти ничего, — напрасно просили его земляки; и даже если он соглашался что-нибудь сделать, то с большой неохотой, тянул, приступал от случая к случаю, работал небрежно, без интереса, не задумываясь над узором, как прежде, то и дело чему-то дурашливо усмехаясь, и скоро бросал, и работа простаивала месяцами.
— Слышь, Лина, помнишь, я тебе говорил, что знак свой искал, линию такую, чтобы все враз выражала. Единственным настоящим желанием было. А зачем она мне, спрашивается, линия-то эта, а?! Ты — моя линия.
— А мое, Петя, единственное желание: встретить тебя раз, когда с работы придешь, и сказать, что ребеночек у нас будет...
— Будет, будет...
Он любил смотреть, как она, что-то делая, ходит по двору и, забывшись, вдруг запевает; любил смотреть, как расчесывает волосы, любил, как, стоя на крыльце, ждет его по вечерам. Он любил в ней все — каждую черточку, каждое движение, каждое слово ее; любил даже прозвище, которое ей дали в деревне, — Сероглазка.
— Погубит она тебя, все соки вытянет... Уже погубила, — по-прежнему говорила изредка мать, но говорила уже спокойно, привычно, механически, как человек, навсегда с чем-то смирившийся.
И Петр беспечно улыбался ей в ответ. И так прошло четыре года, и ни разу за это время не приснилась ему та солнечная роща.
Однажды в воскресенье мать несла воду и упала на улице. Лина увидела и закричала; Петр бросился к матери, поднял ее и отнес в дом. Потом он сидел перед ней, осторожно сжимая худую, холодную руку и испуганно глядя в лицо; а Лина уже мчалась к доктору.
Придя в себя, мать удивилась, увидев его возле себя, но не стала отнимать руки, а лишь слабо проговорила:
— Петруша, Петруша... Где ты, Петруша? Где твои дела? Где твои дети?.. Что ты после себя оставишь?.. Плохо, плохо мне, ох, плохо... зачем я пережила сына?..
— Почему ты похоронила меня? — спросил он, глотая слезы.
— Не я, а она... Она... И ты сам...
Три месяца она не вставала с постели и на четвертый умерла.
Со смертью ее Петр увидел, что в мире исчезло огромное и несметное, чего он до того не замечал, может быть, как раз из-за этих огромности и несметности. Померкли дни, лица, небо над деревней, померкли леса кругом — померкло все. И Лина. Он впервые вдруг подумал, как она далека от него, как чуждо ей его искусство, в сущности самое дорогое в жизни, хотя и открещивался порой, больше смеясь над собой и проверяя себя, чем задумываясь над своими словами и — тем более — веря им; чуждо и, может быть, даже ненавистно, — ведь ни жестом, ни словом за все эти годы она не попыталась вернуть его к нему, понять, что с ним происходит; наоборот — вот он снова мысленно переживает их жизнь и ему видится, что все ее помыслы и поступки были направлены только к одному: чтобы полностью завладеть его душой, вытеснив оттуда все, кроме себя; и она неутомимо и ревностно оберегала свое владение, чтобы никому и ничему не перешло ни самой малой малости. Да, она страдала от своего бесплодия, но вознаграждала себя за это его любовью. Кто знает, так ли уж совсем не права была мать...
Апрельской звездной ночью он осторожно встал, раскрыл окно и стал смотреть на небо. В уме складывались строки письма.
«...что, может быть, это была ошибка. Трудно понять, отчего бывают такие ошибки, если, конечно, это все-таки ошибка. Ее ведь никак не могло быть, никак... И все-таки... Неужели любовь действительно слепа? Ведь я был счастлив... Ты думаешь, я не работал? Вы все ошибались, Наташа. Я не делал ничего, верно, но работала мысль. Вовсю работала. И все же я по-прежнему натыкался на круг, несмотря на то, что уже знал этот зов жизни, о котором писал тебе когда-то. Видимо, дело в том, что в искусстве надо положить сердце все, целиком — все только для одного его... Но ведь и до нее я приходил все так же к кругу...»
И складывались слова ответа.
«...Да, в искусстве надо положить сердце все, целиком. Я знала, понимала это, когда звала тебя учиться... Ты мог бы и не любить меня, я довольствовалась бы тем, что ты рядом, что могу видеть, как совершенствуется твое мастерство, и ликовать от этого, ликовать, глядя, как ты идешь к Вершине...»
