Николка умер в старости, тихо, под колоколами.
Звонили к обедне в Вознесенье: Василий с Чумелым на верхнем ярусе, а на среднем, как всегда, Николка с подзвонком Колькой. Благовест был в полузвоне, когда Николка, звоня в Княжин, сказал Кольке, надавливавшему ногой доску с путлей от малых колоколов:
— Что-то звон плохо идет. Не в лад с Васильем. Ты ли не попадаешь, я ли, на старости, подвираю — не разберу. На второй звон поди-ка ты наверх, к Василию, а ко мне Чумелого пришли.
Так и сделали: Колька, с серебряной серьгой в ухе, полез к Василию, а оттуда пришел Чумелый. Николка ему обрадовался и пожаловался на себя:
— Глухарь я стал. Не слышу, что вру. Меня бы Иван Филимоныч, покойник, не похвалил. Вам-то наверху и то, я думаю, слышно было, как я весь звон замутил.
Чумелый улыбнулся: рад был, что с ним говорит молчаливый Никола.
— Не мутил. Звон зыбкий давал, в лад.
— Отчего же я муть слышал? Звоню, — а слышу: мучý звон.
— Показалось.
— Глохну, что ль?
— Мерéкнулось, так, зря. Пора второй звон начинать.
Николка перекрестился, ударил в Княжин: звук был чистый и ясный. Чумелый рядом, а Василий наверху присоединились к нему — и возноситься стал звон. Прислушался Николка: облако бело, не мутно. «Показалось, видно», — подумал он, — и вдруг сердце метнулось куда-то больно и сладко. Николка зашатался, выпустил веревку и, поджимая ноги, быстро и послушно опустился на корточки под колокола, присел, держась рукой за сердце. В облаке звона кто-то оторвал край: оно стало ýже и водянистее. Чумелый крикнул:
— Что ты?! — перехватил болтавшуюся веревку и стал звонить вместо Николки: облако опять поплыло полное и тяжелое.
— Что ты? — крикнул опять Чумелый.
Но Николка не отвечал. Он уже был не на корточках и не сидел. Он лежал под колоколами, рука отпала от сердца, и зрачок одного глаза внимательно вперялся из-под приспущенных век в медное нутро колокола. Тогда Чумелый нагнулся над ним, сколько мог, не выпуская веревки и не останавливая звона, и крикнул было:
— Подожди: звон кончу. Сейчас. Воды принесу, встать помогу.
Но странно закруглившийся зрачок смотрел на него так недвижно и емко, что Чумелый понял, что Николка никогда не встанет, — и ахнул вслух:
— Отошел.
Звона бросить было нельзя — это Чумелый знал, — и показалось ему: если остановить звон, посмотрел бы Николка и другим глазом укорно на него, — и Чумелый, плача, звонил над покойником. Колокола привычно и спокойно возносили к небу медную, ничем нерушимую хвалу. Нельзя было лежать под ними иначе, как с таким же нерушимым спокойствием: так и лежал Николка: слушал звон.
Когда кончился второй благовест, Василий с подзвонком сбежали с верхнего яруса.
— Что тут у вас? — еще с лестницы крикнул Василий. — Звон шатался.
Чумелый не ответил: он плакал над Николкой, закрывая ему упорное веко.
— Постой, — сказал Василий.
Он положил земной поклон и, не вставая с земли, глянул в лицо Николки. Оно помолодело, веко опустилось, глаз закрылся, и от этого еще глубже лег на лицо покой.
— Отзвонил, — сказал Василий, поцеловал покойника в лоб и, встав с полу, тронул рукой плакавшего Чумелого.
Они с подзвонком подняли Николку и понесли в каморку.
Николку хоронили в воскресенье, — и когда несли его из собора, колокола прощались с ним дружно и благодарно.
Его похоронили неподалеку от Холстомерова.
Василий долго стоял над могилой. Горсть земли не бросил он в могилу, — а теперь руками разравнивал песчаный холмик. Он не слышал, как второй соборный священник, отец Георгий, напутствовавший гроб в могилу, сказал ему, разоблачившись:
— Ну, раб Божий Василий, ныне ты — господин звона! Шествуй по стопам предшественника.
Не слышал он, как его тронул за рукав Чумелый:
— Будет. Пойдем.
Василий и не плакал: просто ему отходилось от могилы, — и он отстранял всякого, кто хотел его отвести. Гриша Потягаев, улыбаясь, взял его за руку:
— Пойдем, Василий Дементьич, без всяких яких, помянуть покойника.
И на это «пойдем» — Василий ответил:
— Пойдем.
Поминали в трактире Рыкунова, куда ходили рабочие с Ходуновской фабрики и мещане из Слободки. В трактире, на чистой половине, с говорящим скворцом в клетке, собрались прямо с кладбища купец Пенкин, конторщик фабрики Ходуновых Уткин, переплетчик Коняев, старинщик Хлебников, чиновник из казначейства Усиков. Это все были любители звона, почитатели покойного Николы Мукосеева. Был тут и Чумелый. Звали и протодиакона Глаголевского, но он отказался:
— Рад бы душой: уважал покойного, но мне по сану непозволительно. Поминовение творится в трактире…
Но, чтобы не огорчать поминающих, предложил вместо себя псаломщика Порфироносцева:
— Бас его, по весу, немного разве не вытянет против моего. Он вам устроит нужное восклицание.
В «чистую» трактирщик приказал никого не пускать сторонних. Гриша притворил за Васильем дверь.
Василий, молча, поклонился всем.
— Жил человек, — и нет человека. Помянуть надо: хоть тем в памяти утвердить, — сказал Пенкин.
— Благодарны мы ему, — поддержал его ходуновский конторщик Уткин, — радовал звоном.
— Вот и помянем, без всяких яких, — улыбнулся Гриша. — Сейчас блины подадут, а кутья на столе. Помолебствуйте, Диомид Диомидыч.
