Акт III

I

Я не стал задерживаться, чтобы смыть тюремную грязь с лица. Я оставил слепца в мансарде. Он упал на колени и умолял меня спеть для него в последний раз. Я не стал.

В сумерках вышел я из города и у первого встретившегося по дороге крестьянина спросил, в какой стороне находится Австрия. Он осмотрел меня с ног до головы, поскольку ему конечно же не доводилось видеть этакого верзилу с детским лицом. Призрак былого стыда снова зашевелился во мне. Наконец он ткнул пальцем в сторону Рейна, сверкавшего где-то вдали:

— Вон там. — Он пожал плечами и вернулся к своему плугу.

Я тронулся в путь и к рассвету дошел до великой реки. Я никогда не слышал, как ее обильные воды журчат по отлогим берегам, хотя целых двенадцать лет жил менее чем в пяти лигах от нее. Я пошел вверх по течению, поскольку решил, что волшебная Вена должна находиться там, где кристальные воды реки берут свое начало. Так я шел несколько дней, вглядываясь в горизонт, в надежде увидеть блистательный город.

Конечно же из-за своего абсолютного невежества в географии я не заметил, как Рейн сделал крюк и повел меня на юго-запад. Несколько дней я карабкался в горы, с раскрасневшимся от надежды лицом, удаляясь от того места, куда стремилось мое сердце. Ночью я воровал еду из богатых домов, мимо которых проходил, прихватывая при этом их звуки, и делился награбленным с добрыми бедными крестьянами, попадавшимися мне навстречу.

Один из них, самый добрый и самый бедный, древний старик, когда-то давным-давно служивший в солдатах, наконец сказал мне:

— Парень, ты дурак. — Он покачал головой. — Хоть всю жизнь иди на запад, все равно к Вене не придешь. На восток, парень. Тебе нужен восток! — Он схватил меня за плечи и повернул, как куклу. — Каждый день иди на утреннее солнце, — стоя сзади, прошептал он мне на ухо. — Днем отдыхай, а вечером иди туда, куда показывает твоя тень.

Он подтолкнул меня, и я, спотыкаясь, пошел обратно по той же самой дороге, по которой взбирался вверх. И опять грабил те же самые богатые дома, и те же самые друзья-крестьяне радостно приветствовали меня. Я следовал наставлениям моего мудрого друга и у каждого, чье лицо вызывало у меня симпатию, спрашивал, как мне найти императрицу Священной Римской империи.

Слава богу, что я был таким болваном! Иначе я никогда бы не нашел в себе сил даже для того, чтобы начать подобное путешествие. С каждым поворотом дороги в моей памяти, как по волшебству, всплывали звуки Амалии, и я не сдавался ни тогда, когда мои босые ноги начали кровоточить, ни тогда, когда стало так холодно, что заныли пальцы на руках, ни даже тогда, когда колонна австрийских солдат сбросила меня с дороги в грязь.

Снега закрыли Альбертский перевал, и я остался зимовать в Блуденце. Я вытирал пыль и натирал полы в доме слепой вдовы, которая однажды услышала мое сонное сопение в своем погребе и почуяла в моем голосе что-то такое, что разжалобило ее сердце. Она купила мне башмаки и одежду, которые сделали меня вполне сносным подобием мужчины. Через перевал я перешел, как только растаял снег, и в повозке торговца отправился в Инсбрук. Наступило лето, а мне казалось, будто целое столетие прошло с тех пор, как я оставил за собой ухабистые тропы и зашагал по бечевнику[34] вдоль каналов. А потом я вышел к самой широкой реке, которую только создавал Господь.

Я спросил у прохожего, как называется эта река и не могла бы она привести меня к моей цели.

— Это Дунай, — ответил он. — И если бы ты был рыбой, то еще до осени смог бы добраться до Вены.

Я сел на берегу и стал смотреть на медленное течение реки. Дожевал последние кусочки украденного копченого окорока. Ноги болели. Я решил, что больше не пойду пешком, а лучше найду способ поплыть по этой величественной реке, ибо любовь моя была столь же обильной, как ее воды.

Я махал каждой проплывавшей мимо лодке, большой и малой.

Я кричал: «Вы идете вниз по течению?», как будто по направлению носа лодки этого нельзя было понять.

Одни качали головой, другие притворялись, что не слышат. Никто не остановился, чтобы взять меня на борт. Тогда я посмотрел на свое отражение в воде, и то, что я увидел, поразило меня. Я не мылся с зимы, когда жил в доме у вдовы, а с тех пор прошло уже почти четыре месяца Мутной водой из реки я попытался смыть самую густую грязь, но она только полосами растеклась по моим щекам, как боевая раскраска у варваров.

Наконец на заходе солнца появилась узкая лодка, груженная мешками с зерном. Вид она имела плачевный. На ее корпусе было столько же заплат, сколько на одежде ее капитана, стоявшего на корме и лениво сталкивавшего лодку шестом с мели. Тощий мальчишка, весь состоящий из костей и прыщей, безучастно сидел на носу. Мне до самых моих израненных пальцев на ногах стало ясно, что этот корабль подан для меня. Я вскочил и быстрым шагом пошел рядом с ним по берегу реки.

Запел незатейливую песню.

Капитан вонзил свой шест в береговую грязь, будто поворачивая кинжал в ране. Лодку развернуло поперек течения, и она встала, как на якоре. Челюсть у капитана отвисла, и у его сына тоже. Они замерли и слушали как завороженные.

Я закончил петь, но их рты так и не захлопнулись. Тогда я начал другую песню. И пока они слушали в немом изумлении, я вошел в мутную реку, вброд добрался до их лодки и залез в нее.

С того самого момента как я ступил на это раскачивающееся судно, я понял, что лодки не для меня, прежде всего из-за неприятного бурления в желудке, как будто довелось пригубить шипучего напитка. Я прекратил петь и крепко сжал рот, опасаясь, что вместе с песней из меня вылетит и мой ужин. И когда лодочник возобновил свое ленивое ковыряние шестом в густой, как суп, воде, я, парализованный тошнотой, валялся на мешках с зерном. Подумал, что надо бы им крикнуть, чтобы они выбросили меня на берег, но не стал этого делать, потому что как раз в ту самую минуту мы медленно поплыли вниз по течению, и сквозь мутный туман тошноты мое сердце радостно прокричало: Амалия, я иду к тебе!

II

В этом тумане я провел несколько дней на мешках с гречневой крупой, пока однажды утром не был разбужен моей матерью. Или так мне показалось. Вставай! — кричала она мне в моем болезненном обмороке. Просыпайся! Просыпайся! Время! Ее голос был как оглушающий, рокочущий звон. Едва услышав его, я понял, что он предназначается именно мне — она звала меня второй раз.

Я воспрянул, как генерал при звуках сигнальной трубы. Высвободился из гречишных объятий и вскочил на ноги. Тошнота сразила меня, как удар лошадиного копыта, и я снова свалился на мешки.

Небеса вновь загудели, и тогда, ради своей матери, я, шатаясь, поднялся и едва не упал в вонючую воду, но сын лодочника схватил меня своими костлявыми руками. Он протянул мне железное ведро, которое я взял в руки, полагая, что это, должно быть, некое приспособление, с помощью которого мы доберемся до берега, но потом заметил сострадание на его лице.

— Давай, — сказал он, помогая мне поднести мерзко пахнувшее ведро ко рту, — страви. Сразу полегчает.

— Нет! — закричал я и указал на небо. — Слушайте!

Парень посмотрел на отца. Тот пожал плечами.

— Пожалуйста, — сказал я. — Доставьте меня на берег!

На реке было тесно: сновали тяжелые баржи, лодки поменьше и совсем маленькие. Мы плыли в самом центре города. По обеим сторонам вместо илистых берегов находились каменные причалы, кишащие людьми. Снова прозвучал гулкий удар, более громкий и продолжительный, и уже зазвучал следующий. Казалось, будто по небесам бежит великан.

— Быстрее! — закричал я капитану.

Но этот олух был так же ленив, как течение реки. Я бросился на нос лодки и свесился с него, собираясь грести ведром. Я почти забыл про свою тошноту. Прыщавый мальчишка встал позади меня.

— У тебя, — спросил он, постучав пальцем по моему виску, — не все в порядке?

Я умоляюще вскинул руки. Если его тупые уши не могли постигнуть важности звука, как мог я объяснить ему это за одно мгновение? Наконец мы приблизились к высокому причалу, на котором толпилось столько людей, сколько я не видел за всю свою жизнь: как если бы весь Санкт-Галлен засунули в это узкое пространство. Люди и лошади, впряженные в повозки, сбились в одну кучу, чтобы не быть сброшенными в зловонную воду. Гул еще раз разнесся над миром. По поверхности воды пробежала рябь, кто-то из мужчин закрыл уши, но никто не посмотрел вверх (правда, один навьюченный мул тревожно заревел, подняв голову к небесам, как будто умоляя их не обрушиться).

Мне показалось, что мы достаточно близко подошли к каменной кромке, и я прыгнул, но мне никто никогда не объяснял законов движения Ньютона. Когда я оттолкнулся, мой толчок остановил движение лодки, и поэтому я скорее подскочил вверх, чем выпрыгнул из нее. Я попытался схватиться за край пристани, но не дотянулся, и мои ноги по колено погрузились в омерзительную похлебку. Ухватиться мне было не за что, и я бы, оступившись, там и утонул, если бы прыщавый мальчишка не схватил меня за рубаху и не помог мне снова вскарабкаться на борт.

Он начал читать мне лекцию о том, как опасно плавать в Дунайском канале, но слушать его у меня не было времени. По моим расчетам, я уже впустую потратил несколько лет, и у меня в запасе оставалось всего лишь несколько минут, пока не исчезнет этот звук. А он звал меня! И я прыгнул снова, на этот раз приземлившись прямо в толпу.

Ударился лбом об одного скота, державшего в каждой, игравшей мускулами, руке по живой курице; одной из них он замахнулся на меня, и я едва успел отскочить. Побежал по битком набитой набережной, которую окаймляла самая высокая стена, какую мне только доводилось видеть, — выше даже, чем Штаудахова церковь, да еще и без единого окна. Грохот доносился с другой стороны этого бастиона, и я, протискиваясь между повозками и лошадьми, пробрался к туннелю, который тоже кишмя кишел людьми.

Как много звуков! Вой одноглазого идиота, бряканье медяков в деревянной кружке прокаженного, скрип кривого колеса повозки, шипение кота, наполовину облысевшего из-за какой-то болезни. Протискиваясь сквозь туннель, я услышал такое множество голосов, столь отличавшихся друг от друга, что они, как мне казалось, просто не могли сосуществовать на земле. Все кричали, чтобы быть услышанными в этом грохоте. Слышалось бульканье венгров, жужжание чехов, удушливое хрипение голландцев. Французский был обворожительным, а когда я услышал итальянский, мне показалось, будто кто-то бросил мячом мне в голову. В туннеле было темно, но в этой толпе я оказался самым высоким, и мне удалось рассмотреть на другой стороне рынок. Никогда прежде не доводилось мне быть свидетелем подобной резни: мясницкие топоры сочно врубались в толстые коровьи ноги; лезвия ножей соскабливали чешую с рыбы; пронзительно вопил козел, которого тащили на убой; женщина с руками толстыми, как столбы, разделывала овцу, отделяла мясо от костей и шмякала куски на пропитанный кровью стол; ребенок разделял внутренности ржавым ножом; одноногий мужик стоял, раскорячившись, перед холмом из отбросов и замахивался костылем на птиц, пытавшихся стянуть глаз или копыто.

И снова все тот же гул.

По эту сторону крепостного вала он был еще громче. Я ощущал его в пальцах ног, в спине. Я мчался за ним по широкой улице из дворцов, каждый из которых был таким же величественным и высоким, как аббатство Штаудаха. Я слышал звуки клавесинов, доносившиеся из окон, звон хрусталя и звяканье серебра. Улицы были вымощены ровным булыжником. Я подстроил свой шаг под гулкие удары, подпрыгивая на каждый четвертый, так что звук ударял в меня, когда я оказывался в воздухе. Я препарировал его на миллионы тонов. Высокие ноты я слышал в напряженных мышцах лодыжек, а низкие — в руках, которые неуклюже болтались у меня по бокам, как сломанные крылья.

И пока я бежал, дворцы становились все внушительнее, их убранство — все более изысканным, а запахи — не такими неприятными. Улица сузилась, затем расширилась, и я увидел впереди громадную площадь. Здесь уже все закрывали уши от этих звуков и бежали по своим делам, как будто силясь обогнать грозу. Я ворвался на самую громадную площадь, какую мне только доводилось видеть, и уставился на темное здание, такое огромное, что оно мне показалось горой. Я посмотрел на солнце, в направлении звука, который так потряс мое сердце, и едва различил башню, на которую, я знал, мне нужно было забраться. Забежал внутрь этой черной горы. Растолкал морщинистых старух и скорбящих вдов. Опрокинул на колени генерала и пролил на пол святую воду.

Красные, как кровь, оконные стекла окрашивали бледные лица в розовый цвет. Если забыть о постоянном гуле, стук моих шагов по черно-белому, как шахматная доска, полу был самым громким звуком в этом громадном, как я наконец-то догадался, храме. Я стоял в самом центре нефа и смотрел вверх, на купол. Он напоминал лесной свод: едва различимые очертания серых колонн разделялись на переплетающиеся каменные ветви, которые могли поддерживать само небо.

Я уже готов был вскарабкаться вверх по этим колоннам и повиснуть на ветвях, но внезапно увидел небольшого человека, а за ним — узкую дверь. Утомленное, тупое выражение на его лице живо напомнило мне преданного Питера, столько лет стоявшего на часах перед дверью комнаты, в которой лежала больная фрау Дуфт.

Через открытую дверь я увидел лестницу. Побежал к ней — все быстрее и быстрее. Маломерок увидел, что я приближаюсь: это было понятно по тому, как расширились его глаза и язык нервно задвигался во рту.

Он вскинул руки, как медведь, защищающий свою берлогу. Правда, медведь крошечный, так, медвежонок, едва ли в половину моего роста. В самый последний момент, когда я уже вознамерился расплющить его на ступенях лестницы, он рассеянно взглянул на алтарь и отступил в сторону. Я наклонился, чтобы не расколоть себе голову, и бросился вверх по винтовой лестнице.

— Господин, — крикнул он мне в спину, — вам нельзя туда. Ваши уши…

А я взбирался вверх, виток за витком. Голова моя кружилась, но мне нужно было спешить. Ворвался в квадратную комнату и увидел шестнадцать мужчин, стоявших спиной ко мне, с ушами, заткнутыми и перетянутыми сукном. Они тянули за шестнадцать веревок, свисавших сквозь отверстия в потолке. Тянули за них, пока не садились на пол. Звучал гулкий удар колокола, сотрясавший все мои внутренности. Затем веревки натягивались, и шестнадцать мужчин, крепко держась за них, в едином порыве, подобно танцовщицам, взлетали над полом футов на пятнадцать. И когда они достигали наивысшей точки своего полета, гул раздавался снова.

Я едва взглянул на эту сцену. Бросился вверх по пролету лестницы, ступени которой были настолько крутыми, что мне приходилось карабкаться по ним, помогая себе руками.

Наконец я взобрался на самый верх и вошел в комнату, открытую всем четырем ветрам. И вот она[35]: Пуммерин — величайший колокол империи, отлитый из двухсот восьми турецких пушек. Она была выше меня в два раза. У нее был язык, длинный и толстый, как ствол дерева. Веревки тех шестнадцати мужчин здесь были сплетены в канат, который вращал колесо футов двадцати в поперечнике. Когда колесо поворачивалось, раздавался звон. Пуммерин рассекала воздух подобно носу мчащегося корабля. В наивысшей точке размаха внутренняя сторона губы ударялась о язык, и звук — безупречная резкая нота си — гулко разносился над городом.

Я встал под ней. Язык висел в нескольких дюймах от моего лица. Я увидел, что он был обвязан кожей с набитой конским волосом подкладкой, чтобы немного приглушить раскатистый звон. Мне захотелось сорвать все это, чтобы услышать, как она должна была звучать на самом деле, но, когда ее тело ударялось о язык, тот начинал вздрагивать и корчиться, как от боли, и я понял, что если прикоснусь к нему, то немедленно лишусь пальцев на руке. И тогда я пообещал, что когда-нибудь приду и освобожу ее. Ее губы с шипящим свистом проносились прямо над моими волосами. Подпрыгни я, и она бы напрочь снесла мне голову.

Я закрыл глаза. От силы создаваемого ею воздушного потока меня зашатало из стороны в сторону. Челюсть моя отвисла, руки опустились, раскрылись ладони. Ее звук трогал меня повсюду. Щекотал ляжки и сотрясал веки. У меня зудели пальцы. Мышцы — напряженные от ходьбы, от сна под кустами, просто от одиночества — выворачивались наизнанку, готовые зазвучать. Как только я напрягался, она снова расслабляла меня. Я восхищался ее многозвучием, подобным бесконечности оттенков цвета на закате солнца. Там были и колокола моей матери, как волны в безбрежном океане.

Гул ее начал стихать.

Я открыл глаза и увидел, что ее колебания ослабли. Шестнадцать мужчин выпустили из рук веревки. Еще какое-то время инерция движения заставляла ее ударяться о язык. Но и потом, когда удары прекратились, звон еще несколько минут медленно умирал в ее теле, и единственным звуком, от нее исходившим, был шелест воздуха от едва заметных колебаний. Потом он совсем угас, и тогда только мое тяжелое дыхание да неутихающий гомон города далеко внизу нарушали тишину.

Потом послышались шаги. Чья-то рука схватила меня за плечо и развернула.

Это был стражник. Я взглянул на его лысеющую голову — на ней капельками выступил мелкий пот. Прошло несколько долгих минут, прежде чем он отдышался.

— Не позволено здесь, — завопил он, тщательно проговаривая каждое слово, чтобы я смог прочитать его по губам.

Ему показалось, что я был глухим. Но его губы я видел самым краем глаза, поскольку взгляд мой был устремлен на картину, открывавшуюся за его спиной. Я даже положил руку ему на плечо, чтобы не упасть. Он подвел меня к краю. И так, обняв друг друга за плечи, мы молча смотрели на город, еще более величественный, чем я мог представить в самых буйных своих фантазиях. На широкие улицы, забитые лошадьми, экипажами и людьми, похожими на крошечных муравьев, разбегавшихся от площади в разных направлениях. Между этими артериями беспорядочно теснились прямоугольники дворцов с внутренними дворами в прекрасных цветах. И все это вдали обрамляли высокие крепостные валы, образуя звезду с множеством лучей. А за крепостными стенами снова шел город, до самых зеленых холмов.

— Боже мой, — сказал я державшему меня человеку. — Что это за место?

— Это, мой господин, — сказал он, обращаясь ко мне, как к идиоту, — город ее величества. Это Вена.


Наконец, почти после целого года скитаний, я добрался до того места, где жила моя возлюбленная. И дьявольский голос, молчавший все эти месяцы, внезапно прошептал мне на ухо: «А откуда ты знаешь, что она все еще любит тебя? Ведь она вышла замуж, и теперь рядом с ней мужчина

Должен признать, я не ожидал, что Вена окажется настолько большой и переполненной людьми. Я и шагу не мог ступить, чтобы не наткнуться на кого-нибудь из обитателей этого города. И тогда они смотрели на меня, одетого в лохмотья и испачканного в грязи, так, словно я был диким зверем, который вышел из леса и заблудился. А я закрывал глаза и позволял шуму города проноситься мимо меня — я вспоминал тайные звуки нашей любви, и вера моя снова крепла.

Весь день я бродил по внутреннему городу, пытаясь отыскать хотя бы самые слабые отголоски ее звуков, а когда не занимался поисками, то просто слонялся, с удовольствием собирая другие звуки. Я прекращал поиски и уходил прочь только тогда, когда оказывался в тупике или натыкался на одни из тех ворот, которые могли вывести меня из этого заколдованного места. Только однажды я осмелился одним глазком взглянуть на то, что находилось за крепостными стенами. Как-то раз, очень усталый, я вышел из Штюбентор[36] и по пешеходному мостику перебрался на покрытый травой бруствер, переходивший в поле с редкими деревьями, весьма отдаленно напоминавшее парк. Оно окружало крепостные стены и служило, скорее всего, для того, чтобы солдаты ее величества с помощью своих ружей могли поражать на нем неприятеля. Тишина, стоявшая там, была для меня невыносима: чирикали птички да пара лошадей жевала овес.

Через ворота я вернулся в город и тут же окунулся в разноголосый гул толпы. Здесь были судьи, чиновники, секретари — в экипажах или верхом на громадных лошадях, писари и пажи — на своих двоих. Колонны солдат, марширующих по улицам, — худых и осунувшихся, но вне себя от счастья, что живыми вернулись с войны с Пруссией, а их бодрая смена — в грусти и печали от ожидавшей их впереди холодной зимы. Я стоял в небольшом закутке и вбирал в себя звуки — тут бродяга клянчил медяки, там одноногий мужик с сивой бородой стучал костылем. Куда-то держал путь священник, столь дородный, что под ним проседал конь. Из экипажа выглядывала знатная дама, с носом, похожим на орлиный клюв. Очень скоро я понял, что, если не путаться у людей под ногами — задача непростая, если сказать по правде, — никто даже взглядом не удостоит ни меня, ни мою грязь, ни ангельское лицо, которое под ней скрывалось.

Я вставал напротив самых величественных дворцов и прислушивался. До меня долетали обрывки песен и французских фраз, я слышал, как хлопочут горничные, повара и привратники. И что больше всего меня удивляло — это необычайное спокойствие, царившее в этих великолепных зданиях. Петли не стонали. Колеса экипажей, выезжавших из ворот, не скрипели. Ноги горничных, казалось, не касались земли. А голоса, доносившиеся до меня из открытого окна, не были ни назойливыми, ни раздраженными.

Я узнал, что лишь эта часть города была окружена крепостными стенами и именно здесь, в самом ее центре, стоял гигантский черный храм, Штефансдом[37]. А в высокой южной башне этого собора висел тот самый громадный колокол, чей звон был самым громким из всех, что я когда-либо слышал, громче даже, чем звон самого большого из колоколов моей матери.

Если передо мной оказывалась раскрытая дверь, я входил в нее. Только однажды за мной бросилась морщинистая старуха с мясницким ножом в руке, во всех остальных случаях мне везло больше. В кладовых мне удалось добыть ломоть хлеба, половину холодной индейки, пару колбас, три вареные морковки и кусок пирога. Немного освоившись, я стал пробираться и вглубь домов. Я поднимался вверх по широким, закругленным лестницам, заходил в пустые спальни со старыми, просевшими матрасами и в крошечные мансарды (в одной из них спал молодой студент, и воздух был пропитан винными парами). Я высовывался из каждого чердачного окна и, вглядываясь в коньки крыш, втайне мечтал о чуде. Возможно, я надеялся увидеть мою любимую заточенной в высокой башне или ожидал, что ветер донесет до меня произнесенное шепотом: Мозес! Мозес!

Вскоре до меня дошло, что мои бессистемные поиски совершенно не годятся для такой непростой задачи. И когда настал вечер, я стал расспрашивать прохожих об Антоне Риша.

Наверное, мне следовало сначала помыться. Лицо мое все еще было в потеках грязи, ногти у меня отросли, и под ними появилась траурная каемка, а волосы напоминали усики какого-то болотного растения. Штаны мои были разорваны от лодыжки до колена, а подметка на одном из башмаков оторвалась и при каждом шаге хлюпала, как слюнявый язык во рту у гончей. Поэтому мои расспросы ни к чему не привели, я лишь натыкался на взгляды, в которых сквозило омерзение. Наконец мне попался паж, несущийся куда-то сломя голову, и я своими длинными руками загородил ему дорогу. Он замахнулся на меня перчаткой, но явно побоялся испачкаться о мое грязное лицо.

— Пожалуйста, помогите мне, и я уйду, — взмолился я. Объяснил ему, кого ищу, и добавил: — Это миссия любви.

Он осмотрел меня с ног до головы. Потом назвал две улицы и сказал, чтобы я искал место, где они пересекаются.

— И в какой части города мне следует начать поиски? — поинтересовался я.

Он взглянул на меня так, будто я был слабоумным.

— Иди к Штефансдому, — ответил он, указывая на черную башню, закрывающую собой половину неба. — И тебе не придется долго искать дворец Риша.

Я должен был догадаться! Я целый день бродил по городу, когда на самом деле она находилась там, откуда я начал свои поиски. Моя мать и ее колокола звали меня к ней! Если бы мое зрение было таким же, как мой слух, я увидел бы ее с той башни. Через полчаса я нашел перекресток, о котором говорил паж, и, взглянув вверх, узрел дворец Риша, такой же величественный и прекрасный, как церковь Штаудаха.

III

Стало совсем темно. С обеих сторон почти вплотную к дворцу Риша подступали еще более массивные, хотя и не столь великолепные, здания, так что я мог разглядеть только фасад этого особняка — его лицо с двумя горящими глазами, освещенными окнами на втором этаже, и черной пастью закрытых ворот.

В этих громадных воротах, устроенных таким образом, чтобы сквозь них могли проезжать самые большие экипажи, имелась маленькая дверца — для грешников вроде меня. Я направился прямо к ней, все еще не зная, что буду делать. Поэтому я просто постучал.

Ответа не последовало. И тут, сбоку от дверцы, я заметил шнурок, напоминающий веревку сигнального колокола. Потянул за него. Где-то глубоко внутри раздался звон. Очарованный его переливами, я снова дернул за шнурок и попытался представить себе этот колокол, его размер и форму, и угадать, из какого металла он был отлит. Потом еще раз дернул за шнурок, чтобы определить, где он находится. Затем дернул несколько раз подряд, сыграв простенький ритм. Бим, бом, бим-бом. Бим, бом, бим-бом.

Так делать не следует — был первый урок, который я получил, когда из крошечной дверцы выглянул натуральный великан — людоед в человеческом обличье. Ему ничего не нужно было говорить — сверкания его глаз было вполне достаточно. Я выпустил веревку из рук и невинно улыбнулся. Приблизился к нему. Он в ответ улыбаться не стал.

— Добрый вечер, — сказал я.

— Пошел прочь! — ответствовал он.

— Видите ли, — попытался объяснить ему я, — мне нужно поговорить с Амалией Дуфт… э-э… Риша. Она живет там, внутри. — Я указал на дом.

— Если ты еще раз дернешь за эту веревку, — произнес великан, явно не понимая сути моей просьбы, — я сверну тебе шею.

Он склонил свою чудовищную голову; казалось, она растет прямо из гигантских плеч.

— Всего лишь несколько секунд, с вашего позволения, — взмолился я. — Мне просто нужно сказать… — Тут я остановился, потому что на самом деле не знал, что хочу сказать Амалии.

За долгие месяцы своих скитаний эту сцену я представлял себе несколько по-другому. Я воображал, что она сама встретит меня у дверей. «Давай убежим», — сказал бы я, и мы бы убежали. В моих мечтах все было просто, и никакого красноречия не требовалось. Но сейчас, когда людоед загораживал вход, мне ничего не приходило на ум. Не мог же я, в самом деле, сказать: Сообщите ей, что человек, которого она любит, не умер? Это явно было бы не к месту. Я знал уже достаточно, чтобы понять, что незаконной любовью лучше всего заниматься с глазу на глаз.

Но сдаваться так просто я не собирался.

— Хотите, я покажу вам кое-что? — спросил я у великана. И указал на улицу. — То, что могло бы очень вас заинтересовать.

Он выбрался на улицу, ему даже пришлось повернуться, чтобы плечи могли пролезть в дверь, и навис надо мной. Я очень быстро сообразил, что он вышел не для того, чтобы взглянуть на соблазнительное зрелище, которое я ему обещал. Скорее он собрался донести до меня свое послание. Он поманил меня рукой, подзывая к себе поближе. Когда я подошел, он сгреб мои волосы обеими руками и прорычал мне в ухо:

— Что-то мне не нравится твоя рожа. Если ты появишься здесь снова, придется слегка ее подправить, чтобы она больше меня устраивала.

Но мои волосы были такими сальными, что за них не получалось как следует ухватиться. Я, подобно танцору, сделал па и, вывернувшись, метнулся к двери. Мне уже почти что удалось захлопнуть ее перед самым носом великана, оставив его на улице, как он схватил меня за лодыжку. Этот гигант вытащил меня обратно и поднял за ногу в воздух, как громадного сома, которого только что поймал в реке. А потом швырнул на улицу и закрыл за собой дверь.

Я поднялся. Окинул взглядом ободранный локоть. Входные ворота теперь были накрепко закрыты. В колокольчик я не мог позвонить, не рискуя нарваться на этого зверя. Впрочем, я отдавал себе отчет в том, что, даже если мне и удастся прорваться внутрь этого прекрасного дома, я обязательно наткнусь на кого-нибудь еще: дворецкого или самого Риша, который непременно пожелает узнать, что я здесь делаю. И стоит мне объяснить причину моего появления, в лучшем случае они вышвырнут меня вон, в худшем — запрут, а Амалию увезут так далеко, что я никогда не смогу ее найти.

Нет, решил я, не стоит действовать слишком опрометчиво. Мне нужно попытаться попасть в дом каким-нибудь другим способом.

Окна первого этажа были надежно защищены металлическими прутьями с искусным орнаментом. На окнах выше решеток не было, но, вне всяких сомнений, они были крепко-накрепко заперты, и, в любом случае, я не мог до них добраться. Мне стало ясно, что этот дворец Риша был тюрьмой и моя возлюбленная томилась внутри.

Удрученный, я побрел прочь, но потом подумал: что бы на моем месте предпринял Николай? В голове зароились фантазии: вот я переодеваюсь трубочистом или, украв на рынке свинью, приношу ее на кухню, а сам прячусь в чулане; вот я стреляю в людоеда стрелой со смазанным зельем наконечником, и он засыпает. Но все эти картины, возникавшие в моем мозгу, только заставляли меня качать головой: всем им недоставало одного. Для того чтобы их исполнить, мне не хватало средств. У меня не то что не было чистой пары штанов, я даже не представлял себе, где бы их можно было украсть.

Разве мог я вообразить, что буквально через день найду способ попасть во дворец Риша, и не с помощью каких-либо ухищрений, — я войду туда по приглашению самой хозяйки дома!


Последуйте за мной в тот чудесный вечер, когда я свернул у Шотентор на Шотенгассе и направился в самое сердце внутреннего города. Я шел без оглядки, прислушиваясь к звяканью серебра о благороднейшие зубы Вены, доносившемуся из пышных резиденций, когда меня обогнала карета и остановилась шагах в двадцати впереди. Я не обратил на нее внимания, даже когда оттуда выбрался какой-то мужчина и встал у меня на пути, ожидая, пока я не подойду ближе.

Я был от него всего в нескольких шагах, когда он захохотал. Сначала зафыркал носом, как будто не веря своим глазам, а затем, когда я подошел ближе, утробно загоготал в полный голос, чем весьма меня напугал. По его глубокому легкому дыханию я понял, что он должен быть либо музыкантом, либо танцором — правда, для танцора он был слишком тучен. Даже в темноте было заметно, как расплылось в улыбке его круглое красное лицо, не то от переполнявших его чувств, не то от перебранного вина.

— Орфей, — сказал этот человек. — Вы превзошли самого себя.

IV

Мужчина, напустив на себя серьезный вид, приблизился ко мне, но, не в силах терпеть, вновь разразился утробным хохотом. Он наклонился ко мне и понюхал воротник моей рубахи. С отвращением отдернул голову. А затем, к великому моему удивлению, зарылся лицом в мое плечо и стал вдыхать вонь, как будто я был розой.

— Только истинный сын Гаррика[38], — сказал он, взвизгнув, как будто его легкие сделали последний вдох, — может осмелиться так скверно пахнуть. Как вы этого добились? Целый день провалялись в борделе на Шпиттельберг? Можно взглянуть на ваши руки?

Я протянул ему свои руки и растопырил пальцы, чтобы он мог увидеть всю мерзость, скопившуюся между ними.

— О господи! — воскликнул он. — Эти пальцы стоят столько же, сколько эти уши. — Он потянул себя за мочки ушей. Потом ущипнул меня за шею. — А это горло, на котором, похоже, даже сыпь выступила от рубашки, что вы нашли в реке, стоит в десять раз больше. Дураццо будет в ярости. Но зато это так эффектно. Прощай, фальшь!

Человек украдкой взглянул на меня, как будто удивляясь тому, что в темноте мой нос выглядит таким большим. Слава богу, я не проронил ни слова. Одно слово, простое «Здравствуйте» или даже «Что?», — и это общение прекратилось бы так же внезапно, как началось.

Но, к счастью, для меня по-прежнему привычнее было молчать, и этот человек, отбросив сомнения, сказал:

— Так давайте же тогда войдем в ваш дом не как хозяин с другом, а как артисты.

Он положил руку на мои грязные лохмотья и подтолкнул меня к роскошному каменному особняку, втиснувшемуся между двумя дворцами. Дернул за веревку колокола. Очень высокий и широкоплечий слуга — такие могут вырасти только на фермах Богемии — открыл дверь.

— Ох! — воскликнул слуга.

— Ох? — укоризненно вымолвил сопровождавший меня мужчина. — Ох? Вот так ты говоришь с гением?

Слуга отступил на несколько шагов и уперся спиной в стену. Заставил себя сделать небольшой поклон.

— Ш-ше-шевалье Глюк[39], — пробормотал он. — Все ждут… вас.

— И мы их не разочаруем! — воскликнул этот самый Глюк и ткнул локтем мне под ребра.

Тут слуга опомнился и повел нас внутрь роскошно убранного дома, в котором даже запах лаванды не мог перебить вонь, исходившую от меня.

Глюк, посмеиваясь, шепнул мне на ухо:

— Даже ваш Борис принимает вас за бродягу.

Я был готов согласиться с проницательным Борисом, но тот даже не повернулся в нашу сторону, продолжая вести нас по покрытым коврами ступеням туда, откуда доносился негромкий степенный разговор, временами перекрываемый взрывами смеха. Раскрыв двойные двери, Борис объявил о нашем прибытии, и я оказался в самом центре моего первого суаре[40].

В бальной зале находилось человек двадцать гостей, в основном мужчин. Все они, даже самые молодые, были с белыми, ниспадающими на плечи волосами и с длинными, острыми носами. И господа и дамы стояли, сгрудившись в плотные кружки, и о чем-то переговаривались, при этом голоса у них были такими торжественными, что мне показалось, будто я попал на исключительной важности дипломатическое собрание. А четверо мужчин, находившихся у клавесина, похоже, были кем-то вроде распорядителей: когда с их стороны доносилось какое-нибудь восклицание, глаза всех присутствующих в комнате выжидательно и даже с некоторой надеждой обращались в их сторону.

Наше появление нарушило это равновесие. Едва Глюк направился к клавесину, как со всех концов комнаты послышалось: «Оох!» и: «Аах!», как будто павлин внезапно распустил свой хвост. Лорнеты поднялись вверх.

Затем все взоры обратились на меня. Лорнеты опустились. Комната погрузилась в молчание.

Наконец, один из этой четверки сделал шаг вперед:

Chevalier Gluck, qui est-il[41]?

Французским я тогда не владел, но было совершенно очевидно, что все в комнате желали знать, для чего привели сюда этого бродягу. Глюк робко улыбнулся. Он хмуро оглядел собравшихся, задержав взгляд на мужчинах, находившихся у клавесина.

— Синьор Кальцабиджи, синьор Анджиолини[42], синьор Куальо, господин директор Дураццо, дамы и господа. — Он указал на меня пальцем: — Это — будущее нашего искусства.

Он подождал минуту, а затем медленно обошел вокруг меня, изучая мои лохмотья, как будто это были самые элегантные одежды, которые ему доводилось видеть.

— Никаких павлиньих перьев, никаких усыпанных драгоценными камнями жилетов, никакой краски на лице. Он не выглядит шутом. Только взгляните на него, и вам сразу станет понятно его послание. — Он воздел перст к потолку. — Искусность не есть искусство!

Глюк мрачно кивнул и отошел от меня, потом вернулся и обвел внимательным взглядом каждого из присутствующих. Так мог бы смотреть отец на непослушных детей.

— Для этой оперы мы возрождаем не того Орфея, которого зрители слышали сотни раз. Орфея не из Неаполя и не из Вены. Нет. Я ухожу от этого. Нашей музыкой, потрясающим либретто синьора Кальцабиджи мы вместо этого призываем того Орфея, который жил очень давно, который не носил перьев в волосах, который пел самые прекрасные песни, какие только существуют в мире, и, что самое главное, который испытывал настоящую страсть. — Глюк посмотрел в потолок и молитвенно воздел руки. — Орфей! — воскликнул он. — Явись и спой нам! Мы хотим познать любовь! Любовь величайшей печали и величайшей радости! Музыкой своей наполни наши сердца!

Несколько секунд Глюк хранил молчание, затем его строгий взгляд снова обратился к толпе.

— В октябре Орфей вновь восстанет таким, каким никто из вас его никогда не видел. Поскольку у нас имеются не только музыка и либретто, которые разбудят его дух, но у нас также есть певец, чтобы передать его голос. Сегодня лохмотья прикрывают его наготу, но вы все хорошо его знаете. Дамы и господа, ваш гостеприимный хозяин, наш Орфей, величайший голос Европы — Гаэтано Гуаданьи[43].

Мановением руки он представил меня толпе, и их потрясенные лица расплылись в восторженной улыбке, поскольку они заставили себя увидеть под слоями грязи знаменитого Гаэтано Гуаданьи, кем бы он ни был. Они захлопали в ладоши, и я, испытывая беспричинный страх, понял, что комната была переполнена ожиданием, как пузырь, готовый лопнуть с резким чпок! Я не улыбнулся в ответ на их аплодисменты, но они захлопали еще громче, и тогда я решил сбежать. Отступил назад, но вдруг услышал чьи-то приближающиеся шаги — и понял, что мой путь к спасению перекрыт. Я обернулся и увидел входящего в комнату человека. Его вид все объяснял — по крайней мере, мне.

Гаэтано Гуаданьи был лет на пятнадцать старше меня, но у нас было одно и то же ангельское лицо. Он едва доставал мне до уха, но мы оба обладали той статью, которая заставляла толпу думать, что в нем шесть футов росту, а во мне целых семь. Как и у меня, у него была птичья грудь кастрата, и он двигался с грацией, более присущей прекрасному полу. Нет, мы не были близнецами, но точно могли быть братьями. Той ночью молодость мою скрывала грязь, а он в своем длинном парчовом плаще выглядел как король.

Казалось, что он вплыл в комнату. Если при виде меня все зашикали, то сейчас, глядя на Гуаданьи — и меня рядом с ним, — все перестали дышать. Знаменитый кастрат не выказал никакого беспокойства по поводу появившегося в его доме бродяги. Несколько мгновений он с великодушной, всепонимающей улыбкой взирал на собравшуюся публику. Затем внимательно осмотрел меня с ног до головы.

— Шевалье, — спросил он с сильным немецким акцентом, — вы нашли мне замену?

Пышущее здоровьем лицо Глюка стало пунцовым.

— Ах ты, обманщик! — задыхаясь от злости, бросил он мне. И погрозил кулаком, прижав другую ладонь к груди, как будто сердце у него готово было лопнуть от переполняющего его стыда.

Я сделал еще один шаг назад и едва не натолкнулся на кастрата, но он отскочил от меня с изяществом танцора. Вскинул руку, усмиряя гнев композитора.

— Вы приняли его за меня? — спросил Гуаданьи, сделав изящный крюк и встав между Глюком и мной.

Я начал медленно продвигаться к двери.

— Он околачивался возле вашего дома. Он обманул меня.

— Какая умелая маскировка, — сказал Гуаданьи и поджал губы, давая знак своим зрителям, что им позволено смеяться.

— Я сам выброшу его вон, — произнес Глюк и потянулся ко мне.

Non! — воскликнул Гуаданьи.

Глюк застыл. Гуаданьи даже не обернулся, чтобы удостовериться, что композитор подчинился его приказу. Певец приложил ладонь к груди, как будто проверяя, как бьется его сердце. Как наконечники стрел, сверкнули его накрашенные ногти.

— Я никогда не брошу собрата по ножу, — тихо произнес он.

Гуаданьи склонил голову, и его ладонь так и осталась лежать на сердце. Все находившиеся в комнате восхитились этим состраданием.

— Борис! — позвал он звучным голосом.

Появился Борис, скрывавшийся где-то за дверью.

— Помоги этому человеку вымыться, дай ему какую-нибудь одежду и накорми. Мне кажется, только твоя одежда и придется ему впору.

Борис судорожно сглотнул. Не поднимая на меня глаз, он вывел меня из комнаты и повел по коридору.

— Жди здесь, — приказал он мне.

Я провел в ожидании минут двадцать, боясь прикоснуться к белым стенам, чтобы ненароком не испачкать их. И где здесь был выход? Наконец вернулся Борис с кучей одежды, перекинутой через руку.

— Иди за мной, — сказал он, и в голосе его не было ни почтения, ни презрения.

По узкой деревянной лестнице он провел меня на чердак, где находилась умывальная для слуг, и указал на наполненную до половины деревянную бадью. Конечно же Борис мог бы нагреть и больше воды, но, поскольку мне уже много месяцев не приходилось мыться, я и не думал жаловаться. Просто захлопнул дверь, забаррикадировав ее изнутри деревянным сундуком, а потом сорвал с себя грязные лохмотья и погрузился в воду.

Я вспенивал в ладонях мыло, пока подушечки моих пальцев не превратились в морщинистые розовые овалы. Мои волосы, сбросив груз накопившейся за год грязи и высохнув, поднялись нежным нимбом вокруг головы, как пушок на тельце только что вылупившегося цыпленка.

