Я проснулся в своей кровати. После изнуряющей ночи в аббатстве было тихо. Во внутреннем дворике бормотал фонтан.
Это мне приснилось?
Я повернулся и почувствовал страшную боль между ног, казалось, будто в мои внутренности впились острые крючья. Слезы затуманили мне глаза. Пока боль не утихла, я лежал неподвижно, потом откинул покрывало. Я все еще был голый. Мой детский пенис торчал вверх. Он был лилового цвета, а яички под ним — ярко-красного и, кажется, раза в два больше обычного. По внутренней поверхности бедер шли красно-синие шрамы. Но я не заметил никакой пропажи. Все было на месте.
Я осторожно вытянул палец и коснулся правого яичка. Кожа была мягкой, а все остальное как будто онемело.
Нам нужно сохранить твой голос, сказал Ульрих. Я представил себя внутри одного из стеклянных кувшинов Дуфта, поющего что-то, чего никто не может услышать.
В дверь постучали. Я накрыл свое нагое тело покрывалом.
Николай не стал дожидаться ответа. Он занял добрую половину моей чердачной каморки.
— Каждую неделю нам нужно строить по новой Церкви, — сказал он. Глаза его были налиты кровью, и выглядел он постаревшим лет на пять. — Благослови, Господи, Штюкдюка с его церемониалом. — Он ухмыльнулся, но улыбка быстро сошла с его лица. — Что с тобой? Ты заболел?
Я кивнул.
— Неудивительно. Тебе нужен выходной. Скажу Ульриху, чтобы он оставил тебя в покое этим утром.
Я кивнул.
Николай подошел ко мне, наклонился и стал внимательно изучать мое лицо.
— О, Мозес, ты выглядишь хуже, чем монах Айнзидельн, который уснул в фонтане. Хочешь поесть?
Я покачал головой.
— С тобой все в порядке?
Я покачал головой. В то утро мне хотелось рассказать обо всем Николаю, но сейчас я рад, что тогда у меня не нашлось слов.
Он встал.
— Ладно. Тебе нужно отдохнуть, а я приду позже, — сказал он. — И принесу тебе сочный кусок жареного мяса.
Когда я снова не улыбнулся ему, он в последний раз с подозрением взглянул на меня и вышел из комнаты. Как только дверь захлопнулась, я изогнулся, пытаясь спустить ноги с кровати. С каждым движением крюки впивались все глубже и глубже в мои внутренности, и я задыхался от боли. Наконец я встал, согнувшись, как старик. Слезы текли у меня по щекам. Я прошаркал по полу и закрыл дверь на замок, чего никогда раньше не делал. Голый встал я перед зеркалом.
Спел первые три ноты сольной сопранной партии, которую исполнял накануне. Звук вышел слабым и неуверенным, но голос был мой. У меня его не забрали. Застрявшее в горле рыдание прервало пение.
Я еле-еле забрался обратно в кровать и заснул.
Во сне мне слышались крики и глухие удары. Кто-то бежал за мной по коридорам аббатства, все двери были заперты, и я не мог спрятаться. Потом послышался шум, как будто что-то разбили вдребезги, я проснулся и увидел, что дверь в комнату упала внутрь, разбитая пополам страшным ударом. Спотыкаясь, в мою чердачную каморку вломился Николай. За ним шел Ремус, озабоченно прищурившись, а за ним доктор Рапуччи с лампой в руке, освещавшей его мертвенно-бледное нахмуренное лицо. Доктор оттолкнул моих друзей и прошел внутрь комнаты. Я съежился, когда он положил на мой лоб свою холодную ладонь, а потом двумя пальцами раздвинул мне веки.
— С ним все будет в порядке, — сказал он Николаю, который уже приготовился взять меня на руки, но Рапуччи оттолкнул его: — Оставьте его в покое. У него небольшой жар.
Веки у меня были такими тяжелыми, что не было сил открыть глаза.
— Но он не просыпался, — умоляюще произнес Николай, и голос его дрожал. — Мне показалось, что он…
— Он молод и силен. Дайте ему поспать, — строго сказал доктор Рапуччи. — Я присмотрю за ним.
— Я сам присмотрю за ним, — запротестовал Николай.
— Я врач.
Я открыл глаза. Мне показалось, что комната слегка раскачивается. В проеме выбитой двери молча стоял Ремус, забыв о книге в своей руке. С подозрением он смотрел на споривших мужчин. Мне хотелось сказать Николаю — даже Ремусу, — чтобы они не оставляли меня наедине с этим доктором, но я был как в тумане, и слова не складывались во фразы.
Когда мои защитники ушли и мы остались одни, доктор Рапуччи наклонился ко мне. Заметив, что я не сплю, он улыбнулся. Приложил палец к своим тонким губам.
— Ты никому не должен рассказывать о том, что случилось прошлой ночью, — предупредил он. — Если об этом станет известно, тебе не позволят остаться здесь. Тебя заставят уйти из аббатства, и ты останешься один. Не доверяй никому, кроме твоего друга Ульриха.
Я не совсем понял, о чем он предупреждает меня, но при этом инстинктивно чувствовал, что он прав.
— Ты понимаешь, Мозес, что я сделал?
Я не ответил. В колеблющемся свете лампы мне показалось, что лиловые вены оплетают теперь и мертвенно-бледное лицо Рапуччи.
— Я сделал тебя музико.
Меня — музико? Эта рука, которая ворочалась и копалась во мне, сделала меня подобным Бугатти? Музико — это мужчина, — сказал Николай, — который не мужчина. Его сделали ангелом.
— Мозес!
Доктор Рапуччи все еще не оставлял меня. Сквозь окутывавший меня жар я постарался прислушаться к тому, что он говорит.
— В следующие несколько недель ты заметишь некоторые изменения в своем теле, — сказал он. — Пусть они тебя не пугают.
Рапуччи выпрямился и задул лампу. Слабый свет просочился в мою комнату из коридора.
— Когда-нибудь, — добавил Рапуччи откуда-то из темноты, — у тебя будет один из величайших голосов в Европе. Не забывай меня, Мозес. Не забывай того, кто сделал тебя таким, какой ты есть.
Я закрыл глаза.
И я правда не забыл. Много лет спустя, когда судьбе наконец было угодно привести меня в город Карла Евгения, я спрятал кинжал под плащом и сказал своему импресарио, что хотел бы встретиться с Рапуччи, знаменитым штутгартским «доктором музыки». Но этот человек, залившись краской, покачал головой. «Простите, мой господин, — ответил он, — мы не говорим о нем». В конце концов один старый рабочий сцены, приняв изрядное количество вина, уступил моим мольбам, и вот что я узнал: после происшествия со мной Рапуччи и вправду вернулся в Штутгарт и прожил при дворе Карла Евгения еще пару лет, кастрируя мальчиков, чтобы герцог мог иметь в своем распоряжении единственную к северу от Альп ферму музико. Позднее доктора повесили за связь с герцогиней.
Боль и жар очень скоро прошли, перестали болеть и мои яички. Через неделю они стали твердыми, как ореховые ядрышки. Прошло еще несколько дней. Проснувшись утром, я привычно ощупал себя под простыней — и быстро сел на кровати. Там было пусто.
Это был простой трюк, его и сейчас проделывают и хирурги, и брадобреи над тысячами мальчиков в итальянских землях. Доктор Рапуччи перерезал мне ветви внутренней семенной артерии. Не получая того, что им нужно для жизни, мои яички в конце концов атрофировались. В остальном же все осталось по-прежнему: никаких других изменений в себе я не заметил. Мой голос был так же высок и прекрасен, как и в день освящения храма, и лишь во время пения я ощущал отсутствие этой пары крошечных колокольчиков, когда-то звеневших у меня между ног.
Я чувствовал себя как обычно. Крылья у меня не росли. Я не стал высоким и широкоплечим, как музико Бугатти. И в то же время я точно знал, что операция, которую сделал Рапуччи, удалась — жалостливых взглядов Ульриха мне было достаточно. Надеюсь, вы не имеете в виду кастрата? Только не полумужчина! — так сказал Штаудах, когда Ульрих предложил, чтобы музико пел в его церкви. Я не мог понять ни кем я был, ни кем стану, но знал, что это есть нечто, что я должен скрывать. Я мылся только глубокой ночью и постоянно держал под рукой полотенце. Переодеваясь, я всегда закрывал дверь. Я никогда не спрашивал у Николая, для чего нужны были органы, которых я лишился. Я ни с кем не делился своей тайной, надеясь, что просто-напросто забуду о той ужасной ночи и ее последствиях. И несколько лет мне казалось, что я могу с этим прожить.
Года через два после того, как построили церковь, состояние фрау Дуфт заметно ухудшилось. Мне стало казаться, что кости ее растут. Кожа туго обтягивала ее подбородок и скулы. Она дышала так, будто чья-то невидимая рука с силой выталкивала из нее воздух. Ее голос шелестел, как сухие листья, и, хотя по-прежнему в ее глазах светилось тепло, каждое слово давалось ей с большими усилиями и болью.
Энергичный герр Дуфт стал мрачен. И Амалия, любившая эту больную женщину сильнее, чем любая другая девочка любит свою мать, стала к нему очень внимательна. Если в прежние времена она могла целый день танцевать и болтать чепуху, то теперь старалась выказать ему свою привязанность и отвлечь от печальных мыслей. «Ну почему Александр делал все, что велел Аристотель?» — спрашивала она у отца. А в другой раз восклицала: «Мозес очень хочет увидеть головы!» — и потом толкала меня до тех пор, пока я не кивал, хотя эти сосуды страшно пугали меня. Однако герр Дуфт оживлялся только тогда, когда речь заходила о его состоянии, которое с такой легкостью ему удалось нажить, или о переписке с венским магнатом, владельцем ткацкой мануфактуры, — они вместе строили планы о том, как расширят дело и их текстиль покорит весь мир.
Как-то вечером мы с Ремусом зашли в гостиную: Дуфт смотрел в окно, его лицо было серым (что казалось удивительным для человека, чей цвет лица обычно напоминал сырую говядину). Амалия безучастно уставилась в книгу, лежащую у нее на коленях, и не делала никаких попыток приободрить его, она даже не поприветствовала нас.
Внезапно в комнату ворвалась Каролина — казалось, она пряталась где-то у дверей, поджидая нас.
— Только не сегодня! — произнесла она таким тоном, будто говорила с капризными детьми. И тут же добавила, торопясь сообщить нам новость: — Госпожа очень плоха. Доктор боится, что она умрет.
Грузная женщина перескакивала с ноги на ногу, как неуклюжий, но очень резвый танцор. По ее глазам было видно, что она уже начала думать о новой фрау Дуфт, более совершенной и способной родить наследника. Она замахала руками, отправляя нас к двери. Я было попятился, но натолкнулся на Ремуса. Обычно он выскакивал из этого дома, как борзая, выпущенная из клетки, но сейчас на его лице читались упрямство и злость.
— Вы — как шакал, — пробормотал он достаточно громко, чтобы все могли его слышать.
— Прошу прощения? — произнесла Каролина Дуфт.
Но Ремус отвел от нее взгляд и уставился в пустую стену. Женщина строго посмотрела на меня, будто ожидая извинения.
Амалия с восхищением взглянула на Ремуса.
Внезапно Дуфт пошевелился. Казалось, он только увидел меня.
— Приходи на следующей неделе, — едва слышно произнес он, пристально глядя мне в глаза. — Ей будет лучше. Несомненно.
Я кивнул.
Он обращался только ко мне, как будто в комнате находились лишь мы двое.
— Мозес, нам просто нужно немного больше времени.
Ремус положил руку мне на плечо. Мы пошли к двери.
— Как-то Вольтер заболел оспой, — внезапно сказал Дуфт. Он встал, сделал несколько небольших шагов и протянул руку, останавливая меня. — Она почти убила его. Знаешь, что он сделал? Он выпил сто двадцать пинт лимонада. Это его излечило. — Дуфт, посмотрев на потолок, потер губы, и я испугался, что он сейчас заплачет. Его голос стал еще более слабым и иногда срывался. — Я и это заставил ее попробовать. Но оспы у нее не было, а так лечится только оспа. Если бы она у нее была… Тогда бы мы, по крайней мере, знали, как с ней справиться. Но у нее оспы нет. Разве ты не понимаешь? Каждая болезнь требует соответствующего лечения. А когда все болезни и все методы лечения перемешаны… — Он сделал вид, будто перемешивает воздух. — Бесконечность болезней. Бесконечность лечебных средств. Все смешано. Даже если бы ее лечил Аристотель, все равно это заняло бы целую вечность. — Он закончил свою речь, стоя так близко ко мне, что я услышал, как пальцы его ног скребут подметки туфель.
Я кивнул.
— Почему Бог это делает? — прошептал он мне. — Почему? Почему Он задает нам загадку, решение которой так трудно найти?
Мне очень хотелось, чтобы Николай был с нами — у него бы нашелся ответ. Он никогда не забывал о красоте Вселенной, не важно, насколько трудной была загадка, которую задавал Господь. Но Николая здесь не было, и поэтому Ремус положил руку на плечо Дуфту, как бы говоря: Да, ты прав. Это несправедливо. Потом мой сопровождающий потянул меня за руку, и мы ушли. Я смотрел на неподвижный силуэт Дуфта в проеме двери — казалось, он собирается ждать там моего возвращения.
Амалия уже не была той маленькой девочкой, что держала меня за руку в темных коридорах. Она подросла, и в ее облике проступили черты юной женщины. Но это никак не коснулось наших с ней отношений, и ко мне она была так же добра, как и прежде. Хотя на званых вечерах и обедах ей и приходилось общаться с отпрысками лучших католических семейств Санкт-Галлена, все эти годы я оставался единственным ее другом. Мы все еще задерживались по четвергам в коридорах, когда здоровье матери позволяло нам посещать ее.
Однажды она сказала мне очень печально:
— Мозес, тебе так повезло, что ты не девочка. Я их ненавижу. Каждую, с кем мне довелось встретиться. — Она закусила губу и вытянула у меня из рукава торчащую нитку. — Я не хочу видеться с ними, но Каролина меня заставляет. Вчера я была у Роршахов. Я так долго к ним добиралась, и все лишь для того, чтобы выслушать оскорбления. — Она обиженно выпятила губу и произнесла писклявым голоском: — Мне так жаль вас, Амалия. Наверное, это так ужасно — быть хромой. И как только вы это выносите? Я бы на вашем месте весь день пряталась в комнате. — Ее щеки покрылись румянцем: она все еще чувствовала унижение. — Тут не в молодых людях дело. Их совсем не мало, но эти особы ведут себя так, будто нас — тысячи, а подходящих партий — только три на целом свете. Нам еще рано выходить замуж, но они только и думают о замужестве.
Мы сделали еще несколько шагов, и Амалия невольно коснулась моей руки.
Я посмотрел на нее. И даже осмелился спросить:
— А ты выйдешь замуж?
Амалия засмеялась над серьезным выражением моего лица:
— Конечно выйду, глупый. Ты что, думаешь, я буду вечно жить с этой ведьмой? Я выйду замуж. — Она кивнула и задумчиво посмотрела в конец коридора. — Он будет богатым. И молчаливым. Будет ездить на лошади, охотиться… или чем там еще обычно занимаются взрослые? Он будет делать все, что я скажу.
Она мечтала вырваться из своей тюрьмы. Как-то раз она достала сложенный вчетверо лист бумаги. Развернула его, и там оказался тщательно выполненный набросок аббатства.
— Я сама его нарисовала, — произнесла она с гордостью. — Каждое окно, каждую дверь. Это будет моей картой, когда я приду к тебе.
— А когда ты придешь ко мне?
— О… — ответила она, — скорее всего, на следующей неделе. В общем, до конца месяца. Нарисуй крестик на своей комнате, чтобы я знала, где тебя искать.
— Тебя внутрь не пустят, — предупредил я. — Ты же девочка.
— Я — Дуфт, — произнесла она строго.
Я посмотрел на монашеские спальни, нашел маленькие окна на крыше, старательно сосчитал, начиная с конца.
— Вот оно — мое, — сказал я и поставил крестик ее карандашом.
На следующей неделе я спросил, почему она не пришла.
— Я была очень занята, — ответила она. — Приду на следующей неделе. Жди меня вечером.
Я ждал — каждый вечер, многие месяцы, — но она так и не пришла.
Наступившее лето было удивительно сухим и теплым, дул свежий ветер, и фрау Дуфт стала чувствовать себя лучше. Я пел для нее каждую неделю. Потом начались осенние дожди, и ее здоровье снова ухудшилось. Два месяца меня к ней не пускали. Все свое время я отдавал хору, хотя предпочитал петь для двух Дуфтесс — ту темную спальню в их доме я не променял бы на лучшие театры Европы.
Как-то утром один из солдат, охранявших монастырские ворота, появился в нашей репетиционной.
— Мозес, который певчий, должен пойти со мной, — сказал он Ульриху. — Аббат приказал.
Я был в ужасе. Ульрих отпустил меня с солдатом, но вместо аббата я увидел у ворот Каролину Дуфт.
— Пойдем, — сказала она и повернулась на каблуках.
Я шел за этой конусообразной женщиной по заполненной людским гулом площади, и толпа расступалась перед ней, как море перед евреями. Пока мы не оставили позади шумные улицы, она не проронила ни слова.
— Доктор сказал, что она скоро умрет, — произнесла Каролина Дуфт таким тоном, будто речь шла о старой кляче, которая должна была сдохнуть. — Попросила пригласить тебя, и он не стал отказывать. Я не соглашалась, но он совсем выжил из ума. — Она прибавила шагу, и мне пришлось почти бежать за ней. — Дуфт без ума — не Дуфт. Эта женщина пролежала в постели семь лет. Из-за нее наши дела не так хороши, как могли быть. На нее потратили целое состояние. А сейчас она хочет, чтобы ей устроили концерт. — Каролина Дуфт резко остановилась, и моя голова уткнулась в ее мягкий зад. Она посмотрела на меня сверху вниз. Презрительно фыркнула: — Полагаю, ты потребуешь, чтобы тебе заплатили!
Я и не знал, что певцы могут получать плату за свое пение.
— И я уверена, что тебе заплатят. Аббат, благослови его Господь, один, а сколько бесполезных душ обременяют его. И как только он это терпит, я не понимаю!
Я так привык направлять Ремуса во время наших передвижений по улицам города, что, когда услышал стук мясницкого топора, положил руку на широкое бедро Каролины и легко подтолкнул ее в нужном направлении.
Она взвизгнула и заехала мне ладонью по уху:
— Гадкий ребенок!
Пока мы поворачивали за угол, я держался за ухо, а она терла свое бедро, будто мое прикосновение обожгло ее.
— Мало того что этот город кишит реформатами, теперь здесь даже дети пристают к женщинам. Как Виллибальд найдет себе новую жену? Придется ему поехать куда-нибудь подальше. В Инсбрук. Или в Зальцбург. Надо будет написать вечером письмо. — Она повернулась и погрозила мне пальцем: — Ты певчий. Ты самый лучший из них, и — посмотри на себя. Пары лет не пройдет, как ты будешь Амалию с головы до ног разглядывать, даже несмотря на ее уродство. А она, скорее всего, будет улыбаться тебе в ответ, уж я ее знаю. — Каролина с отвращением покачала головой: — Единственный ребенок! И — девочка!
Мы подошли к дому Дуфтов, и в первый раз за все это время мне довелось воспользоваться парадным входом. Я оказался в роскошной комнате — высокой, в два этажа, с широкой императорской лестницей и оштукатуренными стенами, которые скрывали в себе массы разносившего эхо известняка, — наверное, она и служила зрительным залом для сцены дома Дуфтов. Миллионы звуковых каналов стекались в эту прихожую. Нянька Мари по-французски отчитывала свою очередную жертву. Визжал поросенок. Швабра хлюпала в ведре. Топор разрубал кость. Болтали две посудомойки. Ветер стонал на крыше.
Каролина Дуфт начала подниматься вверх по ступеням. Я оторопело застыл у подножия лестницы, погруженный в доносившиеся отовсюду звуки.
На полпути она обернулась и прикрикнула на меня:
— Рот закрой. Стоишь там как идиот. Что, никогда раньше не видел такого богатства?
Полагаю, она имела в виду толстые ковры, дубовую мебель и посредственные портреты Дуфтов на стенах. Для мальчика-певчего из церкви Святого Галла все это было такими пустяками.
Я двинулся вслед за ней; мы шли по бесконечно извивающимся коридорам, пока перед нами не возник исполненный сознания собственного долга Питер, понуро стоявший на своем посту.
— Мозес! — Он встал навытяжку, как солдат, приветствующий своего генерала.
Потом вспомнил, что забыл сделать пометку о моем прибытии, сверился с часами и, записав мое имя в книге, снова обратил свое внимание на меня — протянул мне угольную маску.
— Наука все еще на посту! — воскликнул он. — Я знал, что ты снова придешь. Да и то, сейчас самое время. Доктор сказал, что нам осталось только молиться, но здесь, в доме Дуфтов, мы просто так не молимся.
— Нет, молимся! — отрезала Каролина.
— Я имею в виду науку, — уточнил верный летописец, делая вид, что только сейчас заметил эту безобразную грушу. — Наука — вот чему мы молимся.
— Будь здесь больше молитв и меньше науки, — произнесла Каролина, — не случилось бы с нами столько несчастий.
— Да, мадам, — согласился Питер.
Он почувствовал себя неловко и начал что-то царапать в своих записях, словно подводя какой-то очень важный итог.
— Ну что, входи, — обратилась ко мне Каролина. — Меня не ждите. Я не стану рисковать своим здоровьем.
Питер бросил на меня последний, полный надежды взгляд, как будто подбадривал науку. Или музыку. Или их обеих.
Амалия сидела по одну сторону кровати, на которой лежала ее мать, а герр Дуфт — по другую. Его глаза были полны слез, он вытер их рукой и поднялся со стула, когда я ступил в комнату. Быстро подошел ко мне, взъерошил мои волосы. И его рука так и осталась лежать на моей голове — он будто забыл о ней. Мы постояли так с минуту — он остекленело уставился на дверь за моей спиной. Амалия сидела на стуле и тоже не смотрела на меня.
— Мы потерпели неудачу, Мозес, — сказал наконец Дуфт. — Мы старались, но у нас не получилось. У нас было не так много шансов — вот в чем проблема. Это очень несправедливо, вот что я хочу сказать. У болезни столько шансов, сколько ей будет угодно, а у нас их так мало. Если бы все было наоборот, мы, так или иначе, пришли бы к какому-нибудь решению. Тем не менее я очень признателен тебе за то, что ты тоже пытался. Ты делал благое дело.
Амалия взглянула на неподвижную фигуру матери на кровати. От слабого дыхания больной женщины не двигалось даже тонкое полотно, прикрывающее ее лицо.
Дуфт продолжил:
— Она спрашивала о тебе, но сейчас уже все кончено, Доктор сказал, что надеяться бесполезно. Не знаю, зачем мы позвали тебя. Ты можешь… — Он внезапно запнулся, закрыл рукой рот, и я понял, что, отпуская меня, он признает свое поражение и что, возможно, впервые за семь лет надежда оставила его.
Я прислушался к дыханию фрау Дуфт: оно было прерывистым и тихим. Снова бросил взгляд на свою подругу. Моя полная жизни Амалия выглядела опустошенной и беззащитной, и я внезапно осознал, что, когда эта женщина окончательно уйдет, одиночество девочки будет абсолютным. Не останется никого, кто держал бы ее за руку и гладил ей волосы, и не будет у нее больше друга, которому она сможет поверять свои тайны, поскольку мне незачем будет приходить в дом Дуфтов, когда не станет ее матери.
И я заплакал. Испытывая жалость к матери и к дочери — да и к себе тоже. Дуфт, у которого в глазах слез было не меньше, чем у меня, понимающе кивнул, как будто наконец готов был признать наличие печали во Вселенной. Потом он повел меня к двери.
— Спой, пожалуйста, — попросила Амалия, не поднимая глаз.
— Дорогая, — сказал Дуфт, — в этом нет никакой пользы. Она без сознания.
— Пожалуйста, — повторила девочка. Ее голос задрожал, но она не заплакала.
Я никогда не видел слез на этом лице. И тогда, вопреки всем резонам науки, я запел. Из небольшого музыкального хранилища, существовавшего в моей голове, я выбрал фрагмент из «Мессы в честь святого Антония» Дюфаи. Она была написана в те времена, когда музыка все еще была целомудренной и светлой, похожей на неглубокий горный ручей, а не на нынешний бездонный океан звуков. Фрау Дуфт слышала ее много раз, и я знал, что она любит «Gloria»[28].
