Глава 2

I

Еще его называют цветком ветра, — говорят, его цветы открываются, только когда дует ветер.

Об анемоне

Какие слова вы хотели бы услышать? У меня их так много. Как ночное небо полно звезд, так мой разум освещается словами. Я не могла уснуть этой ночью из-за того, что думала. Лежала на соломенной постели и думала: «С чего начать мою историю? Как?»

Я могла бы рассказать о самой ночи убийства — как бежала, задыхаясь, от Инверлохи под снегопадом. Или о том, что озеро было темным ото льда. Или о поцелуе Аласдера, о том, как мои губы коснулись его губ.

Или еще раньше?

Обратиться к тому, что было до случившегося в долине? К моей жизни в Англии?

Я начну оттуда. С деревни, где цвел клевер, с блестящих черных волос моей матери. Будет правильно, если я начну с раннего детства, ведь как я могу рассказывать о главном тому, кто совсем не знает меня? Кто я? Вы думаете, я маленькая вонючая негодяйка. И в моей груди нет сердца.

Да, я могу подождать немного.

Перо, чернила, ваша священная книга.

Это гусиное перо? Очень длинное и белое. Я видела гусей, летящих в сумерках, и слышала их крики, и это были хорошие дни. Осенние дни в Англии. Куда летели те гуси? Мне так и не довелось узнать. Но иногда оброненное кем-то из них перо опускалось на поле, мы с Корой находили его и приносили домой. Она не умела писать, но перья ей нравились.

«Такие белые и длинные…» — шептала она, дотрагиваясь до них.

Как ваше перо.

И еще столик, который раскладывается?

Вы так много принесли в своей кожаной сумке.

* * *

Говорят, сэр, что ведьмы вообще не рождаются.

Я слышала много лжи — будто бы их матерями становятся кошки. Или коровы, которые вышвыривают из себя сгусток прокисшего молока, и тот принимает человеческую форму. Торговка рыбой как-то похвасталась, что вывелась из рыбьей икры, но это все пустая болтовня — она слишком любила виски. Потом еще Тотиак. Она клялась, что выросла, как зуб на челюсти, на скале острова Малл, — и вроде бы даже сама в это верила. А я не верила. Ведь она питала страсть к белене, как и Гормхул. Такая же одержимая. Они улыбались, когда слышали о затонувшей лодке, и я спрашивала: «Почему? Это же ужасно! Лодка ушла под воду вместе со всеми людьми…»

Но улыбались они, наверное, тому, что познали за долгие годы. Познали утрату и скорбь.

Зуб? На скале?

Только не я.

У меня была мать. Настоящая человеческая мать.

Она была не похожа ни на кого. Ее ресницы касались скул. Смех звучал как частые вскрики птицы, почувствовавшей приближение лисы. Она носила кроваво-красную юбку, — я думаю, именно из-за цвета; когда умер наш поросенок, его кровь на алой ткани была совсем незаметна. Так же, как ягодный сок и вообще любая грязь. Когда она крутилась на носочках, ее юбки поднимались как крылья — будто она могла улететь далеко-далеко. Кора пила утреннюю росу, как кошка. Она шуршала собранными травами и предсказывала будущее, и большинство мужчин оглядывались, когда она проходила мимо, и улыбались. В нее был влюблен кузнец. Мальчишка, ученик пекаря, ходил за ней по пятам, след в след. А мистер Фозерс ненавидел ее, но я не хочу пока о нем говорить.

«В ней что-то было» — вот что о ней сказали. Я называю это волшебством и бесстрашием. Но некоторые люди боятся подобного.

Кора… Вся Северная Англия знала это имя. Я убежала, будучи еще совсем ребенком, и месяцами потом слышала сплетни о красавице, что живет в приграничной стране и носит красную юбку. Как она остановила церковные часы, лишь указав на них, или как сбрасывала перья в фазаний сезон. Это была она. Я знала это. Неправда, конечно, — где это видано, чтобы человек линял перьями? Но люди всегда плетут небылицы о тех, кто не похож на них, кто живет другой, возможно светлой и вольной, жизнью.

Кора зачаровывала и ловила в свои сети… Она привлекала мужчин красотой тела, а природу — красотой души. И она привлекла и свою смерть в конечном итоге; последнее, что я о ней слышала, — это как ветер подхватил ее юбки на помосте, как она взмыла и полетела, круг за кругом.

Она тоже была рождена человеком. Ее матерью была не мечущая икру рыба, а набожная женщина с рубинами в ушах и жуткими руками. В момент рождения Коры в дом ударила молния, и тот загорелся, и руки ее матери обуглились, когда она толкала дверь, чтобы спастись бегством. «Бедовое дитя». Кора передвигалась по-паучьи. Не ползала, как другие дети, а карабкалась, и казалось, что она состоит лишь из глаз и ног. Однажды на воскресной службе она ползала в церкви и исцарапала ногтями церковную скамью — следы получились похожими на перевернутый крест. «Знак! — кричали прихожане. — Сатанинский знак!» Их охватил азарт охотников на ведьм, и они привязали мою бабушку к дакинг-стулу. «Ты прелюбодействовала, — обвиняли ее, — с тем парнем». Они боялись назвать его имя, но в то же время не боялись совершить убийство. Они сказали, что ее руки похожи на крючья и это тоже знак. «Доказательство твоего греха!» — кричали они.

Была ли у нее надежда? Никакой. Мою бабушку, которая всю жизнь была набожной, поволокли к страшному пруду за городом. Дед пытался ее спасти. Но как ее спасти, когда кругом вопят «ведьма»? Он стоял и рыдал, пока ее раздевали. Он кричал: «Я люблю свою жену!» — когда она осталась в одной рубашке, а она отвечала: «И я очень люблю своего мужа». Но они все-таки привязали ее запястья к лодыжкам, так что подбородок коснулся коленей, и швырнули в пруд. Она всплывала трижды. На четвертый раз пошла ко дну.

Кора все видела. Она смотрела с моста своими ведьмовскими глазами.

Позже она поклянется мне: «Дьявола нет, есть лишь дьявольские поступки людей. Все зло мира сотворено человеком… Всеми ими!» И я знаю, что она поняла это, когда видела свою тонущую мать.

После казни бабушки дед отправился в трактир, да так и не вышел оттуда.

Что же касается Коры, прихожане надеялись, что она обратит свое лицо к Господу и будет спасена Им. Но нет! Должно быть, та молния прожгла ее сердце, а подобный огонь нелегко погасить. Она для вида ходила в церковь, улыбалась, чтобы скрыть бушующий в душе огонь. Нательным крестом она давила мух и выковыривала семечки из яблок, она занималась повседневными делами, никак не связанными с Богом.

Она убежала из города, когда подросла и научилась быстро бегать. Шести или семи лет, не старше.

Так началась для нее пора скитаний. Дни и ночи бродяжничества изменили ее, наполнили сердце мудростью совы и коварством кошки. Она кралась в темноте. Спала там, где годами не бывало ни души, — в лесах и пещерах. В сыром водяном колесе. Она бродила по берегу моря, и ползала по болотам, и встречала разных людей в своих странствиях — людей, которые тоже прятались. Ведьмы. Изгои.

«Эти люди, — сказала она, — научили меня разбираться в травах». Так что Кора стала травницей, она повзрослела. Она выросла высокой и крутобедрой. Она сорвала юбку с куста крыжовника, на который ее повесили сушиться. Это было в Камберленде. Надела ее и пошла в лавку за хлебом и яйцами, а одна женщина там закричала: «Воровка! Это же моя юбка!» Кора выбежала без яиц и хлеба. Она жила, как живут цыгане, — продавая снадобья и предсказывая будущее. Она не всегда говорила правду: за плохие пророчества не станут хорошо платить. Думаю, в ее кошельке всегда позвякивала пара-другая монет. Она умела быть очень убедительной, когда придерживала свой острый язычок и говорила то, что другие хотели услышать.

«Бедовое дитя».

Так ее назвали при рождении, и то же она сказала, когда родилась я. И верно, с ней были одни неприятности. Но ведь она не сама стала бедовой, ее такой сделали. Если бить собаку за то, что она лает, она будет лаять еще больше.

Едва ли я унаследовала от нее это свойство. Да, меня называли бедовой. Меня называли ведьмой. Но на самом деле я причинила очень мало бед на своем веку.


Итак, я родилась в Англии. Вы поняли это по тому, как я говорю.

Торнибёрнбэнк.[9] Длинное название и вполне подходящее, потому что южный берег ручья весь зарос боярышником. Еще там был ильмовый лес и луг, такой топкий, что коровам приходилось высоко задирать ноги, когда они приходили полакомиться клевером. Они паслись там весной, когда клевер особенно сладок. Молоко тоже делалось слаще, и вся деревня была счастлива от этого. Больше шляп приподнималось на улице при встрече со мной.

Не многие знают эту деревню. На слуху лишь Хексем, хотя наша деревня совсем не далеко от него, она у стены, что построили римляне. Когда ветер дул с юга, мы слышали колокола Хексемского аббатства. Я на всю жизнь запомнила Торнибёрнбэнк именно таким: коровы, пасущиеся на болоте, и плывущий с юга перезвон. Это очень мирная картина.

Но деревня не во всем была благостной. И Кору не провела ее красота и доброта. Она устала скитаться, вот и все. Сколько лет человек может идти и идти и спать на голой земле?

Она решила обосноваться в Хексеме, чтобы начать, если получится, новую, спокойную жизнь. Однажды во сне ей явственно слышалось это название — но ее остановило то, что в Хексеме была тюрьма. «Правосудие» — слово из тех, что заставляли ее скалить зубы, и вот оно вновь прозвучало в ее жизни. Это слово прошипела ей тюрьма, вложив в него самый понятный толпе смысл. Джеггартовское правосудие, то есть попросту бессудная расправа. Кора повидала такое правосудие на том темном пруду.

Она искала пристанище, где было бы поменьше людей, потому что чем меньше людей, тем больше здравого смысла.

Домашний очаг. Собственная постель.

Логово, где может укрыться одичавшее сердце.


Приграничные земли жили дикой разнузданной жизнью. В них бушевала жестокая стихия, а призраков там было столько же, сколько капель воды на небе. Там лили такие сильные дожди, что ручей выходил из берегов и проглатывал мост, как рыба проглатывает муху. Это доставляло неприятности даже летучим мышам, которые любили днем отдыхать под мостом, свисая с него вниз головой. Однажды ранней весной мы взяли поросенка к себе в домик, потому что хлябь стала слишком непролазной даже для свиней. Так что мы втроем храпели ночами, а днем усаживались у очага, но не так близко, только чтобы ощутить запах жареной свинины.

В тех местах убийственные зимы. Они так промораживают землю, что все живое в ней и на ней, кусты и всякие твари, вымирает. Слышали о старике Бине? Удалось найти только его ботинки.

«Разбойничья погода, — говорила Кора. — О да!»

Разбойничья, мистер Лесли. Раз-бой-ни-чья.

Это слово произносилось шепотом. Оно было древним. Она знала это. Знала, что за словом «разбойник» стоят разорение домов, и жестокие ограбления, и угон скота в северные леса. Она слушала эти истории о старых временах и ясно представляла их себе, в тех странных блужданиях разума, когда смотрела на все широко распахнутыми глазами. «Их шляпы, — сказала она, — были яркими-яркими…» Она звала этих людей жестокосердными. Или свирепыми.

Кора рассказывала мне вместо вечерней сказки, что эти грабители возникали словно из ниоткуда в мокрую осеннюю пору, когда скот был тучным и его было выгодно красть. Безлунными ночами они выныривали из густого тумана, как привидения. Они набрасывались на фермы, сдвинув на затылок боннеты,[10] размахивая кистенями, с ревом хватая все, на что у них не было права, — кур, монеты, кожи. Они калечили всех, кто попадался под руку, и оставляли за собой пожары, так что темная ночь превращалась в огненное безумие.

Я думала о них, когда была маленькой. Я думала о том, как буду бороться, если они придут за нашим поросенком или за тремя тощими курами. Я думала, что могла бы сражаться при помощи горящей ткани, которую сначала нужно намотать на кость или камень. Я даже начала репетировать свое сопротивление — мне это нравилось больше, чем тяжело работать. Но матушка Мунди обнаружила меня поджигающей торф, как делали люди, что жили на границах. Она подозвала меня. Это была старая седая карга, у которой осталась лишь пара невыпавших зубов. Она рассказала, как была молодой, прекрасной в девичестве, но однажды ночью ее обесчестил грабитель под горящей соломенной крышей. «Город наполнился криками и рыданиями», — сказала она. Мунди лежала избитая и искалеченная, но осталась жива. «Мне повезло, — прошамкала она. — Остальных убили… Быки пропали, и лошади тоже». Старуха велела сохранить эту тайну. Мол, она не признавалась в этом ни единой живой душе за всю свою жизнь, даже мистеру Мунди, который уже давно заключен в ящике под землей. Он наступил на гвоздь, или вроде того. Это сделало его кровь дурной, и он отдал концы.

Не знаю, зачем она рассказала мне о том грабителе. Я не до конца поняла ее замысел, но ничего не забыла.

Большинство разбойников исчезли до моего рождения. Они совершали свои преступления до появления голландского короля и до охоты на ведьм. Тогда, в дни самых славных сражений или величайшего позора — называйте как хотите, на английском троне сидела рыжая королева. Разбойников ловили и изгоняли или давили, как крыс, так что осенними ночами эти северные земли могли спать спокойно.

Король Карл Второй говорил тогда о мире на границах. Но он ошибался, ведь ошибаться могут даже короли. Не было должного покоя в приграничных землях. Сыновья тех разбойников и сыновья сыновей были еще живы. Их осталось немного, но они были мстительны. И когда моя мать впервые пришла в Торнибёрнбэнк, она знала, что последние грабители еще рыщут по ночам и подкарауливают жертв на темных перекрестках, потому что ведьма в ней чуяла запах их стали, и огня, и бараньего жира. Она слышала, как их кони грызут удила в темноте.

«Мудрая Кора».

Она была такой. Рассудила, что, если деревня опасается шотландских налетчиков, никому не будет дела до «ведьмы». «Людям нужен враг, — сказала она мне. — А у них уже есть свой. Понимаешь?» Я поняла. Кто-то борется с Кэмпбеллами, кто-то с папистами, кто-то с англичанами, кто-то с женщиной, которая живет среди них. А жители Торнибёрнбэнка воевали с ночными мародерами, с «этими негодяями». С болотниками.

За неделю до того, как неизвестная дама в кроваво-красной юбке пришла в деревню, ферма была ограблена. Дюжину гусей покидали в мешок и унесли. Местные жители выбивались из сил в погоне за гоготанием белых гусей, но болотники знали такие лазейки, такие места, которых не знал никто. Гуси пропали, большая часть из них была выпотрошена и зажарена еще до того, как обокраденные оседлали коней. И у фермера не осталось другой скотины, кроме старого быка.

Так что, когда взлохмаченная Кора показалась в пелене падающего света, она услышала: «Стой! Ни с места! Назовись!»

Она заплакала. Она рассказала о своей беде, что случилась за десять миль отсюда, — о потерянных коровах, о погибшем муже.

— Могу я найти у вас приют? Во имя Господа?

Кора умела отлично болтать, а врала она еще лучше. И тот человек увидел ее красоту и ее длинные ресницы — как она смотрела из-под них.

Так она поселилась в Торнибёрнбэнке, под его дикими холодными ветрами, рядом с поющей водой.


Наш домик стоял около ручья. Заросшего тростником журчащего ручья, бегущего к Аллену, который потом впадает в Тайн, — реки соединяются с другими реками, как пальцы в ладони. Дом стоял так близко к воде, что его пол был всегда сырым, а на крыше поблескивала чешуей рыба, которая застревала там, выпрыгнув из ручья. Кора случайно нашла этот домик, утопающий в зарослях остролиста, и ей это понравилось, ведь про остролист говорят, что он удерживает свет. Так что она оставила остролист расти. Она смела с пола рыбью чешую и пошла в церковь, ведь не посетить церковь — это все равно что войти в ярко освещенный круг перед всей деревней. А она хотела темноты и покоя.

Вот какой она была вначале. Опрятной и тихой. Зарабатывала гроши, собирая тростник и камыш, которого много росло вдоль ручья. А на тростниковую солому всегда есть спрос в местах, где ветер жесток, как и враги, что совершают набеги.

Кора продавала ее в Хексеме и улыбалась мужчинам. Она была нежной, как персик, — по крайней мере, заставляла их так думать о себе. Кора надевала крестик на цепочку, чтобы одурачить их, и брала в рот Тело Христово по воскресеньям, прятала под языком час или два и при первой возможности выплевывала. Никто и не догадывался, что она, сидя на церковной скамье со склоненной головой, думала о полной луне и веревках, стягивающих лодыжки и запястья. Какой стыд, что Кора не обладала нравом ягненка! Но такой уж она уродилась — неукротимой.

Моя мать всегда оставалась странницей. В ее душе выл волк, почуяв ночной ветер, и она уходила в неизвестность. Если кто-то встречал ее, она говорила: «Я вдова, ищу местечко поукромнее, чтобы предаться своему горю». И такой ответ более-менее удовлетворял спрашивавшего. Хотя это странный способ выражения печали — задирать юбки, откидывать назад волосы.

Я не хочу много говорить об этом. И она тоже не хотела — рявкала: «Уймись! Это мое дело, не твое!» — прежде чем выбежать в ночь со сверкающими глазами. И я спрашиваю: какое такое зло она творила? В чем тут беда? У нее была красота, что заставляла мужчин отправляться к римской стене на ее поиски, и они дрались за нее в сумерках или прятались друг от друга. И кто-то все же ухитрялся найти ее. А когда небеса светлели, она вновь завязывала корсаж, пожимала плечами и с растрепанными волосами возвращалась домой под трели птиц, поющих о ней.

Я никогда не знала своего отца, мистер Лесли.

И Кора не знала. Точнее, знала, но недолго. Несколько минут.

Я понимаю, вы думаете: «Шлюха, грязная тварь, старая потаскуха». Она и сама себя так иногда называла и хохотала. Такой ее и запомнили в Хексеме — «ведьму», «шлюху». Тамошние жители считают, что поступили правильно, вздернув ее за шею. Но я так не думаю.

То, что она делала, мистер Лесли, не было плохо. Гораздо большее зло случилось за долгие годы до того, когда она была маленькой — на реке, с ее матерью, бившейся как птичка в силке.


Кора имела свое представление о любви.

«Не люби», — сказала она мне. Она брала мою руку или подбородок в ладони и говорила: «Никогда не люби. Потому что, когда любишь, тебе могут причинить очень сильную боль, обречь на мучения. Так что не люби, ты слышишь меня?» И она заставляла повторять ее слова.