Убедившись, что каждый дюйм кожи чист, я вылез из кадки и встал перед зеркалом. Внимательно осмотрел свое нагое тело. Кастраты не мускулисты, но после целого года скитаний по Альпам мое безволосое тело приобрело гибкость. Несомненно, и мою грудь, и таз никто бы не назвал женскими. Однако кожа моя была молочного цвета и оттенком напоминала ту, к которой я так часто прикасался губами в мансарде Ульриха.

Я был безволос, но все же сейчас, когда грязь больше не покрывала мое тело, на нем можно было разглядеть нежный пушок. Он золотился у меня под мышками и над верхней губой и узкой стрелой спускался вниз от пупка. Когда я поднял руку, движение волной прошло по моей круглой груди, продолговатому животу и исчезло где-то в бедрах. Год скитаний укрепил мой стан, над которым так упорно трудился Ульрих. Кастрат в зеркале не выглядел хрупким. Его ноги крепко стояли на полу, а плечи, казалось, были подвешены на невидимых струнах, спускавшихся с небес. Это было благородное тело, с единственным изъяном в самом его центре.

Собрат по ножу, — так, кажется, назвал меня Гуаданьи, именно этого узнавания я всегда боялся. Ему даже не нужно было слышать мое пение. И в нем я тоже видел это. Я видел отражение другого музико, Антонио Бугатти. Их гладкие, ангельские лица, грация, нежные голоса — все это было и в моем теле. Орфей. Это имя все еще звучало у меня в ушах. Орфей. Глядя на обнаженного ангела, отражавшегося в зеркале, я с гордостью подумал, что если Гуаданьи мог быть Орфеем для целой империи, то я уж конечно же смогу стать Орфеем для одной женщины.

Штаны Бориса по длине пришлись мне почти впору, но застегнуть его жилет на своей груди я не смог. Рукава его куртки оказались мне коротки и открывали запястья. Шнуровать страшно жавшие башмаки я не стал. Я внимательно осмотрел себя в зеркале. Никогда еще я не был таким красивым.

В передней меня ждал поднос, на котором стояла тарелка с черствым хлебом и остатками мяса — весьма скудная пища для меня, с моими-то воровскими наклонностями. Я поспешил вниз по лестнице. Я больше не был вторгшимся в чужой дом бродягой и сам мог найти выход отсюда.

Особняк, в котором жил Гуаданьи, был украшен коврами, устилавшими деревянный пол, и пейзажами в позолоченных рамах, развешанными на стенах. Было очень тихо, как будто, пока я мылся, все гости ушли, а слуг отправили спать. Я нашел входную дверь и, полюбовавшись полированной медной ручкой, уже собрался незаметно выскользнуть на улицу, но внезапно услышал звуки, от которых у меня перехватило дыхание.

Заиграл клавесин. Я сразу понял, что за клавишами сидит настоящий мастер. Как во сне, я пошел на этот звук, прочь от входной двери, вверх по ступеням лестницы, быстро, беззвучно, беспокоясь только о том, чтобы ни одним своим звуком не прервать эту музыку.

Приблизившись к двери, из-за которой она доносилась — как я понял, это была все та же самая комната, — я обнаружил Бориса и других слуг, которые, согнувшись, облепили со всех сторон дверную раму, чтобы их не заметили собравшиеся в комнате люди. Они не обратили внимания на мое появление, поскольку все превратились в слух. Из-за двери доносились скрип стульев и шарканье ног, заглушавшие чистые звуки клавесина.

Мне очень нужно было знать, кто сидит за инструментом. И наверное, я так бы и ввалился в комнату, во второй раз испортив вечер, не услышь я звуков, которые поразили меня еще сильнее: Гаэтано Гуаданьи запел.

Che puro ciel! Che chiaro sol! Che nuova luce e questa mai![44]

Какое тепло! Я закрыл глаза и выдохнул воздух из легких, из самых укромных уголков, весь, до последней капли. Я притиснулся к слугам, мы были похожи на поросят, теснящихся у сосков свиньи. Я заглянул в дверь и увидел Гуаданьи, стоявшего перед восхищенной толпой, и за ним Глюка, сидевшего за клавесином.

Гуаданьи, когда пел, водил в воздухе руками, его длинные пальцы, следуя за голосом, изображали угасание и нарастание звука. В те моменты, когда он затихал, я весь напрягался, чтобы услышать его, а потом, когда голос рос и ширился, я чувствовал, что готов свалиться на пол под напором этого великолепия. Гуаданьи, не отрываясь, смотрел в угол комнаты, и по его глазам я понял, что там была его Эвридика, которую он скоро обретет вновь. Найди ее! — говорила мне музыка. Найди ее! Она смела последние остатки страха, скрывавшегося в глубинах моей души. Теплые слезы потекли по моему, теперь такому чистому, лицу.

Прозвучала последняя фраза — Euridici dov'e! — и голос Гуаданьи звал так отчаянно, что Борис едва удержал нас от того, чтобы мы всей толпой не ввалились в бальную залу. Гости начали аплодировать; слуги, очнувшись, разбежались. Я же не был к этому готов: с того мгновения, как Гуаданьи смолк, я почувствовал, что тепло пропало. Из тени снова выполз страх. Моя уверенность, что я получу то, что более всего заслуживал, с каждым мгновением становилась слабее и слабее. Мне снова нужно было услышать эту музыку, мне нужно было научиться петь ее самому, и здесь были два мастера, которые могли это сделать.

Я почувствовал на своем плече руку Бориса, пытавшегося оттащить меня от двери, и услышал, как он зашептал мне в ухо, спрашивая, действительно ли я такой идиот, чтобы испортить вечер во второй раз. Я был им. Я отбросил его руку.

Но Борис не мог вынести еще одной такой неприятности, вызванной появлением какого-то болвана в его одежде, и схватил меня за плечо. Я стал извиваться, вырываясь из его рук, пока он наконец не отпустил меня. Он отлетел назад и сшиб с подставки вазу. Я же, спотыкаясь, ввалился в бальную залу.

В одежде слуги, со слезами, ручьями текущими по щекам, я ввалился на этот званый вечер, как будто упал в парадную залу с лестницы. Аплодисменты смолкли. Все уставились на меня, только на этот раз взгляды были другими. Удивление не сменилось отвращением, совсем нет, оно перешло в восхищение — восхищение моей красотой.

Я сделал несколько шагов к Гуаданьи, и все увидели двух кастратов, стоявших друг подле друга: я был более молодым и высоким отражением Гуаданьи. Его нежное, ангельское лицо, тонкая кость и зеленоватые глаза были тем, что я так ненавидел в себе.

Я попытался найти нужные слова, но только сжимал и разжимал кулаки, будто пытаясь схватить какие-то неуловимые частицы волшебной пыли, летавшей в воздухе.

— Ваш Орфей вернулся, шевалье Глюк, — сказал Гуаданьи и засмеялся.

Зрители засмеялись тоже. Композитор взглянул на меня из-за клавесина. Тут появился Борис и положил руку мне на плечо.

— Подожди, — сказал Гуаданьи слуге, не двигаясь со своего места. — Возможно, нам выпал удачный случай, шевалье, в отсутствие мадемуазель Бьянки дать нашей публике возможность услышать дуэт из третьего акта.

— Этот? — фыркнул Глюк. — Эвридика?

— Можешь спеть сопрано? — спросил Гуаданьи меня.

Я кивнул.

Глюк снова стал возражать, но резкая фраза на итальянском оборвала его, и по раздавшемуся в комнате бормотанию стало ясно, что гости будут счастливы услышать Гуаданьи, даже если он будет петь с козлом. Гуаданьи достал и протянул мне партитуру. Я в нетерпении схватил ее и начал читать, но горькое разочарование нахлынуло на меня.

— Но это… я не могу… — заикаясь, произнес я.

— Это слишком высоко для него.

Стул Глюка заскрежетал по полу, он поднялся и вытянул ладони вперед, как будто собираясь вытолкнуть меня из комнаты.

— Нет, — запротестовал я, — это совсем не высоко.

— Тогда в чем дело? — спросил Гуаданьи.

— Слова, — ответил я. — Они не на латыни.

Гуаданьи сжал губы, и все заметили, что он старается сдержать смех.

— Это на итальянском? — спросил я.

Гуаданьи кивнул;

— Совершенно верно.

— Я не говорю по-итальянски, — объяснил я, и по комнате пролетел легкий шепот. — Я не знаю, как произносить эти слова.

Гуаданьи взял у меня из рук бумаги очень бережно, как будто они были бесценным сокровищем, которое он вынимал из рук неразумного дитяти.

— Ты не говоришь по-итальянски? — спросил он, понизив голос, но все же достаточно громко для того, чтобы подслушивающие наш разговор могли это услышать.

Я кивнул. И хотя он не смеялся надо мной, покраснел.

— Это невозможно, — сказал Гуаданьи. — В каких домах ты пел?

— В домах?

— В театрах.

— Я никогда не пел в театре.

— Где же тогда ты научился петь?

— В монастыре, — ответил я. — В аббатстве Святого Галла.

Гуаданьи повернулся к Глюку:

— Где это?

— В Швейцарской Конфедерации, — ответил Глюк.

Я кивнул.

— Но в германских землях нет музико, — произнес изумленный Гуаданьи.

Глюк в подтверждение слегка кивнул головой. Внезапно лицо Гуаданьи прояснилось. Он улыбнулся мне:

— Так это же замечательно. Как давно ты живешь в Вене?

— Я сегодня приехал.

— Сегодня!

Гуаданьи засмеялся, и его смех был таким же мощным, как пение. И скоро все в комнате смеялись вместе с ним над этим удивительным музико, который не говорил по-итальянски и к тому же пришел из тех земель, где эти музико не водились. Борису показалось, что это очень хорошая возможность незаметно выставить меня из комнаты, и на этот раз я не сопротивлялся.

Но Гуаданьи просто вытянул руку. Борис и я замерли, а слушатели мгновенно смолкли. Гуаданьи удивленно взглянул на своих гостей, как будто пытаясь найти среди этих стервятников хоть одного человека с благородным сердцем.

— Я, как и этот бедный музико, — сказал он, — тоже не посещал conservatorio, но стал тем, кто я есть. Я учился сам. И я не оставлю его. Завтра, — обратился он ко мне, — придешь в Бургтеатр. Ты станешь учеником Гаэтано Гуаданьи.

V

— Вы приезжий, мой господин, не так ли? Могу я чем-нибудь вам услужить? — С таким вопросом обратился ко мне незнакомый мальчишка, когда на следующее утро я поднялся со своей жесткой кровати, которой служила мне набережная, и в моей голове раза три уже прокрутился один и тот же вопрос.

— На самом деле — можешь, — ответил я. — Ты родом из этих мест?

— Кузен моего дяди — почти король, — гордо произнес он.

При этом мальчишка ударил себя кулаком в грудь, которая была такой тощей, что уместилась бы у меня в ладонях. Интересно, когда он в последний раз ел?

— Это хорошо, — кивнул я. — Мне нужно одно место. Можешь помочь мне найти Бургтеатр?

— Королевский театр при дворце, — отчеканил он. — Это на Михаэлерплатц. Позвольте Лотару быть вашим проводником.

Я согласился. И пошел вслед за ним по спящему еще городу, вверх по невысокому холму. Слева в утреннем тумане едва виднелась черная церковь, булыжник мостовой был обрызган веснушками свежего навоза. Мы не сворачивали ни налево, ни направо, и дворцы вокруг нас становились все больше и изысканней.

He прошло и десяти минут, как мы вышли на площадь.

— Михаэлерплатц, — произнес Лотар с поклоном.

Я изумленно вздохнул. В отдалении на фоне светлеющего неба отчетливо вырисовывалась линия крыш самых высоких зданий, какие мне только доводилось видеть. А на площади стояло что-то вроде изящно изукрашенного дворца с куполами и статуями белых всадников на фронтоне.

— Боже мой, — сказал я своему провожатому, указывая на величественное здание. — Это театр?

— Нет, — ответил он. — Это зимний манеж — для принцесс и их пони. Ваш театр — вон он.

Я пошел туда, куда указывал его протянутый палец, держась стены этого самого манежа, которая неожиданно так резко оборвалась, будто ее обрубило громадным лезвием с неба, а потом все вниз и вниз, к каменной коробке без окон, приютившейся в самом углу площади. В Санкт-Галлене это могло бы быть чем-то стоящим внимания, но здесь…

— Совсем маленький, правда? — проронил я.

Лотар хмуро взглянул на меня:

— Величайший театр империи. Четырнадцать сотен людей вмещается.

— Он совсем не похож на театр, — заметил я, разглядывая фасад, на котором не было ни дверей, ни окон.

— Раньше это был Ballhaus.

— Танцевальная зала?

— Нет, раньше тут принцессы могли поиграть в мяч. А сейчас здесь театр. По мне, так хоть ворота в ад. Меня все равно никогда внутрь не пустят.

Я пошел по площади дальше. Дворцы за моим театром стали еще больше.

— Ну что, вы довольны? — спросил Лотар. — Довольны моими услугами?

Я рассеянно кивнул.

— Два крейцера, — сказал он.

— Что? — спросил я.

— Моя плата. Вы должны мне два крейцера.

— За что?

— За услуги.

— Да тут платить не за что. Любой дурак мог дорогу найти.

— Любой дурак, но не вы. Два крейцера.

— Но…

— Два крейцера. — Он вытянул руку и подошел ближе.

— У меня нет ни пфеннига.

— Я тебя за ногу укушу. — Мальчишка оскалил зубы — желтые, но достаточно острые для того, чтобы исполнить угрозу.

Я попятился.

— У меня нет ничего! — закричал я. — Я такой же бедняк, как и ты.

Он оглядел меня с ног до головы, как будто в первый раз заметив, что на мне была одежда с чужого плеча. Нахмурился при виде моей бедности.

— Тогда отдавай свои башмаки, — потребовал он.

— Нет!

Он бросился на них и, не успел я отпрыгнуть, сорвал один башмак. Очень скоро он повалил меня и, хотя я был вдвое его выше, стащил с меня и второй. Но я тоже вцепился в них и изо всей силы рванул к себе, а он, пятясь, тянул их в свою сторону. И этот маленький звереныш потащил меня за собой по площади, ухмыляясь при этом.

И вдруг он укусил меня за руку.

Я взревел от боли, стал вырываться, и единственная вещь, лежавшая в моем кармане — толстый кусок истекающего слезой сыра, последнее из украденных мною съестных припасов, — упала на землю.

Глаза Лотара полезли на лоб. Он отпустил башмаки и бросился на сыр. Начал рвать его зубами. Я сделал робкую попытку спасти свой завтрак, но он умчался со скоростью ветра.

Я отряхнул от пыли одежду Бориса и поднял из грязи пуговицу. От Лотара в воздухе остался витать слабый запах сыра, и мой желудок забурлил. Я огляделся, и окружающая архитектура очень быстро мне все объяснила: Михаэлерплатц была весьма неподходящим местом для прогулок, если только вам не захотелось посетить имперские казематы. И я повернул к довольно-таки непритязательному на вид театру. На этой площади он был так же не к месту, как морщинистая старуха на роскошном балу.

И все же я почувствовал, как кровь стремительно побежала у меня по венам и затрепетало сердце.

Подошел к нему. Фасад здания был глухой, за то за углом нашлась громадная двустворчатая дубовая дверь — единственное, что по своему размеру соответствовало первому театру империи. Я постучался в эти внушительные двери, но результатом был только глухой звук ударов. Двери передо мной не распахнулись.

Целый час я мерил шагами площадь. Было очень тихо: империя оживала по ночам. Иногда одинокая карета проезжала по Михаэлерплатц. Мул, напрягаясь изо всех сил, тащил за собой телегу, доверху груженную дынями-канталупами. В воротах за театром я заметил пустынную Замковую площадь, но каждый раз, как я пытался незаметно приблизиться, в надежде проскользнуть в них, стражник, стоявший на часах, грозно поднимал брови: А ну-ка, давай попробуй. И я поворачивал обратно.

А потом, когда час уже был на исходе, я заметил нечто странное. На фасаде здания, на высоте моего бедра, располагалась крошечная квадратная металлическая дверца. И внезапно эта дверь распахнулась. Из нее появилась пара рук. За ними показалась голова. Руки опустились на землю, притворившись ногами. А ноги тем временем тоже вылезли из двери, и каблук, подобно ладони, крепко ее захлопнул. Затем обладатель этих перепутанных рук и ног распрямился и куда-то унесся. Я был почти уверен, что это мальчик, поскольку ростом он был не выше, чем хваткий Лотар, но только у этого сорванца оказались мужская борода и целая грива волос.

Едва он скрылся из виду, я внимательно изучил маленькую дверцу и опознал в ней скат для угля, которым уже давно не пользовались. Попробовал подцепить ее ногтями. Попробовал приподнять ее или сдвинуть вбок. Но открыть так и не смог. Я занимался этим уже несколько минут, когда услышал сердитый крик:

— Эй! Не трогай дверь!

Я обернулся и увидел вернувшегося маленького бородача. Было в нем что-то от грызуна. Его волосы и борода были цвета каштана, так же как и заросли волос на груди, видневшиеся из-под распахнутой рубахи. Он был худым и мускулистым. С глазами, как черные бусины, с плотно сжатыми губами и очень плоским затылком. В одной руке он держал каравай хлеба, в другой — кусок колбасы. Колбаса была толщиной с его руку, а каравай хлеба — круглым, как шапка волос на его голове.

— Это, — показал он куском колбасы на дверцу, — дверь императрицы. — И впился в еду зубами. — Хочешь голову потерять?

Я сказал, что терять голову не хочу, но мне очень нужно попасть внутрь театра. И еще сказал, что я — новый ученик Гаэтано Гуаданьи.

Он оглядел меня с головы до ног:

— У тебя тоже яиц нет?

Я покраснел и ничего не ответил.

— Ну, как угодно, — протянул он.

После чего нанес по двери сильнейший удар, и она распахнулась. Он сунул хлеб с колбасой в скат. А потом, будто собираясь поднять с земли медную монету, наклонился и перевернулся вверх ногами: его руки оказались на земле, а ступни — в воздухе, на уровне моего пояса. Потом его ноги согнулись в коленях и исчезли в темноте ската, где они, по-видимому, встали на что-то вроде лестницы. Дюйм за дюймом его туловище стало опускаться в дыру. Когда на поверхности остались только его плечи и голова, я тронул его за плечо:

— Хорошо, все так, как ты сказал.

— Больно, когда их отрезают? — спросил он.

— Да, — ответил я. — Больно.

Он выпучил глаза и откинулся на спину в этом туннеле, будто сурок в своей норе. Его голова словно ввинтилась в плечи, расставшись с шеей. Руки напряглись, как ветви дерева.

— Знаешь, что бы я сделал, если бы кто-нибудь попробовал отрезать мне яйца?

Я не стал спрашивать.

— Я бы рассказал об этом императрице, и она бы его повесила.

— Зачем императрице защищать тебя? — задал я вопрос.

— Она моя хозяйка. Я работаю на императрицу.

— А какая она? — снова спросил я.

— У нее шестнадцать детей. Одиннадцать своих дочерей она назвала Мариями, в честь самой себя.

Я кивнул:

— Ты когда-нибудь с ней встречался?

— Все время ее вижу. Она приходит в театр.

— Нет, ты за руку ее держал?

— Ты что, помешанный?

Он начал сползать еще глубже в скат.

— Тассо меня зовут, — произнес он, когда начала исчезать из виду его голова. — Хочешь позавтракать?

Завтракать мне очень хотелось.

— Только смотри опускай сначала ноги, — завопил он откуда-то из глубины дыры. Голос звучал глухо.

Я немного поразмыслил, как мне исполнить этот акробатический трюк, потом плюнул и полез вперед головой. Туннель был довольно просторным, и в нем можно было передвигаться, помогая себе локтями, к тому же поначалу наклон его не был большим, но как только я забрался туда полностью, то удержаться уже не смог и заскользил вниз. Вытянув перед собой руки, я несся по угольному скату и вопил во все горло. Очень скоро я врезался в землю и расплющился, как колбаса, которую с размаху сунули в кувшин. Взглянул вверх и за своими коленями увидел слабый свет и силуэт маленького человека, печально качавшего головой.

Я испугался, что не смогу выбраться, и захныкал:

— Помогите!

— Хватит извиваться! — закричал сверху Тассо.

Он обвязал мои лодыжки веревкой. Потом послышался скрип ворота, и он потащил меня из дыры. Веревка больно резала кожу. Наконец я выбрался из приямка на старый пол большого зала.

Я лежал на спине в громадной комнате с очень низким потолком. Тассо мог бы коснуться его пальцами, если бы вытянул вверх руки. Мне пришлось сесть на корточки, чтобы не ушибить голову. Карлик покачал пальцем у меня перед носом.

— В угольный скат спускаются ногами вперед, — сказал он. — Всегда. Тебе повезло, что я был рядом.

Он встал и принес крошечный стул, потом дал мне половину каравая хлеба и чуть меньше половины остававшейся у него колбасы.

— А как ты писаешь? — спросил он после того, как я принял его дары.

Я ответил, что писать мне трудности не составляет, и предупредил, что больше не буду отвечать на такие вопросы. И все же я с жадностью продолжал поглощать его еду, одновременно осматривая подземелье. Помещение освещала одинокая свеча. Здесь стояла небольшая плита, а рядом с ней детская кроватка, аккуратно застеленная одеялами. Все это умещалось в одном крошечном уголке громадного зала. Остальное пространство, заполненное зловещими тенями, занимали жуткие на вид приспособления, напоминающие орудия для пыток в темнице. На уровне пояса Тассо комнату пересекал деревянный вал — от ската до самой середины зала; это выглядело так, будто корабельную мачту положили на бок. К его середине была приделана лебедка с торчащими штырями. На вал были намотаны веревки, пропущенные через блоки по краям комнаты и исчезавшие в потолке. В дальнем конце комнаты был расположен кабестан[45] размером с Тассо, от которого через множество блоков в разные стороны отходило множество других веревок. И еще там стояло штук восемь разного размера приспособлений, напоминающих пыточные, и рядом с ними находилось множество блоков и веревок.

Наше дружное чавканье эхом отдавалось в дальних углах зала, как будто среди всей этой машинерии прятались крысы.

— Что это за место? — спросил я Тассо, когда мы закончили есть.

— Догадайся.

Мой новый знакомый вскочил и перегнулся через главный вал. Какое-то время он стоял на руках, потом просунул ногу в свешивавшуюся веревочную петлю и дернул. Его нога пошла вниз, голова — вверх, и в потолке над самым большим из пыточных устройств открылась дверца люка. Показался квадрат черного неба.

— Садись, — велел он.

Я перелез через вал и, едва не запутавшись в паутине веревок, сел на кровать, подвешенную, как мне показалось, к потолку. Тассо схватил одну из петель и помчался в другой конец комнаты. Я увидел, как веревка, проходя через набор блоков, натянулась. Когда кровать неожиданно взлетела вверх, я закричал от испуга, а потом все вокруг внезапно потемнело.

В кромешной тьме я неуверенно поднялся на ноги, слепо размахивая перед собой руками. Ничего. Топнул ногой по деревянному полу. Пол загудел в темноте.

По слуху я определил, что нахожусь в громадной пещере.

Я не смог сдержаться. И запел в темноте арпеджио[46].

Архитекторы, вы возводите концертные залы для публики — вы заботитесь о том, чтобы ей было уютно; и отсюда открывался прекрасный вид на сцену, и кресла были удобны. Такие залы нужно сжечь дотла, ибо посещение их сродни идолопоклонству. Остаться должны только те храмы, в которых поклоняются пению. И краеугольным камнем при возведении этих святилищ должно стать время жизни звука.

В храмах, где молятся другим божествам — в Нотр-Дам, соборе Святого Петра или даже в Штаудаховой церкви, — песнопения эхом отдаются под куполом в течение чуть ли не десяти секунд. Это может вселить в собравшихся страх и любовь к Господу и Церкви Его, но за эти десять секунд звук утрачивает свежесть и выразительность подобно тому, как лежалое яблоко теряет сочность и вкус. И напротив, когда вы поете в гостиных или столовых, звук бьется о стены, ковры и обеденные тарелки так быстро, что не успевает созреть перед смертью.

А теперь представьте себе громадный зал, в который я попал вот в этот самый момент нашего повествования. Здесь время жизни звука было столь совершенным, что он не успевал потерять свежести и не умирал преждевременно — звук длился ровно три секунды. Три секунды пылкой молодости.

Этот Бургтеатр, возможно, был самым святейшим из наших храмов. Конфигурация зала для игры в мяч идеально подходила для пения. Два ряда лож и двойной ярус наверху были сооружены из дерева — камень совсем не использовался, — и даже с шестью сотнями зрителей, сидящими в них, они совершенным образом копировали резонирующее деревянное тело инструмента. Этот зал был узким и длинным, но вовсе не круглым, как в других оперных театрах, и звук, подобно мячу, передаваемому от принцессы к ее кузине, облетал его, пока не отскакивал от мягких изгибов ложи.

Тогда ничего этого мне не было видно — я мог пользоваться только слухом. Пока я осторожно скользил вперед, к краю сцены, у меня за спиной появился Тассо с горящим фитилем в руке. Он начал резво взбираться вверх по приставным лестницам, зажигая масляные лампы на колосниках и в карманах сцены. Театр засверкал.

Двойная галерея опоясывала зал с трех сторон, прямо под искусно окрашенным потолком. Под нею шли еще два уровня крошечных комнаток, наподобие тюремных камер с открытой стеной, в каждую из которых вела отдельная дверь. На полу театрального зала, на задах, стояло несколько рядов скамей без спинок, а перед ними — пара дюжин рядов бархатных кресел.

— Где сидит императрица? — спросил я.

— Вон там. — Тассо указал пальцем на самую большую комнату слева от меня. — Она может входить туда прямо из дворца.

— А кто сидит здесь? — спросил я, указывая на ряды кресел прямо перед собой.

— Горлопаны, — ответил карлик. Он стоял на самом верху лестницы, которая была высотой в два моих роста. — Фанфароны. Мы называем это место «бычьим стойлом». На этих креслах иногда говорят громче, чем на сцене.

— А что это за лавки вон там, почти под самым потолком? Разве оттуда можно что-нибудь увидеть? — показал я на галереи.

— Оттуда и половины сцены не увидишь, — ответил Тассо. — Это галерка, раек, так это место зовется. Наверное, потому, что те, кто там сидит, ближе к Богу, чем к сцене.

— А зачем людей засовывают в эти маленькие комнатки? — поинтересовался я. — Чтобы они не болтали друг с другом?

Он фыркнул.

— Это ложи, — поправил меня он. — И двери там не для того, чтобы держать богатых взаперти. А для того, чтобы не пускать туда бедных. Готов?

— Готов к чему? — спросил я и оглянулся, потому что свет стал гаснуть, становясь из золотистого красным.

Я оказался окружен языками адского пламени. Замершие всполохи огня. Искореженные каменные колонны. Туннель, который вел к яркому свету, в самом его конце сиявшему, как далекая звезда.

Голова Тассо появилась в одном из люков: он был похож на сурка, выглядывающего из своей норы. Я посмотрел вверх, на красные лампы.

— Тонированное стекло, — объяснил он, а затем спросил: — Готов к следующему? — И его голова исчезла, прежде чем я утвердительно кивнул.

Послышался стук его шагов и скрип вала под моими ногами. И в одно мгновение — так быстро, что если бы я мигнул, то и не заметил бы — из мрачного подземелья мы перенеслись на идиллические поля. Деревья, согнувшиеся над ручьем. Поле с мягкой травой, приглашавшее меня ко сну. И как в тот раз, когда пел Гуаданьи, сердце мое наполнилось надеждой. Именно в таком месте когда-нибудь окажемся мы с Амалией.

Голова Тассо высунулась из другой дыры.

— Видел? — спросил он.

— Это все ты сделал? — поинтересовался я, указывая на холсты задника.

— Ба! — вскрикнул он. — Чтобы это сделать, целая армия нужна. Эту честь Куальо себе приписывает. Про Тассо никто не вспоминает. Он только за веревки дергает.

— А как это, — спросил я его, — смотреть оперу?

— Не знаю, — ответил он. — Оттуда, снизу, я ничего не вижу.

— Ты что, ни одной не видел?

Он покачал головой:

— Да мне все равно.

— Не смей так говорить! — воскликнул я. — Когда-нибудь я спою тебе о любви. И тогда ты изменишь свое мнение.

Он моргнул:

— О любви?

— Да, — сказал я, так гордо, как только смог. — О любви.

Он хмыкнул:

— Я могу найти что-нибудь получше, чтобы занять свое время. — И исчез в своей норе.

VI

В девять часов явились три угрюмых работника сцены. И после этого Тассо больше не покидал своего подземелья. Единожды его голова вынырнула из люка, и он прокричал:

— Смажьте каждый паз так, словно сюда должна прийти сама императрица. В три часа появится Дураццо вместе с маэстро! Малейший скрип — и он вам головы поотрывает!

Трое мужчин гуртом ходили по сцене, как будто были прикованы друг к другу кандалами. В одиннадцать появилась немецкая труппа. С час они репетировали, и первые двадцать минут мне было позволено сидеть в «бычьем стойле» и смотреть, но сцены, которые они исполняли, вызвали у меня такие приступы смеха, что рассерженный режиссер резко сказал мне:

— Убирайся! И не возвращайся, пока не научишься вести себя тихо.

В двенадцать часов в театр вошла французская труппа, прервав репетицию своими громкими возгласами. Их игра показалась мне скучной, и, думается, мнение мое не изменилось бы, даже если бы я понимал по-французски. В час сцену занял балет Анджиолини, который при первом знакомстве показался мне просто замечательным, и я готов был смотреть его целую вечность, если бы только Анджиолини не останавливал каждую секунду своих танцоров, чтобы обругать их на своем очаровательном итальянском языке.

Тассо нигде не было видно, но как только кричали: «Свет!» — над актерами, словно солнце, зажигались огни рампы. «Занавес!» — и, как по волшебству, закрывался занавес. Лица моего нового друга я не видел до тех пор, пока в три часа дня не приехали самые великие люди венского театра и Тассо не выглянул из люка, чтобы поклониться своим хозяевам, в которых я признал гостей Гуаданьи. Затем Тассо снова исчез, и до меня донесся только тишайший шорох веревок под сценой, когда Дураццо, Глюк и Кальцабиджи кивнули и начали чесать подбородки в ответ на вопли Куальо: «Хорошо, а теперь дай нам Грецию! Подземное царство. Царство подземное! Поля! Поторапливайся, парень. Ты заставляешь ждать важных людей!» Сцены сменялись плавно, не раздавалось ни единого скрипа. Важные люди хмуро осматривали каждую декорацию, все крепче сжимая свои подбородки. И каждый находил что-то, что не нравилось именно ему. Куальо обещал внести изменения.

Наконец в четыре прибыл Гуаданьи. Я вскочил, чтобы поздороваться с ним, но он промчался мимо меня и остальных. Он желал видеть только сцену.

— Да, — пробормотал он, когда Тассо зажег в Подземном царстве красные огни. — Хмм… Да.

Затем Гуаданьи закрыл глаза, и мы все стали наблюдать за тем, как он, раскачиваясь, движется по проходу между кресел, как будто вызывая в мыслях картины будущей оперы. Когда Гуаданьи открыл глаза и кивнул, все остальные кивнули ему в ответ. Затем он взобрался на сцену и сделал по ней несколько кругов. Махнул рукой, следуя мелодии, звучавшей в его голове, и четыре престарелых господина удовлетворенно хмыкнули.

— А теперь дайте мне поля, — приказал Гуаданьи.

Я услышал, как Тассо стремительно пробежал в своем подземелье. Упал задник, по бокам сцены опустились новые кулисы, огненное мерцание сменилось светом вечернего солнца.

Гуаданьи медленно обернулся и покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Нет.

— Что не так? — спросил Куальо, словно смиренный слуга у государя.

Вот это все — не так, — произнес Гуаданьи.

Он махнул рукой и отвернулся от прекрасных картин, как будто ему невыносимо было смотреть на них.

— А как не так? — взмолился Куальо, подходя к сцене, но Гуаданьи быстро с нее спустился и промчался мимо Куальо по центральному проходу. Художник крикнул вслед удалявшемуся певцу: — Что не так-то?

Гуаданьи остановился, но не повернулся к нему. Покачал головой.

— Я пою, — тихо произнес он. И взглянул через плечо куда-то в сторону Куальо: — Ты рисуешь. — И твердым шагом пошел к выходу.

Глюк окликнул его:

— Вы не хотите посмотреть все остальное: Грецию? Замок?

Гуаданьи не остановился.

— Не сегодня, — ответил он безучастно. — Не сегодня.

— Но когда же? — В голосе Глюка появилось отчаяние. — Времени для внесения изменений остается все меньше и меньше.

Но Гуаданьи, казалось, не расслышал вопроса. Он направился в фойе. Тут я вышел из тени и встал у него на пути.

— Вы не будете петь? — спросил я его.

Однако он не остановился, и мне пришлось отпрыгнуть назад, чтобы не столкнуться с ним. Я споткнулся о кресла и упал на пол. И на одно, заставившее мое сердце сжаться, мгновение мне показалось, что его предложение, сделанное прошлой ночью, было всего лишь жестокой шуткой.

Гуаданьи внимательно посмотрел мне в лицо, досадуя, что его задержали.

— А! — наконец воскликнул он, и внезапно появившаяся на его лице улыбка растопила мой страх. — Наш швейцарский музико! — Он взял меня за руку и осторожно оттащил от двери, чтобы открыть ее. — Петь? Сегодня? — Он презрительно фыркнул. — Нет, ни сегодня. Ни завтра. Ни на следующей неделе. В конце сентября, возможно. А возможно, что и в октябре. — Он хитро кивнул в сторону мужчин, все еще смотревших ему вслед: — Мой первый урок тебе: никогда не давай им всего, что они хотят, или они сожрут тебя, как клецку. Никогда не позволяй им думать, что они приручили тебя, mio fratello[47]. Никогда. — Он увлек меня и небольшое фойе и ущипнул за руку: — Храбрый охотничий пес, как только его обрежут, тихо лежит в углу. Putroppo[48], именно такими большинство из нас и становится. Перед обедом щекочем принцессу нашим пением, чтобы пить ее вино, а после обеда щекочем ее своими пальчиками, чтобы лечь с ней в пуховую постель… — Гуаданьи покачал головой и поднял палец к моему носу: — Я не такой. Когда герцогиня просит меня спеть для нее — я болен. Это часть охоты. А для того, кто не может убивать, сам процесс охоты — это все. Пойдем. — И он повел меня к выходу.

Сквозь толстые дубовые двери до меня донеслись звуки голодной толпы: кто-то скреб пальцами по дереву, женщины рычали друг на друга, чьи-то голоса кричали: Gaetano, mio Gaetano! Четыре солдата стояли наготове, чтобы защитить нас.

— Позволь им коснуться тебя, — наставлял меня Гуаданьи. — Но никогда не позволяй в себя вцепиться.

Он кивнул, и двери распахнулись.

Женщины и мужчины, ждавшие на улице, были совсем не крестьянами, с которыми я делил кров на набережной. На женщинах были великолепные платья. На их шеях сверкало золото и бриллианты чистой воды. Позади них выстроились в линию кареты, из которых, скрываясь за кружевными занавесками, выглядывали дамы, принадлежавшие к самым высшим кругам общества.

Гуаданьи вступил в самый центр толпы. Солдаты окружили нас и оттеснили собравшихся людей на такое расстояние, чтобы вытянутые напряженные руки могли только слегка прикоснуться к великому музико. Гуаданьи, казалось, видел каждую руку — даже те, что тянулись к нему за его спиной, — и касался каждой. Чьи-то пальцы он сжимал на мгновение. Но ни одна из этих рук, рвущихся к нему со всех сторон, — ни одна из них не могла ухватиться за него. Сжатые пальцы совали ему обрывки бумаги, на которых были написаны любовные стихотворения.

Чьи-то пальцы щипали меня.

Вырывали мои волосы.

Они раздирали на мне одежду, чтобы прижать к своим губам обрывки куртки Бориса, только потому, что я шел рядом с великим кастратом. Их голодные рты, казалось, давились вывалившимися наружу языками — они рвались к нам, как крестьяне за хлебом в голодный год. В толпе было много женских лиц, но иногда встречались и мужские; на некоторых из них были надеты карнавальные маски. Один из этих, скрывавших лицо мужчин протянул кольцо с рубином. Гуаданьи поцеловал камень и положил кольцо в карман. Дамы визжали, когда их отталкивали. Одна возбужденная мадам вцепилась другой в волосы. Заскрипели оси экипажей, из их дверей стайками потянулись девицы.

В этой толчее Гуаданьи выбрал один экипаж. Из дверей ему махнула рукой женщина, и в этом знаке не было мольбы, как у других. Как будто она просто подзывала прислугу. Гуаданьи поклонился и поцеловал ей руку. Казалось, она даже не почувствовала его прикосновения, а просто смотрела поверх его склоненной головы на всех этих поклонников, которые так завидовали ее превосходству. Она была прекрасна в своем платье из тончайшего зеленого шелка и со сверкающими бриллиантами на шее, а в чертах ее лица, похоже, не было ни одного изъяна — только ее бледная кожа показалась мне очень холодной. Я был уверен, прикоснись она к моей шее хоть одним пальцем, я бы вздрогнул от холода. Она была немолода, но по этому гладкому, невыразительному лицу невозможно было определить ее возраст.

— Вы придете послушать нового Орфея? — спросил Гуаданьи.

— Конечно, — обронила женщина. — Наша ложа всегда полна, когда поет Гуаданьи.

Он поклонился.

— А это кто? — спросила она, взглянув на меня.

Охрана оттеснила толпу, но все равно какая-то пылкая девица дернула меня за выбившуюся из штанов рубаху.

— Это, графиня, — сказал Гуаданьи, как будто снимая покрывало с бесценного сокровища, — мой новый ученик.

Что такое? Неужели мой учитель подмигнул этой женщине? Мне не понравилось, как она усмехнулась в ответ.

Гуаданьи обернулся ко мне:

— Позволь представить тебе графиню Риша, самую прекрасную женщину в Вене.

Я уже склонился в поклоне, но, услышав имя, тут же резко поднял голову. Внимательно посмотрел на ее лицо. Ее холодные зеленые глаза, казалось, перехватили мой взгляд.

— Я надеюсь, он поет лучше, чем ваш последний ученик, — произнесла она по-итальянски, и я заметил усмешку на ее лице.

Я вслушался в темноту ее кареты. Кажется, оттуда донесся вздох?

Гуаданьи серьезно посмотрел на нее:

— Он не говорит по-итальянски.

Графиня покачала головой и неодобрительно взглянула на Гуаданьи.

— Ну, — обратилась она ко мне по-немецки, — и как вам нравится иметь такого выдающегося учителя?

Интересно, у ее сына такие же глаза? А эти руки — не касались ли они сегодня моей возлюбленной?

— А он вообще говорит на каком-нибудь языке? — поинтересовалась она у Гуаданьи.

— По-моему, он очарован вашей красотой, графиня.

Она покачала головой и весело улыбнулась мне. Потом снова повернулась к Гуаданьи.

— Я хочу, чтобы вы спели у меня, — сказала она. — Я устраиваю небольшой прием.

— Я ужасно занят, мадам.

— Через три недели, — добавила она. И протянула Гуаданьи сложенный втрое лист бумаги.

Он развернул его, и я увидел, что на нем были написаны цифры. Мне показалось, что по лицу певца скользнуло изумление.

— Большинство людей пишут мне любовные поэмы, — заметил он, — чтобы завоевать мое расположение.

Она пожала плечами:

— Тогда пусть это будет свидетельством моей привязанности, которая простирается так глубоко. — Она говорила совершенно без эмоций.

— Я приму это во внимание, — сказал Гуаданьи. И положил эту бумагу в карман.

Она протянула ему руку, и Гуаданьи снова ее поцеловал. Даже склонившись перед нею, он не спускал с нее глаз.

Она еще раз улыбнулась мне:

— Конечно же, когда вы придете, не забудьте привести с собой вашего очаровательного студента.

Потом она откинулась назад и исчезла во мраке кареты. Карета тронулась, и толпа снова поглотила нас.

Я был так поражен, что даже не мог защищаться. Рубаху под моей курткой разорвали в клочья, пока я прислушивался к звукам Риша: к щелчку закрывшейся двери кареты, к короткому приказу, который графиня отдала кучеру, хлопку кнута, цоканью копыт по булыжникам мостовой.

Гуаданьи смотрел ей вслед.

— Она нелепа, — тихо произнес он, отбиваясь от окружавших нас рук. — Но она очень, очень богата. Полагаю, что я должен осчастливить ее гостей своим голосом.

После того как мы покинули Бургтеатр, Гуаданьи немедленно озаботился тем, чтобы я был соответствующим образом одет — так, как подобает ученику великого кастрата. Его портной-итальянец сшил мне несколько длинных камзолов из тонкой парчи — обычную одежду кастратов. Я внимательно изучал себя в зеркале, пока портной работал с золотыми нитями, — и вскоре по всей груди камзола заплясали обезьяны.

— Идеально, — сказал Гуаданьи, когда я был соответствующим образом украшен золотом и бархатом и обут в остроносые туфли. — Очень изящно.

В тот первый вечер, когда мы в карете возвращались в его роскошный дом, который должен был стать и моим домом в Вене, я спросил его, когда он начнет учить меня итальянскому языку, чтобы я мог петь, в опере. Он подавил улыбку, оторвав взгляд от окна кареты.

