Часть 3. Звоны

1.

Темьян не справляется с вьюгами: в декабрьские ночи они в него хлещут, как белое гневное море жгучим и войким прибоем. На Обрубе, — в щели, прорытой в горе, запорошенной хмурыми скрипучими косоротыми домишками, — тогда кто-то плачет, ущемленный, а на соборной площади, где просторно и кругло, как на белом озере, бегают скоробежки-волны и перебивают одна другую, сыпучие, вихрястые, задыхающиеся ропотом, растущими злыми наветами. С площади бегучие, хлесткие волны влетывают в узкие устья улиц и переулков — и весь Темьян белеет в мятущейся зыби, разведенной суровым декабрьским прибоем клокочущей вьюги.

Темьян не справляется с вьюгой, но он давно уж забил во вьюжное море крепкие сваи домов, строений и заборов и смотрит в ночь и вьюгу маячками фонарей и освещенных окон или, когда надоест смотреть в белую вольницу, заграждается от нее плотными ставнями и припертыми воротами. Вьюга это знает — и настоящая воля ей там, за Темьяном: в полях, падающих за окоем, на слепых дорогах, в широких вымоинах, в паутине оврагов, в равнинных полотнищах, раскинутых белиться белью снегов на тысячи верст. Там кончаются устья, проливы и заливы вьюжного моря, изрезывающие город Темьян, там одно сплошное, неделимое белое море, плещущее переливами вьюг, одержимое прибоями метелей.

И когда оттуда начинал доноситься первый призыв прибоя, надо было звонарям бить в Плакун, и колокольня делалась маяком звона для бушующего вьюжного моря, шумевшего вокруг Темьяна.

Какой бы ни был с вечера звон: постный или праздничный — ночной звон был всегда одинаков: он, как луч маячного фонаря, быстробежно сверлил тьму и остро вонзался в глушащую вьюгу: его звуковые лучи указывали путникам путь в город. Как маяк, всю ночь светила звоном соборная колокольня.

Николка любил этот ночной звон и званивал один. Чумелый боялся ночи и вьюг.

Николка, в полушубке, увязав голову башлыком (он звонил всегда без шапки), ударял в Плакун. Ему нравилось, что в черно-белой мути ночи медный голос Плакуна бежит вперерез хриплым воплям вьюги. Николка мерно, с точными промежутками, дергал за веревку. Он закрывал глаза. Сон не приходил никогда к нему в это время. Николка ощущал себя наедине с великой, всюду сущей пустотой: глаза не видели ничего сквозь сомкнутые веки. Пустота была бескрайняя. Она вмещала в себя и Николку, и колокола, и колокольню, и город, и вьюгу, и ночь. Она была — все. Лишь один звонкий звук Плакуна не поглощался пустотой: как блестящей острой проволокой, он прорезывал то широкое и пустое, что было всем и в чем было все.

Когда ноги Николки начинали мерзнуть и под полушубок втекало что-то пустое, холодное и широкое, отчего ныло тело, Николкиных зрачков касалась тонкая проволока, тянувшаяся от Плакуна в ночь, он раскрывал глаза, переминался ногами, встряхивал на себе полушубок, ища тепла, и усиленнее принимался дергать веревку от колокола.

Василий поселился на колокольне, но Николка не звал его звонить во вьюгу.

Василий сам пришел однажды и сказал:

— Не спится. Вьюжно сегодня.

Николка ответил:

— Позвони.

Василий принялся бить в колокол.

— Не так, — остановил его Николка. — Ты не в набат бьешь. Ты звонливей ударяй, чтоб дальше шло, вьюгу подсекало б.

Он учил Василья вьюжному звону. Василий прислушивался к ударам, терявшимся в ночи, и пожалел Николку:

— Приучил ты себя ночью вставать. Холодно. В лицо шибает.

— А я люблю, — ответил Николка. — Вот сколько лет звоню во вьюгу, а ты первый пришел ко мне. Никто во вьюгу не приходит. На праздники придут, в пожар, случись, прилезут, а во вьюгу — нет.

— Зябко. Темно. Кому охота!

— Не оттого, — отверг Николка. — Оттого, что спят. Сон липун: весь город в один комок слéпит. Слепятся все сном и станут, как щенки слепые. Утро придет — еле-еле глаза им разлепит. До полудня на лицах сонный клей.

Николка говорил в промежутки между ударами в колокол, оттого между его словами были прорехи, странно рассекавшие его речь. Она казалась от них печальней, значительней, важней. Василий ждал этих промежутков со словами Николки, и ему хотелось, чтоб колокол говорил реже и ожидал, когда кончит Николка. Вьюга вскидывалась под колокола, и оттуда слышалось временами глухонемое урчание молчащей меди.

— Доброй ночи! Покойной ночи! — говорил прерываемый вьюгой Николка. — А какая добрая ночь? Хорош покой! Сколько человеку положено жить? Пятьдесят, ну шестьдесят, ну семьдесят лет. Много? Нет, мало! Кто жил шестьдесят лет, тот двадцать из них проспал, двадцать лет клеем был заклеен сонным. На сон у человека третýшка жизни уходит. Главный расход. Считай теперь, сколько надо класть на мелкие расходы: на еду, на бабу, на нужник. На болезни прибавь, на пьяное дело. Разочти теперь, сколько же на дела у тебя осталось? Много, если из шестидесяти годов тридцать наскребешь! Мало! Обижен человек временем. На жизнь намерено его времени аршином в двенадцать вершков, а он еще и сам себя обмеривает на половину: и оказывается его аршин всего в шесть вершков. Думал ли ты об этом? — с тоской спросил Николка и рванул веревкой.

— Здан! Здан! зданн! зданн! — отозвался колокол.

— Не думал, — ответил Василий. — Дай позвоню.

— Звони. А я думал. Озираю, с колокольни, как люди живут, и вижу: ночью спят, днем спят, едят, в нужник идут, пьяны под забором лежат. Болеют. Ну, и разное, женское, делают. Думаю: когда же живут? Вполжизни люди живут! Взяло меня зло на себя: как другие, так и я? Накось, не буду! Жизни сам себя прибавлю. Женское-то дело, сам знаешь, у меня не вышло: я себе, через это одно, годков пять жизни прибавил. Ем на ходу. Болею мало. От всего этого — жизни прибыль. Но главная протóра от сна. Стал я меньше спать. Сначала трудно было: глаза сами клеются. Положил я себе: как вьюга, звонить целую ночь. Звоню-звоню, бывало, а глаза кто-то мне склеивает. Я возьму снегу и тру глаза. Клей пропадает. Покойный протопоп меня призывал: «Что ты всю ночь звонишь?» — «А вьюга», — говорю. «Вьюга, — говорит, — вьюга от Бога за грехи послана, чтобы на забывались, и полезна для ограждения посевов, а сон прогонять — грех: он дан на отдохновнье души и тела. Менее усердствуй. Спать не даешь». Он свое, а я свое: звоню. Выдержал-таки всю зиму, и вижу: жизни у меня будто прибавилось. И думать я стал больше, как с клеем совладал. Звоню — и думаю.

— О чем же на холоду думать? — зябко спросил Василий, вызванивая.

— Чудак ты, — усмехнулся Николка. — Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума — как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно; как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Тá только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она — вон, каково мала.

Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.

— Что ж ты? Проглотил? — спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.

— Проглотил, — спокойно ответил Николка.

Василий пождал, но Николка молчал.

— А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Спýтан. Все б проспать — лучше бы.

— Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Что ж! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь — проглотишь, а проглотишь — увидишь: жизнь мала.

— А понадобилось тебе время, чтó ты от клея-то отрезал?

— А как же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.

Николка глянул в темноту.

— Стихает вьюга. Реже можно звонить.

Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.

— Вот так же в метелицу звонил я. Вóйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: нáотмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил, и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу — будто за тридевять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла-выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал на лестницу. Слышу: стук изнизу отчаянный. Сбежал, чуть лоб себе не разбил: темь, вой. Дверь на колокольню открыта, а человек в тулупе, белый, как дедушка Мороз, бьет в дверь, и лошадь рядом в дверь морду уставила. Морда седая.

— Что ты? — кричу.

Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:

— Чего тебе?

Оглянулся — сани; на санях будто сугроб. Тут он мне:

— Помираем, — говорит.

— Стучишь — значит жив, — отвечаю. — Много ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?

— Баба, — отвечает и рукой тычет на сани: — Из-за нее.

— Что с ней?

— Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали — порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Нéвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.

— Да это не дом, говорю, это колокольня.

— Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.

— Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?

Ничего он не понимает.

— Вынимай, — говорит, — выноси.

И к сугробу идет, что на санях.

— Да, чудак, — говорю, — как же бабу на колокольню?

Он свое:

— Вынимай!

Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, — сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.

Я туда: стучал-стучал — открыли.

— Примите, — говорю, — женщину: разродиться ей надо.

Дьякон на меня шугнул:

— Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.

И дверь замкнул, и даже огонь погасил.

Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.

Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домкý. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.

Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: «Ужели и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню?» Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый.

Зло меня взяло.

— От бабы? — спрашиваю его со зла.

— От бабы, — дурак отвечает.

— Ну, одной тебе мало, — говорю. — Другую получай!

Он рот разиня стоит. Мы с мужиком сгребли сугроб и в горницу внесли. И как он кричал, как ругался — я не слыхал. Разгребаю сугроб — у мужика руки одеревенели на тепле, — и вижу: жива. Стонет. На пол ее положили. Федорова баба пособила. Сначала и она, чище мужика, гнать принялась. Я на нее прикрикнул:

— Не уйду, мол, пока не разродится.

А она, глупýха:

— С твоей стороны, что ль, ей в пузо надуло?

— С моей, — говорю. — Лучше пособляй. Спорей дело будет. Баба-то еле жива.

К утру опросталась мертвеньким. Я его на руках подержал: холоденек.

— Эх, ты, студеныш, — думаю, — выбрал ты время рожаться!

Баба жива осталась, а мужик два пальца на левой руке отморозил, отнять пришлось. После он сторожу муки привозил.

— А тебе?

Николка усмехнулся:

— А мне он в наказ был: ослюнявил я через него немалый клок и проглотил. Все спят, склеены, а я расклеен на колокольне: человечьи голоса слышу.

Рассвет густо посыпал белой муки на хмурую чернь неба: тонко снежило и густо светало.

— Скоро к ранней благовестить, — сказал Николка. — Иди спать. Я позвоню. Устал ты.

Василий не дал ему веревки.

— Привыкать надобно.

Николка повернулся было в теплую камору, но остановился на полушаге:

— Человек волен. Ему умножать время или уменьшать дано. Все уменьшители. На себя еле хватает. А будет человек умножать время — и на себя хватит и на других останется. Это помни. Звони себе.

Василий ударял в Плакун еще минут с двадцать.

Метель ушла. Не было нужды ударять в колокол, но было приятно подстегивать ее по пятам хлесткими, злыми ударами.

Николка вышел из каморки и крикнул:

— Ударяй к обедне!

Проснулись голоса других колоколов и охватили веселым, гулким переговором натрудившийся за ночь голос Плакуна.


2.

Каждое лето по Темьяну расклеивали приказ: держать при каждом доме кадку с водой, наблюдать за колодцами, чинить лестницы, багры и пожарные трубы, по трубе на квартал, и каждое лето козлы, прельщенные вкусным клейстером, съедали эти приказы. Брандмейстер предвещал безнадежно:

— Сгорит когда-нибудь Темьян наш от козлов.

Но Темьян не сгорал, а выгорал частями: то подберется огонь к ветхому деревянному Обрубу, слижет квартал-другой, наскучит жевать гнилые, кособокие домишки — и огонь замрет где-нибудь на крапивном пустыре, а благодарные обрубовцы, мещане, трепавшие паклю и вязавшие варежки и шарфы, отслужат на пустыре молебен «Неопалимой купине»; то, для разнообразия, подчистит огонь выдвинувшиеся на улицу, худые, двухэтажные дома на Поступаевке, такие же нетвердые на ногах, как и их обитатели-сапожники и швецы; а то перекинется на Заречную слободу, погуляет по ней, пока не упрется в загрязненный Темьян: броду не найдет в реке и замрет на берегу; бывало, впрочем, что огонь отыскивал себе брод: по наваленным на берегу бревнам и доскам, по развалистым баржам и дощаникам, по длинным дорожкам плотов из сплавного лесу огонь перебирался на ту сторону Темьяна и подбирался к крепкобоким купеческим хоромам, к щеголеватым сараям и к ярко размалеванным беседкам-миловидам — и шел, в красной рубашке без пояса, разбойничать, грабить, чернить и ýглить купецкое добро. Тогда выл над Темьяном набат и звал встречного-поперечного ловить разбойника в красной рубахе, но случалось: немало пройдет времени и немало награблено будет разбойником добра, пока придушат в обгорелом саду рыжего буйного молодца в красной рубахе. А пройдет неделя-другая, редко — третья, — и буеходец поднимется на ноги м опять примется вольничать в красной рубахе, и опять надо ловить его добрым людям. И опять исходит криком набат.