Я пел. Дуфт смотрел на спящую жену. Амалия закрыла лицо руками и наконец позволила пролиться слезам, которые накопились в ней за все эти годы. Я запел громче. Лампа над моей головой зазвенела. Тело Дуфта не произвело в ответ ни звука. Фрау Дуфт в то мгновение тоже была невосприимчива к моему голосу. Но Амалия заплакала еще сильнее, ее тело открылось и слабо зазвучало, подобно лампе на потолке над нами. Она не могла слышать этого звука, но я всей душой надеялся, что она его чувствует. Он был похож на нежное прикосновение моих рук к ее шее.
Она склонила голову на край кровати и зарыдала.
Внезапно веки фрау Дуфт дрогнули. Она посмотрела на меня, и, как в самую первую нашу встречу, я увидел глаза своей матери.
Она протянула трясущуюся иссохшую руку и прикоснулась к голове своей дочери. Амалия вздрогнула, села и попыталась остановить слезы. Но их было так много, и они так долго дожидались своего часа! На этот раз ей не удалось их сдержать. Она схватила руку матери и, всхлипывая, прижала к своей мокрой щеке. Фрау Дуфт сама уже не могла удерживать свою руку — даже чтобы открыть глаза, ей требовались неимоверные усилия.
Я продолжал петь. Мой голос был достаточно сильным, чтобы поддерживать Амалию в ее горе и бороться со смертью. Я запел еще громче. Мои руки стали невесомыми от звучания; мой ноги, казалось, отрываются от пола — я был подобен колоколу, свешивающемуся с небес. Мой голос звенел не только в лампе, он гудел в половицах, потолке, оконных стеклах.
Стены дома вобрали мое звучание и отозвались на него. Каждая из миллиона миллионов крошечных раковин наполнилась моим голосом и передала его, как песню, другим раковинам, пока не запел весь дом. А голос мой проник еще дальше: в землю под домом и в небо над ним, — и совсем скоро я понял, что заставил содрогаться весь мир, точно так же, как моя мать сотрясала его звоном своих колоколов. Толчки были слабыми — никто, кроме меня, их не слышал, — но у всех, кто находился в доме Дуфтов, стало теплее на душе, и это заставило их улыбнуться.
Я запел так громко, как мог, и голос мой стряхнул всю мерзость и въевшуюся грязь, которая тянула нас к земле. Он унес прочь печали и болезни. Страх и беспокойство. Он встряхнул кротость, и она стала храбростью. И встали больные со смертного одра. И снял мой голос завесу отчаяния с их глаз. И изнеможение с их тел. И болезнь с легких. И снова мы обрели то, что было нами потеряно.
В тот день фрау Дуфт не умерла, но это был последний раз, когда она слышала мой голос. Неделю спустя мы пели на ее похоронах.
В дом Дуфтов меня больше не приглашали. Моей дружбе с Амалией пришел конец, по крайней мере, так мне казалось в те недели, что последовали за похоронами. Однако я часто видел ее, поскольку влияние Каролины Дуфт в семье усилилось, и Амалию почти каждую неделю привозили на мессу. В тех случаях, когда я не сидел рядом с алтарем среди других невыступающих мальчиков, а пел в хоре, после мессы мне удавалось пробраться к решетке, делившей неф на две части. Там, у самой церковной стены, находились ворота; они всегда были заперты: ими не пользовались. Я прижимался к каменной колонне, на которой крепились петли, и сквозь вычурный железный переплет мог мельком увидеть ее, шедшую позади тетки, в толпе прихожан, направлявшихся к выходу.
В течение нескольких месяцев я только и делал, что смотрел на нее в проем между двумя позолоченными листьями, но потом, в одно из воскресений, не смог удержаться и тихо пропел ее имя. Она посмотрела налево, направо, потом оглянулась. Несколько прихожан сделали то же самое — слава богу, что ее тетка была почти глухой. В тот день Амалия прошла мимо. Я повторил это на следующей мессе и потом еще раз. Наконец, я заметил, что Амалия замедляет шаг, ожидая услышать свое имя, и, когда я прошептал его, она обернулась и уставилась прямо в крошечный проем, откуда выглядывал мой глаз.
В следующий раз я пел через две недели, и мне уже не нужно было звать ее. Я услышал, как Амалия сказала тетке, что хочет посмотреть на гипсовый барельеф святого Галла, украшавший стену рядом с воротами. Каролина окинула скульптуру недоверчивым взглядом, но когда ее глаза остановились на лице святого покровителя монастыря, она одобрительно кивнула и прошла мимо ворот. Амалия подошла к барельефу. Если бы переплет решетки не был столь частым, я бы мог протянуть руку и коснуться ее плеча. Она наклонила голову. На какое-то мгновение я засомневался, знает ли она, что я рядом. Потом на ее лице появилась лукавая улыбка.
— Ты попадешь в беду, — прошептала она.
— Ты тоже.
— Мне все равно, — не уступала Амалия. — Я ее не боюсь.
— Я тоже не боюсь, — соврал я.
Она снова улыбнулась, потом ее лицо стало серьезным. Казалось, она снова начала молиться.
— Я буду приходить каждое воскресенье, — вдруг громко произнесла она.
— Только когда я пою. В следующий раз это будет на Троицу.
— Я знаю, когда ты поешь. Я различаю твой голос.
— Правда?
— Да. Даже если поют еще двадцать человек.
— Как ты узнаешь, что это я?
— Не будь таким глупым Я знаю. — Она посмотрела мне в глаза. Нежно улыбнулась. — Мне нужно идти.
Она присоединилась к толпе прихожан и вышла из северных ворот.
На Троицу, когда я прижался к воротам, укрывшись за колонной, чтобы ни один монах не мог увидеть меня, она уже была на месте и говорила тетке, что еще раз хотела бы помолиться перед святым. Каролина одобрительно кивнула.
— Я же тебе сказала, что приду, — шепнула она, приблизившись к барельефу.
Мы поговорили секунд тридцать, и она ушла. То же самое произошло в следующий раз, когда я пел. И так продолжалось каждое воскресенье в течение многих и многих месяцев. Из-за страха быть пойманными мы никогда не разговаривали долго, и хотя я видел ее всю, ей не удавалось рассмотреть ничего, кроме моего одинокого глаза и черной рясы.
— Что за ведьма, — как-то в воскресенье плюнула Амалия вслед своей удалявшейся тетке. — Теперь она говорит, что мне нельзя ходить в церковь.
— Почему? — удивился я.
— «Девушкам твоего возраста не следует ходить по улице даже с провожатыми». Мне что, всю жизнь провести дома или в экипаже? Вместе с ней? Я, говорит, сделаю из тебя настоящую даму, даже если это убьет меня. Очень на это надеюсь. Вот если бы каждая капелька грязи на моем платье отбирала час ее жизни! Она злится оттого, что осталась старой девой. И ей вовсе не удастся сделать меня такой.
— Я думаю, ты и так уже дама, — сказал я.
Она стиснула зубы, чтобы сдержать смех, но ей это не удалось.
— С чего ты взял? — стараясь скрыть смущение, спросила она.
Я тогда не ответил, но все, сказанное мной, было правдой: она становилась дамой. Золото ее волос слегка потемнело. Она стала выше. Моя голова не доставала ей даже до плеча — таким я был чахлым. С тех пор как Карл Виктор бросил меня в реку, я в год вырастал не больше чем на дюйм. Мне почти нечего было сказать ей во время наших встреч, а Амалии хотелось поделиться многим.
— Все это время она думала о новой фрау Дуфт, — сетовала она в воскресенье на Великий пост, — а вчера, разгневавшись, сказала наконец ему напрямую: «Время пришло, Виллибальд. Пора подыскать себе жену». Отец был потрясен! «Жену?» — изумился он. Как будто обнаружил, что вор засунул руку в его сейф. Он посмотрел через стол сначала на меня, потом на нее. «Жену? — повторил он. — Нет, Каролина. Я больше не женюсь. Никогда». И когда она стала увещевать его, он закричал. Никогда раньше мне не приходилось слышать, чтобы он так кричал. Я никогда больше не женюсь! Не смей больше говорить со мной об этом!
От Амалии я узнал, что ее отец стал еще богаче.
— Даже твой ужасный аббат нанес нам визит! Я хотела спрятаться в своей комнате, но Каролина мне этого не позволила и заставила сидеть рядом с собой.
На следующую Троицу я услышал рассказ еще более печальный.
— Я больше не могу терпеть, Мозес, — роптала Амалия. — Я ненавижу этот дом. Это тюрьма. Я спросила отца, не можем ли мы поехать куда-нибудь. Отправиться в путешествие. Пусть даже с Каролиной. Но старая ведьма не захотела даже слушать об этом. «Ты скоро выйдешь замуж, — отрезала она, — тогда и совершишь путешествие, в дом к мужу».
В моей жизни, напротив, все оставалось по-прежнему, даже когда перемены настигали мир вокруг меня. В хор приходили новые мальчики, на места тех, чей голос начинал ломаться. Федер покинул аббатство вскоре после смерти фрау Дуфт. Однажды во время репетиции мы с ним пели дуэтом. Нужно было выводить довольно сложные рулады, и раз за разом Федер спотыкался и не поспевал за мной.
— Он неправильно поет, — резко сказал Федер Ульриху, и все мальчики, сидевшие на полу с вытаращенными глазами, испуганно кивнули, не в силах принять неизбежное.
— Мозес спел великолепно, — ответил Ульрих сварливо. — Как всегда. — Он улыбнулся мне, а я почувствовал досаду, потому что очень хорошо знал, что из-за таких похвал мальчики ненавидят меня еще сильнее.
— А сейчас он спел неправильно, — заявил Федер.
— Тогда спой один, — предложил Ульрих.
Все повернулись к Федеру, кровь прилила к его щекам, и он запел. Мальчики сжимали кулаки и дерзко кивали, как будто подбадривали лошадь. Он начал взбираться вверх, проворно выводя звуки, потом еще выше — и споткнулся, и больше он не смог взять ни одной ноты. Он тужился, но его голос срывался и переходил в визг. Мальчики с отвращением отпрянули. Наступило неловкое молчание. Федер повернулся, ткнул в меня пальцем — я закрылся рукой, — но он не смог найти подходящего оскорбления и гордо вышел из комнаты.
Он оставался с нами еще несколько дней, тихо пел в задних рядах и все время смотрел на меня. В тот день, когда Федер в последний раз репетировал с хором, мы пели гаммы, и Ульрих попросил меня задать мальчикам тон, что для меня было вполне естественно и просто, как подобрать краски для художника. Минуты две хормейстер слушал, как я пою, а другие мальчики повторяют за мной в унисон. Федер не пел.
— Продолжайте, пока я не вернусь, — сказал Ульрих и вышел из комнаты.
Конечно же все изменилось, едва он ушел. Что значил для этих мальчиков мой талант? Какое-то время они еще подражали мне, но уже с меньшим энтузиазмом, потом постепенно смолкли, и теперь звучал лишь мой одинокий голос.
Но вот и я запнулся и замолчал. Я стоял перед ними, как низложенный король. Никто из мальчиков не поднял глаза, но я чувствовал, как они презирают меня. Потом все столпились вокруг Федера — и я не мог не подумать о том, что мой голос, при всем его великолепии, ничего не значит в большом мире, в том мире, в который Федер, родившийся в знатной семье, скоро вернется и в который однажды вышвырнут и меня, беспомощного и искалеченного.
Федер повернулся ко мне спиной и вытащил что-то из-под рубашки, явно скрывая это от меня. Мальчики столпились вокруг него еще теснее и внезапно смолкли при виде того, что он держал в руках. Один или два нервно взглянули на дверь, откуда вскоре должен был появиться Ульрих, но остальные не могли оторвать глаз от таинственного сокровища Федера. Я не осмелился подойти к ним, хотя, вне всякого сомнения, сгорал от любопытства Я был уверен: то, что он держит в руках, было оружием против меня.
Через несколько минут, в течение которых мальчики толкались, как свиньи у корыта, Федер повернулся ко мне. К его груди был прижат клочок бумаги.
— Хочешь посмотреть, Мозес? — спросил он, и в его приветливом тоне, подобно слабому рокоту тимпанов, звучали угрожающие нотки.
Он сделал шаг ко мне, и у меня затеплилась надежда, что это может стать финальным актом нашего примирения. Я тоже шагнул к нему. Он улыбнулся и протянул мне листок.
Это был карандашный рисунок, замусоленный по краям от бесчисленных хождений по рукам юнцов. Он изображал лежавшую на спине голую женщину с широко раздвинутыми ногами и черным отверстием в том месте, где ноги соединялись. Глаза ее были невероятно большими. Они жадно смотрели на стоявшего над ней мужчину, у которого из середины туловища торчал громадный набухший пенис. Под ним, как арбузы в мешке, висели яички.
Кровь прилила к моим щекам, сердце тревожно забилось. Взглянув на мое обескураженное лицо, малышки загоготали. Они хватались друг за друга, чтобы не упасть — так им было смешно. Конечно, кое о чем я слышал и раньше — мальчики обсуждали подобные сцены, — но никогда с такой ясностью не представлял себе этого. Федер держал картинку перед моим носом, наверное, целый час, или мне это только показалось, и я не мог оторвать глаз от мужчины, с его громадным органом, и от черной дыры между ног женщины. Наконец я отвел глаза и уставился в пол.
— Что, больше смотреть не хочешь? — злобно прошептал Федер.
Я хотел. Конечно же я хотел, но знал, что не должен показывать этого.
— Ты когда-нибудь видел голую женщину? Ты вообще знаешь, что это такое?
Федер говорил очень медленно, как будто разговаривал с идиотом. Он ткнул пальцем женщине между ног, и стоявшие за ним мальчики разразились нервным смехом.
Как ни хотелось мне взглянуть еще раз, я решил не поднимать глаз. Я так и стоял, уставившись в пол, и пристальные взгляды мальчиков кололи меня, будто заостренные палки.
— А может быть, — сказал он и повернулся к остальным, — женщины его совсем не интересуют. Возможно, он предпочитает мужчин.
На этот раз никто не засмеялся, все стояли молча.
Я моргнул, и в носу у меня хлюпнуло так громко, что, должно быть, каждому мальчику был слышен мой позор.
— Сегодня я ухожу, — сказал наконец Федер так тихо, что казалось, сейчас он обращается только ко мне. — И я очень счастлив, что мне никогда больше не придется петь в хоре рядом с кем-то вроде тебя. И все же я надеялся, что пробуду здесь немного дольше — пока не уберешься ты. Мне хоть раз хотелось увидеть это аббатство таким, каким оно было раньше. Без тебя. Без тех двух грязных монахов, твоих единственных друзей.
Мне было известно, что слухи о тайне Николая и Ремуса уже давно расползлись по всему аббатству. Мальчики шептались о них, но в первый раз об этом было сказано вслух. Я почувствовал, как ярость обжигает меня. Что было тому причиной? Возможно, стыд из-за картинки или любовь к моим друзьям. Я выхватил рисунок из руки Федера и разорвал его пополам. И разорвал его еще раз, когда Федер сшиб меня на землю, а когда он начал пинать меня, обрывки выпали из моих рук.
Тишина взорвалась. Мальчики столпились вокруг нас, и я слышал ненависть в их голосах, когда они кричали Федеру, чтобы он «наподдал этой собаке». Он дал себе волю, и ярость его не знала границ. Кровь текла у меня изо рта, и я был уверен, что никогда больше не смогу дышать. И все это время я слышал их ободряющие вопли: «Наподдай ему, Федер! Пусть до него дойдет! Пусть он заплатит!»
За что? Мне хотелось заплакать. За что я должен был платить?
На следующий день он ушел. Я остался в аббатстве, самый старший среди мальчиков-певчих, самый талантливый из них и самый жалкий. И жизнь моя, как мне казалось, никогда не изменится.
Через год после смерти фрау Дуфт я начал расти.
Это выглядело так, будто все, что было украдено в Небельмате и съедено в Санкт-Галлене — все ножки ягненка, весь бекон, вся баранина, весь сыр, миндаль и молоко, и сидр, и вино, — хранилось где-то в моем теле, а потом вдруг я обнаружил это спрятанное топливо и стал сжигать его, чтобы прорвать свою оболочку, как цыпленок спешит разбить скорлупу своего яйца.
Все началось с тупой боли в руках и ногах на одной из репетиций. Боль держалась в течение нескольких недель, и, проснувшись однажды утром, я обнаружил, что она распространилась на мои колени, бедра, локти, а потом на все мои суставы. Мне было так больно, что я не мог спать. Потом боль перешла в глазницы, и мне стало казаться, что моя голова вот-вот лопнет. За шесть месяцев мои руки и ноги увеличились вдвое, а через год я вырос на целую голову.
На все, происходящее со мной, в аббатстве смотрели с опаской, как на сгущающиеся на небе черные тучи.
— Грядут трудные времена, — однажды ночью сказал Николай, когда я зашел повидаться с ним в его келье.
Он считал, что мой голос скоро начнет ломаться и я больше не буду сопрано.
— Что толку говорить о неизбежном, — добавил он. — Возможно, ты будешь тенором, а может быть, басом.
Он надеялся, что благоволения Ульриха ко мне будет достаточно, чтобы найти какой-нибудь способ оставить меня в монастыре. Он полагал, что Штаудах не примет меня в послушники, поскольку я не имел богатого родителя, который покровительствовал бы мне, но аббат мог позволить мне полировать серебро, пока мой голос окончательно не сформируется.
— И тогда, — сказал Николай, — мы найдем тебе место получше, чтобы ты мог начать свою карьеру. — Он с важным видом кивнул: — Венецию, скорее всего.
— Мою карьеру? — спросил я.
— Ведь ты же хочешь быть певцом, не так ли?
Я обдумал это.
— Как Бугатти?
— Ну, — ответил Николай, взглянув на погруженного в чтение Ремуса, — некоторым образом. Может быть, Штаудах отпустит меня, и мы отправимся с тобой гастролировать. Мы можем петь в лучших соборах Европы. — Николай взмахнул рукой, как будто все эти великолепные здания выстроились перед ним вдоль стены.
Я сказал, что мне бы это понравилось.
— Конечно, если мы покинем эти стены, — добавил он, — я очень сомневаюсь, что Штюкдюк позволит мне вернуться. Но тогда мы сможем основать собственный монастырь: ты, я и Ремус.
При этих словах Ремус оторвался от книги, хмыкнул и снова вернулся к чтению. Николай не обратил на него внимания.
— В одном я хочу быть уверен. Если тебе позволят отправиться в турне по всему миру и ты станешь богатым и знаменитым, ты меня не бросишь?
Я улыбнулся.
Он лег на кровать и удовлетворенно закрыл глаза:
— А сейчас нам нужно просто набраться терпения и подождать. Скоро мы узнаем, каким будет твой голос.
Долгими ночами я стоял голым перед узким зеркалом в крошечной мансардной комнате, изучая свое тело, которое, казалось, меняется каждую ночь. Я сделаю тебя музико, сказал Рапуччи, и сейчас в этом не было сомнения. У меня были длинные ноги и тонкие пальцы Бугатти, его широкая и выпуклая, почти как у птицы, грудная клетка. Моя голова едва не касалась наклонного потолка. Несколько лет назад Бугатти казался мне таким высоким, а сейчас я был выше его, выше всех монахов, кроме разве что Николая. У послушников одного со мной возраста над верхней губой пробивались черные волоски, у меня же ничего не было. На их шеях выпирало адамово яблоко — моя шея была ровной, как у женщины. Моя кожа была белой и гладкой, с пятнами румянца на щеках, и на ней не появлялось никаких прыщей, как у других мальчиков. Мои губы были немного припухшими, почти как у женщины, но никто бы никогда не принял мое лицо за женское. А эти глаза — их взгляд был столь пронзительным, что я всякий раз вздрагивал, когда встречал его в зеркале. И все-таки каждую ночь, разглядывая себя, я видел в отражении не мужчину, не женщину, а ангела.
Я перерос эту церковь. Я разрушал хор, ведь, даже когда я пел вполсилы, голоса других мальчиков казались слабыми и безжизненными. Во время наших коротких встреч у ворот, когда Амалия склоняла голову в поклоне, чтобы казаться молящейся для всех, кто мог ее увидеть, я страстно желал услышать, как она хвалит мое пение.
— О Мозес, — сказала она мне в одно из воскресений, — когда ты поешь, мое сердце трепещет. Подумать только, когда-то ты пел для одной моей матери и меня.
Теперь, чтобы полюбоваться ее красотой, мне приходилось выглядывать в отверстие, расположенное на воротах гораздо выше прежнего. Иногда она искоса посматривала на меня, и я понимал, что она пытается разглядеть мою фигуру сквозь переплетения позолоченных листьев, но мои ангельские очертания оставались скрытыми от ее глаз.
— Прикоснись к моей руке, — попросила она однажды, по обыкновению склонившись в благочестивом поклоне. И вдруг подняла голову и протянула руку к воротам.
Я просунул два тонких, изящных пальца сквозь отверстие и быстрым движением погладил нежную кожу ее руки. Ее щеки вспыхнули, и она поспешила обратно к своей тетке.
Всем хотелось услышать мое пение. Даже протестанты из Санкт-Галлена приезжали послушать нашу мессу. В конце концов громадная церковь стала слишком мала, чтобы вместить в себя толпы людей. Штаудах разгородил неф таким образом, чтобы у богатых прихожан, в чьем расположении он нуждался, всегда имелись свободные места. Все остальные толпились сзади. Пока Штаудах восхвалял Божье совершенство, толпа шепталась, спала и закусывала, но, когда пел я, все молчали.
А потом, всего лишь за одну ночь, все это — и много больше — изменилось.
Мы были в комнате у Николая. Ремус с мрачным видом читал, а Николай потчевал меня картинами нашего будущего: мы будем путешествовать по Европе как певец и агент. Тем вечером он каким-то образом умудрился выбраться из трапезной с тремя кувшинами аббатского вина, и два уже выпил. Взор его затуманился, и он находился в одном из своих самых лучших расположений духа. Теперь его планы относительно меня вырисовывались следующим образом: дворец в Венеции будет нашим домом, откуда мы станем совершать путешествия к величайшим сценам Европы. С собой мы будем брать Ремуса, чтобы тот таскал наши сумки, пояснил Николай, хохоча во все горло, и я был уверен, что слова его услышало все аббатство.
Николай решил, что, поскольку мой голос меняется на удивление медленно, я конечно же стану тенором.
— Тенора, — объяснял он, — хуже всех. Одеваются, как принцы, расхаживают повсюду с важным видом, как будто от каждого их движения дамы должны падать в обморок, что конечно же и происходит. Где бы они ни прошли, за ними тянется шлейф из потерявших сознание женщин. Тенора невозможно пригласить в гости, потому что ваши дамы будут грудами валяться на полу. — Внезапно он встревожился: — Ты не будешь таким, Мозес, не так ли?
Я отрицательно покачал головой.
— Нет? — воскликнул он, опустошив очередной бокал вина. — А почему нет? Что плохого в том, что несколько женщин упадут в обморок? Это то, чего они хотят. Каждая женщина хочет хоть раз в жизни упасть в обморок от любви. Мужчины тоже конечно же этого хотят, но из-за своих размеров в обморок им падать значительно труднее. Вот я только раз упал в обморок, да и то не из-за любви.
— Да и то не взаправду, — посмотрев на него, добавил Ремус. — В Театро Дукале ты притворялся.
— Я не притворялся.
Я заметил, что Ремус сдерживает усмешку.
— Если бы ты на самом деле упал в обморок, — сказал он, — весь мир тотчас же узнал об этом. Не настелены еще те полы, которые могли бы выдержать такой удар.
Николай пожал плечами:
— Он прав. Не дано мне падать в обморок. Дорого бы я дал за то, чтобы стать стройной дамой! Я бы валился наземь, когда мне заблагорассудится! Только бы этим и занимался. — Он встал и старательно изобразил грациозность, сложив на груди свои громадные руки, как кролик лапки. — Я бы так тонко настроил свои глаза и уши на красоту во всех ее формах, что всегда был бы на грани. Достаточно одного взгляда — и мое сердце уже трепещет, а я валюсь с ног.