Вспомнились ее слова «я твоя... твоя...» И дикая решимость и радость в глазах. Что это было, подумал он, что? Дар и счастье от того, что дарит такой дар (сознавала ли она при этом и цену дара?), или самоотречение, жертва— бессознательная, по зову души?.. С Линой ничего такого не было, и таких вопросов, когда думал о Лине, не было...
Он закрыл окно, и снова лег, и вздрогнул от голоса Лины:
— Ты и в звездах свой знак ищешь?
— Ты не спишь?
— Если ты, Петя, меня разлюбишь... я потеряю все... Все-все-все.
— Я опять буду работать.
— Вижу... А мне страшно почему-то... Господи, почему нет ребенка! Ведь здоровая же... Ну, от того не было — понятно: не любила. А тут-то...
— Не плачь. Ты не старуха. Рано убиваться.
— Чего я не знаю, скажи! Ну скажи: чего? Научи!.. Как тебе помочь? Как, чтоб тебе хорошо все было?..
Соседский мальчишка снял наличники, изготовленные когда-то Петром, и поставил свои. И Петр увидел, что еще немножко — и этот мальчишка будет знать то, что знает он сам.
Он пришел к себе, сел во дворе и положил перед собой доску. Он долго смотрел на ее ровную немую поверхность, затем машинально вырезал большой и глубокий круг. Подошел соседский мальчишка, посмотрел, еле заметно усмехнулся и ушел. Это было в мае.
— Лина, — сказал Петр. — Я ухожу. Я пойду с конопасами в тайгу. На все лето. А когда вернусь, тогда и выяснится...
Он жил в тайге.
Целыми днями он бродил по борам и пастбищам, разглядывая все и прислушиваясь ко всему так, словно впервые сюда попал, словно никогда не видел леса, листьев, шишек, корней, не слышал лесного шума. В первый раз он подумал, что и в звуке есть эта единственно точная и верная линия, форма, в которую заключена истина, и вся разноголосица вокруг — это только ее многократно и многообразно отраженные лучи. Он нашел большой, безобразно извивающийся корень лиственницы и долго сидел перед ним. «Вот, — думал он, — это двигалось, натыкалось на круг, ломалось, искривлялось. В какой логический закон укладывается эта линия? Да и есть ли здесь вообще такой закон? Нет его, нет! Круг, угол, квадрат, крест — жалкие попытки, жалкая симметрия, запатентованное средство. Для красоты-то. Запатентованная красота. Открываешь, например, справочник и — пожалуйста: на любой вариант формула. Но как выразить себя, также вот натыкающегося на круг и ломающегося и извивающегося подобно этому корню?..»
И вот ему, наконец, снова приснился давнишний сон: те же ряды ослепительно-белых стволов, тот же удивительно цветущий майский день, и он ехал верхом к ней, в этот маленький домик в другом конце рощи. И на том месте, где обычно сидел старичок, он вдруг увидел женщину. Она была высокой, статной, зеленоволосой и светлолицей, в длинном голубом сарафане; у нее были большие серые глаза; она стояла, легко опираясь рукой о ствол березы.
— Все едешь, — сказала она и насмешливо улыбнулась. — Все к ней? Где заканчивается роща и домик стоит?.. Но ведь у этой рощи нет конца.
Петр удивился, остановил коня и спешился.
— Здесь был другой... Здесь был старик.
— Это мой работник, — ответила она. — Я отослала его. Сегодня с тобой буду говорить я.
— Кто ты? — спросил Петр, все более удивляясь. И приблизился и вдруг увидел, что это Она.
— Узнал? — сказала Она все с той же насмешливой улыбкой. — Ну вот и хорошо. А теперь оставь своего коня и идем со мной. Я покажу тебе одну из своих сокровищниц.
Это было удивительное помещение — под ногами мягко пучился моховой пол, сквозь зеленые стены, сходящиеся над головой, струился звенящий голубой свет; отовсюду выступали каменные площадки, на которых красовалась Ее сокровища: причудливые корни, наросты, сучья, обточенные водой куски коры, расщепленные грозой стволы, обломки стволов, изъеденные червями, обломки с дуплами и многое-многое другое, виденное им раньше, но гораздо более причудливое, неожиданное, странное, как бы нарочно отобранное, чтобы возможно сильнее подчеркнуть эту причудливость и странность.
— Это — натюрморты, — сказала Она. — А вот здесь живое. — И повела его в следующее помещение.