Псаломщик Порфироносцев откашлялся и прочел молитву перед едой, и к ней прибавил «Со святыми упокой». Он же начал кутью, перекрестив трижды:
— Упокой, господи, раба Николая. — Отведав, передал Грише.
Хлебопеков, в серебряных очках, с голубою бородавкой, зачерпнув ложечку кутьи, сказал:
— Поминаем человека, имя коего, уповательно, останется в летописях града Темьяна.
— А есть такие? — спросил переплетчик Коняев, и не без лукавства прикрыл нижним веком левый глаз: крупный, серый, веселый.
— Есть-с, — строго поглядел на него Хлебопеков.
— Любопытно бы на них взглянуть.
— Письмéн не разберете, молодой человек.
— В лупу можно, — пробурчал конторщик Уткин.
Но Хлебопеков продолжал торжественно:
— Да-с, останется. Это был мастер своего дела, и преосновательный-с! Звон его был достопримечтальность. В путеводителе упоминания заслужил.
— В путеводителе и наша Княжеская упомянута, — хмуро буркнул Уткин.
— Во всем согласен с уважаемым Пафнутьем Ильичем, — сказал казначейский чиновник Усиков, человек очень аккуратный и щепетильный, в белом кителе, — но не могу не добавить двух слов.
Он проглотил кутью, так как до него дошла очередь.
— Звон — государственной важности предмет. Безусловно, так. Недаром, никому для частного употребления не дозволено прибегать к звону. О церковном назначении звона я не призван изъяснять. Звон, а стало быть, и производящий его, — есть напоминатель. О чем? Разумеется, о долге, об обязанностях — о религиозных, — Усиков придержал речь для аффекта, — и гражданственных. Звон приводит обывателя в чувство…
— Берет за шиворот, — вставил Уткин и, крякнув, выпил очищенной.
— Предпочтительнее другое выражение, но смысл вами уловлен, — наклонил голову в сторону Уткина. — Напоминает обывателю о законе.
В это время начали обносить блинами, и аккуратный Усиков выждал, когда первый блин благоприлично лег в желудке, и приятно продолжал:
— Возвещает о долге человека и гражданина. В колоколе слышен голос совести общественной. Колокол — гражданин.
Хлебопеков задержал полблина на вилке и осведомился:
— Не хватили ли, вы, батюшка, а еще ничего, кажется, не пили-с? «Колокол» издавал известный вольнодумец Искандер, так тот действительно и о гражданстве возвещал, — в Сибири, в рудниках-с, обедню слушать.
— Вы о вольнодумстве, Пафнутий Ильич, а я о законе. Я о гражданском значении церковного колокола, — кажется, ясно.
— Ясно, — воскликнул Уткин, — и будет! Выпейте лучше.
Сам налил три рюмки: две, одну за другой, выпил сам, а третью протянул Усикову.
— Без всяких яких, выпьем, — поддержал Гриша. — Покойник был душевный человек: это главное. По душе и помин творим.
— Позвольте, я докончу, — не унимался Усиков. — Я говорю о гражданском значении такой должности, как звонарь…
— Это не должность, — прервал Уткин.
— Что же-с? — обидчиво и спесливо осведомился Усиков.
— Это — искусство.
— Не сан ли? — вставил осторожно, не прожевавши икру, Порфироносцев.
— Сан к духовному относится, — сказал Пенкин.
— А звон — разве не духовное?
Тут вступился Коняев — сероглазый и веселый. Он все катал шарики из хлеба и один за другим бросал их в рот.
— По мнению господина Усикова, звонарь — по юридическому ведомству, вроде как бы воздушный товарищ прокурора: бдит над законами. А вот, господин Порфироносцев говорит, что — по ведомству православного вероисповедания…
— А вы по какому ведомству утверждаете, господин Коняев? — обидевшись, спросил Усиков, и шершаво повел по сутулой, крепкой фигуре Коняева маленькими, карими глазками.
— Без ведомств! — воскликнул пивший рюмку за рюмкой Уткин. — То-то и дело, что без ведомств! Без мундира!.. Вот, кто знает, что такое колокол, вот кто! — Он тыкнул в Василия, и потянулся чокнуться с ним. Но Василий отвел его рюмку и, молча, выпил свою. Его брала тоска. Он молчал.
Хлебопеков вздохнул и сказал:
— Все мы склонны к говорению речей. Наше же дело помянуть, а уповательно, не разглагольствовать. Господин Уткин, ближе к поминовению.
— Очень близко, — спокойно сказал Уткин. — Рядышком. Я на кладбище не был, а сюда пришел. Не люблю смотреть, как человека зарывают. Жил-жил человек, работал, работал, — и только всего и наработал, что зарыть, землей завалить. Это и собаку так можно, и кота дохлого. Это всем полагается по требованиям санитарии. А неужели же человеку не положено никакого отличия от кота?
— Земля еси и в землю отыдеши!— вздохнул Порфироносцев.
— Правильно. Точно. Нучно даже: земля и в землю. Куда ж еще? Не в небо ж? Но, повторяю, нужно же какое-то нибудь отличие человеку?
— Памятник поставят, — сказал Пенкин, поливая блин маслом.
— Памятник? Э, врешь! Памятник — не то. Хоть и под памятником, а землей-то все-таки засыпят. Нет, надо что-нибудь человеку: жечь бы, что ли, на высотах. Вот, мол, смотрите, не полено осиновое, а мозг человеческий горит. Сколько в мозгу огня было, в живом! Ну, и жечь бы! Огнь еси и в огнь отыдеши! Красиво бы надо с человеком поступать, а то глаза запорошить — и конец! Фу, не хорошо. Вот и не хожу я на кладбище. А сюда пришел. Помянуть Николая Мукосеева. Умер человек — и не вспомнить? «Вечная память»! Ах, враки: не «вечная»! Просто — никакой! Бугорок — баста. Молчанье. Растительность. Ничего больше. А я вот, Уткин, заявляю: помню — и буду помнить, и пока я жив, будет вечная!..
— Маловато! — засмеялся Хлебопеков.