— Потерпи, — ответил он. — Тебе еще слишком многому нужно научиться. Пением займемся позже. Пойми, до того как они просто позволят тебе взойти на их сцены, еще до того как они станут слушать твое пение, они должны поверить в тебя. — Он внимательно оглядел меня с головы до ног, и при последних словах его ноздри расширились. — Ты должен стать музико еще до того, как сможешь петь подобно одному из них.

Мы подъехали к его дому.

— Но я и есть, — застенчиво пробормотал я, — я и есть музико.

— Нет, — сердито оборвал он. Цыкнул языком и покачал головой: — Ты — кастрат. Я — музико.

Его пристальный взгляд вынуждал меня оспорить это утверждение. Борис открыл дверь кареты.

— Если вы выучите меня итальянскому, я смо…

Он поднял палец, прерывая меня.

— Я научу тебя тому, что ты должен знать, — сказал он, позволяя мне проследовать за ним в его дом.


Я был его тенью. Так же, как прежде, он нигде не появлялся без своих прекрасных одежд, роскошного экипажа и всегдашней радостной улыбки на лице, теперь он нигде не ходил без меня, тащившегося за ним, как маленькие пушистые chiens[49] французских дам, которых они повсюду водят за собой на поводке.

Две недели он нигде не выступал, и единственным уроком, который он преподал мне, было предупреждение, что он — одно из величайших созданий на земле. Я спал в его доме, обедай вместе с ним, следовал за ним по всей Вене, когда это было ему удобно. А когда его охота требовала интимности, он отсылал меня прочь. Я носил за ним его камзол, когда было жарко, и открывал перед ним дверь, когда поблизости не оказывалось слуг. Я, как привязанный, ходил за ним на приемах, пока восторженная толпа не разделяла нас.

На нашем первом приеме, после того как меня унесло толпой в пустой угол, он внезапно появился передо мной, держа за руки двух сестер — тупых дочерей какого-то герцога. Кажется, пара курносых носов совсем поникла, когда он передал их мне, но, едва он снова скрылся в толпе, они повернулись ко мне с одинаковыми улыбками и произнесли:

Мы твои навеки.

Comment t’apelles-tu?[50] — спросила та, что была менее глупа, чем ее сестра.

Я покосился на нее, желая, чтобы мои уши разобрались с этим простым вопросом, в котором, возможно, заключался секрет моего избавления. К сожалению, это не помогло.

— А… — нашелся я. — Хмм…

Сестрички захихикали и еще нежнее стали прижиматься к моей груди. Я попытался улизнуть, но они просто-напросто вдавили меня в стену. Краем глаза я заметил моего хозяина, мелькнувшего где-то в толпе. Он подмигнул мне.

Я закрыл глаза и притворился колоколом, беззвучно висящим в углу. Когда я снова открыл глаза, почти все гости уже покинули прием, а сестрички нашли себе более покладистую добычу.


Ни на одну секунду я не выпускал из виду свою цель. С помощью своего учителя я должен был получить доступ к тюрьме моей Амалии, но ждать три недели для меня было все равно что ждать целую вечность, и я решил не отказываться от мысли найти другие способы проникнуть туда. Утром, когда Гуаданьи спал или когда он отсылал меня из дома, я слонялся по улице напротив дворца Риша, в надежде увидеть ее в одной из карет, выезжавших из ворот. В своих фантазиях я бежал рядом с каретой и пел, подавая тайный сигнал. «Остановите карету!» — должна была закричать она, потом выйти, и мы бы обнялись прямо на улице. Каждый бедняк в Вене рукоплескал бы нашему воссоединению.

Увы, этому не суждено было случиться. Окна карет всегда были плотно зашторены, и ясные голубые глаза никогда из них не выглядывали. Иногда ночью, крадучись, я подбирался к дворцу и всматривался в его фасад, стараясь изобрести какой-нибудь новый способ незаметно пробраться внутрь. Но мне пришлось признать, что он был накрепко запечатан, лучше, чем любой дом в Санкт-Галлене. Однажды ночью я сделал попытку взобраться по стене, чтобы посмотреть, нельзя ли открыть какое-нибудь из окон наверху. Когда я вскарабкался на высоту в два моих роста, ногти мои не выдержали, и я упал. Утром моя лодыжка опухла и посинела.

Каждый день, в полдень, целых два благословенных часа мой хозяин пел. Большей частью он репетировал партию Орфея из новой оперы Глюка, снова и снова повторяя арии и речитативы, пока не добивался той точности, которой он так славился. Иногда Гуаданьи выбирал другие арии, часто из Генделя, и оттачивал свое мастерство — вероятно, чтобы иметь под рукой оружие, если это вдруг потребуется на его охоте. Я лежал на диване и прислушивался к его исключительной фразировке, разносившейся по всему дому. Я поручал эту музыку заботам своей памяти, в то время как смиренный Борис приносил мне чай и пирожные. «Да, мой господин», — говорил он, когда я просил его принести еще одну чашку. «Нет, мой господин», — говорил он, когда я просил его присесть и выпить со мной чаю. Всего за несколько дней из бедного крестьянина, значительно ниже его по положению, я превратился во второго хозяина, находившегося высоко наверху. Товарищества, казалось, говорил каждый его взгляд, никогда не будет между нами.

Пение Гуаданьи все еще глубоко трогало меня, но очень скоро эти арии стали меня волновать совсем по-другому. Я начал задумываться, как они должны исполняться, точнее сказать, как бы они звучали, если бы их исполнял я. Мой великолепно тренированный слух улавливал ошибки Гуаданьи, которых, сказать по правде, было предостаточно, и то, что я слышал, было смешением его пения и арий, звучащих в моем воображении. Я бы сам исполнил их, и, возможно, я был достаточно неблагоразумен, чтобы показать Гуаданьи, что умею петь. Но хотя мои уши и ловили звуки, мне нужно было сначала выучить итальянский язык, я должен был научиться читать на нем, чтобы улавливать формы и значения слов. А мой единственный учитель скрывал это от меня. Мне нужно было найти другого.

И однажды я нашел его: это был волк, мрачно сидевший в углу.

VII

Я шел по Инненштадту[51], потерявшись в лабиринте его улиц. До полудня я слонялся у дворца Риша, а потом решил отыскать путь домой покороче. Конечно же я заблудился и опоздал к своему хозяину, который без меня отправился на обед к принцессе и ее сестре. Я надеялся найти знакомые места или, по крайней мере, снова встретиться с коварным Лотаром, но улица была пуста или почти пуста, поскольку в дверном проеме стоял какой-то мужчина, уткнувшись носом в книгу. Он явно кого-то ждал. Его лица я разглядеть не мог, мне были видны только его волосатые руки. Одежда, прикрывавшая его тело, когда-то могла принадлежать благородному человеку, но теперь она была измята и висела на нем, как мешок, перевязанный веревкой. Я прошел мимо, окинув его лишь беглым взглядом, но тут он откашлялся и, причмокнув, всосал в себя воздух, как будто это была жидкость.

Тот самый звук!

Он наполнил меня радостью, как наполняет радостью солнце, прорвавшееся сквозь холодные зимние облака. Я оторвал от его лица книгу и бросился ему в объятия. Наверное, он счел меня разбойником и попытался вырваться. Но я крепко сжимал его своими длинными руками.

— Ремус! — закричал я. — Ты ли это?

Это был мой друг! Все тот же сердитый взгляд! Взъерошенные волосы! Кривой нос! Вне себя от радости, я снова повторил его имя. То самое имя, которым его называли только мы с Николаем и которое было для нас как заклинание. Хмурый взгляд смягчился. Лицо, которое никогда не выглядело ни счастливым, ни печальным, вдруг стало и счастливым и печальным одновременно, и он уткнулся в мой воротник. Я тоже зарыдал, зарывшись носом в его растрепанные волосы.

— Мозес! Ты здесь!

— И ты тоже здесь, — воскликнул я. — В Вене!

— В Мелке нас отказались принять. Должно быть, Штаудах написал им письмо. Мы пытались послать тебе весточку, но боюсь, наши письма перехватывали.

— Точно, перехватывали, — подтвердил я.

— Слава богу, ты наконец-то нашелся! Мир так велик!

— Мне так много надо сказать тебе! — поспешил сообщить я.

— Какая на тебе одежда, — воскликнул он, отстранив меня, чтобы лучше рассмотреть мой расшитый золотом камзол, а потом снова обнял.

Он постарел — из-за седых волос это было особенно заметно, — но мне показалось, что он никогда так хорошо не выглядел.

— А Николай? Николай где? — Я в надежде оглянулся, как будто ожидая, что он вот-вот выскочит из дверей, распевая веселую балладу.

Улыбка исчезла с лица Ремуса. Он мрачно кивнул:

— Он здесь.

Его тон насторожил меня.

— Ремус, что случилось?

Мой друг оглядел улицу, и тот старый добрый Ремус, никогда не смотревший мне в глаза, вернулся снова.

— Николай очень сильно изменился. Он болен.

— Болен? — Я сказал это, не веря, что какая-то болезнь могла сразить этого медведя. — Но ему, наверное, скоро станет лучше?

Ремус покачал головой и отвел глаза.

— Скажи мне, Ремус. Я его друг.

Он кивнул:

— Обещаю, я все тебе расскажу. Но будет лучше, если сначала ты увидишь его. Сам решишь. При виде тебя он точно взбодрится.

— Так, значит, он не забыл меня?

— Забыл тебя? — Ремус засмеялся, и смех его был печальным.

Я не помнил, чтобы этот человек вообще когда-нибудь смеялся, и это очень сильно обеспокоило меня. Он положил руку мне на плечо и слегка подтолкнул в нужном направлении:

— Нет, он не забыл тебя. Пойдем, я тут ждал своего студента, но он пил всю ночь и точно не проснется для урока латыни. Отцу своему он об этом не скажет — значит, мне заплатят. Никто не пострадает, кроме святого Августина.

Прошедшие пять лет изменили Ремуса. Он шел быстро и не сомневался, в какую сторону поворачивать, налево или направо, ведя меня по извилистым улицам.

— Вот это принадлежит принцу Лейнбергу, — сказал он, указывая на дворец с пыльными окнами. — А вот это убожество, — кивнул он головой на дворец, на каждом углу которого стояли поднявшиеся на дыбы мраморные кони, — принадлежит графу Курски. Вон то — князю Бархени, а это — графу фон Пальму.

— Почему так много принцев и графов в одном городе? — спросил я его.

Он засмеялся:

— Нет, Мозес. Это не в одном городе. В целой империи. Но даже для империи это слишком много. Кто-то правит своими далекими землями, только изредка наведываясь туда. Другие не могут найти своих земель на карте. А у третьих земли вообще нет, только титул. Люди что угодно готовы сделать, чтобы стать графом. Особенно сейчас, когда императрица нуждается в деньгах, чтобы вести войну. Этот город просто лопается от них.

Ремус вывел меня из дворцовых ворот, и впервые с тех пор, как я приехал в город, мои ноги ступили на зеленеющий травой гласис[52]. Мы оставили за собой каменные дворцы Инненштадта и вошли в плотно застроенный Форштадт[53], дома в котором наполовину были сделаны из дерева. Улицы здесь были более узкими, а звуки, издаваемые людьми, совсем не благородными: повсюду бегали босоногие дети, и матери бранились на них из открытых окон. Для мужчин было предпочтительнее плюнуть на тротуар, чем пачкать плевательницу. Коровы искали себе пропитание на улицах в горах отбросов, вместо того чтобы стоять привязанными во дворах.

Ремус привел меня в ту часть города, которую теперь я могу узнать по самым ее постыдным звукам: пронзительным воплям, которыми зазывали нас женщины, высунувшись из дверей и окон ветхих таверн, расположенных вдоль главной улицы квартала. Ремус заметил, с каким огорчением я смотрю на этих размахивающих руками бесстыдниц.

— Добро пожаловать в Шпиттельберг[54], — сказал он, — наш дом в последние три года. Вообще-то лучше места нам не сыскать, потому что ни одно место на земле не находится так далеко от Штаудахова аббатства. — И в подтверждение своих слов он широким жестом обвел улицу.

Женщины выплескивали ведра грязной воды прямо нам под ноги. Мужчины толкали тележки, воняющие кислой капустой. И помимо всего прочего улицы были заполнены детьми. Они толпами выплескивались из домов, орали из открытых окон, тыкали палками в кучи гниющих отбросов на улице. Стояло лето, и очень немногие имели на себе рубахи, а туфель вообще никто не носил. Маленькая девочка сидела на земле и щекотала другую, которая, должно быть, была ее сестрой, поскольку обеих природа наделила огненно-рыжими волосами. Четверо мальчишек стояли на холме, образовавшемся из развалин рухнувшей таверны, и выкрикивали правила игры, смысла которой я не мог понять.

— Застукали его, — вопил один. — Три камешка! Три!

Рука Ремуса коснулась моего локтя, возвращая меня к разговору.

— Так не всегда было. Сто лет тому назад купцы с юга и востока останавливались здесь, приезжая в имперский город. Эта грязная улица была вымощена булыжником.

Эти серые таверны были выкрашены в яркие цвета.

Во всех дворах стояли повозки. Но турецкая армия держала город в осаде целых восемь месяцев, в тысяча шестьсот восемьдесят третьем году. Они забрали все ценное, а все остальное разрушили. — И Ремус махнул рукой на заброшенную таверну.

От строения не осталось ничего, кроме грязного фасада. Сквозь пустые оконные проемы было видно, как несколько грязных мальчишек с другой стороны разбивают на куски каменную кладку.

— Просто не заходи по ночам в переулки, — продолжил Ремус. — А если есть при себе деньги, следи за карманами.

Мы подошли к нескольким переулкам, поднимавшимся вверх на холм, и на углу одного из них остановились перед маленьким домом из двух этажей. Он был более ухожен, чем многие другие строения в квартале, хотя и наклонился слегка набок. На первом этаже находилось что-то вроде общественного заведения, над дверью было написано всего одно слово: Kaffee.

— Это здесь, — сказал Ремус.

Единственная комната была забита мужчинами, сидевшими на скамьях. Все они пили какую-то горячую жидкость с едким земляным запахом. Казалось, что это какое-то волшебное зелье, поскольку все присутствующие отличались какой-то неестественной живостью. Они стучали кружками по столам и отрывисто переговаривались. В глубине комнаты стоял человек с волосами цвета воронова крыла, исполнявший роль колдуна. Он перемалывал в пыль черные, как смерть, зерна, а потом смешивал ее с кипящей водой из самовара.

Я пошел за Ремусом по лестнице в дальнем конце комнаты. Мой друг остановился и положил мне руку на плечо.

— Не пугайся, — сказал он, этим самым уже напугав меня. — Бывают хорошие дни, бывают и плохие.

Мы вскарабкались по винтовой лестнице. Ремус открыл дверь и пригласил меня войти в комнаты; их было три: гостиная и две спальни. Комнаты были соединены друг с другом, и все вместе казались меньше кельи Николая в аббатстве. В гостиной потолок переходил в балки высокой двускатной крыши. У одной стены был расположен пустой камин. Три маленьких окна были занавешены толстыми шторами, так что комнаты освещались слабым рассеянным светом. Стопки книг стояли на столах и были сложены на полу вдоль стен. В спертом воздухе пахло сухим сеном.

В кресле кто-то сидел, спиной к нам. Человек был таким большим, что даже в темноте я смог узнать своего друга.

— Николай! — промолвил я, и вся тревога исчезла из моего голоса.

Я обошел вокруг кресла, чтобы взглянуть ему в лицо.


С тех пор мне часто приходилось видеть эти устрашающие лица в темных углах самых разных городов мира: одутловатая округлость; следы от язв, которые давно затянулись и стали шрамами; мягкий, бесформенный нос, как будто его хрящ был выеден личинками. Николай был таким же громадным, как прежде, но теперь никто не назвал бы его крепким, он скорее выглядел грузным и оплывшим. Его волосы и борода поседели, кожа была бледной.

— Кто здесь? — спросил он.

Его глаза уставились на меня, но дрожание век говорило о том, что они ничего не разглядели. Мне показалось, что я вижу лишь тень моего старого друга.

— Я открою шторы, чтобы ты мог увидеть меня, — сказал я, стараясь говорить как можно мягче.

— Нет! — воскликнул он, когда я протянул руку к портьерам.

Ремус покачал головой и шепнул мне, что поврежденные глаза Николая не могут выносить света.

И тогда я встал на колени рядом с моим другом, взял его за руку и так близко наклонил к нему свое лицо, что ощутил вязкую бледность сифилитических гумм у него под кожей[55]. Его глаза с трудом сфокусировались на моем лице. Он внезапно вздохнул. Поднял трясущуюся руку и тронул меня за щеку:

— Это правда? Ремус, скажи мне, что это не сон!

— Николай, это на самом деле он. Мозес пришел в Вену.

— Господи, благослови нас!

Николай заплакал, обхватил мою голову опухшими руками и прижал к своей груди. Потом поднял вверх мое лицо, чтобы посмотреть на меня еще раз. Затуманенными глазами он внимательно изучай мои черты, чтобы запомнить их навсегда.

— Ты вырос и стал таким красивым, а я — таким уродливым, — сказал он.

Я не знал, что ему на это ответить, поскольку на самом деле, пойди он в таком виде по улице, люди смотрели бы на него как на чудовище. Я, однако же, никакого отвращения не чувствовал, и так и сказал ему об этом.

— Я заслужил все это, и даже еще больше, — проронил он.

— Чепуха, — постарался успокоить его я. — Все это — чепуха.

Николай посмотрел на Ремуса, потом опять на меня:

— Я только тем и занимаюсь целый день, что сижу здесь и думаю, как я подвел двух моих самых лучших друзей.

— Николай, — резко сказал Ремус, — не начинай этого сейчас. Не надо. Давай будем счастливы сегодня. Мозес наконец-то снова вернулся к нам.

— Я, кроме этого, ничего больше не желал, — произнес Николай, и слезы потекли у него из глаз. — Поэтому могу сказать ему, каким виноватым я чувствую себя за то, что сделал. И за то, что не сумел сделать.

— Не сумел? — удивился я. — Николай, ты был мне как отец. Ты мне жизнь спас! Я никогда не винил тебя ни в чем.

Он покачал головой:

— Я не должен был оставлять тебя с тем человеком. Нам давно следовало уйти из аббатства. Мир был открыт для нас, и мы упустили наш шанс.

— Николай, — взмолился Ремус. — Не сейчас. Ты опять…

— Нам следовало уйти! — зарычал Николай на своего друга и закрыл глаза мягкими опухшими руками.

Волк склонил голову.

Очень скоро руки Николая переместились с лица на виски, и я услышал его прерывистое дыхание. Острая боль пронзила его, и мягкие опухоли в голове стали наливаться кровью. Сдавленный стон, похожий на хрип задыхающегося человека, вырвался из его сжавшегося горла.

Я взял своего друга за руку и попытался успокоить:

— Николай, что я могу для тебя сделать?

Но Ремус уже пошел готовить настойку опия, которая была единственным для Николая средством облегчить боль. Мое прикосновение не произвело никакого действия, Николай всего лишь снова открыл глаза. Его рука отпустила висок и так сильно сжала мое запястье, что казалось, вот-вот раздавит его.

— Пожалуйста, прости меня, — прошептал он.

— Мне нечего прощать.

Ремус уже был рядом и вливал настойку ему в рот. Николай стал жадно глотать свое лекарство. Вскоре его глаза потускнели еще сильнее, а потом закрылись. Он обмяк в кресле.

Несколько минут Ремус и я, лицом к лицу, стояли за креслом нашего друга, потом Ремус поднял подушку и подсунул ее под запрокинувшуюся голову Николая. Его ладонь задержалась на щеке друга, и такого, столь несвойственного мужчине нежного жеста мне еще видеть не доводилось.

Ремус печально улыбнулся.

— Хорошо, что ты здесь, Мозес, — сказал он.

Я обнял его. Его тело было напряжено и не отзывалось на мое прикосновение, зато рука не отпускала моего плеча несколько секунд. Он вытер слезы и посмотрел в сторону, как будто устыдился этого. Я подвел его к небольшому, заваленному книгами столу. Он сел на стул, я — на другой.

Несколько минут мы молчали.

— Сорок пять лет, — внезапно начал Ремус. — Это очень трудно осознать. Больше сорока пяти лет он провел в этом аббатстве, и почти все время говорил о том, что нужно уходить. Он чудом там оказался — как-то ночью его, ребенком, подкинули в церковь. Аббатство — не сиротский приют, но для Николая сделали исключение. Когда я в первый раз встретил его, он уже был гигантом. Он был единственным послушником, который говорил со мной. Я понял, что его стремление увидеть белый свет было непреодолимым; должно быть, мы лет тридцать говорили об этом почти каждый день. Тридцать лет! И все же мы всегда оставались — только из-за меня, из-за моих книг, потому что мне нужна была тишина. А когда мы наконец покинули аббатство и направились в Рим, каждый день, начиная с самого первого, мне хотелось повернуть обратно, даже несмотря на, то что я был счастлив в каждое мгновение нашего путешествия. Господи, я был так счастлив в Ватикане! Но я каждый день говорил ему: «Николай, мы должны возвращаться домой! Я хочу домой!» — Ремус закрыл рот рукой. Сделал глубокий вдох и продолжил: — Понимаешь, я никогда не задумывался над нашим положением. Я был таким дураком. И только когда они в Мелке не приняли нас, только тогда я внезапно понял: мы оставались в аббатстве ради него, а не ради меня. В тот день мы пошли пешком к Дунаю, и меня охватил ужас. «Николай, мы должны вернуться обратно! — воскликнул я. — Обратно в горы. Какой-нибудь монастырь примет нас!» Я бы пошел куда угодно, в любой вонючий свинарник, называющий себя аббатством. Нет книг? Мне все равно. Я бы жил с ним в пещере, вдали от людских глаз. «Мы найдем другое аббатство, — сказал я. — Штаудах не мог разослать письма во все». — «Чепуха, — отвечал он. — Разве ты не видишь! Господь посылает нас в Вену! Мы свободны! Наконец-то мы свободны!» Мозес, эти слова были для меня как проклятие, приговор был вынесен.

Несколько секунд Ремус молча смотрел на меня. Наверное, и я первый раз в жизни так пристально смотрел ему в глаза. На этом мрачном лице слезы, казалось, были так не к месту.

— Из-за него я потерял веру в Бога, Мозес, — прошептал он, наклонившись ко мне. — И та святость, за которую я полюбил его с первого дня нашей встречи — мне тогда было пятнадцать лет, и мой отец заплатил настоятелю, чтобы его чахлого сына навсегда заперли в аббатстве, — эта самая святость в городе превратила его в зверя. Он человека убил. Только ему не говори. Он не помнит. Какой-то мужчина обозвал шлюху шлюхой, а потом плюнул ей в лицо. Николай выбросил этого человека на улицу. Всего один удар, и он сломай ему шею. И пока я оттаскивал тело к реке, все приветствовали его и покупали ему выпивку.

Его любили. Он пил герцогское шампанское и крестьянский шнапс. Мы не нуждались в деньгах. Он все улыбался и шутил. «Святой Бенедикт со своим волком!» — кричали нам из окон дворцов, и, даже если было совсем поздно, мы должны были зайти к ним и выпить. И спеть. Очень часто он оставался на ночь. Мужчины, женщины. Князья, шлюхи. У него на всех хватало любви.

Когда пошли язвы, он внезапно ко всем охладел. Один любовник прислал ему врача, и тот так накачал его ртутью, что он целый месяц есть не мог. Остальные его забыли и не вспоминали о нем, даже когда он стучался к ним в дверь. Наконец он засел здесь и перестал выходить на улицу. Он мог часами смотреть на новую язву — наблюдал, как она растет. Он смотрел, как уходит его красота, целыми днями не отрывался от зеркала.

Потом, в какой-то из дней, через год после всего этого, язвы исчезли. И несмотря на свой ужасный вид, он снова начал орать на улицах. Он врывался на вечеринки и кричал: «Я исцелился!» Но он не исцелился. У него начало мутнеть в глазах, и он не мог выносить даже самый слабый свет. Пошли опухоли — по рукам, по шее, — и вместе с ними появились боли. Я просыпаюсь от его стонов. Потом начал размягчаться нос. Кажется, что его кости просто растворяются. Он может мять нос пальцами, как глину.

Ремус отвернулся, и мы оба посмотрели на нашего спящего друга. Его кресло было очень большим, но казалось, что в нем сидит ребенок: руки гиганта беспомощно свесились, ноги раскорячились. Подушка соскользнула на пол, и его голова упала на грудь.

— И вы остались совсем одни, — сказал я.

Ремус кивнул:

— Но разве это не то, чего я желал? Только он и я, и больше никого. Наша уединенная пещера. Наверное, мы получили то, что заслужили.

VIII

Когда стояла хорошая погода и Гуаданьи ничего не отвлекало, он велел мне садиться в карету, а кучеру — везти нас в Пратер или в какой-нибудь другой королевский парк, где ему позволено было гулять, и мы часами катались по дорожкам, которые император приказал проложить для охоты. Я ненавидел эти дни, поскольку лишался возможности бродить по улицам вокруг дворца Риша. Пока мы разъезжали в карете по дорожкам парка, я только и думал о том, что этот день может быть тем — самым единственным днем, когда моя возлюбленная решит сделать несколько шагов по улице.

Как-то в один из этих дней, забравшись глубоко в чащу Пратера, где только пение птиц да шорох колес экипажа по гравию были моим единственным развлечением, я решил показать своему хозяину, что у меня тоже есть мозги. И еще пылкое сердце. Я решил поднять в нашем разговоре тему, для нас обоих чрезвычайно важную.

Я спросил у Гуаданьи:

— Синьор, а кто кастрировал вас? — И затаил дыхание, ожидая, какая последует реакция.

Мой хозяин закрыл глаза и покачал головой.

Mio fratello, — ответил он, — ты никогда не должен задавать музико подобных вопросов.

Я извинился и захлопнул рот на замок.

Но потом он улыбнулся.

— Прости меня, — промолвил он. — Откуда тебе знать о подобных правилах? Из многих людей ты единственный, кто заслуживает ответа. И я тебе отвечу: меня кастрировала Италия.

В воображении моем возникла армия из одних Рапуччи, несущаяся по италийским землям под предводительством злого царя с митрой на голове. Но мой хозяин имел в виду не это.

Он предостерегающе поднял палец:

Mio fratello, кастраты существуют так же давно, как и ножи, которыми их режут. Ни одна культура не была свободна от этого варварства, но только такие, как ты и я, — особое сословие среди кастратов. Вдумайся: в Древнем Египте, в Греции и Риме, в Индии и в исламских землях кастрация всегда была оскорблением. Быть обрезанным — это значило стать чем-то более малым, чем-то более простым, прирученным Как-то в Лондоне, — продолжал он, — один человек рассказал мне о китайских евнухах, которые составляли целое сословие слуг в тех землях. После того как все было сделано, мальчики получали свои члены, заспиртованные в глиняных кувшинах. Они всегда держали их при себе. Ставили на полку в своей комнате. Называли это Пао. Когда они хотели получить повышение или сменить род занятий, они приносили Пао своему новому хозяину, который поднимал крышку и внимательно смотрел на то, что этот человек потерял, как будто это было свидетельством его достоинств.

Я сглотнул слюну и оттянул пальцем воротник рубахи. Гуаданьи засмеялся.

— Тебе противно? — спросил он. — А почему тебе противно?

— Потому что они должны были… хранить это, — прошептал я. — В кувшине?

— Да, — подтвердил он. — В спирту. Кажется, они меняли жидкость раз в год, чтобы она не мутнела. Каждому хотелось рассмотреть это во всех подробностях.

— Пожалуйста, давайте больше не говорить об этом, — взмолился я.

Гуаданьи хмыкнул.

— Хорошо, — согласился он. — Не будем больше говорить о Пао. Я тебе лучше расскажу о Греции и Риме, об этих знаменитых цивилизациях. Там резали мальчиков, как будто подстригали кустарник, штук по пятьдесят или больше за раз, поскольку десятка два из каждой партии погибали от ран. Разрезать до брюха — так у них это называлось. Оставалась только маленькая дырочка. По тогдашним представлениям, это увечье усмиряло, и такие рабы были самыми желанными. Они не копали землю и не мыли полы. Разряженные в золото, лоснившиеся от благоуханных масел, они кормили своих хозяев, наливали им вино, растирали уставшие спины. Их тела были сосудами для развлечения хозяев. Из этих хозяев Нерон, наверное, был самым известным. Был у него мальчик-раб, Спорус, которого он любил больше всех остальных. Невинное, прекрасное дитя. Он приказал своему хирургу, чтобы тот вырезал Спорусу его мужской орган, весь, без остатка, и, когда мальчик выздоровел, Нерон надел на него покрывало невесты и женился на маленьком евнухе. И лишил девственности на императорской постели.

Тут уж у меня совсем перехватило дыхание. Я слышал, что многих мальчиков постигла такая же несчастная участь, как и меня, но сейчас понял, что очень многие страдали еще сильнее, намного сильнее.

— Можно остановиться ненадолго? — слабым голосом попросил я. — Я хочу немного пройтись.

— Но это еще ничего, — продолжал резать по больному мой хозяин, и его ровный голос, казалось, пригвоздил меня к сиденью. — Нерон и Спорус. Очень даже мило, если принять во внимание другие примеры. Прочти Евангелие от Матфея. Апостол чтит благородных «скопцов, которые сами сделали себя скопцами»[56]. Господи! Одно дело, когда тебя режут, и совсем другое, когда ты режешь себя сам. И сколько таких, кто искромсал себя кинжалом после этой Матвеевой премудрости? Тысячи. Ученые, мистики, просто дураки. Я читал об одном экстатическом ритуале в древней Анатолии: в День крови мужчины собирались на горе, все вместе, как-то молились, вверяя себя заботам Бога, и отрезали себе всё осколками глиняных кувшинов.

Я открыл дверь, чтобы глотнуть немного воздуха, хотя карета все еще тряслась по ухабам. Мелкий дождик запятнал мои туфли, но воздух был как прохладная влажная ткань, которую положили на мой пышущий жаром лоб.

Гуаданьи рассмеялся и потянул меня за завиток волос, как мог бы сделать это мой брат:

Mio fratello, не задумывайся над этим! Разве ты не видишь? Эти несчастные не могут сравниться с нами. Мы — из другого сословия: их презирали, как рабов, а нас за это же превозносят, как богов. Даже тебя, хотя ты еще не богат и никому не известен. Никто никогда не заставит тебя показать то, что ты потерял. Твой хозяин никогда не посмеет осматривать тебя. Никто не прикажет тебе лечь на кровать лицом вниз. Твоя боль пропала много лет назад, и от своей раны ты не умрешь. — Он взял мою руку в свои и протянул ее к свету: — Посмотри, mio fratello, что этот разрез дал тебе. Ни у одного мужчины нет таких прекрасных рук. Таких изящных пальцев. А посмотри на это. — Он прикоснулся к своей щеке, слегка подкрашенной, чтобы усилить ее природный румянец. — Ни у одного мужчины нет такой чистой кожи, как эта. Прыщи — это бич для некастрированных. Более того, посмотри, какие они все маленькие и какие высокие мы. — Он положил руки себе на грудь, выпиравшую из-под расшитого золотом камзола: — У какого еще мужчины такая громадная грудная клетка? Мои легкие в два раза больше, чем у любого, даже самого лучшего в мире, некастрированного певца. Да, со мной обошлись жестоко. Но именно волшебство этого разреза сделало наши ребра такими длинными. И вот еще что: пока мы поем, наше главное сокровище спрятано. — Он поднял палец и взглянул на меня, как будто призывая догадаться, куда он им укажет. Наконец он приставил его к центру своей шеи. — У них есть эта мерзкая, подпрыгивающая штука, la pomme d’Adam[57] выпирающая из горла. И они думают, что в этом кривом выступе зарождается голос! Но их горло так же не приспособлено для пения, как скрипка с расщепленным грифом. — Он погладил свое горло, как будто это была спина кошки. — А у нас же, напротив, гортань не опускается вниз и висит в том месте, куда Господь ее повесил. Разве ты не видишь! — воскликнул он и сжал мне руку. — Наше пение делает нас иными, если сравнивать с кастратами других веков. Их резали потому, что они были бедны, или красивы, или несчастны. Со мной это случилось потому, что в детстве я пел как соловей. А сейчас, в Вене, они просят меня быть их Орфеем! Я пел Орландо, Соломона, Юлия Цезаря. Это боги среди людей! И я не их раб. Я не их слуга. Я — их герой. Я — их ангел. Я тот, кого они видят в своих снах. О, и как легко им любить меня! Любовь между женщиной и мужчиной в лучшем случае скучна, в худшем — грязна и постыдна. Но когда с ними я, их желание становится бурлящим потоком. Страх не сдерживает их. В такую ночь не будут зачаты дети, никто никого не женит на себе насильно, не будет вечного позора. Они знают, что утром воспоминания об этих удовольствиях будут чисты и никакого сожаления не появится. Бог не может неодобрительно относиться к ангелу, принимающему участие в их сладострастных грезах. И поэтому я не только пою Орфея, я еще исполняю и роль Вакха. Иногда их тупые мужья высмеивают меня — я слышал, как они говорили, что мой меч не может уколоть. Они просто глупцы! Потому что этот, проникающий в женский таз тычок, который они считают величайшим подвигом, может быть кое-чем заменен и даже улучшен.

Гуаданьи ухмыльнулся, как будто перед глазами у него возникла картина, служившая подтверждением его бахвальства. Он стал смотреть в окно, пока улыбка не сошла с его губ, а потом снова повернулся ко мне:

— Так о чем ты спросил меня? Ах да: кто меня кастрировал? Я уже ответил тебе, что это Италия сделала меня тем, кто я есть. Я не могу винить ни моего отца, ни труппу комической оперы, которой он меня продал, ни цирюльника, которому заплатили, чтобы он подрезай меня. Конечно же я надеюсь, что все эти люди сейчас в аду, но это было бы слишком малым вознаграждением — и для меня, и для тебя, и для тысяч других мальчиков, которых каждый год подрезают на землях Италии. Mio fratello, их режут из-за красоты их голоса. Их режут потому, что каждый вечер в каждом итальянском городе на сцене поют ангелы, и каждый мужчина, у которого есть сын, возвращаясь домой, думает: А не может ли и мой сын тоже стать ангелом?

Прохладный ветер охладил меня, приступ прошел, и я снова поднял глаза на своего хозяина. Его гладкое лицо было таким же собранным, каким оно обычно бывало на сцене, но в его голосе я почувствовал легкую дрожь. Сейчас он смотрел в окно, как будто говорил уже не со мной, а с самим собой.

— Я часто спрашиваю себя, — сказал он, — когда выхожу на поклоны, скольких мальчиков я кастрировал сегодня вечером своим голосом?

IX

Когда я попросил Ремуса выучить меня итальянскому языку, он воспринял мою просьбу с исключительной серьезностью. Мы занимались по два часа в те дни, когда я не был нужен Гуаданьи и мог выбраться к своим друзьям. Ремус, занимавшийся со мной итальянским, оказался учителем еще более требовательным, чем Ульрих, с которым я постигал искусство пения. За словами и предложениями он видел некую четкую структуру, одинаковую для самых разных языков, — и это находилось за пределами моего понимания. Но все-таки язык строится не из слов, а из звуков, и вот в чем был мой дар: я тотчас же узнавал все основные звуки, и, хотя после двух недель учебы, Данте оставался для меня все так же непонятен, читая его вслух, я начинал схватывать отдельные сгустки смыслов: король, захлебывающийся в свином пойле; ревущий сицилийский бык; тысячи задыхающихся посиневших лиц[58].

— Его итальянский уже лучше, чем твой, Ремус, — вскоре пошутил Николай, сидевший в своем кресле.

— Произношение не имеет значения, — возразил Ремус, — если он не понимает того, что говорит.

— Я тоже этого не понимаю, — сказал Николай из темноты, потому что из-за его глаз мы зажигали только одну свечу, — но то, что он читает, просто прекрасно. Это что-то о бессмертной любви?

— О распутстве и сладострастии, — ровным голосом ответил Ремус. — Стоны, слезы, жалобы. Здесь страдают те, кто предавался плотским утехам. Без всякой надежды на облегчение боли, без надежды, что это когда-нибудь кончится.

— Как мы счастливы, Ремус, что ты с нами, — произнес Николай. — Иначе бы мы приняли низменную похоть за самую настоящую любовь.

— Продолжай читать, Мозес. Не обращай на него внимания.

— А в этой мерзкой книге хоть что-нибудь есть о настоящей любви? — спросил Николай.

— Во всех ее видах, — нашелся Ремус. — Разделенные любящие сердца, неутолимые страсти и преклонение перед недосягаемой возлюбленной.

— Возьмите другую книгу, — с негодованием потребовал Николай. — Я хочу, чтобы любовь была сейчас. Данте мертв. Ад далеко. Нельзя ли рассказать мне о чем-нибудь другом, чтобы я мог это ощутить?

— Читай, Мозес.

Я открыл книгу, но руки мои дрожали. Расскажи им! Прямо сейчас! Расскажи им о ней! Мне очень хотелось, но я не мог. Я знал, что они не засмеются надо мной, но боялся увидеть в их глазах удивление. Ты? Влюблен? В кого?

Они, конечно, этого не произнесут, но это будет сказано мысленно.


Как-то вечером, когда в Бургтеатре по программе не было ни оперы, ни балета, ни театрального представления, я уговорил Тассо оставить свое подземелье и прийти к нам в Шпиттельберг. Он резво поскакал за мной по улицам, стараясь держаться в тени, как будто боялся, что какой-нибудь ястреб бросится на него с небес и унесет.

Когда я провел карлика вверх по лестнице в полутемную гостиную, он остановился на пороге и внимательно осмотрел комнату, как человек, оценивающий корабль, на котором собирается плыть. Ремус поздоровался с нами и протянул Тассо руку, но рабочий сцены ее не принял. И стал рассматривать громадную фигуру, находившуюся за спиной у Ремуса.

— Это что, два мужика, — спросил Тассо, — и больше никого?

— Да, только мы двое, — ответил Ремус.

— И что, женщин нет?

— Нет.

Тассо внимательно посмотрел на Ремуса. Дернул носом.

Николай, не поворачиваясь, крикнул:

— Мозес, это тот самый карлик, которого ты собирался привести, чтоб мы с ним познакомились?

— Да, — неловко промолвил я. — Эго Тассо. Из театра.

— Давай, — заорал Николай, — заходи! Это правда, что ты знаком с императрицей? Расскажи нам о ее дочерях!

Тассо взглянул на Ремуса. Показал пальцем на Николая:

— А что случилось с твоим мужем?

— Он мне не муж, — сердито ответил Ремус и покраснел, чего прежде мне никогда не доводилось видеть. — Он болен.

— С головой у него не все в порядке, — бросил Тассо и прошел мимо Ремуса в комнату.

— Мозес, — сказал Николай, — мне нравится этот мышастик.

Тассо сел рядом с Николаем в кресло Ремуса.

— Это надо отпраздновать! — воскликнул Николай. — Мозес, спой! Нет, нет, подожди, нужно еще кое-что для настроения. Ремус, спустись-ка вниз и скажи, чтобы герр Кост приготовил нам свое самое наичернейшее зелье.

Несколько минут спустя Ремус появился с четырьмя кружками, в которых дымилась черная жидкость, напоминавшая смоляные озера в Дантовом Аду.

— Сахар, — наставительно произнес Николай. — В этом весь секрет, чтобы вы смогли протолкнуть это зелье себе в глотку.

Мы растворили в каждой чашке по нескольку кусков сахара. Тассо зажимал нос, пока пил. Я же смог это проглотить, только удвоив порцию сахара, что превратило напиток в сладкую тину. Но когда он был проглочен, не прошло и минуты, как волшебство начало действовать: полутемная комната начала пульсировать. Мне показалось, что я больше никогда не засну. Тассо тихонько захихикал.

Николай затряс головой, как будто в ней зажужжал шмель.

— Спой нам, Мозес, — попросил Ремус.

Я улыбнулся. За все эти годы, что я знал его, он никогда не просил меня спеть, и сейчас, когда это снадобье билось в моих венах, мне захотелось, чтобы звук вырвался наружу.

Я встал перед ними и окатил трех моих друзей своим пением. Николай откинулся назад и закрыл глаза. Тассо сидел, болтая ногами, которые наполовину не доставали до пола. Ремус, прислонившись к стене, покачивал ногой в такт музыке, и слезы радости стояли у него в глазах.

X

Наконец наступила та ночь сентября, которую нам предстояло провести у графини Риша. Гуаданьи нарядил меня в красный бархатный камзол с вышитыми на груди золотыми рычащими львами.

— Чем ты озабочен? — спросил меня мой наставник, когда мы громыхали по ночной Вене в его карете. — Тебя не будут просить спеть.

Его лицо было спокойно, одежда изысканна.

— Ничем я не озабочен, — ответил я. И стал крутить пуговицу на своем камзоле. Она оторвалась и осталась у меня в руке.

Он неодобрительно покачал головой:

— Постарайся не быть таким занудой. Охота, mio fratello, это все.

Миновав ворота, мы проехали во внутренний двор, и привратник-великан — тот самый, что менее двух месяцев назад выбросил меня на улицу, пообещав разбить мне рожу, если встретит еще раз, — лично распахнул дверь нашей кареты. Я был так напуган, что ступил мимо подножки кареты и упал. Прямо в его затянутые перчатками руки. Он поймал меня, и наши лица приблизились друг к другу, будто мы были любовниками. Он узнал меня и чуть не задохнулся от потрясения.

— Мой господин, — только и смог сказать он, ставя меня на ноги.