Он взглянул на меня, притворяясь, что страстно влюблен, приложил руку ко лбу и упал в обморок на кровать, очень медленно и осторожно. И все равно кровать издала жалобный стон.
Я захлопал в ладоши, находясь в восторге от представления. Ремус хмыкнул.
— Как видите, — сказал Николай, откинувшись на спину и уставив взор в потолок, — с таким телосложением я должен быть тише воды ниже травы, дабы не нанести непоправимого увечья ни себе, ни человечеству. Иметь такое тело — это большая ответственность. — Он потер гигантскими ручищами громадное брюхо.
Ремус покачал головой.
— Не беспокойся, Мозес, — добавил Николай, в последний раз ласково шлепнув рукой по животу. — Ремус, так или иначе, боготворит это тело.
Ремус оторвал сердитый взгляд от книги, на этот раз на его лице не было усмешки.
— Следи за своим языком. Вино его развязало.
— Мой милый Ремус, между нами нет секретов. Особенно от Мозеса. Он от нас ничего не скрывает. Мы тоже ничего не скрываем от него.
— О некоторых вещах лучше не говорить.
Николай кивнул, обращаясь к потолку:
— Ты прав, Ремус. Бывает любовь, о которой не говорят.
Ремус нахмурился:
— Благодарю тебя.
Он смущенно пожал плечами, глядя на меня, как будто извиняясь за оскорбление:
— Иногда только песня может это сделать. — Николай привстал.
Я улыбнулся. Ремус выглядел обиженным. Мы оба почувствовали решимость в его голосе: надвигалась буря.
— Нет, Николай. Не сейчас.
— Мозес?
— Да? — Я выпрямился и положил руки на колени, став внимательным зрителем.
Он налил себе еще бокал вина и выпил его залпом, как воду, а потом встал посреди комнаты. Немного покачался из стороны в сторону. Его глаза косили, но были блестящими и веселыми.
— Самое время спеть!
Ремус закрыл книгу.
— Николай, уже слишком поздно, — сказал он и встал. — Мы с Мозесом пойдем.
— Никогда не поздно петь о любви.
— Сейчас уже поздно. — Ремус погрозил ему книгой. — Не давай им повода ненавидеть тебя, Николай.
— Ненавидеть меня? Как можно ненавидеть меня за мою любовь?
— Поговорим об этом утром.
— Когда я не буду так одурманен любовью?
— И другими жидкостями тоже. — Ремус кивнул мне и поманил к двери.
— Нет! — воскликнул Николай, как будто я собрался предать его. Он предостерегающе поднял палец, показывая, что я должен остаться, и, покачиваясь, встал. — Настоящий любовник никогда не отказывается от изъявлений своей любви. Сейчас я должен спеть, иначе Бог не поверит в мою любовь.
— Будь добр, — наставительно произнес Ремус. — Только не сегодня ночью.
Николай посмотрел на меня:
— Ты видишь, в чем проблема? Если я запою, они будут ненавидеть меня. Если я не запою, то возненавижу сам себя… — Он пожал плечами. — Выбор невелик.
Он снова вернулся к вину, налил себе еще один бокал, отпил глоток и вступил на воображаемую сцену. Ремус потянул меня за рукав. Я наклонился, будто собираясь встать и идти за ним, но не пошел. Не смог.
Николай начал очень тихо:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Повернулся ко мне и прошептал: — О, избавь меня от этой муки, позволь мне умереть, о, позволь мне умереть! Разве ты не видишь, Мозес! Любовь истязает меня! Luc’ingrate, dispietate. — Он начал раскачиваться, размахивая руками, как колышет ветвями дерево под порывами ветра. Теперь он запел громче, достаточно громко, чтобы остальные монахи услышали его сквозь стены: — Piu del gelo e piu dei marmi fredde e sordi ai miei martir, fredde e sordi ai miei martir. — Николай прижал руки к глазам, как будто хотел вырвать их.
— Хорошо, Николай, — сказал Ремус и сильнее потянул меня за воротник. — Этого достаточно. Ты уже заявил о себе.
Николай еще раз повторил:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Мозес! — Ремус дернул меня за руку. — Нам нужно идти. Он перестанет, если мы уйдем.
— Вот что они делают, — обратился ко мне Николай, как будто Ремуса здесь не было. — Они повторяют одну фразу снова, и снова, и снова, а потом еще раз. Это делает ее сильнее. И, кроме всего прочего, слова здесь не играют никакой роли. Это песня. О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Он запел еще громче и приложил руку к сердцу, как будто оно вот-вот должно было разорваться.
Его раскатистый бас отозвался у меня в животе. Я был уверен, что в этом крыле здания его любовная песня была слышна всем. Я не смог сдержать улыбку и засмеялся от радости. Николай не так идеально владел звуками, как я, но он чувствовал силу музыки.
— Ты тоже давай, Мозес. — Он вытянул руку, приглашая меня на сцену.
— Мозес, пожалуйста, — произнес Ремус.
Я перевел взгляд с одного на другого, с обеспокоенного Ремуса на Николая, светящегося радостью. Выбор сделать было нетрудно.
Мне не был знаком итальянский язык, но я постарался как можно точнее подражать Николаю, только пел двумя октавами выше.
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Громче! — завопил он, как какой-нибудь языческий жрец. — Нужно, чтобы небеса нас услышали!
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, о lasciatemi morir!
— Вместе! — Он закрыл глаза и взмахнул руками.
И пока я повторял фразу, Николай импровизировал, а потом он повел басовую партию, и начал импровизировать я. Мы пели одну и ту же фразу — снова и снова, с каждым разом все дальше и дальше отступая от оригинала, и неизмененными оставались только слова. Эта песня больше не была о любви. Теперь это была песня о музыке, о силе музыки. О силе, подобной молнии Зевса.
Николай пел один.
Мы пели вдвоем.
Я пел один.
Пока я выводил руладу, Николай заливался смехом. Каждое слово я растягивал на десять, на двадцать нот, и одна фраза длилась целую минуту. Николай в восхищении тряс головой. И хотя Ремус сгорбился, как будто хотел сбежать из комнаты, глаза его были прикованы к моему лицу, а рот слета приоткрыт. В тот момент я понял; никто, кроме разве что Ульриха, не знал о настоящей силе моего голоса. В церкви меня сдерживали укрощенные духовные песнопения. А сейчас я чувствовал всю силу итальянской музыки, даже более могучей, чем музыка Баха. Я наполнил воздухом свои гигантские легкие и запел. Чем выше я забирался, тем мощнее становился мой голос. В комнате Николая зазвенело зеркало. Я запел еще громче. Мне хотелось, чтобы от красоты моего пения задрожали все окна в аббатстве. Я сделал еще один вдох — мой голос немного ослаб, но затем зазвучал еще выше, и в конце концов я добрался до ноты, такой высокой и чистой, какой не пел никогда. Я взял ее, и мой голос завибрировал мелкой рябью внутри широкой звуковой волны, и звучал до тех пор, пока не закончился этот гигантский вдох.
Я остановился и начал жадно глотать воздух. Прошло несколько секунд, пока мой голос наконец не растворился в ночи. Потом, в наступившей тишине, по лицам моих друзей я понял, что в это мгновение моя жизнь изменилась.
Николай больше не улыбался. Он закрывал рукой рот. Его лицо побледнело, как будто он увидел призрака.
— Господи, прости нас, — произнес он.
Ремус уставился в пол.
— Что? — спросил я. — Что не так? — Но я уже знал, что случилось, знал, хотя совсем не понимал этого.
У Николая на глаза навернулись слезы.
— Как мог я быть таким дураком? — воскликнул он.
Ремус взглянул на меня, и его глаза, казалось, говорили мне: Мозес, пришло время перестать притворяться. И он снова уставился в пол.
Николай смотрел на меня так, будто мое тело было окутано туманом. Он шагнул ко мне и протянул руку.
Я попятился. Я чувствовал себя, словно загнанное в угол животное, как будто челюсти уже сомкнулись на моей шее.
Николай бросился на меня. Его громадное тело прижало меня к стене. От него несло вином.
— Нет! — завопил я и отчаянно замотал головой.
— Прости меня, Мозес, — сказал он. — Я должен знать наверняка. — И он задрал мне рубаху.
Я попытался оттолкнуть его, но он был слишком силен. Его руки нащупали мое нижнее белье, и едва я начал извиваться в его объятиях, чтобы высвободиться, как он разорвал его. Внезапно я оказался голым у них на виду. Монахи стояли не двигаясь. Потом Николай отпустил меня. Протянул ко мне трясущуюся руку, как будто моля о прощении за насилие. Его дыхание стало прерывистым. Он моргал своими, ничего не видящими, налитыми кровью, глазами, как будто старался заставить затуманенное вином зрение повиноваться ему.
Ремус стоял позади Николая. Его рука лежала на плече у здоровяка.
— Николай, — сказал он. — Ты должен…
Николай сбросил его руку со своего плеча. Несколько раз глубоко вдохнул. И посмотрел прямо мне в глаза, И хотя я знал, что его гнев предназначен не мне, все равно это было ужасно.
— Кто это сделал? — прошептал он.
— Нет, Николай, — сказал Ремус, как можно спокойнее.
— Мозес, ты должен сказать мне. Скажи немедленно.
Ремус вцепился обеими руками в Николая. За все время, что мы прожили вместе, я никогда не видел, чтобы он так делал.
— Пожалуйста, Николай, — сказал он и дернул его к себе. — Николай! Пожалуйста!
Николай внезапно схватил меня за плечи:
— Ульрих? Это был Ульрих?
— Николай, не делай этого, — взмолился Ремус. — Не сейчас. Завтра. Не будь безрассудным.
Николай встряхнул меня, как пушинку.
— Скажи мне, Мозес! — проревел он.
Глаза Ремуса увлажнились.
— Пожалуйста, Мозес, — молил он меня. — Не отвечай ему.
— Я дал клятву защищать его, — крикнул Николай Ремусу.
— Слишком поздно, — ответил тот.
— Скажи мне, — еще раз произнес Николай.
Его глаза горели яростью, какой, казалось мне, не могло быть в этом добром человеке.
Я перевел взгляд с умоляющего лица Ремуса на лицо Николая. Пожалуйста, просили их глаза. Пожалуйста.
— Ульрих, — произнес я.
Николай кивнул и отошел от меня. Ремус схватил его за рукав и стал умолять остановиться. Николай повернулся и одним легким движением опрокинул своего друга на пол. Потом открыл дверь и, задев плечом дверную раму, вышел.
Мы бросились за ним, но Николай, хоть и был здорово пьян, бежал очень быстро. В темноте он оступился, скатился с площадки вниз по ступеням, но тут же поднялся на ноги. Его шаги гулко разносились по коридорам аббатства, и к тому моменту, когда мы миновали второй этаж, все монахи уже выглядывали из своих келий.
— Ничего-ничего, все в порядке, — говорил им Ремус, махая рукой, чтобы они шли к себе в кельи, но это еще больше убеждало их следовать за нами.
С первого этажа донесся грохот. Мы подбежали и увидели Николая, ломившегося в дверь Ульриха. Он отошел на три шага от дверного проема, сделал глубокий вдох и, взревев, снова бросился на дверь. Врезался в нее плечом и сорвал с петель. Протопал в комнату, освещенную одинокой свечой.
Ульрих ждал этого. Он ждал этого пять лет и сейчас пытался сбежать. Старик стоял у окна, делая робкие попытки забраться на подоконник, чтобы выпрыгнуть в темный внутренний двор. Но Николай уже был рядом, и, вместо того чтобы втянуть хормейстера в комнату, он схватил его — одной рукой за край рясы, а другой за остатки волос на затылке — и вышвырнул в открытое окно.
Ульрих закричал. Это был невыразительный вопль. Он упал на землю, и я услышал, как хрустнули его ребра. Как будто скрипка разбилась вдребезги. Он взвизгнул и стал ловить ртом воздух.
Великан последовал за ним. Зацепился ногой за подоконник, свалился на землю, но сразу же вскочил на ноги. Наткнувшись на лежащего человека, он начал его пинать. Ульрих попытался уползти, но первым же ударом ноги Николай сломал ему левую руку. Ульрих припал к земле. Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и стонал при каждом ударе.
Отовсюду выглядывали монахи. Изо рта Ульриха текла кровь. Он сплюнул, пытаясь вдохнуть.
Я наблюдал за происходящим из окна Ульриха. Глаз я не отводил. Удары ногой, вопли — меня это не радовало, откуда-то изнутри поднимался стыд, стыд, который тихо бурлил, невидимый никем, с тех пор, как Рапуччи сказал, что он сделал со мной. Тогда я даже не понял, кем стал, но знал, что это было ужасно, ужасно настолько, что тот, кто это сделал, заслуживает смерти.
Стоявший рядом со мной Ремус наполовину высунулся из окна и молил Николая остановиться, но великан останавливался только для того, чтобы вытереть слезы. Николай закрывал лицо руками и ревел во весь голос:
— Он был мальчиком! Просто мальчиком! — И снова пинал извивающегося, рыдающего Ульриха, отплачивая болью за все мгновения счастья, которые этот человек украл у меня.
Кровь пузырилась на губах Ульриха, он молил о прощении, но Николай ничего не собирался прощать.
По внутреннему двору пробежали четверо солдат. Двое держали в руках лампы, двое других рвали сабли из ножен. Потом они увидели, что это был не вор, а всего лишь Николай, добрейший из монахов, и замерли на месте, не зная, что предпринять.
Они закричали ему, чтобы он остановился, замахали саблями, но остановиться он не мог. Один солдат сделал шаг вперед, подняв над головой саблю, но потом снова опустил ее. Потом двое солдат бросили свои клинки на землю и схватили монаха за руки. Они держали его, а Ульрих снова пытался уползти. Монахи кричали Николаю, чтобы он перестал:
— Ради всего святого, ты убьешь его!
Тут появился аббат. Он стоял у открытого окна и кричал вниз солдатам:
— Остановите его! Воспользуйтесь саблями, если потребуется! Остановите его!
Но Николай еще не выполнил того, что задумал. Рыча как сумасшедший, он боролся со стражниками. Высвободив руку, он не стал отбиваться ею от солдат, а выхватил у одного из них лампу и поднял ее над местом битвы, держа высоко над головой. Его глаза горели огнем.
Я знал, что эта ярость была из-за меня, из-за моего бесчестья, которое я скрывал многие годы. И хотя все вокруг меня — Ремус, монахи, аббат — кричали, я молчал. Я не просил Николая остановиться.
Он швырнул лампу в поверженного Ульриха, который больше не пытался спастись. Лампа разбилась о землю. В одно мгновение лицо Ульриха покрылось маслом. Его глаза в ужасе вытаращились на меня. А затем лицо моего учителя осветилось красным светом и занялось огнем. Он страшно закричал.
— Он молит о прощении.
Как только мы остались наедине с аббатом, Ремус стал говорить вместо молчавшего Николая. Было уже далеко за полночь; возбужденный служка зажег свечу и выскочил из комнаты. Свеча стояла на столе перед Штаудахом, и в ее свете аббат казался нечеловечески высоким. Его голова отбрасывала громадную тень на потолок и на стену за его столом.
— О прощении?
Ремус кивнул.
Штаудах нервно покачал головой:
— Не от меня.
Я услышал, как в церкви запели монахи, молившиеся о спасении Ульриха и Николая. Этой ночью никто не спал. Все смотрели, как Ульрих бил себя руками по лицу, пытаясь затушить пламя, опалившее его глаза и кожу. Никто из нас не помог ему. Мы молча смотрели, как погасли языки пламени, и он остался неподвижно лежать на земле. Потом четверо монахов отнесли дымящееся тело к фонтану и стали окунать его в воду, пока она не покраснела от крови.
— Если он умрет, тебя повесят, — сказал Штаудах.
Хотя Николай стоял перед аббатом с видом гордым и дерзким, все же дыхание его было слабым и прерывистым, и в нем чувствовался страх.
— Конечно, аббат, — сказал Ремус, — если нет места прощению, значит, должно быть явлено милосердие.
Ремус стоял напротив стола, прямо перед нами, и его мокрые глаза блестели в свете свечи.
— Милосердие? — Штаудах покачал головой, и тень за его спиной, в десять раз больше его, повторила это движение. — Я не могу помиловать человека, который желает разрушить этот монастырь.
— Не убивайте во имя Господа хорошего человека. — Голос Ремуса дрогнул, дрогнули и его воздетые в мольбе руки.
— Хорошего человека, говоришь? — Аббат наклонился вперед, и тень от его головы на стене увеличилась вдвое. — Доминикус, добрый человек не бьет братьев своих. Добрый человек не поджигает своего брата.
— Он заслужил это, и даже больше, — произнес Николай из темноты. Его голос был тихим, но уверенным.
Штаудах обратил свой взор на Николая и начал разглядывать его в полутьме. Спросил отрывисто:
— Какое преступление заслуживает того, что ты сотворил с ним?
Николай безучастно смотрел на аббата и ничего не отвечал.
— Говори! — приказал Штаудах.
— Я не могу нарушить клятву.
— У тебя была только одна клятва, и эта клятва была дана мне! — заревел Штаудах и ударил ладонью по столу.
Я попятился.
Аббат посмотрел на Ремуса, потом на Николая:
— Итак, кто из вас осмелится защитить этот грех?
— Вы уже поклялись убить меня, — ответил Николай. — Я не буду говорить.
Холодные глаза уставились на монаха поменьше.
— Тогда говори ты, Доминикус.
— Нет, аббат.
— А ты, — обратился он, наконец, ко мне. — Почему ты здесь? Что ты можешь сказать?
Хоть я и был намного выше аббата ростом, я почувствовал себя тем маленьким мальчиком, который стоял в его комнате много лет назад, тем недоноском, которого он, не раздумывая, собирался выгнать из своего аббатства.
— Говори!
Мы молчали. Шипела свеча. Тяжело дышал Штаудах. Он смотрел на Николая.
— Тогда ты не оставляешь мне выбора, — сказал он.
У Николая затряслись руки.
— Он кастрировал меня, — произнес я.
Я почувствовал, как его глаза осматривают каждый изгиб моего тела На его лице возникло недоверие, потом ужас. Наконец-то он понял, почему мой голос не менялся так долго.
— Кастрировал? — прошептал он.
Мои друзья молча смотрели на свечу, горевшую на столе.
— Где?
Они не ответили.
Аббат повернулся ко мне. У него сжало горло, и он едва дышал. Потом он прокашлял несколько слов:
— Говори! Где?! Это случилось в аббатстве?
Мне так хотелось быть сильным. Но колени мои тряслись так, будто сама земля содрогалась под моими ногами.
Аббат встал и навис над свечой:
— Так ты кастрат? Евнух?
Я кивнул. Лицо аббата стало белым, как камень его Церкви. В пламени свечи блестел нагрудный крест.
— И как долго?
— Со дня освящения церкви.
— Но это было пять лет назад, — сказал Штаудах с нараставшим в голосе ужасом.
Я кивнул.
— Помилуй нас, Господи, — прошептал аббат. Несколько секунд он стоял не двигаясь. Смотрел куда-то мимо нас. — Смерть оскопителю, — отчетливо произнес он. — Отлучение от церкви для всех, кто помогал ему в этом. Это закон. Это папский закон. Это Божий закон. — Как будто осознав, что у него вновь прорезался голос, он откашлялся и зашептал снова: — Мальчика кастрировали. В моем аббатстве! — Его лицо обрело свой, обычный цвет. Он взглянул на Николая: — Я не хотел, чтобы он оставался здесь. Никогда. Я пытался услать его прочь, но ты не позволил мне! И это произошло, когда сам нунций спал здесь? Восемнадцать аббатов! Они слышали, как он поет! Они подумают, что это я приказал. Что я сам держал нож. Они отлучат меня от церкви. Меня отлучат! — Аббат схватился за крест, висевший на груди.
— Зачем им знать об этом, аббат. А мы уйдем, — сказал Ремус, сделав шаг вперед. — Сегодня ночью.
— Да, — кивнул Штаудах, глядя сквозь Ремуса на какую-то едва различимую тень. — Да, вы должны уйти. Ты и Николай, оба.
— И мальчик.
— Нет! — воскликнул Штаудах. И протянул ко мне руку, будто пытаясь схватить.
Николай потянул меня назад за рукав.
— Нет, он должен остаться здесь, — продолжил аббат. Его трясущийся палец указал сначала на Николая, а потом на Ремуса. — Вы, вы оба должны уйти. Вы изгнаны. И если ваша нога снова ступит на земли аббатства, я повешу вас за убийство и кастрацию.
— Безумие, — произнес Ремус.
Аббат кивнул, его палец снова был направлен в грудь Ремусу.
— Вы оба будете казнены за эти преступления, если когда-нибудь окажетесь здесь или в каком-нибудь другом монастыре Конфедерации.
Тут заговорил Николай:
— Я не оставлю Мозеса здесь.
— Оставишь! — Аббат наклонился к нему, нависнув над столом.
— Я лучше умру.
Николай медленно подошел к столу, и мне показалось, что он сейчас перевернет его. Штаудах, отпрянув, упал в кресло. Он заскулил и вытянул вперед руку, как будто защищая свое лицо. Николай схватился рукой за край стола.
— Нет, — сказал я, и они в удивлении обернулись. — Нет, Николай. Ты должен идти.
Николай покачал головой:
— Нет, Мозес. Я не пойду. Я не пойду без тебя.
— Это мой приказ! — завопил аббат.
Свеча стояла за его спиной, и я не мог рассмотреть ни лица Николая, ни лица Ремуса, стоявшего рядом с ним, хотя злобный оскал на лице аббата мне был хорошо виден. Многие годы именно такими я буду вспоминать их: две тени, стоящие между мной и аббатом, готовые скорее умереть, чем бросить меня.
— Николай, — позвал я.
Монах повернулся и схватил меня за плечи.
— Я не оставлю тебя с ним, — сказал он, и его голос на этот раз был глубоким и раскатистым, и еще бесстрашным, как в его песнопениях.
— Ты должен, — прошептал я, и мой голос был в тысячи раз слабее, чем его. — У тебя нет выбора.
— Я лучше умру, — проронил Николай.
— И тогда я на самом деле останусь один.
Николай покачал головой. Сейчас он стоял совсем близко ко мне, и я видел, что слезы блестят у него в глазах.
— Мозес, я поклялся защищать тебя.
— Когда-нибудь я последую за вами, — произнес я. — Обещаю.
Ремус встал рядом со мной.
— Мы пойдем в Мелк[29], — шепнул он мне на ухо так, чтобы не услышал аббат. — В Австрию. Пока мы живы, ты всегда можешь рассчитывать на нас. Мы будем ждать тебя. Приходи.
Закусив губу, я кивнул ему. Ремус взял Николая за руку, но здоровяк отпихнул его. Покачал головой.
— Николай, — позвал я.
Он пошатнулся, и через мгновение мы оказались друг у друга в объятиях. Прошло восемь лет с тех пор, как он вытащил меня из реки, и теперь моя голова возвышалась над его плечом. Когда он прижал меня к себе, я почувствовал на лбу его теплые слезы.
— Прости меня, — сказал он.
— Я… я приду и найду тебя, — прошептал я в ответ, сжимая в кулаке ткань его рясы.
Он обнял меня. Я понял, что он меня не отпустит, и легко оттолкнул его. Ремус двинулся вслед за ним, и, не взглянув на аббата, они вышли из комнаты. Позже я зашел к ним в кельи и увидел, что они не задержались, даже чтобы собрать свои вещи. Николай не помолился напоследок в церкви. Ремус не взял ни одной книги.
Ни один из них не вернулся больше ни в Санкт-Галлен, ни в Швейцарскую Конфедерацию.
Я остался один на один с аббатом Целестином Гюггером фон Штаудахом. Он пристально смотрел на горевшую на столе свечу, безупречную, как мир, который он жаждал создать в этом аббатстве. Через несколько минут он взглянул на меня. В его глазах не было прежней холодности и ненависти.
— Иди сюда, сын мой, — сказал он.
Хоть я и находил его весьма отталкивающим, но сейчас у меня никого больше в мире не оставалось. Я обошел вокруг стола и остановился рядом с ним, в слабом свете свечи. Склонил голову. Его глаза оглядели мое лицо, потом скользнули вниз, вдоль моего худого тела.
— Тебе хочется уйти с ними, не так ли?
— Да, — произнес я.
Он пристально посмотрел мне в глаза:
— Мозес, ты понимаешь, кто ты есть на самом деле?
Я не ответил.