Летом сонно и пусто было в Темьяне. Собаки худели от зноя и глаза у них пухли от сна. Люди говорили медленными, тягучими, как сливочные тянучки, голосами, для глаз оставались у них только щелочки. Любили вспоминать в эту пору мудрое изреченье: «Стоять лучше, чем ходить; сидеть лучше, чем стоять, а самое безгрешное дело — лежать». Тепло, зной, лень, тишина.

Набат разгонял и лень, и тишину — кричал, выл о ворах в красных рубахах, буянивших в городе, — и поневоле ширились у темьянских обывателей глазные щелки, и поневоле приходилось обрывать им, недоделав, привычное безгрешное дело. Из полдневных боковушек, беседок, сеновалов и холодуш бежали они на улицу и тормошили друг друга криками:

— Где горит? Далеколи занялось?

При первых звуках набата на улицах появлялись непременно двое: юродивый Сидорушка и отставной чиновник Щека, Семен Семенович.

Юродивый целые дни бродил по городу, тихий и полусонный, или спал на берегу Темьян-реки, босой, в широчайших нанковых штанах, в длинной рубахе с персидской сиренью. Рубахи эти дарили ему у предводительши: у нее гостиная была обита белым ситцем с лиловой персидской сиренью; предводительша заменила линялую сирень турецкими бобами по розовому полю и, сколько ни рвал Сидорка рубах, положено было шить ему новые, пока не изведут на него всю персидскую сирень. Юродивому было всего двадцать один год, он был рус, сероглаз, у него были крепкие, мускулистые ноги, смуглые и стройные. Он месил ими пыль на улицах и радовался ее серым порошистым облакам, или занимался тем, что связывал петуха с курицей и, если удавалось, возглашал в восторге о появлении на свет нового существа:

— Куропет! Петокур!

Мальчишки в это время привязывали его самого к беззубой нищенке Акимовне, которой, для смеха, канатчик Чебакаев вставил золотой зуб: когда она протягивала руку за милостыней, гостинодворцы потешались:

— Чтó ты, милая! Очнись! Просишь грош, а у самой червонец во рту.

Связанные Акимовна и Сидорушка рвались в разные стороны, Акимовна бранилась и плевалась, а Сидорушка жаловался:

— Беки, беки, божьи человеки!

Мальчишки плясали вокруг связанных и припевали:

— Куковала, куковала.

Сидорушку целовала!

Случайный прохожий развязывал их, и Акимовна шла просить, прикрывая золотой зуб отвислой нижней губой, чтоб не сказали, что у нее золото во рту, а Сидорушка, босой, в плáтаных-переплáтанных штанах и в персидско-сиреневой рубахе, шел искать Богородицыну слезу. Он наклонялся над уличной пылью, подбирал осколки стекла, кусочки жести, пуговицы, тщательно осматривал и вновь бросал их в пыль со вздохом:

— Не Богородицыны!

Эти осколки, кусочки, пуговицы были для него слезы, но простые, человечьи. Он шел искать Богородицыну слезу на берег Темьяна, на песок, часами перебирал там белые галечки и ракушки, но так же тяжело вздыхал, как и над пылью.

С набережной Сидорушка поднимался к торговым рядам. Около лавок сидели купцы и приказчики. Он шел, изредка покрикивая тонким голосом:

— Куропет! Петокур!

Но, случалось, схватывал кого-нибудь за руку и тщательно разглядывал кольцо на пальце; брильянт или граненое стекло сверкали на солнце, но юродивый опускал руку, качая головой:

— Не Богородицыны!

Гостинодворцы смеялись, а он продолжал свои поиски по городу, пока не сваливался у собора, в ограде или в сторожке, где признано было за ним право спать.

Но, как только начинали бить в набат, с Сидорушкой происходила перемена: где бы он ни был, он сбрасывал с себя широчайшие штаны, чтоб легче было бежать, — и в одной рубахе летел на колокольню. Там он вырывал веревку у Николки и раза три ударял в колокол. В городе верили, что ежели юродивый побьет в набат с усердием, то пожар скоро прекратится. Николка знал это и, хоть сам не верил, уступал юродивому веревку. Но Сидорушка редко бил в набат больше двух-трех раз и с обычной своей скороговоркой: «Куропет! Куропет!» — бежал на пожар. По дороге он встречался со Щекой, который тоже спешил на колокольню. Щека ненавидел юродивого, а Сидорушка никогда не искал нужных ему слез на виц-мундире или крылатке Щеки. На пожаре старались выведать от юродивого, ударял ли он в набат или нет, но он не отвечал на расспросы. Он бродил между людьми, заглядывал в лица пожарных, погорельцев, зевак, — и бывало, что начинал с радостью тыкать пальцем в лицо какой-нибудь плачущей старух, чей домишко догорал, как картонный, или в прокопченную щеку пожарного, у которого от дыму слезились глаза:

— Богородицына! Кап! Богородицына! Кап!

Его гнали с пожарища. Он обжигал себе голые ноги, мальчишки старались подбить его чадящими головешками по икрам, погорельцы злились на его непонятную радостность, а он тыкал пальцами в щеки и глаза, смеялся и кричал:

— Богородицыны! Кап-кап! Богородицыны!

В это время Семен Семенович Щека, высокий, худой, жилистый, в парусиновой размахайке на костяных застежках, степенно и размашисто, как журавль из басни, шагал на Соборную площадь. На тонких ногах его были штиблеты собственного производства. Весь город звал их «корабли». Парусами у них служили широкие, из белого полотна, ушкú; брюки у Щеки были коротки, и ушкú эти развевались на ходу во все стороны.

У Щеки был собственный дом на Малой Булыжной (она так называлась потому, что летом сплошь зарастала травой, осенью и весной чернела невылазной грязью). Он жил один с экономкой, такой же высокой, как он сам, и в таких же штиблетах его же работы. Он звал сам себя Темьянский Цинциннат, потому что каждую весну пахал на экономке свой огород и засаживал его помидорами и испанским луком. Во всем Темьяне испанский лук был только у Щеки. Раза два в году он сзывал своих приятелей — аптекаря Зальца и ссыльного поляка Вуйштофовича на селедку с испанским луком. Потчуя друзей, Щека говаривал:

— Губернатор не видит у себя за столом испанского лука, мы же им закусываем.

У Щеки была страсть жарить. Ему мало было, что он ел жареного поросенка, жареную баранину и пробовал даже жареную конину: он делал дальнейшие опыты жаренья. Пробовал жарить воробьев на помидорном соку, а однажды принес экономке толстую жабу и потребовал зажарить ее с картофелем. Один во всем городе он ел голубей. Как-то нищая Акимовна застала Щеку на кухне за жареньем голубя. Акимовна плюнула и посулила:

— Вот тебя самого, бесстыдник, поджарят на том свете, как ты Духа Святого на сковородке жаришь!

Щека ухмыльнулся:

— Еще посмотрим, кто кого зажарит.

Слыл он вольнодумцем, и вся Малая Булыжная терпеть его не могла. Ему за забор подкидывали дохлых кошек и собак с заботливым пожеланьем:

— Пускай себе поджарит на ужин.

Набрав в папиросную коробку кузнечиков, мух и ос, мальчишки подбрасывали ему через открытую форточку в комнату, а однажды, в отсутствие Щеки, кто-то перелез в сад и хозяйственно принялся поджаривать беседку, куда Щека удалялся для секретного чтения и вольномыслия. Беседка сгорела, огонь повредил яблони и рябину вокруг нее. С этих пор мальчишки неизменно кричали вслед проходившему Щеке:

— Поджаривай, поджаристый!

Щека служил прежде на почте. Жена сбежала от него к интендантскому поручику Похвисневу. Щека был уличен в распечатыванье и похищении писем интендантского поручика, бывшего в отлучке по делам службы. Говорили, будто Щека утаивал деньги, которые поручик пересылал бывшей жене его. Интендант пожаловался губернатору, и Щеке пришлось заняться поджариваньем голубей и вольномыслием. Впрочем, никто не знал, в чем проявлялось вольномыслие Щеки. Известно было лишь, со слов Акимовны, что он жарил Святого Духа на сковородке. Беседы же с аптекарем Зальцем и с Вуйштофовичем за испанским луком оставались для всех тайною.

Но с первым ударом набата обнаруживалось вольномыслие Щеки.

Он выскакивал из дома, напяливая на ходу размахайку, и шагал к колокольне. Мальчишки орали ему вслед:

— Поджаривай, поджаристый!

В другое время Щека презрительно молчал на эти крики, а теперь он бурчал про себя:

— Поджарит, поджарит.

Бодрый, шагал он дальше, до новых мальчишек. На их крики он твердил себе под нос:

— Жарит, жарит, совсем недурно жарит.

На колокольне он упирался взором в ту сторону, откуда гнуло черным дымом с искрами и, всмотревшись, замечал:

— Жарит мастерски.

За набатными ударами никто не слышал его слов, а он, не отрываясь от черного языка, лизавшего кусок синего неба, время от времени делал хозяйственные замечания:

— Повар знает свое дело. Дров не жалеет.

Он просил звонарей: «Дай-ка позвонить». Сперва Николка давал ему веревку, и Щека, с развевающимися крыльями парусиновой размахайки, бил в набат с таким разгулом, будто возвещал не о беде, а о чем-то веселом и вкусном, как масленица. Николка слушал-слушал, но однажды, когда на колокольне были еще учитель Перхушков и лабазник Пенкин, он отнял веревку:

— Не так звонишь!

— А как же? — огрызнулся Щека.

— У тебя не набат, а будто ты рад.

Щека засмеялся.

— В тесноте живем-с. Вам тут, на колокольне, свободно, а нам, внизу, тесно-с. Пораздвинуться не мешало б. Сами не двинемся — огонь подтолкнет. А радости нет никакой-с.

Николка проворчал сквозь зубы:

— Поджаренный!

Щека слышал и отозвался, обращаясь в сторону Перхушкова и Пенкина, смотревших на пожар:

— А это очень глупо. Никто меня не поджаривал. Да я и не съедобен-с. А есть у меня мысль, а у других — безмыслие.

— Какая же у вас мысль, господин Щека? — спросил учитель Перхушков, человек молодой и язвительный.

— А та, что спрошу вас: что делает солнце?

— Светит, — отвечал Перхушков.

— А еще?

— Греет.

Пенкин вставил вдруг:

— Светит, да не греет, — и захохотал: он был навеселе. — И дураков греет.

— Глупо-с, — отозвался Щека и повернулся опять к Перхушкову: — И печка-с греет. Не в том суть, не в гренье-с. Солнце выжигает целые страны. Пустынями они называются.

— Знаю.

— Знаю, что знаете-с. Мне важно отметить. Выжигает сплошь, до травинки. Лысо-с бывает. Вот как. А теперь спрошу, для чего оно это делает?

— Кто его знает, — сказал Перхушков и обернулся к Пенкину: — Смотрите, Авдей Иваныч, кажется, у Недыхляевых занялось.

Набат участился. С Николки лил пот. Щека продолжал:

— Для того оно это делает, чтобы полянки, полянки-с в человечестве образовать, как в лесу-с. Известно-с: если лес слишком част, деревья никуда негодны. Мелки. Для строевого леса потребен простор. Поляны необходимы-с. Вот так и в человечестве. Живут-живут люди: Англия, там, или Бельгия: 100 человек на версту: тесно-с, безобразно тесно — и вдруг поляна: Сахара — обратное соотношение: 100 верст на одного человека! Пустыня. Солнце на главе человечества плешь выжгло, а кто захочет на этой плеши поселиться, того поджарит: не селись! И в Азии тоже-с: в Китае людьми густо, как в березняке березами, — теснота: и опять поляна-с: Гоби или Шамо. И так повсюду-с.