— Маловато? — Врешь, много! Не вмещает человек в себе памяти, ничьей. Тесно ему и свое помнить, и на себя памяти места не хватает: где ж тут чужое помнить?.. Что такое колокол? Колокол — это гроза-с! Атмосферическое явление! Я, Уткин Сергей Никифоров, лежу в луже, — пьян-с, я сочинениями Пушкина, Александра Сергеевича, за ненадобностью, ватерклозет оклеил, я знаю наизусть «Братья-разбойники» — и бью по щекам жену свою, я ворую у нее пятачки из комода, — и вдруг-с, когда я в луже и Пушкиным уже оклеен ватерклозет, и вдруг-с из атмосферы мне: зык, молния звуков, гром сердца: «перестать! Пушкина с благоговением склей с непристойных стен и листы облобызай! Жене поклонись в ноги! Пятачок верни, превратив потом и слезами в сторублевку! Себя обрáзь!» Это все с атмосферы-с, от громов, — и в красоте несказанной, и без человечьего подлого указа, без человечьих приживалкиных гнусных наставлений. Это ливень на душу! А если душу, получив образование, не признаете, то на тело-с, внешнее и внутреннее-с! И мне, Уткину, не помнить того, кто этот дождь на меня изливал? Это недостаточно. Вечная память, вечная память!..
Уткин налил водки в стаканчик для красного вина, и выпил. Усиков выправил воротничок на шее, привязанный траурным галстуком, и сказал внушительно:
— Вот видите, я прав. Мне не дали докончить, но господин Уткин говорил о том же: о нравственно-вразумительном, так сказать, или остерегательном действии колокольного звона.
— Не о том! — крикнул Уткин и ударил кулаком по столу. — Опять тебе параграф нужен? Опять в судопроизводство тянешь?
— Уложение о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, — вставил Коняев.
— Не карает и не налагает, а плачет над тобой. Понимаешь разницу? Плачет! Ты караешь, а если руки коротки, наставляешь таблицей нравственного умножения, — а он плачет! И над тобою.
— Но я… — начал было Усиков.
— Но ты замолчи. Ты и человек-то бываешь, пока ты звон слушаешь. Правда, ты тогда человек, не отрицаю. Видал я: и лицо у тебя тогда человеческое. А то — ты тля. Когда рассуждаешь о звоне, уже тля ты. Поэтому молчи, и вспоминай того, кто тебя человеком делал.
— Вы оскорбляете!
— Во первых, человек пьянеющий, — я еще не пьян, и пьяным сегодня не буду, но пьянеющий несомненно, — человек пьянеющий оскорбить никого не может, во вторых, заранее прошу прощенья, в третьих, не оскорбляю, а оскорбляюсь речами о покойном… И заметьте: признаю, признаю в высшей степени, что Усиков, Пал Палыч, титулярный советник, — делается человек, homo, как говорят ученые, льóм, как говорят французы, — когда слушает он звон. И даже слезу видал. Признаю. Звон — в Усикове человеческое начало.
Хлебопеков покачал головой в сомнении.
— И это — высоко! Оставим личности. Это — высоко! Уповательно, город наш древен, но в чем мы слышим голос древности? В звоне. Он вещает о долголетии града. На предметах древних — пыль веков, но в звоне нет пыли. В нем чистое вещанье древних времен. По сему — звонарь, — уповательно, — деятель просвещения.
— Человечности! — воскликнул Уткин. — Вношу поправку: человечности деятель!
— Без всяких яких, надо еще блинков, — потчевал Гриша. — С яйцами.
— Туговато, — вздохнул Пенкин.
— Подобает, — наставительно произнес Порфироносцев, и взял еще блин и жилки у него с аппетитом заиграли на висках.
Переплетчик Коняев встал и произнес, указывая на Василия и Чумелого, которые сидели молча:
— А я вот что хотел спросить: отчего они молчат? У них потеря, а они молчат. И мне не хочется говорить…
— Ну и молчи! — дернул Уткин.
— Нет. Нельзя, Сергей Никифорыч. Я, переплетчик Коняев, объявляю, что наш Темьян, со смертью Николая Мукосеева, обеднел. Добролюбов сказал:
Милый друг, я умираю,
Оттого, что был я честен…
Ну, а мы умираем оттого, что мы не честны. Мы — то есть город, весь коллектив обитающих в Темьяне.
— Громко, но невразумительно, — сказал Усиков.
— Сейчас вразумитесь. На похоронах, то есть на поминках, за здоровье ни за чье не пьют, ну, а я предлагаю выпить…
— И невразумительно, и не прилично, — повторил Усиков.
— Нечестность, — глаза у Коняева стали грустны и потемнели, нечестность не есть — залез в карман и вытянул платок. Это воровство, а не нечестность. Нечестность есть — и словесный выворот. Мы все лжем. Я, переплетчик Коняев, прихожу к купцу Саликову — Солдатская, в собственном доме, — приношу конторскую книгу, grossbuch, моей работы, и говорю: «Библиотека у вас, Наум Мефодьевич, замечательная: редкий случай: журнал «Родина» имеется у вас со всеми приложениями, за все годы, и комплект «Парижских мод» и рисунков для выпиливания. Вам необходимо их переплести в шагрень. Редкие экземпляры». Вот — я и нечестен. Я соврал, — и потому переплел. И получил деньги. Учитель гимназии, Иван Иваныч Верелеев, кончил университет и Чарльза Дарвина полное собрание сочинений, стоит у него под кроватью, заставлено спереди старыми щиблетами и сапогами, а в шкафу книжном, на полках — «История» Карамзина 12 томов и «Русский Паломник» за прошлый год: директор у них в гимназии очень благочестив. Но читает Иван Иваныч Дарвина, а «Русского Паломника» только дает мне для золотообрезного переплета неразрезанным. Это есть нечестность. Председатель земской управы, Солодуев, «переплети», говорит, «мне в коленкор и золотом по пунцовому: «Мысли Сенеки», а книжку дает — Поль де Кока роман. Я говорю: «Ошибочка, Павел Иваныч. Несоответствие обложки с книжкою. Перепутали вы». — «Это, отвечает, не твое дело. Переплетай, что дают». Я переплел. Все это нечестность голоса человеческого. И обнаружено только по малому переплетному делу. А сколько всюду нечестности? Голос наш жив, и честности нет! нет!