Он внимательно осматривал меня в мерцающем свете, его взгляд перебегал с одной черты моего лица на другую. Потом он мрачно кивнул, как будто собрался поделиться со мной ужасной новостью. Его голос снова стал спокойным и размеренным.
— Сын мой, ты евнух. Ты не мужчина. Ты не женщина. Ты создание, которое Господь создавать не намеревался, и поэтому тебе предназначено оставаться за пределами Божьего замысла. Его закон гласит, что ты не можешь жениться и не можешь стать священником. В этом нет жестокости. И я надеюсь, если ты будешь искренен с самим собой, ты поймешь, почему именно так должно быть. Мозес, твое тело не позволит тебе стать отцом. Ты слаб, у тебя слабые мышцы женщины на крепком костяке мужчины. Ты не можешь работать в поле. И разум твой очень слаб. Ты никогда не поймешь причины мужских поступков. Твои друзья говорили тебе об этом, Мозес?
Я покачал головой. Хоть я никогда раньше не слышал об этих вещах, я всегда страшился их.
— Они хотят помочь тебе, но не могут. У них нет крыши, под которой можно преклонить голову. — Он пренебрежительно махнул рукой. — Ни одно аббатство не даст им приюта, поскольку они содомиты. Любой аббат без труда заметит грех на их лицах и, как и я, прогонит их прочь. Ты можешь последовать за ними, и вы будете голодать вместе. Но только они мужчины, Мозес, а ты нет. За этими стенами люди будут смеяться над тобой. Перемены, столь медленно происходившие в тебе, обманули нас. Только сейчас я вижу это в твоей фигуре. Ты — несчастье природы, продукт скорее греха, чем добродетели.
Аббат посмотрел мимо меня, ища обоснования моему существованию в самых темных углах комнаты. Покачал головой.
— Это так прискорбно, Мозес, — вздохнул он. — Так прискорбно. Просто этот мир не устроен для таких, как ты.
И я почувствовал великую слабость, расползавшуюся из глубины моего тела, вибрацию, которая грозила бросить меня на колени. Все, что он сказал, было правдой. Как я мог отрицать это? По обеспокоенному лицу аббата в первый раз было видно, что, возможно, он не был столь холоден и бессердечен. Он был обычным человеком, упорно трудившимся ради того, чтобы привести в порядок этот хаотичный мир. Сотни тысяч людей зависели от его наставлений, и вот сейчас, здесь, за несколько часов до рассвета, он пекся об одной-единственной душе.
Его глаза оценивающе смотрели на меня.
— Мозес, я не могу оставить тебя здесь против твоей воли. И не оставлю. Аббатство не тюрьма. То, что сказал я раньше — что они не могут взять тебя с собой, — я сказал ради их и твоего блага. Но сейчас мы с тобой одни, и ты должен сделать свой выбор. Иди, если хочешь, ты все еще сможешь догнать их. Иди и скажи им, что они должны заботиться о тебе, что они должны взять тебя с собой. Они не отвергнут тебя. Они найдут способ прокормить тебя и защитить, даже если сами будут страдать из-за этого.
Аббат молчал. И внимательно смотрел на меня.
Идти? Ничего сильнее я не желал. С уходом моих друзей я сразу же почувствовал, как опустели для меня стены этого аббатства. А там, за стенами, находились два человека, которые любили меня.
Аббат молчал. Слышалось только его мерное дыхание, вдох — выдох, вдох — выдох…
— Я позволю тебе остаться, Мозес, — сказал он наконец — Аббатство причинило тебе ужасное зло, и я сделаю все, что в моих силах, чтобы исправить это. Если ты сделаешь этот выбор, я дарую тебе то, в чем отказывал многие годы: возможность стать послушником и когда-нибудь, возможно, монахом. Твоя келья останется за тобой. Мы будем продолжать заботиться о тебе. Я буду следить за тем, чтобы ты не опозорил нас своим недостатком. Никто не должен проведать о твоем несовершенстве. Только я один буду знать о нем. Мозес, надеюсь, ты видишь, что ни я, ни кто-либо другой не сможет предложить тебе больше.
Я представил Николая и Ремуса не такими, какими я их встретил — на прекрасных лошадях, с кучей аббатских монет в карманах, чтобы раздавать по дороге нищим, — а такими, какими они были сейчас: крадущимися по ночному городу пешком, с пустыми карманами, у Ремуса нет при себе ни одной книги. Как долго продлится упорство Николая? День? Неделю? За всю жизнь он своими ногами не прошел и мили. Станут ли они попрошайками? Им хватало забот и без этого — им хватало, как выразился аббат, несчастья природы. Николай так много сделал для меня, и из-за меня его выгнали из дома.
— Мозес, — сказал аббат. — Ты должен сделать выбор.
Я едва кивнул, но этого было достаточно.
— Хорошо. Но ты также должен мне кое-что пообещать, Мозес.
Я посмотрел в его прищуренные блестящие глаза.
— Ты должен пообещать мне, что больше никогда не будешь петь.
И я дал ему клятву. Он заставил меня встать перед ним на колени, произнес молитву и кивнул ласково на дверь. Но мне его молитва показалась заклинанием, потому что после этого вся моя жизнь изменилась. Скрип двери, шорох моих шагов в пустом коридоре — первый раз в жизни я не чувствовал утешения ни от этих звуков, ни от каких-либо других. Снаружи утренний туман безжизненно клубился над травой, приглушая мерцание свечей в окнах келий. Я упал на колени, и меня вырвало прямо на траву, и это продолжалось долго, пока внутри меня совсем ничего не осталось. Я заплакал, и плакал долго, пока слезы тоже не закончились.
Но даже тогда, когда я рыдал, закрыв руками лицо, и говорил себе, что должен быть благодарен аббату за это благодеяние, мои уши напряженно прислушивались: монотонное бормотание монахов в ночи, стремительный полет летучей мыши, преследующей раннюю утреннюю муху. Я боролся со звуками. Я хватал пучки холодной мокрой травы и тянул, пока не вырывал их с корнем. Я царапал землю, пока кровь не выступала из-под ногтей.
Нет! Эти звуки не для тебя. И мир этот не для тебя. Не дай ему ввести тебя в искушение! Эти звуки заставляли меня стремиться к новым звукам, к новым тайнам, лежащим за пределами этих стен, к новым друзьям, к любви, к колоколам моей матери, к Николаю и Ремусу, и, что хуже всего, эти звуки порождали во мне желание петь.
Так начался самый несчастный период моей жизни. Мне было запрещено покидать аббатство, я не мог даже выходить на Аббатскую площадь, чтобы какой-нибудь праздношатающийся мирянин случайно не бросил взгляд на мое ангельское обличье. На службах и мессах я сидел на местах для послушников, отделенных от нефа высокой колонной. Я не пел и не молился, я не позволял себе даже мысленно вознести молитву в память о моем голосе, о том голосе, который когда-то был у меня. Пару раз мне пришли на ум слова моей подруги Амалии: «Я слышу твой голос. Даже когда поют еще двадцать человек». Мне очень хотелось снова позвать ее, пока другие будут петь, и я был уверен, что Штаудах меня не услышит. Но даже тогда стыд не позволял мне раскрыть рта. И я больше не осмеливался подходить к воротам.
Штаудах сказал, что вскоре мне предоставится возможность принять монашество, и я облачился в рясу послушника, которая была почти такой же, как у монахов, только без капюшона. (О, как бы мне хотелось, чтобы капюшон скрывал мое лицо!) Это предполагало также, что каждый день я буду учиться вместе с другими послушниками, находящимися под попечительством нашего наставника, брата Леодегара; но, возможно, аббат побоялся, что своим присутствием я испачкаю этот кристально-чистый источник послушничества, и посчитал, что будет лучше, если я стану конверзом, необученным светским братом[30]. И что ни Вергилий, ни святой Аквинат мне не потребуются, а только смирение и послушание.
Доселе в этом монастыре еще не воспитывали послушников подобным образом, но Штаудах заявил, что мне никогда не удастся стать монахом, который, идя путем учения и благочестия, сможет сторицей отплатить за все. В лучшем случае я буду как святой Галл; одиноким, смиренным отшельником.
Все это время я боролся со звуками так же, как каждый монах борется со своими страстями. Когда я слышал очаровательное бормотание фонтана во внутреннем дворе, я побивал его молитвой. Когда мясо шкварчало в трапезной, я постился. Когда радостные крики детей доносились из-за стен аббатства, я удалялся в самую дальнюю келью и, перебирая четки, читал молитвы. Если же я сбивался с пути истинного и начинал прислушиваться к чарам ветра, игравшего с черепицей на крыше над моей комнатой, я вонзал ногти в кожу рук или тянул себя за волосы на затылке. В шкафу я нашел власяницу, оставленную прежним обитателем моей комнатушки, и во время служб ее колючие волокна отвлекали меня от красоты псалмов. Я подслушивал признания мужчин на исповеди, узнавая о неудержимых страстях, бурлящих в их чреслах, и, когда очередь доходила до меня, повторял то, что подслушал, в надежде, что этим обманом смогу каким-то образом избавиться от собственных греховных забав со звуками.
Так прошел год, а потом еще один. Как и обещал Штаудах, о моем состоянии никому не было известно. Голос мой был высоким и нежным, но и другие мужчины пищали и визжали, так что он меня не выдавал. Внешность моя, хоть и была весьма необычной, все же не вызывала подозрений у монахов, знавших меня многие годы.
Новый, весьма посредственный, хормейстер заменил в высшей степени талантливого Ульриха. Со мной брат Максимилиан не разговаривал. Никто не осмеливался открыто обсуждать бывшего хормейстера, но слухи до меня доходили. «Аббат отправил его в больницу в Цюрихе. Он никогда больше не поднимется с постели», — сказал один монах. «Я слышал, что он умер», — прошептал другой. Но как только монахи видели, что я слежу за ними, они сразу же потупляли взоры. Сначала я не понимал, что значило это мертвое молчание, но как-то раз, неслышно проходя по коридору, я подслушал разговор, который вели трое монахов, и понял, что они приняли мою постыдную тайну за что-то другое. «Этот мальчик навлек на себя такой позор, — убеждал один из монахов своих братьев. — Брат Ульрих позволил искусить себя, и конечно же он согрешил очень сильно, никто из нас этого не отрицает. Но мальчик не должен был находиться в этом аббатстве. Он — как змей среди нас. Мне кажется, он хотел… чтобы его… ласкали». — «Да, день за днем и ночь за ночью, — согласился другой. — Ульрих так много времени вынужден был проводить с ним… Он был совращен, такой простой и невинный».
Один день ничем не отличался от другого. Когда мне удавалось смирить свою страсть к звукам, мои страдания притуплялись, и я мучился только от одиночества Я часто думал о Николае и Ремусе, и мне очень хотелось узнать, как они живут.
Послушники не были такими жестокими, как певчие, но вели себя очень высокомерно. Они совсем не обращали на меня внимания. Их отцы заплатили солидные суммы за то, что мне пожаловали исключительно из жалости. Они искренне считали меня слабоумным, и я ничего не мог на это возразить. Вместо этого я открывал окно в своей келье, чтобы голуби свили гнезда у меня под потолком, и мне было бы с кем пообщаться, но они так ко мне и не прилетели.
Я окончательно вырос, став на голову выше всех остальных монахов. Мои ребра раздавались вширь. А мои легкие под ними становились все больше и больше. «Самые громадные легкие в Европе» — так спустя годы восхвалял их один лондонский обозреватель. Но ни мой великолепный стан, ни выпирающую грудную клетку никто в аббатстве не считал чем-то грандиозным или впечатляющим, поскольку я сутулился и на вид был болезненным и слабым. Под глазами у меня темнели вечные синяки от бессонницы, потому что по ночам мне было очень страшно смежать веки. Когда я закрывал глаза, мне снились колокола моей матери, пение Николая или мой собственный голос, звенящий у меня в пальцах, и просыпаться было так больно.
В первый год после изгнания моих друзей произошло еще одно событие, о котором мне хотелось бы рассказать. Это было в воскресенье, зимой. Месса закончилась, и по обеим сторонам решетки, разделявшей неф, миряне и монахи потянулись к выходу из церкви. Я, сидевший рядом с послушниками, остался на своем месте, скрытый от глаз верующих высокой белой колонной.
— Мозес! — позвал меня знакомый голос, и мне показалось, что он раздается прямо из моей головы.
Внезапно он наполнил меня теплом, тем теплом, которое долгое время я ощущал только во сне. И едва я собрался наказать себя за то, что наслаждаюсь этим звуком…
— Мозес! — раздалось снова.
Голос был настоящим, потому что другие монахи тоже повернулись в сторону перегородки.
Я выглянул из-за колонны. Она стояла у решетки, держась руками за железные прутья и позолоченные виноградные лозы, как будто пытаясь их разорвать. У места, где я сидел, плетение решетки было не таким замысловатым, как у ворот, и я мог видеть ее лицо, когда она, передвигаясь от отверстия к отверстию, выкрикивала мое имя в толпу монахов, в изумлении смотревших на нее. На их удивленные лица она не обращала внимания. Это выглядело так, как будто она искала меня среди неподвижных деревьев.
— Мозес? Ты здесь? — крикнула она снова так, что все уши в церкви могли услышать ее.
Затем раздался голос приближавшейся Каролины Дуфт, которая проталкивалась сквозь толпу, пытаясь спасти доброе имя Дуфтов от вечного позора.
— Пожалуйста, Мозес, — снова закричала Амалия. — Ты здесь?.
Она не забыла меня. Я почувствовал, как во мне зашевелилась спавшая вечным сном надежда. Мне захотелось подбежать к перегородке. Прикоснуться к руке своей подруги.
Амалия скользнула вдоль перегородки, скрываясь от Каролины. Она вглядывалась в каждое лицо, смотревшее на нее, пытаясь среди мужчин в капюшонах найти мальчика, которого знала столько лет. Я сделал шаг из-за колонны.
И внезапно появился он. Его рука легла на мое плечо. Я обернулся. С аббатской митрой на голове он был почти одного со мной роста.
— Помни, кто ты есть, Мозес, — прошептал он. — Ты опозоришь и ее, и аббатство.
Я склонил голову. Он посмотрел на меня еще мгновение и тихо ускользнул прочь. Когда я снова поднял глаза, Амалии не было: Каролина Дуфт утащила ее в толпу.
Я удвоил усилия. Я уже не пытался приглушить свою страсть к звукам окружающего мира. Я больше не был похож на дерево, медленно умирающее от отсутствия воды, — сейчас я готов был поразить этот ствол молнией, испепелить его. Я молил Бога, чтобы каждый звук отдавался болью в моем теле, чтобы я почувствовал отвращение к каждой ноте, которую слышал. По праздникам я бочками пил воду с уксусом, чтобы чувствовать тошноту, когда придет время петь самым замечательным певцам. Я не ел. Я ходил взад-вперед по комнате, чтобы не спать и не видеть снов. Как-то ранним утром, когда я не смог усмирить свою страсть и решил, что память искушает меня соблазнительными симфониями полузабытых звуков, я в ярости разбил зеркало в своей комнате. Осколками я царапал себе кожу, пока мои руки не покрылись кровью и я не смог держать ими эти обломки. И на какое-то мгновение, на один благословенный миг, я наконец почувствовал удовлетворение.
Но победить свой слух я не мог, как и не мог задержать дыхание настолько, чтобы умереть. Мое сердце все так же стучало, как барабан, отсчитывая секунды жизни. Проснувшись ночью, полусонный, я вырывался на свободу и заключал в объятия дребезжание окна, как будто это был голос любовника. Или, что еще хуже, я просыпался от звона колоколов моей матери или рокочущего баса Николая. Простыни подо мной были мокрыми от пота, и отголоски сна звучали в моих ушах. В эти мгновения я закрывал глаза, отпирал хранилище памяти, и мое воображение дегустировало прелести всех когда-либо слышанных мною звуков. И сердце мое воспаряло. Надежда на то, что я могу быть счастлив в этом прекрасном мире, снова начинала просыпаться во мне.
А потом я открывал глаза и понимал, что все еще нахожусь в своей келье, в своей тюрьме, в своем несовершенном теле, и снова презирал себя за то, что вижу сны.
Однажды ночью я принял решение положить этому конец. Украл у одного монаха перо для письма. Сел на кровать. Света в комнате не было, кроме лунного луча на полу. Я повертел перо в руках, воображая, как его позолоченный кончик разрывает барабанные перепонки в моих ушах. Так я сидел долго, пытаясь найти какую-нибудь причину, чтобы не делать того, что я собирался сделать. И вместо того чтобы взбунтоваться, звуки в моей памяти, казалось, начали постепенно затихать — в первый раз с тех пор, как я начал с ними войну, поддаваясь мне. В этот ранний утренний час аббатство и город смолкли, и мне показалось, что шорох деревянной палочки, которую я вертел в руках, был единственным звуком в мире.
И когда мой слух оставил все попытки к сопротивлению, я поднес перо к правому уху и приготовился одним ударом погрузиться в вечную тишину.
Три раза в жизни моя мертвая мать звала меня звуком колокола. Той ночью это было в первый раз: аббатский колокол пробил два часа. Два резких удара прозвучали в тот самый момент, когда я готов был лишиться своего самого совершенного чувства. В гнетущем молчании окружающего мира эти два удара разбудили мои уши. Они вцепились в угасающий звон и десять — двадцать секунд не выпускали его, пока до меня не донеслись слабые его отголоски из самого дальнего конца города.
И стал бы я глухим, как ты, мать моя.
Я услышал шелест ее ног, танцующих по деревянному полу. Я услышал, как тело ее звучит вместе с колоколами. О, ее тюрьма была гораздо хуже моей! Мой мерзкий отец все время прятался где-то рядом с ней. И все же в каждом звуке она с восторгом выражала то, что воспринимала всеми фибрами своего тела. И я — столь благословенный идеальным слухом — сейчас был готов уничтожить его.
Перо со стуком упало на пол, и я с ужасом уставился на него, как будто это был окровавленный нож. В комнате внезапно стало так душно, что я не мог дышать. Я распахнул настежь дверь, но воздух в коридоре показался мне еще более спертым. Потолок и стены валились на меня. Я повернулся и бросился через комнату к окну. Едва смог протиснуть в него плечи. Ночной воздух был свеж, а небеса высоки — я взахлеб пил холодную летнюю ночь, и мне очень хотелось сбежать отсюда. Я протиснулся в окно и скорчился на подоконнике, прижавшись к деревянной раме, чтобы не свалиться во внутренний двор, видневшийся далеко внизу. Безбрежное пространство надо мной вытягивало меня из моей тюрьмы. Мне очень хотелось стать свободным! Я выпустил из рук оконную раму и пополз вверх по черепице крутой крыши, пока не лег, едва дыша, на самой ее верхушке.
В лунном свете сверкало белое аббатство. В рядах серых крыш черными расселинами зияли городские улицы. Я прислушался к окружавшему меня миру.
Где-то плохо закрытая ставня отворилась и с грохотом ударилась о стену дома. Собака залаяла. Крыса шмыгнула по улице и остановилась, чтобы поглодать гниющие огрызки. Вода сочилась между булыжниками мостовой и, тинькая, падала в сточную канаву. Чьи-то шаги проскрипели в доме. Легкий ветерок гудел, проносясь по аллеям. Где-то, заскулив петлями, открылась дверь. В теплой ночи хозяйничали крысы, кошки и собаки. Они копались в отбросах и бросались друг на друга. Я слышал, как спит город. Я слышал тяжелое дыхание грузных мужчин и вздохи женщин. Я слышал храп. Я слышал, как люди во сне бормочут свои желания.
Мир снова стал громадным, и мои уши слышали каждый его звук.
Я мог бы стать хорошим вором-домушником, надели меня Господь любовью к серебру, а не к звукам. Каждую ночь я сбегал из своей тюрьмы, и вскоре мне стало ясно, что я был не первым, кто это сделал. Пойдите загляните в любой из всех этих так называемых великих монастырей Европы. Под воротами аккуратно выкопаны ямы, на окнах нижнего этажа сломаны затворы. И вдобавок ко всему в подвалах вырыты секретные туннели с потайными дверями, о которых, предположительно, должно быть известно одному лишь аббату. Правда, знает о них и каждый монах, мучимый похотью или любопытством — а этим, верно, не мучился только тот, у кого иссохла душа.
В плохую погоду я отваживался пользоваться одним из тех путей, которые были облюбованы другими монахами. Предпочтение я отдавал туннелю, веками вырубавшемуся в фундаменте конюшен мальчишками-коноводами, которым было лень окольными путями ходить к воротам. Но когда земля была сухой, и ее не мочили ни снег, ни дождь, и не дул свирепо ветер, я карабкался на крышу. В самом начале, трепеща от ужаса, я мелкими шагами пробирался по закругленной черепице вверх, к гребню крыши; позднее я стал взбираться туда одним прыжком. В самом конце крыла здания я спускался по крыше вниз и спрыгивал на верхушку средневековой башни, единственной, что осталась от старого, несовершенного аббатства. Проходил под окнами комнат аббата, в которых от заката до рассвета мерцал огонь лампы. Хвала Господу, аббат никогда не подходил к окнам, чтобы поразмыслить о несовершенстве мира.
Я стрелой мчался по стене, отделявшей аббатство от города протестантов. Многочисленные дома подступали прямо к ней, и по их неровным крышам я спускался на землю.
Там наконец я обретал свободу.
Обретал ее конечно же только для того чтобы прятаться, но зато в любой тени, какую ни пожелаю. Я украл кукуллу[31] и надвигал капюшон на лоб, чтобы в его глубине никто не увидел моего бледного лица. Я все время прислушивался к приближающимся шагам, к повороту ключа в замке, к бессонным вздохам, доносившимся из раскрытого окна. Звон церковных колоколов был моим компасом, и каждый час я ловил ухом их громкость и тон, определяя свое местоположение. Без них я бы потерялся в извилистых улицах, лишенный дневных звуков, которые когда-то направляли Ремуса и меня к дому Дуфтов.
Звуковые пейзажи, подобно картинам, состоят из нескольких слоев. Их основу образует ветер, который, по правде говоря, сам звуком не является, но создает звуки, забавляясь с городом: лязгает незапертой ставней, гудит в замочной скважине, делает свистульку из жестяного ножа — герба мясника, висящего над его лавкой. Вместе с ветром приходят другие звуки, звуки погоды: скороговорка дождя на булыжнике мостовой, а вот он же капает с карнизов, и опять он стремительно несется по сточным канавам. Вот шуршит дождь со снегом.
Снег заглушает все остальные звуки своим покрывалом. Осыпается земля. Скрипят дома.
Вдобавок к этому идут звуки, порождаемые смертью и разложением: истлевают останки мышей, собак и личинок мух; бормочут и испускают пар в сточных канавах потоки грязной воды и мочи; кудахчут, если внимательно прислушаться, кучи гниющих объедков; шипят, разлагаясь, груды теплого навоза; порхают опадающие листья; оседает земля на свежей могиле. В сумерках слышен трепет крыльев летучей мыши, тяжеловесное хлопанье садящегося на землю голубя; тенорок комара и экстатическое жужжание мухи, перепрыгивающей с дерьма на мочу. Ни один из звуков не был мне неприятен. Я прикладывал ухо к могилам. Сгибался над кучами навоза. Шел вслед за потоками мочи, бегущими по канавам.
«В опере, Мозес, существует два типа пения, — как-то ночью, много лет назад, наставлял меня Николай, расхаживая взад-вперед по своей келье и размахивая рукой, сжимающей бокал с вином. Темно-красные капли падали на бесценный, кремового цвета, ковер. — Обрати внимание, Мозес, в будущем это тебе пригодится. Первый тип, recitatives[32], двигает действие вперед. Иногда в речитативах музыка льется потоком, подобно речи. Мы слышим разъяснения, которые, как полагают некоторые композиторы, нам нужны… — Он поднял вверх палец. — На речитативах я иногда засыпаю. Но это так, к слову. Тут нечего стыдиться. Потому что в оперу ходят не затем, чтобы услышать эти песни, друг мой. В оперу ходят, чтобы слушать арии. От арий у меня глаза на лоб лезут. Это истинная страсть, чистейшая музыка — в этом нет никакого сомнения».