Здесь также все было неожиданным и причудливым: сросшиеся стволы, свившиеся сучья, гигантские чаги; но здесь все это жило, дышало, тянулось кверху. Потом были помещения, где обитали уродцы-насекомые, уродцы-животные, невиданные растения, птицы, звери... Потом он очутился снова в роще, у своего коня, а Она по-прежнему стояла, опираясь на березу, и, улыбаясь, говорила:
— Понравилась тебе эта моя сокровищница, эти мои залы? Сегодня я тебе просто показала, чтобы ты подумал... Пойдешь ко мне служить? Или ты хочешь служить той, что пишет тебе из города?
Но у него не было голоса, чтобы ответить Ей...
В тайгу, где пасли жеребят, удалось добраться журналисту. Он прибыл, чтобы написать о Петре, о его работе. Он собирался пробыть здесь несколько дней. По вечерам они подолгу сидели у костра, и кто-нибудь из конопасов рассказывал какую-нибудь таежную историю. Журналист слушал, писал в блокноте, заводил с Петром разговоры о его искусстве, об искусстве вообще, иногда они спорили. И так текли и текли светлые летние дни. И Петр однажды пообещал, что скоро покажет свои последние работы: далеко от общего шалаша у него был свой шалашик, куда он уединялся, чтобы работать.
И вот этот день наступил. Петр ушел, и вернулся, и высыпал из рюкзака груду деревянных фигурок. Фигурки пошли по рукам. Конопасы не могли понять, что изображают фигурки, и оттого их вспыхнувшее поначалу любопытство скоро улеглось, и они рассматривали уже равнодушно, просто так, для вида приближая их к глазам, и удаляя на вытянутую руку, и повторяя время от времени «занятно, занятно». А журналист, внимательно перебрав все фигурки, после долгого молчания наконец устало и смущенно проговорил:
— Простите... но ведь это же... уродство... мастерски разработанное... А где же красота?
— Какой номер? — сухим голосом спросил Петр.
— Что «какой номер»?
— Какой номер рецепта этой самой красоты?.. Какой номер патента? В каком виде? В каком качестве? Какой том каталога?
— О чем вы? Я вас не понимаю...
— Дураки! — болезненно крикнул Петр. — Дилетанты! Дикари!.. — И пошел прочь.
Журналист отбыл пешком назавтра же. А через неделю пришло известие, что приехала Наташа. И Петр вдруг распрощался с конопасами.
Он шел остаток дня, ночь и еще полдня. Он шел и думал о своем сне, о словах журналиста и о Наташе. Возле деревни он встретил соседского мальчишку и послал его известить Наташу, что ждет ее у реки. Так, не заходя домой, он и пришел на берег.
Лицо ее стало темнее, черты заострились; она много курила, деловито морща лоб, и щелчком отстреливала окурки в воду.
— Я и не думала никогда, что твоя судьба будет легкой... Я не знаю художника с легкой судьбой.
— Да чем же моя-то трудна?
— Ладно... Я вижу... Сидел здесь... наличники, рамки, алконосты на воротах, бригадирство — ноевщина!
— Говорила когда-то, что хорошо.
— Когда-то это и было хорошо. Ребенку, когда он прочитает самостоятельно первое слово, тоже говорят: хорошо... Ты же талант, талант! У тебя будущее... Ты сможешь ездить, видеть...
— Неужели ты думаешь, что я так уж ничего не видел и не знаю?
— Видел, видел, знаешь, я не спорю. Но не так все-таки, чтобы... Ну, ты же не станешь всерьез доказывать, что академия, например, не нужна художнику.
— Смотря какому художнику.
— Любому, Петя, боже мой, неужели не ясно!
— Дед Паша, скажем, был большой художник. Большой! Или возьми моего отца...
— Но ведь надо же знать, что и другие делают, как делают, как делали когда-то. Это уже учеба.
— Я немало поездил еще до армии. А когда служил (на Урале, между прочим, как тебе известно), то успел побывать и в Пскове, и на Ярославщине. А потом и на севере был, и в Ленинграде, и в Новгороде...
— Да-да, Петя, конечно, я знаю...
— Я видел, если хочешь, и такое, что трудно даже вообразить... Я Ее видел, Хозяйку Леса... Во сне говорил с ней.
— Вот, пожалуйста! Сны, фантазии — ребячество какое-то, лепет. И этим ты кормишь свой талант. Серьезнейший талант — с ума сойти! Ты пойми, Петя, другое. Ты должен на виду быть, тебя должны знать, считаться с тобой. Твои работы должны быть известны всем. Ты станешь великим мастером, у тебя будет школа.