Правда, грустная история? Мне это кажется очень печальным — женщина с таким прекрасным лицом боится любви. Так что не зовите ее шлюхой, пожалуйста. Только не мою мать. Она нашла утешение в пушистых кошках, в лунном свете, в тепле домашнего очага и, среди прочего, в поцелуях незнакомцев. Кому от этого было плохо? Никому.

Всем нам нужно какое-то утешение. Нужен кто-то, кто скажет: «Тише, тише…» или «Подожди, все пройдет…»


У нее рос живот. Он распухал, как наливающаяся соком ягода. Но что таилось в ее голове? В ней зрела свирепость. Она сняла крест и решительно вышла из домика, украшенного рыбой и остролистом, вышла такой, какой она была на самом деле, — не печальной вдовой, а неистовой сорвиголовой. Женщиной, которая любит Бога. «„Правосудие“ — его слово, — говорила она. — Полное изощренной лжи, решеток и веревок».

Мистер Пеппер в церкви говорил о прощении. В воскресенье он проповедовал: «Все мы созданы Господом», но люди не считаются с тем, что идет вразрез с их мнением. Они шипели: «Одна? С ребенком? И без мужа?» И они стали покупать тростник у других — у ленивой женщины, которая срезала его неправильно, так что он портился. Но эта женщина молилась и читала Библию, так что ее дурной тростник был лучше, чем хорошая солома от нечистой в темно-красной юбке. Это не имело значения. Кора знала разные способы выжить. Она предсказывала будущее в переулках и темных подворотнях Хексема. Давала травы женщинам, которые нуждались в них, — папоротник, любисток. К ней всегда обращались женщины.

То была суровая зима, с лютыми морозами. Старик Бин ушел охотиться на фазанов и как в воду канул. Кора знала, что в стужу появляются болотники. Они приходили за едой и дровами, а один шотландец с желтой бородой украл двух коров, собаку и поцелуй молочницы. Кора была рада. Все взоры вновь обратились на север, и никто не глядел на ее живот, наливавшийся, будто спелая ежевика.

О да, ей нравились болотники! Она злорадно сжимала кулаки, когда слышала, как звенят копыта их коней на морозе — цок-цок, цок-цок. Она любила безлунные ночи, когда появлялись эти люди, любила чад их факелов. А в канун Рождества, когда они мчались к Хексему с высоко поднятыми тесаками, моя мать выскочила во внутренний двор. Она ревела на два голоса. От нее шел пар, и я выпала на лед.

«Ведьма», — назвала она меня, потому что знала, что это слово будет неразлучно со мной всю жизнь.

Потом она прижала меня к груди и поцеловала. И сказала: «Но твое настоящее имя — Корраг».


Такой была я. Таким было начало моей жизни.

Я месяцами жила на лежалой рыбе и кислом молоке. Если я плакала, мать клала меня среди тростников, и я засыпала, — может, меня успокаивал шелест ветра или влажный воздух. Она называла меня привиденьицем из-за моих больших светлых глаз. Я училась ползать в весеннем ильмовом лесу. Училась ходить следующим летом около вишневого дерева. Став постарше, садилась на бревно около церкви и скакала на нем — мой мокрый деревянный конь. Прилаживала плющ вместо поводьев и укладывала на колоду седло из листьев.

Осень была щедра на грибы. Мать показывала мне их, как и травы. «Этот от болезни. Этот выводит яды. А эти… — говорила она, крутя ножкой гриба перед моими глазами, — эти на ужин! Бежим домой и приготовим их». И мы мчались, а наши волосы развевались на ветру.

Но все-таки зимы были лучше всего.

А они в Торнибёрнбэнке были свирепыми. Утка вмерзла в лед на ручье — она крякала, пока не пришла лиса и не оставила во льду только ее перепончатые лапы. Мы с Корой любили грызть сосульки. По мельничной запруде можно было ходить пешком, а однажды дерево рухнуло под весом снега и придавило корову — людям пришлось выкапывать ее лопатами и руками. Всю ночь они трудились, а корова мычала так сердито, что никто не слышал, как болотники выводили лошадей из кузницы. Еще как-то раз зимой появился деревянный ящик, его не закопали под тисом, потому что земля была слишком мерзлой, твердой как железо. Ящик разломали собаки и вороны, они чуют мясо. Бедная вдова Финтон! Но она была уже мертва и ничего не почувствовала. Все живое должно есть.

Я видела потом воронов на площади Хексема.

Это было в тот день, когда болотников повесили за шею.

Их было пятеро. Мне было около двенадцати лет, когда Кора подошла ко мне с горящими глазами и сказала: «Это плохо. Очень плохо…» Она имела в виду, плохо для нас — но не настолько плохо, чтобы мы не отправились туда. Она завязала мой плащ, и мы побрели в город по снегу. Что за шум там стоял! На площади собралось больше народу, чем когда приезжает судья или открывается рождественский базар. Люди судачили и глумились. Я вскарабкалась на бочку, чтобы разглядеть то, на что все смотрели, то, что называется эшафотом. Пять веревок с аккуратными петлями. Я оцепенела от холода, какого не ощущала в самую лютую метель. А ворон смеялся над людьми, которые со связанными за спиной руками стояли каждый рядом со своей веревкой. Я подумала: «Это болотники?» Обычные люди со шрамами и грустными глазами. Там был тот самый, с желтой бородой. Он видел воронов, как и я, — они устроились на виселице, словно на насесте, и чистили перья. Мне было так жаль его. Я даже как будто слышала его бешено колотящееся сердце, частое дыхание. Толпа разразилась радостными криками, когда на шею болотников накинули веревку. Бах! — открылся люк, бах! — открылся следующий, бах! Бах! — и вот уже остался лишь один рыдающий болотник. «Простите мои грехи!» — молил он о милосердии, сотрясаясь от рыданий. Возможно, люк был закрыт на задвижку или смерзся от холода. Я не знаю почему, но он не открылся, и того, кто остался в живых, оттащили к люку, под которым уже висел болотник. Сняли мертвого и подвесили живого, вновь использовав ту же веревку.

«Людям нужен враг».

Кора часто это бормотала. Еще она сказала: «Я должна была понять… Ты ведь видела летучих мышей? Видела, Корраг? Они все исчезли…» Они улетели прочь за день до того. Устремились вон из-под моста на своих кожаных крыльях и не вернулись — Кора сказала, что звери так поступают, когда чуют смерть. Они ощущают ее приближение, как погоду. Они чувствуют беду своими крыльями, лапками, копытами — и спасаются бегством.

«Враг…» — сказала она.

Кора в тот вечер бросила кости перед очагом. Рвала травы, так что в нашем домике запахло зеленью. Я знала, что беспокоит ее. Сколько себя помню, она напевала: «Пусть они нападут!» Но они больше не нападут, потому что, окостеневшие, болтаются на ветру и вороны клюют их тела.


Позже Кора упала на пол, у нее выгнулась спина. Так к ней приходил дар предвиденья — дар, которого не было у меня. Я знала, что нужно быть рядом с ней и гладить ее по голове, пока это не пройдет.

Потом она села и прошептала: «У меня шея висельника?»

Было поздно. Я уже засыпала, и она странно посмотрела на меня; показалось, в ее глазах был страх. Она поправила густые черные волосы и спросила: «Это так? Скажи правду».

Я всегда говорила правду. А потому в ночь, когда молчала сова, молчал замерзший ручей и лишь огонь в очаге нарушал тишину потрескиванием, я сказала ей правду. Которую она уже знала.

Красивая шея, да — но она создана для виселицы.


Пришла весна. Она была наполнена шумом ручья, разлившегося от талого снега. На заболоченном лугу к солнцу тянулся клевер, который делал молоко сладким, а скот тучным. Именно тогда я схватила нож и убила поросенка — ужасный поступок. Наверное, я была охвачена весенним безумием или все еще переживала смерть болотников. Не знаю. Но Кора разозлилась. Она сказала: «Зачем убивать весной, если мы продержали его всю зиму, ты дурочка, что ли?» Мясо не лезло в меня. Бедный поросенок!

Полная стыда, я убежала. Весь день пряталась в ильмовом лесу, сжавшись в комок у поваленного дерева, а когда пошла в сумерках домой, не заметила корень под ногами и упала. Плечо отчетливо щелкнуло. А потом появилась боль, острая, горячая боль, так что я приковыляла к Коре с сильно искалеченной правой рукой — плечо было вывернуто вверх и наружу. Я стонала на ходу. «Это месть поросенка», — сказала Кора холодно и нажала на кость, вставив ее на место. Еще один щелчок. Сверху она приложила душицу, авось поможет.

Все на свете растет. В тот год был хороший урожай. В кошельке Коры весело звенели монеты, потому что сытые женщины рожали много детей. В основном она продавала пиретрум девичий, чтобы роды прошли легко. Окопник высушивал старое молоко. Еще она отсылала меня за папоротником и учила, как его срезать — одним ударом, думая о хорошем. Папоротник обладает темной силой, которая используется, как известно, для тайного очищения женщины.

Звери тоже решили завести детей — появились телята и цыплята, они мычали и пищали. Еще полосатая кошка, ее соски были размером с человеческий палец, она давала себя гладить и мурлыкала при этом. Хорошая кошка. Но однажды, когда облетали одуванчики, я увидела ее лежащей на земле. Рядом стояло ведро, мистер Фозерс в своей неизменной шляпе пристально глядел в него, а я думала: «Почему эта славная полосатая кошка не шевелится?» А потом меня обуял такой страх, что я бросила одуванчик и побежала. В ведре я увидела воду и пятерых темных новорожденных котят, они мяукали и боролись за жизнь. Их лапки скребли металл, а глазки были закрыты. И я опрокинула ведро, сказав: «Не умирайте!» Они покатились к своей матери, которая была мертва и уже не мурлыкала.

Когда я принесла их домой, Кора спросила: «Что с ними? Такие маленькие…» И потом прошипела, понизив голос: «Кто это сделал?» У нее была своя причина ненавидеть того, кто топит других.

Мы уложили котят неподалеку от огня. Мы капали им на язычок коровье молоко. Я пела малышам старые песенки, а Кора все повторяла: «Как он мог? Как он посмел? Жизнь есть жизнь — любая жизнь…» Она прищуривала глаза, услышав его имя. Пнула чайник, и тот выкатился наружу. Но она смягчалась, когда гладила котят и чувствовала, как шершавые язычки лижут ее руку. Мистер Фозерс ненавидел животных, но мы — никогда.

Они выжили, все пятеро. Должны были утонуть в день, когда облетали одуванчики, но выжили. Они быстро повзрослели, превратившись в пепельно-серых кошек с глазами цвета мяты, и они терлись о наши подбородки, задрав хвост. Мне нравилось, когда мягкая кошачья голова бодалась с моей. Со временем они научились вынюхивать рыбу в тростнике. Я помню их такими — сидят высоко на стропилах, хрустят костями выбросившейся на берег рыбы, а носы серебристые от налипшей чешуи.


Возможно, мне не нужно было спасать их, тех кошек. В конечном итоге они принесли нам к порогу кое-что похуже, чем мертвую мышь.

Мистер Фозерс начал войну. Наверное, ему не понравилось, что я спасла их. «Кошки? — сказал он. — С зелеными глазами?» И начал наговаривать на меня, например, что я скакала по болоту. Или что однажды в сумерках я превратилась в птицу и всю дорогу домой оглашала воплями ильмовый лес. «Ее правая рука была крылом! Богом клянусь!»

Вот так все и началось. Мелочи, что когда-то предвещали появление разбойников, — безлунные ночи или червяки в муке у мельника — больше не означали появление разбойников, потому что те были мертвы. Где же враг? Как найти виноватого?

Поначалу люди побаивались давать волю языку. Но из-за короля стало только хуже. Настоящие беды начались в том году, когда Яков сбежал во Францию, а на его место пришел Оранский, протестант в черном парике. Он уселся на трон, еще теплый после Якова, и Англия назвала это «славным». «Что за славная революция!» — говорили люди. Но Кора так не думала. Она закусила нижнюю губу. Она долго, очень долго смотрела на звезды. Однажды ночью я подергала ее за рукав.

«Что все это значит?» — спросила я.

Она тряхнула головой и сказала:

«Беда пришла — вот что это значит. Короли всегда приносят беду».

Так и случилось. Потому что из-за короля вскипела кровь. Воздух стал густым и тревожным, и как поворачивается флюгер, повинуясь воле ветра, так и глаза все чаще обращались к домику в зарослях остролиста у ручья.

С каждым днем становилось все хуже.

Ежедневно случались всякие мелочи. Родился теленок с четкой и яркой белой звездой на голове. Очень красиво. Но ведь что странно — пошли разговоры. «Меченый теленок, — шептались люди. — Как необычно». А потом на мистера Доббса, на чьем поле пасся теленок, напал сильнейший чих. Кора сказала, что просто воздух наполнен цветочной пыльцой, но никто так не думал. И сова хрипло ухала с церковной башни в полночь, и вишня на дереве была кислее, чем в прошлые годы. На горбатом мосту видели крысу. А в конце лета, когда в знойном безветрии небеса вспыхнули грозой, мистер Ветч оставил жену и подарил свою любовь полногрудой светловолосой девице, которая продавала ленты в Хексеме. Миссис Ветч была в смятении. «Он просто спятил! — причитала она. Заламывая руки, выла на всю улицу: — Это колдовство! Безумие!»

Все это происходило у нас с Корой на глазах.

«Конечно же, это ее рук дело!» — прошептала она. И покосилась на громыхающие небеса.

А на следующий день зазвучало слово «ведьма».

«Шлюха», — произнес мистер Фозерс, когда моя мать проходила мимо.

В церкви мистер Пеппер делал все, что в его силах. Он говорил: «Все мы дети Божьи, и Он любит нас одинаково». Но это ничего не изменило. Это не успокоило Кору, которая стояла снаружи в ту ночь. Она бормотала: «Что приближается? Что-то приближается, я чувствую». Потом мистер Фозерс заявил, что Кора украла его серую кобылу в ночь полнолуния. Он сказал, что лошадь отрастила крылья и моя мать летала на ней к дьяволу и обратно. Крылатая лошадь? Скорее, крылатая ложь. Но он стал запирать кобылу в каждое полнолуние и ездил на гнедом кобе. Тот шарахался от любой тени и храпел, но мистер Фозерс предпочитал рисковать собственной шеей на гнедом жеребце, чем бессмертной душой — на кобыле.


Ненавидел ее? Кору? О да.

Я не знаю почему. Возможно, из-за красоты. Из-за ее силы. Из-за мудрости, которая была столь велика, что я чувствовала ее, когда Кора проходила рядом: ее мудрость касалась моей кожи, как дыхание. Может, Фозерс слышал о ее свиданиях с незнакомцами у римской стены и страстно желал быть одним из этих мужчин? Развязать ее лиф в темной северной ночи? Но как бы он смог? Он же был женат и благочестив. Да и моя мать не разрешила бы ему. Она сказала, что он смахивает на курицу — с болтающимся подбородком и таким взглядом, словно все на свете можно просто склевать. «Гадкий человек, — говорила она. — Омерзительный».

Я видела доброту в большинстве людей, и я знаю, что большинство — хорошие. Но только не мистер Фозерс.

Он утопил полосатую кошку в ведре. Он швырял в меня камнями. Его жена была кроткой, как утенок, но однажды она купила у Коры крестовник для синяка цвета темной сливы. Кора сказала, что он имел форму человеческой ладони. Миссис Фозерс залилась краской стыда, пробормотав, что она упала — «какая же я неуклюжая!» — но мы знали, что отметина вовсе не от падения. Бедная женщина как-то спрашивала про болиголов, но у Коры его не было. Эта трава убивает, и отнюдь не нежно. Коре было очень жаль миссис Фозерс — она так одинока.

Вот доказательства безнравственности мистера Фозерса.

Серую кобылу он тоже бил.

И он убил мою мать. Я знаю об этом — здесь, внутри.

* * *

Теперь мне нужно свести все это вместе, будто сшить разноцветные лоскутки.

Вильгельм занял трон. Хрипящий король[11] словно разослал с гонцами на север свои хрипы, и в северные края пришла чахотка. По слухам, в Йорке люди умирали мучительной смертью. Кора сказала, что у нее нет снадобья, чтобы вылечить эту напасть, если она придет в Торнибёрнбэнк. Пришлось просто ждать. Я так и не узнала, почему мистер Пеппер упал замертво прямо в церкви. Наверное, просто его сердце устало, но люди забеспокоились: мор. Кора была встревожена. Часто входила в ручей и подолгу стояла по пояс в воде. Она смотрела на меня очень странно и не спала.

Мистера Пеппера похоронили под дубом, который ронял листья на гроб, будто слезы. А новый священник носил очки. Он был молод и напоминал крысу своими темными усиками и быстрыми движениями.

«Ах!» — сказала Кора, увидев его.

«В нашем смертном мире есть кое-что хуже мора. Это противно воле Божьей. Это работа дьявола. Есть люди, что идут путем дьявола, и не наш ли долг очистить землю? Чтобы освободить ее от таких грешников?»

Потом был ребенок, который родился синим и мертвым.

Кроме того, в поле видели зайца, который чистил уши, и луна вставала между ними. Вся деревня видела эту картину: заяц и полная белая луна…

Кора шмыгнула носом. И обняла меня.

Она целовала меня вновь и вновь, и в моем сердце билось: «Осталось недолго». Потому что я видела, как скворцы летят на запад — клубок из скворцов, катящийся прочь от нас. Последние ночи мы спали в одной постели. И наши иссиня-черные волосы переплетались.


В деревне залаяла собака. В ту ночь Кора спихнула кошек с кровати, схватила мои волосы в кулак и сказала:

— Просыпайся! Вставай немедленно!

Я вскочила. И увидела ее округлившиеся глаза. Она за волосы вытащила меня из постели, а я кричала в голос и была страшно напугана.

— Бери мой плащ, — велела она. — Бери этот хлеб. Бери эту сумку, Корраг, в ней все мои травы. Теперь она твоя, храни ее. Обещаешь?

Я посмотрела на сумку. Потом посмотрела на мать, в ее сияющие глаза.

— Корраг, там, на болоте, пасется лошадь. Садись на нее и поезжай на северо-запад. Скачи быстро и будь смелой, и ты найдешь то место, что подходит для тебя. Оставайся там. — Она коснулась моей щеки и прошептала: — Бедное мое привиденьице…

Собачий лай раздался вновь, уже ближе. Я спросила:

— Ты тоже едешь?

Она покачала головой:

— Мы расстаемся. Ты уезжаешь одна и не должна возвращаться. Будь осторожной. Будь храброй. Никогда не жалей о том, что ты есть, Корраг, — но не люби людей. Любовь приносит слишком много боли и тягот в жизни…

Я кивнула. Я слышала ее и понимала.

Она завязала на мне свой плащ. Пригладила мои волосы, уложила их в капюшон.

— Будь добра ко всякой живой твари, — прошептала она. — Слушай свой внутренний голос. Я всегда буду рядом с тобой. И мы увидимся вновь… однажды.