Я отложил его наставления в сторону, полагая, что они никогда мне не понадобятся, тем более что никаких театров рядом не было. Но во время своих прогулок я вскоре понял, что могу разделить человеческие звуки, услышанные мною в ночи, на две категории, которыми Николай оценивал оперное пение. На сцене жизни вы можете услышать речитативы, доносящиеся с улицы теплой ночью, а зимой вам потребуется всего лишь забраться в окно или вскрыть замок и войти в переднюю. Они, подобно своим кузенам из мира оперы, являются звуками, которые двигают вперед нашу жизнь. Это храп, ровное дыхание, скрежет, продолжительный стон, сонный лепет. Это шипение над ночным горшком, трубный звук заложенного носа. Это хряск разрубаемого дерева и потрескивание огня в очаге, это хлопки при замешивании теста ранним утром. Речитативы наших ночей — это переворачивание страниц при бессоннице и мерная поступь босых ступней. Они отвратительны. Унылы. Они однообразны. Ими пренебрегают, их не слышат. Они неизбежны.
Многие недели я слушал эти звуки. Я сидел на лестницах, ел объедки на пустых кухнях, пока их обитатели спали наверху. Я пробирался в детские комнаты, наклонялся над колыбелями и купался в легком, безмятежном дыхании. И чем больше раздавалось этих звуков, тем меньше казался я сам; мир снова был огромным — и каким утешением это становилось для меня. Я стал призраком. Меня не интересовали ни руки, ни лица, ни нагая плоть. Мне нужны были только звуки. Я влезал в окна и крался через передние, я чувствовал себя невинным, как ангелы, которые иногда появляются в наших снах.
Прошло несколько недель, прежде чем я узнал вторую категорию: арии ночи. Чтобы их услышать, вам должно здорово повезти или же вы должны быть очень дерзки. Потому что люди прячут эти звуки подобно тому, как скрывают они самые сокровенные тайны на своем теле. Для того чтобы услышать арию жаркой, душной ночью, встаньте у открытого окна. Или, если на улице холодно, найдите незапертую дверь, или научитесь вскрывать дверной замок, прислушиваясь к звукам, которые он издает, когда в него проникает шпилька. Не останавливайтесь в прихожей, а сразу поднимайтесь вверх по лестнице и ползите по полу, пока не прикоснетесь ухом к двери. Или, что еще лучше, когда жильцы моются, спрячьтесь под кроватью или в платяном шкафу. А если не получится, тогда влезайте на крышу и внимательно исследуйте черепицу, пока не найдете дыру, сквозь которую вы сможете извлечь эти звуки. Только призраки, ангелы и воры имеют право слушать арии.
У плача множество видов — это и детское требовательное хныканье, и болезненный стон, и пронизывающее одиночеством рыдание. Некоторые утыкаются в подушку или прижимают кулак к зубам, давясь своей печалью. Иногда печаль — это потоки слез по щекам и из носа. А бывает, печаль иссушает сердце. Ее приход сродни появлению на свет нежеланного дитяти. Печаль беспристрастна. Закаленный, покрытый морщинами мужчина может пускать слюни и бить себя кулаками по лбу, а его хрупкая внучка лишь вздрогнет от своего горя.
Ненависть — ее звуками наполнена всякая ночь; в самом эффектном проявлении это крики и звон мечей, что так блистательно изображается на неаполитанской сцене. Резкий шлепок и удар кулака пьяного гуляки тоже относятся к ним — и встречаются куда чаще. Оскорбления и попреки так же обычны в спальне, как и наличие в ней кровати. Мне доводилось слышать, как трещат кости, как каплет на пол кровь, как рвется одежда. Я часами мог прислушиваться к рыданиям — я всегда испытывал благоговейный страх перед глубиной горя в этом мире, но когда начинались удары и оскорбления, я кусал кулак, чтобы вынести это.
Конечно же опера воспевает любовь — вот почему ее храмы построены в каждом городе. Очень скоро я стал похож на итальянских мужчин, которые неделями обходятся без ужина, чтобы позволить себе купить один-единственный билет. Я стремился к самому возвышенному: к любовным ариям. Я проползал в спальни, прятался в шкафах для одежды (и выбирался оттуда только тогда, когда все засыпали крепким сном). Робкий смешок. Настойчивый шепот. Шелест ладони по обнаженной коже. Слияние двух дыханий. Возбуждение, растущее до такой степени, что, кажется, тела начинают шептать: Еще! Еще! Еще! И поцелуй, звук которого усиливается, продвигаясь от губ к шее и потом к груди…
Здесь я должен остановиться. Закроем занавес. На сценах Европы любовь дозволена только потому, что все самые непристойные звуки переведены на итальянский язык. Но, несмотря на то что папа Римский золотом одаривает кастрата за его полную страдания любовную песнь, всякая женщина, которая положит руку себе между ног и застонет в его присутствии, немедленно окажется в тюрьме. Я должен рассказать вам об этих непристойных звуках, потому что, слушая любовь, я наконец-то понял, кем я был и чего лишился. Когда поцелуи переходили в ласки, а к дыханию присоединялись другие ритмичные звуки (стук изголовья кровати, шорох простыней, совместные вздохи), я больше не стеснялся. Мой слух следовал за звучанием этих тел подобно тому, как микроскоп Дуфта фокусировался на глазе мухи. Я слышал хруст стиснутых пальцев ног; слышал, как руки месят груди и ягодицы со звуком, похожим на затягивание кожаного ремня. Я слышал трение сухой кожи и влажное потное скольжение, шлепанье грудей, удары ребер друг о друга.
Занятие любовью подобно пению. Первый вздох — первый толчок — тело еще спит и не издает ни звука. Вздохи и стоны замерли в горле. Но вот набран темп, наслаждение растекается по всему телу, и плоть откликается. Вскоре вздохи достигают грудной клетки и становятся более глубокими.
Я не мог тогда знать, что в занятиях любовью есть что-то от волшебства — для меня это было все равно что понять волнообразное движение крыльев ястреба, парящего в вышине, поэтому сначала я думал, что пение — это то, к чему стремятся любовники. Они вместе двигались, вместе стонали, вместе задыхались. Они шептали друг другу на ухо: Да! Да! — и в своем дуэте содрогались от головы до кончиков ногтей. Когда они затихали, не произнося ни слова, и было слышно только их прерывистое дыхание и бешеное биение сердец, их экстаз был точно таким же, как у меня во время пения: тело, ставшее единым целым, звенящее в своей красоте.
Только благодаря звукам любовных арий я наконец понял смысл слов, сказанных мне Николаем много лет назад, когда я сидел перед ним на лошади: слияние двух любящих половинок. Я понял это, когда услышал экстатические вопли слияния. И моя душа тоже воскликнула: Пожалуйста! Пожалуйста! Я тоже хочу быть любимым! Я хочу быть целостным! И тогда же я осознал свою трагедию: из-за моего несовершенства любовь для меня была невозможна. Внезапно изменения, произошедшие в музико, приобретали смысл. Мне было отказано в арии слияния ради арии, которую я должен был петь в одиночестве.
Во время своих ночных прогулок я часто проходил мимо дома, который мне так хотелось исследовать, но куда я не отваживался зайти: мимо дома Дуфтов. Даже снаружи до меня доносилось эхо его обольстительных звуков, и я знал, что сразу же потеряюсь в лабиринте его коридоров или, что еще хуже, поддамся обману, решив, что комната пуста, а в ней окажется отвратительная Каролина Дуфт, прячущаяся за дверью.
Но иногда, скрывшись в тени, я какое-то время наблюдал за освещенным окном, надеясь хоть на мгновение увидеть Амалию. А что, если бы она появилась? Что, если бы посмотрела в темноту? Тогда я бы еще дальше отступил в темноту, скрывавшую меня.
Но как-то ночью, находясь рядом с домом Дуфтов, я обнаружил, что был не единственным призраком в этом городе.
Я стоял в тени, наблюдая за освещенным окном, в надежде хоть мельком увидеть длинный локон соломенного цвета или прихрамывающую тень. Я отмечал, как шныряет по земле крыса и шелестят листья деревьев, как сбежавшая из курятника курица бессмысленно слоняется по улице.
Внезапно краем глаза я заметил фигуру, шмыгнувшую в дверной проем. И, что было совершенно невероятным, эта фигура не производила звуков. Я отступил в тень и немного подождал. Ничего не услышал. Предположив, что это мне показалось, я пошел дальше по улице, готовый вернуться в аббатство. Перед тем как повернуть за угол, оглянулся. Темная фигура двигалась по улице между темными домами, не производя ни единого звука. Мне стало так страшно, как будто я увидел человека, прошедшего сквозь каменную стену.
Я побежал.
Бросился вниз по переулку, свернул, потом еще раз, и еще, пока не убедился, что беззвучный призрак потерял меня из виду. Была осень, и закрытые ставнями окна заглушали сонное дыхание города. До меня доносились только звуки разложения, приглушаемые холодом, да посвистывающие вздохи ветра. В дальнем конце переулка, откуда я пришел, в окне горел свет. И я увидел бы любого, направившегося в мою сторону. Это был какой-то бродяга, сказал я себе. А ветер унес его звуки. Я — единственный призрак в этом городе.
Потом раздался грубый стук дерева по камню, он шел откуда-то со стороны улицы. Я ожидал услышать шаги или дыхание, но не услышал ничего, кроме стука. Он повторялся с удивительной регулярностью, подобно тиканью шестеренок в часах на Штаудаховой северной башне.
Я разглядел очертания мужской фигуры. Мужчина, сгорбившись на одну сторону и прихрамывая, быстро шел по переулку. На нем была длинная черная ряса. Капюшон скрывал его лицо. По тому, как он стучал по тротуару своей палкой, я понял, что он слеп. Затем он остановился. Постоял перед освещенным окном. Разогнулся и покрутил головой, прислушиваясь.
Что-то знакомое почудилось мне в этом движении: я знал этого человека. Это на самом деле был призрак.
Я побежал. Я сворачивал в узкие переулки, не зная даже, куда они ведут. Мне было все равно, что меня увидят или услышат. Каждый раз, когда я останавливался, я слышал за собой стук палки — казалось, она стучит по моему черепу. Я бежал, как испуганный жеребенок, натыкаясь на стены, спотыкаясь и падая, сдирая кожу рук о булыжник.
Я остановился в тупике. Поскреб рукой по высокой стене в поисках выхода и, не найдя ничего, повернулся и стал прислушиваться. Тук. Тук. Тук. Я скрючился за какими-то гнилыми бочками и приказал всем своим звукам умолкнуть. Мое дыхание стало едва слышным, вот только сердце продолжало биться, как барабан. Тук. Тук. Тук. Призрак прошел мимо входа в переулок. Остановился. Ворвавшийся ветер заныл и закружился вокруг бочек.
Клюка повернулась и затукала по переулку в моем направлении. Она уже не была такой упорной. Тук. Она клацнула, и я в ужасе вдохнул. Тук. Я выдохнул.
Тук.
Когда фигура оказалась ближе, я расслышал едва слышные шаги, такие же тихие, как мои, когда я пробирался по крышам и сбегал из спален. Это был не призрак, это был человек, чьи ноги, несомненно, касались земли. Однако это меня не успокоило.
Стук палки и шагов смолк. Ветер колыхнул рясу. Его дыхание было еще тише моего.
Я встал. Споткнулся о бочки. Они развалились, усыпав гнилым деревом переулок. Он подошел ближе и ударил меня палкой по ноге. Я прижался спиной к стене. Когда его палка снова нацелилась на мою ногу, я метнулся мимо него, но он словно угадал мое движение. Его рука схватила меня за рукав и дернула с такой силой, что я едва не упал. Он потянул меня к себе. Я сопротивлялся, но он выронил палку — она со стуком упала на булыжник — и схватил меня двумя руками.
— Отпусти меня! — закричал я.
Он был старый и хромой, но для него я был не сильнее вопящего ребенка. Одной рукой он откинул свой капюшон. Наши лица находились в нескольких дюймах друг от друга. Даже в полутьме я смог разглядеть его обезображенные черты. На его голове совсем не осталось волос. Лицо его было крапчато-красным, с белыми прожилками, как хрящи в сырой ягнятине. Кожа на левой щеке была туго натянутой и гладкой, как тонкий муслин, готовый разорваться от прикосновения иголки. Правая щека была в волдырях и шрамах. Глазницы были пусты, их прикрывали сморщенные полоски кожи.
— Я нашел тебя, — сказал Ульрих.
— Кто здесь? — закричали из освещенного окна в переулке.
— Пойдем со мной, — прошептал Ульрих. — Мой дом рядом.
Я снова попытался вырваться.
— На этот раз я не дам тебе уйти, — пробормотал он и снова схватил меня обеими руками. — Пусть они найдут нас здесь и нас обоих накажут, мне плевать!
— Кто там? У нас есть оружие! — закричал чей-то голос.
— Пойдем! — бросил Ульрих.
Он схватил меня за рукав и потянул за собой. И я покорился, точно так же, как в тот раз, когда он нес меня на руках длинными полуночными коридорами. И хотя теперь я был выше его, я не мог набраться храбрости, чтобы ударить калеку.
Он затукал прочь из переулка и уверенно повел меня по извилистым улицам; я понял, что его память на формы была значительно лучше, чем на звуки. Мы вышли на площадь с трехструйным фонтаном, и он подтолкнул меня к входу узкого, как могила, дома. Открыл ключом дверь и втолкнул внутрь.
На нижнем этаже дома находилась всего одна комната. Она была необыкновенно чистой, в ней стояли только небольшой стол со стулом и кровать, втиснутая в угол. На стенах ничего не висело, никакой другой мебели в доме тоже не было, как и ламп со свечами. Единственный свет падал от мерцающих углей в печи. Узкая крутая лестница вела наверх, в темноту. Кровать была аккуратно застелена, стул стоял рядом со столом, точно посредине. Пепел не валялся рядом с плитой, и не было объедков на полу. Каменный пол блестел.
Он закрыл дверь и положил ключ себе в карман.
— Откройте дверь, — сказал я.
Он поднял голову, как будто мог видеть меня своими пустыми глазницами.
— Твой голос почти не изменился, — заметил он. — Только стал сильнее.
— Откройте, — повторил я.
— Ты уйдешь, если я открою?
— Если захочу.
Он подумал мгновение, потом открыл дверь. Подошел ко мне, вытянул вперед руку и, когда дотронулся до моей груди, опустил ключ мне в карман.
— Это твой ключ, — обронил он. — Этот дом будет твоим. Если захочешь.
— Не захочу.
Он ничего не сказал. Угли хрустели в печи. Как лед.
Я прошел мимо него к двери. Мы стояли спиной друг к другу, когда он заговорил:
— Когда силы вернулись ко мне и я смог ходить, аббат Целестин дал мне мешок золота. Сказал, что повесит меня за кастрацию, если я когда-нибудь вернусь в этот город. Потом он отослал меня в Цюрих. Меня вытолкнули из повозки и оставили у озера. У меня даже слуги не было. Я стоял и слушал, как она уезжает. На озере были волны. Мимо шли лошади. Торговцы с рынка. Я никогда не думал, что мир такой пустой. Если бы у меня был с собой пистоль, я бы, не задумываясь, приставил его к своей голове…
Я слышал мольбу в его голосе и все равно потянулся к дверной ручке.
Ульрих продолжал:
— Карету, закричал я. Подайте мне карету!
От холодного и полного страсти голоса моего учителе у меня мурашки поползли по спине. Он сделал пару шагов ко мне. Я ждал его легкого прикосновения с таким же отвращением, как и раньше, когда был ребенком.
— Мозес! Лучше бы Николай отнял у меня слух! Пусть бы он отрезал мне уши, я бы только поблагодарил его своими воплями. Но слепота — это дьявольское проклятие! Я только и делаю, что слушаю. Я слышу, как муравьи ползут по полу. Я слышу, как земля успокаивается у меня под ногами. Я слышу, как гноятся мои шрамы, когда я пытаюсь заснуть. Я слышу тебя, Мозес. Так же, как и ты, я брожу по ночам. И я тоже должен прятаться. Я следил за тобой. Я слышал твои шаги, твое дыхание. Ведь это я научил тебя дышать.
Я повернулся и увидел слезы, текущие из тех мест, где раньше были его глаза. Он протянул руку, как будто хотел прикоснуться ко мне. Я отпрянул.
— Что мне теперь слушать? В этом мире я слышал красоту лишь однажды, а шум этого ужасного города всякий раз напоминает мне о том, что я потерял. Мозес, я так хочу еще раз услышать твое пение. Пожалуйста.
Он замолчал. Я не мог отвести глаз от его обожженной головы, которая в свете тлеющих углей окрасилась в ярко-красный цвет. Он отер слезы с лица.
— Мозес, пожалуйста…
— Я больше не пою, — резко ответил я. — Аббат запретил.
— Аббат — глупец.
— Аббат был добр ко мне, — сказал я со злостью в голосе. — Он сделал меня послушником. Когда-нибудь я стану монахом.
Ульрих открыл рот, чтобы что-то сказать, но остановился. Его лицо дергалось, когда он обдумывал мои слова.
— Тебе… очень… повезло, — произнес он, и по его замешательству я понял, что он скрывает то, что хотел сказать на самом деле. — Значит, ты хочешь остаться здесь? В этом городе, навсегда?
— А куда еще мне идти?
Я увидел удивление на лице слепца, но он быстро подавил его.
— Аббат очень щедр, — произнес Ульрих. — Этот мир сложен для таких, как ты. Аббатство может предоставить тебе роскошную жизнь.
— Мне не нужна роскошь. Я просто хочу, чтобы меня оставили в покое.
— Хорошо, — кивнул он.
Трясущаяся рука протянулась ко мне и дотронулась до моего рукава, но так нежно, что я не стал его выдергивать. Другой рукой Ульрих похлопал меня по плечу, как мог бы это сделать какой-нибудь дядюшка из тех, что непривычны к детям.
— Мозес, — продолжил он, — тогда позволь мне предложить тебе то, что не сможет предложить аббат. У тебя будет все, что ты пожелаешь. И ты навеки останешься доволен своей судьбой.
— Что вы можете мне предложить?
— Петь, — произнес он очень тихо.
Я отдернул руку и отступил на несколько шагов.
— Пожалуйста, послушай меня, — тихо сказал Ульрих, стараясь унять свой пыл, и придвинулся ко мне. — Пожалуйста, пой здесь. Здесь, в этом доме. Ночью, вместо того чтобы бродить по улицам. Я не буду говорить тебе, что петь. Я вообще ничего не буду говорить. Я буду только сидеть и слушать.
Я открыл дверь.
— Пожалуйста, Мозес. Спой, — прошептал он, как заклинание.
Я повернулся, чтобы посмотреть на него, как мне тогда казалось, в последний раз. Потом сказал:
— Как вы можете просить об этом?
— Мозес!
— Вы уничтожили меня.
— Я… я… я не… — Он не смог закончить.
— Я больше никогда не буду петь, — ответил я. — Ни для вас. Ни для кого.
Я был безмолвным городским призраком, появлявшимся на улицах и в домах, подбиравшим и хранившим каждый из звуков, кроме своих собственных, потому что сам я их не издавал. Я был спокоен — я смирился со своим положением и согласился с тем, что дар веселья не предназначен Господом для людей с таким увечьем, как у меня. Мне было всего девятнадцать лет, но я уже на все махнул рукой. И таким бы я и оставался по сей день — постаревшим безмолвным призраком, — если бы ангел не вернул меня к жизни.
Мое возрождение произошло внезапно. Однажды ранним утром, стараясь не шуметь, я соскользнул по крыше к своему окну. Не производя шума, я встал на подоконник и присел на корточки, готовясь спрыгнуть на кровать и загородив собой звездный блеск, едва освещавший комнату.
Когда моя тень упала на пол, прошелестел чей-то вздох. Такой тихий, что его почти не было слышно, но мне он сказал так же много, как если бы я взглянул на портрет. Я узнал легкие, которые выдохнули воздух, и горло, которое наделило его звуком.
Я замер. Даже если бы я увидел льва, я был бы не так напуган.
— Мозес, — прошептала она. — Это ты?
Я ничего не ответил. Я сидел скорчившись на подоконнике и старался слиться с темным небом за моей спиной. Она сделала несколько шагов. На ней была черная кукулла, точно такая же, как у меня. Только капюшон был опущен. В темноте я мог разглядеть лишь очертание ее лица и мерцание золотистых волос.
Я неуклюже сполз на кровать, встал на пол. Ее макушка доходила мне до подбородка.
— Мозес?
Я прислушался к ее дыханию. Ее выдох был влажным и теплым.
— Ты не хочешь говорить со мной?
Я услышал, как она закусила губу.
— Какая я дура, — сказала она. — Мне так стыдно.
Она повернулась, чтобы уйти. Я услышал стук ее туфель по полу. Шелест ткани, коснувшейся ее спины.
— Подожди, — прошептал я еле слышно, как тот самый маленький мальчик.
Она повернулась. Подождала. Я молчал. Прислушивался к ее сердцу. Его было едва слышно, но я был слишком испуган, чтобы сделать шаг вперед.
— Подожди, — сказал я снова. — Не уходи.
Несколько секунд мы просто стояли в темноте.
— У тебя есть свеча? — наконец спросила она. — Или лампа?
— Нет.
— Как же ты видишь?
— Мне это не нужно.
— Я хочу увидеть твое лицо, — сказала она. — Пять лет я не видела ничего, кроме твоего глаза и нескольких пальцев в этих ужасных воротах. Ты так вырос.
Я закрыл глаза и подумал, пусть весь мир замрет, лишь бы только ее звуки остались со мной.
— Ты не хочешь видеть меня? — спросила она.
— Я видел тебя, — ответил я. — Каждый раз, когда мы разговаривали. И в прошлом году тоже. В церкви.
Я почувствовал, как обида сдавила ей горло. Через несколько секунд она снова заговорила:
— Если ты был там, почему мне не ответил?
Я промолчал, потому что не мог сказать ей правду.
— Мне хотелось увидеть тебя, — сказала она. — Мне хочется видеть тебя сейчас. Как много времени прошло. Я всегда думала, что ты мой друг. Мой единственный друг. Ты забыл меня?
— Нет, — прошептал я. — Я совсем тебя не забыл.
Она легко скользнула по полу. Я натянул на глаза капюшон, чтобы она не разглядела моего лица и оно не выдало ей моей тайны. Она была совсем рядом со мной. Сейчас я слышал, как бьется ее сердце — как барабан. И каждый его удар стряхивал с меня, живого, куски отмершей плоти. Внезапно я заметил, насколько мала была моя комната. — головой я почти касался покатого потолка. Разведя руки в стороны, я мог коснуться обеих стен. Ряса внезапно стала мне так тесна, что я не мог дышать.
— Я могу увидеть твое лицо? — Она протянула руку и коснулась моего капюшона.
Я взял ее руку в свои ладони, пытаясь сохранить свою тайну.
— Пожалуйста, не надо, — попросил я и раскрыл ладони.
Она отпустила материю, но рука ее осталась рядом с моим лицом.
— Мне не нужно было приходить.
Ее дыхание изменилось. Оно стало еще более теплым; горло сжалось еще сильнее. Она сглотнула слюну.
— Много месяцев назад я украла эту рясу на фабрике своего отца. Подумала, что в ней меня никто не узнает. Думала, пойду навещу Мозеса. Нашла вот это. Ты помнишь?
Раздался шорох разворачиваемой бумаги. В темноте я почти ничего не видел — это было что-то вроде чертежа.
— Крестик все еще отмечает твою комнату.
Я вспомнил двух наивных детей, шепчущихся в коридоре. Как бы мне хотелось снова оказаться там!
— Мозес, — продолжала она, — когда я лежу в кровати и думаю о чем-нибудь хорошем, что было у меня в жизни, я вижу тебя. Раз в неделю, каждый четверг, Каролина навещает свою тетку в Брюггене. Дом такой пустой — в этот день я могу делать что хочу. И я все время думаю: чего мне хочется? Два раза, вот с этой рясой под мышкой, я почти доходила до церкви, а потом поворачивала обратно. Но сегодня не смогла остановиться. Перелезла через решетку. Не думаю, что меня кто-нибудь заметил, но, в любом случае, мне все равно. Мозес, как я могла не прийти?
Так мы простояли несколько секунд, ее рука все еще висела в воздухе перед моим лицом, словно она собиралась благословить меня. Потом, отрывисто вздохнув, как будто не в силах справиться с непреодолимым желанием, она наклонилась вперед, и ее палец коснулся моего подбородка. Скользнул вверх. Она приложила ладонь к моей щеке, провела пальцами по губам, и я почувствовал свое теплое дыхание, отразившееся от ее пальцев.