Гуаданьи повел меня во дворец, в сравнении с которым дом Дуфтов казался жилищем пещерного человека. Полы в нем были орехового дерева, стены обиты красным шелком, а дверные рамы и столы изукрашены золотом. Парадная лестница вела на верхние этажи здания. Там я задержался, прислушиваясь к звукам, которые мне очень хотелось услышать, но Гуаданьи потянул меня за рукав дальше.

Я проследовал за ним в бальную залу. И сразу же налетел на него, когда он начал с кем-то раскланиваться. «Болван», — прошипел он сквозь сложенные в улыбку губы, и все сразу повернулись поглазеть на нас. Я улыбнулся и слегка согнулся в талии, как будто у меня заболел живот. Потом он начал свой танец, и женщины хихикали, когда он прикасался губами к их рукам, а мужчины краснели и нервно сглатывали, когда он им подмигивал.

Я начал слоняться по зале, и меня толкали и пихали локтями, как будто я был плывущим по течению бревном. Я старался услышать все. Щелканье мужских каблуков по твердому ореховому полу. Шорканье белых мысков женских туфель по отделанным рюшем кромкам бальных платьев.

— Я не переношу поездок в свое имение, — говорил один князь. — Это так далеко от всего, что воистину имеет какое-то значение в жизни.

— Уголь превращается в пар? — вопрошал другой. — Или пар в уголь?

Я натолкнулся на кружок морщинистых вдов, которые, зафыркав, направили меня к нескольким дамам с чрезмерно накрашенными лицами.

— Я не понимаю, — сказала одна из них. — В деревне у них есть поля, дома, вода, чтобы мыть детей, а они все настырно лезут сюда, чтобы жить здесь.

В небольшом отдалении несколько девиц восхищались свежеиспеченным герцогом.

— Папенька сказали, что титул стоил ему огромных денег, — прошептала одна, а другие облизнули губы. — О, как бы я хотела стать герцогиней!

Я заметил графиню Риша, которая промчалась сквозь толпу, преследуемая жадными взглядами мужчин. Господин с медалями на груди вытянул ей вслед руку и чуть не упал.

— О, графиня, — мямлил он. — Не могли бы вы на минутку…

Я напрягал свой слух, чтобы услышать звуки, которые совпали бы с теми, что хранились в самых драгоценных тайниках моей памяти. И не слышал их. Я даже наткнулся на стену и стоял перед ней как автомат, пока какой-то интриган не взял меня за руку и не отвел к моему хозяину. Он, поблагодарив, улыбнулся и проворчал, чтобы я убирался прочь.

А потом появилась она.

На самом деле первыми увидели ее мои глаза. Они увидели ее волосы, поднятые вверх и уложенные в виде золотой короны. Я взглянул на нее через всю бальную залу, поверх напудренных волос, муслиновых кружев и камзолов, утыканных золотыми медалями, дарованными императрицей. Все это кружилось и вертелось, как прозрачный безжизненный туман. Мои уши напряглись в попытке услышать ее драгоценные звуки, но она безмолвно стояла в группе мужчин на верхней площадке лестницы, на галерее, нависавшей над бальной залой.

Увешанная бриллиантами рука схватила меня за плечо.

— Вы такой бледный, — сказала какая-то женщина, сунув свой клюв мне в лицо. — Вы больны? Сделайте глоток вина.

Я позволил ей поднести бокал вина к моим губам и отпил глоток, но затем, оттолкнувшись от ее руки, сделал несколько неуверенных шагов по направлению к лестнице, как будто шел по рисовым зернам.

Амалия, стоявшая в окружении мужчин, сияла, как горящий уголь среди холодного пепла. Они спорили, размахивали руками, резко кивали, и, несмотря на то что она смотрела куда-то сквозь них, именно к ней были обращены их речи, и именно ее внимания они добивались.

— О, обязательно приезжайте, — говорил ей какой-то толстяк. — Приезжайте на самом деле. Вы обязаны приехать.

А другой кивал, как будто услышал величайшую мудрость, которая когда-либо была изречена. Среди нас появился кто-то живой! — говорили их вытаращенные глаза. Она мило улыбалась, отведя назад плечи, как будто позировала для портрета. Ее белое бальное платье, перевязанное под грудью фиолетовой лентой с бантом, скрывало изгибы ее тела. Это была она, и все же что-то в ней до крайней степени изменилось. Я не мог этого распознать. Говори! — молил я. Позволь мне услышать твой смех!

Я взлетел верх по ступеням лестницы, стараясь не издавать ни звука, как это делал всегда, когда забирался поздними ночами в дома Санкт-Галлена. У нее была такая длинная шея! И эти местечки за ее ушами, где заколотые пряди переходили в струящийся поток светлых волос, — я так любил прижиматься к ним ухом.

Я описал полукруг за ее спиной, и в какое-то мгновение мы оказались всего в нескольких дюймах друг от друга. Я услышал ее дыхание, проникавшее в ее тело через нос, раскрывавшее ее губы и теплым выдохом выходившее у нее изо рта. Я услышал трение мягкого платья по ее коже, когда у нее поднимались и опускались плечи.

Потом она и молодой человек из группы мужчин, окружавших ее, пошли вниз по лестнице. Он положил руку ей на спину, направляя ее. Антон Риша, понял я, и с удивлением обнаружил, что любуюсь его аккуратно подстриженными бровями и белизной зубов. Он оказался именно таким, каким я ожидал и боялся его увидеть: высоким и элегантным. Его громадный лоб и глубоко посаженные глаза украсили бы любого мужчину, и в то же время они придавали ему несколько сонный вид: казалось, будто он только что встал с кровати и уже снова стремится туда попасть. Несколько минут я незаметно следовал за ними, и мои уши вслушивались в каждый их звук. Когда Антон встречался с очередным гостем, он протягивал ему руку с таким видом, будто ему выпала возможность немного передохнуть. Когда с ним заговаривали, он несколько раз медленно кивал, все ближе и ближе склоняясь к говорящему и едва не падая в объятия обратившегося к нему человека. И выпрямлялся только тогда, когда сам готов был заговорить, что он делал очень медленно и выразительно. «Я так много слышал о вас от своей матери. Как мило, что мы наконец-то с вами познакомились», — сказал он офицеру. «Это так очаровательно — все, о чем вы говорите, — было сказано некоему коммерсанту. — Из чего я делаю вывод, что Вена нуждается в таких людях, как вы».

Время от времени он склонялся к самому уху Амалии. «Ни у одного мужчины в этой комнате нет такой красивой жены, как у меня, — прошептал он в самом начале. — Ты понимаешь, они все говорят об этом».

«Разве кто-нибудь устраивал в твою честь такой прием? Все для тебя, — прошептал он несколько минут спустя, — и конечно же для меня». Она, как сомнамбула, позволяла его руке направлять себя. Я весь извелся от желания услышать ее голос, но Амалия продолжала молчать. При встрече с новым гостем ее лицо немного смягчалось, а потом снова превращалось в застывшую маску.

Я взял бокал шампанского и прикрыл им лицо — это было все равно что прятаться за молодым побегом дерева. Я шел за ней всего в нескольких шагах. Покачивая перед собой бокалом, я, не отрываясь, смотрел на нее. Ее муж был занят разговором и не глядел в мою сторону, и я наконец смог обратить на себя ее внимание. Наши глаза снова встретились, в первый раз с тех пор, как мы были детьми. Моя кровь стала горячее на десять градусов.

Ее глаза не выразили ничего. Она не узнала меня. Перед ней стоял незнакомец.

Ведь это же я! — чуть не закричал я. Мы были любовниками столько ночей! Но, сделав так, я потерял бы ее снова. Вместо этого я улыбнулся. Изогнулся. Склонил голову. Она покраснела и отвернулась.

— Да не эту, болван ты этакий, — зашептал мне на ухо мой учитель, внезапно оказавшийся у меня за спиной. — Эта предназначена для самых умелых охотников. Во-первых, тебе не на что надеяться. Такая женщина не станет даже говорить с тобой. Во-вторых, — прошептал он, — если его мать, графиня Риша, заметит, как ты смотришь на ее бриллианты, она тебе глаза вырвет.

Я начал умолять своего хозяина, чтобы он представил меня ей, но он отрицательно покачал головой и цокнул языком:

— Могу сказать, что, по крайней мере, у тебя неплохой вкус. Она действительно самая желанная добыча в этой зале. Но даже не думай об этом. Она не для тебя. — Гуаданьи снова улыбнулся Амалии. — Хотя, возможно, когда настанет время, я покажу тебе, как это делается. Но не сейчас. Сейчас настало время нанести удар.

Он помчался по комнате, и это целеустремленное движение стало для всех сигналом о его намерениях. Толпа задохнулась от восторга и собралась вокруг клавесина, стоявшего в конце залы. Появился сам Глюк и сел за клавиши.

Бальная зала наполнилась шорохом шаркающих ног и шелестом ткани, среди собиравшейся публики раздавались выкрики: «Гуаданьи! Он будет петь!» Я на мгновение закрыл глаза, чтобы отстраниться от всего этого. В этой бальной зале для меня существовал только один человек, и он хранил молчание.

Едва Гуаданьи начал арию «Armida dispietata!» из «Ринальдо»[59], я спустился с лестницы и присоединился к толпе. Начал проталкиваться сквозь нее. Пихал локтями в спины дам, останавливался перед сутулыми генералами, дергал за чьи-то рукава. Мне было все равно, люди это или деревья в лесу.

Потом я снова оказался позади нее, так близко, что мог поцеловать в затылок. Ее муж — он был почти так же высок ростом, как и я, — стоял рядом с ней, но они не касались друг друга. Я закрыл глаза. В ее шее я услышал едва слышный отклик на пение Гуаданьи. Мне пришлось очень сильно собраться, чтобы удержать этот звук, и я ухватился за него, овладевая ею.


Но тогда у меня ничего не вышло. Голос Гуаданьи был слишком слаб. Он играл с этим телом слишком неумело, и тогда я открыл свое горло, немного, на волосок. И издал тишайший звук. Из-за музыки никто его не услышал, но этот слабый звук приласкал ее. Он коснулся длинных, узких мышц ее предплечий, и ее руки слегка вывернулись наружу, как расправляющиеся крылья. Она вздохнула. В первый раз за эту ночь ее дыхание стало глубже, и я услышал, что она стала воспринимать пение Гуаданьи. Я раскрепостил ее. Она зазвучала.

А потом она заплакала. Из ее груди вместе с выдохом вырвалось рыдание. Она приложила к губам палец, но все равно не смогла сдержать тихий стон, который заставил сжаться мое сердце. Печаль, которая копилась в ней — ее тело было так зажато! — высвободилась благодаря зазвучавшей в нас музыке. Наконец она не выдержала. Расталкивая толпу, она, захромав, бросилась прочь из комнаты.

Я взглянул на Гуаданьи. Великий кастрат, не переставая петь, улыбался, наблюдая за тем, как она убегает. Он уже заставил рыдать десять тысяч других женщин, и вот теперь, должно быть, подумал он, появилась еще одна живая душа, принадлежавшая ему.

Антон тоже наблюдал за тем, как удаляется его жена, а потом, когда она совсем ушла, он повернулся, и его взгляд натолкнулся на мое лицо. Возможно, я выглядел встревоженным, потому что он мило улыбнулся, как будто говоря: Ах да, на самом деле, в этом мире существует печаль. Но мы с вами всем довольны, не так ли?

Я понял, что это моя судьба. Стал, пятясь, выбираться из толпы.

И пошел вслед за ней.

XI

Я был призраком весьма умелым. Я дышал так осторожно, как будто пил воздух мелкими глотками. Я прислушивался к звукам приближавшихся шагов, но дом был пуст — даже слуги слушали пение Гуаданьи. Я взглянул на парадную лестницу в фойе. Услышал где-то вверху неровные шаги и начал подниматься. Толстый ковер приглушал звуки. Перила не скрипели. Лампы шипели вокруг меня. Поднявшись на один пролет, я остановился на площадке. В этом доме было так много комнат, что их хватило бы для целой армии Риша. Все стены были увешаны старыми портретами, и я чувствовал, что глаза умерших Риша наблюдают за мной.

На верхнем этаже я закрыл глаза. Откуда-то слева донеслись сдавленные рыдания. Через несколько шагов коридор сделал поворот. Я увидел длинное крыло здания и понял, что, должно быть, здесь находятся покои Амалии и Антона.

Последняя дверь была распахнута настежь, и я бросился к ней, как жаждущий к ручью. Я заключу ее в свои объятия! Но я заставил себя замедлить шаги: по лестнице уже стучали каблуками слуги. Короткий концерт завершился. Рассудок удерживал меня: я могу испугать ее, а крик нарушит мои планы. И я тихо скользнул в ее комнату.

Она лежала на кровати, закрыв лицо рукой, в разметавшемся вокруг нее платье.

Я помедлил у порога. Внезапно понял, что изменилось в ней: форма ее тела. Сейчас тонкое муслиновое платье плотно облегало ее, и я увидел, что живот ее, прежде плоский, сильно выдается вперед.

Волна жара накрыла меня, поскольку осмыслить все это за одно мгновение было невозможно. Внутри нее рос ребенок — результат акта, его создавшего, наследник семьи. Твое тело не позволит тебе стать отцом — так сказал аббат много лет назад, и здесь, сейчас, передо мной находилось неопровержимое свидетельство моей неполноценности. Несколько секунд я не мог дышать. Ее сотрясали неистовые рыдания, печаль изливалась из нее. Я вспомнил безмолвную женщину в бальной зале, неотзывчивую, как приглушенный колокол. Эти слезы проливались по мне! Это побудило меня сделать еще один бесшумный шаг в комнату. Я раскрыл объятия и уже готов был воскликнуть: Я живой!

Но я слишком долго медлил. Послышались шаги Антона, поднимавшегося по ступеням лестницы. Он фальшиво насвистывал арию Генделя. Он не должен был найти меня здесь. Я быстро вышел в коридор и проскользнул в соседнюю дверь как раз в тот самый момент, когда веселый свист раздался из-за угла.


Эта дверь вела в другую комнату, а не к выходу. В ней было темно, но я смог разглядеть, что оказался в детской. Я начал метаться в поисках другого выхода, мой желудок скрутило, но я смог найти только еще одну дверь, которая вела в комнату Амалии.

— Что за певец! — донеслись до меня слова Антона с другой стороны двери. — Голос — как солнечный свет летом!

Я услышал, как она зашевелилась на кровати, и был совершенно уверен, что она вытирает слезы со своего прекрасного лица.

— Опять неважно себя чувствуете, моя дорогая? — поинтересовался он.

— Пусть это вас не беспокоит.

— Неужели музыка? — недоверчиво спросил он. — Неужели это на самом деле из-за музыки?

— Я уже сказала, что вам не нужно беспокоиться.

Я подкрался к двери и заглянул в замочную скважину. Антон стоял посреди комнаты, как будто перед ним проходила линия, которую ему не позволено было переступать.

Он покачал головой:

— Вы должны это преодолеть.

— Я не буду это преодолевать, — с горячностью сказала она. — Я уже говорила вам об этом.

— Амалия, не стоит быть такой безрассудной, — стал уговаривать ее он. — К чему ненавидеть чудесную музыку?

— Вы не сможете изменить меня.

Его глаза помрачнели, а по лицу скользнула улыбка. О, казалось, говорила эта улыбка, я получаю все, что хочу. Увидишь.

— Прекрасно, — сказал он. — Я не буду пытаться изменить это. Можете ненавидеть все звуки, которые слышите, если так должно быть. Но, Амалия, вы должны быть благоразумной. Ведь нельзя же только наслаждаться. Есть еще и обязанности.

Я услышал, как она повернулась на кровати. Может быть, она села?

— Антон, — произнесла она, — помните, что вы сказали, когда забирали меня из отцовского дома? «Все, что вы пожелаете. В Вене вы будете свободной».

— Но ведь вы свободны, не так ли? — сказал он, все еще улыбаясь, но его злость уже была готова выплеснуться на поверхность. — Я в чем-то вам отказываю?

— Вы отказываете мне в свободе ходить по городу. Иметь собственный выезд.

— Амалия, ну что вы в самом деле! Ведь вы же дама. Риша. И мы не в какой-нибудь горной швейцарской деревне. Посмотрите вокруг себя! Я даю вам все, что вы только можете пожелать. Эта карета, на которую вы жалуетесь, она прекрасна, как карета принца. А этот дом, наряды! Гаэтано Гуаданьи поет для вас! И более того, на этой премьере вы будете сидеть перед всеми, и они…

— О чем вы говорите? Какая премьера?

Антон вздрогнул. Понял, что проговорился.

— Ответьте мне. — Кровать скрипнула, когда она встала.

— Новый Орфей, конечно же, — произнес он небрежно. — Вы, несомненно, слышали, ведь все об этом говорят.

— Но мы не можем пойти. — Ее голос был глухим и испуганным.

— И почему нет? — вопросил он с невинной ласковой улыбкой.

— Потому что мы уезжаем.

Антон покачал головой, и его снисходительная улыбка стала еще шире.

— Амалия… — начал он.

— Вы обещали мне, что мы уедем из Вены! — закричала она с внезапной силой.

Амалия сделала несколько шагов в его сторону, и я наконец увидел ее. Ее глаза все еще оставались красными от слез, но теперь ею овладел гнев.

Риша слегка попятился:

— Вы не том состоянии, чтобы путешествовать.

— Антон! Именно поэтому я хотела уехать еще месяц назад! — Она схватилась за ткань платья у себя под грудью, как будто хотела разорвать его.

— В любом случае, теперь уже слишком поздно. — Он попытался взять ее за руки, но она оттолкнула его.

— Нет, не поздно! — На какое-то мгновение ее лицо напряглось, и она постаралась сдержать слезы. — Я должна уехать из этого города до того, как родится ребенок. — Она укоряюще направила ему в лицо палец: — Вы обещали мне, что мы проведем зиму в поместье.

— Но моя мать…

— К черту вашу мать!

— Амалия! — Он схватил ее за руку и резко дернул. Другую руку он поднял, как будто хотел ударить ее.

Я схватился за дверную ручку. Если он только осмелится, подумал я.

Но она просто посмотрела на его поднятую руку. Взгляд у нее был как лед.

Его тело задрожало от ярости. Но он отпустил ее. И снова она не попятилась, а просто продолжала смотреть ему прямо в глаза.

— Мы не можем уехать сейчас, — сказал он, насколько мог, спокойно. — Моя мать желает, чтобы мы остались здесь еще на несколько недель…

— Я не буду ее жирной свиньей, — произнесла Амалия, четко проговаривая каждое слово, — которая…

— Амалия, вы теперь не в Санкт-Галлене, — оборвал он ее. — Это Вена. И вы — Риша. Вы должны понимать свое положение. В семействе Риша появится наследник. И по вам это очень заметно. На премьере императрица будет сидеть напротив нашей ложи. Вы не можете винить мою мать в том, что вам выпала такая судьба.

Кажется, эти слова очень сильно задели Амалию. Лед в ее глазах превратился в слезы.

— Нет, — произнесла она едва слышно и, печально покачав головой, закусила губу. — Нет, не могу. Только Бога я могу винить в этом.

— Если вы несчастны, Амалия, — сказал он с неодобрением, — найдите в своем сердце причину этого.

— Мне прекрасно известно, почему я несчастлива, — ответила она и повернулась, встав боком к нему и спиной ко мне.

Он с отвращением смотрел на нее. Но затем справился с собой и взял ее за руку:

— Я обещал матери, что мы посетим премьеру через три недели.

Она откинула назад голову:

— Вам не следовало обещать ей. Вы знаете, что для меня это пытка Я не пойду.

— Вы должны, — стал настаивать он. — Если вы рассердите ее, она вообще никогда не позволит нам уехать.

Она повернулась к нему, и в ее глазах был ужас.

Не позволит нам уехать? Она распоряжается нашей жизнью?

— Выказывайте больше уважения!

Они смотрели друг другу в глаза, и он снова первым не выдержал, отвел взгляд и сердито уставился в стену. Она внимательно смотрела на него. Наконец покачала головой.

— Если я соглашусь пойти, — спросила она с осторожностью, — мы сможем уехать на следующий день?

— Да, конечно, — быстро ответил он.

— Если наши вещи будут упакованы, — сказала она, — и все будет готово к отъезду, я пойду на премьеру, хотя каждое мгновение будет вызывать во мне отвращение. Но если я почувствую, что нельзя верить вашим обещаниям, я пожалуюсь на колики. — И она, хромая, пошла к своей кровати.

Когда Риша взглянул на ее неровные бедра, я снова заметил отвращение на его лице.

— Прекрасно, — произнес он ровным голосом. — Теперь, надеюсь, вы видите, что не было причины говорить со мной таким тоном.

И я услышал, как она прошептала:

— Я так хочу, чтобы отец моего ребенка не был похож на барана.

— Что вы сказали?

— Ничего. Теперь оставьте меня. — Она махнула рукой.

— Оставить вас? Я пришел за вами. Концерт окончен. Вы можете вернуться. — На его лице не осталось и следа от снисходительной улыбки.

Когда я вернулся вниз, Гуаданьи схватил меня за руку, едва я вошел в бальную залу.

— Где ты был? Там две дамы ждут в карете, — прошептал он мне на ухо. — Сегодня ночью я тебя кое-чему научу. — Он потащил меня на воздух.

Когда мы забрались в карету, он посадил меня напротив, так, чтобы я мог наблюдать за ним, сидевшим между двумя румяными дамами. Одна из них голодными глазами смотрела на то, как он ласкает бедро другой. Он поцеловал эту голодную в щеку, чтобы ее успокоить, отчего другая стала забираться к нему на колени. Он оттолкнул ее.

— Терпение, — сказал он наставительно. — Принцессы умеют себя хорошо вести?

Когда мы подъехали к дому, он наклонился и прошептал мне на ухо:

— Сегодня ночью они будут драться, как кошки. Покатайся пока в карете. Возвращайся, когда рассветет.

Целый час кучер возил меня в карете по городу, а я размышлял о своей неудаче. Предоставится ли мне когда-нибудь еще один такой случай? Я проклинал себя за медлительность. Я поклялся, что никогда больше не буду сомневаться в ее любви.

И все же, хотя я все больше приходил в уныние, ведь мои шансы снова завоевать ее сильно уменьшились, какое-то пламя разгоралось у меня внутри, и неожиданно я заметил, что сижу и улыбаюсь.

Ребенок! У нее будет ребенок!

Сначала я воспринял это так, будто получил удар кулаком в самые заветные глубины моего тела, туда, где скрывался мой стыд, но сейчас, после того как первоначальная боль рассосалась, эта зарождающаяся жизнь показалась мне вселяющим надежду предзнаменованием.

Я так хочу, чтобы отец моего ребенка не был похож на барана, — сказала она.

Наконец я велел кучеру отвезти меня в Шпиттельберг. Он довез меня до Бургассе, а потом сказал, что больше не станет ломать колеса на этих ухабах. Я вышел из кареты и пошел пешком.

Было раннее утро, и небо уже становилось серым.

Улицы были такими же грязными, какими я привык их видеть. Из окон обветшалых таверн никого не манили дамы. Герр Кост спал на лавке в своей кофейне. Умудрившись не разбудить его, я взлетел наверх по ступеням лестницы.

Один из жителей Шпиттельберга не спал: Николай сидел в своем кресле у раскрытого окна. Я сел рядом с ним, и мы вместе стали смотреть вдоль Бургассе на город. Несколько сохранившихся на улице булыжников торчали из земли, как старые кривые зубы. Кое-где в тавернах еще горели лампы, и стекла в тех окнах были, словно инеем, покрыты грязью.

— Люблю сидеть здесь, дышать воздухом, — проронил Николай, — пока не взойдет солнце и моим глазам не станет больно. Осталось еще несколько минут. Потом я на весь день задерну шторы.

Я ничего не ответил, и тогда он осторожно поинтересовался:

— Ты припозднился или рано встал?

— Припозднился.

— Гуаданьи взял тебя с собой на прием?

Я кивнул. Две собаки вышли из темноты и стали рыться в островках гниющих отбросов. Так мы сидели еще несколько минуть, прежде чем я набрался храбрости и заговорил:

— Николай, помнишь, ты сказал мне, что любовь — это встреча двух половинок?

Николай пожал плечами. В слабом свете встающего солнца его опухшее лицо выглядело еще более мягким, как форма, наполненная жидким воском.

— Я так сказал? Наверное, я мог так сказать. За эти годы мне приходилось говорить и более глупые вещи, — произнес он, обращаясь к открытому окну. — В любом случае, это было бы слишком просто. Любовь — как встреча замка и ключа! Нет, Мозес. Любой человек, который скажет это, просто глупец. Я нашел свою вторую половинку много десятилетий назад, и посмотри, что я с ней сделал. Мне нужно было оставить его.

В одной из таверн открылась дверь, и кто-то выскользнул из нее в город. По всей поверхности серого неба расплылись розовые блики, словно маслянистый отблеск на поверхности лужи.

— Николай, — сказал я. — Я влюблен.

Мутные глаза моего друга сощурились в попытке рассмотреть меня, и на его лице мелькнуло выражение, которое я так боялся увидеть. Он конечно же не ожидал услышать подобного признания. Но это не оскорбило меня, потому что вместе с удивлением на его лице появилась неподдельная радость.

— Влюблен! — воскликнул он.

И тогда я поведал ему все. Я рассказал ему о девочке из знатной семьи и ее умирающей матери, о девушке, тайком прокравшейся в аббатство, и о наших ночах в мансарде. И о том, что она не видела моего лица, а лишь слышала голос, и называла меня Орфеем. И каким я был дураком, и как я упустил свой шанс, и она вышла замуж за этого благородного Антона Риша из Вены. И что скоро у нее будет ребенок. И что она думает, будто я мертв, но все еще любит меня.

— Но теперь у тебя появился еще один шанс! — произнес он так горячо, что его слова согрели меня. — Орфей может спасти свою Эвридику!

Я, смущаясь, рассказал ему о своей неудаче на приеме и о гложущем меня страхе, что больше никогда не удастся мне пробить брешь в этом доме — в тюрьме, где ее заперли. И что очень скоро она уедет в свое поместье.

— Значит, мы не можем это откладывать! — воскликнул он. — Мы войдем в этот дом, даже если нам придется разрушить его стены.

Я поблагодарил его за храбрость, хотя прекрасно понимал, что только глупец может пытаться сделать то, что он предложил. Но у меня была одна — последняя — идея.

— Через три недели она будет на премьере оперы. Если мне удастся придумать, как передать ей записку, то я могу предложить ей незаметно уйти. И возможно, тогда мы сможем убежать. — Мой голос дрогнул, когда я поведал другу о своей мечте. Не кажется ли ему, что все это глупо?

— Ты украдешь ее из оперы! — воскликнул он и так пристально посмотрел на восходящее солнце, как будто мы двое привиделись ему в розовых завитках облаков.

Возбуждение росло во мне, словно усиливающаяся барабанная дробь. Я буду ее Орфеем и смогу похитить ее! Я попытался успокоить бешеное биение сердца.

— Николай, — сказал я. — Осторожность — прежде всего. Если графиня Риша заподозрит что-то, я больше никогда ее не увижу.

— Осторожность? — повторил он. Подумал. — Наверное, нам стоит посоветоваться с Ремусом.

Я помог Николаю добраться до комнаты Ремуса. Широкая кровать занимала большую часть комнаты, остальное место заполняли стопки книг. Николай споткнулся об одну из них и едва не упал на кровать. От скрипа ее рамы Ремус проснулся и подскочил, как раз вовремя, чтобы не быть раздавленным Николаем, который, стоя над ним, извивался, как гигантская рыба, которая, сделав в воздухе кувырок, снова хочет плюхнуться в свой ручей. Потом он наконец выпрямился, схватил Ремуса за рубаху и принялся его трясти:

— Ремус, проснись! Мозес влюбился! Влюбился! Просыпайся!

— Я не сплю, — ответил Ремус, отталкивая руки Николая от своего горла. — Ты об этом позаботился.

— Тогда давай вставай и пляши! Это — правда, и она тоже его любит! У них были тайные свидания в мансарде, и он пел для нее, пока она не начинала рыдать. Она прекрасна, как принцесса, и, что самое замечательное, она здесь, в Вене! Она замужем за страшным человеком. Мы спасем ее и соединим их сердца. — Николай едва не упал в обморок.

— Он… он не такой уж и злой, — пробормотал я.

— О, я почти забыл о самой романтической части, — добавил Николай. Его руки выпустили изумленного Ремуса и стали шарить в пространстве. — Она не видела его лица.

— Не видела его лица? — переспросил Ремус.

— На ней была повязка.

— Повязка? Для чего? — Ремус повернулся ко мне, и моя шея налилась кровью.

— Не важно для чего, — сказал Николай. — Самое главное, что она знает его голос лучше, чем иные знают лица своих возлюбленных. Ему нужно только заговорить или спеть! И тогда она вернется к нему, и они убегут! — При этих словах Николай махнул рукой вслед нам, скрывающимся вдали.

Незажженная настольная лампа Ремуса опрокинулась. Стекло разбилось об пол.

— Ты не можешь утихомириться?! — завопил Ремус.

— Как я могу…

— И помолчи! Мне нужно поговорить с Мозесом… — Ремус мрачно посмотрел на меня: — Это — правда, что он говорит?

Они оба ждали моего ответа. Мне потребовалось всего мгновение, чтобы проверить всю историю нашей любви, запечатленную в звуках.

— Уверен, — ответил я.

Николай захлопал в ладоши, и даже Ремус улыбнулся.

— Тогда я напишу записку, — сказал старый волк.

— Записку? — переспросил Николай. — Ремус, твои писания такие скучные.

— Это не важно, — произнес он. — Все делается очень просто. Излагаются только факты. Мозес жив. Он тоже здесь, в опере. В определенный момент она должна незаметно уйти.

— Когда Орфей взглянет в глаза Эвридике! — прошептал Николай.

— Или в какой-нибудь другой момент, — сказал Ремус. — Это не столь важно.

Это не столь важно, — передразнил его Николай. — Ремус, все эти книги, которые ты прочитал, — впустую потраченное время. — Николай улыбнулся своей шутке. Но внезапно его лицо потемнело. — Ремус, есть одно затруднение. Ты кое-чего не предусмотрел. Как она получит эту записку?

— Мозес сам вложит записку ей в руки.

— Я?

— Да, — ответил Ремус. — Ты — ученик Гуаданьи, его посланник. Ты единственный, кто имеет доступ в любую ложу в опере. Даже императрице ты можешь доставить письмо. И любому, кто спросит тебя, ты скажешь, что несешь письмо даме от самого виртуозо. Они подумают, что он восхищается ею, стоя на сцене.

— Ремус, — произнес Николай, — это гениально.

Ремус гордо улыбнулся.

Итак, наш план был готов. Мне оставалось только дождаться премьеры.

XII

Впервые бога любви я встретил в тот день, когда Тассо и Глюк пытались научить его летать. Когда мой учитель и я вошли в театр, пышнотелая Лючия Клаварау, которой досталась партия Амура, стояла посреди сцены с крошечными крыльями, прикрепленными к спине.

— Боже мой, — пробормотал Гуаданьи. — Они что, не понимают, что кабан с крыльями так и останется кабаном?

— Но ты такой маленький, — обратилась она к Тассо, когда он застегнул на ней ремни, — ты меня уро…

Тут она издала пронзительный сопрановый вопль, потому что Тассо отпустил груз, — и она поднялась к небесам. И закачалась над сценой.

— Не дергайся! — крикнул ей Тассо.

— Опустите меня вниз! — завопила она.

Тассо дернул еще за одну веревку, и она, громко визжа, медленно пролетела над сценой.

— Опусти ее, — велел Глюк Тассо. — Она больше похожа на насекомое, чем на бога любви. Лучше мы поставим ее на пьедестал.

Невеста Орфея, Марианна Бьянки, была худой и бледной, а от ее великолепного голоса слезы в одно мгновение навернулись мне на глаза. В своей жизни мне не так часто доводилось слышать женское пение, и внезапно мне показалось, что так могла бы петь моя мать. Каждый день во время репетиций я сидел в подземелье Тассо или за кулисами, ожидая прибытия моего учителя. Мой итальянский стал вполне сносным, а текст у Кальцабиджи был достаточно простым, так что после первой недели репетиций я не только понял сюжет, но и мог чуть слышно подпевать Гуаданьи. Мне стали заметны все достоинства и все недостатки его голоса.

— Учитель, — сказал я очень осторожно однажды вечером, когда мы возвращались к нему домой, — для меня такая честь слышать, как вы поете.

Он надменно кивнул со своего сиденья.

— Могу я, с вашего позволения, задать вам один вопрос?

Он удивленно поднял брови.

— Первые два акта такие совершенные, но вам не кажется, что третий акт слишком… слишком…

— Слишком — что? — отрывисто спросил он.

Я попытался найти подходящее слово, чтобы описать этот феномен.

— Слишком… слишком… громкий.

Слишком громкий? — Он повернулся ко мне, и жестокий блеск в его глазах заставил меня прижаться к двери кареты.

— На самом деле он не слишком громкий, — начал оправдываться я. — А просто… просто громкий. Учитель, у вас самый великолепный голос из всех, что я когда-либо слышал, но понимаете, возможно, если бы вы в некоторых местах придержали его немного, то в других местах он был бы более убедительным.

— Петь не так громко? — Гуаданьи взглянул на меня так, будто у меня из носа выползала отвратительная личинка.

— Ну, только чуть-чуть. Но…

Он наклонился ко мне. Я почувствовал, что его бьет дрожь.

— Как ты смеешь! Ты! — закричал он. — Ты — ничтожество! Ничтожество!

— Простите меня. — Я поднял вверх руки, надеясь, что закроюсь ими, если он ударит меня. — Мне не следовало…

Ярость сорвала его с места, и он вскочил, нависнув надо мной:

— Ты меньше знаешь об опере, чем идиотки принцессы на этих приемах. Ты — несчастный певчий из церковного хора, которого подрезали ради извращенного удовольствия. Сбежавший домашний евнух. — Он несколько раз глубоко вздохнул. Когда он снова заговорил, его бархатный голос хрипел от ярости. — Никогда… — Его лицо так близко наклонилось ко мне, что я испугался, что он меня укусит. — Никогда больше не говори мне, что ты думаешь.


Я больше ничего не говорил ему. Это сделали другие. Он уехал в Лондон, и, хотя поначалу его приветствовали, как любимого сына, вернувшегося домой с победой, голос его очень скоро перестал быть предметом вожделения. Он сбежал в Падую и канул в небытие. Умер он в нищете, раздав все свое богатство негодяям кастратам, которые окружали его под видом учеников. В последние годы жизни он развлекался тем, что ставил кукольные спектакли со сценами из великой оперы Глюка, которую будут вспоминать как его величайшее достижение.

Вы конечно же много читали о премьере этой оперы. Всего за несколько недель вся Европа узнала об успехе Гуаданьи и Глюка. Однако мне придется разочаровать вас: все это неправда. Не только потому, что в ту знаменитую ночь в октябре 1762 года все происходило совсем не так, как упоминает об этом история, но и потому, что в ту ночь премьеры не было вовсе. Настоящая премьера состоялась за несколько дней до этого. Императрица на ней не присутствовала, и даже композитора не было. Местом действия была тесная гостиная в Шпиттельберге. Официально зрителей было всего трое: один низкорослый рабочий сцены, который совершенно не понимал по-итальянски и не далее как два месяца тому назад был уверен, что Орфей — это такой цветок; один сифилитик, в прошлом монах; и один волк-книжник, которому были известны десятки разных вариантов сказания об Орфее и который мог процитировать Овидия или Вергилия на любом языке, какой вам только заблагорассудится услышать.

Я принес четыре чашки с магическим напитком. Развернул кресло Николая в сторону моей импровизированной сцены у пустого камина. Упросил Ремуса закрыть книгу. Сказал Тассо, что Орфей был величайшим музыкантом всех времен и что жил он очень-очень давно, но сегодня вечером я снова верну его к жизни. Объяснил также, что моя любимая жена, Эвридика, умерла.

— А в чем тогда дело? — спросил Тассо. — Чего бы тебе тогда не спеть или не заняться еще чем-нибудь?

Николай покачал головой. Я запел.

Это было не лучшее представление в моей жизни. Оркестр и хор звучали только у меня в голове, и поэтому моей публике достаточно долго приходилось сидеть в тишине. Сначала я приложил ладони к груди, к самому сердцу, и стоял не двигаясь: я видел, что Гуаданьи так делал на сцене — целых четыре минуты, пока не вступал coro[60]. Моя публика услышала только три моих вопля: Эвридика! — и здесь я следовал указаниям Глюка. Он говорил Гуаданьи: Как будто тебе кости пилой пилят. Николай при каждом вопле застывал, а глаза Тассо лезли на лоб.

Ночь оказалась теплой, и окна были открыты. Случайный детский плач, пьяные проклятия, нежные увещевания и стоны удовольствия, раздававшиеся в воздухе, напоминали мне о том, что в этом месте не нужно скрывать свои звуки. Мои звуки всего лишь смешивались с другими. Да и кому нужно было их слушать?

Но я ошибался: пока я в тесной гостиной пел для великана, волка и карлика, призывая свою мертвую возлюбленную, целые семьи вставали из-за столов и подходили к окнам, пытаясь понять, что это был за плакальщик. Дети перестали играть на улице. Мужчины отставили кружки с пивом и уставились в небо. Эти стенания, обращенные к моей любимой, разбудили все сердца в округе.

Я не понимал тогда, что меня было слышно не только в комнате. В театре моего сознания хор покинул сцену, и я, Орфей, стоял на ней в одиночестве. Жестокая смерть забрала у меня мою Эвридику, и она спала беспробудным сном. И я пел для нее. Затем, когда оркестр зазвучал громче, я ощутил, что моя печаль превратилась в гнев такой неистовый, какого я никогда не испытывал в жизни. Я возненавидел жадных богов за то, что они украли ее у меня.

Мои руки дрожали. Когда я открыл глаза, Тассо сидел в кресле, съежившись от мощи моего голоса. От моих проклятий чашки дребезжали на столе. Внизу, в кофейне, мужчины прекратили свои споры.

Закончив петь, я стал хватать ртом воздух. Николай сидел, крепко сцепив свои пухлые руки. Ремус в восторге качал головой. Тассо переводил взгляд с одного на другого, сжимая руки в кулаки, а потом разжимая их.

— Я не могу петь дуэты один, — сообщил я, и Тассо нахмурил лоб, как будто почуял подвох. — Но я расскажу вам, что вы пропустили, — продолжил я. — Моя печаль была так велика, что Юпитер пожалел меня. Он посылает Амура, бога любви, сказать мне, что если я своим пением умилостивлю Фурий в подземном мире, то получу свою Эвридику обратно.

Тассо сложил ладони вместе и посмотрел на Ремуса, который был знатоком в этих делах. Когда Ремус утвердительно кивнул, Тассо проворчал:

— Я знал, что она на самом деле не умерла!

— Она умерла, — упорствовал я. — Но я могу спасти ее!

— Хорошо, — согласился он. — Я готов. — И он покрепче ухватился за ручки, как будто опасаясь, что то, что за этим последует, может сбросить его с кресла.

— Но тут есть одно условие, — добавил я.

Лицо Тассо напряглось.

— Условие? — повторил он.

— Да. Амур сказал, что, как только я получу Эвридику, я не должен смотреть на нее, пока мы не выйдем из пещеры за рекой Стикс.

— Но почему?

— Такова воля богов.

— Но это нечестно!

— Вот такие они нечестные, эти боги.

— Но ведь ты вернешь ее, правда?

— Ты должен слушать дальше.

— Ну, так давай начинай, — закричал он.

Я запел. В своих мыслях я спускался в Стигийские пещеры. Фурии заплясали вокруг меня. Я молил их сжалиться, но они только кружились и вопили, запугивая странника. Но напугать меня они не смогли, потому что их ад был ничем по сравнению с адом одиночества в моем сердце. Я стал петь для них: вы не будете такими жестокими, если узнаете, как глубока моя любовь.

Лицо Николая стало мокрым. Он вытирал слезы тыльной стороной опухшей руки. Снаружи, на улице, тоже было тихо. Толпа собралась под нашими окнами. Кричали возницы, потому что их повозки не могли проехать. Мужчины толкались локтями, чтобы стать поближе к окну. Наконец Фурии прекратили свой танец. Демоны отступили, пораженные тем, что в аду может существовать такая любовь. И позволили мне пройти.

Врата в подземный мир распахнулись.

Я замолчал. В гостиной было тихо. Ремус нервно сглотнул, а Николай вытер лоб рукавом. Тассо кусал губы. Я не заставил их ждать. Я начал ту арию, которая так очаровала меня в бальной зале Гуаданьи два месяца назад.

Я покинул темные, объятые пламенем пещеры и вышел на залитые светом и теплом Елисейские Поля. Небо было ясным, и надежда наполняла мое сердце. В голове зазвучали успокаивающие звуки Глюкова гобоя.

Мое пение было теплым покрывалом, которым я укутывал своих друзей. Я хотел успокоить их так же, как музыка успокаивала меня. Я хотел, чтобы они почувствовали надежду, что зародилась в моем сердце. Тассо сжал губы, а Николай закрыл глаза, словно купаясь в тепле моего голоса. Чело Ремуса было гладким, а глаза спокойными. Я никогда не видел его таким красивым.

Ночь безмолвно заглядывала в наши окна. Казалось, в тот момент моя ария преобразила все вокруг. С тех пор, когда бы я ни проходил по этой улице, люди смотрели на меня и шептали: «Это тот, кто пел в ту осеннюю ночь. Он заставил нас остановиться и прислушаться. Нас пробила дрожь. Он заставил нашу мать улыбнуться. Наш больной отец встал с кровати и, стоя, слушал у окна. Он — наш Орфей!» Как бы возненавидел меня Глюк, узнай он, что я пачкаю его гениальное творение об эти простые уши.