Я повесила на плечо ее сумку с травами. Спрятала сухари и грушу в рукаве темно-синего плаща, который волочился по земле. Снаружи, в ночном холоде, я нашла серую кобылу мистера Фозерса, стоящую по колено в тростнике. Я села на нее и взглянула на домик с рыбой на крыше и остролистом вокруг и на Кору, которая стояла перед ним в красной юбке, черноволосая, а рядом сидела серая кошка. И это была моя мать. Такой Кора осталась для меня навсегда.

— Скачи! — воскликнула она. — Северо-запад! Вперед! Вперед!

Мы мчались во мраке через вересковые пустоши и болота. Я вцепилась в гриву кобылы, потому что на ней не было ни седла, ни уздечки. Под нами стремительно неслась земля. У меня перехватывало дыхание, до того я была напугана. Возле римской стены мы немного передохнули. Мир вокруг затих, и тумана стало меньше. Показались звезды, я никогда не видела такого неба — словно свет всех звезд был с нами, когда мы мчались на север, и вся магия земли тоже. Я поговорила со стеной. Рассказала ей о Коре и призналась, как я напугана. «Ты защитишь нас? — спросила я. — Мне страшно». Должно быть, кобыла слушала меня, она чутко прядала ушами. И она очень осторожно взяла губами грушу из моей руки.

Мы миновали стену у одинокого платана.

Потом очень долго двигались среди деревьев. Не знаю, когда мы пересекли границу с Шотландией, но это было где-то в тех лесах. Я похлопала лошадь и поняла: все, что осталось у меня теперь, — это плащ, сумка, пара корок хлеба и серая кобыла мистера Фозерса.


Это мой последний стежок на сегодня.

Кора. Можно было предположить, что с ней расправится прокалыватель, но нет, это сделала виселица. Я не знаю, что с ней случилось, но догадываюсь: в ту ночь ее схватили, а несколько недель спустя ей связали руки. Наверняка она ничего не сказала. Мать была сильной и дерзкой и знала, что ее ждет иной мир, так чего же бояться? Думаю, она встряхнула волосами, чтобы высвободить их из веревки, и посмотрела на небеса, потому что она очень часто смотрела в ветреные осенние небеса. А потом люк щелкнул дважды на своих петлях, и она услышала хруст, и хотелось бы знать, что она увидела в последнее мгновение жизни — была ли это я или ее тонущая мать.

Скорее всего, мистер Фозерс наблюдал за казнью. Я думаю, он пришел домой, неся в себе умиротворенность, которой нет названия, но которая крепла день ото дня. Он видел домик Коры, затерянный в остролисте и ливневых водах. Он думал о ней, когда смотрел на новорожденного теленка или вишневое дерево или когда молния озаряла поля и все казалось бледным и дивным.

Он обнаружил свою конюшню опустевшей и подумал: «Это сделала Кора».

Когда мимо крались ее кошки, сердце у него скрипело, как дверная петля.

Дорогая Джейн, я так устал сегодня, любовь моя. Не телесно устал, как было, когда мы добирались сюда сквозь ветер и снег. Изнурен мой разум, а это, пожалуй, куда более серьезно. Я был несказанно рад покинуть клетку; я жаждал покоя, который могут дать добрый огонь и уединение, — и я наслаждаюсь им, пока пишу эти строки. Как хорошо сидеть в удобном кресле, а не крючиться, как на жёрдочке, на низком трехногом табурете; как бы не возникли из-за него неприятности со спиной.

Еще я с удовольствием поел. Вот уж не ожидал, что после посещения столь отвратительного места у меня будет хотя бы малейший аппетит; как бы то ни было, теперь я сыт и ко мне вернулись силы. Иногда мы даже не подозреваем о том, как сильно успели проголодаться.

Уверен, тебя тревожит моя очередная встреча с ведьмой. Я расскажу об этом, но мне понадобится меньше слов, чем ей, — она наговорила больше, чем я за всю свою жизнь. Я читаю проповеди, Джейн, и пишу памфлеты, и не меня ли называют оратором эпохи? Возможно, это слишком высокопарный титул. Но болтовня моей недавней собеседницы — это нечто… Ее речь как река — мчится бурным потоком и разбегается ручейками, которые ведут в никуда, так что она вынуждена то и дело возвращаться туда, откуда начала. Я слушал ее и думал: «Полоумная?» На эту мысль наводили и движения ее рук, ведь они почти не знают покоя. Говоря, она подносит ладони к лицу, будто ловит свои слова, или заламывает руки, будто пытается дополнить фразы жестами. Можешь такое представить? Мне не слишком хорошо удаются подобные описания. Моя сила в проповедях, а не в красочных повествованиях.

Я думаю, что именно это утомило меня — ее манера говорить. Сущее стрекотание.

Но в первую очередь утомляет суть ее речей! Я рад, что тебя здесь нет, любовь моя. Что за богохульство! Что за греховные словеса! Она сидела передо мной, большеглазая, одетая в лохмотья, словно нищенка, и описывала всякие нечестивые дела, и я, внимая, испытывал разные чувства, прежде всего отвращение и гнев. Ее мать, очевидно, была премерзким созданием; неряха — это самое мягкое слово. В молодости мать стала свидетельницей каких-то жестоких деяний, но это не оправдывает того, что она ступила на путь греха, избрала развратный образ жизни. Травы — вовсе не то, на что стоит тратить время. Молитва — лучшее лекарство, а Господь — истинный целитель; вся же эта зеленая алхимия — от лукавого. И мать этой женщины лгала, прикрываясь благочестивой улыбкой! Она приняла крещение, чтобы распутничать безнаказанно.

Я не буду называть ее имя. Не хочется этого делать, потому что оно источает яд. Но скажу со всей душевной прямотой: мир стал лучше, когда избавился от нее.

Конечно, Корраг защищает ее. «Кому она сделала плохо?» Я хотел сказать: «Многим», ведь аморальная женщина приносит уйму неприятностей. Но я придержал язык. Наверное, именно поэтому так устал мой разум, любовь моя: это был неудачный вечер, потраченной впустую на разговор, который не пошел на пользу нашему якобитскому делу. И, правда, как могут воспоминания о ее английском детстве привести Якова на трон? Как спасение котят, которых хотели утопить, поможет изгнать Вильгельма?

И все-таки. Она говорит, у нее есть то, что поможет нам, — правда о резне в Гленко. Если это так, мне стоит помучиться. Сколько еще дней я способен вытерпеть, просиживая от полудня до глубокого вечера? А погода меня не балует, Джейн. Снег валит еще сильнее.


Хозяин гостиницы имеет способность выскакивать из воздуха, как привидение. Этим вечером он изобразил удивление, обнаружив меня на лестнице, хотя я уверен: он был прекрасно осведомлен, где я. Мы обменялись любезностями. Но когда я повернулся, услышал: «Ну и как там ведьма в тюрьме? Помогла вам чем-нибудь? Воняет нечистотами? Говорят, она может превратиться в птицу…» Я был вежлив, Джейн, но не потворствовал ему, потому что его любопытство так утомительно и час был поздний, а твой муж уже немолод.

Я скажу гораздо больше о Корраг. Потому что при всех своих ранах и горестях, нищенка по обличью и грешница по сущности, с косноязычным языком и неугомонными руками, она прирожденная рассказчица. Она владеет даром замечать малейшие детали — покачивание ветки в лесу или несомый ветром запах. Поэтому на краткий миг мне показалось, будто я очутился в Торнибёрнбэнке, где она жила. Но я считаю это колдовскими чарами, и я не поддамся им. Вот еще одно доказательство ее греховности.

Кроме того — надеюсь, это не оскорбит тебя, — ее волосы похожи на твои. Не колтунами и колючками, конечно. Но у них тот же темный цвет, та же длина. Помню, как ощущал на руке вес твоих волос, когда в последний раз распускал их. Я смотрел, как она накручивает прядь на палец, когда говорит, и представлял тебя, какой ты была до нашей первой встречи. Если бы дочь осталась жива, я уверен, у нее были бы такие же волосы.


Завтра я снова тебе напишу. Чем же еще мне заниматься в эти часы, как не писать жене? Разве что сидеть в полумраке и мечтать о тебе. Не будь тебя, я бы представлял женщину, которую хотел бы взять в жены, — и эта женщина — как ты. Именно такая, какая ты есть.

Я восхищен твоим терпением. Но догадываюсь, что ты тревожишься о моем здоровье и безопасности. Не волнуйся. Я в безопасности. Разве у меня нет могущественного покровителя? «Господь Сам пойдет пред тобою, Сам будет с тобою, не отступит от тебя и не оставит тебя, не бойся и не ужасайся». (Второзаконие 31: 8).

Напиши, если сможешь,

Чарльз

II

Обыкновенно ее находят под изгородью, при дороге и в канаве под домом или на тенистых тропинках и пустырях, практически где угодно.

О будре плющевидной

Вчера ночью она была со мной. Когда вы ушли, она села на табурет и впилась в меня блестящими птичьими глазами. Я сказала ей: «Я говорила о тебе вчера с одним человеком». Полагаю, она это знала. Я думала о всех мелочах, что связаны с ней, что заставляют меня вспоминать о ней, когда я вижу их или слышу: гром, веревка…

Каждая травинка, когда-либо использованная мною, мистер Лесли, хранила в себе частицу души моей матери. Кора учила меня своему искусству. В ильмовом лесу она вырывала травы из земли, растирала листья. Она варила корни, выдавливала сок из стеблей и говорила: «Не думай, что эти крошечные листочки ни на что не годятся. Они бывают гораздо полезнее других лекарств…» Все, что знаю о растениях, я узнала от Коры. Это ее наследство.

Так что спасенные мною жизни — на самом деле заслуга Коры.

Когда я унимала боль или смазывала раны, Кора водила моими руками.


«Никогда не люби» — вот что она мне сказала. Подчас я думаю: «Получается, и она не любила меня?! Если сказала „не люби“?» Я знаю, иногда она могла повернуться темной стороной. Помню, мать обычно жила в мире грез и всегда готова была одарить встречного мечтательной улыбкой, но временами на ее лицо словно опускалась тень. И тогда она шипела в своем домике. Могла, выскочив под дождь, сыпать проклятиями или реветь. Она ненавидела слово «правосудие» и церкви, она обгрызала ногти и иногда шлепала меня. Когда я назвала ее плохим словом, она засунула мне в рот ворсянку и сказала: «Жуй», чтобы я почувствовала боль, которую приносят подобные слова. И я думала, жуя ворсянку: «Как-то не слишком по-доброму». Еще поняла: «Так поступила не она… не настоящая Кора».

«Не люби…» Но я же вижу, она любила меня. Потому что вечерами расчесывала мне волосы, а когда я вывихнула плечо, она поцеловала его и сказала: «Бедные косточки…» А однажды зимой в Хексеме мы ловили снежные хлопья, и ели их, и валялись в глубоких сугробах, оставляя на них очертания наших тел. Мы пели длинную и порочную ведьмовскую песню по дороге домой, и было так хорошо. Так открывалась любовь.

Но для других у нее любви не было, сэр. Она не любила ни одного мужчину. Напротив, закрыла свое сердце. Она позволяла мужчинам покрывать себя, как быки покрывают коров — дыша сзади в шею. Она никогда не встречалась дважды с одним и тем же «быком». Никогда не сходилась с мужчинами днем, ведь кто-то из них мог оказаться красивым; что, если бы он разбил ей сердце? Я виню в этом дакинг-стул.

«Скачи на северо-запад. Оставайся там».

Они могут быть не слишком важны для вашего уха, эти слова. Но она не обязана была говорить их. Она могла бы не разбудить меня в ту ночь, когда лаяла собака. А могла бы ускакать на серой кобыле со мной, мы бы вместе мчались с развевающимися волосами по лесам Шотландии.

Но она сказала: «Скачи на северо-запад», потому что знала о неизбежности своей смерти.

Уверена, они бы последовали за ней — охотились бы, пока не нашли. А найдя, схватили бы и того, кто рядом.

«Будь добра ко всякой живой твари», — напутствовала она.

Она умерла одна. Решила, что так лучше, чем умереть вместе с дочерью.

Не хватает ее? Временами. Точно так же я тоскую о своих детских снах без сновидений, теперь я не умею так спать. Мне хочется верить, что ее смерть не была убийством, и иногда я жалею, что мы попрощались наскоро, как бы не по-настоящему. Но как бы то ни было, она теперь в ином мире. И это хорошее место.

Она сказала свое «прощай» гораздо позже.

Это случилось однажды в сумерках, в сосновом лесу. Я оглянулась и увидела ее призрак, проплывающий мимо. Знала, что это призрак, потому что призраки бледные и очень тихие, какой она никогда не была в жизни. Ступая между деревьями, Кора скользнула по мне взглядом. Она была такой красивой и благодарной, и это было ее прощание.


Я думала о ней у римской стены. Среди тишины и звезд. Когда моя кобыла тихонько трудилась над грушей.

Я думала о ней в лесу. Порой там можно услышать такие приглушенные звуки, словно поднимается ветер или опадают хвоинки сосны, и подумалось, что, может быть, это Кора, она разговаривает со мной. Я немного послушала, мысленно спрашивая: «Это ты? Ты здесь?» И деревья перестали шелестеть от ветра, и я ощутила: «Да. Я здесь».

Я вспоминала о том, как она пряталась в переулках, продавая травы и тайны.

Как любила ежевику.

Но что хорошего в мимолетных взглядах назад? Они не помогают. Они не приносят пользы. Кора была со мной. Ведь она обещала, что всегда будет рядом.

Так что я сказала себе: «Все, хватит». Я понимала, что впереди у меня другая жизнь.


Мистер Лесли! Рада вас видеть.

Я думала, вы не вернетесь сегодня. Потому что знаю, какой назойливой бывает моя болтовня. Я всегда была такой: трещу и трещу — и вдруг замечаю, что глаза у собеседника как у снулой рыбы. Это, наверное, из-за моего многолетнего одиночества. Я в основном жила под открытым небом, и не с кем было словом перекинуться. Поэтому, когда рядом со мной человек, я говорю, говорю и говорю.

Я была очень назойлива? Вы устали вчера вечером?

Рада, что вы снова здесь. С вашим складным столиком и гусиным пером.

Знаю, вам не нужно, чтобы я рассказывала очень много. На что якобиту Хексем, или серые кобылы, или болотники? Но то, что вы хотите услышать, я расскажу в свое время.

* * *

Итак, леса. Кобыла.

Серая кобыла мистера Фозерса, которую он называл заколдованной, его «старая седая кляча». Он запирал ее каждое полнолуние и не давал воды — думал, что вода привлекает дьявола. Так что она лизала стены и тихо ржала, когда чуяла дождь. Мы с Корой однажды ночью принесли ей бадью. Держали ее перед кобылой, а она тянула и тянула воду. И тяжело дышала, раздувая ноздри, и терлась крупом о дверной косяк. Кора тогда сказала: «Она слишком хороша для него». Это было правдой.

Теперь я скакала на ней.

Я сидела на ее спине. Я!

Я посмотрела вниз. До этого мне не удавалось разглядеть ее целиком. Я гладила ее по носу у римской стены, прижималась щекой к ее шее и цеплялась за гриву на скаку. Теперь мы двигаемся шагом по лесу, и я вижу, какая она красивая — белая сверху, а сзади и на животе коричневая, словно покаталась по спелым яблокам и они лопнули, покрыв ее пятнышками. Я покачивалась при ее ходьбе. Она была широкой, как бочка, и мои ноги торчали в стороны.

А еще она была высокой. Может, это только на мой взгляд — я-то сама маленькая, так что для меня она была огромной, как дом. Земля внизу казалась очень далекой. Со временем я поняла, как удобнее всего забираться на нее: нужно разбежаться, ухватиться за гриву и подпрыгнуть. Если она и была против, то никогда не подавала виду. Изредка даже поднимала переднюю ногу, чтобы я могла опереться на нее, — большое подспорье, когда мы спешили, а вслед, нам летело слово «ведьма». И как только мы оказывались в безопасности, я находила сено или пригоршню мяты и угощала ее, добрую душу. Думаю, легкая девчонка была для нее гораздо лучше, чем толстый мужик на спине, который бил хлыстом и шпорил. Однажды у меня на виду он до того сильно дергал жуткие железные удила, что ее рот наполнился розовой пеной, а глаза выкатились, и в них появилось отчаяние. Злобный, жестокий человек. Все, что я позволяла себе делать с ее ртом, — битком набивать его грушами.

Кобыла отнюдь не была тихоней. Я поняла это в том лесу. Она ржала при виде того, что ей нравилось, и при виде того, что ей не нравилось. Она выдыхала через нос, когда я похлопывала ее, и иногда храпела в глубоком лошадином сне. Большую часть жизни она проводила за едой — жевала ежевику, крапиву, щавель, — так что ее живот постоянно бурчал, наполненный пищей. Еда создает газы, как известно. Об этом не слишком прилично говорить, но она громко пукала.

Да, я говорю с любовью. Так бы и вы говорили о ней.

Зверей не заботит, «карга» ты или «ведьма». Вот что делает их такими мудрыми и достойными — они беспокоятся лишь о том, добр человек к ним или нет. Вот так все мы должны жить. Кобыла отмахнулась хвостом от «ведьмы», словно это слепень или упавший на нее лист. Она лягала тех, кто пытался причинить мне зло, и имела обыкновение тереться головой о мои плечи, когда мне одиноко. Поэтому с ней мне было хорошо.

Я радовалась тому, что она у меня есть. Ехала верхом по лесу и называла ее «моя кобыла». Целовала свою ладонь и прижимала к конской шее.

Это была уже не кобыла мистера Фозерса, а моя кобыла.


Мы уносились все дальше. Что еще оставалось делать? «Не возвращайся», — сказала Кора, и «скачи на северо-запад».

Лил дождь. С ветвей лило — кап-кап-кап, и шлеп-шлеп — чавкали копыта по грязи. Мы находили укрытие под поваленным деревом или в разрушенной хижине, от которой остались только камни, поросшие мхом. А ели мы лишь то, что удавалось найти, — еловые шишки да всякие корешки. Ягоды. Я доставала пальцем муравьев из-под древесной коры, шептала «простите» и жевала их. Однажды наткнулась на грибы, которые вылезли из трещины в бревне, словно пена. Собрала их, испекла в листьях черемши, и это была необычная пища. На вкус точь-в-точь как те грибы, что я пробовала в Хексеме, — мы с Корой купили их за пенни у уличного торговца и жадно слопали. Так что я вспоминала о ней, когда ела. Кобыла жевала яснотку и мох.

Бывали темные и сырые дни. Когда я их вспоминаю, на ум приходят слова «печаль», «темнота» и «одиночество».