— У Недыхляевых полыхает, — решил Перхушков.

— Недыхляевы не правей ли? Не у Шашиных ли? — усомнился Пенкин.

— Нет, у Недыхляевых. Бедная Марья Семеновна!

Щека упрямо продолжал:

— Солнце есть огнь.

Набат гудел, рыл воздух и, казалось, раскидывал его во все стороны, а сам зарывался глубже, глубже.

— Огнь есть солнце-с. Ignis sanat — должны вы знать, еще древние учили.

— Мы не древние, — огрызнулся Пенкин.

— Огнь целúт-с. Врачует. От всех болезней-с. Пища, прошедшая чрез огонь, безвредна-с от микробов.

— Поджаристый, — процедил, обливаясь потом, Николка.

Набату не предвиделось конца. Черные языки чаще и вкуснее лизало небо.

— Врачует огнь и от густоты и тесноты человеческой. Еще знаменитый Грибоедов сказал: «И дым отечества нам сладок и приятен».

— Он совсем не в этом смысле сказал это, — отозвался Перхушков. — Вы ничего не понимаете.

— Может быть-с, — отвечал с поклоном Щека. — Я так понимаю. Вы — иначе. Каждый по-своему. Но вот это-то уже все-с по-одинаковому понимают: «Пожар способствовал ей много к украшенью». Кому-с? Ей! Это сказано о первопрестольной столице-с, не о ком-нибудь, о порфироносной вдове-с!

— Вот за это тебя в часть свести бы, — сказал Пенкин. — Как ты можешь про порфиру? Вольномыслитель!

— Оставьте, — поморщился Перхушков. — Все это вздор. И пора чай пить. Жарища. Нет, я думаю, до Анны Евграфовны не дойдет. Она, кстати, завела племенных кур. Виандот. Звучное имя.

Они ушли.

Щека попросил у Николки:

— Дай позвонить.

— Не дам.

Черные языки облизывали небо.

В каждый пожар Щека неизменно приходил на колокольню, просил звонить, получал отказ, прижимался к огородке пролета и смотрел туда, где был огонь. Он никогда не ходил на самый пожар, но, не сводя глаз, досиживал на колокольне, пока на месте домов и заборов, слегка побуревшей зелени, не появлялась черная дымящаяся плешь. Тогда, ухмыляясь, сходил он с колокольни и урчал себе под нос, бредя на Малую Булыжную:

— Поджарено со вкусом.

На летевшие ему вслед дразнилки:

— Жареный! Поджаренный! Поджаренным подавись!

Он только улыбался загадочно и довольно.

В большой пожар, когда выгорел весь Обруб, ему довелось-таки бить в набат.

Николка еле двигал руками от устали, сменив Василья, звонившего все утро. Загорелось ночью, под Ильин день.

Юродивый в этот раз взбежал на колокольню на минутку, дернул за веревку и побежал на пожарище. Щека встретил его подле колокольни, оглянул злобно и прошипел вслед:

— Дурак!

Юродивый печально отозвался:

— Куропет!

Щека решил, что пожар будет долог и ему придется бить в набат. Но Николка не дал. Надежды были плохи: на колокольне был еще Петя Иванов, мухинский приказчик. В пожары Петя чувствовал такую тоску, так метался по лавке, наводя метаньем и тоской жуть на всех, что хозяин Мухин сам посылал его:

— Поди на колокольню. Отзвонись.

Петя, белокурый силач с доброю корявою улыбкой, бегом бежал на колокольню, Николка охотно передавал ему веревку от Плакуна, и Петя, зажмурив глаза, принимался бить в набат. Его набат знали в городе. «Петя бьет!» — улыбались темьянцы, когда тревожные, полошащие звуки Николкиных ударов сменялись широким, добрым наказом Пети:

— Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!

Стоило Пете открыть глаза и увидеть длинный дымный язык в небе, он бледнел и качался на ногах, как девушка: он еще ребенком был смертельно испуган на пожаре. Но, когда, крепко сжав веки, он бил в набат, страх оставлял его. Он улыбался по-ребячьи медному голосу, звучавшему по его воле. Он ударял так часто, что Николка или Василий останавливали его поговоркой:

— Поспеешь: не горит.

— Горит! — с улыбкой возражал Петя и бил, бил в Плакуна.

В большой обрубовский пожар, Петя долго, без устали, звонил после Николки. Но разбойничья шайка в красных рубахах была на этот раз так велика и буйна, разбрелась так широко, что устал и Петя. Свалившись в угол, на полушубок, он задремал с устатку. Василия лихорадило. Пришлось звонить опять Николке.

Щека ждал.

Он видел, какой широтой будет на этот раз плешь на Темьяне. «Шáмо!» — подумал он, сравнив на глазомер пространство, уже черневшее плешью, с тем, которому еще предстояло плешиветь. И он дождался. Ночью Николка сказал ему:

— Позвони. Голова у меня кружится. Боюсь, упаду.

Щека бил «под Николку» — зовуче и тревожно. Николка ушел к Василью в каморку. С его уходом Щека переменил набат: колокол перестал звать, колокол перестал тревожиться. Он стал бить по щекам — и смеяться, бить по щекам — и подкрякивать от веселья.

Язык в небе из черного давно превратился в красный и широко метался по небу, ища новых и новых кусков: он удлинился и потолстел, как коровий, и доставал туда, куда не доставал, когда был черным.

И Щека перешел от пощечин и подкрякивания к сплошному глумленью: колокол у него давился весельем, почти гоготал, а иногда бесстыдно болтал языком, будто о чем-то непристойном. От его громкого гогота проснулся Петя на полушубке. Он открыл глаза и с ужасом увидел огромный шершавый, как у быка, красный язык, лижущий небо, и вскрикнул от тоски. Ему показалось, что Некто огромный, красный и визгливый, как баба, смеется над городом и дразнит кого-то языком. Петя протер глаза и, увидев Щеку, ударявшего в колокол, подскочил и, не помня себя, ударил его в грудь. Щека свалился под колокол. Петя продвинул его ногой, зажмурился и спешно заударял в Плакуна. Добрый наказ колокола опять полился над Темьяном:

— Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!


3.

В Ильинскую пятницу совершался самый дальний крестный ход в Темьяне.

Еще до Пугачева, сказывают, нависла над Темьяном, в пятницу, что пред Ильиным днем, черная, плотная, как чернозем, туча.

Стала над городом — и ни с места: ни гром не гремит, ни дождь не идет, ни молния не сечет. Страх напал на темьянцев. Вывели на крыльцо под руки столетняго Белоусова, купца, посмотрел он на тучу и сказал:

— Копит силу. Где силу эту сбросит. Где силу эту сбросит, там смерть большая падет.

Сам городничий выходил смотреть на тучу. Убедился он: был в небе большой непорядок: точно, кто выковырял из земли кусок чернозему, десятин в двадцать, и залепил небо. Туча над городом стоит и не скомандуешь ей: «налево кругом!» А раз скомандовать нельзя, чтó городничему делать? Сам себе скомандовал он «Налево кругом!» — и заперся в боковушу: свечу зажег и стал читать «Придворный календарь».

А чернозем густеет над Темьяном и чéрнеть его, с минуты на минуту, жирнеет. Ужас напал на горожан.

Вот тогда-то, сказывают, простой человек, сребряных дел мастер (а кто говорит, — и еще поменьше: тупейный мастерок, Антип, пудривший по утрам косу городничего), взбежал на колокольню, босой, без шапки, и, перекрестясь, ударил в Государев колокол. Был человек он кроткий, тихий, малословный, и откуда у него сила взялась: ударил он звоном в бок черной туче, и туча от того удара дрогнула и двинулась, гремя и чернея. Тупейщик Антип бил и бил тучу в бок серебряным звоном и, под его ударами, отодвинулась туча от города, переплыла за реку и повисла нéхотя над лугами и нивами. А Антип толкал и толкал ее ударами все дальше и дальше от людского жилья, от нив и садов и дотолкал до Боровой опушки.

Там остановился чернозем над буреломом, и в громком гневе вонзил в сухолом такую молнию, что вспыхнул мгновенно вековой сухолом, а из-под бурелома, как из-под Купины Горящей, забил родник чистый, холодный и крепкий. Ливень грянул из чернозема, и проливнем потушило горящую купину. Ключ остался, и пошло ему имя: «Подзвонный ключ». Кто-то вытесал крест над ним. Каждый год, в Ильинскую пятницу, положено было ходить из Темьяна крестным ходом на Подзвонный.

Из всех церквей города отдельные крестные ходы собирались к собору. В соборе служил архиерей. В этот день все лавки были закрыты и не было присутствия в казенных местах. Архиерей провожал крестный ход до заставы, садился в карету, и его везли на Подзвонный ключ, а с крестным ходом шел протопоп. Шли мерно, неторопно: надо пройти около восьми верст. Обедню кончали порану, чтоб до жары дойти до ключа. С крестным ходом уходило полгорода.

— «Началось великое переселение народов», — изрекал Щека, наблюдая, как бодрые толпы народа пестрым цветником двигались за переливающимся золотом хоругвей, икон и духовенства.

— Пан имеет резон, — отвечал Щеке тихонько Вуйштофович. — Обратное переселение совершится на четвереньках.

На ключе в этот день открывалась ярмарка, и многие оставались там на всю ночь.

День всегда бывал жаркий.

Было радостно веселым, размычивым звоном выпроваживать народ из пыльного, раскисшего от зноя Темьяна.

Юродивый Сидорушка брел за крестным ходом и во ржах, мимоходом, нагибался над васильками — искал Богородицыных слезок в их голубых глазах. Но глаза эти были сухи от зноя. Слепцы, идя за мальчиками-поводырями, пели про Алексия, человека Божия. Старухи и старики плелись за ними, поддерживая друг друга. Все, у кого оставалась хоть одна нога, стремились уйти с ходом из города. Безногих везли в деревянных коробках. Даже темьянские собаки плелись издали за крестным ходом: и им было приятно уйти от пыли и серых лопухов. Звон подбадривал отсталых и всех тянул из мутно-серого города, в желто-зеленые полотнища полей и лугов, сшитые узкими белыми швами проселков в неоглядную, праздничную одежду земли.

Василий и Николка с Чумелым и с подручными доброхотами налегали на веревки, чтобы заполнить гущинóй звона далекое пространство, на которое растягивался крестный ход, пока не скрывался из виду. Вместе с легкими белыми парусниками облаков, плывших по синему небу, скользили, обгоняя их, более легкие и быстрые парусники звона.

Крестный ход, переправившись на пароме через реку, уходил далеко, далеко в поля, еле золотясь извивистой ящерицей между сплошной желтью и зеленью полей и лугов. Звон прекратился.

Василий с верхнего яруса смотрел вдаль. Его манило из города. Никола, хоть не любил верхнего яруса, поднимался в этот день к Василию, и тоже смотрел вслед ходу. Чумелый зачем-то махал платком. Стрижи вылетывали из-под карнизов и полосовали воздух острыми, вольными вскриками.

— В Трéнев лог спустились, — вглядывался Никола в чуть видный хвостик ящерицы; золотая головка ее укрылась уж в густой прáзелени леса.

— Да, туда, — равнодушно отзывался Василий. — В Тренев.

Не отрываясь, он смотрел за окоем, Николке все это было знакомо, и он знал по себе, почему смотрит туда Василий. Он его не отрывал; присаживался на скамью; закрывал глаза и подставлял лицо палящему июльскому солнцу.

На верхний ярус осторожно входил старый холстомеровский приказчик Алексей Федулыч Пухов в парусиновом сюртуке. Он считал, что подняться на колокольню, при его болезни ног, все равно что пройти восемь верст за крестным ходом, и каждый год он, кряхтя, шмыгая вялыми ногами и присаживаясь отдохнуть на ступеньки, поднимался на верхний ярус и сидел там весь день, поджидая возвращения крестного хода. Увидев, что ход возвращается, он спускался с колокольни, встречал крестный ход около собора, подлезал на карачках под чудотворную икону и возвращался домой, чинный и торжественный.

Взобравшись на верхний ярус, Алексей Федулыч, в серебряных очках и в высоких плисовых сапогах на мягких подошвах, садился на скамейке возле Николки т долго вытирал вспотевшую лысину канареечным фуляром. Руки у него были розовые и маленькие, как у старушки.