А затем в моем сознании появилась она — сначала только ее тень. Я протянул к ней руку, но едва она вышла на свет, я отвернулся, потому что мне нельзя было смотреть на нее. Она тогда умерла бы снова.

Когда я закончил арию, дыхание Николая струилось едва слышной волной, его глаза оставались закрытыми. Казалось, что он спит. Тассо наклонился ко мне.

— Она вернулась? — прошептал он. Он не хотел нарушать тишину ночи.

— Да, — ответил я и поднял руку. — Вот я держу ее. Она снова жива, но я не могу взглянуть на нее, иначе она умрет.

Тассо резко втянул в себя воздух.

— Она не понимает, — продолжил я. — Она думает, что я перестал любить ее. Ей так больно. Она поет, что лучше умрет, чем будет жить без моей любви. Это кинжалом ранит мое сердце. Я хочу сказать, что боги запретили мне смотреть ей в глаза. Я бы вообще больше никуда не стал смотреть! Но я не могу сказать ни слова о моем уговоре, потому что тогда я нарушу его, и она снова умрет.

— Спой остальное по-немецки, — попросил Тассо. — Я не могу дожидаться объяснений.

— Тассо, — произнес я тихо. — Тогда слова не лягут на музыку.

Ремус махнул Тассо рукой, чтобы тот сел на ручку его кресла. И пообещал шептать перевод ему на ухо.

Я закрыл глаза. Языки огня лизали стены. Я держал ее руку в своей руке, но мы были так далеки друг от друга. Скорее! Скорее! Мы должны выбраться из этих ужасных пещер, снова выйти на свет, чтобы я смог увидеть ее лицо. Это место убьет нас обоих. Но она ослабла от горя. Она упала на колени и молит меня посмотреть ей в глаза.

Мои чувства в смятении. Я сойду с ума, если эта пытка не прекратится! Голос мой дрожит от ужаса. Я чувствую, как жилы вздуваются на моей шее.

Я открыл глаза и увидел гостиную. Губы Ремуса нашептывают что-то на ухо Тассо. Глаза Николая расширены и устремлены на мое лицо. У меня нет выбора! Я не вынесу ее боли!

Я нарушаю свое обещание. Смотрю ей в глаза, и на одно мгновение Эвридика понимает, что я люблю ее. А потом исполняется воля Юпитера: она умирает.

Тассо пристально смотрит мне под ноги, туда, где он увидел лежавшую на полу мертвую Эвридику. Он в ужасе глядит мне в лицо, и сейчас его маленькие, как бусинки, глаза — словно блестящие бриллианты, отполированные слезами. Город за окном молчит, но теперь я слышу дыхание многих людей. Я знаю, что все они смотрят вверх, на окно, надеясь на то, что пение еще не закончилось.

Струнные Глюка снова начинают звучать в моей голове, первые ноты «Che faro senza Euridiche?»[61]. Никогда я не испытывал такой печали.

Я зазвучал. Я был колоколом, отлитым изо льда.

Тассо, сидя в кресле, наклонился вперед, больше не слушая перевода Ремуса. Николай рыдал, закрыв руками лицо. Ремус сидел прямо, глаза его были закрыты. На улице тоже слышались рыдания. Дети схватились за своих матерей. Шлюхи в окнах легли грудью на подоконники, стараясь рассмотреть мое лицо, потому что в этой песне была надежда. Если Орфей, в печали своей, смог возродить в себе надежду, значит, и они тоже смогут. И пока я пел, они сжимали руки в кулаки и плакали.

Закончив петь, я прислонился к стене.

— Это все? — прошептал Тассо.

Я покачал головой. Говорить я не мог. Конечно же это не все, хотелось сказать мне. Но у меня больше не было сил. Я вспомнил, что собственная моя Эвридика спала где-то неподалеку. Я не мог вздохнуть. Начала кружиться голова. Я опустился на колени. Последнее, что я увидел, был Николай: глаза закрыты, на лице широченная умиротворенная улыбка, как будто он увидел ангела.

И я провалился в темноту.


Тассо стал моим спасителем. Он соскочил с кресла Ремуса и поймал меня до того, как мой висок ударился о камин. Он положил мою голову себе на колени и нежно провел рукой, по лбу.

Я начал приходить в себя и услышал, как он спросил Ремуса:

— Это что, все? Все кончилось?

— Да, — ответил Ремус. — Орфей снова и навсегда потерял Эвридику. Согласно Вергилию, он многие месяцы оплакивал ее, распевая такие жалобные песни, что дикие звери выходили из леса, чтобы его послушать. Но это разъярило киконийских женщин, которые не поверили такой любви. И они разорвали его на куски. И когда его обезображенная голова плыла по Хебрусу, она выкрикивала имя Эвридики.

Тассо вздохнул.

— Как такое может быть? — спросил он. — Ведь он так любил ее.

— Это не важно, — ответил Ремус. — Боги не очень-то милосердны.

— Это неправда! — выдохнул я. — Все узнали о его любви!

Тассо стал удерживать меня, беспокоясь, как бы я снова не упал в обморок. Потом широко улыбнулся Ремусу:

— Я был уверен, что так все не может кончиться!

Ремус пожал плечами.

— Но именно так все и кончилось, — упорствовал он. — Конечно, есть и другие версии. У Овидия его растерзали фракийские женщины.

— Нет, — произнес я. И стал бороться с неподдающейся рукой Тассо. — Я уверен. Орфей попытался убить себя, но вмешался Амур. Стенания Орфея разжалобили его, и он ее оживил и отнес их обоих в Храм Любви. Вот как это кончается! С балетом!

Глаза Тассо засверкали.

— Да, храм! — воскликнул он. — Финальный задник! Это правда. Я сам видел!

Ремус пожал плечами:

— Значит, Кальцабиджи и Глюк изменили сюжет.

— Ну и что из этого? — спросил Тассо. Он обиделся и выпятил нижнюю губу, выказывая презрение умнику.

— Истории этой больше двух тысяч лет, — стал объяснять Ремус. — Это один из старейших мифов. Зачем богам давать Орфею еще одну возможность? В этом нет никакого смысла. Иначе их милосердие дойдет до абсурда.

Лицо Тассо стало злым.

— Ты просто не веришь в любовь, — ткнул он коротким пальцем в сторону Ремуса.

Ремус добродушно улыбнулся. Пожал плечами и уже собрался ответить, но не успел, потому что в этот момент заговорил Николай:

— Я верю в любовь.

Я был уверен, что гигант дремлет, но он сидел в своем кресле прямо и выглядел крепче, чем всегда, с тех пор как я в первый раз увидел его по приезде в Вену.

— И чтобы доказать это, — продолжил он, — я пойду на премьеру.

Казалось, даже свеча вспыхнула ярче и осветила его улыбку.

— На премьеру? — пробормотал Ремус. — Что ты имеешь в виду…

— Да! — воскликнул я, вскочил на ноги и, хотя голова у меня еще кружилась после обморока, кинулся к креслу Николая. — Из всех людей именно ты заслуживаешь быть там. Ты будешь… — Тут я осекся, представив возможные препятствия, в то время как Николай безмятежно улыбался. — Но… но как твои глаза вынесут свет?

— Ты наденешь мне на голову мешок и поведешь по улицам города, как грешника, коим я на самом деле и являюсь, — ответил он. — А в театре будет темно.

Ремус покачал головой.

— Нет. Свет горит во всем театре, — возразил он. — Чтобы все могли видеть императрицу.

— Свет не повсюду, — обронил Николай. — Под сценой его нет.

Тассо вскочил на ноги.

— Нет, — запротестовал он. — Нет, нет, это запрещено. — И, растопырив пальцы, замахал руками в воздухе. — Императрица с меня голову снимет.

— Да не беспокойся ты о своей голове, — с улыбкой произнес Николай. — Нам нужно твое сердце!

Взгляд Тассо метнулся на Ремуса, затем на меня. Потом он посмотрел на дверь — свое спасение. Пожевал губу, оглянулся на то место, где пел я, и его лицо просветлело.

— Но ты должен пообещать, что не будешь ничего трогать, — предупредил он.

— Можешь мне руки за спиной связать, — сказал Николай. — Мне ничего не нужно, кроме ушей. Это, мой дорогой Тассо, я тебе обещаю.

XIII

Было пятое октября 1762 года, почти сорок лет прошло с тех пор, если считать по числу оборотов солнца, и значительно больше, если измерять другими величинами. Мы были такими молодыми. Должно было пройти еще семь лет, прежде чем родился бы коротышка Наполеон, и еще целых тридцать, прежде чем он завоевал бы Францию. Робеспьер, на тот момент и не помышляющий о Терроре, плакал в своей крошечной колыбели в Кале. Фридрих Великий был просто Фридрихом. Америка была далеким-предалеким местом, где рос хлопок, а совсем не тем государством, что привело Георга III в замешательство своим восстанием. Бах и Вивальди все еще оставались нашими героями. Еще никто не слышал о Бетховене, он даже не родился. Маленькому Моцарту было шесть лет, и в ту ночь он находился всего в десяти милях от этого места; он спешил в столицу империи, чтобы сыграть императрице на своей крошечной скрипке. А сейчас Амадеус уже пятнадцать лет как умер, хотя он переживет нас всех.

Так вот, этот, 1762 год все еще был полон мечтателей. И у одного из самых неисправимых мечтателей в этот октябрьский вечер на голове был мешок. Ногами вперед его просунули в угольный скат, который, хоть и был самым просторным скатом в империи, все же оказался недостаточно широк для этого мечтателя, громадного, как медведь. Два друга толкали его вниз с такой силой, что несколько прилично одетых прохожих остановились в испуге. Потом послышался звук рвущейся материи, глухой хлопок, и наш мечтатель проскользнул внутрь.


Я оставил своих друзей в подземелье Тассо и бегом бросился в театр. Хозяин послал меня за вином и, уж конечно, отругал бы, провозись я еще дольше. Небольшое фойе было так набито людьми, что от грохота их голосов тряслись полы. Вход был поделен пополам. С одной стороны толпились люди попроще. Они, как флагами, размахивали своими входными билетами, которые давали им возможность устроиться на балконе или на жесткой скамье в самых последних рядах и дышать одним воздухом с императрицей, а также с теми, кто находился рядом с ней. Эти люди, сопровождаемые своими женами, были обычными адвокатами, секретарями, врачами и мастерами. И пока они ожидали в нетерпении, в другую половину вливался поток благородной публики, людей, чьи лица были знакомы всем.

Я теперь тоже очень хорошо их знал.

Здесь был его превосходительство герцог Херберетин со своими восемью дочерьми, глупыми простушками, но выгодными невестами. За ними шел испанский посол, герцог Агильяр, уже явно не в духе, поскольку он согласился разделить ложу со скучным князем Голицыным из России. Генерал Браун умирал в Пруссии от гангрены, но его жена была здесь, она входила в театр с милой улыбкой на лице. Старый герцог Грундекер Старенберг стоял в растерянности, ожидая сына или внука, чтобы его провели в ложу, поскольку самостоятельно найти ее он уже не мог. Хотя герцогиня Хазфельда прибыла в оперу в одном из самых прекрасных экипажей, у нее не нашлось четырех сотен гульденов, чтобы заплатить за ложу в этом сезоне, поэтому она следовала за княгиней Лобковиц, которая пожалела ее и позволила опечаленной герцогине сесть позади самого высокого из ее сыновей. Среди этой публики в муслиновых одеждах цвета персика и напудренных париках встречались и некоторые оригиналы, вроде герра Батона с его сногсшибательной девочкой-невестой. У него вообще не было никакого титула, потому что Батон просто не обеспокоился купить его.

Я промчался по фойе с вином для Гуаданьи, которое держал перед собой в одной руке, а другой отгонял княгинь. Мелькали кружева, оборки, ослеплял блеск множества медалей. Меня тошнило от их мельтешения. На мгновение я закрыл глаза. Почувствовал, как вино плеснуло мне на запястье.

Толпы людей неторопливо прохаживались по коридору перед своими ложами, бормотали, терлись друг о друга в узком пространстве. Я жался к стене, стараясь не касаться широких подолов своими нескладными коленями. Еще немного вина выплеснулось через край бокала. О боже! — кровавое пятно появилось на вдовствующем заду! Наконец я миновал последнюю ложу и подошел к двери на сцену.

Здесь царило еще большее возбуждение. В конце бывшего зала для игры в мяч было совсем мало места для всех этих тайных махинаций, которые происходили за сценой. Мимо один за другим шли музыканты, прижимая инструменты к плечам, как солдаты ружья. Помощники Тассо наполняли лампы маслом и смазывали пазы движущихся декораций. В последний раз подметали сцену — если бы Гуаданьи споткнулся и упал, он бы точно скормил их медведям в зверинце императрицы. Фурии мазали лица черным гримом.

Тассо высунул голову из люка и закричал на них:

— Если прикоснетесь к декорациям Куальо, я вам пальцы ваши грязные откушу!

Синьора Клаварау выводила трели в своей тесной гримерной, а в гримерной синьоры Бьянки — я увидел сквозь щель в двери — Эвридику мазали белой краской, чтобы в первой сцене оперы она выглядела по-настоящему мертвой. К тому времени я уже пролил половину вина и оставшуюся часть оберегал, как будто это была моя собственная кровь.

Только у Гуаданьи комната была размером побольше чулана. Я постучал и, не дождавшись ответа, вошел. Любой другой был бы немедленно осыпан проклятиями, но меня он ждал — я понял это по тому, как выжидательно он посмотрел. Он сидел ко мне спиной и разглядывал меня в зеркале. Его отражение поразило меня: ресницы были аккуратно загнуты, морщины разглажены кремом. Он выглядел лет на десять моложе. На какое-то мгновение мне показалось, что я вижу в зеркале свое отражение.

Потом он заговорил. Голос был не мой.

— В империи кончилось вино?

Я покачал головой и протянул ему бокал. Он сделал глоток и отставил его в сторону. Глюк довел свой план до конца: не было ни павлиньих перьев, ни золотого кружева, ни парика. На Орфее была простая белая туника, открытая на выпуклой груди.

Я стоял за ним. Он, глядя на себя в зеркало, сделал вдох через раздувающиеся ноздри, потом закрыл глаза и, сложив рот в узкую трубочку, осторожно выдохнул воздух, как будто задувая свечу. Нужно, чтобы печаль становилась все сильнее, сказал он мне, чтобы публика поверила в нее.

У меня даже пальцы на ногах свело.

— Синьор, — наконец спросил я, не в силах стоять там более. — Я вам нужен?

— Тебе еще куда-нибудь нужно идти?

— Нет, — ответил я. — Я не хочу тревожить вас, вот и все. Мне подождать снаружи?

Гуаданьи помедлил с ответом, но я знал, он никогда не признается в том, что хочет, чтобы я был рядом.

— Хорошо, — сказал он.

Я вышел за дверь и чуть не столкнулся с четырьмя носильщиками, державшими в руках похоронные носилки Эвридики. Уклонившись, я схватил за руку тощего мальчишку — мне показалось, что он слоняется без дела, — и приказал ему стоять у дверей Гуаданьи и что есть мочи орать в подземелье Тассо, если певец позовет меня.

— С какой стати? — спросил мальчишка. И взглянул на меня, возвышавшегося над ним, так, будто я был значительно ниже его ростом.

Я порылся в карманах. Пусто. Тогда я пообещал заплатить ему двадцать пфеннигов. Он кивнул и занял свой пост, а я нырнул в открытый люк. Под сценой, в подземелье, сидел Николай, опираясь на обломки кровати Тассо. Я улыбнулся: чувствовал он себя вполне непринужденно. Ремус сидел рядом с ним на полу, прислонившись спиной к холодной железной печке. Тассо носился по своему темному подземелью, проверяя веревки и смазывая маслом блоки. Потом он подскочил, просунул голову в люк и начал орать на тупых помощников, чтобы те зажигали лампы. Так он и висел, будто это было одно тело, без головы, и дергался от ужаса, потому что они чуть не подожгли занавес. А Николай, казалось, не замечал, что карлик занят; ему очень хотелось знать все о каждой веревке и о каждом люке.

— А это что за ворот, вон там, впереди? — поинтересовался он. — Чтобы платье императрице задирать? Чтобы все увидели, какие у нее нижние юбки?

— Это чтобы поднимать софиты нижней рампы! — проворчал Тассо, полный презрения к невежеству Николая.

— А вон та веревка? — спросил Николай, прищурившись от света тусклой лампы.

— Открывает и закрывает центральный люк!

— Удивительно, — обратился Николай к Ремусу, — как много он знает.

Ремус с недоверием посмотрел на Николая.

— Не трогай ничего! — прошипел он так, чтобы не услышал Тассо.

Николай воздел руки. Тассо не стал настаивать, чтобы они были связаны.

— Я невинен, как императрица.

Я был так счастлив, что Николай радуется. И, проползая мимо, обнял его.

— Куда ты пошел? — спросил он.

— Смотреть, — обернувшись, ответил я. — Смотреть!

Несколькими днями раньше я обнаружил небольшой глазок, через который Тассо наблюдал за Глюком. Я подполз к нему и стал смотреть. Никогда я не видел такого величественного зрелища. В «бычьем стойле» громко разговаривали самые благородные в мире мужчины. В ложи должно было доноситься каждое их слово, и в этом конечно же был определенный умысел. А прямо над ними нагруженная свечами люстра слабо позванивала в ответ.

Налево от меня, сразу за оркестром, находилась королевская ложа. Сегодня вечером ее украшал навес темно-красного цвета, как будто в театре ожидался дождь. В центре сидела румяная, пышущая здоровьем великая женщина, мать шестнадцати детей и целой империи. Ее щеки цвели, как будто кто-то надавал ей пощечин. Сидевший за ней император — с узким кривым ртом и носом картошкой — представлял собой фигуру бледную и скучную. Они были окружены сонмом детей.

Но я прильнул к этому глазку совсем не за тем, чтобы увидеть императрицу.

Сотни глаз смотрели вниз из двойной галереи райка, как будто собираясь спрыгнуть вниз. Возможно, они и рискнули бы получить травму, но, приземлившись на какую-нибудь герцогиню, навечно лишились бы права посещать театр.

Мои уши прислушивались к театральным звукам. Она должна быть здесь, должна..

Послышалось хаотичное, режущее слух звучание — это начал настраиваться оркестр. Стали заполняться ложи. В большинстве сидело по шесть человек: трое вдоль перил, еще трое за ними. (Какой длинной шеей нужно было обладать, чтобы увидеть сцену из этого второго ряда!) Младшие сыновья и дочери стояли позади своих старших братьев и сестер. В каждом отделении горела лампа, и поэтому каждая ложа сама была как сцена.

И вот, на втором ярусе, напротив императрицы, появились они. Они были так близко, что я мог рассмотреть набрякшие жилы на шее графини Риша. Граф Риша вошел вслед за ней. Потом, перед Антоном, в ложу ступила Амалия — и моя душа воспарила. Она здесь! За ними проследовали еще четыре отпрыска Риша. Но я смотрел только на Амалию. Ей было предложено почетное третье кресло в первом ряду фамильной ложи. Антон сел за ней. Он положил ей на плечо руку и улыбнулся, как будто говорил: Видите? Вы видите, что я был прав?

Я был уверен, что очень скоро она снова станет моей. Когда Орфей посмотрит в глаза Эвридики, Амур будет так же добр к нам, как и к тем знаменитым любовникам на сцене.


Оборванец, которого я оставил сторожить двери моего хозяина, завопил в нашу пещеру:

— Гуаданьи зовет своего мальчишку!

Этот маленький негодяй стоял над крышкой люка, вытянув руку в ожидании награды. Я улыбнулся и пообещал заплатить ему завтра. Он ухмыльнулся и поставил мне подножку, когда я проходил мимо.

Я споткнулся и едва не упал перед дверью Гуаданьи как раз в тот самый момент, когда он ее открывал. На плечи певца был накинут камзол, его лицо было спокойным.

— Я готов, — произнес он.

Я кивнул, но был не уверен, что нужно делать. Повернулся к толпе рабочих сцены, стоявших в тупом восхищении вокруг певца.

— Он готов, — повторил я.

Первый раз в жизни окружающий мир подчинился моим словам. Суета прекратилась. Подобно гигантским летучим мышам, Фурии разлетелись и спрятались в дальних углах кулис. Рабочие разошлись по своим местам и замерли. Хор ринулся на сцену. Эвридика забралась на носилки и умерла. Едва Гаэтано Гуаданьи вышел на сцену, шум за занавесом смолк.

Я шел следом за ним. Мои шаги были такими тяжелыми, что казалось, они доносятся до самой императрицы. Гомон публики по другую сторону занавеса походил на шум стоящей у ворот вражеской армии. Гуаданьи остановился посреди сцены. Прижал кулаки к груди. На его лице была печаль.

Он кивнул мне.

Что я должен сделать? Я посмотрел налево, направо. Все рабочие, все артисты хора смотрели на меня, но сочувствия в этих пустых взглядах я не нашел. Давай делай, говорили эти взгляды. Все ждут, когда ты выполнишь свою работу.

Что делать? Уйти? Выглянуть из-за занавеса и сказать Глюку, что все готово? Мне никто ничего не объяснил! Я никогда раньше не был в опере!

Потом я понял — камзол. Это был камзол Гуаданьи, а не Орфея. И я снял камзол с его плеч, словно одеяло со спящего ребенка.

Едва раздались аплодисменты, я убежал со сцены. Глюк, привлекая внимание, дважды стукнул палочкой и начал увертюру. Гуаданьи стоял не двигаясь, со склоненной головой. Огни рампы на краю сцены были только слегка приподняты, и его лицо оставалось скрытым в полутьме. Стоявший за ним хор плакальщиков был недвижим, казалось, он нарисован на картине.

Увертюра закончилась. Занавес раскрылся.

Зазвучал печальный марш. Стоявшие за мной носильщики подняли похоронные носилки с Эвридикой и медленно двинулись на сцену. Гуаданьи стоял уставившись в пол, пока не запел хор. Потом он начал поднимать голову, пока его глаза не остановились на возлюбленной, бездыханно лежавшей перед ним.

Он пропел ее имя.

Этим зовом я разбудил Шпиттельберг. Наполнив театр своим голосом, Гуаданьи разбудил четырнадцать сотен сердец. В одно мгновение эхо зазвучало из каждого угла. Он пропел имя Эвридики еще раз, его голос стал еще более печален, деревянные ложи и хрустальная люстра вздрогнули в ответ на его зов, утихомирив шаркающие ноги и теребящие материю руки.

Я часто видел эту сцену на репетиции, но сейчас она казалась магическим обрядом: собравшаяся толпа с ароматами розы и жасмина; мертвая женщина на погребальных носилках; душный жар ламп и четырнадцати сотен тел; голос Гуаданьи, еще более великолепный, чем когда-либо, — все это вновь вызвало к жизни бессмертных влюбленных. Слезы засверкали на моем лице и на многих других лицах, когда Орфей запел погребальную песнь, а Юпитер услышал его призыв и послал к нему Амура. Очень скоро голоса Гуаданьи и Клаварау переплелись друг с другом. Мое сердце переполнилось чувствами. Он получит ее обратно! Он спасет Эвридику от смерти.

Когда занавес закрылся, я бросился с камзолом к Гуаданьи, но он покачал головой. Театр взорвался аплодисментами. Четыре раза Гуаданьи выходил из-за занавеса на поклон. И хотя аплодисменты продолжались и после этого, он пошел к себе в гримерную. В люке показалась голова Тассо, и, как только дверь за певцом закрылась, рабочий сцены начал действовать. Я услышал вращение шкивов, скрип поворачивающегося вала, натяжение веревок — и, как по волшебству, декорации медленно задвигались. Упал задник. Перед лампами появились окрашенные в красный цвет стекла, и сцена осветилась мерцающим багровым светом. Это была пещера за рекой Стикс, где Орфей будет усмирять Фурий.

Глюк начал второй акт.

Затанцевали чернолицые Фурии. Они щелкали лодыжками, извивались и дергались. При звуках арфы они замерли, потому что надежда и любовь были в этой пещере под запретом. Они начали проклинать мужчину, который принес красоту в их подземный мир. Они запели еще громче, чтобы заглушить арфу Орфея. Как только арфа заиграла во второй раз, дверь Гуаданьи открылась. Не обращая на меня внимания, он сбросил с плеч свой камзол и твердым шагом вышел на сцену. Я попытался поймать камзол, но он упал на пол.

Фурии плясали вокруг Орфея, стараясь напугать его.

Он стоял не шевелясь, как неподвижное дерево в буре хлещущих ветвей. Его любовь не знала страха, и одинокий голос его был сильнее целого хора. От его звука воздух в театре густел, и публика знала, что эти демоны ничего не могут противопоставить его силе. Их голоса ослабли. Танец прекратился. Они позволили ему пройти и с трепетом наблюдали за тем, как он исчезает в темноте.

Гуаданьи ушел со сцены, и я уже ждал его.


Занавес закрылся всего на мгновение. Тассо крутанул лебедку и опустил задник. Багровые декорации пропали, и на их месте появилось синее-синее небо. Исчезли красные стекла. И когда занавес раскрылся снова, Тассо принес рай на землю империи.

От балета Анджиолини у публики потеплели глаза. Гуаданьи стоял за кулисами, прямо за мной, и голова его была склонена, словно во сне. Его широкие плечи вздымались и опадали. Балет закончился, и хор собрался смотреть на выход главного героя.

Когда первые звуки гобоя, подобно лучам солнечного света, наполнили театр, Гаэтано Гуаданьи плавно вышел на сцену. Орфей остановился на сцене на том самом месте, на котором он в мучениях начал эту оперу. Сейчас же каждый новый вдох наполнял его радостью. Публика знала, что с ним что-то происходит, что-то копится у него внутри. Все сидели наклонившись вперед, готовые разделить с ним эту радость.

Ария излилась из его совершенного горла, и мое тело затрепетало от ее тепла. Наполненный надеждой, я вырос вверх и вширь, но не произвел ни звука, забираясь в пещеру Тассо. Три человека лежали на полу рядом друг с другом и смотрели на потолок, как будто сквозь темное дерево могли разглядеть, как золотые завитки голоса Гуаданьи разносятся по сцене. На самом деле голос моего хозяина — слишком слабый для взрывной страсти — очень подходил к этой арии, прозрачной, словно горный ручей.

Под паутиной веревок я пробрался к глазку. Лицо Глюка блестело от пота, и он радостно улыбался своему творению. Дальше за ним все находившиеся в «бычьем стойле», не мигая, смотрели на Орфея, их лица были взволнованными. Королевская чета сидела так тихо, что мне показалось, будто я смотрю на портрет. Из райка не доносилось ни шороха, только сверкали повлажневшие глаза.

Амалия! Она схватилась за перила ложи и сидела прямая и напряженная. Музыка ранила ее, и она закусила губу, потому что тысячи лиц, вне всякого сомнения, обернулись бы посмотреть на невестку графини Риша, потерявшую самообладание. Рукой, затянутой в белую перчатку, она вытерла слезу, потом приложила кулак к трясущемуся подбородку.

Антон положил руку на плечо жены. Она застыла. Вздохнула несколько раз. Сжала в руке его пальцы — на время, достаточное для того, чтобы снять его руку с плеча. Антон снова уставился на сцену.

Графиня Риша бросила неодобрительный взгляд, но Амалия, кажется, даже не заметила его. И пока Гуаданьи заканчивал арию, она безучастно переводила взгляд с одной ложи на другую; ее дыхание было мерным, едва заметным.

«Скоро ты вновь полюбишь музыку», — прошептал я и пополз обратно.


Гуаданьи снова вышел на поклоны и затем ушел к себе в гримерную. Настало время вручать записку, но певец оставил дверь раскрытой настежь. С большой неохотой я последовал за ним.

— Синьора Клаварау поет, как корова, — проронил он.

Правды в этом утверждении не было. Она пела чудесно. Но я согласно кивнул. Он отхлебнул вина.

В гримерную, переваливаясь, вошел Глюк. Композитор взглянул на меня с таким видом, будто хотел заключить в объятия; потом понял, что я был не тем, кого он искал. Прошел мимо меня к Гуаданьи.

— Какой успех! — закричал Глюк.

Гуаданьи кивнул.

— Подождите, сейчас они услышат третий акт! Орфей оживет вновь! — Глюк взглянул на бокал Гуаданьи. — Можно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, одним глотком выпил его вино.

Я про себя взмолился, чтобы меня не послали за новым бокалом.

— Пойду в ложу к графу, — сообщил композитор.

— Передайте ее высочеству мое почтение, — ответил Гуаданьи.

Глюк исчез, чтобы поговорить с графом Дураццо, чья ложа была расположена рядом с ложей императрицы. Я скользнул к двери.

— Буду ждать снаружи, — бросил я. — Если я вам потребуюсь…

— Нет, — прервал он. — Останься. Закрой дверь.

Я закрыл, страстно желая остаться с другой стороны, потом вернулся и встал перед хозяином. Он, не оборачиваясь, внимательно посмотрел на меня в зеркало.

Внезапно он вытянул руку. Я понял, что он хочет, чтобы я вложил в нее свою. Он прижал ее к своему плечу.

— Это хорошо, что мы нашли друг друга, — произнес он. — Этот мир не самое дружественное место, особенно для нас.

Для нас? — подумал я. Но ведь мы не ровня.

Mio fratello, — продолжил он. — Мне очень жаль, если я обидел тебя той ночью. Это было безрассудно. В своем невежестве ты подумал, что можешь помочь мне. Я уверен, что ты никогда больше не повторишь этой ошибки. Я это вижу… и очень сожалею о своих словах. Понимаешь, в прошлом у меня было много учеников. В конце концов либо они покидали меня, либо я сам выгонял их. Я так и не нашел ни одного, кому бы мог доверять полностью. До тех пор, пока не появился ты. Ты другой.

У меня вспотели руки. Отпустите меня!

— Рано или поздно они все становятся волками. Они хотят иметь то, что имею я. Ты другой. Тебе ничего не нужно, ты хочешь только слушать мое пение. Это так? Есть ли что-нибудь еще, чего ты очень хочешь? Просто скажи мне, и я дам это тебе.

— Ничего, — ответил я. После сегодняшнего вечера я больше не увижу тебя.

Он улыбнулся и крепко сжал мне руку:

— Я так и думал. Знай, ты тоже можешь доверять мне. Я никогда не брошу тебя. Когда я оставлю Вену, ты будешь сопровождать меня. Мы навечно останемся учителем и учеником.

Я пробормотал слова благодарности, и он благосклонно мне улыбнулся.

— Сейчас оставь меня, — сказал он. — Я должен снова стать Орфеем. Еще до того, как закончится последний акт, Вена будет знать, что Орфей возродился.

Я тихо попятился, как нянька от спящего ребенка, которого она боится разбудить, но едва закрыл за собой дверь, как тут же бросился к ближайшему люку.

— Письмо! — крикнул я в темноту. — Письмо!

Николай настоял на том, что именно он будет хранить его, заявив, что ему очень хочется, чтобы его сердце еще раз было согрето столь горячей, как наша, любовью. После моего крика под сцену Ремус извлек на свет бумагу и передал наверх. Теперь она выглядела не совсем по-королевски: один угол был смят, и потные ладони Николая немного смазали восковую печать, которую Ремус поставил несколькими часами раньше. Но все это было не важно. Я бросился в коридор, и никакие сомнения меня больше не мучили.

Кажется, добрая половина Вены толпилась в коридорах. По меньшей мере четыре герцога и один князь обругали меня за то, что я, пробираясь к лестнице, ткнул их локтем в необъятные животы. Я даже услышал, как в них захлюпало вино, как будто приложил к ним ухо. Наконец я добрался до ложи Риша. Дверь была открыта, и несколько человек отталкивали друг друга, пытаясь просунуть голову внутрь, чтобы получить аудиенцию у членов одного из знатнейших семейств Вены.

— Простите меня, — сказал я, отталкивая в сторону мужчину, чья голова находилась на уровне моего локтя.

Следующий мужчина продолжал сопротивляться даже после того, как я наступил ему на ногу. Тогда я оттащил его за фалды. А когда он обернулся, чтобы дать мне отпор, я проскользнул мимо него внутрь.

— Письмо для Амалии… — я едва не подавился ее прежним именем, — Риша.

Последовало неловкое молчание, и я понял, что завопил, наверное, слишком уж громко. Я покраснел. Ко мне повернулись головы не только в ложе, но и во всем театре. Лицо графини Риша, словно холодная луна, обратилось в мою сторону. Амалия тоже повернулась, и мое сердце неистово забилось. Она внимательно посмотрела на меня — этот голос напомнил ей кого-то.

— От Гаэтано Гуаданьи, — сказал я насколько мог тихо.

Взгляд Амалии задержался на мне на мгновение дольше, чем полагалось; затем этот умоляющий взгляд потемнел — слух подвел ее. Она отвернулась и смахнула у слезу рукой.

Графиня Риша нахмурилась, а все находившиеся рядом улыбнулись.

— Дайте его мне, — сказала глава семьи. И протянула три белых пальца, сжатых, как когти у птицы.

— Я могу вложить его исключительно в руку самой госпожи, — продекламировал я, как научил меня Ремус.

Кто-то пробормотал о безрассудстве кастрата.

— Пусть она возьмет сама, — проронил величавый граф Риша, не обращая на меня внимания. — Это всего лишь безобидное восхищение. Кроме того, этот мужчина — солдат без своего меча.

Это вызвало смех в ложе. Даже графиня Риша слегка улыбнулась. Все обратили взгляды на Амалию, которая сидела сложив руки на коленях. Ее голова была слегка повернута в мою сторону.

— Дорогая моя, — прошептал ей на ухо Антон, — ты не можешь отказаться взять эту записку. Возьми ее в знак уважения. Он восхищался, глядя на тебя со сцены.

Она покачала головой:

— Я не хочу.

И раньше, чем я смог возразить, Антон схватил письмо. Повозился с печатью, сломал ее и начал разворачивать бумагу.

— Нет, — произнес я беспомощно. В голове пронеслось: я бросаюсь на него и…

Но Амалия повернулась и вырвала у него из рук письмо. — Это не для вас, — сказала она, что вызвало еще один приступ сдавленного смеха у графа Риша, подхваченный всеми находившимися вокруг него.

Амалия раскрыла письмо и молча начала читать.

Я прочел его раз десять и поэтому мог повторить каждое слово, в нем написанное.

Дорогая Амалия!

Очень важно, чтобы ты не выказала удивления тем, что сейчас прочтешь. Я жив — твой Мозес. Я все еще люблю тебя, и пришел, чтобы тебя забрать, если я все еще нужен тебе. Когда Орфей посмотрит в глаза Эвридике, найди какой-нибудь предлог, чтобы уйти. Я буду ждать тебя у театра.

Скажи всем, что ты находишь это письмо ужасным. Верни его.

Мозес.

Я заметил ее взгляд, устремленный на бумагу. Но последующее ее поведение было весьма необычным. Ей всегда трудно было скрыть бурные чувства, но сейчас на ее лице читалось только замешательство, которое сменилось вспышкой отвращения. А потом досадой. Она сердито взглянула на меня.

— Что все это значит? — спросила она.

Я не был таким совершенным актером, как она, и смог только пожать плечами.

Затем, к моему ужасу, она развернула письмо и показала его всем, кто находился в ложе.

На бумаге ничего не было. Антон взял письмо у нее из рук и осмотрел обе стороны. Его кремовая поверхность была пуста.

— Объясните, что это такое, — приказала графиня Риша.

— Посмотрите на его лицо, — проронил Антон. — Белое, как простыня. Евнух Гуаданьи поражен так же, как и мы.

Я заметил замешательство на лице Амалии, прежде чем она отвернулась от меня. Муж погладил ее по плечу.

— Убирайтесь, — приказала графиня Риша.

И услужливые руки вывели меня вон, словно лишенную жизни бумажную куклу.

XIV

Едва я нырнул под сцену, Глюк встал на свое место, чтобы начать третий акт. Ремус ждал моего доклада, но, увидев мое серое лицо, понял, что дела пошли не так, как следовало.

— На нем ничего не было написано, — сказал я. — Все слова куда-то пропали.

— Что? — воскликнул Ремус, стукнув себя кулаком по лбу.

Я подробно рассказал ему про чудо с пустой бумагой.

— Но это невозможно, — прошептал Ремус, и в то самое мгновение заиграл оркестр.

— Ты, должно быть, воспользовался волшебными чернилами, — начал ругаться Николай.

— Я пользовался теми же самыми чернилами, что и всегда, — ответил Ремус. — Как это могло случиться?

— Ложись, — сказал мне Николай и взял меня за руку. — Мы придумаем другой план. У нас еще есть время. А если ничего не придет в голову, то к закрытию оперы пошлем Ремуса, чтобы он доставил еще одно послание.

Глаза Ремуса расширились от ужаса.

— Лежите тихо, — велел нам Николай. — Музыка укажет, что делать.

* * *

В третьем акте влюбленные остались наедине друг с другом в Стигийских пещерах. Орфей держал Эвридику за руку, отвратив глаза свои от ее лица. Не было ни Фурий, ни хора, ни танцоров. Слабый мерцающий свет рампы отбрасывал на задник уродливые тени. Публика слушала и молилась, чтобы Орфей нашел силы избежать своей судьбы.

Я тоже молил судьбу. Неужели мне остались одни только потери и неудачи? Она снова выскользнет из моих рук и, если я не найду какого-нибудь способа показать ей себя, завтра уедет. Отправлюсь ли я за ней? Конечно. Даже если мне придется следовать за ней целую вечность, как пилигриму, который все время идет вслед за солнцем.

Возлюбленные стояли на сцене прямо над нами. Щели между половицами сияли, как золотые раны, и Орфей молил Эвридику поспешить. Она спрашивала, почему он ее не обнимает. Что стало с ее чарующей красотой? Что случилось с его любовью?

Но Орфей не мог ей ответить, хотя публика знала, что он преодолел бы и тысячу подземных царств, чтобы спасти ее.

Тассо сидел на своем стуле, как статуя, пристально всматриваясь в крошечный огонек лампы. Такелажные веревки переплетались над его головой, как паутина. Только когда Орфей и Эвридика прошли прямо над ним, он посмотрел наверх, как человек, который услышал бегающую по потолку мышь.

Я закрыл глаза. Тела скрипок отозвались на голос Эвридики, и этот голос был чистым и сильным, даже несмотря на то, что ей не удавалось заставить себя сделать хоть один шаг. А в публике множество тел настроились на голос Гуаданьи, и, хотя он пел свою партию один, казалось, будто многие люди подпевают ему. Если бы Глюк мог услышать это, он бы подвесил всех своих зрителей под потолком, как колокола, чтобы красота его музыки сотрясала каждую частицу их тел.

На сцене Эвридика молила Орфея взглянуть на нее, хотя бы на одно мгновение. Она пела высоко и пронзительно — я чувствовал это нежной кожей у себя за ушами, как будто там щекотали перышком. Для Орфея эти крики были как удары острых кинжалов в спину. Его воля была сломлена. Я много раз видел это на репетиции и поэтому знал, что Эвридика находится прямо у него за спиной. Он стоял лицом к публике, его глаза были закрыты.

И когда возлюбленные запели вместе — ее мольбы к нему, его вопли к богам, — голос Гуаданьи начал терять свое безупречное звучание. Он не мог вложить еще больше горечи в эти ноты. Он попытался петь громче — и не смог. Я не слышал больше плавных отливов и приливов звука. Теперь это был один лишь яростный прилив. Раздался глухой удар на краю сцены — Эвридика упала на колени. Она не могла больше сделать ни шагу. Если он не любит ее, пусть оставит в этой ужасной пещере.

У него не было больше сил, чтобы отвергать ее. Как могли боги требовать чего-то столь жестокого? Он посмотрит ей в глаза.

Я повернулся к Николаю, ожидая увидеть его растроганным и плачущим, но, к моему удивлению, на его лице печали не было. Опершись на локоть, он внимательно осматривал пространство под сценой. Мне показалось даже, что я увидел улыбку на его лице.

Тут Орфей крикнул своей любимой жене, что хочет обнять ее, и поскольку воля его была наконец сломлена…

Николай сел. От этого движения он застонал, и Ремус, обеспокоенный, обернулся. Но Николай стонал не от боли. Он сунул руку в сюртук и достал сложенный лист бумаги. Он был почти такой же, какой он дал мне раньше. Протянул его мне.

— Мозес, — произнес он. — Прости меня. Я тебя обманул.

Это письмо было аккуратно сложено, и синяя печать была идеально круглой — такой, какой сделал ее Ремус. Я раскрыл его. Это было письмо, которое я должен был передать. Я посмотрел в мутные глаза Николая. Что заставило моего друга обмануть меня? На его лице застыла странная улыбка.

— Мозес, — прошептал он. — Разве ты не понимаешь? Такая любовь, как ваша, — она не для бумаги. С таким прекрасным голосом, как твой…

Я вздрогнул. Я не понимал его. Он улыбнулся. Над нашими головами скрипнули половицы — это Эвридика поднялась с колен, чтобы обнять своего возлюбленного. Орфей начал поворачиваться к ней.

Николай пополз по подземелью.

— Николай! — прошептал Ремус, но Николай, казалось, не слышал его.

Орфей и Эвридика заключили друг друга в объятия. В его глазах она увидела, что он любит ее. Одно мгновение они были счастливы, а затем она умерла у него на руках.

Театр погрузился в молчание. Орфей убил свою Эвридику. Все затаили дыхание. Никто не шелохнулся. Надеяться больше было не на что.