Изредка я зажигала огонь. Когда воздух такой влажный, нелегко добиться, чтобы костер не шипел и не дымил черным, но один или два раза мне это удалось. Как-то мы нашли клочок земли, на котором был ручей и мох до того зеленый, что он аж светился. Там, около костра, я раскрыла сумку Коры. Разложила травы на камнях. Их были сотни — перевязанные веревками, все разной природы, запахов и свойств. Некоторые свежие и еще мягкие. Другие казались такими старыми, что превращались в труху от прикосновения, — мать, должно быть, нашла их, когда была намного моложе, в пору ее собственных странствий.

Я думала: «Некоторые травы, наверное, старше меня».

Мальва, кервель, золотарник.

Волдырник и очанка — она редко встречается, но стоит того, чтобы ее поискать. От нее глаза делаются такими блестящими.

Я собрала их, одну за другой уложила в холщовую сумку матери, застегнула ее и сказала кобыле, которая внимательно слушала: «Здесь то, что ей удалось найти за всю жизнь». Деревья и золотисто-зеленый мох тоже как будто прислушивались ко мне.

Я спрятала сумку под плащом, для надежности.

Вдруг кобыла поднялась на дыбы. И заржала.

Потом я услышала, как вспорхнула птичка, — хлоп-хлоп-хлоп. Так что я повернула голову, думая: «Что там за…»

И меня схватили.

Меня схватили за горло, очень грубо, так что я начала задыхаться. Руки были очень сильные, они били и душили меня. Лошадь ржала. Та птица улетела, хлоп-хлоп-хлоп.

Я совсем не могла дышать. Из глаз брызнули слезы, а чужая рука подняла меня; мои ноги не доставали до земли, я подумала: «Здесь и умру». Но спустя миг — краткий леденящий миг — решила: «Нет, не умру». Я разозлилась. Пыталась расцарапать руку, но мои ногти были обкусаны, и тогда я потянулась назад, чтобы нащупать лицо этого человека, его уши или волосы. Я нашла его волосы. Рванула изо всех сил, а потом удалось нашарить лицо, его глаза. Я вдавила большие пальцы прямо в них. Глаза были мягкие. Мне показалось, что они лопнули под пальцами. Раздался пронзительный крик, визг, и меня отпустили. Я отползла, глотая воздух.

Он вопил:

— Мои глаза! Глаза!

Кобыла пронзительно ржала, а я жутко кашляла. Человек стонал:

— Мои глаза! Из них течет кровь! Я ослеп! Помогите!

И тогда я поняла, что он не один. И повернулась. Их было трое. Еще трое мужчин вышли из темноты, как призраки, но я знала, что это живые люди — грязные и сильно пахнущие. На них были куртки из такой тонкой кожи, а поверх навешано много ржавых лезвий и веревок, и я сообразила, кто они такие… Я помнила морозное утро и пять качающихся веревок.

Я не сводила с них глаз. Смотрела в лица, пока отползала к кобыле. У одного лицо было сливового цвета, словно покрытое ожогами, и этот человек поманил меня:

— Отдай сумку, и мы не причиним тебе вреда.

Я покачала головой. Я всегда оберегала травы Коры — всю свою жизнь.

— Мы видели ее. Отдай нам деньги.

Я сказала:

— У меня нет денег.

Он плюнул в крапивный куст. Подошел ко мне ближе:

— Никто не путешествует без денег.

Потом он вытащил свой дирк[12] и проворчал опять:

— Сумку давай.

Я различила акцент, он был шотландским; я хорошо его знала — слышала у странствующих торговцев на дорогах, что подзывали меня иногда. Однажды я купила у шотландца серебряное зеркало, ведь оно было таким красивым, и случилось это на глазах у матушки Пиндл. Она выплюнула слово «шотландец», как выплевывают слово «шлюха» или «мор».

— У меня нет денег!

Он осклабился, будто я шутила над ним. Подошел, поднял меня перед собой и прижал спиной к дереву. Он так грубо обыскивал, что у меня стучали зубы; я зарычала и плюнула ему на темя.

— Ха! — воскликнул он, обнаружив ее.

Сумку Коры.

Одним рывком вытащил ее, распахнул, и все травы выпали на землю: редис, щавель, любисток, фенхель, окопник, цветки бузины, шалфей. Рассыпались по лесной подстилке.

Я закричала. Я упала на колени и принялась собирать их. Как будто моя мать лежала на земле, и на время воцарилась тишина, лишь я бормотала:

— Нет, нет, нет…

— Тогда берите ее лошадь.

Я взвыла. Кинулась к кобыле, которая пятилась и вскидывала голову, недовольная происходящим. Я схватилась за ее гриву, но болотник вцепился в мою ногу, так что я не смогла вскочить на лошадь, а она все равно пыталась утащить меня, умница моя. Но тот человек крепко держал мой башмак, и я оказалась растянутой, словно на дыбе, а подо мной простиралась земля, и я не могла больше удерживать кобылу. Но если я отпущу ее, то они ее заберут. И я закричала:

— Проклинаю вас всех! Я вызову дьявола, и он будет в бешенстве!

Вот это был хороший ход.

Меня отшвырнули, как раскаленный уголь. Я ударилась о землю, вскочила на ноги и повернулась спиной к кобыле, расставив руки, словно пыталась спрятать ее от них, защитить. Тем четверым оставалось лишь таращиться на меня, вернее, троим, потому что четвертый все еще корчился и хныкал: «Мои глаза, мои глаза…»

Сдерживая дыхание, я в свою очередь не сводила с них глаз. Казалось, весь лес услышал меня — все птицы и насекомые, и я с опозданием подумала, что, наверное, было глупо говорить ведьмовские речи. Я бежала от охотников на ведьм, а в этом краю их, без сомнения, предостаточно.

Но слова уже прозвучали. Дело сделано.

— Ведьма?

Они посмотрели друг на друга.

Они посмотрели вниз, на травы, понимая теперь, в чем дело.

В звенящей тишине я слышала дыхание каждого из нас и кап-кап дождя. Потом они забормотали на своем шотландском. Они таращились на меня так долго, что я смутилась.

Я не сказала: «Да, я ведьма», ведь я никогда не называла себя ведьмой. Я придержала язык и, чтобы успокоить кобылу, почесала ей шею. Она это любила.

— Сколько тебе лет?

Я надула губы. Я была зла, потому что они напугали кобылу и выбросили травы Коры из сумки, а теперь наступают на них, отчего они портятся.

— Этой зимой будет шестнадцать, — проворчала я.

— Что ты здесь делаешь?

— А вы что здесь делаете?

Я дерзкая. Умею быть такой, это у меня от Коры.

Человек с лицом цвета сливы разглядывал меня:

— Английская девчонка? В женском плаще? На краденой лошади?

Мягкость ли, что появилась в его голосе, или полумрак, или долгое одиночество заставили меня заговорить с ним — не знаю. Но я сказала:

— Меня мать отослала. Ее называют ведьмой и ненавидят, и скоро ей предстоит умереть, так что она велела мне ехать на северо-запад, прочь от Торнибёрнбэнка, чтобы они не смогли и меня убить заодно. — Я глянула на землю. — Это ее травы. Теперь они мои — я собираюсь торговать ими, чтобы выжить. Это все, что у меня есть… ну, кроме моих мозгов и кобылы.

Я выпалила все одним духом. Будто слова были водой и они вылились наружу. И что теперь? Мы все стояли среди потока моих слов, как длинноногие птицы в ручье. У меня перехватило дыхание, глаза наполнились слезами, потому что я подумала об умирающей Коре. Но я не позволю всем увидеть мою печаль.

Я думала про себя: «Дура». Никто не любит болтунов. Лучше всего держать язык за зубами, но мне это никогда не удавалось.

То, что произошло дальше, было еще более странным.

Они подошли ко мне. Не схватили мою сумку и кобылу. Они были как звери, которые спрятали когти. Это потому, что я показала свое истинное лицо, — я словно воздух, который всегда становится чище после грозы.

Потом каждый из нас осмотрел себя, очищая одежду под дождем. Я поправила юбки и постаралась сделать так, чтобы волосы были меньше похожи на солому.

Человек, которого я мысленно окрестила Сливой, произнес:

— Вешать людей — куда больший грех, чем те грехи, за которые повешено большинство.

Словно пытался утешить меня.

Я шмыгнула носом. Сказала:

— Да.

— Я знаю Торнибёрнбэнк, — сказал он. — Недалеко от Хексема? Там растет вишня?

Его глаза сделались такими грустными, что мне стало жаль его и страх совсем ушел. Он посмотрел на землю, усыпанную моими травами, и спросил:

— Что ты умеешь? Лечить?

— Кое-что умею.

— Ты можешь заняться его глазами?

У бедняги, что корчился на земле, все еще текла кровь.

— Пожалуй, — сказала я.

— А как насчет шитья? Готовки?

Тут я была не слишком большим мастером, но кое-что могла. Я сказала:

— Да.

Он кивнул и велел:

— Вылечи ему глаза. Меня избавь от кашля, вон тому парню вправь ногу и зашей пару курток, а мы дадим тебе мяса. И ты сможешь передохнуть.

Он помог мне собрать травы Коры и сложить их обратно в сумку.


Я последовала за ними по лесу. Шагала сквозь кап-кап-кап, а кобыла фыркала, и я шептала себе и тем, кто видит и слышит нас, — Богу, духам, затаившимся сущностям и всяким таким созданиям: «Здесь, сейчас, начинается моя вторая жизнь».

Она началась, когда закончилась жизнь Коры.

Моя вторая жизнь. И она прошла в седле.

* * *

Они были призраками, мистер Лесли.

Не привидениями, сотканными из дымки или из воздуха, не потерянными душами. Просто призрачными людьми — последними из своего клана, потому что дни грабежей ушли в прошлое. Я даже думала, что все болотники перевешаны или изгнаны в дальние земли. Но вот они — стоят передо мной. Пропахшие потом, в сапогах из козьей шкуры.

Они отвели меня на поросшую мхом влажную поляну. В котелке варилась козья нога. Стреноженный конь дремал под деревом, и три куры клевали что-то в грязи. Вечерний свет был тусклым, каким он бывает в амбарах, и, посмотрев наверх, я увидела звезду, светящуюся сквозь деревья.

Мне дали чашку бульона.

Я подумала о том, какой я была, во что верила несколько часов назад, и это вовсе не похоже на то, что происходит теперь.


Я вылечила болотнику глаза в ту же ночь. На его счастье, у меня нашлась очанка, я растолкла ее вместе с льнянкой, сказала: «Тихо!» — и насыпала на веки. Потом вытащила занозу из пятки. Против кашля, что грохотал, как гвозди в пустом ведре, помогла мать-и-мачеха, заваренная в молоке. Я сказала:

— Пейте это понемногу на ночь, и кашель вскоре пройдет.

Нет лучше травки для груди.

Я съела немного козьего мяса, оно было вкусным. Потрескивал огонь. Моя кобыла дремала бок о бок со стреноженным конем болотников.

— Мы встречали таких, как ты, — сказал Слива.

— Таких, как я?

— Беглецов. Тех, кто скрывается. В лесах бродит много народу, за которым охотятся по разным причинам — большим и малым. — Он положил кусок козлятины в рот, пожевал. — Из-за мертворожденных детей. Из-за дикого сердца. Из-за веры.

Я кивнула:

— У моей матери дикое сердце.

— Но она не сбежала вместе с тобой.

— Нет. Потому что они бы последовали за ней. Нашли бы ее. И меня тоже.

При мысли об этом мои глаза наполнились слезами, и он, похоже, это заметил:

— Ты такая же, как и мы. Можешь считать, что это не так, но это так. Большинство наших предков расстались с жизнью в петле. Мы, как и ты, живем по законам природы — по истинным законам. Человеческие законы неправильные, несправедливые.

Я согласилась с этим, жуя.

— Мы болотники, — сказал он. — Дед мой был налетчиком, отец тоже, а я последний в роду. Но их схватили и сожгли, я знаю, что все случилось именно так, прости их, Господи. Я всегда брал лишь то, что мне необходимо, и не более того. Яйцо, ну, может, ягненка. И только у зажиточных. — Он посмотрел на меня, словно хотел увидеть на моем лице одобрение. А потом пробормотал под нос: — Нас называют убийцами, но мы не погубили ни единой души. Даже не ранили никого.

— Как Кора, — сказала я. — Ее сожгли за ребенка, который вышел из материнской утробы синеньким.

— Не ее вина?

— Нет.

Языки пламени танцевали друг с другом. Я слышала рокот в животе у кобылы, которая наелась сена.

— Торнибёрнбэнк… — сказал он. — Да, я знаю это место. Клевер. У тамошних коров самое сладкое молоко, я пил его, когда был маленьким. Горбатый мост. И то вишневое дерево…

— На нем росли отличные вишни.

Он кивнул:

— Росли. Мой брат любил их. Он все любил.

— Все дерево?

— Всю деревню. С ее толстыми коровами. С ручьем, полным рыбы. И людей тоже… — Он подбросил хворосту в огонь. — Мой брат говорил, что люди там неприветливы. Что они волком смотрят даже на своих, а воровать у злюк менее грешно, чем у добросердечных.

— Некоторые из них были добрыми, — отрезала я.

Я подумала о миссис Фозерс с ее синяком в форме ладони. О мистере Пеппере, которого никогда не интересовали дела Коры или мои.

Он потер плечом подбородок:

— Некоторые. В самую темную ночь на небе можно найти звезду или две. Но…

Он смотрел на огонь с такой глубокой тоской, что я захотела спросить его об этом. Однако спрашивать не пришлось.

— Мы воровали там, — сказал он. — Когда я был моложе, мы украли несколько гусей. Моему брату этого показалось мало, и он вернулся за парой толстых коров. Забрал их у фермера, который в кровь избивал скот палками, а это ведь нехорошо. Я был там. И помогал брату. — Он поднял два пальца. — Две коровы. Мы никогда не забирали больше, чем нам надо, и никогда не оставляли человека ни с чем.

— А потом? — Я, кажется, уже знала ответ.

— Они пошли туда в третий раз.

Он долго молчал, и было слышно, как в верхушках деревьев поет ветер. Я чуяла запахи сосен и дыма.

— Его повесили в Хексеме. Этой зимой будет три года.

Я видела это. Я вновь была там и видела ворон, замерших в ожидании. Они радостно закаркали, когда люки раскрылись с громким «бах».

— У него была желтая борода?

— Да. Ты видела?

Я сказала ему, что часто вижу это в своей голове — тот рывок, когда веревка вытягивается во всю длину.

— Все они были из ваших?

— Мой брат, дядя, трое друзей.


Он ничего больше об этом не сказал. Вообще молчал в тот вечер, обронив только: «Ты можешь спокойно спать здесь». И я ему поверила. Спокойно спала под материнским плащом, вдыхая ночной воздух.

Да, об этих смертях больше не было сказано ни слова. Я знаю, некоторые люди считают, что говорить о чужой смерти нехорошо, словно это заставляет несчастного пережить смерть во второй раз. Возможно, ему казалось, что его брат снова умирает в тот вечер, у огня, пока мы жуем козлиное мясо. Он выглядел таким печальным. Тер глаза. Да, воровать плохо, даже курицу стянуть грешно или пару репок, но разве такие проступки заслуживают эшафота, а эти люди никогда ничего такого не делали.

— Мне жаль, — сказала я.

Он кивнул:

— Мы забрали двух коров, а они забрали пять человеческих жизней.

Я, однако, не думаю, что наши разговоры о покойных заставляют их умирать снова. Мне кажется, это помогает им оставаться живыми. Но каждый считает по-своему.


Таким я его запомнила. С красноватым румянцем на лице, который, как я догадывалась, был у него с рождения и которого никакими травами не обесцветить. Пятно распространялось от брови кверху. Оно было цвета сливы и блестящее — Коре бы понравилось. Ей всегда нравились черты, отличающие человека от остальных. Она говорит, что в них кроется истинная красота.

Другие болотники держались в тени или спали, а Слива все время был рядом со мной, словно сам этого хотел. Возможно, так оно и было. Возможно, он чувствовал себя ближе к брату, общаясь с девчонкой, которая видела ужасную гибель бедняги. Не знаю.

— Ты идешь? — обычно спрашивал он.

— Куда?

Куда бы мы ни шли, путь лежал по лесу. Слива шагал по старым тропам. Приводил меня к ручьям, что сверкали от обилия рыбы, и мы собирали вместе ягоды и хворост.

— Вот так, — говорил он, — можно поймать рыбу.

И его движения становились неторопливыми. Он шевелил рукой так медленно, что рыба думала, будто это всего лишь водоросль, пока «водоросль» не выхватывала ее резким движением из воды со словами: «Вот! Видишь?»

Он научил меня коптить рыбу и отделять мясо от костей. Я шептала добыче: «Благодарю тебя», когда ела, а болотник улыбнулся и сказал: «Корраг, она тебя уже не слышит».

Сидя у костра, он показал, как свежевать кролика, как использовать его мех. При помощи мха и толстых веток мы починили маленький навес, под которым сбивались в кучу во время сильного дождя. Он показал мне, как это сделать. А однажды я спросила: «Ты знаешь что-нибудь о грибах?»

Он не знал. Так что я отвела его в самую темную чащу и назвала грибы поименно. Показала бледную бархатистую изнанку их шляпок. От этого у меня полегчало на душе. Я ведь чувствовала, что беру у него больше, чем даю, а мне нравится давать больше.

Он был самым лучшим рассказчиком. Историй у него было много, очень много. Должно быть, он понял, что мне нравится слушать о необычном, о диком. Когда мы вместе очищали цветки чертополоха от листочков, или трясли деревья, чтобы с них посыпались гусеницы, или сидели у огня с бульоном, он говорил. Я, бывало, просила: «Расскажи мне о…»

Иногда его истории были такими чудесными, что я слушала не дыша. Поведанные шепотом сказы о луне, окрашенной в красный цвет, или о мальчике, который был мудрее любого из взрослых, или о зеленых огнях в северном небе. О яичной скорлупе с тремя желтками внутри. Он говорил, что однажды его ранили и он, очнувшись, почувствовал, как шершавый язык слизывает сочащуюся кровь; то был лисий язык.

«Лиса?» — удивилась я.

Да, он был уверен в этом.

У него были и разбойничьи байки. Не его собственные — он ведь сказал, что сам никогда не разбойничал в истинном смысле этого слова.

— Это о людях, что были до меня… Они жили в жестокие времена. Таились, подкрадывались, налетали в сумерках, сражались с пограничной стражей, бежали из тюрем… Они жгли все фермы, которые грабили, поэтому ночное небо было в огне и искрах. Сплошь оранжевое.

— Как будто солнце взошло рано, — сказала я.

В то же время я недоумевала: «Почему? Почему люди выбирают такую жизнь? Почему становятся убийцами и поджигателями? Почему приносят горе другим?» Это не имело смысла для моих маленьких ушей и ничего хорошего в этом не было — я так и сказала:

— Есть другие способы выжить.