— Все это чепуха, — сказал Хлебопеков.
— Не чепуха, а ложь! — я прислушивался к человеческим голосам: ложь! А есть голос честный.
— У кого же? У тебя? — спросил опять Хлебопеков.
— Я вам сказал уже, что я лгу, как и все. У колокола голос честный и по отдельности у каждого, и в коллективе!
— В каком коллективе? — переспросил Усиков. — Употребление иностранных слов без смысла.
— В звоне. Звон есть коллектив колоколов. Слышу — и про себя говорю: «А! честный голос звучит!» Удивительно! Город у нас старинный, большой. Есть в нем разные сословия, гимназия, учительский институт, газета «Темьянский Вестник», гласность, — а честный голос один. У колокола! и личная честность и общественная: в звоне. Он голос свой не пропьет, как Обрубовские мещане на сходе, не продаст, не переменит, — и голосом никогда не врет: всем одним голосом говорит про одно. А подхалимы подчинимы. Покойный Мукосеев, Николай, — как бы сказать. — горловой врач этого голоса был: смотрел за его чистотой. Умер он. Вот я и предлагаю выпить за здоровье этого голоса, — честного: чтобы он по-прежнему, по-честному, звучал, — и за здоровье тех, кто должен наблюдать за его чистотой! За Василия Дементьевича!
— На похоронах за здоровье не пьют! Глупец ты! — сказал Усиков.
— А по-моему, и безобразно, и предосудительно самое предложение и речь, — сказал Хлебопеков. — И вообще, пора бы кончать.
Уткин налил водки в стакан, и крикнул:
— Не начали еще! Выпьем за здоровье, Коняев! За честный голос!
Порфироносцев встал, откашлялся и, обернувшись к Грише, как хозяину поминок, произнес не без тревоги:
— А кончать бы, Григорий Евлампиевич. И заупокойную чашу!
И задал было сам себе тон: до-ре-до!
Но Уткин отстранил его рукой, и крикнул:
— А мы хотим заздравную! За честный голос! Николай, Гриша!
Гриша не знал, что делать: по хлебосольству своему, он рад был наливать, а по приличию — наливать не следовало. Хозяин трактира, рыжий Рыкунов, заглянул в дверь, привлеченный шумом, но тотчас же скрылся. Половой внес миндальный кисель, последнее кушанье поминок.
Усиков, закусив губу, пропищал высоким голоском, срывавшимся от злости:
— Вам бы не следовало, господин Уткин, поднимать шум. Собственно, какое Вам дело до колоколов и колокольного звона? Вы в Бога не веруете.
— Не верю, — спокойно подтвердил Уткин. — Ну и что ж?
— А то, — подхватил Хлебопеков, — что помолчать бы.
— Я и молчу, — сказал Уткин. — Я только выпить за здравие единственного в Темьяне честного голоса хочу! А сам я молчу. Это он говорит.
Уткин ткнул пальцем в Усикова.
— Да-с, говорю, — окончательно обозлился Усиков. — Это не я, это все говорят, что Вы, от безбожия, коту скормили просфиру и пса напоили деревянным маслом из лампады…
— Напоил, — не из лампады: это ты врешь, — но деревянным маслом напоил. И даже могу сказать имя собаки: Перчик. Очень порядочный он человек, хотя и пес. Напоил по случаю запора желудка. И подействовало. Что и требовалось доказать.
— После этого Вы не смеете о звоне говорить! — взвизгнул Усиков. — Это оскорбление религии. Вы и слушать звона не смеете, раз Вы не верите в Бога.
— Сам ты оскорбление религии, — с гримасой сказал Уткин, и, отвернувшись, обратился к Коняеву:
— Коняев, за здравие честного голоса!..
И он потянулся к Коняеву со стаканом, расплескивая вино на скатерть.
Но тут неожиданно встал Василий и задержал руку Уткина:
— Не надо, — сказал он.
Уткин послушал, поставил стакан и грузно опустился на стул, не сводя глаз с Василия
— Ничего не надо! Домой надо.
И, повернувшись к Усикову, сказал просто, твердо, с чеканкой:
— Неправду вы говорите, господин Усиков. Звон всякий может слушать. Звон о вере не спрашивает. И ищет он слезы человеческой…
— А не катехизиса!.. Верррно!... — завопил Уткин: но уж был не далеко от этой слезы — пьяной, горькой и доброй…
— Ищет слезы человеческой, — повторил Василий, строго посмотрев на Уткина, — тот опять ткнулся на свой стул. — И на слезу человеческу взывая…
— Звоном прохвоста в человека возвращал! — воскликнул опять Уткин. — Меня, его! — он ткнул в Усикова…
— Молчи, — приказал ему Василий. — Я сказал: не надо. Сядь с ним, — обратился он к Коняеву. — И покойный… Вот я сказать не умею. Душа у него была. Зовýщая была. Большая. У другого — в песне, в слове, а у него — в звоне. Неправда это — опять повернулся он к Усикову, — что звон неверующему запрещен. Невозможно это. Звон — для всех. Слушай — все! Один в церковь иди, другой дома плачь, а третий — радуйся! Он всех в одно сгребает. Все мы — в разделенье: и здесь вот собрались, и каждый себя огородкой отгораживает. А вон всех в одну охапку сгребает: вот я, в высоте! Ну-ка, взбирайся ко мне! Ход — всем, без перегородки. А всякому повыше лезть охота. Скучно на низу-то. Нужды нет, что сорваться можно. А выше хочется! И звон зовущий. Один он и зовет человека в высь, все остальное вниз тянет. И Никола был зовущий. Зов в зов шел. Ну, и никто теперь нас так не позовет.