— Школа...
— Да, Петя, да! Боже мой, как тебе объяснить... В искусстве надо отдавать себя до конца и по-настоящему — это твои слова. И у тебя будет это настоящее, будут эти возможности. И материал, и инструмент, и совет, и помощь — все-все. Представляешь?! Тебе не надо будет заниматься мелочами, не надо будет ходить по лесу и высматривать сушину или какое-нибудь там удобное дерево, которое потом особым способом целый год сушить надо — у тебя все будет под руками, ты все время сможешь только работать и учиться, работать и учиться.
— А ты, Наташа?
— Я?.. Что я... Все, что смогу, все для тебя сделаю. Все! Ты поверь — мне ничего от тебя не нужно. Надоем — бросишь. А то и совсем, если не любишь...
— Неужели ты все время ждала...
— Все время... все-все...
О Лине не было сказано ни слова.
Вечером он шел домой по заогородью. Дома было пусто и тихо. «На работе, — подумал он. — Или у соседей. А может... Ведь ей, наверно, сказали, что я тут, видели...» Он бросил в сенцах рюкзак, фуфайку, ружье, напился и вошел в избу. Ничего не изменилось — Линина чистота, Линина аккуратность, Линина теплота, Линины ухоженные цветы на подоконниках. Не раздеваясь, он лег и стал думать. «Наташа другая. Совсем-совсем не такая. Она вот что — она деятельная. Она, наверно, в самом деле могла бы здорово помочь... Школа, условия, известность... Настоящая работа... работа на виду... Я поеду с ней...»
Сквозь дрему он услыхал, как пришла Лина. Бесшумно прошла она по комнатам, остановилась над ним, долго стояла, затем села на пол перед кроватью. Ее совсем не было слышно, даже дыхания. Потом она поднялась, укрыла его чем-то и также беззвучно удалилась. Он так и не открыл глаз. «Все, — думал он, засыпая, — все, Лина, ничего уже не изменишь...»
И опять ему приснился этот вечный цветной сон. И снова у березы стояла Она, и лицо ее было сурово и строго.
— Я вызвала тебя в последний раз, — сказала Она, хмуря брови. — Если и теперь не поймешь, то никогда больше не будет у тебя этой рощи.
Петр увидел рассыпанные по земле фигурки, которые недавно показывал журналисту и конопасам, и среди них тот самый корень лиственницы, над которым так много думал.
— Зачем ты все это сделал? — спросила Она.
— Я так чувствовал.
— А как думал?
— Я не думал, а только чувствовал. Ведь искренность в искусстве...
— Ты считаешь, что когда не думаешь, а только чувствуешь — это и есть искренность? А почему ты произнес слово «искусство»? — Она хлопнула в ладоши — появился знакомый Петру старичок. — Лекарь! Убери эти пустяки, они даже в наши Камеры Капризов и Лазареты не годятся.
Фигурки вместе со старичком исчезли, на земле остался только один лиственничный корень.
— Ты увидел в этом пример? — Она указала на корень.
— Почувствовал.
— Пример чего?
— Произвольности... Свободности... Несвязанности движений, линий... Это много выражает...
— О, до чего же ты слеп! Ведь в линиях этого корня величайшая осмысленность. Слышишь? — осмысленность, смысл, мысль. Не на гармонический твой круг он натыкался и извился от этого, как ты вывел, а искал, да будет тебе известно, благодатную почву. Он стал таким в результате этих поисков, — чтобы рациональнее добывать соки земные, пропитание свое, чтобы жить, одним словом. Он достиг своей совершенной, рациональной формы. Разве ты не понял, зачем я тебе показала эти несколько залов своей сокровищницы?
— А где же остальные залы, в которых не так?
— Вот они! — Она повела вокруг себя рукой. — Вот он, один из этих других залов, где не так, — роща эта. Ты не знал?
— Да, природа — опытный художник. Но и она ищет другие, более совершенные формы.