Он вздохнул:

— Да, возможно. Но в наших местах это всегда было единственным способом. Столько ненависти в здешнем воздухе… До сих пор можно почуять ее в лесном дыму и услышать в ветре… Скотт способен зарезать англичанина, но он ни за что не отдаст свою жизнь за родича-шотландца, и англичане ничуть не лучше. За мою жизнь ничего не изменилось. И не изменится. Слишком много вражды и обмана, чтобы наш мир когда-нибудь очистился от них. — Он покачал головой. — Политика…

Это заставило меня задуматься. В сумерках среди падающих с деревьев капель я сказала себе: «Шотландия». Если бы не здешняя манера говорить, я бы чувствовала себя так, словно нахожусь в Англии.

— Вражда и обман? — переспросила я.

Он скосил на меня взгляд. Прищурил глаза:

— Ты мало знаешь о странах, так ведь? О престолах? О преданности? — Слегка качнув головой, Слива добавил: — Если ты едешь на северо-запад, моя малышка, тебе необходимо узнать побольше.


В тот вечер мы сидели у костра. Я втыкала иголку в кожаные лоскуты, и, пока я шила куртку, он выкладывал мне то, что называл необходимыми знаниями или истинами:

— Шотландия — это две страны.

Я уколола большой палец:

— Две Шотландии?

— Англичане говорят, что одна, — сказал он. — Но они ошибаются на этот счет. Хайленд и Лоуленд. Как два разных мира.

Он бросил в огонь сосновую ветку. Ее сладкий дым напоминал о Рождестве.

— А это какая? В которой мы сейчас?

— Это приграничные земли, — сказал он, — которые во многих отношениях тоже являются обособленной страной. Но к ним примыкает Лоуленд, он недалеко отсюда — зеленый и богатый. Довольно густо населенный. Там живет культурный народ, — во всяком случае, им самим нравится так считать. Они говорят, что лучше образованны, более мудры, чем остальные в наших краях. Они говорят на английском, как и мы. Это земли королей — Мария, которая теперь мертва, приехала в свой замок Ботвелл, он недалеко отсюда. А еще есть Эдинбург, величественный и закопченный, но это настоящий город. — Он покачал головой. — Я никогда не увижу его. Самый крупный город, на который мне довелось посмотреть, — Карлайл.

— Он большой. Так говорила Кора.

— Но не такой огромный, как Эдинбург. Я слышал, там есть высоченный замок — можно увидеть Лондон. Еще там повесили епископа на стене дворца, а каждый новый король или королева проезжает по Королевской Миле — людские толпы могут приветствовать их криками и рукоплесканиями.

— Не люблю королей, — сказала я.

— Я и сам от них не в восторге. Но большинство лоулендеров благоволят королю Оранскому, и… — он сделал паузу, — ты не должна забывать об этом.

Я сердито посмотрела на него. Ведь именно из-за хриплого дыхания оранжевого короля тень «ведьмы» легла на Кору. Я ожесточенно шила, с усилием проталкивая иголку сквозь кожу.

— А вот Хайленд… Там все иначе. Его я тоже никогда не видел — хайлендеры живут далеко, очень далеко на севере, и я уже слишком стар, чтобы отправиться к ним. Но говорят, что это страшно дикие места. Ветры и дожди, и топи, и вечный волчий вой. И люди свирепые. Чтобы там существовать, нужно быть бездушным, жестоким человеком.

— Жестоким?

— Ага. Беспощадным. Никаких законов. То есть там не те законы, по которым живет народ в Лоуленде. У них свой собственный язык. Своя вера. — Он отхлебнул бульона, вынул из миски кость, оглядел ее, кинул в огонь и сказал: — Их ненавидят.

— Кто?

— Лоулендеры ненавидят хайлендеров, как лошади ненавидят оводов. Ты скоро в этом убедишься.

— За что ненавидят?

Он пожал плечами:

— За творимое ими беззаконие. За католическую веру. Они говорят, что Хайленд тянет нацию вниз… Что тамошние кланы — настоящие банды варваров. Они вечно грызутся между собой, и среди них много известных негодяев. Даже я слышал кое-что о них — я! Здесь, на границе! В основном о Макдоналдах.

— О ком?

— Клан, ветвистый, словно старое дерево. Много чего говорят о тех Макдоналдах, что живут в Гленко, — об их сверкающих клинках… О набегах.

Я сделала стежок и подумала о том, как мало знаю о мире. О том, как далеко осталась моя прошлая жизнь, с остролистом и лягушками на болотах. Вообще-то, она казалась неплохой — та жизнь, что я провела в Торнибёрнбэнке. Там я не встречала людей, которые говорили бы на своем собственном языке. Эта жизнь, нынешняя, кажется тяжелее. В ней больше тьмы, сквозь которую надо пройти.

Некоторое время я молчала. Потом прошептала:

— А что же мы? Такие, как я? Что у них значит «ведьма»? Там, откуда я родом, нас вешают или топят в прудах. Или судят, подвергают испытаниям, и если не убивают сразу, то в нас всю жизнь летят камни.

Он поднял на меня взгляд, и я предположила, что у Сливы были дети — потому что он смотрел нежно, как смотрят родители. А еще слегка печально. Наверное, ему хотелось, чтобы в моей жизни было что-то большее, чем шитье куртки в лесу, большее, чем может довольствоваться «ведьма». Он потер свое пятно тыльной стороной ладони:

— В моей юности здесь шла зверская охота на ведьм. В графстве Файф сожгли женщину, и толпа на рыночной площади долго топтала то, что осталось от ее тела.

Выражение моего лица заставило его поспешно добавить:

— Это случилось в восточных землях. Там, в рыбацких деревушках, было хуже всего. Так что не стоит тебе ехать на восток.

— А как на северо-западе?

Он отхлебнул бульона, пожевал губами, потом сглотнул:

— Ага. Там должно быть получше. Наверное, меньше опасности для тебя будет в самых диких местах — так, как ненавидят хайлендеров, тебя вряд ли когда-нибудь возненавидят.

Я кивнула.

Мне хотелось увидеть небеса, раздуваемые ветром. Побывать там, где все еще звучит волчий вой.

«Скачи на северо-запад, — сказала Кора. Наверное, и впрямь у нее был дар предвидения. — Оставайся там». Северо-запад.

— Ага, — произнесла я похоже, как говорил Слива.

И дошила куртку, да так удачно, что она села на него как влитая.


Сэр, я рассказываю вам все это неспроста. Нужно, чтобы вы знали, какова на самом деле Шотландия. Возможно, вам все известно про две страны и про то, как равнинные люди ненавидят горных. Культурные ненавидят диких. Города ненавидят долины.

Хайленд и Лоуленд. Запишите это.

Напишите еще вот о чем.

Когда я жила с этими болотниками, умерла моя мать. Я видела это у себя в голове. Стояла на коленях у пруда, пила из сложенных ковшом рук и вдруг посмотрела на свое отражение — на секунду мне показалось, что это не я, а она. Вокруг нее мерцала вода. Свет вспыхивал возле шеи, и я поняла. Я поняла, что ее время истекло.

Вот как, должно быть, все происходило. Палач положил веревку ей на шею, касаясь нежно, словно был немного влюблен в нее и не хотел, чтобы она уходила из жизни. Ее волосы реяли вокруг головы. Запястья были аккуратно связаны за спиной. В последние свои мгновенья она посмотрела на небо и подумала: «Как оно прекрасно!»

Я тоже посмотрела вверх. Увидела качающиеся деревья и проплывающие серые облака. Я вздохнула, и она вздохнула. Я закрыла глаза.

Мистер Лесли, я послала ей всю любовь, что была у меня. Послала в Англию, желая, чтобы она нашла мою мать и чтобы та, погибая на эшафоте, чувствовала, что любима. «Скажи ей, что я жива. Скажи ей, что я в безопасности».

Той ночью я видела ее призрак.

Она появилась на поляне с несвязанными руками, и красные юбки шелестели, когда она шла. Кора была уже в ином мире, где нет зла. Она смотрела вдаль и улыбалась.

Так что да, я знаю, она мертва. Знаю, что через месяц река унесла нашу хижину и что все следы пребывания Коры на земле исчезли — все, кроме меня.


Я провела с болотниками три месяца, три лунных цикла. Трижды, лежа на своей лесной постели, видела сквозь ветви деревьев, как из тонкого бледного полумесяца вырастает тяжелая луна, похожая на фрукт, который можно сорвать и подержать в руках. Я вылечила глаза тому человеку в сентябре, а когда расставалась с болотниками, стоял мороз и мой желудок был полон мяса, а голова полна их песен. Потому что, сидя у огня, они пели старые разбойничьи песни — о нежных чувствах и потерянной любви.

Слива многому научил меня. Я знала теперь, что Шотландия — это две страны, две веры, два языка. Умела освежевать кролика одним движением. Он дал мне дирк и велел сберечь его. Объяснил, Макдоналды — дикие септы,[13] и это знание я тоже решила сохранить.

Но, возможно, самое важное, что я узнала от болотников, — что мы не можем понять душу и характер человека, пока не сядем рядом с ним и не поговорим. Потому что слово «болотники» для меня когда-то означало «беда». Теперь оно значит «печаль» и «козы».

Что, если бы я не встретила их? Мы всегда задаем себе подобные вопросы. Если бы они не увидели меня и мою сумку, что тогда? Я бы могла повести себя дерзко в землях Лоуленда и там погибнуть. Я могла бы никогда не встретить хайлендеров. Не найти его или Гленко.

Аласдер. Он теперь здесь. У меня в сердце.

Знала ли я, что он ждет? Чувствовало ли его мое сердце уже тогда? Это странные мысли, я знаю. Но как только Слива произнес «Хайленд», я подумала: «Да… Туда, туда! Это то самое место! Где люди дикие и где ветер гнет деревья, а небо отражается в озерах. Где человек живет, прижавшись к земле, в ожидании. Где я смогу быть самой собой. Поезжай туда. Торопись».


Однажды я так и сделала.

Тихий ночной ветер колыхал ветки и заставлял меня думать о северо-западе. Заставлял думать о глазах моей матери.

Я знала, что должна уйти. А потому, когда пришел первый мороз, я поднялась. Накинула плащ, подозвала кобылу. Посмотрела на четырех мужчин, спавших на земле. Они лежали под своими плащами, и я некоторое время слушала их дыхание.

— Спасибо, — сказала я.

Я выдохнула «спасибо», надеялась, что слово повиснет в воздухе и они услышат его, когда проснутся и обнаружат, что меня нет.

Я положила фиалку рядом со Сливой — потому что ее еще называют «спокойствие сердца», она действительно укрепляет сердце и успокаивает его. Он лучше всех относился ко мне.

У меня опять не было поводьев, так что я снова ухватилась за гриву и сказала кобыле: «Вперед!»

Прочь из леса, на покрытые белой коркой луга, под звездами, сиявшими так многообещающе, что я улыбалась, прижимаясь к кобыле. Я чувствовала ее тепло, слышала, как она храпит на скаку, и знала, что это самая настоящая ведьмина жизнь — ночная и тайная.

Иногда нам нужно так много сказать, но мы не можем. Иногда лучше не говорить «прощай».

Джейн, я все больше привыкаю к этому городу. Каждое утро, позавтракав копчёной рыбой, выхожу на прогулку, застегнув сюртук на все пуговицы и обмотавшись шарфом. Я осторожен, конечно, — на этом берегу дуют сильнейшие боковые ветры, способные свалить с ног взрослого мужчину. Еще я стерегусь снега, что скапливается на крышах и козырьках. Если ветер вдруг сбросит на меня большущий ком снега, это вовсе не пойдет на пользу ни здоровью, ни настроению.

Несмотря на непогоду, здесь очень красиво. Я прогуливаюсь мимо замка и очаровательной церкви, брожу по рыночной площади, которая так велика, что все горожане могут собраться там и все равно будет свободно. В ее центре навалены дрова и бочки. Именно там сожгут узницу в урочный час, хотя кто знает, когда наступит оттепель? Я сомневаюсь, что это вообще произойдет. Добавлю, что на берегу озера я заметил несколько богатых домов, построенных на хороших участках. У жителей Инверэри водятся деньги, — по крайней мере, они есть у Кэмпбеллов.

На сегодняшней утренней прогулке, что привела меня к замку, я думал об этой фамилии. Кэмпбелл. Что нам с тобой известно о кланах? Непростительно мало. Все имеющиеся сведения об этой стране я получил недавно, и они весьма деликатного свойства. Джентльмен из Эдинбурга первым предупредил меня о нравах Хайленда — о том, что кланы воюют друг против друга, крепко держатся за старые обиды и уже много лет пожинают плоды своих отмщений. Он говорил о Кэмпбеллах, называл их двуличными, — дескать, они как монета, у которой две стороны. «Чарльз, — сказал он в тот вечер, — тебе следует знать, что Кэмпбеллы одновременно проницательны и своекорыстны. Кажется, что они пекутся о благе общества, а на самом деле думают лишь о том, как бы расширить свои владения. В пути ты встретишь сторонников двух этих мнений». Он уверил меня, что Кэмпбеллы владеют большими уделами на западе. «И они, — поднял палец собеседник, требуя моего внимания, — никогда не оказываются в проигрыше…»

Так что можно либо испытывать крайнюю неприязнь к Кэмпбеллам, либо восхищаться ими. Они или друзья, или враги.

А для меня они сейчас и то и другое. Наверное, это покажется странным. Кэмпбеллы — гостеприимные хозяева, и меня приветствовали сегодня во время прогулки (как преподобного Гриффина, конечно), а такое всегда воодушевляет. Я считаю, хорошие манеры — признак культурного человека. Но эти люди — враги, потому что служат Вильгельму и не видят преступления в том, что голландец занимает трон другой страны. Я не сомневаюсь в их расчётливости — за мной следят, каждый потраченный мной пенни, каждое сказанное слово не остаются незамеченными. Я бы не хотел противостоять Кэмпбеллам, Джейн, ни оружием, ни умом.

Они одновременно друзья и враги.

Хозяин моего постоялого двора с уважением отзывается о клане. Он говорит о Кэмпбеллах как о людях честных и набожных. «Луч света во мраке Хайленда» — это его слова.

«Северные кланы — дикари и язычники. Мне жаль вас, — добавил он, — я имею в виду цель вашего приезда. Сомневаюсь, что вам удастся сделать их порядочнее при помощи слов. Или каким другим способом!»

Он протер стакан, покачал головой.

Я еще раз спросил хозяина о людях из Гленко, и он растянул рот в кривой ухмылке.

«Если мы — свет, то эти Макдоналды — по большей части тьма! — сказал он. — Глава их клана ростом вдвое превосходил обычного человека, носил куртку из кожи буйвола и не расставался с кубком, из которого пил кровь. Макдоналды были хуже всех в Гленко. — Он сплюнул. — Вам вряд ли удастся найти тех, кто печалится об этой воровской шайке».


Добавлю, что не все они мертвы. Я слышал, Джейн, как на постоялом дворе сплетничали вполголоса, и понял, что некоторые Макдоналды спаслись в ту кровавую ночь. Более того, хозяин гостиницы уверяет меня, прищурив глаза, что иные удрали на холмы. Как они выжили, одному Богу известно. Судя по слухам, это диво дивное, поскольку погода была столь же беспощадной, как и убийцы.

Но тем не менее кое-кто спасся. Рыбачка, перебирающая снасти на берегу, нынче утром прошипела: «Некоторые ушли в Аппин, сэр».

Это прибрежный город на севере, владение Стюартов. Вот тебе еще один клан! Я слышал, что эти Стюарты, тоже якобиты, приютили своих братьев в пору скорби. Возможно, я направлюсь в Аппин, когда сойдут снега.

Я рассказал об этом Корраг. Заговорил об Аппине — мол, там есть выжившие, — а она вцепилась в решетку и закричала, потрясая кандалами:

— Кто? Кто именно? Назовите имена!

Она пришла в такое возбуждение, глаза сверкали. У нее перехватило дыхание, когда я сказал:

— Я не знаю их имен.

Думаю, что именно дьявол заставил ее щеки так покраснеть.

— Узнайте же, — сказала она мне. — Живы ли их сыновья? Жены?


Я совсем мало рассказываю о ней в этом письме.

Она все такая же — болтливая и жалкая. Тюрьма не идет ей на пользу, и это только справедливо, ведь она сама призналась мне в дружбе с преступниками. Поведала о своей жизни в приграничных лесах с налётчиками, у которых набиралась сил и училась воровским и разбойничьим приёмчикам. По ее словам, мать-и-мачеха способна излечить меня от кашля, но можно ли верить? Подобные речи суть дьяволово искушение. Я стал думать о ней еще хуже. Нельзя верить в ее доброту, ведь она лжет, в этом не может быть никаких сомнений.

Тем не менее я вновь признаю, что ее манера говорить способна зачаровать менее опытного и осторожного человека. Возможно, причиной тому нежный голос, или произносимые ею слова, или все вместе. Как бы то ни было, когда я выслушал историю ее жизни в тех приграничных лесах и под снегопадом побрел обратно в гостиницу, мне чудились запахи болота и леса. Казалось, я ступаю по сосновым шишкам.

Это колдовство. Но меня не одурачить.

Еще добавлю, что случилась неприятность с лошадью. Гнедой коб, которого джентльмен из Эдинбурга столь любезно одолжил мне, захворал, и это вызывает у меня немалое беспокойство. Когда я заглянул на конюшню, он держал заднее копыто на весу. В чем тут дело, я пока не выяснил. Надо обратиться к кузнецу. Боюсь, это ударит по карману, но, когда распогодится, мне понадобится лошадь, ведь я собираюсь поехать на север, в Гленко, по неприветливым горам.

Пиши, любовь моя! Я страстно желаю услышать твой голос, но знаю, что это невозможно. Но ведь прочесть твои слова — это почти то же самое! Воображаю твой почерк — косые буквы с длинными ножками — и умоляю слать мне письма. Побалуешь меня? Я так скучаю по своей женушке.

Ч.

III

Листья, приложенные к голым ногам, натертым в долгих странствиях, хорошо их лечат.

О большой ольхе

Вы вернулись? Вернулись, но есть ли у вас новые сведения об Аппине? О тех, кто скрылся там? Вы мельком упомянули об этом, когда уходили, поэтому в потемках я могла думать лишь одно: «Кто из них сейчас в Аппине? Кто добрался туда? Кто спасся?» Я почти не спала. Меня терзали тысячи видений о том, что могло случиться с той кровавой ночи до сего дня. Я знаю, что бураны и горные тропы стали для них тяжелейшей преградой. Что они забрали больше жизней, чем мушкеты.

У вас есть имена?

Пожалуйста, постарайтесь их узнать. Вы постараетесь? И если услышите от кого-то имена людей, что всё еще живы, назовете их мне? Каждую ночь и каждое утро я думаю: «Дай им спастись, дай излечиться». Но больше всего я думаю об Аласдере.


Я вижу, все еще идет снег. Он падает даже гуще?