* * *

А здесь, под сценой, в слабом свете лампы, по полу подземелья Тассо полз Николай, хрипя и задыхаясь от каждого движения. За ним полз Ремус, пытаясь схватить его за ногу, чтобы остановить, пока он не испортил вечер, пока не рассердил императрицу, пока их снова не вышвырнули из города… Тассо тоже понял, что происходит что-то нехорошее. Затряс лапками у себя перед грудью. Подскочил к гиганту и прошипел:

— А ну-ка тихо!

Я не мог двинуться с места. Я был сбит с толку. Какую участь выдумал мне Николай?

Орфей положил мертвую жену на сцену и встал над ней. Оркестр перестал играть. Они ждали, когда запоет мастер.

Николай, подняв голову, смотрел на сцену — всматриваясь, прислушиваясь. Скрип. Гуаданьи сделал шаг назад, прочь от тела мертвой жены. Николай отполз вместе с ним, его лицо было в нескольких дюймах от подошв Гуаданьи. Николай втянул носом воздух. Ремус обеими руками держал Николая за ногу, а Тассо тянул его за плечи назад. Но Николай был сильнее их обоих.

Гуаданьи прекратил отступать и остановился посредине сцены, чтобы начать величайшую арию из этой оперы…

И Николай сделал внезапный рывок. Он потащил за собой Ремуса и Тассо, как будто они были не более чем шарфы, обвязанные вокруг его шеи. Его руки протянулись к веревке. Ухватились за нее пальцами. И потянули.

Люк под ногами Гуаданьи распахнулся.

Гаэтано Гуаданьи тяжело рухнул под сцену, не успев даже вскрикнуть, потому что Николай в тот же момент бросился на него. Он прижал Гуаданьи к полу и залепил ему рот своей громадной рукой. Потом Николай повернулся ко мне. Он вскинул голову вверх — к квадратной дыре над ним, сквозь которую внутрь лился пыльный театральный свет.

Он сощурился, потому что свет резал его больные глаза, и сказал:

— Пожалуйста, Мозес. Давай. Вручай свое послание.

XV

Я не мог двинуться с места.

Туда? — подумал я. Туда? Наверх?

Ремус взглянул на своего друга-великана — верного спутника на протяжении тридцати лет — и покачал головой. Пожал плечами. Это зашло уже слишком далеко. Времени менять что-либо не было.

Но он был хищным волком. Бросился ко мне, сорвал с меня камзол и воротник. Разорвал мне на груди рубаху, чтобы она напоминала тунику Орфея. Я не успел ни о чем подумать, а он уже подталкивал меня к люку.

— Приглуши свет, — прошипел Ремус Тассо.

Тассо, который так и стоял без движения после падения великого кастрата, бросился по команде к кабестану, подобно моряку, который в бурю бросается выполнять приказание капитана.

Я сжался под люком. Ремус встал, держа сцепленные ладони на уровне пояса. Николай улыбнулся. Его глаза были полны слез, а рукой он все еще закрывал испуганное лицо Гуаданьи.

Ремус кивнул мне.

— Быстрее, Мозес, — прошептал он.

Мне нужно было сделать всего один шаг к рукам Ремуса, и я сделал его. Потом ухватился за край люка. Подумал: Наверное, еще можно вернуться. Но Ремус… какая же силища у него была! Он крякнул — и я оказался наверху. Театр обрушился на меня. Я сделал шаг вперед.

Я стоял на сцене.

У моих ног лежало мертвое тело чьей-то возлюбленной. На меня уставилось четырнадцать сотен пар глаз.

Меня слегка качнуло из стороны в сторону. Театр молчал.

Заметили или нет? Увидели, как провалился их герой?

Поняли, что он стал выше, моложе и еще более обуреваем любовью? Тассо уменьшил огни рампы, и меня освещал только боковой свет. Когда я взглянул в это море глаз, в них не было подозрения или ярости. Вместо этого они смотрели на меня с восхищением детей. Эти глаза говорили: Орфей! Спой нам! Спой!

Я взглянул на императрицу. Она смотрела на меня так, будто мы с ней давно были знакомы.

Глюк сощурился, не уверенный в том, что увидел, но его поднятые вверх руки уже парили в воздухе, готовые дать оркестру команду вступить в тот самый момент, как запоет Орфей.

Потом я нашел Амалию. Мы посмотрели друг другу в глаза, но она не узнала меня. Казалось, она совсем не дышала. Она была как статуя.

Я сложил губы трубочкой и выдохнул. Мне послышалось, что этот звук пронесся по замершему театру, как шторм. Я дул до тех пор, пока мои плечи не сжали легкие.

Затем мои громадные ребра расправились. Я широко раскрыл рот, и воздух широким потоком полился в мое горло. Я стал расти вверх и вширь. Воздух ворвался в мои легкие, раскрывая мышцы между ребрами.

Я запел:

Dove trascorsi, ohime, dove mi spinse un delino d’amor! (Что сделал я? О горе, куда завело меня любовное безумие!)

Казалось, что я только прошептал эти слова, но мой голос заполнил весь театр. Глюк втянул через зубы воздух и взмахнул поднятыми руками. Подозрение на его лице сменилось изумлением. Плотно сжатые губы императрицы раскрылись. Все находившиеся в театре привстали от удивления. Некоторые выпрямились в своих креслах. Другие, наоборот, осели, как будто им было не на что опереться. Руки вцепились в перила лож. Каблуки царапнули пол. В райке четыре сотни шей вытянулись почти до самого потолка.

Руки Амалии отпустили перила и прижались к щекам. У нее внутри внезапно поднялась буря. В этой публике она была единственной, кто слышал этот голос раньше. Услышав первые ноты, она сказала себе, что это чья-то жестокая шутка, что это всего лишь ее глупое воображение, но вскоре сомнения исчезли. Она сморгнула слезы и посмотрела на меня, и я ответил на ее взгляд. Она увидела, что этот музико, стоявший перед ней на сцене, был ее Мозес, и все поняла.

Глюк, взмахнув руками, задержался на мгновение. Посмотрел внимательно на меня. Его глаза были широко раскрыты, ибо призрак стоял перед ним. Глюк услышал, что музыку, которую он написал, пели так, как она звучала в его снах.


Через мгновение Глюк снова стал великим маэстро. Его руки разрезали воздух. Оркестр повиновался, и смычки скрипок ударили по струнам. Я почувствовал звук в своей груди. И когда я запел, мой голос был оглушающим. Он отскочил от стен и вернулся обратно из всех углов. Глюк откинулся назад, как будто под порывом ветра. Его глаза были закрыты.

Потом наступила пауза — молчание. Воздетые вверх руки Глюка, казалось, властвовали не только над оркестром, но и над каждым сидящим в этом зале. Большие пальцы его рук, прижатые к указательным, сжимали дыхание зрителей. Когда он разводил пальцы в стороны, четырнадцать сотен плеч опускались. А когда, поднявшись на носки, он поднимал руки вверх, насколько мог высоко, четырнадцать сотен пар легких делали выдох. Руки Глюка резали воздух.

Мне казалось, что я стою на сцене голый, но я хотел, чтобы Амалия видела каждый изгиб моего лица. Губы императрицы были приоткрыты, как будто она хотела пить. Я начал великую жалобную песнь Орфея так же, как начал бы ее Гуаданьи. Каждая ее нота была вырезана острейшим ножом.

Многие закрыли глаза. Тела начали едва заметно извиваться. Они жаждали чистейшей печали Орфея. Казалось, императрица не могла дышать. Ее рот был широко раскрыт. В глазах стояли слезы. Когда звук нарастал, многие откидывали головы и съеживались, как будто ощущали, как мое пение проходит через их тела. Глаза Глюка были закрыты. Его руки падали вниз, словно крылья. Но он не терял самообладания. Его движения были точны. Музыканты реагировали на каждое его движение так внимательно, как будто он был волшебником, их околдовавшим. Я тоже позволил себе поддаться ритму его движений. Он был величайшим властителем музыки.

Я пел.

Руки Амалии вцепились в перила. Она наклонилась вперед и прижала свой круглый живот к дереву ложи, которое вибрировало от моего голоса.

А потом все кончилось. Послышался приглушенный шум — мой голос лишь слабым шепотом звучал в груди у каждого. Оркестр смолк. Глюк открыл глаза и еще раз взглянул на призрака, которого он вызвал к жизни.

Я сделал шаг назад и упал вниз.

XVI

В подземелье Николай, как ребенка, держал в руках пораженного Гуаданьи. Он осторожно поставил его на подъемник и прошептал на ломаном итальянском, что тому настало время петь снова, что никто ничего не заметил, так что Гуаданьи может не беспокоиться. И что он все равно герой этого вечера. Потом дал ему пару хороших затрещин.

Tutto bene![62] — произнес Николай.

Тассо дернул за веревку, и подъемник пошел вверх. Гаэтано Гуаданьи вознесся обратно на сцену.


Я выбрался из угольного лаза и побежал вокруг театра к выходу. На этот раз я не пропущу ее. Я схватился за ручку тяжелой двери, в моих мечтах прекрасная Амалия уже ждала меня в фойе, раскрыв объятия…

Но внезапно дверь сама распахнулась и ударила меня в лицо.

И я полетел вниз по лестнице. Я лежал на дороге и смотрел в темную ночь.

Она, наверное, бросилась бы на меня, но ее положение не позволяло ей этого сделать, поэтому она неуклюже присела и встала рядом со мной на колени. Потом поцеловала меня и, наконец, заглянула прямо мне в глаза.

Помогла мне подняться на ноги. На минуту мы прильнули друг к другу.

— Ты жив, — сказала она.

— Да! — воскликнул я.

— Ты жив! — повторила она.

Мы так и продолжали стоять, ее руки ласкали меня повсюду, где могли достать, а мои обнимали ее теплое тело.

— Ты жив! — прошептала она в последний раз, и слезы потекли на мою рубаху, оставляя прозрачные полоски.

— Прости меня… — начал я, но она покачала головой и приложила палец к моим губам:

— Мозес, у нас нет времени. Нужно спешить. Они… Если она…

Она взяла меня за руку и потащила на площадь; ее глаза высматривали карету, в которой мы могли бы спрятаться. Я позволил ей увлечь меня за собой, бросив через плечо прощальный взгляд на театр.

Я услышал доносившийся оттуда звук, который напоминал шум стремительного течения реки.

Это были аплодисменты. Императрица и император, герцоги, князья, все эти люди с балконов рукоплескали моему голосу. Кланяясь, Гаэтано Гуаданьи собирал предназначавшиеся мне аплодисменты. На моем лице появилась улыбка, и в темноте я натолкнулся на Амалию. Чей-то громкий голос закричал: Evviva a coltello! Il benedetto coltello![63] — и шум стал еще громче, к этому грохоту присоединились приветственные возгласы.

Амалия тоже услышала его. Мы остановились.

Вот так, стоя наедине с ней на пустой площади, я впервые в своей жизни вышел на поклоны, а она смеялась и хлопала в ладоши. Внутри театра аплодисменты не стихали, и я кланялся снова и снова, вверх-вниз, как кукла на веревочке. Затем она снова схватила меня за руку. Пойдем! И мы бросились бежать.


Мы залезли в карету и помчались во дворец Риша. В это самое время Орфей и Эвридика скрылись на сцене в Храме Любви, а Антон покинул ложу и отправился искать свою жену, которая плохо себя почувствовала и вышла прогуляться в коридор.

Вскоре Амалия сказала мне:

— Закрой лицо.

Мы проезжали мимо людоеда, стоявшего во дворе у Риша.

— Но почему сюда? — взмолился я. — Пожалуйста, куда угодно, но только не сюда.

— Потом узнаешь, — ответила она.

Она вышла из кареты и прошла в дом, как будто ничего не произошло. Привратник открыл ей дверь и выглянул во двор. Я задернул занавеску на окне кареты, чтобы меня никто не заметил. Но, может быть, слишком поздно? Видел ли он мое лицо?

Я услышал шум и, выглянув из окна, увидел, что людоед собственной персоной направляется к нашему экипажу. Боже мой, подумал я. Если он увидит меня, то все пропало. Он поймает нас.

— Внутри есть кто-нибудь? — спросил людоед у кучера.

— Да, — проворчал кучер. — Какой-то господин.

— Господин? Ты уверен?

— Уверен? Я что, не знаю, кто сидит у меня в экипаже?

— Кто он такой?

— Не видел я его. Слишком темно.

Людоед подошел к двери. Дернул. Раз пять выдохнул — каждый выдох был, как у готового броситься быка. Потом два раза стукнул в дверь кареты, и каждый удар был как удар молота.

— Кто здесь? — спросил он.

Я закрыл дверь на защелку, так тихо, как только мог.

— Откройте дверь! — Дверь выгнулась, как лук, когда он потянул за нее.

— Что ты делаешь! Это же моя дверь! — закричал кучер.

— Я выбью окно, если он сию же минуту не откроет.

Я забился в угол. Дверь снова выгнулась, застонали петли.

— Что ты делаешь? — издали закричала Амалия.

— Мадам, — сурово произнес людоед. — Я хочу знать, кто находится внутри этой кареты. Где мой господин Антон Риша? — Я услышал ее шаги — она медленно шла через двор. Когда я снова выглянул наружу через маленькую щель между шторами, она стояла так близко к нему, что ее круглый живот касался его бедра. Сейчас у нее на плечах была плотная накидка.

— Ты — грубое животное, — сказала она. Ткнула его пальцем в грудь, и он отступил на пару шагов. — В этом экипаже сидит добрый старик, обезображенный на войне. Конечно же он не покажет свое лицо такому грубияну, как ты. Антон где? Я скажу тебе, где он. Он ждет нас у графа Надасти и с каждой минутой сердится все сильнее, потому что ты нас задерживаешь здесь.

Она потянула за дверную ручку, и я тут же отодвинул задвижку. Мы сидели не шелохнувшись, как мертвецы, пока карета выезжала из ворот. Потом одновременно выдохнули.

— Надеюсь, она сожжет все платья, которые мне купила, — сказала Амалия. — И будет проклинать мое имя.

Она положила мне на колени маленькую изящную шкатулку — в ней могла бы поместиться Библия. Я открыл ее. И увидел десять столбиков, в каждом по двадцать десятигульденовых золотых монет, всего две тысячи гульденов. А я ни разу в жизни и гульдена в руке не держал.

— В мой последний день в Санкт-Галлене, — сказала она, — отец пришел ко мне в комнату. Я думала, он счастлив, оттого что я вышла замуж, но он только нервно ходил взад и вперед по комнате. Когда я спросила его, что случилось, он вложил шкатулку мне в руки. «Это на тот случай, — пояснил он, — если ты когда-нибудь захочешь приехать домой». А затем добавил, чтобы соблюсти правила приличия: «Я имел в виду, нанести визит». Две тысячи гульденов за визит!

Я закрыл шкатулку.

— Этого хватит, — продолжила она, — чтобы убежать в любое место, куда бы мы ни пожелали направиться. А убежать мы должны. Когда она вернется и узнает, что я была здесь, она не поверит, что я пропала или меня похитили. Они не будут искать жену и дочь. Они будут преследовать предательницу.

Два часа мы ездили по Вене, обдумывая возможные способы побега. Дважды меняли экипажи, чтобы быть уверенными в том, что за нами не следят.

— Дороги, которые ведут из Вены, небезопасны, — сказала Амалия. — У графа Риша на всех направлениях свои агенты. Нам лучше спрятаться здесь и придумать, как изменить свою внешность.

Я согласился. Беременной даме — да еще такой изумительной, как Амалия, — очень трудно будет изменить внешность в придорожных гостиницах, окружающих город, а в экипаже она спать не сможет. И если бы мы попытались покинуть город, не прошло бы и дня, как я оказался бы в руках у людоеда.

И я сказал ей, где мы могли бы спрятаться.


— Он весьма мал, — говорил я, пока наш экипаж плыл по горам отбросов на Бургассе, направляясь к Шпиттельбергу. — И воздух там бывает довольно спертым. И там шумно. Но стены крепкие. И мебель мягкая, хотя и подержанная.

— О, Мозес, — прошептала она, — я же говорила тебе, что мне все равно.

— Это совсем не то, к чему ты привыкла, — добавил я, думая о роскоши дворца Риша и о доме Дуфтов.

— А к чему я привыкла? К ведьме, которая день и ночь следила за мной! И к мужу, у которого не было собственной воли! И ребенок этот — это ее желание!

Экипаж тряхнуло — то ли он наехал на выпавший булыжник, то ли переехал собаку. Когда кучер сказал, что дальше не поедет, я предложил заплатить ему вдвое. И он довез нас до дверей кофейни.

— Вот он, — указал я, страдая от унижения при виде малого размера этого дома. Он вполне мог быть куском декорации на сцене.

Амалия надвинула капюшон накидки глубоко на лоб. Я помог ей выйти из экипажа, прижимая локтем к груди шкатулку с монетами. Амалия была сильной, но у нее очень болела спина от многих часов сидения на жесткой поверхности, в ложе и в экипажах, и ее хромота стала особенно заметной, когда мы шли через грязную улицу к входу.

Было уже далеко за полночь, и прохожие больше смотрели себе под ноги, чем нам в лицо. Кофейня была почти пуста. Четверо мужчин, румяных от выпитого, прихлебывали свое горькое черное снадобье. Они уставились на Амалию, как будто она была причудливым видением, которое вызвало это чертово зелье. Добросовестный герр Кост рассматривал свои башмаки, явно не желая быть свидетелем того, как благородная дама заходит в его заведение.

По лестнице мы забрались в комнаты моих друзей. Ремус вскочил с кресла. Николай еле смог подняться на ноги. Я улыбнулся им, и облегчение мелькнуло на их лицах.

— Хвала тебе, Господи, — произнес Ремус, словно обеспокоенная мать.

Когда я вошел в комнату, он стоял сцепив руки на груди, но, когда следом за мной вошла Амалия и откинула с головы капюшон, его радостная улыбка померкла, и он нервно кивнул, приветствуя ее.

А улыбка Николая стала еще шире, когда его слабые глаза распознали в неясном силуэте женщину.

— Добро пожаловать в Храм Любви! — воскликнул он.

Лицо Ремуса еще сильнее побледнело, а мое покраснело от унижения. Только Амалия улыбалась. Потом она присмотрелась к Ремусу.

— Боже мой! — изумилась она. — Да это же тот самый, похожий на волка монах!

— Здравствуйте, фройляйн Дуфт, — поклонился он.

— На самом деле теперь меня зовут фрау Риша, — пояснила она. — Но сегодня ночью я снова хочу быть Дуфт.

— В этом доме вы можете носить то имя, которое пожелаете, — изрек Николай. И взял ладонь моей возлюбленной в свои гигантские лапы, как будто хотел согреть ее.

— Друзья, — сказал я. — Можно мы останемся здесь на какое-то время?

Николай приложил ладонь Амалии к своей щеке.

— Сколько вам будет угодно! — воскликнул он.

— Спасибо, — поблагодарила она. И улыбнулась.

Моя возлюбленная оглядела убогую комнату. К моему облегчению, на ее лице не появилось отвращения.

— Вы можете занять комнату Ремуса, — галантно предложил Николай. — А он со своими книгами устроится здесь.

— Я никому не хочу мешать, — сказала Амалия.

— Вы никому не мешаете, — заверил ее Ремус.

— Это ненадолго, — поспешил добавить я.

— Я буду молиться, чтобы это было не так! — сказал Николай.

— Мы едем в Венецию! — выпалил я.

— В Венецию? — повторил Николай. И его глаза стали огромными.

— Мозес будет петь в опере, — улыбнулась Амалия.

— Да! — воскликнул Николай. — В Театро Сан-Бенедетто!

— И вы вдвоем тоже, — добавил я. — Вы должны поехать с нами!

Николай сжал опухшие руки под подбородком. Его глаза наполнились слезами.

— Венеция! Моя мечта сбылась! Конечно мы едем!

На какое-то мгновение Ремус словно онемел. Его лицо было подобно облаку, набежавшему на лучезарное видение нашего будущего.

— Ремус, — вздохнул Николай, — не будь таким занудой.

— Николай не может ехать в Венецию, — заявил Ремус Амалии. — Он болен.

— Я был в театре сегодня вечером! — Николай упрямо улыбнулся. — Наденьте мне на голову мешок, чтобы я не видел солнца.

— Николай, Венеция в четырех сотнях миль отсюда, за Альпами. А ты, скорее всего, не сможешь сидеть на лошади. И, в любом случае, у нас нет денег на подобное путешествие.

— У нас есть деньги! — поспешил заверить их я.

Потом вынул из-под мышки шкатулку и открыл крышку. В свете свечи блеснуло золото.

— Боже мой! — прошептал Ремус.

— Что это? — спросил Николай, всматриваясь в золото. — Здесь что-то горит?

— У Мозеса и Амалии целое состояние, — сообщил ему Ремус. — У них больше денег, чем ты видел в своей жизни.

Николай задохнулся от удивления.

— Мы купим коляску, — сказал я. — И устроим внутри кровать для Николая.

— Понимаете, вы нам нужны, — начала объяснять Амалия. — Здесь, в Австрии, вы будете нашей маскировкой. А в Италии никто не поверит, что Мозес мой муж.

— Я буду вашим мужем, — вызвался Николай.

Сейчас покраснела Амалия.

— Мы подумали, — сказал я, — что Ремус может быть ее отцом. А ее муж, скажем, сейчас находится на войне.

— Тогда я могу быть дядей.

— Нам пришло в голову, что вы можете быть пациентом, — сказала Амалия. — Пациентом моего отца.

— Тогда — богатым пациентом, — потребовал Николай.

— Богатым пациентом, — подтвердил я.

И в этот момент на лестнице послышались чьи-то шаги. Ремус посмотрел на дверь, и кровь отхлынула от его лица. Николай вытянул вперед длинную руку и, отодвинув Амалию и меня себе за спину, заслонил нас своим громадным телом от опасности, приближавшейся к нам по ступеням лестницы.

Я же просто улыбнулся: мои уши услышали больше, чем их. Когда дверь наконец открылась и Николай ринулся в атаку, оказалось, что неприятель едва достает ему до пояса.

Лицо у Тассо было красным и покрытым потом из-за того, что ему пришлось бежать через весь город. Увидев меня, он облегченно потер свои лапки.

— Гуаданьи тебя ищет! — произнес Тассо, задыхаясь. — Он выпрыгнул откуда-то из темноты, когда я подметал сцену. Схватил меня за горло. Сказал, что Дураццо выгонит меня из театра!

— И что ты сделал? — спросил я.

Карлик улыбнулся и покачал головой.

— Пнул его по голени и посмеялся над угрозами, — похвастал он. — Я слышал, как сам Дураццо поздравлял Гуаданьи. Суперинтендант сказал: «Это было самое великолепное исполнение, какое мне когда-либо доводилось слышать в стенах театра нашей императрицы». Они подумали, что пел он, поэтому Гуаданьи не мог сказать ни слова! Но он спросил меня, где ты прячешься. Я ответил, что ты — его ученик и ему лучше знать.

— Спасибо, — поблагодарил его я.

— А завтра я пну его еще раз, — похвалился Тассо.

Амалия взяла меня за руку и вышла из-за спины Николая. Тассо подпрыгнул.

— Но это значит, что нам обоим нужно прятаться, пока мы не покинем город, — сказала она мне.

— Тассо, — произнес я, — это Амалия.

Карлик осмотрел ее с ног до головы. Когда его глаза остановились на ее округлившемся животе, из его горла вместе с выдохом вырвался писк. Мы ничего не сказали ему о нашем плане, и теперь он повернулся к нам с выражением такой ярости на лице, какой мне никогда раньше не доводилось видеть. На какой-то момент я даже испугался, что он пойдет искать Гуаданьи или саму графиню Риша.

Он с размаху захлопнул за собой дверь — она грохнула о безобразную дверную раму. Покачал головой, глядя на своих друзей, потом подошел к Амалии и, встав рядом с ней, схватил ее за запястье. Его голова едва доставала ей до локтя. Он поднял вверх ее руку и, держа над своей головой — так прислужник несет поднос, — провел Амалию сначала к двери, потом, минуя Николая, мимо стопки книг, между перевернутыми кофейными чашками, мимо темного пятна на ковре, пока не поставил напротив громадного кресла моего больного друга. Обернулся к нам. Мы стояли не шелохнувшись. Он нахмурился.

— Идите сюда, — промолвил он. — Сию минуту. — И показал пальцем на пол рядом с Амалией.

Когда я подошел, он помог мне медленно и осторожно усадить ее в уютное кресло. Потом снял с нее туфли и приказал:

— Разотри ей ноги.


Тассо кивнул, когда я кратко описал произошедшее, а Николай добавил красок к тем событиям, которые привели нас к сегодняшнему нашему состоянию. Пока мы рассказывали, голова карлика опускалась все ниже, так что, когда мы закончили, казалось, что он заснул. На какое-то мгновение мы, сбитые с толку, смолкли.

Только Амалия поняла все:

— Тассо, вы тоже хотите поехать?

Он поднял на нее глаза:

— Я бы мог.

— Но Тассо, — произнес я, — ведь ты же не бросишь театр!

Он пожал плечами:

— Есть и другие театры.

— Есть, это точно! — воскликнул Николай, взмахнув руками, и Ремус скорчился от боли, когда пальцы друга расцарапали ему ухо. — И нам потребуется кто-то, кто будет править нашим экипажем! Тассо, ты можешь размахивать кнутом?

— Лошади — жестокие и тупые животные, — ответил он. — Но я знаю, как ими управлять.

Итак, все было решено. Мы останемся в Шпиттельберге на месяц или на два — до рождения ребенка, — а потом, маскируясь под семью врача, сопровождающую пациента, все вместе поедем через Альпы в Венецию. Мы расчистили квадратную комнатку Ремуса от книг и избавились от пыли, чтобы Амалии было уютно. На улице уже стоял день, когда я лег рядом с ней на кровать, и мы посмотрели друг другу в глаза.

— Ты жив, — прошептала она в сотый раз за этот день. Пробежала рукой по моим волосам, изучила каждую черточку лица. — Когда я мечтала о тебе, я должна была представлять либо маленького мальчика, либо призрака. Я должна быть очень на тебя сердита: ты много лет обманывал меня, глупец несчастный.

— Но я… — начал я, однако, хоть она и дала мне время, чтобы что-то сказать, так и не смог найти ни нужных слов в свое оправдание, ни силы духа, чтобы их произнести.

Когда же я наконец в смущении отвел глаза, она улыбнулась и притянула к себе мое лицо.

Наконец мы заснули. Я лежал рядом с ней на узкой кровати, пока не скатился на пол, где меня дожидалось одеяло. И так происходило каждую ночь. В этой комнате, с одним-единственным окном, не было никаких украшений, поэтому на следующий день Николай повесил над кроватью крест, а Тассо появился с шелковыми шторами, которые сделал из обрывков костюмов, найденных в театре. Ремус спал на диване. Его храп не давал нам заснуть, но нам было все равно. Потому что, лежа без сна, мы мечтали о нашей будущей венецианской жизни: о чайках, вопивших над каналами, о гондолах, ударявшихся о причал, и звуках оперы, эхом раздававшихся в воздухе.

XVII

Ремус и Тассо нашли ветхую почтовую карету, гнившую за одной из столь же ветхих шпиттельбергских таверн. Я пошел вместе с ними и был весьма разочарован ее неисправным состоянием: из всех оставшихся колес только одно было круглым, краска шелушилась и облезала, в окнах не было ни одного стекла.

— Золото нам потребуется, только чтобы добраться до Венеции, — заметил Ремус. — Потом Мозес начнет петь. Почему бы нам не купить что-нибудь более… непорочное?

— Что-нибудь более новое? — предложил я.

Тассо посмотрел сначала на меня, потом на Ремуса. Покачал головой. Пошатал туда-сюда болтавшуюся на одной петле дверь. Она заскулила, как пьяное сопрано.

— Нет, — ответил он. — Мы возьмем вот это. Иди и заплати, сколько скажут.

Тассо был гением. И пока он мастерил на вполне крепком еще остове убедительное подобие докторского экипажа, я и Ремус были для него всего лишь бестолковыми подмастерьями. Когда работа была закончена, мы увидели перед собой массивную черную карету с небольшими окнами, занавешенными серыми шторами. Внутри была установлена большая кровать на пружинах — для Николая, и еще одна, с пологом, — для Амалии и ее ребенка. Также к стенам были приделаны крюки для гамаков, количеством шесть штук, на тот случай, если во время нашего длительного путешествия как-нибудь ночью нам не удастся найти пристанища в таверне. К полу кареты Тассо прикрепил гвоздями небольшую печку, а в крыше устроил отверстие для дымохода. Несмотря на массивность кареты, благодаря ее новым листовым рессорам сидеть в ней было очень удобно, как на пуховой перине. А громадные колеса я выкрасил черной и золотой краской.

Когда Тассо забрался на козлы, Ремус обратил внимание на забавную иллюзию: снизу карлик казался нормального роста, а наша громадная, хитроумно устроенная колымага казалась больше кареты императрицы. Мы купили четырех самых больших и самых спокойных серых кобыл, каких только смогли найти, и пристроили их в таверне вместе с нашим экипажем до того времени, пока не будем готовы к отъезду. Сидя в своем кресле, Николай напряг больные глаза и, указав пальцем на табличку, гласившую: «Доктор Ремус Мюнх. Осторожно! Страшная болезнь!», сказал:

— Это мы повесим на дверь кареты.

Мы купили Амалии крестьянскую одежду и выпачкали ее углем, чтобы не вызывать подозрений. Обычно ранним утром, когда мы не так боялись привлечь к себе внимание, Амалия надевала свою накидку, и мы шли прогуляться и подышать свежим воздухом. Я вел ее под руку вокруг холмов гниющей капусты. Мы говорили о нашем будущем: об Италии и ее городах; о Париже и далекой Англии; о величайших мировых оперных театрах, чьи названия повторяли друг другу, как магические заклинания: Театро Сан-Карло, Театро делла Пергола, Театро Сан-Бенедетто, Театро Капраника, Театро Коммунале, Театро Регио, Ковент-Гарден. Единственными нашими спутниками в этих прогулках были дети. Едва вставало солнце, они, выгнанные матерями из дома, забирались в окна заброшенных строений и бегали вприпрыжку по улицам и переулкам. За ребятишками постарше тянулся целый выводок младших братьев и сестер. Дети с радостными криками носились вокруг нас, и я с большим интересом наблюдал за их улыбающимися мордашками. Будет наш таким, как этот? Или как та?

Однажды Амалия сказала мне, что собирается ненадолго отлучиться в город, чтобы купить Николаю подарок. Днем раньше она взяла ленточку с цифрами, которую Тассо использовал для измерений, и обвязала ею голову Николая, а потом записала какие-то цифры на клочке бумаги. Перед поездкой она покрыла волосы черным шарфом, измазала лицо золой и предстала пред нами в образе девушки-служанки. Когда мы, миновав дворцовые ворота, оказались в Фишмаркт[64], она вышла из экипажа, велев мне дожидаться ее внутри.

Она скрылась в лавке, на громадной вывеске которой было написано: «Линзы». В холодном воздухе стоял нестерпимый рыбный запах, и меня затошнило. Я осмотрелся, нет ли поблизости людоеда графини Риша или какого-нибудь другого соглядатая, желающего снова похитить у меня мою возлюбленную. Какой-то старик толкал перед собой тележку, доверху нагруженную кусками жирного мыла. Грязный мальчишка держал в руке поникшие листы газет и кричал: «Поражение в Силезии! Теперь война кончится!» Какая-то женщина вошла в лавку с линзами, на голове у нее была накидка из толстой ткани, и мне внезапно показалось, что это сама графиня Риша. Но едва я собрал все свое мужество, чтобы противостоять ей, как из дверей вышла Амалия, и по ее розовым щекам можно было понять, что она очень довольна. Под мышкой она держала небольшой сверток.

Днем она развернула свой подарок, и мы увидели пару круглых закопченных линз, соединенных проволочной рамкой.

— Сидите тихо, — велела она Николаю, когда он протянул руку и прикоснулся к этой штуковине своими утратившими подвижность пальцами. — Позвольте мне надеть это вам на лицо.

Его глаза скрылись за двумя черными овалами с полосками темной кожи по краям, чтобы за них не проникал солнечный свет. Николай радостно забормотал, хотя в полумраке гостиной он совершенно ничего не мог разглядеть. Амалия распахнула темные шторы. В комнату ворвался свет послеполуденного солнца, и в первый раз за несколько лет Николай не отпрянул.

Задохнувшись от удовольствия, он замахал руками перед лицом, как будто линзы дали ему возможность увидеть витающих в воздухе духов. Он подошел к окну и протянул руки к потоку солнечного света.

— Чудо! — воскликнул он.

Было ли это чудом или просто еще одним даром науки, большого значения не имело, ведь ни то, ни другое нашей проблемы не решило. Когда Николай надевал очки, он в солнечный день мог видеть так, как другие видели в полночь.

— Нет-нет, — отвечал он Ремусу, считавшему, что Николай нас обманывает. — Я вижу так хорошо, как никогда раньше. Как летучая мышь.

Амалия пожала плечами и шепнула мне:

— Это обычное закопченное оконное стекло. Но зачем ему знать об этом?

Николай разгуливал по комнатам, демонстрируя нам, что видит каждую стопку Ремусовых книг, каждый стол, каждую чашку кофе или бокал вина, а перевернув что-нибудь, восклицал:

— О, я такой неуклюжий! Осторожнее мне надо быть со своими толстыми ногами.

Он заставлял Ремуса сопровождать его в своих прогулках по кварталу.

— Даже самые страшные чудовища никого не испугают, если их увидят в компании дорогих докторов.


Когда ребенок шевелился, Амалия прижимала мою руку к своему животу, чтобы я тоже мог это почувствовать. Когда ребенок на долгое время затихал и я видел, как она нежно толкает свой живот, надеясь вызвать какие-нибудь признаки жизни, я убирал ее руку и прижимался к животу ухом. И слышал биение крохотного сердечка, которое стучало в два раза быстрее сердца матери. Однажды, когда я спел для нее, как бьется это сердце — тук-тук-тук-тук-тук-тук, — она обхватила мою голову руками и притянула к своему лицу, так что наши носы соприкоснулись.

— Мозес, — сказала она. — Он будет называть тебя отцом.

Я покраснел и отвернулся, но втайне был очень взволнован этой мыслью. Отец, сказал я себе в следующий раз, когда остался один. Отец.

И с тех пор каждый день я пел и для Амалии, и для нашего ребенка в ее утробе. Втайне я надеялся, что его крошечные ушки услышат мой голос, как когда-то мои собственные уши услышали звон колоколов моей матери. Смогу ли я стать тем же для этого ребенка, чем когда-то колокола моей матери стали для меня?

Однажды ночью, готовясь ко сну, я встал напротив Амалии в нашей тесной каморке. Она внимательно изучала меня в свете свечи: мои длинные руки и выпуклую грудную клетку. От холодного воздуха кожа моего безволосого живота сжалась и стала похожа на яичную скорлупу. Ее взгляд на мгновение опустился на повязку, которой я всегда обматывал свои чресла, а потом взлетел к моему лицу. Но я заметил этот вороватый взгляд, и она покраснела.

Я развязал повязку. Холодный воздух остудил влажную кожу под ней. Я не мог заставить себя посмотреть вниз — слишком стыдно мне было. Но Амалия глаз не отвела. Она протянула ко мне руку, и, совершенно голый, с громадным облегчением я забрался под одеяло. Она свернулась калачиком в моих руках.

— Амалия, — пробормотал я несколько раз.

— Что, Мозес? — сонно ответила она.

— Я не позволю, чтобы с ним такое случилось.

— О чем ты?

— Если это будет мальчик — наш сын. Я не позволю, чтобы с ним случилось то, что когда-то случилось со мной.

— О, Мозес, не будь таким глупым. Конечно, ты не позволишь.

И вскоре по ее глубокому дыханию стало понятно, что она погрузилась в сон, однако я не мог заснуть еще очень долго.

Я буду защищать его или ее, сына или дочь, не важно. Я защищу этого ребенка от беды, которая случилась со мной, и от всех других бед, притаившихся в этом мире. Но я больше никогда не скажу об этом, даже Амалии. Это будет мой тайный договор: если я смогу сделать это — стать отцом ребенку, растущему в ее животе, — значит, тогда и мой собственный стыд за мое несовершенство исчезнет и пропадет навсегда. И хотя я никогда не смогу исправить то, что было сделано, я перестану печалиться о том, что потерял.

Вот так мы и вошли в холодный ноябрь. Наши дни были тихими и спокойными, и мы почти забыли, что в мире есть кто-то или что-то, чего нужно бояться. Мы забыли, что живем в одном городе с теми, кто очень сильно ненавидит нас, потому что Шпиттельберг был нашим раем, а мужчины и женщины, населявшие его улицы, были так же далеки от званых вечеров графини Риша и концертов Гуаданьи, как грязь от небес.

XVIII

— Что-то не так, Мозес, — сказала Амалия однажды утром.

Она стала совсем круглой, и разбухшие жилы приглушали звучание ее тела. Ее хромота была заметна даже тогда, когда она, едва волоча ноги, ходила по комнате. Сейчас же она стояла, и тонкая ночная рубаха спадала с ее живота, как водопад со скалы. Я заметил, что ее живот опустился вниз.

— Больно? — спросил я.

— Нет, — ответила она. Вытянула руки вдоль живота. — Сейчас совсем не болит.

Но днем боль пришла снова — тупая и сосущая. Я слышал это в ее отрывистом дыхании.

— Со мной все в порядке, — повторяла она одно и то же, а мы смотрели на нее, онемев от ужаса.

Ремус, Николай и я сидели перед ней в гостиной. Я спросил Амалию, не хочет ли она чаю либо яблок от торговца овощами, или чтобы Ремус почитал для нее вслух, или чтобы Николай снова рассказал ей о жизни в Италии, или…

— Просто возьми меня за руку и не спрашивай больше ни о чем, — ответила она.

А потом тяжело задышала, как будто кто-то надавил ей на живот. Опершись на руки, она выгнулась в кресле и задрала живот вверх, как будто собиралась поднять ребенка к потолку.

Я попытался помочь ей.

— Отпусти меня! — завопила она в перерыве между отрывистыми вздохами.

Ремус подскочил и попятился к двери.

— Пойду приведу Тассо, — пробормотал он и кинулся прочь из комнаты, быстрее, чем когда-либо.

Прибывший Тассо сразу бросился вверх по лестнице, оставив Ремуса далеко позади. Карлик был старшим из тринадцати детей, и роды в его семье были делом таким же привычным, как Великий пост. Он растер руки Амалии своими лапками и сказал, что пройдет еще много часов, прежде чем она родит, и пока рано посылать за Hebamme[65], поэтому мы должны сидеть и ждать.

— Стань рядом с ней, — велел он мне, — и держи ее за руку.

Я сделал, как он сказал. Комната завертелась у меня перед глазами.

— Ради бога, Мозес, — воскликнул Ремус, — нужно дышать, или ты опять упадешь в обморок!

Амалия потерлась горячей щекой о мою ладонь.

— Мозес, — позвала она, — ты не должен волноваться. Со мной все будет в порядке.

Но я продолжал волноваться. Я не мог вдохнуть полной грудью и вбирал в себя воздух, только поднимая вверх плечи. Я до крови искусал губы. И едва не упал в обморок снова. Ремус принес мне стул. И потом уже Амалия гладила мою руку.

— Эти, которые, как он, они все такие хилые? — шепотом спросил Тассо Николая.

— Нет, нет, — пробормотал в ответ Николай. — Он всегда был таким. Даже еще до того, как его… кхм… ну, ты понимаешь. Наверное, это из-за его детства в горах — слишком близко к солнцу жил.

Тассо внимательно оглядел меня и кивнул.


Через несколько часов схватки у Амалии усилились.

— Думаю, — сказала она, задыхаясь и закрывая от боли глаза, — я могла бы лечь в кровать.

Мы вскочили, но Тассо кивнул одному мне:

— Только ты.

И пока я помогал ей лечь в кровать, Тассо понесся вниз по лестнице и выскочил на улицу, чтобы привести Hebamme.

— Спой мне, Мозес, — попросила Амалия.

Я встал рядом с ней на колени и выбрал одно из тех священных песнопений, которые исполнял для ее матери. Внезапно я снова смог дышать. Она закрыла глаза, пальцы ее ног сжались и снова выпрямились, прогоняя мой голос по распухшим ногам. Она вздохнула, когда он завибрировал в ее спине и расслабил нутро. Ее дыхание замедлилось, она снова открыла глаза и улыбнулась. Это все, чего я хотела, сказал мне ее взгляд, и, пока я, как на молитве, стоял, преклонив колени, и пел в этой тесной комнате, под шум бряцающих кофейных чашек, доносившийся из-за тонкой двери, с едким привкусом дровяного дыма на языке, мне стало понятно, какой дар я обрел. Так пусть же придет будущее! — подумал я, как всегда гордый и полный надежд.

Потом ее глаза расширились, и лицо напряглось, словно она увидела за моей спиной призрака. Ее тело потеряло мой голос, как будто чьи-то пальцы придавили струны скрипки. Она схватилась руками за выпирающий живот и судорожно вздохнула.

Секунд через тридцать все прошло, но у меня перед глазами все еще стоял образ той маленькой страдающей девочки, которую я встретил столько лет назад и которую увидел сейчас в моей возлюбленной.

— Ох, Мозес, — сказала она, — наверное, будет больно.

Я положил ей на лоб холодное полотенце и поискал слова, которые могли бы успокоить ее, но так и не нашел.

Она взяла меня за руку:

— Я так боюсь, что у ребенка будет лицо Антона. Я хочу, чтобы наш ребенок был похож на тебя!