Василий отер слезы, и деловито обратился к Порфироносцеву и Грише:
— Кончайте, что положено. Нам к вечерне поспешать. Звонить.
Гриша с половым розлили смесь меду — и Порфироносцев запел «заупокойную чашу! Спел и виновато улыбнулся:
— А «во блаженном успении» не имею сана возгласить. Сана на мне нет.
А ты и без сана, — сказал Пенкин, — скажи ему, рабу Николаю вечную: не ошибешься…
— Верно: возгласи, — воскликнул Уткин, — ошибки не будет.
Порфироносцев встал к образу лицом и возгласил басом:
— Во блаженном успении… Усопшему рабу твоему… Николаю и сотвори ему вечную память!..
Все спели «вечную память».
Когда смолкли, Рыкунов, трактирщик, с порога крикнул:
— Замечательно: бас у Вас дважды протодиаконский.
— Я не только не протодиакон, я даже не простодьякон, — отшутился Порфироносцев.
Рыкунов хотел что-то еще ему возразить о басе, но остановил речь: чьи-то рыданья неслись из темного угла «чистой», — нескладные, лающие, громкие… Это плакал Чумелый, отвернувшись от всех в угол.
Василий подошел к нему и тронул за плечо:
— Пойдем, сирота, звонить. Вечерня скоро…
Чумелый недолго пережил Николку. Он и заболел не по-умному: схватил простуду в жаркий июльский день, и умер, не как умные умирают: лег и сказал Василию:
— Что-то бок болит. Покорми воробьев.
Василий пошел кормить, а когда покормил, Чумелый ему сказал:
— Легче боку-то.
Сказал — и умер.
Когда его опустили в землю, Хлебопеков сказал Василию:
— Весь звон теперь тебе придется на себе держать. Не урони городскую достопамятность.
Василий ничего не ответил. В помощники он взял столяра Ивана Федорыча, да кривого мещанина Петрова с Обруба, звáнивавшего и при Николке в подзвонках. Оба они не жили в звонарской: Иван Федорыч был из духовного звания и жил с женою недалеко от собора: в молодости он звонил у Ивана Bоина; а кривой мещанин, Потапий Петров, тоже был при ремесле: полотерничал и подбирал меха. Звонить — было у него третье ремесло: не много было в Темьяне полов, которые нуждались в натирке, да и меха темьянские в подборе не особенно нуждались. Они оба приходили на колокольню в положенные часы, звонили и уходили домой: «отзвонил, и с колокольни долой». Василий остался на колокольне один.
Когда не было звона, он сидел за сапожной работой, и молчал.
Однажды, в воскресенье, Хлебопеков приводил на колокольню какого-то заезжего любителя старины и показывал ему колокола.
Посетитель откланялся, а Хлебопеков остался. Он посидел с Васильем и сказал и сказал:
— Все нюхаю воздух вокруг тебя, и замечаю: нет, бабой не пахнет. И дивлюсь: отвинтил ты себя от бабы, что ли?
— Отвинтил, — сумрачно ответил Василий.
— Вижу, что отвинтил, но невдомек, каким винтом?
— Не винтом, а петелькой.
— Не понимаю.
— Петелькой, говорю, себя отвинтил.
И замолчал.
Хлебопеков пождал, не дождался продолжения, вздохнул и сказал:
— Невразумительно. Ну, Бог с тобой. А я вот со стариной сколько лет вожусь, а все на бабью новизну пáдок.
Василий ничего не ответил. Хлебопеков простился и ушел.
На колокольню по-прежнему изредка заходил Пенкин, совсем состарившийся Щека, Гриша, Потягаев. Василий был с ними приветлив, но молчалив, и, однажды, намолчавшись с ними вдосталь, Пенкин сказал:
— Видно, ты весь голос колоколам отдал. Молчишь.
— Все переговорено, — ответил Василий. — Наш язык не медный: тот болтает: звоном ласкает, а от нашего жéсточь одна.
— Это — верно, — согласился Пенкин. — Злы мы.
И ушел к себе на Понижаеву улицу. В последнее время стал он разводить породистых кур, и особенно радовал его пестрый, разборчивый на еду: Куку де малин, выписанный из Москвы. Пенкин сам его кормил, сыпал ему зерна и вслух любовался:
— Князь во князéх.
Щека углубился в свою Диарий: он, по его словам, «готовил его к посмертному изданию». Диарий разросся до огромных размеров. Сам Щека начинал теряться в его объеме: ему с трудом удавалось найти нужное место, когда он желал прочесть его седолоконному Вуйштофичу. Вуйштофович давно уже мог ехать в свою Польшу, но не ехал, — как он уверял, — для того, «чтобы донести жребий изгнания до конца», — а в действительности потому, что на Запесочной у него уже был серенький домик под зеленой кровлей, — и «пани экономка» из обер-офицерских вдов. Вуйштофович дал Щеке совет: «переплесть Диарий и тем сохранить для потомства». Щека сомнительно покачал головой и сказал:
— Пан забывает, что переплетчик умеет читать.
Но Вуйштофович успокоил его, что знает такого переплетчика, который, хотя, конечно, умеет читать, но которому вполне можно доверить Диарий, — и направил Щеку к Коняеву. Коняев жил на самом конце города у Разбойной горы, в разваливающейся хибарке в три окна, и на ставнях у него была намалевана — на одной: книга в красном переплете, на другой — торговая книга в синем переплете с белой наклейкой: «Конторская».
— Уступка буржуáзии. — говаривал, смеясь глазами, Коняев, указывая приятелям на «торговую книгу» на ставне.
Щека пошел к нему под вечер. Он вяз в грязи, бережно неся Диарий, увязанный в бабий головной платок.
В слободке встретили его мальчишки обычным для всего Темьяна приветствием:
Барин, барин,
Кошку жарил
На тагáне
Вверх ногами!
Коняев жил с матерью, торговавшей на базаре бубликами. У Коняева сидел Уткин; он вежливо раскланялся со Щекой. Щека терпеть не мог пьяных, и потому подозрительно покосился на него. Уткин тотчас же заявил:
— Я — в приготовительном только классе. Заверяю: перехода в первый не будет.