— Бог мой, — прошептала она. — Я такая дура.
Наши сердца мчались наперегонки. Я почувствовал, как увлажнились ее губы, когда она еще раз сглотнула. Ее рука коснулась моего затылка. Пальцы пробежались по волосам. Она притянула мою голову к себе, и я ощутил, как ее губы прикоснулись к моим. Мои губы не ответили ей, но уши услышали каждую ноту этого поцелуя: вот ее губы раскрылись, нежно прикоснулись к моим губам, нежно обхватили их и освободили.
Смутившись, она сделала шаг назад. Но едва она собралась сделать следующий шаг — возможно, чтобы убежать навсегда, — как мои руки взлетели. Одна схватила ее за плечо, другая — за бедро. Я не обнял ее, даже не прижал к себе — я просто держал ее на руках, как держат хрупкое сокровище.
Она задохнулась, потом сделала вдох, снова выдохнула. Каждый удар ее сердца, почти такой же, как предыдущий, был для меня новым прекрасным звуком, и я почувствовал, что медленно придвигаюсь к ней и мои руки дрожат от желания приблизить к себе ее звуки.
Она вздохнула, и нежное гудение в ее легких волнами исступленного восторга отозвалось в моей спине. Я еще ближе поднес ее к себе. Ее грудь прижалась к моей груди, ее ребра прикоснулись к моим. И когда она еще раз вздохнула, вибрация перешла с ее тела на мое, и я почувствовал ее в своих легких. Она прижалась щекой к моему плечу, и я подбородком касался ее головы. Мою шею обдувал свежий ветерок ее дыхания.
Я больше не мог вынести этого. И вывел одну ноту, сначала очень тихо, едва сдерживаясь, чтобы не запеть во всю силу своих легких. Сколько времени прошло с тех пор, как я пел в последний раз? Больше трех лет! Знакомое дрожание распространилось по груди и пошло в челюсть, и вот зазвучало все мое тело. Пение проникло в ее грудь. Мой голос все еще был не более чем шепот, но я слышал, как он отзывается в ее шее, в мышцах ее спины, как будто она была колоколом, к которому я нежно прикоснулся колотушкой из мягчайшего фетра.
Я запел громче и еще крепче прижал ее к себе. Я прикоснулся к ее ребрам и почувствовал, как мой голос проходит по ней.
В коридоре послышались шаги. Мой голос осекся, как будто чья-то рука схватила меня за горло. Наверное, кто-то услышал мое пение и теперь стоял в холле, напротив моей комнаты.
— Что случилось? — прошептала она.
— Там кто-то есть, — сказал я.
Тот, кто стоял за дверью, приблизился к ней еще на пару шагов и замер. Я приложил палец к ее губам.
Через несколько секунд шаги удалились.
— Пойдем со мной. — Я подвел ее к окну.
— Туда?
— Я буду держать тебя за руку.
Я вылез наружу, потом, приподняв, поставил ее на подоконник, и она смогла посмотреть вниз, на внутренний двор. Она крепко схватилась за мою руку. Ночь была безлунной, и мое лицо оставалось в тени. За белыми стенами аббатства все растворялось в черноте ночи. Во внутреннем дворе журчал фонтан. Ветер шуршал, как будто крышу накрыли шелком. Ворковал голубь. Где-то вдалеке по улице проехала повозка.
Я помог ей взобраться на гребень, и там мы встали, держась за руки. Я двинулся к краю крыши, и она, не выпуская моей руки, пошла за мной, шаркая хромой ногой. Мы соскользнули на башню, миновали окна аббата и, перебравшись через стену, спустились в город. Дом Дуфтов был единственным местом, которое я мог найти безошибочно, потому что в тот год я почти каждый день приходил к нему, хотя так ни разу и не зашел внутрь. Я вел ее по темным улицам, угадывая направление по звуку своих шагов и шепоту ветра. Мы не говорили даже шепотом — нет, не из-за боязни быть подслушанными, а потому лишь, наверное, что оба чувствовали: это был сон, и любой звук разбудит нас. Она держалась за мою руку, пока мы не пришли к дому Дуфтов, черной тени в ночи.
Я встал у нее за спиной и, слегка обняв за плечи, прошептал ей на ухо:
— На этом месте. Через неделю. Я буду здесь. — И слегка подтолкнул ее к калитке.
Она еще раз обернулась, но меня уже не было. Я исчез, как призрак.
На следующую после визита Амалии ночь я тайком пробрался в дом Ульриха, воспользовавшись ключом, который он положил мне в карман. Я не постучал. Сначала, поскольку все человеческие звуки отсутствовали, я подумал, что старик умер от своих гнойных pan, но, войдя в комнату, в свете мерцающих углей увидел бывшего хормейстера сидящим за столом.
Он не шевельнулся, но я был уверен, что он услышал меня. Наверное, труп издавал больше звуков, чем он. Я принес с собой свечу и зажег ее от углей. Я стал подниматься по лестнице. Он даже головы не повернул.
Слой пыли на четвертой ступеньке указывал на то, до какого предела простирались владения Ульриха, которому была свойственна аккуратность. Выше этой ступени никто не поднимался год или два. На следующем этаже длинный коридор был завален стульями, свернутыми в рулон коврами, разбитыми картинными рамами, треснутыми вазами и кучами потускневшего серебра. Все это загораживало проход к четырем дверям. При ближайшем рассмотрении я увидел, что и стулья, и ковры с рамами были покрыты жирными пятнами. Грязь? Кровь? Я поперхнулся и, попятившись от этого мерзкого барахла, стал подниматься по пыльным ступенькам на последний этаж. Ступеньки кончались на площадке с выходившей на нее единственной дверью. Я открыл ее.
Под крышей находилась большая вытянутая комната. Потолок в ней был с таким сильным наклоном, что, когда я подошел к широкому окну в дальнем конце комнаты, моя голова почти задела потолочные балки. Пыль покрывала все вокруг.
Рядом с дверью находилась холодная печь, у окна — старая кровать, заваленная пожелтевшими книгами и бумагами. В центре комнаты стоял прямоугольный стол, за которым десять гостей могли бы с приятностью отобедать, не будь он так засален, заставлен кувшинами и завален другим мусором. Осмотрев все это внимательно, я нашел всевозможные ножи и кисти и много стеклянных банок с красками — большая часть их была открыта, и краски засохли, но некоторые банки были запечатаны, и краска в них лежала слоями, как образцы песка. Каждый квадратный дюйм поверхности стен занимали картины. Еще большее их количество стояло по углам, их было, наверное, не меньше сотни. Одни были большими, как портрет Штаудаха в библиотеке аббатства, другие совсем маленькими, как икона Девы Марии над кроватью Николая.
Это были портреты. На многих было запечатлено одно и то же лицо, и я мог сразу же сказать, что поработала над ним одна и та же рука. Линии были небрежны, и все же, поводив свечой перед картинами, я немедленно почувствовал, что они мне очень близки — ближе, наверное, чем многие живые лица.
Одно женское лицо, как я заметил, повторялось чаще других: на одном портрете — крупным планом, на другом — в миниатюре; здесь эта женщина была в бальном платье, а на той картине, что висела в самом конце комнаты над кроватью, на ней вообще ничего не было. На этой самой картине она сидела в кресле, в строгой позе, очень неподходящей к наготе. Я стоял и смотрел на ее голое тело. От этой женщины — нет, от нарисованной на картине женщины — у меня перехватило дыхание. Я слышал ее. Был ли это ее голос, или ее дыхание, или скольжение одного гладкого бедра по другому? Все эти звуки я услышал в стремительном потоке, пронесшемся сквозь меня, как буря.
Я быстро обернулся. Не стоит ли она у меня за спиной?
Нет, я был один.
Очень скоро мне показалось, что в комнате стало шумно. При каждом брошенном на портреты взгляде мне чудилось, что женщины что-то шепчут. Многие картины я снял и повернул изображением к стене, но три оставил — на них было нарисовано только ее лицо, — да еще ту, где она сидела нагая.
Кувшины с кистями я выбросил на улицу. Банки взорвались многоцветными шлепками. В домах напротив загорелись свечи, какая-то женщина завопила: «О господи! Призрак!» Захлопали ставни, загрохотали засовы на дверях. Я принялся кидать кувшины в эти ставни, оставляя синие и зеленые потеки на стенах зданий, стоявших напротив дома Ульриха. Отбившийся от стада кувшин с красной краской залил фонтан «кровью». Вскоре комната была очищена, и в ней остались только картины, длинный стол и кровать. Потом я принялся взбивать матрас, пока комната не подернулась дымкой пыли.
Я не собирался обращать внимание на Ульриха, но, когда спустился вниз, в глаза мне бросилась анатомическая безупречность его ушей, столь странная на руинах лица. Внезапно он поднял голову. И я уставился прямо в его пустые глазницы.
— Он был моряком, как и его отец, — сказал Ульрих. — Он никогда не говорил, что рисует их лица. Только его жена знала об этом. А потом она умерла.
Умерла? — подумал я, инстинктивно понимая, что Ульрих говорит о женщине на картинах. Как она могла умереть?
— Она умерла при родах и забрала с собой в могилу ребенка. Мне говорили, что на похоронах он не плакал. Все решили, что у него нет сердца. — Веки Ульриха дергались, когда он говорил это. — После похорон он пришел домой, сюда, один, и вскрыл себе вены. Потом взял кисть и нарисовал ее кровью. Не на холсте, а здесь, в комнате. На стенах, на полу, на окнах. — Ульрих повернул голову, как будто мог видеть оставшуюся кровь. — Его нашли на полу, покрытым кровью с головы до ног. И кисть все еще была у него в руке. Говорят, что ее призрак заставил его сделать это: она сердилась из-за того, что он не плакал на похоронах. Никто не мог отчистить эту кровь.
Я поискал глазами следы крови художника на полу и на стенах, но каждый дюйм комнаты был безукоризненно выскоблен.
— Все думают, что ее призрак все еще живет здесь, — продолжил Ульрих. — Когда я подыскивал себе дом, агент умолял меня не покупать его. Сказал, что пусть бы он лучше сгорел. Я купил его за гроши. — Пустые глазницы Ульриха остановились на моем лице. — Я подумал, что в том не будет беды. У меня было сколько угодно времени, чтобы все вычистить, — все время мира. То, чего я не видел, не вызывало во мне отвращения. Но тут все еще так много крови. Сколько бы я ни чистил, я все еще чувствую запах ее разложения. Я чувствую, что она въелась в кожу моих пальцев.
Он протянул к свече свои высохшие, потрескавшиеся руки. Они были такими же белыми, как пятна на его лице.
— Ты видел его картины?
— Да.
— Она была красива?
— Да.
Ульрих кивнул, погруженный в свои мысли.
— Знаешь, почему он это сделал?
— Он любил ее, — ответил я.
Не улыбнувшись, Ульрих сухо хохотнул.
— Ты прямо как аббат, — сказал он. — Он хотел, чтобы мы любили Бога, а вместо этого построил великолепную церковь, чтобы мы полюбили ее. Он позволил тебе петь, и твое пение мы полюбили. Мозес, мы любим то, что мы видим, слышим и трогаем. Прекрасное женское тело в свете свечи. Звук твоего голоса. А потом все это исчезает — и мы еще более пусты, чем прежде. Если это любовь, значит, тогда любовь — это наше проклятие. Любовь — это кровь, капающая из вены художника, Мозес. Все мы, любящие, — глупцы. Нам следовало бы отыскать то, что мы любим, и уничтожить, пока не будет слишком поздно.
Из аббатской кладовой на третьем этаже я украл все, что было нужно для того, чтобы вытереть пыль, подмести и вымыть чердачную комнату так, чтобы крупинки краски, пятнавшие половицы, подобно шрамам от какой-то неизлечимой болезни, засияли, как Штаудахово сусальное золото. Я также украл из аббатства простыни, перины, подушки и скатерти. Вскоре чердачная комната опять была готова к приему любовников.
Два раза я приходил ночью и находил Ульриха стоящим на коленях и скребущим воображаемое пятно на безукоризненно чистом полу. Я просто перешагивал через него, не прерывая его работы.
Ночь нашего свидания выдалась холодной и дождливой — самая плохая в том октябре. Как только в городе все стихло и можно было никем не замеченным скользить из тени в тень, я шмыгнул в туннель под конюшнями. Украдкой проник в дом Ульриха и разжег уголь в печи. Потом снова вышел в моросящую темноту и часа два кружил возле дома Дуфтов, наблюдая, как в окнах постепенно гаснет свет, пока наконец часы на башне аббатства не пробили полночь.
Я бросился вслед за посудомойкой, выскользнувшей из дома по своим тайным любовным делам, но, услышав ее ровный шаг, сразу понял, что это не моя Амалия.
В час пополуночи дождь пошел еще сильнее, и, несмотря на то что я старался укрыться в тени под стеной дома, очень скоро моя ряса стала вонять, как стадо небельматских овец.
Мне вспоминается, что она появилась, как колокольный звон; звучание ее тела наполнило ночь внезапным теплом. Я перестал стучать зубами от холода. Замерзшие пальцы на ногах перестали ныть. Но память, должно быть, подводит меня. Это, скорее всего, был лишь намек: шарканье ее увечной ноги, поворот ключа в воротах сада, возможно, шелест в ночи моего имени.
Я не бросился к ней, не окликнул ее. Я был в ужасе… Но отчего? Здесь все должно было быть как в финале второго акта: любовники совершают побег из своих тюрем, любовное гнездышко ждет их. И пока розовые персты утра не коснутся небес, они будут сжимать друг друга в объятиях! И не останется времени для страха!
Вы даже не представляете, чему может научить вас опера. Любовь — это не просто распахнутые двери в двух душах. И не микстура, на время приносящая облегчение встревоженному сердцу, это скорее средство подстегивающее. Под его воздействием сердце увеличивается, пока каждый его крохотный изъян не засияет с болезненной очевидностью. А изъян кастрата столь велик! Из своих ночных похождений я узнал достаточно, чтобы понять, что вовлечен в величайший из обманов. В этом несчастном мире, где все мы столь несовершенны, я потерял дар, который мог бы вновь сделать нас цельными.
И вдруг — вот она, моя вторая половинка, прекрасная, хромающая под дождем мне навстречу.
Какая-то часть моей души, часть, исполненная благородства — та, которую я с тех пор старательно морил голодом и не извлекал на свет, — заговорила тогда, и я спрятался в тени. Она сказала мне, чтобы я шел обратно в свою каморку в аббатстве и искал там тех утешений, которых желал в этой жизни. Эта часть моей души еще раз напомнила мне слова аббата: Ты — несчастье природы, продукт скорее греха, чем добродетели. Не обременяй других своим горем, сказал мне внутренний голос. Оставь ее под этим дождем. Не делись с ней своим несчастьем — ты ничего не сможешь вернуть.
Но другая часть души — страстная, любящая и желающая — говорила: Ее! Ее! Ее! Та часть моей души забыла о дожде и холоде. С ней, когда она была так близко, мир казался таким теплым.
И тогда подобно вору — когда она позвала меня и начала высматривать в темноте — я спрятался от ее ушей. Мои ноги не производили звуков, когда скользили по булыжникам мостовой. Я не позвал ее. Я вытащил из-под рясы — где прятал его от дождя на своей груди — флаг моего обмана.
Это был кусок нежнейшего красного шелка, украденный из личных запасов аббата; этот кусок когда-нибудь должен был стать частью драгоценнейших одеяний. Держа его в руках, я подкрался к ней сзади — подстраивая свои широкие шаги к ее походке — так близко, что услышал, как капли дождя стучат по ее плечу. Каждый, кто увидел бы нас в этот момент из окна, решил бы, что я хочу задушить ее.
Я высоко поднял кусок шелка у нее над головой и, когда он закрыл ей глаза, затянул его.
Она конечно же закричала. А я очень боялся, что она сорвет эту повязку и по нежным чертам моего лица узнает все о моем позоре. Еще туже затянув шелк, я притянул ее к себе, надеясь, что прикосновение моего тела — которое было холодным и мокрым и воняло овечьей шерстью — успокоит ее.
Не успокоило. Она закричала еще громче.
— Амалия, — сказал я. — Это я, Мозес. Не бойся.
Это, во всяком случае, оказалось более подходящей тактикой. Она перестала кричать, но ее руки все еще пытались сорвать кусок шелка, который, наверное, больно врезался ей в кожу.
— Это я, Мозес, — еще раз сказал я.
Она перестала хвататься за повязку, и я ослабил хватку.
— Мозес? — спросила она.
— Да, — ответил я. — Это я.
— Что ты делаешь?
Я предпочел промолчать. Свет мелькнул в ближнем к нам доме, его обитатели были разбужены ее криком.
— Мозес, пожалуйста, отпусти меня.
— Ты не можешь снять повязку, — выпалил я.
— Почему?
— Тебе нельзя меня видеть.
Огонек стал ярче и вскоре вырос до размеров свечи в одном из окон дома.
— Почему мне нельзя тебя видеть?
— Быстро, — сказал я. — Там кто-то есть.
Окно начало со скрипом отворяться. Я завязал повязку у нее на затылке. К моему облегчению, она не сорвала ее. Я взял ее за руку и повел по улице. Она вытянула другую руку, нащупывая путь. Мы свернули в узкие переулки квартала, в котором жил Ульрих.
— Мозес, — сказала она. — Это глупо.
Глупо или нет, но как еще я мог убедить ее?
Она вцепилась в мою руку точно так же, как когда-то, давным-давно, одна маленькая девочка, которая тащила меня за собой по незнакомому дому.
— Этому должна быть причина.
Зачем ей нужна была какая-то причина? Я бы, ни слова не говоря, позволил ей надеть мне на глаза повязку. Я не мог сказать: «Если ты увидишь мое лицо, по его чертам ты поймешь, что я — не та идеальная половинка, которая предназначена тебе Богом. Ты поймешь, что я искалечен, и не полюбишь меня». Я не мог сказать: «Тот мужчина, которого ты видишь в своем воображении, тот идеальный мужчина — это не настоящий я».
И поэтому я сказал:
— Если ты увидишь меня, я исчезну. — И это не было ложью.
— Но это невозможно, — ответила она.
— Пожалуйста, Амалия. Верь мне.
Она положила руку мне на плечо, и я почувствовал, что она исследует меня, она будто пытается увидеть меня своими руками, узнать меня по подъемам и впадинам костей моего плеча. Я сжался от ее прикосновения.
— Мы так и будем бродить под дождем всю ночь? — спросила она.
— Нет, — ответил я. — Мы идем в одно место.
— И тогда я смогу снять повязку?
— Нет.
— А когда я могу ее снять? — Ее рука скользнула по моему плечу.
— Ты не можешь ее снять.
— Никогда?
— Только когда ты со мной.
— Иначе ты исчезнешь? — Ее пальцы ощупали мышцы на моей шее.
— Да.
— Но мне кажется, что это ты был Орфеем.
— Что?
— Ты неправильно понял эту историю, Мозес.
— Какую историю?
— Об Орфее и Эвридике.
— Кто они такие?
— Ты что, ничему не научился в аббатстве? Орфей был сыном царя и музы Каллиопы, — отчеканила Амалия, как будто читала по книге. Ее рука стала исследовать мои позвонки. — Он был не таким, как все, он был прекрасным и сильным. И величайшим музыкантом из всех, что когда-либо жили на свете. А Эвридика была его женой. — Девушка остановилась. Повернула меня лицом к себе, чтобы иметь возможность изучать мою шею обеими руками. — Эвридика умирает, но Орфей своим пением усмиряет Фурий в подземном царстве и возвращает ее обратно. Однако с одним условием; он не может смотреть на нее, пока они не покинут подземный мир. Если он взглянет на нее, она снова, умрет и он навеки потеряет ее. Получается так?
— Да, — ответил я, и слова не такой, как все эхом зазвучали в голове. Мой обман был раскрыт?
— Но тогда повязка нужна тебе, Орфей.
— Ты не хочешь, чтобы я смотрел на тебя? — спросил я, готовый выполнить ее желание.
— Конечно хочу. Я хочу, чтобы ты смотрел на меня, — ответила она. Слегка вздернула голову, и что-то наподобие улыбки заиграло у нее на губах. — Ладно, — продолжила она и крепко обхватила мою голову руками. — Я буду носить повязку. Но ты должен позволить мне трогать тебя. Хватит уворачиваться.
Ее руки начали исследовать те места, где скрывался мой позор: легкую округлость щек, тонкий нос, небольшой лоб, мою кожу, нежную и безволосую, как у ребенка. Ее руки ощупали все это, потом еще раз, поскольку дождь сделал мое лицо и ее пальцы холодными и мокрыми. Ее левая рука нашла мое горло — то место, где должно было находиться адамово яблоко, — и остановилась там.
— Чего ты испугался? — спросила она.
— Испугался?
— Твое сердце бьется так, будто ты меня боишься.
Я прислушался к своему сердцу и попытался замедлить его биение. Но оно мне не повиновалось. Я нежно отвел ее руки и слегка подтолкнул вперед, в ночь.
Вскоре я услышал звуки трехструйного фонтана и с облегчением понял, что мы идем в нужном направлении. Когда я остановил девушку перед дверью, она повернула голову, как будто пытаясь увидеть что-то сквозь повязку. Я отпер дверь и провел Амалию в комнату Ульриха. Он сидел у стола, и его голова, как обычно, была склонена, но, когда мы вошли, он удивленно вскинул ее. Я испугался, что она услышит его, но он производил звуков не больше, чем дымок, курившийся над дверцей печки.
— Пойдем со мной, — сказал я, и пустые глазницы Ульриха проследили за тем, как мы проходим через комнату.
Карабкаясь в темноте на чердак, я был слеп точно так же, как и она. Моя правая рука поддерживала ее плечо, а левая — ее затылок, чтобы она не упала. Ей было трудно взбираться по крутым ступеням из-за колена, которое не могло сгибаться.
На лестничной площадке я начал ощупью искать дверь, нашел с третьего раза и открыл. Теплый воздух осушил наши лица. Света из печки было достаточно, чтобы я мог разглядеть черное пятно большого стола, белизну кровати и темные прямоугольники женских портретов на стене.
— Мозес?
Рукой, которая лежала у Амалии на затылке, я подтолкнул ее в комнату и закрыл за нами дверь.
Мы стояли лицом к печке, капли падали с моих промокших рукавов и собирались в лужицы на полу. Я повернул голову и посмотрел на нее: красная шелковая повязка, ставшая от дождя лиловой, свисала ей на спину, переплетаясь с волосами. Казалось, она была заворожена теплом, тлеющие угли будто притягивали ее к себе.
Может быть, она слушала пророчества о своем бесчестье, звучавшие в ее голове каркающим голосом тетки Каролины? Кто этот мужчина? — должно быть, спрашивала она себя. Кого скрывает от меня эта повязка? Это ли избавление от моего одиночества? Что случилось с той девочкой, которая долгими часами терпеливо сидела у постели матери? Неужели сегодня ночью я пытаюсь воскресить ту девочку? Или я почти потеряла ее?
А в моей голове были другие мысли: Мое тело — это скорбь моя. Оно не может любить, и его любить невозможно. Как осмелился я лгать ей? Как посмел я привести ее в этот ужасный дом? Я должен снять эту повязку с ее глаз до того, как она на самом деле влюбится.
И я чуть не сделал это.
Потом я услышал, как скрипнули половицы, когда она переступила с ноги на ногу. Как монотонно хлещет дождь по крыше над нашими головами. И как в углу сквозь дыру в черепице просачивается вода и капает вниз, собираясь в лужу на полу. Я не снял с нее повязку.
Что спасло меня от разоблачения, от ее жалости? Представьте себе, дождевая капля. Вот она собирается на мокрых прядях волос над ее ухом и скользит по щеке. От нее, должно быть, щекотно, потому что она поднимает палец, и я слышу, как этот палец вытирает гладкую мокрую кожу, и дождевая капля повисает на костяшке. И потом — подобно звуку с небес — она целует эту каплю.
Ее губы обхватывают палец. Я придвигаюсь ближе. От ее дыхания, все еще тяжелого после подъема по лестнице, мне становится больно: оно так прекрасно. Я протягиваю руку и касаюсь ее подбородка там, где несколько мгновений назад ее палец спас дождевую каплю, и я чувствую ее кожу, для меня она как теплый ветер, играющий в траве. И я понимаю, что это звучит и моя кожа, касающаяся ее.
Ее дыхание крепнет и переходит во вздох.