— Ушли! — произносил он, ни к кому не обращаясь. — Пусто в городе. У нас, с холстомеровского двора, двадцать человек ушло. Даже жулики все ушли: выгоднее в народе им операции совершать. Все ушли. Замечал я неоднократно: даже воробьи на это время из города улетают: человек больше на дороге накрошит, чем в городе. Все ушли. Пусто.

Его плохо слушали: Николка дремал, а Василий, охватив голову руками, не отрывал глаз от широкой черты окоема.

— А ведь придут, — также ни к кому не обращаясь, замечал Алексей Федулыч. — Все назад вернутся: и люди, и воробьи. Все.

Василий недобро отзывался, переговаривая его же слова:

— Ну, «вернутся». Так что ж?

— А то ж, — отвечал ему, усмехнувшись, Пухов, — что вернутся. Сколько я лет живу на свете, и замечаю одно: все возвращаются. Кто куда ни пойдет, кто куда ни уедет, кто куда ни полетит, а все в свое место возвращается. Не дано человеку не возвращаться. Я это давно заприметил.

У первого хозяина, у кого я еще в мальчиках жил, сын был, Михаил Аверьяныч — по счету третий, по уму — не то первый, не то, не поймешь, какой. Торговали бакалеей. Пряностью: корица, гвоздика, ваниль, лавровый лист. Ну, лавровым, так лавровым — что ж тут удивительного? А могли бы сеном. Товар — товар и есть. Простое дело. Михаилу ж Аверьянычу — не простое. — «Хочу, — говорит, — видеть лавровое дерево. Что ж это, говорит, мы всю жизнь лавровый лист один видим, а дéрева, какое оно с этим листом, так и умрем, не повидаем? Корица, говорит, тоже: корица, это значит — кора. Корой торгуем, а откуда она, эта кора, от какого дерева? Так умрем и не узнаем? Это все равно что берестой торговать и березы никогда не видеть. Даже очень глупо и стыдно это». Вот вбил себе в голову: «Жив не буду, а на месте узнаю, от какого это дерева кора?» Папенька, Аверьян Иваныч, царство небесное, плюнул, а отпустил: «Поезжай, — говорит, — дурак, посмотри. Следовало бы тебя здесь березовой кашей угостить, да авось тебя там лавровой накормят». И поехал. И без вести пропал. Года два-три не было слуху. Справки наводили в иных странах — неизвестен. Думаю: видно, корица не от сладкого дерева кора: хорошо, как там из лаврового-то дерева домовины тешут, а как просто зарыли, словно падаль. Вот тебе и узнал корицу! Пропал. Ну, что ж, думаю. А, может быть, он и жив, и счастье даже себе там нашел, и лавровые-то рощи повеселей наших осиновых оказались. Ан, нет. Вернулся. Похудел, постарел, а вернулся, и за прилавок, слóва не говоря, стал. Отец спрашивает: «Ну, что ж, Михайла, корица от какого дерева кора?» — «Ничего, — отвечает, — особенного нет, папаша, от обыкновенного. Даже неинтересно рассказывать. И лавровые, говорит, рощи все голые стоят, весь лист с них содран ради коммерческих целей. Скучно смотреть. Наши березовые лучше: хоть без голизны, в листве». Вернулся — и остался. Никуда из Темьяна не выезжал. Даже за город не выходил: дома водку пил и огурцом с собственного огорода закусывал.

А то Никандра отца, от Егория-в-Холуях, дьякона, сын. Из семинарии в добровольцы на войну уходил. Ну, этот, думаю, непременно не вернется. У Никандра-то одиннадцать ртов, не считая своего, а хлеб не в каждый роток попадает. Либо убьют, либо в люди выйдет. И он сам так объяснял, уезжая: «Еду я и воевать, и чужие земли понаблюдать. Вряд ли вернусь. Всякий своего счастья кузнец». — «До свиданья, — говорю, — куй на здоровье». — «Не до свиданья, — он меня поправляет, — а прощайте». Ну прощайте так прощайте. Уехал. Нет вести. Ну, убит, думаю. Хоть этот не вернулся. Лег на поле славы. Прошло два года. Однажды шлют ко мне от отца Никандра: «Дайте, — просит, — в пузырек бузиновой» (очень хорошо я настаивал водку на бузине: от ревматизма пользительно). Налил. Даю. «Что, али отца Никандра схватило?» — «Нет, — отвечают,–Петра Никандрыча, сынка». Ага, думаю, вернулся. И так нелюбопытно мне было, что даже не пожелал поглядеть: ревматизм-то, и не уезжая, мог бы дома получить. Хоть бы ранили — и это любопытней было бы.

Еще многие из Темьяна уезжали, и на лодках уплывали, а кто и пешком уходил. Петра Иваныча сын, зеленщика. В училище какое-то поступил в Москве; учился долго; не возвращается. Ну, решаю, видимое дело: Москва слаще показалась, чем Темьян. Иду ко всенощной под Ивана Богослова: встречаю! «Обучились?» — спрашиваю. «Обучился, — отвечает. — Водку пить с пивом обучился, смесь: чернокожий с белолицей. А раньше, говорит, знания не имел. Хочешь, научу?» — «Благодарствуйте, — отвечаю. — Позвольте поздравить с возвращением».

И предводителева дворянства, Курамышева, сынок вернулся: в параличе привезли, и Веденеева дочка, чтó в Петербург выдали, вернулась: за ручку двоих ведет, третий во чреве. Это еще хорошо вернулись: кто хоть и без ног, да вольно. А то и с ногами возвращались, да по неволе передвиженье: Умницына сынок, Гаврюшка. Уехал из Темьяна. Отец долго не пускал. Пустил-таки. Не было возможности не пустить: все стены, все потолки изрисовал. Безобразное дело: в углу иконы, а на стене — некая оголенная. Пришлось пустить. Художеством, говорят, в Питере занимался. Художества мы его в Темьяне не видали, а вернулся художественно: по этапу, и прочно: без права выезда, и еженедельно визит к полицмейстеру, но без закуски и угощения.

Все возвращаются. Никто не остается. Все возврат назад. Чтó люди! Птицы даже. Губернатора от нас переводили, Пехтерьева; все с собой увез, все имущество. Мороз был, как уезжал. Попугай у него был замечательный, со словесностью. Генеральская грудка. Лапки в башмачках зеленых. «Ваше превосходительство, — губернатору советуют, — оставьте попугая. Замерзнет. По теплой погоде мы вам его доставим в здравии, с полною словесностью». Нет, взял с собою. «Я, — говорит, — с ним неразлучен». Ан, попугай-то вернулся скоро: на первой же станции замерз, оставить пришлось у смотрителя. «Зарой, — говорит губернатор и плачет, — и похорони с честью: он не простой был, а с русской словесностью». А смотритель, не будь дурак, чучело из него сделать велел. Смотрит: едет Пивоваров, купец, уже весной, в коляске, а на руке у него губернаторский попугай, зеленый с красным, красуется. Чтó за притча? Привез Пивоваров попугая домой и в клетку золотую посадил. Лет пять у него в клетке он чучелом сидел. У смотрителя купил за полимперьяла. Так попугай и вернулся в Темьян.

Да и губернатор вернулся. Только не губернатором, а так, старичок в сокращении, хоть и на красной подкладке. Доживал на Овощной, в собственном доме. На последние гроши купил, в четыре окна. Все возвращаются. Никто не уйдет.

Однажды я только усомнился: все ли возвращаются? Пролетал над Темьяном воздушный шар. Я в саду сижу, чай пью, а он летит высоко и быстро-быстро. «Вот этот, — думаю, — мимо: пролетит и не вернется». Чтó ж бы ты думал? Словно нарочно. К вечеру же вышел я прогуляться, а народ валóм бежит за город. Что такое? «На Козьем болоте шáрина мокнет». Я не поверил. Глупости. Сел на лавочке. Отдыхаю. Гляжу: везут на телеге шелковое тряпье от шара, урядник правит, а тут же, на тряпье, воздухоплаватель на боку лежит и охает. Очень его мужики избили козихинские: вздумали, что конскую болезнь он с воздусей спущает — ну, и бить. Едва отняли. Шар — в клочки. Уж как высоко летел, а вернулся-таки. Все вернутся. Куда ни уходи — вернутся. Воробей последний — и тот вернется. Выходу нет.

Пухов отер лысину фуляром. Парило.

— Скучно с тобой, — отнесся к нему Василий нехотя и отошел к другому пролету.

Николка спал.

— Не весело, — согласился Пухов. — Это к слову пришлось. Ну, я пойду пониже. Тут у вас жарко очень. Там ждать возвращенья стану.

Он спустился в средний ярус.

Василий жевал хлеб и, свесившись над перилами, тихо и унынливо напевал что-то про себя. Потом и он, растянувшись на досках, стал дремать, укрывшись в круглую тень, падавшую от большого колокола. Распарившись, Николка, тоже перешел со скамейки на пол. Спали долго.

Первым проснулся Николка.

Он зорко вгляделся в устало мревшую на солнце даль. Было еще пусто, но через полчаса из дали, из-за лога, блеснуло первое золото крестного хода. Николка разбудил Василия, и проснувшийся звон загудел над Темьяном, как облака пара, выпуская свои клубы навстречу крестному ходу.

Люди в ходу приободрились, заслышав звон. Хоругви плавнее и дружнее задвигались в воздухе. Звоном, как магнитом, притягивало крестный ход к собору. Многотысячной толпе было сладко и приятно отдаваться воле этого магнита. Возвращались усталые, потные, молчаливые, и чем слышней делался звон, тем ближе было к дому. Лишь один Сидорушка по-прежнему уклонялся с дороги в рожь и наклонялся над васильками, что-то шепча над ними.


4.

На масленице, под Обрубом, на льду Темьян-реки, происходило народное гулянье. В дощатых балаганах, с утра до вечера, стоял стон от охриплых зазывов накрашенных балаганщиков, от ударов в бубны и барабаны, от гульливого разлива и перелива веселящейся толпы. В блинницах, на скорую руку сколоченных на льду, краснорожие бабы пекли блины и оладьи, и из их скрипучих дверушек беспрестанно вылетал сизый чад с пьяным перегаром и похабными песнями. Ряженые — козы, медведи, цыгане, подлекари, мужики — толкались по улицам и проникали в дома, требуя «ряженый блин». Ряженый блин, большущий, из гречневой муки, хозяйка выносила прямо на сковороде и потчевала ряженых. У хозяек была примета: кто не угостит ряженых блином с самой большой сковородки, у того во всю масленицу будет неудача с блинами. А это было бы дело нестаточное: масленый чин блюлся в Темьяне нерушимо, и не похвалил бы ни один хозяин свою хозяйку ни на купецкой Московской улице, ни на мещанской Булыжной, ни на пропойном Обрубе, коли б во всю масленицу пошли у нее блины комом.

В четверг на масленице появлялась на глухих улицах и сама Масленица. Была она высока ростом, дородна, бела, румяна, без бороды, но в портах и в валенках, а поверх портов в затрапезной юбке и в бабьем кумачном шлыке. В руках у нее был в одной — ухват, в другой — блин на сковородке. Масленицу везли парни и мальчишки в розвальнях. Всякому прохожему и проезжему Масленица тыкала в лицо сковородку с блином — угощала своей стряпней. Отведать всякий отказывался: благодарствую, сыт, де, по горло, но за угощенье клали ей на сковородку кто пятак, а кто гривенник. Не положи ей — Масленица угостит вместо блина ухватом в бок, а это угощенье никому не сладко: Масленица-то был здоровенный мясник Кутузов из Каменного ряда. Он нарочно для «честной сковороды» брился и в бане парился, и парни, сидельцы рядские, там же обряжали его Масленицей. Наездивщись по улицам, наугощав весь город одним блином, парни с Масленицей устремлялись в блинницы. В субботу и в прощеное воскресенье там стоял дым коромыслом. Масленица пропивала все, чем одарил ее целый город за сковородную ласку. В прощеное воскресенье парни-подмáсленники катали честную Масленицу по снегу, с горки на речку. Катаясь, Масленица срывала с себя бабий наряд, а на льду оборачивалась добрым молодцом — широкоплечим, железногрудым скотобойцем Кутузовым. Он принимал кативших его подмасленников в кулаки, и этим начинался знаменитый кулачный бой на льду.