А вдруг это никогда не прекратится? Снег будет идти и идти, пока не завалит нас так, что мы не сможем шелохнуться и замерзнем, и на этом все кончится. Выживут только такие, как я, — любящие холод или, по крайней мере, не чувствующие его. И мы будем прозябать в снежных пещерах, у нас будет голубая кожа и черные глаза. Возможно.

Но это мне просто странный сон приснился. Я не хочу быть такой. «Весна всегда приходит» — вот что говорила Кора, которая никогда не любила снег. Она гораздо больше любила теплую погоду. Зеленые побеги.

Весна всегда приходит. Да.

Но я не увижу ее. Я слышала, как носили дрова, слышала даже сквозь метель. Должно быть, город ждет оттепели. Когда все растает, меня вытащат отсюда и сожгут на этих дровах. Стало быть, снегопад на моей стороне. Плохая погода — моя погода. А когда вновь запоют птицы и проклюнутся почки, меня уже не будет.

Только пепел. И обгорелый черный череп.

Слезливый разговор. Но я думаю, что могу позволить себе немножко жалости к себе. Меня сожгут… Я не сожгла ни одно живое существо, никогда бы так не поступила — какие бы преступления оно ни совершило. Никогда.

Как могут живые существа сжигать других живых существ? Как можно быть таким бесчувственным, чтобы сказать: «Сожгите ее», а потом повернуться и уйти, не дожидаясь, когда парик пропитается запахом гари? Я никогда этого не понимала.

Но я не такая, как большинство людей.


Та зима. Та длинная, освещенная синим зима, которую мы выдержали вместе. Кобыла разбивала наст копытами. Она с хрустом мчалась по замерзшим полям и лесам, и я очень испугалась, когда какая-то ветка уронила свое бремя на ее спину. Кобыла заржала, отряхнулась. Я свалилась в сугроб, но моя верная подруга вернулась и обнюхала все вокруг меня. Кажется, она извинялась, потому что уши были направлены вперед. Она всегда выставляла уши вперед, когда хотела что-то мне сообщить.

Я лизала сосульки. Я видела жуткие, залитые лунным светом ночи. Иногда небо было таким ясным, что я укрывала лошадиную спину плащом, ведь кобыла мерзла сильнее, чем я. Она родилась летом, много лет назад.

Мы ехали по старым разбойничьим долинам.

Пили из рвов у замков.

Мы передвигались в основном ночью, потому что это самое спокойное время. Я шепнула кобыле на ухо: «На северо-запад», и мы двинулись вперед под звездами. Осторожно пробирались по лесу, затаив дыхание, — мало ли кто может скрываться в чаще. Но мы и скакали галопом тоже — по широким пустошам, по заснеженным долам, а то и под голыми деревьями. Ей это нравилось. Ведь раньше, когда ее запирали и лупили, она не скакала вот так. Кобыла закладывала уши назад, когда быстро неслась. Я чувствовала ее силу, слышала дыхание, и, если мы переходили на шаг, у нее морда была в пене этой бешеной скачки. Она продувала ноздри и чесалась головой о ноги, а я говорила «отлично» или «умница».

Я едва не потеряла ее из-за этого.

Не из-за соплей — из-за скачки.

Рядом с замком Эрмитаж, где королева Мария задрала свои юбки перед графом Ботвеллом, лошадь провалилась в трясину. Прежде болота были покрыты крепкой ледяной коркой, мы неслись по ним во весь опор, но эта топь не замерзла, и мы сломя голову влетели прямо в нее. Я соскользнула с кобылы и вскарабкалась на какие-то камни, но она, тяжелая, застряла. Я взвыла. Ее ноги и нижняя часть туловища погрузились в грязь. Я вцепилась в ее гриву и потянула, моля:

— Прошу, не умирай здесь!

Она тихо заржала.

— Поднимайся! Двигайся вверх!

Она вращала карими глазами, бешено раздувая ноздри. И погружалась глубже.

— Пожалуйста! Не умирай!..

И она не умерла. Я спустилась к ней. Бормотала нежные слова, пока она не успокоилась. И тогда я положила немного мяты на камень перед ее мордой. Она учуяла траву и попыталась достать губами. Тогда я встала позади нее с чертополохом в руке и, взревев, ударила кобылу с такой силой, что отбила себе руку и сорвала голос, и она была так напугана ударом и криком, что рванулась вверх и высвободилась.

Она нашла мяту и зачавкала ею. Потрясла гривой.

В течение только краткого мига я была жестока к ней.

После этого я обняла ее за шею, измазанную в болотной жиже. Сказала себе: «Не люби ее». Но мне нравилось, как она шарила губами по моим волосам и оставляла в них слюни, и я была несказанно рада, что она не погибла в этом болоте. Сомневаюсь, что сердцу можно приказывать в подобных делах.

Она была серой сверху и грязно-черной снизу. И очень странно выглядела — половина лошади плывет в темноте.


Мы двигались в основном в сумерках. Кора называла это время «ни то ни сё» — когда не день и не ночь, когда мир пробуждается или отходит ко сну, когда свет обманчив для глаз. «Что это? Кто-то шевелится?» Но там никто не шевелится. Рассвет и сумерки всегда пронизаны мягким светом. Тени в это время так зыбки, что казалось, мы с кобылой разрываем их, а они срастаются вновь позади нас.

Кора всегда говорила: «В это время завеса тоньше». То есть в сумерках тоньше грань между нашим миром и иным — миром волшебства. Она шептала: «Можно руку протянуть и дотронуться до него…» Я никогда не чувствовала этого, будучи маленькой. Но теперь, сидя на кобыле, ощутила. Скача по раскисшей земле, когда небеса темнели, а птицы устремлялись к гнездам, я чувствовала это. «Я не одна. Меня видят», — думала я на рассвете.

Что вы смотрите на меня как на сумасшедшую? Я же не богохульствую. Всего лишь хочу сказать, что это мое любимое время.

И какую же я видела красоту! Закаты и рассветы. Мы встречали их в самых диковинных местах, но ночлег наш был жалок и неудобен. Мы спали на камнях, в сараях и на островах. В пустой барсучьей норе, после чего я несколько дней пахла мускусом. Однажды, ночуя на дереве, я почувствовала, что рядом Кора.

«Ты здесь? Ты со мной сегодня ночью?»

«Я с тобой всегда».

Или мне просто приснилось, что она так сказала.

Мы спали даже в церкви, пустой и разрушенной. На месте крыши у неё были заросли плюща, а в купели свил гнездо голубь. Наши волосы свисали сосульками после трехдневного дождя, так что, найдя заброшенную церковь, мы дружно решили: «Да, привал будет здесь». Я отдыхала лежа на скамье, дотрагивалась до старых книг, и смотрела в деревянное лицо распятого Иисуса, и думала о том, какое спокойное у Него лицо. Кроткое, хотя столько совсем не кротких дел было совершено во имя Его.

Там было уютно, сухо, покойно. Около алтаря кобыла выпустила газы, но это естественно, и я не думаю, что церковь была против. Мы нашли здесь благодатный приют. Приют и любовь — вот основы веры. Что-то подобное говорил мистер Пеппер.

Что за церковь? Что за поселение?

Я не знаю. Есть много разных церквей. Я знаю, что король Вильгельм чтит одну веру и ненавидит другую, а Якоб — тоже человек веры, ненавидящий ту, к которой он не принадлежит. Но не одинаковы ли они в своей ненависти?

Это была природная церковь. Так бы я ее назвала. Храм Матери-Природы, где ежевика оплетала кафедру, где мягкое воркование голубей напоминало проповедь. А стрекот жуков в старом дереве заменял песнопения.

Наверное, чем больше церквей походило бы на эту, тем лучше было бы для всех.


Мы держались в стороне от поселений. Вы спрашиваете о названиях, словно я ехала через города и села и даже останавливалась там ненадолго. Нет уж, я изо всех сил старалась держаться подальше от людных мест. Я не люблю, когда кричат: «Ведьма!»

Если я кого и встречала, это происходило случайно. Иногда я оказывалась там, где сходятся две дороги, и на другой дороге кто-нибудь был. Мы замедляли движение, глядя друг на друга. Но большинству ночных путешественников не нужно, чтобы их видели, и встречный рад притвориться, что и сам ничего не замечает. Однажды я наткнулась на двух беглецов — мужчину и женщину. Я не спрашивала, от чего они бегут, но ее живот был круглым; она не была его женой. Я улыбнулась им приветливо и подмигнула, они сделали то же самое.

Иногда при встречах совершался пустяковый обмен — травы на яйца или корочку хлеба. И мы не произносили слов, но на границе, где заканчивается лес и начинается поле, серое от лунного света, наши глаза желали друг другу всего хорошего. «Прячься как следует. Береги себя».

Как-то на рассвете я увидела на скале мужчину. Он сидел, подобрав ноги, и смотрел на восток. Я ненадолго расположилась рядом и почувствовала его скорбь. И тогда он вымолвил с шотландским акцентом: «Говорят, я потерял разум». Он не смотрел на меня. Его взгляд был устремлен на восходящее солнце. Я поняла, что рассудок не полностью покинул этого человека. Он такой же, как я, — может быть, до того зачарован зрелищем, что нет сил отвести глаз. Мы вместе смотрели, как встает солнце, и слушали, как звонят в Рождественский день далекие колокола. И мы съели черствый хлеб, что я нашла в церкви, и разделили несколько глотков вина.

А ковенантеры? Я говорила вам, что видела их в лесу? Не требуйте подробностей, я ведь не знаю, что это за люди. Но вроде сторонники какой-то веры, за которыми охотились сторонники веры другой. Похоже, у них свой, особенный бог; поэтому они боятся за свою жизнь и возносят молитвы в большой тайне, под покровом ночи. Не так-то просто разыскать этих ковенантеров. Задачка по силам разве что совам и лисам, да еще мне, конечно, — английской девчонке с печальным лицом, которая видит красоту в голых деревьях. Но ей некому было рассказать об этих лесных богомольцах, поэтому их секрет оставался в полной безопасности.

Мы продвигались вперед и вперед. Бывали у нас и смелые поступки. Например, когда мы вспоминали о моркови или свежем молоке и нам их очень хотелось. Однажды я поплевала на ладонь, чтобы стереть грязь с лица, и привела в порядок волосы, и постучалась в дверь. Я улыбнулась и попыталась изобразить шотландский акцент, обращаясь к человеку, который продавал морковь, но он заморгал и потряс головой:

— Извини, не понял.

Когда я заговорила с ним собственным голосом, он попятился. Но все-таки я добыла несколько морковок. Наверно, не важно, какой у тебя голос, если имеются пенни.

Мы пришли на ту ферму в тумане. Я сама была в плаще цвета тумана и ехала на лошади цвета тумана. Хотела купить овса, потому что моя лошадь исхудала. Жена фермера уставилась нетрезвым взглядом и спросила:

— Что в сумке?

Я поглядела вниз. Несколько листиков выпали, и это не укрылось от женщины. Мне нечего было ответить. Я пожала плечами. Она сказала:

— Если у тебя там снадобья, мне кое-что нужно.

— От чего?

— От ночных кошмаров. Они так досаждают моему сыну, что он боится засыпать и болеет из-за этого.

И я помогла ей. Дала кусочек корня пиона и рассказала о его свойствах, а она кивнула и отсыпала нам овса. Но позже, когда чистила кобылу чертополохом в лесу, я услышала: «Вот она! Ведьма! Она вылечила моего маленького сына! Ведьма! Ведьма!»

Вот как вернулась ко мне моя доброта. До чего же несправедливо! Я не могла разглядеть из-за тумана, но это точно была та самая женщина. Кобыла вздохнула, подняла переднюю ногу, чтобы я могла устроиться верхом, и я сказала:

— Скачи как можно быстрее.

Кобыла поскакала. Она видела дорогу. Больше мы не стучались в двери.

Мы пили болотную воду. Спали в старых коровниках.

Мы пробирались по оврагу, размышляя, не устроиться ли в нем на отдых, когда хрустнула ветка и кобыла встала на дыбы. На земле скорчился мальчишка.

— Почему ты прячешься? — спросила я.

Наши пути пересеклись. Он не сказал ни слова. Но в полях залаяли собаки, мальчуган услышал и захныкал, и я поняла, чего он боится. Тогда я сказала:

— Залезай, быстро!

Кобыла перебралась через реку с двумя седоками. Течение с шумом несло талый снег, и копыта стучали о речные камни. Но мы спасли мальчика от собак, и после этого он убежал.

Однажды в очень мокрый вечер, когда мы устало тащились по грязи, раздался звук, не похожий на шум дождя, — хриплое дыхание. Нахмурившись, я огляделась и в кустах увидела зайца, запутавшегося в силке. Его шея была в крови. Я спрыгнула с лошади, склонилась над ним и пробормотала: «Ах ты, бедняжка». Когда снимала силки, порезала пальцы, так что моя кровь смешалась с кровью зайца, но он зато обрел свободу. И поскакал прочь на своих длинных ногах. А я день или два лечила руки листьями щавеля.

* * *

У меня до сих пор шрамы от той ловушки. Видите? Есть и другие шрамы, ведь жизнь беглеца щедра на ранения. У нее свои силки и веревки. У нее свои камни, которые летят вместе со словом «ведьма», и, когда я бежала, большинство камней свистело возле моих ушей или ударялось в лошадиный круп, но «ведьма» жалила сильнее. Есть и шрамы от зубов собаки, которая набросилась на меня.

Но в жизни путешественника случаются дни, когда он чувствует себя одиноким, такие долгие и тоскливые… Я думаю, душевные раны бывают тяжелее телесных. Я правда так думаю. Проходить мимо чужих домов, прятаться в лесу, когда вокруг столько радостных семей… Семья! Была ли она когда-нибудь у меня? Мы были достаточно счастливы — Кора и я. И еще поросенок, до того как я его убила. И наши тощие куры. Это была моя семейная жизнь — без отца, без фамилии. Просто Кора, просто Корраг. «Эта женщина в красной юбке у ручья и ее ребенок…» И была ли я против? Я никогда не была против. Мы были такими, какими были, — она и я. Но я держала кобылу за храп, стоя рядом, и смотрела. Это настоящая семья, та, что проходила, — родители, братья, дети и жены.

Я почесала шею кобылы, когда они прошли.

Возможно, она тоже это чувствовала. Иногда она видела поле с пасущимися лошадьми или конюшню и направляла туда уши. Она никогда не показывала своей тоски. Никогда не ржала призывно. Но поднимала хвост и гарцевала, и однажды я подвела ее к стойлу гнедого коня. Они терлись носами и шумно дышали. Бок о бок чесали крестцы о стену. И было жаль, что ей пришлось покинуть друга, но нас ждал северо-запад.

Очень уж она одинока, эта ночная жизнь путника.

Как те необычные сумерки, переливающиеся красным и пепельно-серым. Я сказала кобыле: «Ты посмотри, какая красота!» Но лошадь была занята поеданием травы. Я глядела на небо и знала, что этот миг — когда ты одиноко глядишь на небо, а тени становятся длиннее — такой же, какова теперь жизнь Коры. Она лишилась родителей, а теперь и я бегу, бегу, бегу. И я надеялась, что она хотя бы однажды или дважды встречала сумерки рука об руку с кем-нибудь. Что не все время нашей разлуки она была одна.


Так что да, у сердца свои шрамы. В нем есть отверстия, и кажется, оно свистит, когда ветер особенно силен. Мне кажется, оно промокает в дождливые дни, сердце с пробоинами.

В диком, суровом краю, в ночь полной луны я думала о сердцах и ведьмах. Я ехала, глядя на луну и витая в грезах, когда услышала голоса.

Кобыла тоже услышала и прянула ушами. Я соскользнула с нее и осторожно двинулась на звук. За кустами боярышника, за поваленным деревом я различила костер. Это был теплый, добрый свет. Я увидела кролика, жарящегося на ветке, и мужчин, сидящих вокруг и пьющих эль. Они не были похожи на обычных людей. Красные сюртуки, блестящие сапоги. И еще желтые бриджи.

— Солдаты, — пробормотала я тихонько в листья у своего лица.

Почему они здесь? Я не знала и не хотела знать. Будь они трезвыми и говори они спокойным тоном, я бы, может, и осмелилась выйти к костру попросить крольчатинки в обмен на травы. Но трезвыми солдаты не были, какое там! Они пускали по кругу бутылку с каким-то пойлом и несли чушь, и один из них заявил:

— А хотите, я скажу, почему они гонят виски и сами его так хлещут?

— Почему?

— Потому что его пьет сам дьявол. Каждый вечер пропускает по стаканчику…

Остальные захохотали:

— Он шотландец!

— Дьявол? Да он, вернее всего, из Гленко!

Они опять заржали.

— Вы несправедливы к дьяволу, сэр! Глава клана Макдоналдов его легко заткнет за пояс. Этот Маклейн сущий мясник. Да его долина хуже, чем все адские сковородки!

Я не поверила ни единому слову. Мне не понравилось поминание дьявола и то, как солдаты отзывались об этом месте — о Гленко. Глядя на сверкающие пуговицы и алые мундиры, я велела: «Не показывайся им. Поверни назад. Пусть все остается как есть».

Поэтому я повернулась спиной к костру.

Но когда я уходила, юбка зацепилась за ежевику. Я дернула ветку, она натянулась, скрипнула и только после этого отпустила меня. А потом с шелестом прыгнула на свое место.

Смех прекратился, повисла тишина. Потом я услышала короткое ругательство, кто-то заворчал, лязгнул металл. Солдаты вскочили на ноги, озираясь.

Один из них увидел меня. Его глаза были красны от эля и от света пламени костра, а лицо составляло достойную пару его мундиру. Он произнес:

— Так-так.

Английским голосом. Английский голос в шотландском лесу! Солдат двинулся ко мне.

— Держитесь от меня подальше, — посоветовала я.

Он услышал и бросил своим товарищам:

— Южанка. Английская девчонка так далеко на севере — это интересно.

Он пошел ко мне, продираясь сквозь боярышник. Я бросилась прочь, но он догнал, навалился всей тяжестью. Я царапалась, кричала и глотала землю. Я вновь кричала:

— Нет, нет! Пожалуйста, не надо!

Когда он зажал мне рот ладонью, я очень сильно укусила ее, так что он отдернулся и я, вырвавшись из-под него, вскочила на ноги.

Моя кобыла заржала, и я запрыгнула ей на спину. Но меня стянули вниз, распластали на земле, я вновь почувствовала огромную тяжесть, и у меня перехватило дыхание. Мой подбородок вжимался в траву, а грудная клетка, казалось, вот-вот треснет, и я услышала:

— Тсс… Тихо, я тебя не обижу.