Ее холодные пальцы находят влажную кожу моей шеи. Я вздрагиваю, когда они забираются в мои волосы. Она тянет за них так сильно, что мне становится больно. И рот ее тоже напрягается, как будто она чувствует эту боль. Но потом ее губы снова становятся мягкими, и она притягивает мое лицо к себе. Это неуклюжий, яростный поцелуй, в котором смешиваются наши звуки. На кончике языка я чувствую вибрацию ее стона.
Она вцепляется в мой капюшон, как будто хочет оторвать его. Я снимаю его с головы, и он падает на плечи. Потом она хватается за мою рясу. Помогая ей снимать платье, я прикладываю голову к ее груди. Пам-пам, пам-пам. Ее руки трясутся, когда она расшнуровывает корсет и ногой отбрасывает эти последние куски тонкой белой ткани. Теперь на ней нет ничего, кроме красной повязки. Ее бледная влажная кожа трепещет, и я еще мгновение смотрю на нее, перед тем как обнять.
Я прижимаю голову к ее груди, изо всех сил стараясь приблизиться к сердцу, и слышу дыхание в ее легких. Оно стонет, как ветер в громадной сырой пещере, и с каждым потоком воздуха забирается все выше и выше.
От первого ледяного прикосновения к тонким аббатским простыням у нас прерывается дыхание, но потом становится очень тепло, и мы плаваем в них, неумело касаясь друг друга. Она ощупывает руками мою грудь, как будто не знает, каким большим может быть тело. Касается последнего предмета моей одежды — куска ткани, плотно обтягивающего мои чресла, — но я отвожу, ее руку в сторону, потому что там я не позволю ей трогать.
Она судорожно вдыхает, когда моя рука начинает блуждать у нее под пупком. И выдыхает, когда я целую ее плечи. Звуки, которые она издает, кажется, исходят из моей головы. Она делает еще один судорожный вдох. Мои ладони скользят по ее груди, чувствуют плавный изгиб живота. Сжимают выступающие кости бедер. Ее дыхание становится похожим на плач, когда я провожу пальцем по шраму, идущему от середины голени вверх по колену к нежной внутренней стороне бедра. Ее руки вцепляются в мои и тянут, но им не нужен поводырь, потому что ее дыхание, вздохи и стоны направляют меня. Она играет со мной своими звуками, а я играю с ней своими прикосновениями. И когда она начинает содрогаться под моими руками, я вбираю ее горячие стоны, стараясь не потерять ни единой капли звука.
Я был живым только одну ночь в неделю.
Я молился, чтобы хворая тетка Каролины не преставилась и по крайней мере один блаженный год Господь внимал моим молитвам. Каждый четверг, как только темнело, мы сбегали из наших тюрем. Я приходил к ней и, завязав ей глаза, вел за руку в нашу комнату. Ульрих всегда сидел за столом, и голова его была наклонена, будто он спал. Я знал, что он не спит и слышит каждый наш звук. Очень скоро я обращал на него внимания не более чем на статую.
В те дни, когда Каролина из-за снегопада или еще по какой-то причине была вынуждена отказаться от своего еженедельного путешествия, Амалия оставляла для меня на подоконнике записку. Она дала мне ключ, и я мог незаметно проникнуть в сад Дуфтов, а потом подобраться к дому. Я с трепетом протягивал руку к холодному каменному подоконнику, и мое сердце сжималось от боли, если я находил там клочок бумаги. Тогда я в одиночестве бродил по улицам, охотясь за звуками, напоминавшими мне о ней.
В мансарде мы укладывались на нашу кровать, и ее рука непременно касалась моего уха или волос либо искала мою щеку или грудь, словно она боялась, что я исчезну. «Спой, Мозес», — просила она, и, хотя в этом самом доме я поклялся Ульриху оставаться немым, я снова пел. Все, что приходило мне в голову: мессы, которым Ульрих научил меня и которые когда-то я исполнял для фрау Дуфт, псалмы и Николаевы пасторали (Амалия хохотала над моим весьма приблизительным французским), кантаты Баха. Или импровизировал на все эти темы. А иногда я просто выводил ноты, которые ничего не значили ни для кого, кроме Амалии и меня.
Я наблюдал за ней. Вот она лежит на спине, и при первых же звуках у нее медленно поднимается подбородок и выгибаются ступни, она выворачивает их наружу, потом внутрь, а потом опять наружу, подобно скрипачу, крутящему колки своей скрипки. Она этого даже не замечала, пока я не сказал ей, и она все равно продолжала так делать. Ей это нравилось.
Я всегда закрывал глаза. И мы оставались лишь в мире звуков. Я прижимал ухо к ее коже, прислушиваясь к тому, что звучало под ней. Ее тело было моим колоколом.
Несколько раз она пыталась снять повязку, скрывавшую от нее мою тайну. Я останавливал ее. Она думала, что я оберегаю ее девственность (хранить которую она, вовсе не собиралась). Да и у меня на уме ничего подобного не было. Причина моей сдержанности была исключительно в кастрации. Ходят слухи о кастратах, совершающих акт любви. Не верьте им. Нас подрезают слишком рано.
Амалия была первой, кому я рассказал о своей матери.
— Мы спали на соломе, — обронил я как-то ночью и посмотрел, не появилось ли отвращение на ее лице. Ничего не изменилось. — Мы ели руками. Она купала меня в ручье. Одевала в обрывки ткани, которые когда-то были нижним бельем какого-нибудь крестьянина.
Она все еще не отодвинулась от меня. Она лежала рядом и водила пальцем по моей руке, вверх и вниз, и было щекотно, когда он проходил по сгибу локтя.
— Амалия, — спросил я, — разве это тебя не удивляет?
— Удивляет? — повторила она и приложила ухо к моей руке, будто прислушиваясь, как дрожат мои мышцы. — Нет.
У меня даже шея вспотела. Так, значит, она всегда думала, что я был грязным крестьянином?
— Понимаешь, — произнесла она, касаясь губами моей руки, как будто пробовала ее на вкус, — сначала я думала, ты — один из тех мальчиков, что хотят стать монахами. Я думала, твой отец богат, он истово верит в Бога и мечтает, чтобы ты стал аббатом. А сейчас я понимаю, почему так любила тебя. Если бы я узнала об этом раньше — о том, что ты сирота, крестьянин, — наверное, я бы не была такой злой. И больше бы помогала тебе. На самом деле я думала, что ты просто глупый. — И она укусила меня за руку.
За пределами этой комнаты моя жизнь оставалась прежней. Штаудах считал, что мне не нужно спешить с постригом, и я, всеми забытый послушник, изредка посещал службы, лишь бы не получать нареканий. Для перемен требовалось приложить усилия. Но я ничего не хотел менять. Я готов был состариться в этой комнате.
Однако Амалия была единственной дочерью самого богатого человека, когда-либо проживавшего в Санкт-Галлене, и окружающие собирались предпринять в отношении нее кое-какие действия. От кавалеров у нее не было отбоя. Она столь искусно изобличала их недостатки, что с течением времени даже Каролина пришла к убеждению, что Амалия ищет идеального мужчину.
— И Каролина еще усерднее занялась поисками, — сказала мне Амалия в одну из ночей. — Она столько бумаги извела, рассылая письма «претендентам»! «Год, — говорит, — и не больше. А если ты решить не можешь, пусть этим займется твой отец!» Тут отец хмыкнул. «Терпение, Каролина, — сказал он. — Мы найдем что-нибудь подходящее. Всегда можно подыскать что-то стоящее».
Мы посмеялись над этим, понимая, что вряд ли когда-нибудь «что-то стоящее» появится.
И вдруг однажды ночью она попросила:
— Возьми меня в жены.
У меня перехватило дыхание. Я застыл. Я сидел и молчал. У меня было такое чувство, что любой звук может выдать мой обман и позор.
— Мозес, — позвала она.
— Да?
— Я попросила тебя взять меня в жены.
— Я не могу.
— Почему не можешь? — спросила она. А потом рассмеялась: — Потому что ты монах? Мозес, ты даже Библии не знаешь. Ты каждую неделю проводишь ночь с женщиной. Ты…
— Дело не в этом, Амалия.
— Тогда почему?
Я поблагодарил Бога за то, что у нее на глазах повязка и она не видит, как я трясусь от страха все потерять.
— Я не могу.
— Но почему нет? — спросила она уже серьезным тоном.
— Пожалуйста, не спрашивай меня.
Наверное, она уловила искренность в моем голосе — и больше не настаивала.
— Понимаю, — сказала она. — Ладно, мне не нужно, чтобы ты на мне женился. Мы просто сбежим. Я устала проводить дни без тебя. Мы можем поехать в Цюрих. Или в Штутгарт. Орфей, ты сможешь петь.
— Пожалуйста, не называй меня так.
— Почему? Для меня ты — Орфей. Мой Орфей.
Я покачал головой, хотя она этого и не увидела. Для меня это имя стало символом обмана, моего ужасного обмана. Я страстно желал того же — сбежать. Сбежать от Штаудаха и Ульриха, покинуть мою каждодневную тюрьму. Быть с ней одной плотью, мужем и женой. Я хотел этого так же сильно, как и она, и даже еще сильнее.
— Пожалуйста, не проси меня об этом, — взмолился я.
— Я не против того, чтобы быть бедной, — заверила меня она.
— Никогда больше не проси меня об этом, — сказал я так убедительно, как только мог. Я едва сдержал слезы.
Несколько минут мы молчали. Ее рука начала ощупывать мою грудь, шею, подбородок. Она прикоснулась к моим губам, тронула пальцем язык.
— Я хочу видеть тебя, Мозес, — произнесла она. — Я хочу увидеть тебя своими глазами.
— Ты не можешь, — ответил я. — И пока ты любишь меня, ты этого не сделаешь.
Очень скоро судьба взвалила на наши плечи тяжелый груз. Он был подобен кипам книг, сваленным на клавесин. Когда я пел, мне приходилось выдавливать воздух из легких, чтобы почувствовать, как мой голос звучит в коленях и локтях. Я так сильно стискивал пальцы на руках и ногах, что они не смогли бы откликнуться, даже если бы их приложили к колоколу. Я вжимал ухо в грудь Амалии, чтобы услышать, как стучит ее сердце.
Только в наивысшие моменты экстаза этот груз, казалось, исчезал, и поэтому потребность в звуках и прикосновениях стала для нас сродни голоду. В течение дня я и страстно желал ее, и ненавидел себя за это, и решал на следующую же ночь снять повязку. Но едва мы входили в комнату, ее руки касались моего тела и начинали ощупывать его, как будто она хотела найти в моей плоти какое-то отверстие. Я слышал, как все сильнее и сильнее звучит ее плоть, пока это прекрасное тело не начинало звенеть, как колокол, подвешенный на небесах. И только тогда волна блаженства накрывала меня, и я понимал, что любовь, которую мы чувствовали, была настоящей. И все сомнения исчезали.
Но к июню 1761 года, через двенадцать лет после моего появления в аббатстве, через девять лет после моей кастрации, через четыре года после изгнания Николая и через один год после вторжения Амалии в мою комнату, я уже знал, что так больше продолжаться не может. И ужасно страдал от этого.
— Его зовут Антон Риша, — сказала она однажды ночью.
Мы лежали в кровати: она — на спине, ее левая рука сжимала мое запястье, а я — на боку, повернувшись к ней лицом.
— Антон Йозеф Риша, так говорит Каролина, как будто это что-то меняет. Старший сын графа Себастьяна Риша, добавляет она, если находится кто-то, готовый ее слушать. Хотя этот человек купил титул всего несколько лет назад. Ты о нем слышал? — Она сжала мое запястье.
Кроме композиторов, чьи произведения разучивал со мной Ульрих, я в жизни ни о ком больше не слышал, разве что еще о тех, кто жил в Санкт-Галлене.
— Нет, — ответил я.
— Отец много лет состоял с ним в переписке. В Вене его почитают не меньше, чем моего отца в Санкт-Галлене. Императрица носит платье, сшитое из материи Риша, да и все австрийские крестьяне тоже. Наверное, он даже богаче, чем мой отец, этот граф Риша. Вена ужасно большая.
Был в этом какой-то снисходительный намек на то, что ей больше меня известно о важных людях. Амалия никогда так не говорила, ни в одну из наших ночей, только сейчас.
Она небрежно махнула рукой:
— Хотелось бы мне знать, как живет сын такого богатого человека. Как принц, наверное. Впрочем, скоро мы все узнаем. Он собирается проделать столь долгий путь, чтобы просто встретиться со мной. И окажется здесь через несколько дней.
Мое воображение нарисовало Антона Риша красивым, как Николай, гордым, как Штаудах, и богатым, как Виллибальд Дуфт. И пока я складывал в одно целое эту пародию на величие, мое внимание сосредоточилось на самом главном, на том, в чем заключалось его величайшее превосходство надо мной.
— Отец и Каролина решили выдать меня замуж за Риша, — продолжила Амалия. — Отец говорит, что конечно же это зависит только от меня, но для его дел ничего лучше придумать нельзя, а по словам Каролины, такая партия — это что-то необыкновенное. Она говорит, что я обручена. Хотя я с ним даже не встречалась. Ему рассказали… о моей ноге, и он написал в ответ, что на выбор жены такие пустяки не влияют.
Я лежал не шевелясь. Как будто услышал приближение бури и не нашел ничего лучшего, как прижаться к земле и закрыть голову руками.
— Мозес, — спросила она, — ты слышишь меня?
— Да, — ответил я.
— Он унаследуй все состояние Риша так же, как я — «Дуфт унд Зоне», даже несмотря на то, что не смогу управлять им. Ты понимаешь, что это означает? Среди текстильных фабрикантов мы будем самым богатым семейством в мире — по крайней мере, за пределами Англии… Мы поедем в Вену, где живет императрица Мария Терезия. Я вырвусь из этого города, из своей домашней тюрьмы. И никогда больше не увижу эту окаянную Каролину! Я смогу делать все, что захочу.
В полумесяце вокруг ее пупка поднялись и блеснули в пламени свечи крохотные золотистые волоски, как будто холодный ветер пробудил их.
— И наши дети будут Риша, потому что Дуфтами они быть не могут.
Я постарался выровнять дыхание.
— Мозес, ты меня не слушаешь? — Она села и повернула ко мне перетянутое повязкой лицо.
— Слушаю.
— Тогда почему ты ничего не скажешь?
У меня было такое чувство, что время пошло медленнее и в моем распоряжении имелась целая вечность, чтобы ответить на ее вопрос.
— Мозес, что мне делать? — спросила она.
— Выходи за него, — ответил я, и никогда еще мне не было так горько.
Она долго молчала. Ее рука перебирала красный шелк, и казалось, сейчас она снимет повязку. Я не стал просить ее не делать этого. Наверное, она почувствовала мою растерянность и убрала руку.
Она зарыдала, и на шелке расцвели влажные фиолетовые пятна. Я прислушался к ее горю: рыдания, тихие всхлипывания… На мгновение мне захотелось, чтобы она стянула с себя эту повязку и увидела меня, слабого полу-мужчину, такого, каким я был на самом деле. Я лежал, и ее рыдания ранили меня, как тысячи крохотных кинжалов.
— Ты слаб, Мозес, — сказала она и повернулась ко мне спиной.
Мне так хотелось прижаться ухом к вогнутой тропинке ее позвоночника, но я почувствовал, что теперь мне это запрещено. Она нащупала пол босыми ногами. Встала, нагая, руками ощупывая воздух перед собой. Сделала неуверенный шаг вперед и споткнулась о стул, стоящий у покрытого пятнами краски стола. Она схватилась за край стола и пошла вдоль него, мышцы ее спины и ягодиц дергались, как будто она с трудом сохраняла равновесие. Ей нужно было только сорвать повязку, и все стало бы так легко. Но она не делала этого ради меня.
Она снова повернулась ко мне.
— Ты на самом деле любишь меня, — сказала она. — И это делает тебя слабым. Я не знаю, чего ты так боишься, Мозес. Но никто ничего не должен бояться. — Она снова попыталась найти место, куда можно было ступить, не нашла и чуть не упала. — Знаешь, почему мне все время нужно прикасаться к тебе? — спросила она, восстановив равновесие. — Иначе я буду думать, что общаюсь с тем маленьким мальчиком, который не доходил мне до плеча. Наверное, я полюбила призрака.
Я наблюдал за ее безуспешными попытками, и мне, как никогда, хотелось быть сильным, хотелось быть настоящим мужчиной. Но горе парализовало меня. И еще страх. Она споткнулась, упала на колени и поползла по полу, пока не наткнулась на стену.
— Скажи что-нибудь, — закричала она.
Снова встала, и ее руки наткнулись на холст с обнаженной женой художника. В первый раз я заметил, как они похожи — они могли быть сестрами или одним и тем же ангелом, посланным к двум разным людям.
— Скажи что-нибудь, — снова закричала она.
Прости, произнес я одними губами, но вымолвить это не смог.
— Скажи мне что-нибудь! — Ее крик растворился в рыданиях.
Внезапно вся она напряглась, с головы до кончиков пальцев на ногах. Сорвав картину со стены, она швырнула ее в сторону кровати. Ударившись об пол передо мной, рама разбилась вдребезги, и я от неожиданности подпрыгнул. Амалия, прислонившись к стене, исступленно рыдала. Потом сползла вниз и села, обняв колени. И все же она не сорвала повязку, как никогда ее руки не развязывали материю, опоясывавшую мои чресла.
Я принес ей одежду и, не говоря ни слова, помог одеться. Когда тем утром мы шли к ее дому, я услышал, что внутри у нее что-то сломалось. Мне захотелось вернуться в нашу мансарду и прижиматься ухом к ее телу до тех пор, пока не удастся это исправить.
Оказавшись у дома Дуфтов, Амалия остановилась около ворот в сад. Мне не понравилось это изменение в заведенном нами порядке, и я нежно подтолкнул ее, но она не пошла. Несколько секунд мы стояли не двигаясь. В соседнем дворе закукарекал петух. Я нервно взглянул на дом. Мне показалось, что в окне кто-то движется.
— Нас могут заметить, — прошептал я. — Уже светает.
Она резко повернулась ко мне.
— Больше не буду, — отозвалась она. — Я больше не буду делать это.
Она просунула большой палец под повязку и стала снимать ее. Каждая мышца в моем теле напряглась.
Сняла. Я не двинулся с места. Я не мог вздохнуть.
Ее глаза были закрыты.
Она взяла повязку в руку и выпустила ее. Я не успел подхватить, и повязка упала на землю.
А она все еще стояла с закрытыми глазами.
— Мозес, я больше не надену ее. Никогда. На следующей неделе я увижу тебя своими глазами. Если ты придешь.
Ее рука скользнула вверх по моей руке, потом по плечу и шее, пока не нашла мою щеку, а большой палец не остановился у меня на нижней губе. Там ее рука ненадолго задержалась.
— Спокойной ночи, Орфей, — прошептала она.
У меня не было сил, чтобы ответить ей.
Она повернулась к воротам, и я знал, что глаза ее открыты, потому что она шла очень уверенно. Она не обернулась, и, хотя я мог позвать ее обратно, я позволил ей уйти.
He подумайте, что я был настолько труслив, чтобы поднять повязку с земли и отряхнуть от грязи в надежде на то, что Амалия снова наденет ее. Я оставил ее валяться на улице, чтобы лошади топтали ее своими подковами.
Терпеливо выстояв на службах всю неделю, я понял, что моему обману пришел конец. Она узнает, что я кастрат: даже если она не увидит этого в нежных чертах моего лица, я сам скажу ей. И хотя мне представлялось, что ее смех будет таким же жестоким, как смех Федера и других мальчишек-певчих, я гнал от себя дурные видения, ведь в душе я был твердо уверен, что она не станет злорадствовать.
Она, конечно, будет настаивать на том, что ей все равно. Что она любит меня так же, как и всегда. И может быть, даже поверит в это. Но мне было известно другое. Орфей был мужчиной, а я им не был. Если бы я привел ее обратно в мансарду, мы бы оба покраснели от стыда. Мы смотрели бы на пятна краски на столе и не знали, что сказать друг другу. И, встретившись взглядом, только застенчиво бы улыбались. И что, она обняла бы меня, как сестра?
Сидя на клиросе, я корчился от отчаяния, не обращая внимания на раздающиеся вокруг меня песнопения. Единственными звуками, доносившимися до меня, были те, что хранились в моей памяти, и я берег их, как сокровище, ведь вскоре у меня не будет права их слышать. И все-таки по окончании недели я заметил, что решимость внутри меня созрела. Очень скоро кто-то разделит со мной мою тайну.
И когда наконец в этот последний день ожидания солнце закатилось, я зажег свечу и встал перед осколками зеркала на стене моей комнаты. Я вымылся, тщательно соскребая с себя всю грязь, до последней капли. С тех пор как я в последний раз смотрелся в зеркало, темные круги под моими глазами исчезли. Щеки стали полнее и приобрели здоровый румянец.
Выбравшись в город, я дважды обошел вокруг дома Дуфтов, ожидая, когда в окнах погаснет свет. Попытался прислушаться к звукам, доходившим изнутри, но они все так же вводили меня в заблуждение. Звуки кухни доносились из того места, где, по моим понятиям, должны были находиться спальни, а возбужденный разговор — из комнаты, свет в которой был погашен.
Последнее окно погасло сразу после того, как аббатский колокол пробил полночь. Я спрятался за воротами, прислушиваясь к скрипу петель. Она не пришла. В час ночи мое нетерпение возросло, и я решил посмотреть, не оставила ли она мне записку. Я вынул ключ, который она сама мне дала, открыл ворота и пробрался к окну, выходившему в сад.
Какое же разочарование я испытал, когда нашел на подоконнике полоску бумаги! Я взял ее и повернулся к лунному свету. Едва не касаясь ее носом, я прочел следующее:
Мозес, любимый мой!
Как счастлива я буду утром, когда не найду на подоконнике записку и пойму, что ты приходил. Я так хочу увидеть тебя! Ни о чем не могу больше думать. Но сегодня вечером этому не бывать. Что-то случилось. Каролина — коварная ведьма — уехала в Брюгген, а потом я услышала ее голос в погребе. Я не рискну выйти к тебе. Но на следующей неделе она снова уедет, и я выйду ночью, чтобы во все глаза глядеть на моего Орфея.
Я прижал записку к груди, как будто ее голос мог ласкать меня сквозь чернила. Еще одна неделя! Как все это время я буду бороться со своими сомнениями?
Потом я услышал, как открылась дверь в сад.
Она все-таки пришла! Я чуть не выскочил из тени, но мне не хотелось пугать ее, особенно в эту ночь, когда так много было поставлено на карту.
— Амалия, — прошептал я.
Кто-то ахнул, и я мгновенно понял, что совершил самую ужасную ошибку. Этот вздох не был вздохом Амалии.
— Ты это слышал? — спросила Каролина Дуфт. — Я тебе говорила, что видела, как кто-то прошел в ворота. У меня глаза как у кошки. Мы еще поймаем этого негодяя.
Я не видел ее несколько лет, но немедленно узнал, даже несмотря на то, что сейчас ее бедра были так широки, что можно было подумать, будто у нее под юбками спрятано все состояние ее брата. Она вертела маленькой узколобой головой, как будто хотела вытрясти из нее что-то.
Топая сапогами, двое мужчин — оба были солдатами, охранявшими аббатство, — вышли за ней в сад. Они двигались очень медленно.
— Он здесь, — сказала она. — В этом саду. Найдите его.
Они стали лениво заглядывать под кусты, а она подобрала юбки и приготовилась охотиться. Это была самая неуклюжая кошка из всех, которых создавала природа, с хрустом ломавшая ветви кустов, пыхтевшая от усердия и проклинавшая все на свете.
Я не двигался. Стоял и молился, чтобы они начали свои поиски с другого конца, и тогда я смог бы пробежать через сад к воротам и скрыться, но солдаты стали ворошить своими дубинками в кустах, растущих вдоль забора, а Каролина подходила все ближе ко мне. Вот она уже нависла надо мной. И ее бедра закрыли свет звезд.
— Выходи! — приказала она. — Ты арестован!
Я вышел. Возник у нее за спиной так тихо и быстро, что она взвизгнула и упала на свой мягкий зад. Я бросился к воротам. Но солдат уже ждал там, и, когда я пробегал мимо него, он поднял руку и схватил меня за горло. Я упал на землю. Закашлялся, начал ловить ртом воздух и был уже в полной уверенности, что никогда в жизни больше не смогу вдохнуть. Поставленный на грудь сапог пригвоздил меня к земле.