В первый раз она сказала мне о своих страхах. Я взял ее руку и поцеловал.

— У меня есть одна тайна, — вымолвил я. — У меня был отец. Самый ужасный человек из всех, кого я только знал. Безобразный. И очень злой. И поэтому, покуда ты не увидишь во мне этого ужасного человека, не опасайся за нашего ребенка. Я не могу сказать тебе, кем станет этот ребенок, но обещаю: он не будет таким, как его отец.

Она сжала мне руку, и я был счастлив увидеть, что это успокоило ее, даже несмотря на то, что при следующих потугах она зажмурила глаза и застонала. Когда очередные схватки закончились, открылась дверь, и Тассо ввел в комнату Hebamme. Она была высокой и тощей, с жесткими седыми волосами. И нахмурилась при виде набитой людьми комнаты. Но только и всего. Многие Hebamme из Инненштадта изумленно взглянули бы на эту сцену и бросились прочь: дама, одна, с четырьмя мужчинами, ни один из которых не доводится отцом ее ребенку! Но эта женщина, закалившаяся на улицах, где полно борделей, на улицах, где матерями становятся девочки, зачерствевшая душой из-за женщин, желающих убить существо, зародившееся внутри них, — эта женщина вопросов не задавала.

Она взглянула на меня и, должно быть, очень ясно ощутила мой ужас. Hebamme велела Тассо вскипятить воды, приготовить простыни и полотенца и освободить ей стол, чтобы она могла разложить свои инструменты. А потом отдала последний приказ.

— Выведите этого мужчину, — кивнула она в мою сторону, — из комнаты и не впускайте, пока ребенок не родится.

Амалия попыталась сесть, но Hebamme силой заставила ее лечь обратно. Наши глаза встретились. Никогда я не видел такого страха на ее лице.

— Мозес! — позвала она.

— Все будет хорошо. — Мое горло сжалось так, что я смог выдавить из себя лишь шепот. — Я буду рядом.

Тассо выпроводил меня из комнаты.

Он усадил меня на стул, и так мы и сидели трепеща в тихой, полутемной гостиной, прислушиваясь к редким хлопкам закрывающейся двери кофейни, воплям детей на улице да постоянным болезненным восклицаниям за тонкой стеной.

— Сейчас вот мы просто сидим и го… — начал Ремус, но остановился, потому что я вскочил со стула.

Кто-то медленно поднимался вверх по лестнице, и я успел уловить звук шагов на мгновение раньше остальных. Прежде к нам сюда никто не заходил. И сейчас это было совсем некстати.

— Кто это? — прошептал Тассо.

— Я прогоню их, — вскочил со стула Ремус. — Они не должны…

Но времени у него не было. Повернулась дверная ручка. Высокая фигура в плаще с наброшенным на голову капюшоном тихо вошла в комнату и неторопливо закрыла за собой дверь. Затем, как на сцене, очень медленно, Гаэтано Гуаданьи поднял свои прекрасные руки и откинул капюшон с головы. Оценивающе осмотрел свою немногочисленную публику. Увидев меня, он улыбнулся, как будто ему сильно полегчало.

Mio fratello, — произнес он.

XIX

Никогда еще гостиная не казалась мне такой маленькой. Сверкающий взгляд Гуаданьи медленно скользил по оборванным шторам, покрытым пылью стопкам книг, расставленным вдоль стен, разномастной мебели, как будто каждый предмет шептал ему тайны людей, обитающих в этих комнатах. Наконец он повернулся ко мне:

— Ты хорошо спрятался… Мне очень повезло, что ты окружил себя такими, — он обвел рукой комнату, — заметными людьми, которые были очень деятельны сегодня. — Он улыбнулся, глядя на Тассо: — Могу я поинтересоваться, кто была та женщина, которую вы только что сопроводили сюда?

Карлик скрестил на груди руки и уставился в пол.

Из комнаты Амалии донесся громкий стон, и в ответ прозвучал твердый низкий голос Hebamme.

Только Гуаданьи обернулся, чтобы посмотреть на дверь.

— Мозес придет к вам, — пообещал Ремус, — в другое время. Или вы можете снова прийти к нам. Сегодня мы не в состоянии с вами беседовать.

— Нет-нет, — произнес Гуаданьи рассеянно, все еще глядя на дверь спальни. — Еще одного визита не потребуется. Я вас надолго не побеспокою. Я просто хочу попрощаться со своим учеником. Потом я вас покину.

— До свидания, — сказал я.

Гуаданьи улыбнулся и покачал головой в ответ на мою наивность. Он прошел вперед, пока не оказался в середине нашего круга: Николай находился слева от него, Ремус и Тассо — справа, а я — напротив.

— Конечно же мне не хочется уезжать, — сообщил он, — не обсудив того, что произошло между нами. Уверен, этот рабочий сцены сказал тебе, что украденная тобой ария произвела большое впечатление.

— Мозес поет намного лучше вас, — внезапно сказал Николай.

Гуаданьи не подал вида, что уязвлен этой репликой, но внимательно посмотрел на Николая, как будто только что заметил его уродство. Он удивленно поднял брови.

— Мозес, — произнес он, словно впервые, мое имя, — перед тем как я уйду, перед тем как я позволю такому человеку, как этот, — он указал ладонью на Николая, — раздувать твои амбиции, я бы хотел дать тебе один совет. Я пою в опере с десяти лет. Я пел на вонючих сценах в глухих итальянских деревнях. Я пел в Ковент-Гарден. Ты не первый ученик, который отказывается от моего покровительства, полагая, что превзошел своего учителя. И что стало с ними? Я не знаю. Я больше ни разу ни об одном из них не слышал. — Он пожал плечами и снова посмотрел на дверь комнаты Амалии. — Могу предположить, что они поют где-нибудь. В хорах сельских церквей. А может, гастролируют с какой-нибудь труппой, с оперой-буфф. Я знаю, что представляет собой их жизнь, потому что когда-то я тоже так жил. Они поют на открытом воздухе, на крошечных сценах, и люди восхищаются их голосами и приветствуют их. Они заставляют мужчин плакать. А потом концерт заканчивается. Публика расходится, люди идут домой, и некоторые мужчины из тех, что минуту назад смеялись и плакали, держатся руками за это место, — он показал взглядом на мой пах, а потом снова перевел глаза на мое лицо, — и поют, подражая маленьким девочкам.

Николай вызывающе покачал головой, но глаза Гуаданьи были направлены только на меня. Я смотрел певцу в ноги.

— Мозес, — продолжил он, — ты думаешь, у этих бедных певцов нет таланта? И только из-за этого они гниют в деревнях, названий которых никто не знает? Мозес, — едва слышно произнес он мое имя, и я посмотрел на него. Он печально покачал головой: — О да, у них есть талант! У них великолепные голоса, как у тебя и у меня. Они могут заставить плакать императрицу, так же, как это сделал ты. Если сначала заставят ее поверить в них. — Его лицо потемнело. — Только не подумай, что это просто случайность. Они спят в повозках, а я — в одном из прекраснейших домов Вены. Это не игра случая.

Амалия снова застонала, и Гуаданьи остановился, бросив сердитый взгляд на дверь, как если бы ее страдания были чем-то вроде покашливания в его театре.

— Это совсем не случайность, — продолжил он, на этот раз с еще большей страстностью. — Талант — не единственное, что требуется в нашей профессии. Мозес, я все время объяснял тебе это, но ты меня не слушал. Ты бы не сделал такую глупую вещь, если бы понимал…

Гуаданьи замолчал, заставляя себя сдерживать ярость, растущую в его голосе, но мои уши сказали мне больше: он тоже чего-то боялся. Трясущейся рукой он похлопай по карману своего плаща. Сделал медленный глубокий вдох.

— Они любят нас не за наше пение, — снова начал он. Сделал еще один шаг вперед. — У тебя великолепный голос, Мозес…

— У него самый лучший голос из всех, какие я когда-либо слышал, — встрял в разговор Николай, помахав пальцем, и этого было вполне достаточно, чтобы Гуаданьи остановился как вкопанный.

— Великолепный голос, — повторил наш нежданный гость и уважительно кивнул. — Любая труппа оперы-буфф с удовольствием взяла бы тебя… — Он снова осмотрел комнату. — К тому же ты, кажется, привык к такой жизни.

— Пожалуйста, уходите, — взмолился я.

— Но я бы научил тебя быть музико!

Он произнес эти слова так неистово, будто собирался ударить меня. Когда я поднял на него глаза, то увидел, что он трясется от ярости.

Я сказал очень тихо:

— Вы ничему меня не научили.

— Вам пора уходить, — добавил Ремус.

Гуаданьи резко повернулся:

— Я уйду, когда буду готов! — На мгновение он закрыл глаза. Затем снова повернулся ко мне и наставил на меня трясущийся палец: — Все думали, что пою я. Если бы они знали, что пел ты, они бы рассмеялись. И солдаты императрицы выгнали бы тебя со сцены. Это был твой голос, но рукоплескали они мне.

— Чепуха, — возразил Николай.

Гуаданьи взмахнул рукой и ударил Николая по лицу. Его длинные пальцы оставили четыре белые полосы на щеке и виске великана. Новые линзы Николая слетели с лица и упали на пол.

— Это я создал Орфея, — зарычал Гуаданьи, и от его голоса маленькая гостиная задрожала. — Это я вернул эту душу к жизни! А этот мальчишка, этот amateur[66] украл у меня его голос!

Николай сощурился, но не стал заслоняться от света. Он медленно выбрался из своего кресла и навис над певцом. Гуаданьи, спотыкаясь, попятился назад, пока не уткнулся в стену, и начал шарить рукой по плащу. А когда Николай приблизился к нему, он вытащил пистоль и направил его на великана.

Николай рассмеялся и выпрямился во весь свой рост.

— Давай, — сказал он. — Только смотри не промахнись.

Ремус потянул Николая за руку:

— Николай, сядь.

Пистоль затрясся. Гуаданьи направлял его на Николая, но смотрел на меня.

— Я больше чем просто голос, а ты всего лишь вор.

На какое-то короткое мгновение я почувствовал симпатию к этому человеку. Он был прав: я ограбил его. Я украл у него то, в чем нуждается каждый виртуоз, — веру, что никто в этом мире не может спеть лучше, чем он. Он держал пистоль неловко, ненадежно. Он просто хотел заставить нас слушать его.

— Это все, ради чего вы пришли сюда? — спросил я осторожно.

— Я пришел сказать тебе, чтобы ты уехал из города. Я не хочу, чтобы ты был здесь.

И в этот момент стоны раздались снова. Я впился пальцами в бедра. Тассо подпрыгнул на стуле. Когда Амалия снова затихла, пистоль еще сильнее задрожал в руке Гуаданьи. Его глаза перескакивали с одного лица на другое. Наконец-то до него дошло значение этих стонов. Он начал искать отца.

— Мы уедем из Вены, — пообещал я. Я пытался говорить с напором, чтобы отвлечь его, но мой голос был всего лишь сухим шепотом.

— Когда? — поинтересовался он.

— Очень скоро.

Он кивнул, но все еще был встревожен. Его лицо побледнело.

— Боже мой, — прошептал он. — Этого не может быть.

— Убирайся прочь, — заревел Николай, пытаясь вырваться из рук Ремуса и добраться до оружия, которое теперь дрожало еще сильнее.

Гуаданьи попятился.

— Это правда? — пробормотал он. — Это правда та самая девица, Риша?

Ему никто не ответил. Николай замер на полпути.

— Она убежала с тобой?

Одни только красные губы и пронзительные глаза выделялись на лице Гуаданьи.

Потом Амалия снова закричала. В ее голосе была такая боль, что я вскочил и бросился к двери, но Ремус схватил меня за руку и оттащил назад.

Когда крик затих, Гуаданьи уже стоял у двери на лестницу.

— Будьте вы все прокляты! — крикнул он и бросился прочь.

Один только Николай смог ответить на это. Но он уже не был тем здоровяком, который когда-то промчался через все аббатство в комнату Ульриха. Громыхая, он неуклюже скатился вниз по лестнице. Ремус, Тассо и я подошли к окну. Мы увидели, как певец выскочил на улицу и исчез в толпе. Через несколько секунд за ним проследовал Николай. Под яркими лучами дневного солнца, без своих линз, он вскрикнул и вцепился руками в глаза. У Ремуса, стоявшего за мной, перехватило дыхание, когда он увидел, как Николай схватился руками за голову и упал на колени на простиравшуюся под нами улицу.

XX

Я стоял у двери Амалии, пока остальные помогали Николаю подняться по лестнице. Его усадили в кресло.

— Нет! — воскликнул он, прижимая ладони к вискам. — Нет, нет, нет!

Ремус принес ему вина с лауданумом, но Николай оттолкнул его руку, и бокал разбился об пол.

— Он расскажет ей? Эта Риша придет сюда? — шепнул Тассо Ремусу, полагая, что я не слышу.

— Наверное, придет.

— Почему? Это не ее ребенок.

— Это — мальчик, старший сын ее старшего сына, когда-нибудь он станет графом Риша. И еще он будет наследником Дуфтов. Она попытается забрать его.

— Но мы ей не позволим, — твердо сказал Тассо.

Ремус не ответил. Он подошел ко мне и, положив руки на мои плечи, отвел меня к стулу. Николай размеренно дышал, пытаясь успокоить боль в голове.

— Ремус, — спросил я, — что нам делать?

— Не знаю, — ответил старый волк.

— Если она попробует забрать ребенка, я убью ее.


И она пришла, часом позже, и не одна.

На улице стемнело. Четверо солдат ехали вслед за ее каретой.

— Расступись! — кричали они. — А ну расступись, канальи!

Они постукивали дубинками о ладони и рассекали ими воздух, если кто-то слишком медленно уступал дорогу их коням. Тассо смотрел на них из окна. Скрипели рессоры кареты, пробиравшейся по буграм и колдобинам. Потом все смолкло, кроме храпа четырех жеребцов.

— Открылась дверь кареты, — прошептал Тассо. — Кто-то выходит из нее.

Я услышал, как каблук ее туфли ступил на узкую ступеньку кареты, как зашуршало ее платье, когда она приподняла его над грязью улицы. Я слышал тяжелые шаги солдата, шедшего перед ней, скрип открывшейся двери кофейни.

— Выметайтесь вон, свиньи, — заорал он. — Госпожа хочет войти.

Задвигались скамьи. Клиенты бросились надевать плащи. Три кофейные чашки разбились о половицы. Все кинулись на улицу.

Потом мы услышали топот тяжелых сапог двух солдат, стук каблуков графини Риша и еще какие-то шаркающие шаги, я не разобрал чьи. Они поднимались по лестнице. Дверь распахнулась настежь и со стуком ударилась о стену. Солдат с саблей в руке быстро оглядел комнату, но очень скоро понял, что противник перед ним весьма жалкий. Николай двумя пальцами поддерживал свою голову. Тассо с убитым видом стоял у окна. Ремус смотрел на свои руки, сложенные на коленях.

Когда графиня Риша вошла в комнату, шорох ее безупречного платья и накидки, задевшей нашу покосившуюся дверь, стук каблуков по скрипучему полу, трение каждого волоска на ее идеально причесанной голове слишком явно давали понять, какими глупцами мы были. Вслед за ней показались второй солдат и бледная пухлая женщина, которая шла, как робкая собачка на поводке.

Графиня Риша грозно взглянула на меня.

— Это правда — то, что рассказал кастрат? — строго спросила она. — Она здесь? — Графиня сделала шаг вперед, и упавшие на пол линзы Николая хрустнули под ее ногой. — Отвечать мне!

Я покачал головой, но в этот момент послышался стон, который перешел в крик, как будто кто-то вонзал нож в живот моей возлюбленной. Глаза кормилицы расширились от ужаса, я замер, потому что крик разрывал мне голову.

Лицо графини Риша не изменилось. Она подождала, пока крик смолкнет.

— Очень хорошо, — сказала она. — Мне нужно посмотреть, что за несчастное создание производит этот шум.

Обойдя Николая, она направилась к двери. Ремус перегородил ей дорогу. Ростом он был не выше ее, а в тот момент казался совсем хилым.

— Нет, — произнес он. И вытянул вперед руки.

— Отойди прочь, — велела она.

— Вам не нужно входить внутрь. Вы знаете, что там та, кого вы ищете, но в настоящий момент она нуждается только в покое.

Графиня Риша изучила его лицо, но отталкивать не стала. Он предложил ей сесть.

Она отмахнулась от него:

— Я буду стоять, пока он не родится. А потом покину это мерзкое место.

— Мы не позволим вам забрать его, — глухо прорычал Николай, все еще сжимая ладонями голову. Его глаза были закрыты.

Графиня Риша повернулась, чтобы взглянуть на сидящего в кресле великана:

— Вы мне не позволите?

Николай ничего не ответил, но я начал опасаться, что трясущимися руками он раздавит себе голову.

Графиня Риша, нахмурившись, осмотрела комнату. Покачала головой и хмыкнула:

— Одно мое слово, и вас тотчас арестуют. Всех четверых. — Она рассмеялась холодным смехом. — Мне даже не нужно знать ваши имена. Вас всех повесят еще до восхода солнца просто за то, что вы похитили ее. — Она посмотрела на Тассо, и, хоть он и выдержал ее взгляд, его затрясло. — Вы что, все такие болваны? Вы на самом деле собирались украсть этого ребенка и растить его здесь, в этой лачуге? Почему? Только потому, — указала она на дверь спальни и презрительно выплюнула слова, — что этой дерзкой девке так захотелось?

Гуаданьи, возможно, сказал графине, что свой гнев ей следует обратить на меня, и теперь она пристально уставилась мне прямо в глаза. Как жаль, что у меня не было ножа. Я бы убил ее тогда.

Графиня продолжила:

— Не ей решать, как поступить с этим ребенком. У нее нет такого права. Это будет Риша.

Она осмотрела меня с ног до головы. Покачала головой. Приказала солдатам охранять дверь в комнату Амалии.

— Сядь, — приказала она Ремусу.

Он сел.

Потом ее яростный взгляд остановился на каждом из нас по очереди: на карлике Тассо, с его корявыми руками, на гиганте Николае, с его обезображенным лицом, на неприглядном Ремусе.

— Кастрат, — прошипела графиня. — Она из-за тебя оставила дом? Бросила моего сына? — На ее губах появилась жестокая улыбка. — О, наверное, у тебя чудесный голос. Надеюсь, что через двадцать лет, в нужде и одиночестве, слабые воспоминания о нем будут утешать ее.

Я ничего не ответил. Ее взгляд скользил по моему лицу, как ледяной палец, нащупывающий доказательства моей неполноценности.

— Я предоставлю вам выбор. — Она обернулась и пренебрежительно махнула рукой. — Мы будем ждать здесь, пока ребенок не родится. Я его заберу. Моя кормилица позаботится о нем, как того заслуживает его происхождение. За матерью я вышлю экипаж. И отошлю туда, куда пожелаю. У нее будет все, что ей нужно, но она будет находиться достаточно далеко от моего дома, там, где не сможет причинить вреда моему внуку своим постыдным поведением. А вы, все четверо, покинете Вену. Я не желаю, чтобы стало известно, что мой наследник был рожден… — Она обвела глазами комнату, как будто подбирала самое гадкое слово, но в конце концов вздохнула и произнесла: — В Шпиттельберге. А если кто-нибудь посмеет поднять руку, чтобы остановить меня, или я узнаю, что вы опять появились в этом городе, у меня не останется выбора. Вы умрете.

Мы ничего не сказали в ответ, но как только снова послышались стоны из комнаты Амалии, наши сердца застенали вместе с ней. Я посмотрел на своих друзей. Николай кивнул, чтобы подтвердить то, что я уже знал: он лучше умрет, чем позволит этой женщине выполнить задуманное. Да и стоявший в углу Тассо тоже готов был кусать и царапать ее. Даже у Ремуса шея налилась кровью.

У меня затряслись руки. Я взмолился про себя, чтобы у меня не подогнулись колени.

— Вы не можете забрать ребенка у матери, — едва слышно произнес я. — Мы вам не позволим.

Она посмотрела в мою сторону так, будто один только ее взгляд мог сбить меня с ног.

— От мужчин, — наконец сказала она, — я ничего, кроме глупости, не жду. Надеюсь, что тебе там давно все вырезали.

Потом открылась дверь в комнату Амалии. Оттуда выглянула Hebamme. Спокойное выражение сошло с ее лица. Волосы у нее были всклокочены, лоб пересекала кровавая полоса, руки, по всей видимости тоже в крови, она держала за спиной. Hebamme взглянула на забитую людьми комнату.

— Нужно врача позвать, — сказала она, не обращаясь ни к кому в отдельности.

Тассо встал, но графиня Риша вытянула руку:

— У нее будет лучший в Вене врач.

Она подошла к окну и громко приказала кучеру, находящемуся внизу, немедленно доставить семейного врача Риша.

XXI

Когда приехал врач, уже наступила ночь. Ремус зажег свечу и дал Hebamme лампу. Доктор оказался маленьким нервным человечком, он вошел в комнату, как испуганная мышь, шныряя глазами в поисках опасности. Перед собой он нес, как щит, свою черную сумку. Заметив в полумраке графиню Риша, он едва заметно кивнул и, прошаркав по гостиной, встал позади нее, уверенный в том, что грязь этой комнаты не пристанет к нему, если он будет стоять за спиной ее светлости.

Он перебросился несколькими словами с Hebamme, и я услышал, как графиня Риша шепнула ему:

— Спасите ребенка, доктор. Любой ценой.

Он сразу же испугался столь мрачного предположения, но утвердительно кивнул и подошел к двери Амалии. Поднял руку, как будто хотел постучать, но затем передумал и бесшумно вошел внутрь. Hebamme проследовала за ним и закрыла за собой дверь.


Он дает ей что-то, чтобы она успокоилась. Ее крики смолкают, и мне хочется знать, не звучат ли они у нее внутри, в ее голове, как звучали у меня, когда я лежал под ножом хирурга десять лет назад.

— Держите ее крепко, — наставляет врач.

Тассо сидит в углу, уставившись в пол. Глаза Николая закрыты, но я знаю, что он не спит. Ремус ладонью прикрывает лицо, как будто о чем-то думает. Я уверен, что мы все думаем об одном и том же: Мы проиграли. Графиня Риша стоит скрестив на груди руки, унизанные бриллиантами. Должно быть, прошло уже несколько часов, но она не движется. Она не шевелится даже тогда, когда Амалия стонет.

Я умру, но они не заберут ребенка у матери.

Доктор что-то громко кричит, и мы все поднимаем глаза, даже графиня Риша в первый раз выглядит встревоженной. Мы все словно пытаемся разглядеть что-то сквозь деревянную дверь.


А потом раздается кваканье. Другие не в состоянии расслышать этот звук в стонах Амалии и приказах доктора, но я слышу каждую ноту. Это звук пары расправляющихся крошечных легких. Они делают первый вдох, еще не зная зачем, а потом звучит первый вопль — песнь жизни. Три моих друга вскидывают головы. Ребенок!

И теперь я знаю, уже без всяких сомнений, — это мальчик. Наш сын.

Мы встаем.

Вопль смолкает. Заканчивается тремя судорожными: Ах! Ах! Ах! Потом раздается снова. Мои уши наслаждаются каждым криком младенца. Что за холодный ужас вокруг! Как если бы бездна открылась в центре нашего мира — Слушайте! Слушайте! — и мне хочется услышать еще, но звуков больше нет.

Я не могу говорить. Я не могу двигаться. Мир живет без меня. Плечи Тассо выгнулись, локти вывернуты в стороны. Волосы встали дыбом на его волосатой шее. В глазах Ремуса ярость. Николай зажмурился. Моргает. Поднял вверх кулаки.

Ребенок зовет свою мать.

Издай какой-нибудь звук, чтобы я мог услышать его!

Я не могу дышать. Меня качает. Мимо меня промелькнула тень: Ремус. Он спорит с графиней Риша, и солдаты хватаются за сабли. Один свистит, и двое других, стоявших на страже у двери кофейни, громыхают сапогами вверх по лестнице. Размахивают дубинками.

— Мы не боимся вас, — ревет Николай.

Нет! — пытаюсь сказать я. Нет! Разве вы не слышите? Мы проиграли!

Доктор стоит в дверях комнаты Амалии. Его лицо скользкое от пота. Воротник рубахи расстегнут. Пятна крови на лице и на груди. Руки в крови по самый локоть, как будто он опустил их в кровавую реку. Он держит в руках вопящего младенца. Hebamme несет над плечом доктора горящую лампу. Мокрый младенец плачет, затем замирает, безмолвно глотая воздух, и пристально смотрит на потолок. Его руки тянутся вперед, он вздрагивает — и плачет снова. — Я спас мальчика, — говорит доктор. — Мать я спасти не смог.


Мои уши уже знают, что это правда, и сейчас она вламывается в мое тело. Я шатаюсь, падаю, и Ремус подхватывает меня. Я не могу выдохнуть воздух из легких. Я задыхаюсь. Я не могу двигаться, но мир не стоит на месте. Николай кричит, и солдаты бьют его дубинками, а потом пинают сапогами.

Ребенок кричит! Графиня Риша стоит напротив меня, ребенок между нами, но она отворачивает от него лицо, чувствуя отвращение при виде крови. Кормилица заворачивает младенца в простыню и прижимает к своей груди. Потом все заканчивается. Они уезжают.

Тассо стоит на коленях рядом с Николаем. Гигант стонет от боли. Hebamme все еще держит в руках лампу, а Ремус ведет меня к ее кровати.

Амалия накрыта простыней. Верхняя половина у нее белая, а нижняя — блестящая, красная. Ремус тянет простыню вниз, чтобы мы могли увидеть ее лицо. Оно совершенно — и ни кровинки. Кажется, что она спит, но я слышу, что это не так, потому что она не дышит, и это молчание воистину самый громкий звук, какой я когда-либо слышал в своей жизни. Меня трясет, трясет везде, и я бы уже давно раскололся на тысячи кусков, если бы не Ремус — он крепко сжимает меня и обнимает, как сына.

XXII

Когда умерла ее мать, тысячи людей заполнили церковь. Пел большой хор. Сами камни церкви пели для нее. Столько цветов было возложено к ее могиле, что казалось, будто она покоится на ложе из роз.

Амалию похоронили на старом кладбище за церковью Святого Михаила в Шпиттельберге. Вместо цветов на могилах росли сорняки. Плети дикого винограда обвивали заскорузлые дубы. Могильные плиты лежали опрокинутыми поверх могил, как будто заслоняя мертвым дорогу к лучшим местам.

В день ее похорон шел такой сильный дождь, что простой деревянный гроб плавал в могиле, пока на него не насыпали достаточно мокрой земли, чтобы придавить ко дну. Молодой священник наскоро прочитал молитвы и уже повернулся, чтобы уйти, но тут Николай затянул Agnus Dei[67].

В первый раз за много лет я снова услышал его пение. Его раскатистый голос перекрыл шорох дождя. Я склонил голову, капли стали падать мне на шею и стекать ледяными ручьями по спине. Дождь смешался с моими слезами. Ноги Тассо и Ремуса медленно засасывало в грязь, но они не вытаскивали их до тех пор, пока Николай не закончил молитвы.

От холодного дождя, смешанного с горем, я занемог. У меня случилась лихорадка, и десять дней я лежал на смертном ложе Амалии. Ремус без устали чистил ее комнату от крови. Он скреб пол, стены и ножки кровати, но она оставалась в щелях между половицами и вторгалась в мои сны. Так же остервенело, как Ульрих, Ремус скреб снова и снова, но я все равно слышал ее дыхание. Я слышал, как она шепчет слова любви. Когда они попытались перенести меня в комнату Николая, я закричал.

Они привели ко мне доктора. Он пустил мне кровь и дал горькие травы, но лучше мне не стало. Мои друзья стали думать, что и меня им придется похоронить. Но через несколько недель лихорадка исчезла, и комната больше не пахла кровью. Звуки моей возлюбленной хранились в глубинах моей памяти, как в серебряном медальоне хранился ее портрет.

Однажды ночью я был разбужен криками младенца.

Я подскочил на кровати, бросился в гостиную, пробежал мимо спящего Ремуса и спустился вниз по лестнице. Босой и едва одетый, я оказался на ледяной улице — и только потом пришел в себя. Плач доносился из стоявшего в отдалении дома. Я увидел освещенное окно и мать, ходившую по комнате со свертком у плеча. Пульсирующая боль в замерзших ногах была ничем по сравнению с болью в моем сердце.

Долгими вечерами мы безмолвно сидели в гостиной.

Мороз пробирался сквозь прогнившие рамы, за окном чернела ночь. Ремус даже перестал читать книги.

— Мы должны выкрасть его! — однажды ночью яростно воскликнул Николай. А когда я и Ремус не ответили, он продолжил, но уже тише: — Мы бы так любили его.

— Тише, Николай, — сказал Ремус. И посмотрел на меня, как будто боялся, что подобный разговор снова может вызвать у меня лихорадку.

— Не буду я молчать! Я не буду молчать до тех пор, пока мы не сделаем то, что должны сделать! Я целую армию соберу. Эти люди с улицы нам помогут. Сотня человек — нам больше не нужно.

— Николай!

— Ремус! — закричал он в ответ. — Разве у тебя не осталось храбрости?

— Прекрати, пожалуйста, — попросил я своего друга. — Я очень признателен тебе за твое мужество, Николай, но все это без толку. Ты знаешь, что я думаю о том же. Но этот дом — настоящая крепость. Императорские солдаты придут им на помощь. Это слишком большой риск и для нас, и для ребенка.

— Но мы должны попытаться, — настаивал он.

— Нет, — твердо сказал я. — Мы должны молиться, чтобы он был доволен судьбой, которую Господь избрал для него. Или же мы должны забыть его.

Николай засопел, как разъяренный медведь, но ничего не ответил.

— Поклянись мне, что ты больше никогда не заговоришь об этом, — произнес я.

Его глаза наполнились слезами. Губы задрожали.

И он поклялся.


Я и мои друзья брели, спотыкаясь, по жизни, как жалкие актеры без пьесы. Потом нас навестили двое. Мужчины, каждый размером с Николая, вскарабкались по лестнице и протиснулись в гостиную. Я не вставал с кровати, но мне было слышно все, что они говорили. Они сказали Ремусу, что посланы своим хозяином к «швейцарскому кастрату», чтобы напомнить ему об обещании покинуть Вену. Я услышал, как скрипнуло под Николаем кресло, когда он поднялся, и как стремительно прошелестели шаги Ремуса, когда он бросился к гиганту. Старый волк сказал, что передаст послание. «У него есть время до Нового года, — предупредил один из них. — И вам придется уехать вместе с ним». После того как они ушли, Ремус пришел ко мне в комнату и повторил послание Гуаданьи.

— Наверное, нам пора уезжать, — проронил он. — Пришло время начать все с начала.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Экипаж готов, — пояснил он. — Мы можем отправиться в Венецию, когда пожелаем.

— В Венецию, — произнес я в изумлении. — Мы этот экипаж готовили для нее!

— Мозес, она бы хотела, чтобы мы уехали.

— Мне все равно, — ответил я. — Она умерла и похоронена здесь, и я ее больше не потеряю. Я не уеду из Вены.


Прошла еще неделя. Все дни Николай и я проводили в затемненной комнате. Иногда, ранним утром, когда никто из нас не спал, мы вместе устраивались у открытого окна, набросив на плечи одеяла, и смотрели на пустую улицу и простиравшийся за ней город.

Мой друг пытался поднять мне настроение и рассказывал разные истории. «Один монах, — как-то раз проронил он, — рассказывал мне, что в Норвегии люди зимой спят, как медведи. Целыми месяцами». А на другое утро: «Луна так быстро вращается вокруг Земли, что если бы мы на ней стояли, то тут же слетели бы и сгорели на солнце». Или: «Встретил я как-то человека у нас на улице, который шьет платья для императрицы. Над одним платьем трудятся целый год десять человек. А она его надевает только один раз». Иногда я умудрялся уныло улыбнуться, но почти ничего не говорил. Часами мы сидели, не произнося ни слова. Само его присутствие успокаивало меня.

Однажды утром, нарушив это молчание, Николай внезапно заговорил:

— Мозес, сегодня Рождество.

В это время года ночи были длинными, и, хотя город постепенно пробуждался, небо все еще оставалось темно-серого, почти черного цвета. Намерзший на стеклах лед приглушал свет фонарей. Неделю назад выпал снег, и Шпиттельберг перестал вонять мочой и тухлятиной.

Не могу сказать, был ли он прав относительно даты или нет. На улице признаков праздника видно не было.

— У меня это был самый любимый день в году, — сообщил Николай. — Какие прекрасные мы пели мессы! — Он печально засмеялся. Его глаза увлажнились. — Сорок пять лет, Мозес! Сорок пять лет, и каждое утро я был в церкви. А теперь за целых пять лет я ни одной молитвы не произнес.

Я посмотрел на него, и он покачал головой.

Мой друг был завернут в одеяла. И я не мог сказать, где кончаются они, а где начинается его тело. Он пожал плечами, и вся эта масса приподнялась и упала на пол.

— Я хочу помолиться. Очень, — сказал он. — Не то чтобы я отказался от Бога. Я не Иов, но все же я не ропщу. Я заслужил все то, что получил, и даже больше. Конечно, есть кое-что, что я хотел бы у Бога попросить. — Николай снова пожал плечами. — Но если я хочу что-нибудь попросить у Бога, мне сначала нужно очень многое Ему сказать. А как начать? И поэтому каждое Рождество — одно и то же. Говорю себе, что неплохо было бы еще немного подождать, а на Пасху я уж точно помолюсь.

— Я могу пойти с тобой сегодня, — прошептал я, — если захочешь.

Он ласково посмотрел на меня, радуясь тому, что я заговорил, и еще более тому, что я так о нем забочусь. Но все же отрицательно покачал головой:

— Нет, Мозес, в этом-то вся суть. Я не хочу. И наверное, самая главная причина в том — среди многих других причин, конечно, — что, когда я сижу в исповедальне и слышу, как чей-то голос спрашивает меня, не грешил ли я, меня охватывает ужас, что на другой стороне находится Штаудах.

При этом имени ненависть зашевелилась во мне. Давно я не вспоминал аббата. Но в тот момент я понял, что больше не страшусь его власти, так же, как и Николай.

— Наверное, ты еще не готов быть прощенным, — предположил я.

— Возможно, — начал Николай. — Но разве тогда хотелось бы мне этого так сильно? Ремус говорит…

Тут я поднял руку, прерывая его. Я что-то услышал. Чей-то шепот в ночи.

— Что там? — спросил он.

— Слушай, — произнес я.

Я наклонился вперед, и гул прозвучал снова, только на этот раз в пятьдесят раз громче. Сейчас каждое ухо в городе слышало этот звон.


Он позвал меня в Вену и теперь звал меня снова. Громадный колокол звонил на весь город, созывая верующих на Рождественскую мессу. Даже на таком расстоянии звук был невероятной силы. Николай закрыл руками уши, хотя и улыбался от удовольствия, когда вибрация проходила сквозь него.

Звон гигантского колокола распадался на миллионы тонов, и они, налагаясь друг на друга, звучали еще миллионами тонов. Подобно радуге, вобравшей в себя все цвета, здесь были все звуки мира. Я слышал колокола моей матери и любовные вздохи Амалии, они сотрясали меня и уходили в замерзшую землю, а потом снова возвращались, сохраняясь навечно в этом колокольном звоне. Я внезапно осознал, что плачу, закрыв руками лицо. Я оплакивал ее уход, свои утраченные мечты и потерю того маленького мальчика, которого называл бы своим сыном.

Конечно же он тоже слышал этот звон в своем доме, прямо под колоколом. Мне очень хотелось, чтобы эти звуки пробудили в нем радость, подобную той, что испытывал я, но, скорее всего, они пугали его так же, как испугали бы звуки грома. Кто находился с ним рядом, чтобы успокоить его? Кто зажимал ладонями маленькие ушки и прижимал его к груди? Не его отец и не его бабка — с ним была только кормилица. В моей памяти всплыла маленькая женщина, прокравшаяся следом за графиней Риша в нашу гостиную. Как она сможет одновременно закрывать свои уши и уши моего сына?

И тут же передо мной возникла такая картина я держу его на руках, одно ухо прижато к моей груди, другое я закрываю своей ладонью. Я нежно укачиваю его. Потом начинаю петь, очень тихо, и, хотя он не может услышать мой голос из-за колокольного звона, его напряженное тело расслабляется. Это видение было настолько реальным, что я под одеялом непроизвольно сложил руки так, будто прижимал кого-то к себе. Я чувствовал тепло его тела. Я чувствовал его дыхание.

А потом я увидел, что руки мои пусты. Сожаление наполнило мое сердце, я встал с кровати и высунулся из окна навстречу звучавшему колоколами черному утру.

Я понял, какое счастье потерял, и в то же мгновение мне пришло в голову, как вернуть себе хотя бы его часть.

XXIII

Композитор — шевалье Кристоф Виллибальд Глюк — крепко спал, когда призрак проскользнул в его спальню. Потом бесшумно подошел к его кровати и кашлянул. Маэстро не просыпайся.

— Эгей! — позвал призрак. — Проснитесь!

Но Глюк даже не пошевелился, и тогда призрак потряс его за руку. Глаза Глюка раскрылись. Он вздрогнул от ужаса:

— Кто здесь?

— Зажгите свечу.

Глюк наклонился к стоявшему у кровати столику и сделал то, что ему приказали. Когда лицо призрака осветилось, композитор задохнулся от удивления.

— Орфей! — воскликнул он.

Орфей мрачно кивнул.

— Ты споешь еще раз? — спросил композитор. — Ты споешь еще раз, для меня?

Казалось, что Орфей ненадолго задумался.

— Не могу ответить, — произнес он. — Это не мне решать.

— А кто? Кто решает? — Глюк откинул простыни и выбрался из кровати.

— Мм… музыка, — ответил призрак. — Музыка решает.

Глюк кивнул:

— Да… Да, конечно.

Композитор взял в ладони руку Орфея. На мгновение, словно умоляя, прижал ее ко лбу.

— Орфей, — прошептал Глюк, — зачем ты пришел ко мне сегодня ночью?

— Музыка, — произнес призрак, как будто декламируя заученное наизусть послание, — одарила вас своей благосклонностью. И теперь вы должны дать кое-что взамен.

И Орфей рассказал Глюку, что тот должен будет сделать, когда колокольный звон пробудит его ото сна.


Потребовалось несколько дней, чтобы все подготовить. Я рассказал своим друзьям, какие роли они должны играть и какие опасности их ждут.

— Императрица за это может нам головы отрубить, — предостерег Николай.

При этих словах Тассо побледнел, и гигант шлепнул карлика по спине, отчего тот пролетел по полу до самого окна. Мы попрощались с хозяином, сообщив ему, что он может искать новых постояльцев. Ремус заменил разбитые Николаевы линзы. Я купил короткий кинжал, острее которого, как сказал мне оружейник, не было в Вене, и привесил его себе на пояс. Еще я приобрел кусок мягчайшего пчелиного воска, немного шерсти и ярд муслина, который нарезал на полосы. Тассо принес маленькую железную печку, у которой грелся в своем подземелье холодными ночами. Он завязал в узел свои пожитки и вернулся на еще один, последний, вечер в театр — Гуаданьи снова пел «Орфея».

Поздно ночью мы услышали, как Тассо бежит вверх по лестнице. Злорадно ухмыляясь, он ворвался в гостиную:

— Теперь мне путь туда заказан! — И с грохотом захлопнул за собой дверь.

Когда я спросил Тассо, что он имеет в виду, коротышка первым делом метнулся к камину, на импровизированную сцену, где несколькими месяцами раньше проходила моя премьера. Потом уставился на потолок.

— Я следил за его ногами сквозь щели наверху, — хитро ухмыляясь, начал он шепотом свое повествование, — ну и прислушивался тоже. Дождался, когда он запоет высоко и громко, и потом… — Тассо дернул за невидимую веревку, — потянул. И его песня перешла в крик. Он упал! А потом, — лицо Тассо побледнело и стало мрачным, — я чуть не умер. — Он трижды кивнул, каждому из нас в отдельности. — Понимаете, Гуаданьи этого ожидал. Наверное, это снилось ему каждую ночь. Его вопль был как боевой клич! Он упал, как кошка. Выхватил нож из-под рубахи и еще до того, как увидел меня, нанес удар. — Тассо сделал выпад влево, потом вправо, умертвив с полдюжины врагов. — Он бы нас всех там убил! — Тассо беззаботно пожал плечами. — Но я для него оказался слишком быстрым. Я схватил веревку, освободил противовес и набросил петлю прямо ему на шею. Выбил у него из руки нож. А потом улыбнулся и помахал ручкой из своего лаза. «Ты не переживешь эту ночь», — прорычал он и попытался снова вскарабкаться на сцену. Но у него ничего не вышло. Он так и барахтался там, как тонущая крыса, вцепившаяся в обломок деревяшки. Потом пришли рабочие и вытянули его оттуда. Они смеялись над ним! Весь театр смеялся над Гуаданьи!

Мы тоже посмеялись и поприветствовали Тассо-героя, но тут Ремус оборвал нас, заметив, что Гуаданьи может исполнить свою угрозу.

— Спрячься лучше в нашем экипаже, пока мы готовимся, — посоветовал ему старый волк. — Он будет искать тебя здесь.

Глаза Тассо полезли на лоб от ужаса. Он исчез, как мышь.

Как и задумывал Ремус, два этих дня Тассо провел, приводя в порядок наш экипаж и ухаживая за четверкой кобыл. Он даже попытался научить меня управлять ими, но я нашел это делом столь же трудным, как жонглирование. Когда я наконец решил, что все готово к отъезду, мы заполнили наш новый дом своими пожитками. В самую последнюю очередь мы с помощью Николая подняли на крышу экипажа печку Тассо, и я накрепко привязал ее веревками.