Он произнес это очень нежно, словно и правда не хотел ничего дурного. Но я знала, чего он хочет. Он лизнул мое ухо и сказал:

— Ты будешь добра ко мне теперь…

Я не желала быть добра к нему. Я не желала быть добра ни к нему, ни к его друзьям, что гоготали у огня, и я хотела быть сильнее — высокой, с когтями и острыми зубами, чтобы вскочить и отбросить мерзавца. Я хотела быть той ведьмой, какой меня представляли, способной яростным колдовством обрушить небо, и я подумала о матушке Мунди, на которую залез налетчик, и о соломе, которая горела вокруг нее, пока он делал свое дело, и я подумала о том, как она была искалечена. А солдат шуровал под моими юбками и бормотал:

— Вот так…

Это было отвратительно. Моя кобыла тоже негодовала, она храпела и вставала на дыбы, а я думала: «Не так! Не так, и не с ним, и не здесь». И я не могла больше терпеть, чтобы он хватал мои юбки. Я выворачивалась и думала: «Не позволю ему взять меня, не позволю ему…» Я закрыла глаза. Стиснула зубы.

Щелк.

Короткий звук.

Горячая, безумная боль. Она прошла внутрь. Она наводнила меня, и я медленно зарычала. Я рычала и кричала, и его руки остановились. Он слез с меня. Встал, отступил и сказал:

— Что за?..

Пошатываясь, я поднялась на ноги. Я спотыкалась, мое плечо было вздернуто, и рука раскачивалась свободно, и я все время ревела, как в Торнибёрнбэнке, в ильмовом лесу, в прошлой жизни.

— Господи, спаси меня, — сказал он, глядя на мои меняющиеся очертания. Потом пробормотал: — Ведьма…

Воя, я ухватилась за кобылу левой рукой и прохрипела:

— Пошла, пожалуйста, пошла!

Но она нипочем не понесла бы меня такую — висящую у нее на боку и ревущую страшным голосом. Она повернула голову, чтобы посмотреть. И пока она смотрела, возвратился солдат и, воняя перегоревшим виски, вцепился в нее обеими руками. Он схватил ее за хвост и дернул. От этого она завизжала и ударила его ногами, потом заложила уши назад, всхрапнула и понесла меня быстро-быстро-быстро в северную тьму.

* * *

Как же мы мчались! Как летели той ночью, да и другими ночами тоже. Такой была моя кобыла, с прижатыми ушами и шеей, вытянутой далеко-далеко вперед, с гривой, зажатой между моими пальцами, и копытами, грохочущими о камни и месящими грязь в темноте. Я держалась крепко. Когда мы скакали, я опускала голову. Прижимала подбородок к ее плечу и смотрела на ее переднюю ногу, вспыхивающую белым-белым-белым. Или смотрела на несущиеся подо мной травы, чувствовала, как реки бурлят от нашей скачки и ветки ловят мои волосы. Если были звезды, я глядела вверх. А порой, когда она мчалась по вересковым пустошам быстрейшим, дичайшим полночным галопом, и воздух был холодным, и луна была полной, я закрывала глаза и, ощущая одной щекой ее тепло, а другой — холод ветра, чувствовала в себе волшебство. Я мысленно кричала кобыле: «Вперед». Я думала: «Быстрее! Быстрее!» И в тот миг не имело значения, что я грязная и уставшая, что в моем животе пусто; это не важно, что меня называют ведьмой и у меня нет безопасного пристанища, потому что я скакала на своей кобыле в стылом незнакомом краю и думала: «Я живу. Я жива». Моя мать не жива. Другие не живы. Но я жива — и так счастлива оттого, что у меня есть кобыла. И я улыбалась, пока мы скакали сквозь ночь.

По лесам и верещатникам. И по побережью тоже. Мы скакали по песку, и в волосах у нас была соль. Мы взбирались на склоны холмов, и когда рассветало, казалось, что мы выше, чем все остальное, — черный силуэт всадника на фоне бескрайнего неба.

Мы обычно останавливались с первыми лучами солнца. Переводили дух и отчасти восстанавливали силы. Оглядывались, чтобы увидеть сверкающую взбаламученную воду и птиц, возвращающихся туда, откуда мы их прогнали. Тропинку среди травы, по которой мы прошли.

* * *

Вы теперь молчите. Вам нечего сказать.

Плечо? Оно сделало это само. Оно выскакивает наружу по собственному усмотрению, но и меня слушается. Когда нужно, я заставляю его щелкать и подниматься, как крыло. И когда кобыла унесла меня, я слезла на землю, стукнула рукой о камень — еще один щелчок. И таким образом сустав встал на место.

Я немного поплакала от боли. Я плакала о том, что произошло, и о том, что чуть было не произошло. Я плакала о хвосте кобылы — рука солдата оторвала его почти целиком. Но она обнюхала меня, почесала морду о переднюю ногу, и я похлопала ее. Потянула за длинные уши.

Кто в наше время способен любить лошадь? Любить животное? Я обожала свою кобылу, которая скакала со мной три сотни ночей. Которая обнюхивала мои карманы, надеясь получить мяту или грушу. Которая иногда очень внимательно вглядывалась в предметы — словно дерево или калитка у поля таили в себе опасность. Я любила ее и знала, что сердцу нельзя приказывать, оно не подчиняется разуму.

«Не люби». Но я уже любила.

Она была моим самым лучшим другом.

Она привезла меня в Гленко.


Скажите, мистер Лесли, вы любите свою жену? Думаю, очень сильно любите. Вы говорили о ней каждый раз, когда садились на этот табурет. Ваши носовые платки, как я догадываюсь, вышиты ее рукой, и чернильница, покрытая серебром, тоже ее подарок? Очень красиво. Вы сказали, что мои волосы похожи на ее, и я видела, как вы смотрите, когда я закручиваю их — вот так.

Я знаю, кем я была. Когда впервые стояла в болоте, и слышала кваканье лягушек, и видела, как бегут облака, — я знала. Другая. Одинокая. Знала, что это должно быть трудно — найти любовь.

Но я знала, что найду ее. Я всегда знала.

Пока солдат пыхтел на мне, а мой рот был забит грязью, я думала: «Я познаю ее. Однажды я полюблю мужчину всем сердцем. Он возьмет меня за руку. И этот солдат не будет обладать мной и не заберет мою невинность».

Вот что я скажу вам: какие же мы удивительные существа! Что за силы таятся в нас — во всех нас. Мы поймем, что уже все знаем, если проведем немного времени наедине с собой. Поймем, на какую глубокую любовь мы способны.


Уходите? Уже? Сегодня я чувствую себя потерянной. Потерявшейся во всем этом.

В конечном итоге я нашла мужчину, с которым я могла лечь. Его звали Аласдер. Его волосы цвета мокрого склона холма и старого папоротника — насыщенный земельно-рыжий цвет. Он видел красоту в яичной скорлупе и любил своего сына. Однажды он сказал: «Ты…»

Вернетесь? Завтра?

Я перенесу нас в Хайленд. К высотам. К небесам, раздуваемым ветром.

Любовь моя, я счастлив. Идет снег, и я так далек от всего, что мне дорого, но все равно счастлив. Какое счастье (это слишком слабое слово, чтобы выразить то, что я чувствую) видеть твой чёткий почерк, дотрагиваться до нижней части листа, на которую опиралась твоя ладонь, пока ты писала! Я ощущаю тепло твоего тела, исходящее от бумаги. Конечно, это мне только кажется, но в такую погоду, как эта, мы часто мечтаем о тепле и думаем, что чувствуем его. Ты ведь знаешь, я очень по тебе скучаю.

Я читаю твои слова, сидя в кресле у окна с видом на холм и на северо-восточную часть озера, которая все еще покрыта толстым льдом. Я подбросил дров в огонь, укутался в плед и раскрыл твое письмо, и мне чудится, будто ты сама произносишь эти слова в моей комнате. Когда-то я просил тебя не называть меня «дорогой», помнишь? Мне казалось, что это умаляет достоинство и значимость — те качества, которые должны быть у каждого человека, как говорил мой отец. Как только я мог подумать, что подобное обращение отнимает достоинство? Это слово само по себе достойно, я думаю, потому что любовь — подлинное, достойное чувство между мужчиной и его женой, это Божественный дар. Я благословлен им. Я глажу буквы большим пальцем.

Мне нравится, что мы не одинаковы. Иной мужчина желает, чтобы жена во всем соглашалась с ним — даже, пожалуй, таково большинство мужчин. Но ко мне это не относится. Именно ты, и никто иной, — та женщина, что нужна мне. Джейн, я глубоко восхищен тем, как ты видишь мир своими мудрыми темно-синими глазами.

Ты пишешь: «Возможно, ее ранит слово „ведьма“ и причина твоего прихода. То, как ты говоришь об узнице (лучше вместо „ведьмы“ я буду использовать это слово, тем более что оно вполне подходит для нее)». Я догадывался, что твой отклик будет именно таков, ведь тебе никогда не нравился этот термин. Ты продолжаешь удивлять меня своим красноречием и откровенностью. «Она человек, как и все мы, — пишешь ты, — и если не кормить и не поить живое существо, оно приобретет весьма плачевный облик, а потом и вовсе погибнет». Ты права, любовь моя, и мне стыдно за свою предубежденность. В моей голове звучало слово «ведьма», я смотрел на нее и кипел негодованием. Я буду просить у Господа прощения — потому что не Он ли учит терпимости, не Он ли внушает нам, что нет навеки потерянных душ? «Ибо Он не презрел и не пренебрег скорби страждущего» (Псалом 21: 25) — так сказано на одной из траченных молью страниц твоей Библии. Я надеюсь, что ее еще можно читать. Куплю тебе новую, не тронутую насекомыми, любовь моя, когда в один прекрасный день вновь ступлю на землю Ирландии.

Так что я не должен видеть в ней лишь ведьму или полуживотное. Она больна. И возможно, как бывает со многими больными, малая толика участия — это уже половина лечения. Ее одиночество, спутанные волосы и рассказ о себе суть отражения ее духовного уродства, происходящего от недостатка любви. На самом деле это чудо, что она не злая и не жестокая.

Судя по всему, Джейн, любая жестокость в ее жизни была направлена против нее, а не совершена ею.

Сколько в тебе нежности! Я бросаю взгляд на твое послание и вижу: «Если эта женщина говорит об одиночестве, то она самом деле несчастна». И это великодушные слова. Я чувствую, что ты уже составила мнение о Корраг, словно некогда встречалась с ней и не признаешься мне в этом. Быть может, ты еженедельно пересекаешь Ирландское море и спускаешься в тюрьму с фонарем, благоухая фиалковыми духами, и садишься на табурет… Я знаю, что ты этого не делаешь. Но мне известно, что у женщин есть тайны, не доступные нам. Вчера вечером я слушал, как Корраг говорит о зимнем рассвете — о розовых небесах и тишине, — и думал, что тебе понравилось бы услышать такие слова, увидеть такое небо. Ты моя драгоценная птичка. Я слышу, как дом в Глазго наполняется твоим пением, даже когда ты не говоришь ни слова.

Вот истина, которую я понял благодаря тебе: если бы ты, Джейн, имела привычку неистово жестикулировать и издавать пронзительные звуки, я бы счел это оригинальным и очаровательным. Но раз все это делает узница, я называю это безумием. Вот в чем моя ошибка.

«Не будь ослеплен Яковом, дорогой мой. Не бери на себя Божью волю». Ты пишешь намного лучше, чем я, а ведь я изучал искусство красноречия. Я читал твои слова и размышлял над ними, лежа в постели. Беру ли я на себя Божью волю? Смею ли трактовать Его замысел в отношении меня? Я не могу сказать. Но ты права, что напоминаешь мне о необходимости смирения и непредвзятости. Я всегда думал, что восстановление Якова в его правах — главная причина, по которой нахожусь в этой стране. Это прежде всего причина, по которой Ирландия изгнала меня, назвав изменником за то, что я не принял Вильгельма как короля. Но я могу ошибаться, думая так. Он — наш Господь — идет удивительными путями. «А я как зеленеющая маслина в доме Божием и уповаю на милость Божию во веки веков» (Псалом 51: 10). Наверное, моль прочла и это. Она очень начитанная, христианская моль.


Мне жаль, что ты недовольна ирландской погодой. Это покажется нелепостью, если я скажу, что скучаю по нашим дождям? Я скучаю по любой погоде без снега и льда. Был бы я сейчас в Гласло, пошел бы гулять под дождем, чтобы чувствовать капли на лице. Потом вернулся бы к тебе.

Конечно, я ее очень внимательно выслушаю. Ты права, у каждого из нас есть своя история, есть право рассказать ее и быть услышанным. Ты не видишь в Корраг негодяйки, и я должен посмотреть на нее твоими глазами. Знаю, мысли о ее смерти беспокоят тебя. По правде сказать, я удивлен, что это некоторым образом беспокоит и меня. Я не думал об этом при первой встрече с нею — считал, что дьяволопоклонник не должен жить. Но теперь я не считаю, что она из таких. Она богохульствует, и это является грехом, и она кое-что украла на своем веку. Но надлежит ли за такое карать смертью? Не уверен. Кроме того, с ней скверно обошлись солдаты. Я не стану больше писать об этом, дабы не причинять тебе страдания, — но рад сообщить, что они, замыслившие причинить ей зло, не достигли успеха. Даже преступники не заслуживают подобного обращения.

Темные нынче времена. Кажется, так мало света в сердце и душе у каждого из нас. Мне дарят свет лишь Библия и ты. Еще я признаюсь, есть нечто светлое в ее характере, — наверное, ее любовь ко всему живому, ко всему сущему, отчего мой шаг становится немного легче, когда я покидаю тюрьму и иду под снегопадом в гостиницу. Я бы назвал это обаянием. Но мы давно отказались от таких слов.


Спасибо тебе еще раз за письмо. Я бережно храню его, и оно всегда со мной. Покажется ли эгоистичной и постыдной еще одна моя просьба?

Если найдешь время, передай всю мою любовь нашим сыновьям. Напомни им, что если отец в Шотландии, это не значит, что он не может отчитать или даже наказать. Я надеюсь, мальчики обращаются со своей матерью как должно — с любовью и благоговением.

Чарльз

IV

Гроздовник полулунный — трава, что якобы отпирает замки и расстреноживает ступающих по ней лошадей… Знакомые мне деревенские люди зовут ее ключ-травой.

О гроздовнике

В те одинокие часы, когда вас нет рядом, я разглядываю себя словно впервые.

Мое лицо. Мое тело. И руки — с венами, шрамами от колючек и когтей старой английской кошки. Я рассматриваю ноги, будто они, сплошь покрытые болячками и грязью, принадлежат не мне. Иногда я хватаюсь за пальцы ног. Я потираю каждый из них и чувствую нежную кожу, что прячется между ними, — потайную кожу. Я думаю: «Мои пальцы». Я вновь ощущаю, что они мои.

Я прижимаю большой палец к шее и слушаю сердце. Оно стучит, стучит, стучит.

И я дышу — вдох-выдох. Вдох. Выдох.

Я уверена, что тюремщик скажет: «Чокнутая!» — когда увидит, как я ощупываю себя, смотрю на свое холодное белое дыхание — как оно выходит паром и пропадает. «Ведьма», — сплюнет он. Ему невдомек, почему я делаю все это, почему держу руки перед собой. Эти руки. Они маленькие, мистер Лесли, но подумайте о том, что они держали и чего касались — каких трав и камней.

Я всегда смотрела на себя так. Из-за «ведьмы». В ильмовом лесу в Торнибёрнбэнке или когда дремала на берегу во время отлива, я смотрела на свое тело, словно оно отмечено каким-то образом. Словно оно только что дано мне.

— Почему я такая маленькая? — спрашивала я Кору.

Ведь моя мать была не такой.

Она пожимала плечами, говорила:

— Ты как твоя бабка. Она была маленькой.

Любой станет маленьким, если его запястья привязать к лодыжкам.

И все-таки.

Я гораздо дольше разглядываю себя в эти долгие дни и ночи. Смотрю мудрыми глазами старухи — потому что знаю: к Меркат-Кроссу[14] тащат дрова, медленно волокут бревна по снегу. Веревка. Деготь. Я знаю, что делается, знаю, что это делается для меня. Я смотрю на себя, сэр, так как не могу поверить, что я сгорю и меня не станет. Что моя кожа почернеет и лопнет. Что волосы вспыхнут как факел.

Эта бледная мягкая кожа между пальцами загорится первой…

Каково было Коре, когда веревка обвила ее шею? Чувствовала ли мать, как она сильна, сознавала ли, что она жива? Было ли ее сердце таким неистовым, гремело ли в ушах как барабан, потому что она не могла поверить: вот сейчас она провалится в люк, бах! — и ее не станет? Глава клана Макдоналдов сказал, что никогда не ощущал себя более живым, чем в преддверии битвы, с обнаженным мечом. Теперь я этому верю. Я верю: когда мы думаем, что наша жизнь скоро может прекратиться и наши тела превратятся в тлен, мы видим каждую частичку себя. Каждый тоненький волосок на руке. Малейшую морщинку.

Меня сотворили Кора и какой-то неизвестный мужчина. Я произошла от них.

Но еще я произошла от ветра и неба, от земли и деревьев, от того, что создало все это. Я всегда так думала, но никому не говорила. А сейчас говорю это, потому что это меня успокаивает.

Мне нужно утешение, ведь я боюсь. Знаю, там уже ставят бочки.


Что успокоит меня? Ваше лицо, которое теперь мне знакомо. Лучшее лицо из тех, что побывали в этой комнате. Я уже научилась различать выражения этого лица. Вот сейчас у вас в глазах печаль и сострадание, вы пытаетесь спрятать их, — понимаю, ощущаете то, что не должны ощущать. Не должны испытывать к ведьме подобных чувств. Вы, наверно, думаете: «Я священник и ненавижу всех грешников» — и говорите про себя: «Сжечь ее». Но я вижу жалость в ваших глазах и понимаю, что ваши чувства ко мне смягчились. Я видела грусть, когда говорила о своих пальцах в огне.

Я ведь не такая плохая, правда? Не «карга», не «нечистая тварь».

Моя кобыла тоже утешает меня. Я вижу ее. В этом полумраке. Я вижу ее так ясно, что кажется, будто я сижу на ней и смотрю на пятнистые плечи и густую светлую гриву. «Умница». Я слышу плеск в ее ноздрях, а когда я наклонялась и говорила: «Вперед», она всегда понимала, всегда, и срывалась в скачку. Она прыгала вперед, встряхивалась и мчалась стрелой.


Я плакала после той встречи с солдатами. Плакала из-за боли в своем плече, из-за их грубости и силы. Я плакала из-за того, чего они хотели, того, что у меня было и чего у меня не было.

И конечно, плакала от тоски по Торнибёрнбэнку. Я скучала по болотам, по своей детской постели, по кошкам, которые сидели на карнизах, а их языки были облеплены серебристой чешуей. Я скучала по матушке Мунди с ее глазами-бусинками, с ее историями. По остролисту, который хватал меня за волосы, когда я проходила под ним. Я тосковала по всему этому на пути в Хайленд, потому что думала: «Это были спокойные дни. Все в них было знакомо…» И разве то не были дни, когда все, чего мы ищем, — это безопасность, тепло и пища?