Я услышал ее топот. Потом надо мной возникло бледное лицо, частично скрытое глыбой ее живота.
— Монах! — воскликнула она.
— Нет, мадам, — пояснил второй солдат, чье измученное лицо присоединилось к двум другим лицам, смотревшим на меня. — Это просто послушник.
— Злодейство! — воскликнула она и потрясла пальцем, будто собиралась вытащить эту нечисть из моей мерзкой души. — Но тебе не запятнать этот дом! Не запятнать, пока я жива! Эти глаза все видят. Я видела вину в ее глазах! Лукавство! Порок! И монах к тому же! Подожди, аббат узнает об этом!
— Точно узнает, — согласился солдат, чей сапог упирался мне в грудь. — Утром первым делом.
— Утром! — завопила Каролина. — Отведите меня к нему сейчас же!
— Мадам, аббат спит.
В лунном свете я заметил, что Каролина бросила на солдата взгляд такой же презрительный, каким только что одарила меня.
— Это вам не за горничными волочиться, — отчеканила она. — Здесь может пострадать репутация семьи, для аббата наиважнейшей. Этот мальчишка может расстроить самую значимую для Санкт-Галлена помолвку. Ведите меня к аббату немедленно.
Солдат вздохнул так тихо, что могу с уверенностью сказать, только я это и услышал. Он схватил меня за локоть и приподнял, будто я был сделан из соломы.
— Будешь баловаться — руку оторву, — рявкнул он и крутанул разок, чтобы показать свою сноровку. Потом толкнул меня к воротам.
— Дай-ка мне это. — И Каролина выхватила письмо, которое я все еще держал в руке. Мне не пришло в голову спрятать его.
Прочитала.
— Что-то я ничего не пойму в этой тарабарщине, — сказала она, — но точно будет лучше, если мы оставим эту записку там, где ты ее нашел. Не надо ей знать, что ты был здесь. Немного разочарования только на пользу пойдет.
Каролина протопала сквозь низкий кустарник под окном и положила записку обратно на подоконник. Я подумал, что нужно позвать мою любимую, дать ей знать, что я приходил сюда, чтобы показать свое лицо, и что я снова приду, и снова, пусть это будет грозить мне смертью.
Я повернулся и открыл рот, как для пения:
— Ама…
Рука в перчатке закрыла мне рот:
— Тихо. Хватит для одной ночи. Ты и так уже достаточно людей растревожил.
И солдат молча потащил меня по улицам, а другой стражник бросился будить аббата.
В аббатстве Святого Галла, в подвале без окон, есть келья, где монах, в достаточной мере испытавший превратности судьбы, на какое-то время может остаться наедине с самим собой. Снизу в двери имеется зазор, так что еду можно проталкивать внутрь, не тревожа его уединения. Через дыру в дальнем конце небольшой комнаты нечистоты сбрасываются в реку. Монах может петь, молиться или жаловаться на свои страдания, не опасаясь, что его услышат, потому что каменные стены и толстые дубовые двери отделяют его от комнат на верхних этажах.
В наш современный век, когда к мистике перестали относиться с прежним почтением, этой кельей пользовались редко. Холодный, влажный пол ее покрылся плесенью. Казалось, я был ее первым обитателем за последние двенадцать лет, а может быть, и больше.
Аббат был столь добр, что через несколько дней пришел навестить меня. Этот визит не прервал ни моих размышлений, ни молитв, потому что часы одиночества я использовал совсем по-другому. Я сворачивался клубком и плакал. Или вскакивал в припадках ярости и колотил руками в дверь до тех пор, пока ладони не покрывались ссадинами. Используя свои самые большие в Европе легкие, я кричал, чтобы меня выпустили. А когда, после многих часов, появилась первая еда — скудная и пресная, в соответствии с требованиями монашеской интроспекции[33], — я в ярости швырнул ее в стену и забылся, перемазанный ее остатками, тревожным сном. Мне снилась Амалия, яростно звонившая в колокола моей матери.
Когда аббат наконец пришел, сил у меня явно поубавилось. Стыдно признаться, но я принял чашу, которую он приложил к моим губам, и никогда еще вода не казалась мне такой вкусной. Он прислонил меня к стене, и солдат принес стул, чтобы аббат мог сидеть рядом со мной. Он кормил меня смоквами, которые на вкус были такими, будто их вымочили в крови. Я ел их с жадностью.
— Ты должен использовать это время, сын мой, — говорил аббат, — для размышлений. Вынужден сказать тебе, что ты останешься здесь еще на несколько дней. — Должно быть, он увидел ужас в моих глазах, потому что губы его раздвинулись в добродушной улыбке. — Это для твоей же пользы. Хоть ты и подверг опасности репутацию и аббатства, и одной из лучших семей города, не подумай, что я не забочусь о твоем благополучии. — Он взял очередную смокву и чуть ли не насильно просунул ее мне в рот. — Именно ради твоего благополучия я нахожусь здесь сейчас. Понимаешь, Мозес, будь на твоем месте какой-нибудь другой послушник, я точно так же говорил бы с ним, но наш разговор был бы совсем другим. Если бы я говорил с молодым человеком, который однажды станет мужчиной, я бы посоветовал ему покопаться в своей душе и задать себе вопрос: готов ли он принять послушание? Готов ли он отказаться от мирской любви ради любви высшей? Он мог бы сказать мне, что не готов, и в этом случае я предложил бы ему искать другое призвание. Но, Мозес, — тихо продолжил он, — у тебя все совсем не так, как у других. У тебя нет другого призвания. Либо ты примешь то, что я предложил тебе, либо у тебя будет не жизнь, а каторга. Для тебя мирская любовь — это не более чем обман. И поэтому я не могу предоставить тебе выбор, который послушникам этого монастыря предлагали делать на протяжении тысячи лет. За тебя выбор уже сделан.
Он предложил мне еще одну смокву, но я крепко-накрепко сжал губы. Сказал себе, что не нужно мне никакого добра от человека, который хочет разлучить меня с моей любовью. Но несмотря на это, он продолжал держать плод перед моими губами, терпеливо дожидаясь, когда я их открою.
— Мы говорили об этом с Каролиной Дуфт. Очень долго и подробно. Может быть, тебе станет легче, если ты узнаешь, что я ей ничего не рассказал о твоем… — здесь он сделал тактичную паузу, и я скорчился, — состоянии. Она очень заботится о чести своей уважаемой семьи и желает, так же как и я, чтобы ко всему отнеслись с величайшей осмотрительностью. И она вдвойне обеспокоена, поскольку приближается свадьба ее племянницы, той самой девицы, которую, как мне кажется, ты обманул. Она сказала, что с некоторых пор эта девица самым необъяснимым образом противится воле своего отца, и это не могло не возбудить подозрений. Каролина верит, что она наконец-то поняла, почему эта девушка не хочет выходить замуж: ей вскружил голову другой мужчина.
Чуть приоткрыв глаза, я увидел, как аббат отвел смокву от моих губ. Кровь снова заструилась по моим жилам. Она моя, хотел я закричать ему, хотя знал, что буду выглядеть как самый последний дурак. Моя!
Наконец он положил отвергнутую смокву обратно в чашку. Сделал глубокий вдох, и, когда заговорил снова, в его голосе появились едва ощутимые нотки гнева:
— Как ты можешь быть столь жестоким, Мозес? Конечно же ты знал об этой помолвке. Она — прекрасная девушка, из самой лучшей семьи в землях аббатства. Он — благородный человек, занимающий высокое положение в одном из величайших городов Европы. Сын мой, они будут счастливы.
Аббат вздохнул, ожидая моего ответа. Я молчал.
Он в смятении покачал головой:
— Это что, зависть? Ты злился на нее из-за того, что она богата и образованна? Или у тебя имелись какие-то другие причины? Сначала, когда мне сообщили, что послушник совершил такую бестактность, я и подумать не мог, что это ты. О тебе я подумал бы в самую последнюю очередь. Но потом я пришел к другому выводу. Такой голос, как у тебя, ценят в наиболее развращенных городах Европы. Ты пел для нее? Должно быть, пел. Наивная девушка была очарована твоим голосом. Я благодарю Бога за то, что много лет назад запретил тебе петь в моей церкви.
Аббат встал. Сделал шаг к двери и снова повернулся ко мне. Край его кукуллы прошелестел по каменному полу. Каждое слово, все, что он сказал, было правдой, и все-таки гнев начал закипать во мне. Как осмелился он с презрением отнестись к тем звукам, которые я ценил превыше всего?
— Вечные муки уготованы тебе и тому, кого ты ввел в заблуждение, — продолжил он. — Надеюсь, теперь ты это видишь. Счастье еще, что, как мне кажется, не было произведено непоправимого ущерба. Конечно, эта Дуфт очень обеспокоена, не испортил ли ты девицу до замужества. Даже спросила меня, не может ли аббатский лекарь снабдить их какими-нибудь лекарствами. — Аббат поджал губы, чтобы не рассмеяться. — Я сказал ей, что необходимости в этом нет, но она так и осталась неудовлетворенной. Да будет так. Но я верю, что муж девицы не будет разочарован.
Я залился краской стыда, но в темноте аббат этого не заметил.
— Но еще более она была обеспокоена тем, что девица может отказаться вступать в брак из-за продолжительной… — он покрутил рукой в воздухе, с пренебрежением выискивая подходящее слово, — привязанности к тебе. В отношении этого — о чем я не без удовольствия сообщаю тебе — я смог ее успокоить. Дело решилось очень просто.
Я сел.
— Понимаешь, девица не знает, что произошло. И поэтому я написал письмо герру Виллибальду Дуфту, сообщив ему о смерти певчего, который много лет назад пел для его больной жены. В письме я пояснил, что ты упал с крыши. Я не мог найти объяснения тому, почему ты там оказался посреди ночи. Хочу верить, что он поделится этой скорбной новостью со своей дочерью. Каролина Дуфт проследит за этим. — Аббат смиренно склонил голову. — Возможно, мои слова не совсем правдивы, что само по себе огорчительно. — Он вскинул голову. — Но это исправляет твой куда более серьезный обман. Это лучше для тебя, для нее и для всех нас…
— Нет, — взмолился я. Встал на четвереньки, стараясь подняться на ноги. Я чувствовал сильную слабость. — Позвольте мне сказать…
Аббат не обратил на меня внимания:
— Теперь, кажется, эта девица ничего более не хочет, кроме как поскорее сбежать из этого города.
Свадьба завтра. Здесь, в нашей церкви. Я сам их обвенчаю.
Я попытался встать на ноги. Аббат наблюдал за моими бесплодными попытками. Покачал головой, как будто жалость обуревала его. Потом поднял ногу и поставил ступню мне на плечо. Небольшого толчка было достаточно, чтобы опрокинуть меня навзничь.
Он вышел из кельи, но, перед тем как захлопнуть дверь, проговорил:
— Правда, какой бы прискорбной она ни была, всегда предпочтительнее обмана, Мозес. Я выпущу тебя тогда, когда это будет безопасно — для тебя, Мозес, и для нее.
В темноте я пытался звать на помощь, но мог только стонать. Через несколько часов кто-то протолкнул под дверь еду. Я, напрягая все силы, прополз через келью и вылил это варево себе в рот. Мне снова нужно было стать сильным. В темноте кельи я потерял всякое ощущение времени. Время шло медленно, и время бежало. Через несколько часов или дней я услышал топот ног и гомон тысячи людей, и я знал, что они приехали на свадьбу. Я с трудом поднялся на ноги. Я стал кричать, что здесь пожар, потоп, что я болен и хочу признаться в своих грехах, но никто не пришел, только принесли еду. Я стал звать Амалию. Когда-то я говорил ей, что она должна выйти замуж. Но теперь, если бы только она могла услышать меня, я бы сказал: Нет! Ты совершаешь смертельную ошибку! Мы любим друг друга, ты и я! Остановись! Я не умер!
Я потерял счет минутам и часам. Мой слух восстал против других моих чувств. Глупец! — сказал он. Глупец! Звуки празднества доносились в мою келью. Я закрыл руками уши и закричал, но это только сделало каждый звук еще громче, потому что они шли не из церкви сверху, они раздавались где-то глубоко в моей голове. Они были там, когда я, без сна и отдыха, мерил шагами келью; они были там, когда я метался по полу, сокрушаемый кошмарами. Карл Виктор за кафедрой. Бугатти поет для влюбленных. Николай и Ремус в улыбающейся толпе. И эти колокола из моего детства, звенящие на весь мир. Амалия на руках мужа. Все забыли обо мне.
Наконец дверь отворилась.
— Можешь вернуться в свою келью, — сказал аббат.
При виде меня его губы слегка скривились от отвращения. За ним стояли двое солдат, но я готов был справиться со всеми тремя. Мне только нужен был ответ.
— Была свадьба? — спросил я. Мой голос был хриплым и отрывистым. — Или еще не поздно?
Аббат печально покачал головой.
— Увы, мальчик мой, — сказал он, — это произошло три недели назад.
Солдаты подняли меня с колен и потащили из подвала вслед за аббатом. Когда мы поднялись на первый этаж, где находились дормитории, Целестин фон Штаудах остановился и повернулся ко мне. Солдаты бросили меня на деревянный пол. Я встал на колени и посмотрел на аббата.
— Ты должен вымыться, — велел он. — Смени одежду. Если пожелаешь покаяться в грехах, можешь прийти ко мне.
Теперь на устах его не было отеческой улыбки, только отвращение при виде того, что узрел он в свете дня — мою грязную одежду, кожу, как у мертвеца, и все прочие недостатки.
Я бросился на него. Он не ожидал этого, и мой удар опрокинул его навзничь. Не было в моей жизни звука приятнее, чем тот тупой стук, с каким его голова ударилась о дубовый пол. Он завопил, изрыгивая проклятия. Он закрыл глаза руками в страхе, что я попытаюсь вырвать их. Ничего, всему свое время. Я бросился бежать, солдаты погнались за мной. Но мои ноги были длиннее, тело легче, а им при каждом движении мешало оружие. И еще: любовь несла меня на своих крыльях. Я выбежал во внутренний двор, и солдаты уже не могли настичь меня. Я миновал ворота и оказался на Аббатской площади до того, как они смогли поднять тревогу.
Стояла ранняя осень. Утреннее солнце заливало своим ласковым светом прекрасную церковь, и сотни людей, спешащих к мессе, обернулись, чтобы взглянуть, как грязный послушник — чьи тощие ноги едва касались земли, словно у взмывающей в небо птицы, — бежит через площадь. Уже трое солдат пытались настигнуть меня, но я оставил их далеко позади.
Они стали кричать стражнику, стоявшему у городских ворот.
— Хватай его! — вопил один.
— Аббата пытался убить! — кричал другой.
Солдат, стоявший у ворот, был молод, туп и сложением напоминал медведя. Ею плечи были вдвое шире моих, хотя ростом он был пониже. Он улыбнулся и выпустил когти.
Шагах в десяти от этого перетянутою ремнями юнца я, насколько мог, глубоко вдохнул и на выдохе завопил самым пронзительным, самым ужасным, самым дьявольским образом. Состроил страшную гримасу. Раскинул руки в стороны подобно тому, как дракон простирает свои крылья. Мой вопль был таким громким и резким, что каждый, находившийся в тот момент на площади, зажал руками уши. Олух, стоявший в воротах, в ужасе отшатнулся, уверенный в том, что я был демоном, вырвавшимся из ада. Он поднял руки, закрывая ими лицо. А я, проносясь мимо, всего лишь легонько коснулся его плеча, но он отпрянул, как будто мое прикосновение обожгло его огнем.
И вот я оказался в городе.
При виде этих улиц, залитых солнечным светом и наполненных людьми, я испытал потрясение, подобное тому, что ощущает человек, вернувшийся домой и обнаруживший, что его комнаты кишат мышами. Эти улицы были моими и ее. Только моими и только ее! Как бы мне хотелось, чтобы эти люди снова скрылись в своих домах. Они ехали в экипажах и на запряженных волами повозках, доверху набитых штуками белого полотна. Их одежда была добротной и чистой. Они пристально смотрели на грязного оборванца, несущегося по улицам. А их дети тыкали мне вслед своими розовыми пальчиками.
Когда я добежал до дома Дуфтов, солдаты потеряли меня из виду или просто прекратили погоню. Я колотил кулаками в роскошные входные двери до тех пор, пока старый привратник не открыл их. Одной рукой я схватил его за бархатную куртку, другой — притянул к себе за дурацкий жилет.
— Позови Амалию, — велел я. — Я должен поговорить с ней. Немедленно.
Заметив, что он не может ответить, потому что почти задохнулся, я отпустил его и разгладил на нем одежду. Он смотрел на меня, как на волка, приведенный в смятение моим грязным лицом и вонью, от меня исходившей.
— Фройляйн Амалия Дуфт, — произнес я, спокойно и терпеливо, как школьный учитель.
— Фройляйн Дуфт, — неуверенно повторил он. Затем его глаза прояснились. — А, фрау Риша, — сказал он и покачал головой. — Она уехала в Вену десять дней назад.
Я попятился, и он своего шанса не упустил. Захлопнул дверь прямо перед моим носом.
Спотыкаясь, я брел по городу. Было только одно место, куда я мог пойти.
Как только я отпер дверь, раздался грохот опрокинутого стула. Покрытый шрамами старик бросился ко мне.
— Где ты был? — завопил Ульрих. Он схватился рукой за край стола, как будто земля затряслась под ним. — Где она? Что случилось?
Я прошел через комнату и начал подниматься по лестнице.
— Мозес! — позвал он меня. — Скажи мне, что ничего плохого не произошло! Где она?
В нашей комнате, там, где мы проводили ночи, я зарылся заплаканным лицом в простыни. И рыдал до тех пор, пока не забылся сном, в котором видел ее.
Когда я наконец снова открыл глаза, уже почти стемнело, и моя вонь заглушила ее запах. Я начал рыскать по комнате в поисках того, что еще осталось от нее, но ничего не смог отыскать. Я нашел и потерял величайшее сокровище в мире — звуки любви.
В остатках розоватого вечернего света я увидел на портрете жену художника. Он все еще лежал на полу, там, куда Амалия в ярости швырнула его. Я прижал холст к груди и вспомнил, что, объятый горем, художник нарисовал портрет кровью. Ах, если бы в песне своей я мог пролить ее всю, до капли!
Я сделал шаг к окну и ударил в него кулаком. Разбитое стекло затинькало по улице, как куски льда. Я отломил оставшийся осколок и сел на кровать, зажав портрет между ног. Я вскрою себе вены и умру здесь, на этой кровати.
Но внезапно в дверях появился Ульрих.
— Что ты здесь делаешь? — прорычал я, в ярости от того, что он посмел осквернить наше святилище.
— Пожалуйста, — взмолился он. — Я ждал каждую ночь целый месяц. Я должен знать. Она… она умерла?
— Какое тебе до этого дело? — завопил я. — Убирайся, или я сброшу тебя с лестницы!
Но он сделал еще один неуверенный шаг в комнату, вытянув перед собой руки.
— Я слушал тебя, — сказал он. — Каждую ночь. Я слышал, как ты пел. Я слышал, как она звучала в твоем голосе.
Никогда еще я не слышал таких отвратительных слов. Я встал. Я схватил стул и запустил его через комнату. Он услышал свист рассекаемого воздуха и вытянул руку. Стул врезался в нее, отбросив его назад, но старик не упал.
— Просто скажи мне, и я уйду, — попросил он. — Она умерла?
— Можно и так сказать, — закричал я. — Вышла замуж и уехала в Вену. Совсем недавно.
Он не шевельнулся. Вытянул вперед руку, как будто хотел на что-то опереться, но ничего не нашел.
— Не умерла? — произнес он, как будто спрашивал сам себя.
— Убирайся! — снова завопил я.
— Но тогда… — сказал он, в то время как я взял в руки еще один стул, — почему ты здесь?
Я снова швырнул стул. На этот раз он задел его голову. Ульрих отступил назад и упал, даже не застонав. Он сидел на полу рядом с дверью. Его пустые глазницы были направлены в мою сторону.
— Мозес, почему ты не пошел за ней? — пробормотал он.
Этот глупый вопрос еще сильнее рассердил меня.
— Она называла тебя своим Орфеем.
Но это только напомнило о моем обмане, и чувство вины ледяной иглой пронзило мне грудь.
— А вот это, — сказал я, поднимая еще один стул, — и есть то самое, чем я никогда не мог быть.
Я думал тогда о том, что этот скорчившийся на полу человек был виновником моей трагедии, и все же смерть жалкого, сокрушенного Ульриха была бы слишком малой платой за все, что я потерял. Я выпустил стул из рук, а он даже не вздрогнул от шума.
— Оставь меня, — попросил я. Отвернулся и закрыл лицо руками.
Последовало продолжительное молчание, и я испугался, что, возможно, случайно убил его. Но когда я повернулся, он все еще сидел на прежнем месте и качал головой.
— Я подло поступил с тобой, — сказал он.
— Да, очень подло, — согласился я.
— Нет, — продолжил он. — Я не об этом. Хотя конечно же моя вина безмерна, но это случилось так давно, и я каждый день молил Бога, чтобы Он простил меня. Однако сейчас я говорю о другом зле, том, что длится поныне.
Он с трудом поднялся на ноги. Кровь прочертила полосу от его виска к подбородку.
Он вытянул руку, ища опору.
— Мозес, когда я наконец нашел тебя, я испугался, что ты покинешь этот город и я больше никогда не услышу твой голос. Я понимал, что не смогу найти тебя, если ты уедешь. И когда я узнал, что аббат удерживает тебя здесь, пугая жизнью за стенами монастыря, я не стал мешать ему. Он боится, что ты расскажешь всем, что случилось в его аббатстве. Именно поэтому он лжет тебе. И я тоже — своим молчанием — лгал тебе.
В смятении я смотрел на него. Он вытянул вперед руку и неверными шагами подошел к столу.
— Да, на самом деле для таких, как ты, наш мир — место очень непростое. Если аббат сказал тебе, что ты не сможешь жениться и стать священником, то здесь он тебя не обманул. Если он сказал тебе, что простолюдины будут смеяться над тобой, когда узнают, что ты не мужчина, и не позволят тебе жить среди них, это тоже правда…
Сейчас одна его рука лежала на столе. Я почувствовал теплое покалывание в шее.
Продвигаясь вперед, Ульрих продолжал говорить:
— Но есть еще кое-что, о чем аббат не сказал тебе. Об этом ты мог бы узнать от меня, если бы я так не боялся, что больше не услышу твоего пения. Мозес, за этими деревнями, в которых ты не найдешь ни одного друга, есть города, о которых даже аббат не имеет представления…
Я видел, как трясутся его руки, перемещаясь вдоль кромки стола.
— В этих городах люди тоже бывают жестокими, но там ты будешь петь. Ты приручишь их своим голосом. Они дадут тебе золото и сделают тебя богатым. Мозес, ты должен знать, что Вена — одно из таких мест.
Он подошел к краю стола. Отпустил его. Протянул руку к моему лицу.
— Она называла тебя Орфеем! — снова сказал он, как будто это было достаточной причиной для того, чтобы отправиться путешествовать по миру.
Он сделал еще один неверный шаг в мою сторону. Его белая потрескавшаяся рука потянулась к моему лицу.
— Я все слышал — малейшую ноту каждой ночи. Ненавидь меня за это! Убей меня! Теперь мне все равно. Но и ты, Мозес, слышал это! И когда вчера ты вернулся один, я подумал, что она умерла! Только смерть объяснила бы мне все, но даже смерти недостаточно, чтобы остановить Орфея! Мозес! Твоя Эвридика жива!
Когда его рука прикоснулась к моей щеке, я не отвернулся. Он задохнулся, как будто прикосновение к моей коже пробудило в нем миллионы смутных воспоминаний о моем голосе.
— Но я не Орфей, — едва слышно произнес я.
Его руки пробежались по моей челюсти. Скользнули вниз по моей длинной шее. Одна рука задержалась на мгновение, чтобы прикоснуться к тому месту, где скрывалось мое сокровище — мой голос. Потом он провел рукой по моей выпуклой грудной клетке, под которой дышали легкие, в двенадцать раз больше тех, к которым он прикасался много лет назад.
— Да, — сказал он. — Да, это ты.
В последний раз он положил руку мне на горло, и его прикосновение было легким, как шелк.
— Иди! — прошептал он. — Иди!