Пили чай, Коняев усадил Щеку за стол.
— Наложи им медку, — указала сыну на гостя мать Коняева, садясь у печки: она месила тесто.
— Меня зовут Семен Семеныч, — хмуро отрекомендовался Щека. Ему неприятно была задержка в деле с Диарием, но при Уткине он не желал начинать разговора.
— А я — Фавст, — весело выкрикнул Коняев.
— Не Фавст, а Фáуст, — сказал Уткин. — Ты тезка доктору Фаусту. Только лампадно-православная трусость заставила переклеить европейско-известного Фáуста на глупого российского Фáвста. Имя твое, переплетчик Коняев, под пером Гёте. Можешь гордиться.
— Фауст без Мефистофеля, — воскликнул Коняев со смехом.
— Мефистофелем, если хочешь, буду я, — предложил Уткин, — или вот они, — он указал на Щеку, — у них фигура подлиннéе.
— Нет уж, вам это амплуа более подобает, — обиделся Щека.
— Мне — так мне, — Уткин встал, — Впрочем, так, пожалуй, оригинальнее, переплетчик Коняев: оставайся Фаустом, но без Мефистофеля. — Решительно, я остаюсь сегодня в приготовительном классе, — и посему иду домой спать. Приготовительные ложатся с петухами.
— И отлично, батюшка, — отозвалась мать Коняева: то-то дома-то будут рады…
— Большое вероятие заключается в ваших словах, Анна Даниловна.
Уткин пожал всем руки и ушел.
— Могу говорить открыто? — осведомился Щека, как только Уткин вышел.
— Можете.
— Сигизмунд Каэтанович говорил вам о моем желании?
— Говорил. Работы у меня мало. Переплету быстро.
— Прошу вас.
Щека развязал узел и выложил на стол Диарий.
Коняев засмеялся глазами — серыми, живыми, ласкающими своей открытостью:
— Записки Мефистофеля?
— Нет-с, сухо ответил Щека. — «Скорбная повесть о глупости человеческой». Так прошу Вас и на переплете оттиснуть.
— Все в один корешок?
— В один-с.
— Толсто выйдет.
— Да-с, не тоща глупость человеческая, и примечаю: толстеет год от году.
Коняев взвесил на руке рукопись — и спросил:
— А переплет какой будет? В коленкоре?
— В кожу-с.
— Да у меня кожи нет.
— Найдите. И черными буквами наискосок, и на верхней, и на нижней крышке: «Повесть о глупости человеческой. Диарий обвинительный».
Коняев внимательно посмотрел на Щеку:
— А долго Вы ее собирали?..
— Всю жизнь-с. Но хватить сбирать и на тысячу жизней-с. Щека скучно и со злостью усмехнулся. — Вот Вы, если верить господину Уткину, — доктор Фауст. Не угодно ли продолжить собирание?
Коняев покачал головой и сказал серьезно:
— Собрано довольно. Надо херить.
— Что херить?
— Вот эту глупость человеческую.
— Попробуйте!
Коняев опять засмеялся глазами — еще открытей и веселей, — и в этом смехе глаз Щеке показалось: «И попробуем!» — и даже: «Уже пробуем!» Щека прервал разговор.
— Переплет должен быть прочен. Хочу, чтобы мыши не скоро изъели. Четвероногие. От двуногих, понимаю, никакой переплет не спасет. И еще условие. Переплетчик не должен быть грамотен.
— Я неýч, — усмехнулся Коняев, — смекаю только по-печатному.
— Хорошо-с. А цену Вы мне скажете, когда будет готово.
— Я и сейчас скажу.
— Не надо-с. Мое почтение.
Щека простился и зашагал, огромный и седой, в махерланке, по слободской липучей, как смола, грязи. Мальчишки его не дразнили: они спали в слободских хибарках, но какой-то пьяный, встретясь с ним на углу, узнал его и, облапив, воскликнул:
— Почем жареные?
Через неделю Коняев сам принес Щеке «Диарий»: он был в угрюмой, как цвет сумасшедшего дома, — коже, с черным тиснением. Когда Щека увидел Диарий в коже, он сказал коротко:
— Переплет вполне соответствует содержанию, — поблагодарил Коняева и хорошо ему заплатил.
Но когда он, в один из вечеров, перелистывал переплетенный Диарий, он приметил в конце книги лист, писанный не его почерком. Он пробежал его. На листе стояло, тщательно выведенное простым, как писарский, почерком:
«Истинный писатель всё видит по опыту: чтó в нем самом, тó и в книге».
Щека завязал Диарий в узел, и пошел с ним к Коняеву, развернул книгу на этом месте и, указав, спросил:
— Что это?
— Мысль, — спокойно отвечал Коняев.
— Не моя.
— Собственности на мысль нет.
— А как она сюда попала?
— Вплетена по оплошности.
Щека ничего не ответил, хлопнул дверью и ушел.
«По оплошности», точно так же, как Щеке, Коняев вплетал в заказы «мысли» и «страницы», не совсем соответствовавшие содержанию тех книг, какие были отданы заказчиками ему в переплет. Эта странная рассеянность Коняева была известна в городе и многие опасались отдавать ему в переплет книги, хотя работал он хорошо, а брал дешево. Многие случаи коняевских «оплошностей» были широко известны в городе. Купцу Дееву, в «Памятник веры» (желтая кожа), вплел он по ошибке лишний листок из какого-то печатного «Свиноводства» с изображением племенной иоркширской свиньи, в которой купец Деев нашел сходство с собою. В «Таблицу 28-летних тарифов Темьяно-Мельгуновской железной дороги» инженера Равича попала «Железная дорога» Некрасова. Протоиерею Страннолюбскому, в «Поучения Родиона Путятина с гравированным портретом» (зеленый коленкор), по недосмотру, досталась лишняя страница из какого-то учебника физиологии: таблица сходства и различия состава крови человека с кровью орангутанга с изображением того и другого. В «Поваренную книгу» чиновницы Капернаумской, в самое аппетитное место, где повествовалось о приготовлении любимого блюда чиновника Капернаумского — гуся с двойным шпигом, — затесался, по злой случайности, рецепт состава для морения клопов и тараканов. Девице Тюляевой Коняев делал альбом: переплетал в розовую шагрень голубую, палевую и розовую бумагу с золотым обрезом; альбом вышел восхитительный: на крышке красовались два алые сердца, пожираемые пламенем, над которым сыпались цветы из рога изобилия, но, восхищенная девица Тюляева нашла еще в альбоме единственный белый листок, на котором было написано:
Вы прекрасны, точно роза,
Но есть разница одна:
Роза вянет от мороза,
Ваша прелесть — никогда,
Оттого, что Ваш румянец
Изготовил иностранец.