«Но те дни, — сказала я кобыле, — не были на самом деле столь безоблачны…»

Ведь там был мистер Фозерс со своим прищуром. И «людям нужен враг»… И наверное, именно по этой причине я плакала больше всего — я нигде не была в безопасности.

В какой-то момент земля пошла вверх, грунт стал более каменистым, вода, которую я пила, — жирной и прохладной от торфа, а после того, как я поднималась, на коленях оставалась черная грязь. Над озерами висел туман, и птицы парили у горных вершин; замки здесь были поменьше и располагались в высоких, ветреных местах, и дома были ниже, и лошади тоже. Однажды я слезла с кобылы, чтобы пересечь реку, и не смогла разглядеть ни одного моста; похоже, их не было на многие мили вокруг, так что я удивилась: «Бывал ли здесь кто-нибудь до меня?» Я не испугалась. Вовсе нет. Я по пояс зашла в реку и произнесла: «Хайленд».

Я знала это.

Да, их называли жестокими. Их называли дикими. И разве не те люди, что жили здесь, звались варварами? Я стояла в реке в ту летнюю ночь и говорила:

— Что может быть более жестоким, чем то, что пережила я?

Я рассказала насекомым, как меня хватали, как плевали в меня, как преследовали и называли ведьмой, как причинили боль моей кобыле и как умерла моя мать.

Я пересекла реку и продолжила путь.

И когда рассвело, мы пришли в хайлендские земли.

* * *

Как я могу говорить о них, не произнося слово «необузданный»? Или «прекрасный»? Я никогда не видела такой красоты. Кора обещала мне, что я увижу красоту в различиях, в знаках, которые большинству людей не нравятся или пугают. Она часто говорила: «Ведь все другое так скучно, согласись». Ей нравилось яйцо с двумя желтками. Ей нравился теленок со звездой во лбу.

И когда я скакала через Раннох-Мур, то думала о ней. Она бы танцевала там. Она бы упала на землю, набрала полные горсти торфа, прижала его к лицу. Она бы погружала свои красные юбки в озера, и выдергивала тростник, и ловила бы оленя руками — потому что здесь ее душа обрела бы свой дом. Никаких людей. Потому что люди говорят: «Ведьма!» — и привязывают запястья к лодыжкам. Здесь вода спокойна, словно чистое небо, и когда одинокая птица скользит над ней и отражается в водной глади, кажется, что ты видишь двух птиц. Здесь ветер шумит в вереске. Он обтекает скалы и склоны холмов, как вода, — бурлящий, пронзительный, почти белый. Я слушала его свист в коровьих черепах, а мои волосы бились на щеке, как крыло, говоря «лети-лети-лети», а когда ветер стихал, я слышала пчел. Я слышала мягкую поступь оленей, слышала, как они жуют траву, и эти звуки мне нравились. Мне нравились красноватые упитанные тела оленей и короны на их головах, словно они и есть настоящие короли мира — они, а не страдающий одышкой голландец. И не Стюарт, прячущийся во Франции.

Я слышала шлеп-шлеп в озерной воде и чпок, который рыбы делали ртом.

Вот он — северо-запад! И я подгоняла кобылу. Она чувствовала ветер в половинке своего хвоста и скакала.


Мы спали на камнях. Мы останавливались в высоких местах и осматривались. Интересно, как мы выглядели — кобыла и я, — стоя бок о бок на вершине, с летящими по ветру гривами. Я сомневаюсь, что кто-то видел нас. Я чесала ей ухо. «Умница. Старушка».

И я знала, что это так. Знала, что она стара. Знала с тех пор, как впервые вскарабкалась ей на спину под крики Коры: «Вперед! Вперед!» Потому что я помню времена, когда она была жеребенком. Я помню, как она фыркала от ветра на своем поле. Я сидела на плечах у Коры, мы собирали груши, и моя мать сказала: «Давай поделимся грушей с этой лошадкой?»

И мы покормили ее. Она была худой и длинноногой, но уже тогда ее круп покрывали коричневые крапинки, а уши походили на кроличьи. Я помню, как она шумно вздыхала, найдя грушу. Я видела отражение своего лица в ее блестящих глазах, а она видела себя в моих.

Такими были дни нашей английской молодости.

Я сказала ей об этом. Что она всегда мне нравилась. Что мы с ней всегда были друзьями.

А она будто чувствовала всем сердцем, что уже стара, что прежняя жизнь, полная побоев, сделала ее старой слишком быстро, а от нашей долгой скачки ее кости стали плотными и больными. И, словно зная, что наше путешествие почти завершено, она опустила голову и выдохнула долгим выдохом в траву. Она сохранила жеребячье любопытство, и у нее бывало расстройство желудка от листьев. Ее ребра выперли, а спина провалилась.

Однажды, когда небеса озарялись сполохами, я заглянула в ее глаз. В нем отражался весь верещатник — весь его свет, и небо, и вода, и я подумала, что ее глаз выглядит печальным. Как будто она не хотела покидать все это. Как будто знала, что иной мир уже недалеко.

Я погладила ее. Прошептала: «Я знаю».

Я не садилась на кобылу в ее последний день. Шла рядом, придерживая для нее ветки и отыскивала удобные скалы, чтобы укрыться под ними. Я собирала траву, пока мы шли, и кормила ее, и она жевала на ходу. «Умница». Никогда на этом свете не было большей умницы, чем она, во все дни мирозданья. Летнее небо громыхало, поднимался ветер, и когда первая капля дождя упала на ее шею, а затем еще и еще, я дала обещание, что найду хорошее пристанище для нее. Постель. Крышу. Справедливо ли было говорить: «На северо-запад»? Уже несправедливо.

Прогремел гром.

Моя голова касалась ее головы, ее копыта щелкали по камням, и вдруг с тихим шумом полился дождь. Наши волосы распрямились, кобыла потемнела, ниже опустила голову, мы обе спотыкались под усиливающимся дождем. Идти было тяжело. Небеса вспыхивали и рокотали.

Бедная лошадь! Последние часы ее жизни были мокрыми и холодными. Она глубоко погружалась в хлябь, но все же вытаскивала копыта, и я сулила ей: «Мы скоро отдохнем!»

Но где? Я ничего не видела. Не видела места, где могла бы обогреть ее. Она была старой, моя маленькая кобыла, а ветер хлестал очень больно и ослеплял нас, холод пронизывал наши тела, и у меня не было иного желания, как найти убежище.

Я молилась. Я кричала небу: «Пожалуйста, позволь нам найти пристанище! Пожалуйста!»

Я вглядывалась в дождь и, когда подумала: «Ничего нет, нам конец», увидела маленькую каменную хижину.

Это была такая малость. Просто грубая древняя лачуга, но у нее была крыша, три целых каменных стены и одна полуразрушенная, так что я воскликнула:

— Туда!

Мы ускорили шаг. Я втолкнула кобылу, она вошла и отряхнулась, и я знала, что это ее последний приют.


Внутри росли крапива и мох. Пол был сухим. Я стряхнула с камней мох и собрала старый вереск, чтобы сделать ей мягкую лежанку, и сказала: «Ложись здесь».

Она дышала очень тяжело. Мы стояли, кобыла и я, и до наших ушей доносился приглушенный рокот бури. Я погладила ее мокрую шкуру. Сказала, что ей нечего бояться в этой хижине с такими толстыми стенами и мхом, и она может поспать.

И серая кобыла, которую я называла подругой, сделала вдох, глубокий, как все моря и долины. Ее колени щелкнули, словно перекатывающаяся галька, и она опустилась на мох. Потом очень осторожно перевалилась на бок, вытянув шею на старом вереске.

Я тоже легла. Положив руки ей на живот, поговорила с ней. Я рассказывала ей наши истории. Я рассказывала ей про то лучшее, что случалось с нами. Про разрушенную, укрытую листвой церковь, про леса и морозы и про стремительные реки, через которые она меня переносила. Про зайца, попавшего в ловушку. Про мальчика, которого мы спасли от собак. Про ночь, когда мы спали в пещере, лежа нос к носу.

Я спросила:

«Ты помнишь?»

И ее ресницы затрепетали, словно она помнила.

И кобыла снова вздохнула, очень протяжно и устало, и это значило, что иной мир уже ждет и она отправляется туда. Ее нижняя губа дрожала. Я прижалась лицом к ее морде. Я дышала своими ноздрями прямо в ее ноздри и смотрела в блестящий полуприкрытый глаз. Я не хотела, чтобы она уходила. Я вспоминала, как она чавкала сеном в стойле в ночи полнолуния и против воли мистера Фозерса завозила его в канавы, наевшись слив и листьев ежевики. Я думала о том, как она пукала, и о том, что она понимала слово «вперед».

Я совсем не хотела расставаться с ней. Я просила: «Пожалуйста, останься…»

Но души должны уходить. Они не могут пребывать на земле вечно.

Я приговаривала: «Хорошая девочка» — и гладила ее шкуру. Последнюю ночь ее жизни я провела, положив голову ей на живот, и во сне видела то, что увидела она, когда испустила дух, — реку, и одинокую птицу над ней, и целое поле сена.

Она была холодной, когда я проснулась. Я вычесала из гривы колтуны и колючки и аккуратно ее уложила. Я поцеловала кобылу в нос. Небо снаружи бледно светилось, и не было больше ни ветра, ни дождя.

Я понимала, что не нужно лежать в хижине, тоскуя по ней.

Нет такой волшбы, что возвращала бы мертвых, и, я думаю, тем, кто только что умер, нужен покой, чтобы самому попрощаться как следует, чтобы оставить старое, земное обличье позади и ускользнуть прочь. Я очень сильно в это верю.

После дождя озерцо стало прозрачным словно стекло. Пахло свежестью. Я умылась в ручье и напилась из него и увидела, как небо на востоке окрашивается в розовый цвет. Это было доброе, мирное зрелище. Я искренне поблагодарила того, кто наблюдал за нами, кем бы он ни был. Сказала ему спасибо за ее жизнь и попросила хорошо о ней заботиться. Когда оглянулась на торфяную равнину, увидела очертания хижины в темноте. За всю жизнь у кобылы никогда не было лучшего места для отдыха — даже мистер Фозерс не смог бы наполнить свою конюшню таким мягким мхом или вереском, — и меня утешало, что она умерла в очень хорошем для лошади месте.

Я смотрела. И пока я смотрела, ее призрак появился в утреннем воздухе. Встряхивая гривой, она щипала траву.

Я направилась на север с серебристым конским волосом на своем плаще.


Двенадцать дней я брела по Раннох-Муру. Ветер стихал в ночные часы, так что я путешествовала после заката, ведь казавшаяся восковой луна давала достаточно света. Я научилась распознавать топи в темноте. Я переходила через ручьи по камням. Я ела коренья. Некоторые стебли содержат сладкий сок, и этого мне хватало, чтобы преодолеть еще несколько миль. Но мой плащ цеплялся за ветки и колючки, а тело так устало в длившемся целый год походе на северо-запад. Я замирала на горных кручах. Я припадала к земле у озер, на глади которых капли дождя выбивали ямки, и слушала его плеск, и чувствовала мелкие удары по кистям рук, и думала: «Мне предначертано оказаться здесь. Я должна была увидеть этот дождь».

Хватит с меня скитаний. У заросшего лишайником камня я сказала: «Буду идти еще один день. И останусь там, где окажусь через день пути».

Я не клялась. Это были просто слова, произнесенные уставшей душой. Я сказала это верещатнику, но верещатник и так все знал.

* * *

Вы были терпеливы. Сколько дней просидели здесь, слушая мое стрекотание? И ни разу не сказали: «Достаточно, Корраг» или «Хватит с меня». Надеюсь, вы будете довольны следующей частью, потому что это рассказ о моем прибытии. Это истинное начало истории.

Добрый мистер Лесли с пером из гусиного крыла.

Слушайте. Я пришла в долину в ночь полнолуния, когда кобылы уже не было в живых.

Мир все еще пропитывала волшба, а в безлюдных местах все еще жили волки. С ковенантерами было почти покончено, Вильгельма только что короновали, и он наполнял страну сиплым протестантским дыханием. Слово «якобит» едва появилось на свет и было еще мокрым от своего мучительного рождения. Человек, которого я любила, был все еще жив, как и человек, которого я не любила. Я тогда еще не вдохнула теплое дыхание оленя. Мне казалось, что я мудрая, но нет, я была далека от этого.

Я пришла, как повелительница дождя и ветра, как королева усталости, с такой грязной юбкой, что я была вдвое тяжелее своего обычного веса. Я тащила за собой ветки, покрытые мхом и пауками. Эти пауки плели паутину у меня в волосах и ловили в нее ночных мотыльков. Мои волосы были усыпаны бледными крыльями, и на ходу я чувствовала, как лапки насекомых щекочут лицо. На подол налип чертополох, и я собрала немного в сумку. Корсаж скрипел от засохшей грязи. Девчонка, пришедшая в долину, была далеко не красавицей.

Но я приковыляла туда. Я стояла в Гленко и думала: «Вот то самое место».

Не это ли слово вы повторяли все эти ночи?

«Гленко. Корраг! Говори о Гленко… Я пришел ради Гленко…» И я буду говорить о нем. Я уже говорю о нем.

«Вот то самое место». Я была уверена. Потому что сердце знает, где его дом, когда ищет его, а найдя, говорит: «Здесь».

Моя дорогая Джейн, это послание будет короче предыдущего, поскольку часы говорят, что уже слишком поздно. Это моя оплошность: выйдя из тюрьмы, я не поторопился в гостиницу. Я бродил в задумчивости, пока не обнаружил, что дошел до городской площади. Это то место, где сожгут узницу, когда начнется оттепель. И я смотрел на подготовленную груду поленьев. Их прикрыли тряпьем, потому что снег еще идет. Еще я увидел объявление, прибитое к столбу; там написано «ведьма» и «испытание огнем». На нем не было даты — просто сказано о первом ясном дне, когда снега станет меньше.

Я уже выражал свое отношение к тем, кто не разделяет нашей веры. Но нужно иметь очерствевшее сердце, скажу больше — нужно быть совершенно бесчувственным, чтобы смотреть, как на площадь носят дрова, и не ощущать ни малейшего движения души.

Уже полночь, и свеча оплывает. Корраг (я не называю ее ведьмой ни вслух, ни в мыслях после твоего письма, любовь моя) сегодня вечером говорила о Хайленде, о дикой вересковой пустоши, что лежит перед Гленко. Я не записал ни слова из ее истории, потому что тоже потерялся в ней. Я не писал, потому что мои уши и глаза были на продуваемых ветрами холмах, а не на бумаге. Она не умеет читать и писать, а дни, проведенные на том болоте, подсчитывает на пальцах рук и ног. Но при этом она прекрасный рассказчик, и в этом нет никакого колдовства. Я бы сказал, что это Господь наделил ее талантом, когда сотворил ее. До того, как она отступила от Его имени.

Хозяин гостиницы, который видел, что я вернулся очень поздно, спросил:

— Шлюха в кандалах исповедовалась? Вызвала для вас дьявола?

И он издал некий звук глоткой — резкий, скрежещущий, словно его вот-вот стошнит. Я думаю, он рассчитывал услышать что-то новенькое, чтобы потом посплетничать с пьянчугами. Но я так устал, Джейн, что ответил коротко:

— Нет, не исповедовалась.

А она и не исповедовалась. Она говорила о Раннох-Муре, и ее слова были наполнены глубокой нежностью. Она говорила о смерти, случившейся там, в горах, — о смерти лошади, к которой испытывала привязанность. Как ни крути, эта лошадь — единственное живое существо, которое не покинуло ее, которое не обижало ее, не называло ведьмой, и глаза Корраг наполнились слезами, когда она говорила о смерти своей подруги. Я согласен с тем, что эта женщина прожила очень одинокую жизнь.

Джейн, она напоминает о тебе. Не своим одиночеством, конечно (потому что тебе никогда не доводилось его испытывать, да и наши мальчики не допустят этого), и не наружностью (исключая волосы — они гуще и ужасно запущены). Просто Корраг восхищается мельчайшими проявлениями жизни, которые мы обычно не замечаем, — пчелой на цветке, звуком, который рыба издает ртом. Я ведь знаю, что ты тоже любишь такие тонкости. Ты слушаешь пение птиц… А помнишь нашу поездку на побережье, когда мальчики едва родились? Ты взяла там морской камешек, а когда я спросил зачем, ты ответила: «Я буду скучать по всему этому», словно мой вопрос был странным. Я думал об этом сегодня вечером.

Еще я размышлял о своем отце. Спрашивал себя, что бы сделал он, если бы сидел на трехногом табурете в тюремной камере перед этой девочкой. Разве он бы не смягчился, как, по ее словам, смягчился я? Без сомнения, я знаю ответ. Его не впечатляла ни смерть, ни рождение, и он никогда бы не проявил милосердия к «ведьме». Он бы поспособствовал ее скорейшей гибели — собственноручно умертвил бы, если бы не видел иного способа.

Любовь моя, еще я думал о нашей потере. Признаюсь, что эта тихая кончина по сей день владеет моим разумом и сердцем. Вот уже почти год, как мы не упоминали о смерти нашей дочери, и я понимаю почему — какая мать способна говорить о такой утрате? Но уверяю тебя клятвенно: я не забыл. Не думай, что я забыл.

Прости меня. Ты достаточно страдала из-за моего отсутствия, и я не желаю причинять новые муки.

Я постараюсь придать своим письмам более веселый тон.

Рассказ Корраг дошел до Гленко. Уверен, завтра побольше узнаю об этих Макдоналдах, узнаю от того, кто не так предвзят, как Кэмпбеллы. А если она не будет рассказывать о Макдоналдах, то я узнаю что-то о долине и окрестных холмах. А то от хозяина гостиницы и остальных только и слышишь: «Что за мрачное место! Воровское гнездо».

Я надеюсь, что, начиная с завтрашнего дня, буду получать важные для нас сведения и мои письма будут содержать кое-что поинтереснее просьб прислать мне несколько фунтов, и я соберу доказательства того, что бойня была совершена по прямому распоряжению нашего нынешнего монарха. Такие мысли поднимают мне настроение.

Теперь несколько слов о тебе. Все ли у тебя в порядке? Когда ты смотришь на мой почерк, чувствуешь ли то же, что чувствую я, видя твой? Надеюсь, ты спишь спокойно, Джейн, зная, что я вернусь к тебе. Я вернусь обязательно.

Завтра я вновь напишу. Завтра я снова побываю на площади, но заснеженная груда бочек и дров будет куда меньше страданий причинять моей душе при свете дня, и я вновь стану собой. Еще мне нужно сводить коба к кузнецу, хотя денег у меня осталось всего ничего. Конь хвор, и дальше будет только хуже. По крайней мере, в кузнице тепло.

Свеча догорела. Я закончу это послание и разденусь при свете очага.

Я далеко, но я с тобой.

Чарльз

Загрузка...