— Природа не художник. Она — труженик, работник, делатель, она не творит, а созидает, она — Великий Рационалист: все в ней обусловлено, лишнего нет. Разве для того она выделила тебя, человека, дала тебе дерзающий разум, чтобы ты стал ее нахлебником, ленивым подражателем и ничего более? Ведь ничто другое в природе, ни одно из ее созданий не наделено дерзающим разумом, только ты. Чтобы ты делал искусство и им постоянно утверждал свою самостоятельность. Когда твой древний сородич впервые нацарапал на камне оленя, природа затаилась: это был великий опыт. И твой сородич нарочно — разумно и осмысленно — удлинил ноги своего оленя, вытянул и изменил рога, придал ему стремительность, нарочно, а не по неумению, изобразил его таким, каких в действительности не бывает: он не захотел списывать с природы, он понял свое назначение и поэтому захотел показать своего оленя, чтобы доказать свою самостоятельность. Так проявился его дерзающий разум, и природа благословила твоего сородича: опыт удался... Вы умиленно называете это примитивом и уже и тут приступили к списыванию, полагая, что докопались до истины наконец. А это ведь всего-навсего — Пример: пример дерзания и поиска, самостоятельности дерзания и осмысленности поиска.
— А зачем природе, — осторожно спросил Петр, — если она Великий Рационалист, зачем ей понадобилось сотворить, вырастить этот дерзающий разум?
— Затем, чтобы избавить себя от избытка сил.
— Ну вот, она избавила. А что будет потом?
— Потом она защитится тобой от избытка слабости, когда таковой наступит. Поэтому она и не страшится твоей самостоятельности — твори! Она учит тебя главному — искренности, непосредственности, но не списыванию с себя. Природа — твой учитель, а твоя нива — жизнь. Вот что тебе должен был бы сказать этот некрасивый корень и те мои залы.
— Как же мне найти... как найти... есть ли она, — пробормотал Петр, чувствуя огромную тяжесть от Ее слов.
— Разомкни круг, — тихо ответила Она. И стала отдаляться и тускнеть.
— Погоди! — закричал Петр, боясь, что Она исчезнет и он не узнает главного. — Почему ты встретила меня здесь, а не в том домике?
— Домик на краю рощи, а у рощи нет края...
— Не может быть!
— А ты уверен, что там тебя ждала я?
— Да! Ты! Уверен!
Она засмеялась, и он вдруг увидел, что у Нее лицо Лины, а в лесу эхом на тысячи голосов разнеслось:
— Сероглазка... Сероглазка... Сероглазка...
И он сильно вздрогнул и проснулся.
Он был один. Была яркая лунная ночь. Резкие тени лежали на полу и стенах. Откуда-то плыла приглушенная песня. Голос был знаком.
Петр встал, и неслышно открыл окно во двор, и замер: совсем близко от него, в ночной рубашке, вся залитая лунным светом стояла Лина. Волосы ее были распущены, она стояла, облокотясь на изгородь, и смотрела вверх: вокруг лунного диска светился большой желтый круг. Она пела.
Там за лугом зелененьким,
Там за лугом
Зелененьки-и-им...
Голос ее был тих и чист и чуть заметно дрожал; так что казалось, будто она его изо всех сил сдерживает, как бывает, когда душу теснит восторг; казалось, что вот-вот она засмеется, зальется, крикнет — бурная радость прорвет преграды и ринется, как неистовое половодье, сметая все вокруг. И действительно, она вдруг засмеялась, но тихо, все еще сдерживаясь, и потом бесшумно закружилась по двору, разведя руки. Но тут же как бы спохватилась, остановилась, огляделась, вздохнула и опять тихонько запела, раскачивая согнутыми руками, словно качая ребенка:
Баю-баю басеньки.
Светит месяц ясненький,
Светит в люлечку твою.
Баю-баюшки-баю.
Злой коршу́н кру́жится,
Украсть Васю метится.
А мы стрелку на лучок,
Злого коршуна в бочок.
Петра словно что-то обожгло.
— Лина! — сказал он и выпрыгнул через окно во двор.
— Ой Петя! — Она замерла на месте и сжалась.
— Лина! — Он подошел и обнял ее. Руки его дрожали, лицо горело. — Постой! Лина, я нашел. Нашел.
— Что? — спросила она.
— Принеси нож. Там, в рюкзаке.
В тени, прислоненная к стене дома, стояла доска. Он вынес ее на середину двора, сел перед ней и стал внимательно разглядывать вырезанный им несколько месяцев назад круг. И когда Лина принесла нож, он ловко и быстро провел несколько длинных надрезов, потом повернул доску к луне, смел щепки и сказал:
— Смотри!
На круг, глубоко и резко, разрывая его края, легла стремительная, с легким оперением стрела.
— Видишь, Лина!.. А мы стрелку на лучок...
— Да. — Она села рядом с ним на траву, взяла его руку и положила себе на живот. — Послушай. Он уже бьется.
И Петр беспечно и звонко засмеялся.
1971