Бой прекращался только тогда, когда в соборе начинала ударять к прощеной вечерне. Если бой не кончался сам собой, полицмейстер отряжал будочников прекратить бой — тогда лед пустел: кто убегал домой, кого отводили в часть, а кого отвозили в больницу, либо в мертвецкую.

В субботу и в воскресенье по главным улицам, куда не смела показываться ражая, ядреная масленица на розвальнях, купцы катались в санях и пошевнях, устланных коврами.

В воскресенье, во время катанья, появлялся на улице старый заштатный дьячок Авессаломов в соломенной шляпе. В обычное время никто его не видывал в Темьяне. Мирно и безвестно доживал он век у своей племянницы, бывшей за Егорьевским дьяконом.

(Егория-на-Холуях — церковь старая, по старине вторая в Темьяне, после собора. Местные древнелюбители, историк Ханаанский и старинщик Хлебопеков не сошлись в определении, откуда явилось странное это прозвание: «На Холуях». Хлебопеков утверждал, что церковь, в óно время, была построена на месте диком, лесном, изобиловавшем грибами, и название ее происходит от гриба «вóлуй», и надлежит ее именовать «Георгия, иже на волуях»; в «холуи» же переделан сей «волýй» либо по запáмятству, либо по озорному невежеству, уже в позднейшие времена. Историк Ханаанский еще недавно соглашался, что Егорий, точно, построен был на грибном месте и от грибов его прозванье, но грибы эти были, однако, не «волуи», а именно «холуи» (местное название вкусного и питательного гриба (…), и даже, утверждал Ханаанский, есть известие, что на том волуйном (или холуйном, точнее) месте обитал некогда пустынножитель некий, питавший сими грибами плоть, а безмолвием дух. Но, при конце времени, Ханаанский мнение свое решительно изменил и прочел в Обществе изучения местного края особый доклад, где доказывал весьма уверенно, что вовсе не на грибах, холуях ли, волуях ли, была основана церковь Егория, а, во-первых, на народном суеверии, а во-вторых, на «холуях», то есть на холопах, то есть на крепостных людях, на их «холуйских» многострадальных косточках, сокрушенных помещичьим злодейством, и причина основания церкви была та, что некий злой крепостник-помещик, имя коего не дошло до нас, побил и потравил собаками немало своих холопов, или холуев, и, мучимый страхом загробным (под чем надлежит понимать опасение будущего заслуженного социального возмездия), на их костях построил церковь: отселе Егорий и стоит на «холуях»).

Как бы то ни было, на грибах или на холопах, церковь Егория, розовая, каменная, стояла издавна в Темьяне, а при ней, у дьяконицы, мирно жил заштатный дьячок Авессаломов. Известно было, что он первый в Темьяне знаток Апокалипсиса. Передавали, что сам покойный ученый протопоп Гелий хаживал к нему за разъяснениями по поводу масти «коня бледа»: сомневался протопоп, как разуметь «блед»: есть ли «блед» — чáлый или это пéгий, и Авессаломов разрешил: úзбела-чубáр. Губернатор, граф Птищев, был любитель читать про Наполеона и тот, дойдя в некотором сочинении (редчайшем и маловразумительном) до рассуждения об Антихристовом роге Наполеона, призывал к себе Авессаломова, любопытствуя, в какой степени верен перевод Наполеонова имени на Антихристово число, и Авессаломов объяснил ему, что ошибка достигает не более, как одной седьмой истинного числа. Авессаломов читал «Откровение», запершись в чулане, при восковой свече, а выходя из дому в сад, надевал во всякое время года соломенную шляпу: ни поярковых, ни меховых он не носил. «Соломенная шляпа — одна, которую без сомнения носить можно, — объяснял он, — она от честной крестьянской ржицы, а сын погибели ни единого колоса ржаного взрастить не может. У Ефрема Сирина писано: «все может, и неких животных чудищ пошлет, и стричь шерсть с них будут, и птиц неведомых выведет из змеиных яиц, все может, а ни соломинки, ни зернышка с поля не соберет. Помнить надо: чем главу прикроешь, тем мысль ее устроишь». И для благого устроения мысли своей носил Авессаломов всегда соломенную шляпу.

В ней появлялся он на улицах, единственный раз в году, в прощеное воскресенье. Хоть шествовал он в наряде неподобном — в соломенной шляпе, в пегом подряснике с турецким шарфом на шее, в красных валенках, с высокою палкою с Всевидящим оком на набалдашнике, — его никто не останавливал. Помавая Всевидящим оком в сторону катающихся пышно-шубных купчих и купцов, Авессаломов возглашал:

— Ристáлища вавилóнские! Вскýю ристáетеся?!

Мальчишки боялись Всевидящего ока (утверждали, что оно налито свинцом) и следовали за Авессаломовым поодаль. Купцы же считали его слова о ристалищах непристойными и даже срамными, но терпели их, почитая извлеченными из Апокалипсиса, куда никто в Темьяне, за исключением Авессаломова и протопопа Гелия, не заглядывал, веруя: кто Библию прочтет, тот не в полном уме станет, а кто Апокалипсис разогнет, у того ум наоборот перегнется.

Авессаломов шел в соломенной шляпе невозбранно и возглашал, грозясь Всевидящим:

— Ристáете, дóндеже придет предел! Отристáв, возрыдаете! Горе ристающим!

Кроме катающихся купцов и острожных мальчишек, были еще третьи слушатели у Авессаломова: приказчики тех самых именитых купцов, чтó проносились на рысаках, укрытые медвежьими полостями. Приказчики грызли у ворот семечки, озирали катающихся хозяев и перекидывались словечками, как подсолнечной шелухой.

Когда Авессаломов, стоя грозно и простирая вперед посох свой, вопиял катающимся:

— Отристáв, возрыдаете! Горе ристающим! Вскýю ристáете? — приказчики одни смеялись, другие сочувственно поддакивали:

— Катай их! Они катаются, а ты их катай! Сыпь им под полость-то, сыпь под медвежью! Ристай их!

Старшие же приказчики, седобровые и степенные, сами похожие на хозяев, изредка приговаривали:

— Все может быть! Все может быть!

Нельзя было понять, что может быть: погибнут ли, как пророчил Авессаломов, ристающие, или придется самому пророку с сочувствующими потерпеть от ристающих.

В прежние времена купцы жаловались на Авессаломова губернатору и архиерею. Губернатор ответил:

— Пустое. Политического не вижу, но нечто церковно-славянское. Отнеситесь к преосвященному.

Он недолюбливал аршинников.

Архиерей же призвал Егорье-Холуйского дьякона и сказал:

— Придержи возглашателя дома.

Но возглашатель на следующий же год возглашал, по обычаю.

Щека выходил на катанье и, став у каменных львов запущенного княж-катуевского дома, слушал возглашение Авессаломова.

Вуйштофович в выеденной молью венгерке с куньим воротничком, щурился на Авессаломова и на ярящихся купеческих рысаков, и шептал на ухо Щеке:

— Имеет резон.

Щека с сомнением качал головой, а Вуйштофович пояснил, поводя глазами вслед Авессаломову:

— Пан дьяк есть фельетонист и публицист.

Щека огрызался:

— Старый ханжа!

Вуйштофович легонько наклонял голову в знак согласия, но продолжал:

— Тó так, но особо. Пан же дьяк критикует общество: тó, в свободных государствах, есть дело публициста, тó бывает там в свободном фельетоне.

Вуйштофович с Щекой шли к аптекарю Зальцу, а Авессаломов продолжал свой грозовой поход до самой колокольни.

Там собирались звонить к прощеной вечерне.

Уже всю неделю, со среды, звон шел вразрез с тем, что творилось в городе. В городе шумела, орала и пьяно икала Масленица, а с колокольни, над ее шумом, ораньем и иканьем, раздавался строгий постный перезвон. Со среды в соборе и в церквах начинали класть земные поклоны и читать великопостную молитву «Господи и Владыко живота моего».

Однажды вместе с Авессаломовым влез на колокольню купец Пенкин.

Он был выпивши, и на обличение Авессаломова: «Ристающие, изыдите!» — остановил свои крутобокие санки, сбросил волчью полость, бил себя в грудь перед Авессаломовым и кричал:

— Обличай! Я смерд, а ты — пророк. В гороховой шляпе, но пророк. Я — в бобах, но смерд. Обличай! Дроби меня!

Но Авессаломов лишь погрозил ему молча Всевидящим оком и побрел на колокольню. Пенкин увязался за ним. Ветром на колокольне его освежило. Николка уже начал с подзвонками постный, берущий за душу звон к прощеной вечерне.

Авессаломов, стоя у столпа, прислушивался и тихо подпевал в лад мефимонный распев:

— Помилуй мя, Боже, помилуй мя!

Пенкин, кивнув Николке, отнял у подзвонка веревку и дернул раза два. Николка перехватил веревку:

— Не звонишь, а икаешь!

Пенкин протянул было руку за веревкой, но Авессаломов, прислонив к столпу посох с Всевидящим оком, отнял и сам зазвонил. Он звонил в лад Николке, но под его рукой звон сделался еще унынливее. Он не обличал больше ристающих, но плакал и сетовал над всюду ристающей суетой человеческой. Никола незаметно передавал ему первенство в звоне, перенимая его настрóй, и соборные колокола сливались в тихом покаянном плаче, крупными, чистыми слезами падавшем над хмельным и орущим городом.

Катание кончилось.

После вечерни, все соборное духовенство и сам соборный ктитор Букоемов с медалями кланялись в ноги народу, творя «прóщу»:

— Простите, православные, Христа ради!

— Бог простит! — отвечал народ.

Прощаясь со знакомыми и незнакомыми, богомольцы выходили из собора под покаянную «прóщу» соборных колоколов.

Окончив звон, Авессаломов поклонился в ноги сперва Николке, потом Пенкину, потом Василью, потом подзвонкам. Он перед каждым становился на колени, касаясь лбом каменного пола:

— Простите меня, Христа ради!

— Бог простит, — отвечал ему каждый и в свою очередь повергался перед ним.

Когда очередь дошла до Пенкина, он облапил старика и не давал ему кланяться. Но старик крепко приказал:

— Не мешай. Не нами указано.

И, став на колени, истово поклонился, не скоро поднял седую голову с пола и устало произнес:

— Прости меня, Христа ради.

Переняв его строгость и простоту, Пенкин ответил:

— Бог простит. Нас прости, Павлин Петрович, — и сам ему земно поклонился.

Простившись со всеми, Авессаломов спустился с колокольни и, никого не обличая, побрел глухими улицами к Егорию-на-Холуях. По дороге, он просил прощения у встречных, всем молвя:

— Прости, Христа ради.

Лишь юродивому прибавил он:

— И помолись, блаже, о рабе Павлине.

Сидорушка часто-часто забормотал:

— Куропет! Куропет!

Придя домой, Авессаломов сотворил прóщу с домашними и сел за Апокалипсис. Он не покидал прихода Егория-на-Холуях до следующей масленицы.

А зачатый им постный звон не потухал до самой Пасхи, прерываясь только воскресными благовестами да красным Благовещенским вещаньем.

Великопостный звон, изо дня в день, как неусыпный сеятель, сеял над городом золотые зерна светлой грусти и мудрой печали.

Приплывала весна.

Воробьи на колокольне и по застрехам поднимали бойкую весеннюю перекличку, точно спрашивали друг у друга после зимы: «Жив ли? — «Жив! Жив!». Грачи-новоселы, в черных полушубках, вели хозяйственные разговоры, сидя на березах, исподволь наливающих первые почки. На солнце трещали и бились о подтаявший лед неуемные капели. Снег рыхлел, бурел, из сахарного делался кофейным. Грудь ёмче и ненапивней впивала весенний воздух, как мартовское пиво. Над Темьяном капал древней настойчивою капелью, все тот же печальный и кроткий звон.

В конце каждой недели собор и приходские церкви были полны говельщиками. Черные люди часто и истово кланялись земно при строгом возглашенье:

— Господи и Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!