Наконец, в полночь 30 декабря 1762 года, мы покинули свои комнаты — ровно за один день до срока, установленного нам Гуаданьи. Добрая часть следующего часа ушла на то, чтобы осторожно протащить громоздкую коляску по обледенелой, покрытой выбоинами улице. Тассо сидел на своем насесте и уговаривал наших кобыл ступать медленнее, особенно беспокоясь о том, чтобы не сломать колесо. Потом мы добрались до насыпи и узрели полную луну, серебряным светом заливающую безбрежные снежные просторы. И пока мы ехали, эта ледяная пластина потрескивала, как будто земля под ней ворочалась во сне. Мы миновали дворцовые ворота и оказались в городе. Улицы были пустынны, окна домов темны. Город спал, как я и предполагал.

Тассо направил экипаж к дворцу Риша, и, когда мы до него добрались, я высунулся из окна и шепотом сказал, где именно нам остановиться.

Потом повернулся к моим друзьям:

— Готовы?

Они кивнули, и мы приступили к делу. Мы не стали штурмовать эту крепость, а направились к Штефансдому, черная башня которого возвышалась на фоне неба.

Ремус и я держали Николая под руки, чтобы он не поскользнулся на льду. Очень скоро мы подошли к церкви и бесшумно проскользнули внутрь. На входе помедлили. Пещерообразный неф освещался мерцающими огоньками свечей, чей свет едва ли согревал разветвлявшиеся у потолка колонны. Мы никого не увидели, но я услышал скрип скамьи и тихий шорох шагов по каменному полу. И понял, что мы были там не одни. Николай, прищурившись, посмотрел на алтарь, как будто что-то злое пряталось за ним.

Я шепнул Тассо, чтобы он шел за мной. Показал ему на дверь, которую нужно было открыть. Карлик исчез в темноте. Я прислушивался к звяканью металла, пока он возился с замком. Наконец до меня донесся радостный скрип дверных петель.

Мы начали медленно подниматься по лестнице. Перед нами на четвереньках карабкался Николай; как только стало ясно, что те, кто остался в нефе, нас не услышат; в промежутке между двумя тяжелыми вздохами он пробормотал:

— Я чувствую, как груз моих грехов… становится легче с каждой ступенькой.

Я про себя молился, чтобы он не скатился вниз и не раздавил нас всех.

Наконец мы достигли вершины и решили несколько минут передохнуть. Я зажег свечу. Николай промокнул лоб рукавом потертого плаща. Прищурившись, он взглянул на шестнадцать колокольных веревок, свисавших из шестнадцати отверстий в потолке.

— Если нужно шестнадцать человек, чтобы звонить в этот колокол, как мы трое сделаем это? Ты явно переоцениваешь мои силы, если полагаешь, что я один стою четырнадцати человек.

— Нет, — ответил я, поднимаясь и подходя к одной из веревок. — Шестнадцать человек не нужно. Все дело во времени. Даже шестнадцать человек не смогут поднять Пуммерин, но вы трое сможете ее раскачать.

Я схватился рукой за веревку и с силой потянул за нее. Точно так же веревка могла быть привязана к потолку, потому что никакого движения не последовало. Я прислушался. Шестнадцать веревок исчезали в шестнадцати отверстиях в потолке, а потом, пройдя через шестнадцать блоков, сплетались в один канат, который оборачивался вокруг ее колеса, И блоки едва слышно скрипнули. Пуммерин слегка качнулась, на сотую долю волоса. Потом я услышал второй скрип — знак того, что движение достигло высшей точки и пошло в обратную сторону. И когда я это услышал, я снова потянул за веревку. На этот раз скрип был громче. Я снова повторил все это, потом еще раз, и еще, еще и еще. Я резко и равномерно дергал за веревку, и постепенно почувствовал ее податливость.

— Они двигаются! — сказал Тассо и показал на веревки.

Они на самом деле двигались. Все шестнадцать веревок в идеальной гармонии слегка покачивали своими концами.

— Это займет какое-то время, — предупредил я, — пока Пуммерин еще сильнее не раскачается и не начнет звонить. Но теперь этого достаточно. И мне еще нужно многое сделать.

Ремус потянулся к одной из веревок, и когда та оказалась у него в руках, дернул за нее.

— Я чувствую, — сказал он и провел большим пальцем по истертым волокнам, как будто веревка была каким-то неведомым существом, о котором ему не доводилось читать ни в одной из своих книг.

— Продолжай тянуть, — велел я и отпустил свою веревку.

Я достал из мешка пчелиный воск, шерсть и муслин. Начал с ушей Николая. Заполнил отверстия мягким воском, заткнул шерстью. Потом несколько раз обернул его голову муслином, чтобы затычки не выпали. Очень скоро он стал похож на изувеченного солдата, сбежавшего от хирурга.

— Ты слышишь что-нибудь? — спросил я.

— Колокол уже звонит? — закричал он так громко, что Ремус отпрянул.

Я поблагодарил Бога за то, что мы находились на самой высокой башне в городе и наших криков никто не слышал.

— Тассо, ты следующий! — произнеся.

Николай поднялся на ноги и ухватился за ближайшую к нему веревку. Изо всех сил потянул за нее, но не рассчитал.

— Нет! — завопил Ремус. — Сейчас!

Очень скоро они уже тянули в унисон, и веревки пустились в пляс. Я закончил с ушами Тассо и принялся за Ремуса.

— А потом я закрою уши тебе, — пообещал Ремус.

— Мне не нужно, — ответил я.

— Как это так? — спросил он. — Ведь ты же оглохнешь!

У меня не было времени на объяснения.

— Моя мать, — сказал я, — она сама была колоколом.

Он озадаченно посмотрел на меня, но потом я заткнул ему второе ухо, и мы больше не могли разговаривать. Когда Ремус занял свое место, мне пришло в голову, что нужно было бы в последний раз обсудить с ними мои планы. Но Пуммерин раскачивалась уже так сильно, что ноги Тассо отрывались от пола. С каждым рывком Ремус приседал и потом вставал, когда Пуммерин шла в обратную сторону и влекла его за собой вверх. Николай, подняв руки над головой, тянул веревку к своему поясу.

Сколько пройдет времени до того, как она начнет звонить? И сколько пройдет времени, пока кто-нибудь не прибежит, чтобы остановить их? Нужно было идеально все рассчитать. Но перед тем, как уйти, мне предстояло сделать еще кое-что — я должен был выполнить свою клятву. Я бросился на колокольню. Лунный свет лился в нее со всех четырех сторон, отбрасывая на губы Пуммерин резкие тени. Я залез под колокол. Ее слабое раскачивание обдувало мое лицо холодным дыханием. Я рассудил, что первый удар зазвучит через десять минут.

Я снял с пояса нож и срезал кожаную обмотку вокруг языка, которую надели для того, чтобы приглушить сильный звон. Затем стал срывать куски кожи и шерстяную подложку. Дело шло медленно, но через несколько минут я освободил ее. Сегодня ночью она зазвучит так, как была создана звучать.


Я помчался вниз по ступеням.

— Продолжайте тянуть! — крикнул я, пробегая мимо взлетающих вверх и медленно опускающихся вниз моих друзей, но они не услышали меня.

Круг за кругом пролетал я по ступеням лестницы и достиг нефа, не упав в обморок. Задул свечу. Незаметно выскользнул из церкви и исчез в ночи.

На середине площади я услышал слабое гудение, и это наполнило меня такой радостью, что я остановился. Закрыл глаза. Первый раскат потряс ночь. Заставил задрожать меня с головы до ног. Смыл оставшийся страх.

— Да! — закричал я своим друзьям. — У вас получилось!

И еще как! Они звонили в самый большой, самый громкий колокол империи, чей звон был как шаги на небесах. Бум! Бум! Бум! Звон заполнял даже промежутки между ударами, и каждое ухо в Вене должно было слышать его сейчас. Солдаты подпрыгнули в своих кроватях, решив, что их окружает прусская армия. Императрица проснулась и послала за своим министром. В домах завопили дети, внезапно пробудившиеся ото сна. Собаки завыли, задрав головы в небо. Лед со снегом сползли с крыш. Стекла треснули в окнах по всему Инненштадту, почти до самого императорского дворца. Всем знаком был этот звон, но уж точно, думали они, никогда он не был таким громким за целых пятьдесят лет! Я выбежал с площади…

Вскарабкавшись на экипаж, я отвязал плиту, притороченную к крыше. С трудом поднял ее на плечо. В нескольких окнах дворца Риша еще мерцал свет, но то окно, что находилось ближе всего к экипажу, было темным. Наскоро помолившись и едва не опрокинувшись навзничь, на шатающихся ногах я сделал несколько шагов вперед и швырнул плиту в окно.

Раздался оглушительный грохот. Кувыркаясь, плита врезалась в окно, как пушечное ядро; зазвенело и забряцало по темной комнате разбившееся стекло, и мне оставалось только молиться, чтобы одни лишь мои уши расслышали эти звуки в громе колокольного звона.

С насеста на крыше экипажа я окинул взглядом улицу и, убедившись, что людоед не выглядывает из ворот, словно в дверь, шагнул в разбитое окно.

Пол оказался гораздо ниже, чем я рассчитывал, и, приземлившись, я тут же растянулся плашмя, прямо на битом стекле. Но через мгновение я уже вскочил на ноги, махнув рукой на порезы и царапины. Я отряхнулся от осколков, как собака отряхивается от воды.

Я оказался в комнате, напоминавшей библиотеку. Пихнул плиту под стол и, подкравшись к двери, стал прислушиваться. Вот тут-то удача и покинула меня. Сквозь громогласные раскаты колокольного звона я услышал чьи-то шаги и с ужасом увидел, как задергалась дверная ручка. Мои расчеты оказались ошибочными! Меня услышали. Едва я успел отпрыгнуть от двери, как она открылась, и в комнату вошла графиня Риша, собственной персоной.


Она закрывала руками уши, и рукава ее шелкового пеньюара спустились ей на плечи. Я удивился остроте ее локтей. Она бросила взгляд на разбитое окно.

— Чертов колокол, — пробормотала она и отвернулась.

Возможно, она вообще не слышала меня. Похоже, она искала что-то на полке.

Я не двигался.

Она нашла то, что искала, быстрым движением схватила это с полки и сунула себе в уши.

Конечно! Я понял. Она жила под самым колоколом. Значит, у нее были какие-то средства, чтобы защищать свои уши от звона. Когда она снова повернулась к двери, я все еще стоял там, надеясь, что она по ошибке примет меня за какой-нибудь забытый бюст или статую. Она стала вглядываться в меня при слабом свете луны, пытаясь разглядеть мое лицо. Попятилась.

Я бросился к ней. Но даже если бы граф Риша лежал в кровати в комнате за стеной, он не смог бы услышать ее.

Ее глаза широко открылись.

— Ты, — произнесла она, хотя я очень сомневался, что она могла расслышать себя в этом грохоте.

— Вы! — закричал я в ответ.

Я вскинул вверх свои длинные руки и склонился над ней. Она бросилась на меня.

Она царапала мне шею и пыталась вырезать глаза кинжалами своих заточенных ногтей. Я скулил и пытался закрыться от нее руками, но она была как львица — сплошные когти и яростный рев.

С каждым гулким ударом колокола она удваивала ярость своей атаки. Одной рукой она вцепилась в мои волосы, а другой пыталась свернуть мне шею. Я стал задыхаться. Она не могла слышать моего хрипа, но ее рычание отчетливо раздавалось в моих ушах.

Я выхватил нож и ткнул ей в лицо. Я промахнулся, но она заметила, как лезвие блеснуло в лунном свете, и отшатнулась, отпустив мою шею. Попятилась и прижалась спиной к стене. Я приставил трясущееся лезвие ножа к ее груди и начал глотать воздух.

Этот нож я купил для колокола. У меня не было желания пачкать его металл ее дьявольской кровью.

На полу стоял огромный сундук, который вполне мог быть поклажей какого-нибудь благородного генерала в военной кампании. И я подумал, что мог бы закрыть в нем графиню на время — пока не утихнет колокол и я не исполню задуманное. Я махнул ножом, приказывая ей забраться в сундук, что она и сделала, но от ее прощального взгляда мороз пробежал у меня по коже: в ее глазах я прочел, что следующую нашу встречу мне не пережить. Я опустил на сундуке скобу и снова приступил к исполнению своей миссии.

Дом был наполнен жизнью. К счастью, всем требовались обе руки, чтобы защитить от шума свои уши, поэтому и сами Риша, и их слуги выглядели всего лишь неуклюжими тенями в темных коридорах. Казалось, колокольный звон стал еще громче. Я представил, как три моих друга взлетают вверх и медленно опускаются обратно. У меня даже стало покалывать ноги — так дрожал дом.

Мои уши прислушивались к каждому шагу, к каждому голосу, проклинавшему колокол, и наконец я услышал тот звук, ради которого пришел сюда: детский плач. Бесшумно заскользил я вверх по лестнице, мимо изгибающихся теней, к этому плачу, а потом — по коридору, ведшему в покои Антона. Там я почти столкнулся еще с одной тенью, а когда она пробормотала: «Этот окаянный колокол!», понял, что это был сам Антон Риша.

Но он оставался глух к плачу своего сына, хотя крики раздавались из-за двери, до которой было не больше десяти шагов. Он пробежал мимо меня по коридору в сторону лестницы, без сомнения разыскивая свою мать. Я стоял, вжавшись в стену, пока не исчез звук его шагов. Потом снова помчался по коридору и ворвался в детскую.

XXIV

Сцена, которую я там увидел, разбила мое сердце. Как, скажите мне, двумя руками можно закрыть четыре уха? В полосе лунного света, льющегося из единственного окна, на голом деревянном полу лежала женщина, неестественно изогнувшись, как будто упала с лестницы. Правой рукой она прикрывала ухо ребенка, прижимая его головку к своей груди, и для себя у нее оставалась только одна левая рука. Изогнув шею, она вжималась головой в левое плечо, а свободной рукой закрывала себе правое ухо.

Наверное, это как-то действовало, но ребенок извивался в ее объятиях и надрывался от крика. Я бросился к ним и, выхватив ребенка, прижал его к своей груди. Одной рукой закрыл ему ухо, другой вытащил из кармана кусок воска. И, пока он бился у меня в руках, залепил ему сначала одно ухо, а потом другое. Лицо у него было красным, и плакать он прекратил только тогда, когда у него в легких больше не осталось воздуха на крик.

Я прижал его к своей выпуклой, как у птицы, груди — созданной для пения, а не убаюкивания младенца — и положил его голову себе на ладонь, длинными и нежными пальцами лаская его лоб. Колокол все еще сотрясал город. И я начал петь, чтобы этот ребенок — мой сын! — почувствовал внутри себя мой голос. Это успокоило его, так же как успокаивало его умиравшую бабку и его мать в то время, когда он появлялся на свет. Скоро плач затих, и он взглянул мне в глаза.

Мне было знакомо это лицо. Глаза его матери пристально смотрели на меня. А затем, когда я запел, эти глаза моргнули, и он заснул.

Лежавшая на полу нянька все еще пребывала в потрясенном состоянии и изо всех сил зажимала руками уши. Она с благодарностью подняла глаза, пытаясь понять, кто из прислуги пришел ей на помощь. А когда я сделал шаг вперед и лунный свет осветил мое лицо, она удивилась еще больше, чем Глюк, увидевший Орфея в своей комнате. Наверное, она тоже мечтала обо мне.

— Боюсь, мне придется запереть тебя в платяном шкафу, — сообщил я ей, а она лишь смотрела на мои двигающиеся губы. — Я не хочу, чтобы тебя в чем-то обвинили. Скажешь им, что ты сопротивлялась.

Нет, она ни слова не поняла, но позволила подвести себя к платяному шкафу и вошла в него, как будто я помогал ей забраться в экипаж. И я запер ее в шкафу. Звать на помощь она не стала.

Я остался наедине со своим сыном Это милое спящее личико! Ангел у меня на руках! Но пока я склонял свою голову то на одну, то на другую сторону, грохот начал стихать. Я прислушался — теперь каждый гулкий удар был тише предыдущего. Тому было только одно объяснение: кто-то взобрался по лестнице и схватил моих друзей. Пуммерин продолжала раскачиваться по инерции, и это значило, что у меня оставалось всего несколько минут, пока она не погрузится в полное молчание, а сделать нужно было еще очень много.

Я завернул младенца в какие-то одеяла из его колыбели и побежал по коридору. Дом слегка успокоился — каждый нашел для себя укромный уголок, чтобы тихонько усесться в нем, зажав уши, и ждать, пока не прекратится колокольный звон. Но, спустившись до конца лестницы, я обнаружил, что Антон стоит у двери кабинета графини Риша — у двери к моему спасению.

— Матушка! — крикнул он.

Вошел в комнату. Посмотрел на разбитое окно.

— Матушка! — снова крикнул он.

Уши у него были заткнуты, и свой голос он, наверное, слышал так, как если бы он доносился из конца длинного туннеля.

— Матушка?! — еще раз крикнул он, стоя в трех шагах от сундука, из которого время от времени доносились глухие удары.

Потом Антон пожал плечами и закрыл дверь. Повернулся к лестнице. Если бы он поднял голову, то наверняка заметил бы меня, не спускающего с него глаз. Но он предпочел продолжить поиски своей мамаши на нижнем этаже.

Через мгновение я оказался в кабинете и поспешно закрыл за собой дверь. Одна моя нога уже стояла на подоконнике, когда взгляд мой упал на сундук. Скоба на нем была опущена, но в спешке я забыл запереть замок. Я исправил эту ошибку и выбросил ключ на покрытую льдом улицу.

Пройдут часы, прежде чем они извлекут ее наружу.


Я осторожно ступил на крышу экипажа и залез на сиденье Тассо, приспособленное коротышкой для себя, а не для музико, который ростом был в два раза выше его. Одной рукой я прижимам к себе драгоценный сверток, в другой держал вожжи. Осторожно, сказал я себе, с лошадьми ты управляешься как полный болван. Я тронул их с места так бережно, будто они были четверкой ревматических старух.

— А ну-ка тише, — ласково сказал я лошадям. — Не надо спешить. У нас впереди еще четыре сотни миль.

Мы доползли до дверей Штефансдома. Остановив экипаж, я услышал, как Пуммерин в последний раз ударилась о голый язык. Ее звон все еще висел в воздухе, но больше не ранил нежные уши Вены. Я спустился вниз и, крепко прижимая наследника семейства Риша к своей груди, пошел к церкви.


Все вышло так, как я и опасался. Я спрятался за колонной и, выглянув из-за нее, увидел своих друзей в оковах. Их стерегли трое солдат, а еще один человек, церковный Kirchner[68] что-то кричал им в лицо. Ткань, обертывавшая их головы, была снята, хотя кусок муслина все еще висел на шее у Николая, как шарф. Все трое время от времени ковырялись в ушах, вычищая оттуда воск.

— Да вы знаете, что сотворили? — ревел Kirchner. — Это же святой колокол! Вы всех в городе разбудили. Саму императрицу! Она, наверное, подумала, что нас враги осаждают!

Николай, прищурившись, пытался рассмотреть этого человека.

— Вы будете наказаны!

— Да я еще тысячу раз это сделаю! — воскликнул Николай. И воздел руки над головой, как будто собирался разорвать оковы. — Ни одна тюрьма меня не удержит!

Ремус приказал другу замолчать.

— Настало время смириться, — прошептал он. — Я бы предпочел свести к минимуму наше пребывание в имперской темнице.

— Годы в заточении! — завопил Kirchner. — Вот что вас ожидает. Посмотрите, что вы наделали! — Kirchner указал пальцем на церковный пол, на котором крошечные осколки цветного оконного стекла сверкали, как миллионы рубинов.

— Это можно исправить, — сказал Николай. — Тассо их за день вставит.

— А он сможет вставить новые стекла во всей Вене? — снова завопил Kirchner.

— Даже лучше, чем целая армия ваших безмозглых…

— Николай, — одернул друга Ремус.

Kirchner стал давать указания солдатам, чтобы те отвели негодяев в самую мерзкую из имперских тюрем. Двое солдат толкнули Николая к двери, третий взял двоих оставшихся. Я скрылся за колонной, чтобы они не арестовали и меня, за компанию.

Быстрее! — взмолился я.

И словно в ответ на мои молитвы, дверь храма распахнулась, и внутрь ворвался какой-то человек. Из-под длинного теплого плаща выглядывала белая ночная сорочка. Он увидел солдат с пленниками.

— Остановитесь! — возопил он и воздел вверх руки, словно дирижер, призывающий всех к вниманию.

Вся компания подчинилась его приказу. Kirchner внимательно посмотрел на него и задохнулся от изумления:

— Шевалье!

— Освободите этих людей! — заревел Глюк; казалось, он обращается к находящемуся вдали алтарю. Затем композитор подскочил к Николаю. — Дайте мне ключ! — приказал он ближайшему солдату.

Тот повиновался, и Глюк начал открывать замок.

— Позвольте, шевалье! — воскликнул Kirchner. — Разве вы не слышали? Это те самые, что звонили в колокол!

— Конечно те самые! — воскликнул Глюк, уставившись в самый дальний конец зала. — Я сам это приказал!

Николай был свободен. Он растирал запястья и с удивлением смотрел на композитора.

— Вы? — задохнулся от удивления Kirchner.

— Вы? — пробормотал Николай.

— Я! — заревел Глюк в небеса и принялся за кандалы Ремуса.

Тассо же, когда на него перестали обращать внимание, ловким образом сам высвободил руки, тихо положив оковы на пол. А потом скрылся за колонной.

— Но зачем? — спросил Kirchner. — Для чего?

Глюк оторвался от работы. Мне даже показалось, что он задержал руки Ремуса в своих руках, как сделал бы любовник.

Композитор посмотрел на пономаря:

— У вас что, ушей нет? У вас нет сердца?

— Я… у меня… есть… — заикаясь, произнес Kirchner.

— Тогда, мой господин, — сказал Глюк с упреком, — когда в следующий раз зазвонит колокол, предлагаю вам прислушаться, как красота зовет вас в ночи.

XXV

И вот мы оставили город. Тассо гнал лошадей так, будто все черти из моего прошлого преследовали нас. Утренние торговцы отпрыгивали с нашего пути, а мы все неслись на запад, пока наконец не выехали на дорогу, ведущую в Зальцбург. Еще не успев добраться до Хюттельдорфа, мы столкнулись с серьезной проблемой. Дитя снова начало кричать. Пение на этот раз не помогло. Тассо велел сунуть ему в рот мизинец, и действительно, на какое-то время ребенок замолчал. Ремус знал что к чему. Младенцы должны сосать что-нибудь еще, помимо пальцев, поведал он нам и велел Тассо остановить экипаж. Мы находились в каком-то унылом месте. Таверны и лавки вдоль широкой, покрытой выбоинами дороги были вполне пристойными, но жилые дома в переулках так покоробились, будто их долго вымачивали в воде. Вставало солнце. Скоро нас должны были настигнуть Риша.

— Мы не можем останавливаться! — запротестовал я.

— Это не обсуждается, — сказал Ремус. — Запомни, те, кто гонится за нами, будут искать четырех жалких оборванцев с ребенком. Нам же нужно вести себя так, будто мы — люди богатые. И мы должны как можно быстрее спрятать ребенка. Он кричит, да еще эта спешка… Это только привлечет к нам внимание.

Ремус сунул руку в небольшую шкатулку герра Дуфта, которая по-прежнему оставалась почти полной. Вынул золотую монету, вышел из экипажа и скрылся в одном из этих мрачных переулков. Скоро младенец перестал доверять моему пальцу. Он завопил, и кричал до тех пор, пока лицо у него не стало багровым. Кричал, пока в его легких не кончился воздух. Слезы катились у него по щекам. Я беспомощно смотрел на него и боялся, что совершил чудовищную ошибку.

Потом Тассо показал пальцем в окно. По переулку устало тащился Ремус. Прямо за ним, переваливаясь с боку на бок, двигалась странная фигура с длинными руками, свисавшими почти до колен. Людоед графини Риша? Но Ремус выглядел вполне довольным, и, когда они подошли ближе, я увидел, что он ведет за собой женщину. Очень высокую, округлую во всех нужных местах, как, впрочем, и во многих ненужных. Ее щеки скрывались в складках жира, которые доходили до необъятных размеров груди, а живот свисал почти до колен.

Ремус открыл дверь, и она просунула внутрь экипажа свое квадратное лицо. Ее подбородок выглядел гораздо мужественнее, чем мой. Черные волосы росли у нее в тех местах, где они не росли у меня. Она окинула взглядом Николая, Ремуса и меня. Младенец снова завопил, лицо у него посинело, но она даже не посмотрела в его сторону. Она взвесила в руке золотой герра Дуфта и снова оглядела нас, как будто пытаясь решить, стоит ли оно того.

— И столько же через три месяца? — бросила она Ремусу через плечо.

— Снова столько же. Но пожалуйста, поторопитесь. У нас мало времени.

— Я должна забрать свои вещи.

— Все, что вам потребуется, мы купим по дороге.

При этих словах женщина хитро ухмыльнулась, и экипаж накренился под ее весом, когда она протиснулась внутрь. Она нависла надо мной. Руки у нее были красными и обветренными, как у мясника.

— Вы отец? — завопила она, перекрывая рев младенца.

— Это мальчик его умершей сестры, — поспешил дать объяснение Ремус.

— Но он будет называть меня отцом, — выпалил я.

— Пусть зовет вас хоть папой Римским, — пробормотала женщина, — не забывайте только платить мне вовремя.

Я кивнул, подтверждая, что беспокоиться не о чем: платить вовремя ей будут.

— Дайте младенца сюда. — Женщина протянула руки.

Хотя я держал его очень бережно, ребенок брыкался и размахивал руками. Женщина выхватила его у меня и подняла вверх, чтобы осмотреть. Он заплакал ей прямо в лицо.

— С виду прекрасный мальчик, — сообщила она нам. — Как вы его назвали?

В суматохе нашего побега этот вопрос как-то не пришел мне в голову. Все посмотрели на меня. Младенец тоже повернулся и заревел в мою сторону.

— Его зовут Николаем, — ответил я.

Старший Николай от радости захлопал в ладоши.

— Ну, Николай, — произнесла женщина в самое лицо младенцу, — полагаю, ты не прочь позавтракать.

Мановением руки она согнала Тассо с его места. Рессоры кареты застонали под тяжестью ее тела. А потом она поразила нас всех: ее ловкие пальцы быстро расстегнули пуговицы сорочки, за чем последовал сочный шлепок. И мы уставились на две громадные набухшие груди и на сосок толщиной в палец.

— Рты закрыли, — бросила нам кормилица, подталкивая голову маленького Николая к этому мягкому кургану, но почему-то наши челюсти оказались очень тяжелыми. Она покачала головой: — Ладно, но не надейтесь, что я буду прятать то, чем зарабатываю на жизнь.


Звали эту женщину фрейлейн Шмек. И очень скоро мы ощутили на себе гнет ее власти. Одной рукой фрейлейн Шмек прижимала маленького Николая к своей груди, другой втирала масло в виски Николая большого (ее громадная рука легко могла обхватить его лицо), при этом она отдавала приказы Тассо, правившему экипажем, и перечисляла свои желания Ремусу и мне относительно того, что мы должны будем купить в следующем городе. К середине первого дня мы все молча размышляли о том, есть ли какой-нибудь способ выдворить ее из нашего экипажа. Но уже на следующий день, когда младенец был счастлив, а Николай чувствовал себя здоровее, чем за все прошедшие годы, когда стало достаточно тихо для того, чтобы Ремус мог читать свои книги, а между нами и Венецией простиралось еще немалое расстояние, мы отбросили все мысли о свержении нашего нового монарха. Дамой она была не самой светской, но, однажды осознав, что наше богатство каких-либо явственных пределов не имеет, решила зажить соответствующим образом. Начала покупать кремы и духи. В Зальцбурге заказала себе наряды. У ребенка должна быть одежда из шелка и хлопка, настаивала она, а также всевозможные подтирки и обертки, чтобы справляться с теми жидкостями, которые из него выделялись.

С того самого дня она правила нашим домом — был ли это экипаж или вилла — в течение семи лет, пока в 1769 году не потребовала купить ей небольшой домик над Неаполитанским заливом. Надеюсь, она и сейчас живет там и давит своими громадными кулаками виноградные гроздья, чтобы сделать из них сок или вино.


Таким образом, нас стало шестеро, и зимой мы перевалили через Альпы. Промчавшись через Зальцбург и Инсбрук, мы достигли невысокого Бреннера[69] как раз к ранней оттепели. А потом, весной, я услышал итальянский: на нем говорили беззубые крестьяне и их черноволосые дочери с блестящими глазами. Язык, предназначенный для оперы — как мне тогда казалось, — подобно щебету птиц, звучал из каштановых рощ, по которым мы проезжали. Мы снова и снова меняли лошадей, и с каждым днем солнце грело все сильнее и сильнее. Мы устраивались на крыше нашего экипажа, и Тассо вез нас вниз, к Венецианской равнине. Ремус, по обыкновению, сидел с книгой в руке. Николай призывал нас узреть чудеса, которые виделись ему сквозь его линзы: сочные виноградные гроздья, к марту уже созревшие; золотые самородки, лежавшие на дороге; и огромных птиц, паривших высоко в небе в лучах солнца.

Я пел арии, которые хранились в моей памяти со времен репетиций Гуаданьи, и крестьяне прекращали доить коров, чтобы послушать меня, когда мы проезжали мимо. Дети в изумлении бежали за нами. А в самом центре всего этого, на крыше громадной кареты, сидела, скрестив ноги, фрейлейн Шмек, подобно богине плодородия. И пока одна ее гигантская грудь обсыхала на солнце, к другой прижимался пухлый младенец, жадно наполняющий свой живот молоком.


Мне вспомнился один день в Небельмате — это было за много лет до нашего бегства через Альпы, — когда я сидел на краю колокольни, а моя мать звонила в колокола. Я глядел на изгибы дороги Ури, лежавшей далеко внизу, и на колонну солдат, медленно маршировавшую по ней. День был такой тихий, что я мог слышать бряцание сабель и крики ездовых. Должно быть, я слишком сильно выгнул шею и наклонился вперед, желая рассмотреть, что это за диковинные существа идут толпой мимо моего дома. Не думаю, что я бы упал вниз, но моя мать, хоть и была зачарована звоном своих колоколов, внезапно забеспокоилась. Она бросила свои колотушки и схватила меня, оттащив от края. Потом крепко обняла. Ее лицо было таким встревоженным, что я показал пальцем на колонну людей на дороге, как будто говоря: Мама, я просто смотрел на солдат. Она конечно же ничего не слышала, но, прищурившись, стала рассматривать сверкающий металл — черную человеческую змею, скользившую по дороге. А потом ее лицо стало грустным. Она посмотрела на солдат, потом снова на меня, как будто говоря: О, сын мой, прости меня.

И я так и не понял тогда, что она хотела сказать.

Но много лет спустя, когда я сидел на крыше экипажа вместе с сыном и друзьями и нашим глазам открывалась Италия, я наконец-то понял. Прости меня за то, что я сделала твой мир таким маленьким — вот что она хотела сказать мне. И там, на крыше экипажа, я улыбнулся, потому что понял, что она желала мне вот это все.


Николай, сын мой, возместил ли я все то, что украл у тебя? Заменила ли тебе моя любовь удел богатства и привилегированного положения? Твое двойное наследство? Пробегись мысленным взором по всему, что было. Наша жизнь в Лондоне, когда мы остались вдвоем. Было столько славы, что толпы собирались вокруг нашей кареты. Возможно, ты вспомнишь, что я любил кого-то еще, но в моем сердце они были всего лишь слабым отголоском той первой любви. Разве запах лошадиного навоза не вызывает в тебе воспоминаний о том, как мы путешествовали по италийским землям в нашем громадном черном экипаже? К тому времени на его окнах уже висели атласные занавески, его кровати устилали мягчайшие матрасы, а серебряные и золотые монеты — плоды моего успеха — падали на пол каждый раз, как фрейлейн Шмек перетрясала наши одеяла.

Конечно же ты помнишь кое-что о годах, проведенных в Неаполе. У тебя все еще оставалось три пары коленей, на которые ты мог усесться, помимо колен твоего отца. У тебя была нянька, которую ты любил, как свою бабушку. У тебя был крошечный Тассо, которого ты очень скоро перерос. У тебя был Ремус, которого ты называл дядей и книги которого ты крал и прятал под своей кроватью.

А четвертого из нас, Николая, твоего тезку, ты, скорее всего, забыл. Мы оставили его в Венеции. Мы похоронили его под булыжниками на узкой улице, как это обычно бывает в городе, без какого-либо знака над этим местом. Он прожил всего лишь шесть месяцев после того, как мы приехали в город, который он так мечтал увидеть. Как-то утром Ремус нашел его лежащим на полу — он так и не смог подняться с колен после ночной молитвы.

Что же касается нашей жизни в Венеции… Даже если твои воспоминания о ней смутны, тебе известно о ней все: и потому, что мы очень много об этом говорили, и потому, что она уже стала легендой. История не забывает своих героев, а в самом конце 1763 года, в ночь моего дебюта в Театро Сан-Бенедетто, этим героем стал я. Каждое письменное упоминание о моем голосе повествует о том, как поразил я венецианскую публику, а в книгах потолще говорится также и о тебе, младенце, которого я держал на руках, в то время как прекрасные женщины осыпали нас с балконов лепестками роз. И с той весны жизнь моя описывалась столь многими, что не мне тебе о ней рассказывать.

Но напоследок я запасся еще одной тайной.

Той весной, после нашего побега из Вены, Тассо привел наш экипаж к тому месту, откуда, взмахни он своим кнутом еще один раз, мы бы свалились прямо в море. И потом мы все вышли из него — маленький Тассо, гигант Николай, сгорбленный Ремус, тучная нянька, музико и его сын. Никому не пришло в голову сказать мне, что Венеция — это остров, что стало бы для меня весомой причиной стремиться к какой-нибудь другой цели. Я задрожал всем телом и сказал, что на паром подниматься не буду. Николай и фрейлейн Шмек держали меня, пока Ремус завязывал мне глаза. И, лежа на палубе, я мечтал только об одном — чтобы поблизости оказался мешок с гречкой, который я мог бы обнять.

Потом мы приплыли. В восхищении смотрели мы на великолепные дворцы, на волны, колышущиеся у их стен. Ремус придерживал Николая за локоть, чтобы тот не свалился в воду. Мы гуляли по узким улицам и покупали фрейлейн Шмек ткани, духи и украшения, какие она только пожелает. На площади Сан-Марко ты завопил от радости, увидев лодки на Большом канале. Николай посмотрел вверх, на тень, падавшую от базилики. Он кивнул мне, а потом бодрым шагом пошел туда, словно солдат, готовый противостоять неприятелю, значительно превосходящему его силами. Фрейлейн Шмек окружили уличные торговцы. Она щупала, нюхала и пробовала на зуб все, что они ей предлагали. Тратила наше золото. Тассо подошел к воде и уставился на морские суда. С нами остался только Ремус.

— Вы подождете нас здесь? — спросил я.

— Конечно, — ответил он.

Я понес тебя на руках по узким улочкам, на которые никогда не попадали лучи солнца, по мостам, на которых мы останавливались, чтобы ты мог посмотреть на проплывавшие под нами гондолы. Я спрашивал у каждого: Dov’e il teatro[70]? Все показывали, и я продолжал идти в этом направлении. Но потом ты, задыхаясь от восторга, вновь тянулся рукой к солнечному лучу, сверкнувшему в окнах дворца, или к Большому каналу, и тогда мы направлялись туда. Мы снова и снова терялись в городе, но все проходившие мимо снова и снова нам помогали, пока наконец мы не оказались у театра, который я искал, у Театро Сан-Бенедетто, чье название твоя мать и я так часто шептали друг другу. Едва перевалило за полдень, и маленькая площадь была пуста, хотя из самого театра доносились звуки репетиции. У здания был великолепный фасад с колоннами, наполовину утопленными в стене, и тремя двойными дверьми из полированного дуба. Я сел на ступени и посадил тебя себе на колено.

— Николай, — сказал я. — Вот мы и пришли.

Ты посмотрел на мой рот и подпрыгнул у меня на колене.

— Я так хочу, чтобы она была здесь, с нами. Но ее здесь нет. Я сделаю то, что она велела мне сделать. Я буду стучать в эти двери до тех пор, пока они не откроются передо мной. И я буду там петь. Мы будем богатыми, и всем станет известно наше имя. Она сказала, что именно так все и будет, и я уверен, что она была права. Николай, мы больше никогда не будем говорить о ней. Все то, что с нами случилось, будет нашей тайной. Мы никому не позволим связать несчастного кастрата из Вены с музико, которым я стану. Никто не узнает, что ты — краденый сын. Я не хочу, чтобы тебя отобрали у меня.

Ты перевел взгляд с моих губ на глаза, полные слез. Ты не понял ни слова. Но ты чувствовал мою печаль и выпятил нижнюю губу, собираясь заплакать.

Тогда я встал и, с тобой на руках, начал медленно ходить взад и вперед по пустой площади. Я крепко прижимал тебя к груди, позволяя миру еще целых десять минут дожидаться моего голоса. Потому что в эти мгновения, сын мой, я пел для тебя одного.

Примечания автора


Первое вдохновение пришло с обычными живыми звуками: пение моей жены, исполнявшей арию из «Орфея» Глюка; резкий металлический звон, доносившийся с колокольни церкви-недомерка где-то в Альпах; болтовня швейцарских коровьих колокольчиков; записи текстов средневековых хоралов, которые я делал в аббатстве Святого Галла. В своем исследовании я начал восстанавливать ту историческую обстановку, в которую собирался поместить выдуманных мною персонажей.

Аббатство Святою Галла было распущено по приказу Наполеона в 1805 году, и Целестин Гюггер фон Штаудах (1701–1767), таким образом, был третьим и последним аббатом. Аббат Целестин надзирал за реставрацией тысячелетнего аббатства, в том числе за возведением церкви Святого Галла, которая в настоящее время обладает статусом объекта Всемирного наследия ЮНЕСКО.

Что касается географии Вены семнадцатого века, я полагался на работу Йозефа Даниэля фон Хюбера Vogeschauplan der Wiener Innenstadt (1785). Имевшие дурную славу ветхие шпиттельбергские таверны были большей частью снесены в начале девятнадцатого века, но то, что в моем воображении стало домом Николая и Ремуса, стоит и по сей день, и на первом этаже этого дома действительно располагается очаровательное кафе.

Дворец Риша имел прототипом дворец фюрста[71] фон Клари, а дом Гуаданьи, более скромный, находился рядом со Скоттиш Гейт и до настоящего времени не сохранился. Премьеры большинства опер Глюка, Моцарта и Бетховена проходили в Бургтеатре, до того как его снесли в 1888 году. Описание деталей театральной механики и жизни Тассо под сценой основывается на знакомстве с отреставрированным барочным театром в Ческе-Крумлове.

О премьере «Орфея и Эвридики», состоявшейся 5 октября 1762 года, и событиях, ей предшествовавших, включая предпремьерный прогон 6 августа 1762 года (который состоялся, скорее всего, в доме у Кальцабиджи, а не Гуаданьи), существуют записи в дневниках графа Карла Цинцендорфа, которые он вел с величайшей тщательностью. Существуют также две очень скудные рецензии на премьеру, в двух выпусках Wienerisches Diarium[72], которые были напечатаны после представления и датированы 6 и 13 декабря. Ни в одной из рецензий имена исполнителей не упоминаются. Имена аристократической публики, перечисляемые Мозесом, я взял из списка абонентов лож в Бургтеатре.

Глюк уехал из Вены в Париж в 1774 году, где он и переписал «Орфея», сменив исполнителя главной роли с меццо-сопрано на тенора. Гаэтано Гуаданьи вернулся в Лондон в 1769 году и, не оправдав своей репутации, впал в немилость. Через два года он уехал оттуда. Отошел от дел и поселился в Падуе, где был известен как исполнитель сольных партий в кукольном представлении «Орфея» Глюка. Умер в бедности в 1792 году, раздав все состояние своим студентам.

Пуммерин была отлита в 1705 году из двухсот восьми турецких пушек и, просуществовав до 1944 года, погибла в огне во время пожара, возникшего по вине мародеров. Колокол был отправлен в переплавку и отлит заново. В 1957 году он вновь был водружен на колокольню. Он звонит каждый год всего один раз, при наступлении Нового года. Австрийцы смотрят на раскачивающийся колокол по телевизору.

Где-то около 1750 года граф Карл Ойген привез в Штутгарт двух итальянских врачей, для того чтобы они кастрировали маленьких мальчиков, и, таким образом, двор герцога стал единственным известным местом к северу от Альп, где систематически проводилась процедура кастрации. В Италии же мальчиков продолжали кастрировать для европейских оперных сцен в течение всего девятнадцатого столетия, хотя золотой век музико закончился — ценители оперы стали отдавать предпочтение тенорам. Последний музико, Алессандро Морески, пел в Папском хоре Сикстинской капеллы до 1913 года.

В тех нескольких местах моей книги, где история и вымысел вступают в противоречие, вымысел побеждает. Самый очевидный случай: на самом деле строительство Штаудаховой церкви закончилось только в 1766 году — слишком поздно, чтобы можно было кастрировать Мозеса и он успел бы спеть в опере Глюка. Сдвинуть строительство на несколько лет назад — преступление небольшое, и оно стоит того, чтобы совпало по времени создание прекрасного строения и потрясающей оперы Глюка, которые через двести с лишним лет стали бессмертными символами той эпохи.

Загрузка...