Провизор Шустер в Риге. Цена банки один рубль, с пересылкою 1 р. 50 к.
К Дееву Коняев пришел сам и просил извинить за недосмотр: была спешная работа, переплетал для агронома «Свиноводство», экземпляр растрепанный, не доглядел — листок попал в «Памятник веры»: надо изъять. — «Как же это ты, братец, не смотришь? — сказал Деев. — Ведь я обидеться мог». — «На что же? — невинно осведомился Коняев. — Листок ведь из хозяйственной книги». — «Так-то так, а все обидно могло быть». Инженер, когда Коняев опять пришел в Управление за заказом, указал на «Железную дорогу» и спросил: «Это что?» — «Стихотворение Некрасова». — «То-то Некрасова! Вы, я вижу, с идеями, молодой человек! Чтоб в другой раз этого не было!» Протопоп же призывал Коняева к себе и, указав на обезьяну в «Проповедях Родиона Путятина», погрозил пальцем и строго сказал: «Умствуешь!» — «По ошибке, — пожал плечами Коняев, — «из другой книги. — «Знаю: из другой; и не позволительно». — «Я и книгу захватил, — отвечал Коняев и предъявил физиологию. «Вот, — «дозволено цензурой». Отсюда. Ошибочно». — «Вольномыслец!» — воскликнул протоиерей, вырвал листок с обезьяной и изорвал в клочки. Капернаумская пожаловалась мужу на средство от тараканов, но он только пожал плечами: «Что же! вырви! Рецепт пригодится в хозяйстве», а девица Тюляева, пожаловалась папеньке, бакалейщику, и показала альбом, но бакалейщик захохотал и воскликнул: «Ловко он тебя! Меньше будешь штукатуриться!», — но не велел ничего переплетать у Коняева: «еще матерный стих вплетет!»
Щека показал коняевское приложение Вуйштофовичу, тот пожал плечами и сказал:
— Пан переплетчик может быть сатирик, но сатира требует образования. Пан же переплетчик есть хам.
Уткин спрашивал не раз Коняева:
— Зачем ты это делаешь? Вот эти твои вклейки и бесплатные приложения к «Ниве» зачем?
— Это я когда злюсь, делаю, — отвечал обыкновенно Коняев. — Со злости.
— Злость есть капитал, — поучал Уткин, — Его надо не расходовать по мелочам, а копить и класть в банк, чтобы со временем получать с него большие проценты. Тратить по мелочам — это русская черта. Безобразная. Оттого мы нищие. Капитал злости в России должен был бы быть громаден: больше двадцати Ротшильдов. Но этот капитал можно было бы устроить две великие французские революции и несколько маленьких немецких. Но мы тратим его по мелочам, — и злость наша копеечная. Брось.
— Не в морду же давать. — ответил Коняев.
— А хочется иногда дать?
— Хочется.
— А ты погоди. Кулак должен быть также коллективный, как и все прочее. Индивидуализм и тут воспрещается. Впрочем, — заключал Уткин, — понимаю, и изредка разрешаю, но в пределах благоразумия. И даю совет: колокол хорошо выливает злость. Чем по морде, — при крайнем, разумеется, желании, лучше в колокол… Отзвонил — и ладно. Средство это нам с тобой не одним известно. Многим помогает.
И Коняев шел в иные дни, оставив свои вклейки, на колокольню.
Василий всегда был ему рад.
Коняев звонил плохо, и не мог научиться.
— Ухо у меня закупорено, — жаловался он Василию. — Должно быть, оттого, что били меня в детстве много. Отец мой был переплетчик, — и работал больше на староверов. Православные книг не читают: переплетать нечего. А у староверов книги толстые, весовые и все в коже. Вес этих книг я очень хорошо знаю по себе. Еще «Триодью Цветною» по голове ничего, — можно выдержать, — но от Январской Минеи выстоять невозможно: прямо валишься на пол. Я бит был вдоль и поперек. Сложное образование получил. Оттого ухо у меня не в полном порядке. Звон у меня не выходит, но удивительно, слышу я его отлично. Бывало, отец бьет Триодью, а я вслушиваюсь: звонят! И чему я рад — бывало, не знаю. Лежу избитый, — а звонят, и будто меня кто теплой водой моет, и тело, и душу. И так приятно. И никто запретить не может: моет и моет… У вас тут баня, — смеялся Коняев, — и вы над всем городом банщики. Грязь смываете человеческую. Конечно, не смыть со всем. Но приятно. Как под душ, под звон иногда хочется стать… Ловко! Освежает!
Василий улыбался ему своей сумрачной улыбкой и говорил:
— Хочешь, переходи в звонари! Научу звонить. Будешь сам душ лить.
— Нет, — отвечал Коняев. — Люблю, а не пойду. У меня свое. Он замолкал, а Василий никогда не спрашивал, в чем это свое.