Щека записывал в рыжий свой «Диарий», в тетрадь толстую и притаённую: «Некий иностранец, не чуждый языка российского, изумлен был многоядением, практикуемым россиянами на масляной неделе. Быв приглашаем повседневно на блины с обычными съестными приложениями, он всех яств отведывал помалу, не в пример многоядным россиянам. Однако, и помалу отведывая, чувствовал тяжесть немалую в животе своем. С начатием поста, иностранец сей, наблюдая нравы, неоднократно посещал храмы, изумлялся продолжительности молений и, дивясь внезапной крайней скудости пищи сравнительно с предшествующим многоядением, воскликнул: «Удивителен народ этот и малопонятен. Ели они сначала так много и непрерывно, что опасался я за жизнь их; потом же, внезапно прекратив еду, ничего не едят вовсе. Посему и естественно, что, стоя в храмах, поминутно прерывают моления жалобами на боль: «Ой, живот! ой, живот!» — и падают в изнеможении от боли на пол». Наблюдение хотя и иностранца, но опытом ежегодным подтверждаемое».

Пенкин говел на второй неделе и ходил просить прощения к Щеке, к Перхушкову и к Авессаломову.

Щека не принял, а учитель Перхушков ответил:

— Я против вас ничего не имею, Авдей Иваныч, и никогда не имел. Надеюсь, и вы против меня также.

Авессаломова он застал за высокой кожаной книгой. Авессаломов выслушал его и спокойно сказал:

— Бог простит, сударь, — и опять углубился в книгу.

Пенкин был растроган и после исповеди у протопопа полез на колокольню. Ему захотелось попросить прощения и у Николки за то, что «икал звоном в прощеное воскресенье». Николка выслушал его и ответил:

— Не стоит об этом и говорить, господин. Все мы звонари плохие. Там разберут, — он ткнул пальцем вверх, — кто звонит, кто языком шебаршúт. Меня простите.

В это время губернатор Птищев, отдавшись чтению мемуаров о переезде Наполеона на остров Святой Елены, прислушался к звону и сказал своему домашнему секретарю Беневоленскому, переписывавшему губернаторский трактат о коннозаводстве:

— Внимаю. Шестьдесят два года живу на свете, а внимаю. На чужбине, в Ментоне, под пальмами, а внимал.

— Могло ли быть, Ваше сиятельство? — осведомился Беневоленский. — Далеко слишком от наших палестин.

— Внимал! — отрезал губернатор. — Далеко, а внимал. В воображении, в мечтах, в воспоминании.

— Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он! — не без ехидства продекламировал Беневоленский. Но генерал не заметил, или не пожелал заметить ехидства.

— Вам, духовным, привычно, — сказал он, — все равно, как кадило: вам — росный ладан, пятьдесят копеек фунт у Расторгуева, не более, а нам — фимиам! Так и звон. Люблю. Зовет. В церковь не пойду: занят. Дела. Но слушаю — и умиляюсь. С высоты!

Юродивый Сидорушка запруживал щепками речистые ручейки в канавках и, прислушиваясь к вечернему звону, упорно повторял над желтой водою:

— Кап-кап! Дон-дон! Кап-кап! Дон-дон!


5.

На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем — радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: «благовествуй земле радость велию!» В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь — ранний батюшка, отец Михаил. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова, облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с епитрахилью из белого шелка).

Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к Благовещенской обедне: благовещенский звон — скорбей отгон, — но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял:

— Расстригу ждет.

Перед самым началом звона показывался на площади старик в порыжелом ватном халатике выше колен, в высоких сапогах, облепленных весенней грязью. Ветер, вешний вольный шатун, теребил и путал его седые волосы. Обеими руками прижимал старик к халатику клетки с птицами, и к двум большим пуговицам, пришитым почти под подбородком, были прилеплены у него две деревянные клеточки. Старик спешно шагал к колокольне, высвобождая ноги из топких западней и капканов, расставленных весной и солнцем в липучей грязи и в последнем снеге, дотаявавшем на площади. Мальчишки бежали впереди, заглядывая в клетки с птицами. У двух-трех из них также были в руках клеточки. Старик в халатике с трудом влезал на колокольню с своим птичьим грузом. Николка приветливо встречал его. Чумелый заглядывал в клетки.

— С праздником, братие! — с улыбкою возглашал пришедший.

— Взаимно и вас, — отвечал за всех Николка.

Пришедший, с помощью Чумелого, принимался разгружать птичий груз.

— Чижи у вас ныне очень хороши, Серафим Иваныч, — замечал Чумелый, отцепляя клеточку от большой пуговицы, — с зобиками.

— Ползимы кормил.

Серафим Иваныч расстегивал халатик, отирая пот с чела.

— Раскормили. Полетят ли?

— Полетят ли? — переспрашивал старик и раздумчиво повторял еще: — Говоришь, полетят ли?

Он подходил к пролету и, сделав ладонью навесик над глазами, смотрел на солнце. Насмотревшись, обращался к Николке:

— Играет… Только будто тусклей прошлогоднего. Как находишь, Никола Петрович?

— Будто, тусклей, — отвечал Николка.

— И замечаю: с каждым годом тусклей, будто нерадостней играет. Или смотреть на грязь людскую око у него уж натрудилось? Бельмо мы нагнали ему своим зложитием. Или это сами мы с тобой тускнеем год от году, Никола Петрович, а на солнце валим свою тусклоту? А? Это будто вернее? А солнышко светит по-прежнему.

Старик рассмеялся, как золотой горошек рассыпал звонко по хрустальному блюду, и повернулся к Чумелому:

— Полетят! Еще как полетят, прелюбезный мой!

Мальчики обступили птиц. Серафим Иваныч нагнулся над ними:

— Вот прогостили у меня зиму редкие гости: клест-шишкоед, смоляная душа, да стриж-хромец. Думал: не выживет — нет, отходился: свистит. А в тех, в больших клетках, зяблики, синички, горихвостки. Скворец есть один. Словоперевиратель. Я его учу: «аминь!», а он — «кинь!»

— Сколько, дедушка, у тебя их всех-то? — любопытствовал русый мальчик, поджимая под мышкой клетку с худеньким чижиком.

Всего у меня двенадцать душ, и все по-разному: какая душа чирикает, какая душа свистит, какая пленькает, какая словеснствует, а всем на волю хочется. И премудрость: чуют, что я на волю их нес: безбоязны, бестрепетны. Слышишь, как играют.

Птицы щебетали и возились в клетках. Дети слушали с открытыми ртами:

— А зачем ты, дедушка, клетки на колокольню тащил? — спросил бойкий мальчик в голубой рубашке. — На лугу у нас пускают, за Булыжным колодцем.

— А затем, прелюбезный, чем выше, тем от темницы дальше. В небесах темниц нет. Не строют. Все темницы до одной на земле построены. Выпускал и я прежде на лугу, и около дома своего выпускал. Выпущу, бывало, и радуюсь, твержу, как дурак: «Я возвратил свободу ей», — а того и не знаю, что кругом умные по кустам да по прикровенным местам уже зернышек насыпали, силки порасставляли: хлоп! — и опять моя певица в темнице! Темнице — творец человек. Вот я и надумал: повыше — подальше от земли, к воле поближе. Отсюда и пускаю.

Николка посмотрел на солнце.

— Благовестить пора.

Серафим Иваныч засуетился около клеток. Мальчики осаждали его:

— Дедушка, дай, я пущу!

— Мне снегиря!

— А мне пеночку!

— Дедушка, дай чижечка!

Серафим Иваныч бережно вынимал из клеток птичек и вручал их мальчикам:

— Крылышек не помнú! Держи осторожненько. У птицы душа легкая, у человека руки — грубýки: замять легко. Как зазвонят, руки повыше подними и пускай на волю! И пожелай ей вольное житье найти!

Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, — и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.

Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:

— Благовествуй земле радость велию!

Одновременно с ним несколько детских ручонок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачкú — и птицы взлетнýли на еще слабых крылышках. Одни скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов; посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.

По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет — чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика, ладно ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.

Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.

В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:

— Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только все равно люди поймают.

Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:

— Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.

— Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецóв. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают — один день в году.

— Один, — подтвердил Серафим Иваныч. — Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот — свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать?

Николка усмехнулся.

— Неужели нé за что роптать, — ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься: пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.

Серафим Иваныч ответил с твердостью:

— Нé за что роптать. Конечно, не за что. Чтó тут удивительного, что сторонятся? Я — расстрига. Я — недомерок: ни на чью ногу не прихожусь. Вон, Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.

— Знаю, — сказал Василий, — а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.

— Бывают. А я иду — и дети за мной: «Расстрижка — огрызная кочерыжка!» Я — ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.

— А не другие? — недоверчиво спросил Николка.

— Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. «Есть, — говорит, — путники, а есть путаники. Ты велию петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский». Только не разрубил.

Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:

— Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и «Архангельский глас» не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я — колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего — и плачу. Сегодня эта точка моя благовествуется. Матерь Божия, архангелом обрадованная! Расстрига я. Волосы в скобку. Прав не имею. А был иерей Геликонский Серафим. В Перегудове, двести верст отсюда. Приход получил городский в приданое за женой. Протоиерея, отца Павла Ефесского, она дочь была, царство небесное. Диссертация его существует «О пребывании Илиином». Мудреная. Важен был и многопопечителен. Иерéица моя, Анна Павловна, была слабого здоровья. И я ее хранил. Она ни к хозяйству, ни к чему у меня не принуждалась. Сидит, бывало, в кресле, и бухарского кота Полежайку расчесывает, или вяжет на стольники гарус. А дом от отца протоиерея достался полнехонек: и пеýн, и мяýн есть. И все из дому плывет. Я вижу, что плывет, но чтó сделаешь? Хранил я жену. Смеюсь, бывало, про себя: «Ну, что ж! При отце Павле прилив был, при отце Серафиме — отлив. Всему свой черед». И к тому же — «всяческая суета». Но приехала к нам свояченица, поглядела на наш отлив и говорит: «Это у вас безобразие. Я привезу вам человека, не то — у вас все хинью пойдет». И привезла вдову дьяконицу Марью Сергеевну, с четырьмя детьми, мал мала меньше. Аннушка дала ей ключи: «Сестра вам верит. Говорит: плывет у нас все. Может быть, что-нибудь удержите? Мне ничего не надо. Я только свежие щи люблю с маслинами; чтобы были; еще грибную икру». И вот удивительно: Марьи Сергеевны мы не видим, голоса ее не слышим, а и пеун у нас стал кричать кукареку погромче, и мяун все по углам облизывается. Кончился у нас отлив, опять прилив начался. Аннушка тишину любила. Ковром у нее дверь была обита. Она вяжет, бывало, Полежайку расчесывает или читает «Юрия Милославского». Покой ей полный был врачами предписан. Марья Сергеевна в кухне, или около пеунов с мяунами за прибоем следит. А детям, четырем-то, мал-малу-то, куда ползти и бежать? Одна дверь в ковре, приперта крепко, за другой дверью мать приливом занята. Моя одна открыта — вот они в мою и лезут: кто ползет, кто бежит. Прелюбезные, на крючок ли мне было запереться?

Он виновато улыбнулся — и улыбкой будто руками развел:

— И свою дверь затворить и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились; росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась «áможе вси человецы пóйдем». Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все по-прежнему. Приезжает ко мне свояченица, Пáвла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: «Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну». — «Почему?» — «Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина». — «Куда же, говорю, мне ее отпустить с детьми?» — «А места в России, — говорит, — много». Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Воздвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в покóйницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: «Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить». — «Что же? — думаю про себя, — разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? — так у нас чистота. Разве постель не мягка была?» Молчу. Жду, что скажет. «Вы, — говорит, — отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю?» — «Нет, — отвечаю, — отец благочинный, признаться, не догадываюсь». — «А! — протянул: — Не догадываетесь. Так я вам скажу: вы — вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных». А я ему не сразу и нашелся ответить: «Да ведь дети, — говорю, — у ней. Куда ж с детьми?» — «Дело, — он мне, — не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему умножению соблазна». Встал. Поликовались мы. «Впрочем, я понимаю, — говорит, — не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, — говорит, — вам срок: к Великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено». Проводил я его. «По канонам исправлено?» — шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному — читай, другому — рассказывай, третьей задачу проверяй, а самый маленький коня из бумаги сует мне: играй! «Исправить я должен вас по канонам, — думаю на них глядя, — на улицу выгнать». Подумал да себя же за безумные слова сии укорил: «Да чьи же они? Мои. И выгоню — так, как котята к кошке, назад ко мне же приползут». Они возятся на диване. Я смотрю: «Куча-то эта моя? Или чья?» Позвал Марью Сергеевну и тихонько на них показываю: «Чьи они?» — «Их спросите». — «Чьи вы?» А они облепили меня: хохочут, теребят, целуют.

Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.

Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.

— Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. — «А, — говорит, — пятый у вас. И те, — говорит, — четверо: ваши?» — «Мои», — говорю.

Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию и к владыке. — «Расстрижем, — грозят. — Служишь к преткновению удобопретыкающихся ». — «Так преткнúте меня, — отвечаю, — коли так». Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: «да извержется». Ну и извергли меня. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишко, в Пущиной Слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо: других соблазняю. Претыкаются о меня: «С расстригой стоять — благодати не видать». Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои — сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. Благовестуй, земле радуйся». Слышите: «земле» сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников — и пущу в этот день!

Снизу повестили в ясак ударять к «Верую». Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.

— Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.

При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:

— Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.

— Пришлю, — ответил Серафим Иваныч.

Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.

— Дедушка, подари клеточку!

Но он качал головой:

— Клетка — темница, а сей день — воли день. Солнце играет.

— Чижи твои в луга улетели! — на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. — Стриж окрýг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.

— Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.

Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:

— Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?

Серафим Иваныч шел молча.

Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в Диарии своем отмечал:

«Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако распоп Геликонский уважения достоин».

С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.

Густой красный звон несся из города.

Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он не надолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.

По-весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почках берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего — они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо и широк, как поле.

Геликонский шел домой и тихо пел:

— Архангельский глас вопиет ти, чистая: Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!


6.

На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.

В Великий четверг звонари причащались в соборе.

В утреню Великой субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.

Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущинé ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки — это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.

Большой колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.

Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:

— Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?

Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.

— Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!

Николка усмехнулся:

— Не одна медь: и серебро, а в «Разбойном», да и в других и золото есть.

— Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно — металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.

Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало: ничто не шло на убыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой — всюду влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.

Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.

— Если скликáть отсюда, с высоты, голосом человеческим, — спросил Василий, — ктó услышит? Кто пойдет?

Николка опять усмехнулся:

— У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: «Ла-ла-лá-малалá!» Муллы их кличут.

— И идут? — недоверчиво спросил Василий.

— Идут, конечно. Свой закон соблюдают.

— Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голосúной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и пёрх: першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак — раз, — он загнул палец, — водка — два…

— Татары водки не пьют, — заметил Николка.

— Пусть не пьют. Баба — три. — Василий загнул средний палец.

— Ну, этого у них бывает и по две, и по три…

— Баба — три! — значительно повторил Василий. — Четыре — обжорство всякое, пять — злобность, жадность…

И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:

— Что считать?! Голос у человека — как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.

— Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, — сказал Николка серьезно, и посмотрел на небо.

Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра, и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.

— Зимой и звезды мохнатые, — сказал внезапно Николка, — от холоду; а весной, смотри, как алмазятся. Вот-вот капнут.

— Это я знаю, что голосом человечьим нельзя к Богу звать, — отозвался Василий, не слушая о звездах. — Я, знаешь, когда начал думать об этом? Меня хозяйка квартирная, Анфиса, утешала, когда Маша, жена, умерла, и все мне про Бога и про Бога говорила. Я и слушаю ее. Слушаю, а чую — в голосе-то у нее пироги: все горло изнутри в тесте. Про Бога меня утешает, а тестом ей голос облепило: ничего и не слышу.

— Мудрено что-то, — заметил Николка.

— Не мудрено. Просто. У ней в то время кулебяка в печи сидела, с грибами. Она про Бога, а я кулебяку одну слышу. А ведь добрый она человек, и кулебякой этой же потом меня угостила. Только я не ел. С груздями была, сочная. Это я тогда же понял, что человеческий голос чист никогда не бывает: у одного сквозь кулебяку проходит, у другого монета в горле застряла: надо сперва высверлить дырку, чтоб голосу до людей пробиться, — да и сквозь дырку, все равно, выйдет голос медный какой-то, не чистый: о Боге вестит, а пятачком звенит. А к Богу чисто надо звать.

— Верно, — согласился Николка. — «Сердце чисто созижди во мне, Боже».

— Это уже верно. Грязен голос человечий. А не пойму: откуда у металла голос человеческий, да чистый, да зовучий, да усовещающий, какого у человека не бывает? Не человечий был бы, сердца не крушил бы: реял бы вокруг сердца, а сердцу в середину не попадал бы. Зазвонишь вот ты сейчас. Хоронить Христа будут. Я затоскую опять. А отыми ты у меня эту тоску, заткни мне уши, чтоб звона не слышать, я этой же самой тоски вдвое запрошу! Не дашь — пить буду, на стекляном донышке ее поищу, где-нибудь да найду: лбом с ней столкнусь, с тоской, а найду! Откуда ж в колоколе голос человеческий? Кто его от человеков отобрал живого, а туда, в медь, заключил!

Помолчали. Покрупнели звезды. Похолодел воздух.

— Ходил я на богомолье, — прервал тишину Николка. — Еще Холстомеров покойный, Иван Филимоныч, был жив. Тоска у меня была. По дорожке-то, по этой, и я был ходок, по тоскливой. Он мне: «Поди проветрись». Я и с колокольни, почитай, не сходил. Тут сошел. Думал: не выдержу. Как бы с яруса не скинуться. Пошел. Все идут в Митусову пустынь — и я. Мне все равно, куда идти. Вот я иду. Богомольцы идут. Солнце парит. Запылились. Видим: взгорочек под березами — и ключик в ложбинку стекает. Тень. Я горстью зачерпнул воды, пью. Старичок с котомкой, носик остренький, мне подает берестяной туесок:

— Нако-сь, говорит, из туескá-то сподручней. И воду дланью не скверни. Рука человеческая к чему не прикосновенна!

Я принял туесок, попил, вернул.

А старичок мне:

— А ты каким делом промышляешь?

— Звонарь, — говорю.

— Ах, — говорит, — это дело самое чистое и прекрасное. Чистейшее, — говорит, — это дело, если его по закону делать.

— Какой же, — спрашиваю, — есть закон про звонаря?

— А такой, — отвечает, — что всякий человек, какое хочешь возьми дело, своим голосом говорит, вот так, как ты своей рукой воду черпаешь и мутишь, а звонарь чистейшим голосом говорит, как туеском белым воду черпает. Даже слово Божье — выше оно облака небесного, а и то священник мутит нечистотой голоса человеческого. Оттого слово Божие до нас не доходчиво. Если б ангельским чистым голосом его возвестить, кто ж бы его не услышал, кто же бы его не исполнил?

Николка улыбнулся ласково на Василия.

— Вот, видишь, точь-в-точь, как ты, — говорил старичок. — Ну, Бог и дал человекам на подсобу глас колокольный, чтоб чистый был зов к Богу.

Василий перервал тут Николку:

— Понял я это сам. Не о том мой спрос.

— Подожди. Хорошо он мне это все тогда объяснил, чтó вот и тобой думано, и накрепко отчеркнул: «Премудрость во всем видна, и тó наипаче премудро, — говорит, — что человек не сам до колокола достиг, а самое малое и бедное созданье его научило. Жил в пустыне старец. И не какая-либо, — говорит, — дальняя пустыня с песками, со львами рыкающими, а наша гýстыня российская: береза, осинка да иван-чай. Старец Богу молился. Хвалит непрестанно, а грустится ему: «Отчего, мол, человек — тварь разумная, а хвалит Бога хуже неразумной? Звериная, птичья, древесная, травная хвала — единая: одним дыханьем к Богу идет. А человек разъединен, злобен, пестроязычен. Единой хвалы человеческой нет в мире и дыханья согласного нет. Все враздробь». Грустится старцу, а густыня шумит, и пала на него дума: «Кто ж из трав лесных лучше всех Бога хвалит?» Ко всем травам-муравам присмотрелся. «Колокольчик лиловый всех хвальней: день и ночь Богу звонит!» Все лето учился старец от колокольцев лесных чистой хвале. Пришло время доцветать колокольчикам. Сидит однажды старец, на последний колокольчик любуется, слышит: треск, лом в чащобе. Человечьи шаги: ломчей медвежьих. Выходит из густорóсли человек: одежда богата, а с лица скудость крайняя смотрит, смертная тоска. Повалился в ноги старцу: «Спасай меня, угождающий. Тоска меня живым съела. От богатства своего хочу к осинке в жильцы попроситься. Не медли. Спасай, коль можешь». — «Не умедлю», — старец ему. — А спасает Бог единый. Отдай мне все твое злато, медь и сребро и обещай исполнить, что скажу». — «Обещаю, — отвечает сребродержец, — а только сбрось с меня смертную тоску». Тогда сорвал старец последний колокольчик, а сам, срывая, повинился пред цветком: «Прости, что краткий твой век укорачиваю: научи людей хвале чистой, к Богу доходной!», — и протянул цветок богатому: «Вот, вели из всего твоего злата, сребра и меди отлить колоколец, сему подобный». Удивился богатый: простой цветок, обыкновенный! А старец ему: «Послушай, как он звенит хорошо!» — и позвенел колокольчиком. А богатый: «Не слышу! Уши тоской заложило». — «Не тоской, а златом пагубным. Оттого и велю тебе отлить сему подобный: как зазвенит новый колоколец, и уши твои отмякнут, и радость будет к тебе доходчива». Так и было по слову старцеву. Как зазвонили с высоты в первый колоколец, прошла у богатого вся тоска. И заплакал он от веселья, видючи, что не он один, а и люди веселятся и плачут от радости, звон слушая, и славят Бога. И стало его лицо светлей серебра, чтó пошло на колокол. Оттоле люди колоколами Бога славят, и колокольный глас умягчает сердца людские даже до чистой слезы покаянной».

Рассказал старичок с туеском про богатого человека и говорит мне: «Видишь, каково дело звонарское? Высоко и утешливо. А по чистоте оно чистейшее в свете: не солжет колокол ложью человеческой, и чист его голос, чтó воды небесные». Попрощался старичок со мной: надо было ему с богомольцами спешить в пустынь к вечерне. Звал с собой, да я остался. «Устал, говорю. Посижу еще. Догоню вас». — «Ну, посиди», — он мне, и посмотрел внимательно. Ушел. Сижу я над родничком, и думаю: «Пойду я не в пустынь, а в Темьян. Нагрешишь только с голосами человеческими и своим голосом греха прибавишь. Где ж таких чистых голосов, как у Разбойного, да у Княжина, сыскать у людей? Хоть бы и у монахов?» Подумал, да и поворотил назад. В соборе к Евангелию благовестят. Встречает меня покойник, Иван Филимоныч: «Что скоро, Никола, вернулся?» А я ничего не отвечаю, взялся за веревку, звоню, и так чисты показались мне голоса колокольные. «Ах, — думаю, — мудрый старичок: и ростом-то сам с туесок, а мудр». Кончил звон, я Ивану Филимонычу говорю: «Звонарю не след с колокольни сходить». — «Не след», — отвечает и улыбается на меня, покойник.

Николка всмотрелся внимательно в небо.

— А звон-то мы с тобой чуть не прозевали. Пора. Выходит: не след звонарям на колокольне и разговаривать. Звони, знай!

Он похлопал Василия по плечу. Василий промолвил медленно:

— Вот заговорит сейчас, и все будут слушать.

— Кто все?

— А вот, — Василий провел рукой по воздуху: включал он в этих всех и людей, и весеннюю ночь, и крупневшие на межени ночи звезды, и реку с полою водою. И не мог бы сказать Василий, кто в этот час не включен в этих «всех».

Никола снял шапку, перекрестился и ударил.

Это был внезапный, горький вскрик боли. Его сменило молчание. Потом опять вскрик, стон — и опять молчание: не длинней, но глубже первого; и еще стон; и еще глубже молчание; и еще зовущий всплеск горя; и вновь зияющая глубина молчания. Казалось Василию: эти молчащие перерывы между отдельными всплесками рыданья звучат больней и громче, чем сами рыдающие вскрики и стоны.

И ночь померкла, приглушилась, притихла перед этим рыданьем и пред этими глубинами немого, упорного горя.

Рыданья прекратились. В соборе шла утреня. Читали над плащаницей.

Заря бледно и неуверенно занималась за рекой.

На колокольне повеяло едким предрассветным холодом.

Никола спустился в собор: слушал утреню на паперти. Василий зашел в каморку, прилег. Но ему не спалось, даже не дремалось. Он обвязал горло шарфом и вышел. Рассвет окружал колокольню ласковым светлым кольцом: из бледно-розового оно густело в золотое.

В это время Николка вернулся из собора.

— Скоро понесут плащаницу.

Из собора вынесли хоругви. Вышли кучки народа. Совсем рассвело. Огоньки свечей дрожали живыми алмазиками в толпе.

Никола перекрестился на восток и дернул за веревку. Он опять сделал то, что делал, призывая к утрене: опять плакал горько и, подавленный горем, умолкал, чтоб вновь плакать и опять умолкать, — плакать от горечи драгоценной утраты, умолкать от невозможности выразить плачем всю глубину и непереносность ее.

Когда крестный ход с плащаницей, сопровождаемый огнями алмазиков и яхонтов свечей, показался из паперти, Василий и Чумелый присоединились к Николке, и надгробный плач, не прерываемый уже никаким молчаньем, погасивший своей горестью всякое молчанье, изливался горьким потоком над сияющей белизною плащаницей, несомой священнослужителями высоко над толпою. Надгробный плач над погребаемым Христом незримо опускался смоченною слезами пеленою над городом, над рекой, над лугами.

Юродивый Сидорушка, идя в крестном ходе, тыкал пальцами в старые, молодые, зрячие и слепые лица и, довольный, частúл, частúл:

— Богородицыны! Богородицыны!

А Тот, над Кем плакали, возглашал из безмолвной плащаницы:

— Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе: Возстану бо и прославлюся!


7.

В Великую субботу, после обедни, на колокольню поднимался Гриша Потягаев, купеческий сын. Два подростка из лавки несли за ним корзину со стеклянными шкаликами разных цветов, с плошками, свечами, проволокой, гвоздями, молотками. Гриша снимал суконную поддевку и, размазывая широкую добрую улыбку, как всхожее тесто, по всему лицу, весело поздравлял:

— С наступающим Светлейшим днем!

— Обратно и вас, — отвечал Никола.

— Разрешите к действиям приступить?

— Как обыкновенно, — разрешал Никола и уходил полежать в каморку.

Потягаев с Васильем, Чумелым и подростками, принимался мастерить иллюминацию. Это было его право, признанное за ним всем Темьяном. Сам настоятель, отец Павел Матегорский, христосуясь после утрени с Гришей, во всеуслышанье заявлял:

— У тебя, Григорий Евлампиевич, талант. Шествовал я с крестным ходом и любовался: огни твои воистину светозарны!

Тоже говорил Грише и губернатор:

— У вас есть вкус, молодой человек. (Грише было за тридцать, и долго считалось, что он — Гриша и ему за тридцать, как вдруг оказалось, что ему пятьдесят и он — Григорий Евлампиевич; до этого один отец протоиерей звал его по отчеству: его самого величали Евлампиевичем). — У вас есть вкус, — вещь чрезвычайно редкая в этом городе!

И любуясь на Гришины кресты и огромные «Х. В.», сиявшие над колокольней, губернатор отмечал:

— Красиво, но не аляповато! Ярко, но без Азии!

Когда в городе начал издаваться «Темьянский листок», Гришина иллюминация описывалась так: «По принятому обыкновению, во время утрени на соборной колокольне зажжена была великолепная иллюминация по инициативе одного просвещенного негоцианта, не пожалевшего на это средств и трудов».

В эту ночь Гриша торжествовал.

В течение же всех остальных трехсот шестидесяти четырех дней Гриша стоял за прилавком в посудной лавке, удил рыбу в Темьяне и пил кислые щи. Еще с начала поста он начинал готовиться к своему дню. Это служило для гостинодворцев календарем:

— Скоро Пасха: Гриша шкалики принялся промывать.

Гриша осмотрел тщательно все деревянные кресты и «Х. В.», на которые нужно было нанизать изумрудные и алые фонарики. Все оказалось в порядке.

Гриша распределял кресты:

— Большой, с копием, — над западным пролетом. Свет Христов просвещает всех. Белые фонарики.

— А Пасха-то красная, поют, — домекнул Василий. — Не красные ли сюда?

Но Гриша знал твердо:

— В белых ризах Христос воскрес. Белые надо.

— А красные куда?

— Красные на «Х.В.», на восточную сторону, к алтарям. «Яко тает воск от лица огня».

Василий отобрал красные.

— Синие, куда? Зеленых вон сколько у Чумелого!

— Без всяких яких, пустим в разноцветные, на боковые пролеты, в звезды.

— А как распределить? Куда — зеленые, куда — синие, куда — желтые?

Гриша не сразу ответил, хитро посмотрев на Василья:

— А как звезды в полуночи играют?

Василий не понимал, А Чумелый засмеялся.

— Игра у звезд какая? Голубая или золотая?

Не ответил никто. Сам Гриша ответил:

— У звезд переливчатая игра. Разный налив в игре, цветливый. В осеннюю ночь выйдешь на улицу — все звезды играют. Звездится в глазах. Смотришь: вот, думаешь, поймал игру: в изумруд звезда играет — зеленая! Глядь: она в алмаз обратилась, слезой дрожит. Всеми камнями самоцветными, чтó в земле от нас утаены, дает Бог звездам поиграть. Надо нам, Василий Дементьевич, без всяких яких, под игру, под звездистость эту действовать.

Наклонившись над деревянными звездами, Гриша долго распределял разноцветные шкалики. Он вставал с полу, всматривался в звезды сверху и с боков, менял расстановку шкаликов, сердился на советчиков, предлагавших переместить тот или другой шкалик, иногда соглашался с ними, вновь сердился и, когда успевал измаять своих помощников, вдруг решал:

— Так будет хорошо. «Звезда бо от звезды разнствует во славе».

Веселый и довольный, приказывал:

— Валяй крепи.

Василий с Чумелым, с помощью лестниц и веревок, укрепляли крест, Х. В. и две звезды над назначенными Гришей пролетами. Тогда начиналось самое трудное, что Гриша делал всегда сам: установка цветных шкаликов в проволочные держалки. Василий с Чумелым поддерживали лестницу, молодцы подавали шкалики, у Гриши кружилась голова, сердце билось от волнения, но он внимательно и бессменно вставлял шкалики в держалки. Обставив всю звезду или крест, он опутывал шкалики пороховою нитью, чтоб они сразу зажглись от огня, поднесенного к концам нити. Потом уставляли плошки по карнизам колокольни, и вокруг соборного купола, и распределяли где и кому жечь бенгальские огни. Гриша совещался со всеми, выслушивал не только Василия и Чумелого, но и молодцов, но, как истинный художник, решал всегда по-своему.

— Белый огонь жечь — как выйдет крестный ход из собора, сейчас же: «И одежды его были белы, яко снег». Воскрес Христос! Красный огонь — как будут огибать южную сторону: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его». У алтаря — зеленый: «Веселие вечное». Цвет весенний. С северной стороны как пойдут — надо желтый. «Возрадуемся и возвеселимся в онь». Солнышко будет играть. Без всяких яких. Золотое. Возрадуется. А как опять к дверям подойдут — опять красный: «Пасха красная!»

Сам Гриша должен был жечь белый и второй красный огонь, молодцы — первый красный и желтый. Зеленый огонь Гриша опять брал себе: мало ему было двух огней.

— Как выйдет крестный ход из собора — ракета! Высочайшая! Брильянтовая! «Да веселится небесная!» А ей во встречу, без всяких яких, от алтаря другую ракету пустим: в небе похристосуются!

Гриша сиял.

— Ракет, вон сколько!

Молодцы распаковывали ящик.

Но Грише всего этого было мало.

— В Москве в этот день из пушек палят. Сто один выстрел. Веселье! У нас тоже можно б: говорят, в Обрубе, на горе, много пушек закопано: пугачевские. Я говорил обрубчанам: отройте, без всяких яких, палить будем на Пасху. Смеются: какой ты пушкарь! Тебя пушка разорвет. Глупость одна. Палили бы с весельем.

— И так хорошо, Гриша! — улыбнулся Василий. — Какой свет загорится сиятельный!

— Свет светом, а надо и грому быть. Воскресение Христово как было? Земля восколебалась. Так бы и у нас, в воспоминание. Так нет! Всего боятся. Носы бы им не оторвало, а и рвать-то нечего: курносые все.

Гриша озирал еще раз все приспособления и шел домой с молодцами. Он возвращался задолго до полночи.

К тому времени на колокольню набиралось много народу.

Издавна в Темьяне был обычай у купцов: искать первого удара колокола к пасхальной утрене. Кто первый ударит, тому будет во весь год удача в торговле:

— Первый удар со всего света денежку в мошну сзывает. На удар свят ответ злат.

Купцы искали ретиво «золотого ответа». Забирались на колокольню спозаранок, чтоб первому стать у большого колокола. Иные пытались добиться первого золотого удара золотым прошýном: совали звонарям в руки синенькие бумажки на «красное яичко».

Николка бумажек не брал и Василия научил не брать. Его еще Холстомеров наставил:

— Купеческий этот звон — горе с ним. Зóлот удар пасхальный — это верно, только не денежка его слышит, ад всесмехливый слышит: не денежкой колокол в мошне трясет, а геенной огненной потрясает. Даже до последних земли звон этот слышен. Мать Пресвятая в раю на него радуется, и Iуда, раб и льстец, в аду от него угрызается.

Еще при Холстомерове было заведено: купцам тянуть жребий, кому первый достанется удар, чтоб не было пререканий, — и выставлял Иван Филимонович медную тарелку — на красное яйцо нищей братии. Так это осталось и после смерти Холстомерова. Купцы клали на тарелку, а звонарей оделяли красными яйцами. В одиннадцать часов метали жребий: кому первый удар.

Николка испытывал звезды. Знал он их отлично, какая в какое время светит и на какой высоте, но боялся ошибиться в минуте с красной вестью.

Ночь тиха, безветренна, покойна. В городе тишина. Во всех домах огни. Никто не спит. И на колокольне тишина, хоть густо народом.

Гриша передал белый бенгальский огонь доверенному молодцу, а сам решил своей рукой поджечь пороховые нити, как только ударят в колокол, а потом бежать вниз к зеленому огню.

Николка упорно испытывал звезды.

Еще не разгорелись их огни, как разгорятся в полночь, еще пугливы, но входят в силу. Полночь близка.

Вот укрупнел огонь в звездах.

Вот засветился полным светом.

Тишина догорела. Ночь наготове слушать воскресный звон. Пора ударять.

Николка перекрестился крупно и радостно и возгласил громко:

— Христос воскрес!

— Воистину воскрес! — ответили ему, и золотой удар соборного колокола повторил на весь город:

— Христос воскрес!

Золотой клич звучал в такой ждущей, радостно-ловящей тишине, что от тишины, от всеобщего ожиданья, от ночи и весны, он казался еще громче и красней. Его весть подхватили мгновенно другие колокола: отозвались колокола темьянских церквей, светло откликнулся звон подгородного монастыря, издалека донеслись отгулы и отзывы ближних сел, и все слилось в единый красный звон, играющий, как солнце.

Вспыхнули огни переливающхся звезд и белого креста, «Х.В.», Христос Воскрес, — сияли огни алмазами, сапфирами, яхонтами. Крестный ход вытекал из паперти многосветлой рекой и обтекал вокруг собора, озаряемый белыми, красными, зелеными, золотыми струями. Ракеты взвивались в небо и христосовались там друг с другом. С колокольни казалось: они долетали до звезд, христосовались с звездами, а звезды — друг с другом.

На колокольню неслось с земли многоустное:

— Воскресенье Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси!

Это же воскресенье пели с ангелами, с людьми и со звездами пасхальные колокола.

И целую неделю, неустанно, как люди лобзанием, христосовались колокола звуками с людьми, с птицами, с облаками, с ветром, с весенней землей.

И под христосованье колоколов, радостный, сходил Никола с колокольни, христосовался с женщиной, ожидавшей его с пасхальным лицом и, вместо красного яйца, подавал ей пузырек с водою:

— Нá, прими. С самого языкá скатил, как только «Христос воскрес» возвестил колокол, красную весть. Теперь твой… Мальчик или девочка у тебя?

— Сынок.

— Теперь твой заговорит. Попой его водичкой и заговорит, да еще красно-то! «Христос воскрес!» — скажет!

Отвечали в Темьяне светлою верою на непрестанное семидневное христосованье колоколов: младенцы, долго не обретавшие радость первого слова, немцы, утерявшие слово, — все ответят колоколам:

— Воистину воскресе!

Загрузка...