Но однажды Коняев позвал Василия к себе. Он и раньше его звал не раз к себе, но Василий упорно не шел: со смертью Николки он сиднем сидел на колокольне: точно прикрепил себя к Николкину месту. Прежде, при Николе, случалось одолевал его запой, — он спускался «наземь» и пропадал — на буднях всегда бывало — дня на два, на три. Теперь, — и реже, и пил он на колокольне; запрется в каморке и пьет один, проспит — и месяца два не берет в рот ни капли. И ни к кому, и никуда. Но тут, почему-то, Василий не отказался и пошел к Коняеву.
Коняев поил его чаем и показывал ему хорошие свои работы: было у него несколько с любовью сделанных переплетов для себя: два-три разрозненных тома Тургенева, дешевый Пушкин, том Горького, какой-то том Добролюбова. Василию понравилось работа. Он подержал книгу в руках и рассматривал со всех сторон.
— А ты бы читал, Василий Дементьевич, — сказал Коняев.
— Что читать? — спросил Василий с некоторым недоумением. — Я звоню.
— Звонишь — хорошо, — и отлично ты звонишь, не хуже Мукосеева, слушать люблю, — а читать тоже тебе хорошо.
Василий разогнул книгу и посмотрел.
— Старею, — сказал он. — Читалки худо глядят. А ты читаешь?
— Читаю, — весело отозвался Коняев.
— И много вас, читающих?
— Много, — засмеялся Коняев. — Будет еще больше. Скоро все будем читать.
— С колокольни-то не видно; все, которые читающие, которые нет, с колокольни все одинаковы. Который год гляжу, и глаза были зорки, а все — одинаковы, на кого ни гляжу. Наблюдаю с высоты. Все малы. Вот, Ходунов, Павел Иванович, какой человек! миллионщик! А погляди-ка на него с высоты — мал! И губернатор — может быть, он где и велик, а с колокольни мал. Ровнехонько, как все: ни больше, ни меньше. Тараканчики. Все — одинаковые тараканчики. Все — ползут, все движутся, все спешат, кто куда. А потом — глядишь — тараканчика другие тараканчики к нам несут. Пригляделся я. Все — одно. Рост у всех людей одинаков. Таракановый.
— А если с колокольни спуститься? — пытливо поглядел на Василия Коняев. — И посмотреть? Тогда как? а?
— Тогда — шумят. Кто на цыпочки становится: росту себе прибавить хочет, кого к земле пригибают, чтоб не приподнялся.
— А! ты это разглядел, что пригибают? — живо отозвался Коняев.
— Давно я разглядел. Да скучно смотреть. Все равно — таракашки. С высоты равны.
— А если и на низинé — вровень всех поставить?
— Невозможно это, — ответил сухо Василий.
— А коли попробовать?
— Пробуй. А не удастся: ко мне, на колокольню. Там все давно, с верху, сравнено. Уравняешь ты на низине, нет ли: а вверху все вровень: козявки.
Василий встал.
— Прощай. Спасибо, — сказал он ласково. — Не удерживай. Шумно тут, у вас, на низине. Отвык я. Когда и тебе нашумит низина, приходи.
— Примешь? — улыбнулся Коняев.
— Приму. Позвоним.
Щека и обличитель Авессаломов умерли в один год.
Весь Темьян знал, что Авессаломова сразил первый автомобиль, появившийся в Темьяне.
В эту масленицу, как всегда, Авессаломов, в соломенной шляпе, в подряснике, опираясь на посох с Всевидящим Оком, вышел на улицу обличать ристающих. Он постарел: седины его отдавали в желть, — и от худобы стал казаться еще выше; он слегка покачивался от слабости, но также бодро, как всегда, шел по улице — и вещал:
— Горе ристающим! Всуе ристаетися! Ристалище ристающих исчезнут, яко дым!..
Он шел, грозно потрясая Всевидящим Оком, мальчишки также следовали за ним на неблизком расстоянии и дразнили его вполголоса, также напутствовали его встречные приказчики: «Валяй их! Катай!» — но он и не замечал, что пророчество его начинает сбываться — и «ристающие» начинают «исчезать, яко дым». Катающихся в воскресенье на масленице становилось с каждым годом меньше. В купеческих домах давно поговаривали:
— Выставку-то эту пора прекратить. Чтó людей-то смешить?
В число «ристающих» попадали теперь уже те, у кого не было собственных «колесниц»: подгулявшие приказчики катались на лихачах, какие-то подгородные учителя трусили на розвальнях, чинно и робко посматривая по сторонам, лубяные розвальни с целым ворохом ребят выезжали в ряд с купеческими санями.
Но все-таки, хоть и оскудевшее, ристание масленичное продолжалось, — и Авессаломов мог бы благополучно довести до конца свое пророчество, дойдя до собора и закончив, как всегда, великопостным звоном к вечерне, — если бы не случилось одно непредвиденное происшествие.
Уже приближался к собору Авессаломов и оттого бодрее и грознее возглашал:
— Вскую ристаете! Ристанию время престá! — и грозил Всевидящим оком, как вдруг ристающие все, как один, взяли несколько вправо, — и, шипя, вздрагивая от нетерпения, и выкрикивая что-то грубым и властным зыком, промчалась какая-то, неведомая Авессаломову, колесница. Она была без коней и мчалась с невероятной быстротой.
Авессаломов остановился, высоко поднял Всевидящее Око и, с ужасом глядя на колесницу, воскликнул с гневом:
— Горе…
Но тут же и оборвался: колесница, оставив позади себя всех ристающих, уже скрылась из виду, оставив после себя серое облако едкого дыма. Она уносила потомственного почетного гражданина Даниила Федоровича Ходунова.
Сраженный и сокрушенный Авессаломов понял, что не было никакой возможности донести какие бы то ни было пророчества до слуха ристающих в подобной колеснице: колесница мчалась с такой быстротой, которая уничтожала пространство при самом его начале. Было ясно Авессаломову: тот, кто сидит в подобной колеснице, какой он ни будь Ахав или Равоам, навсегда недостижим ни для каких пророков, сколько бы ни вопиял их глас.
Старик продолжал стоять пред невидимой колесницей без коней, он храбро и честно выкрикнул свое: «Горе…», но пораженный явной бесплодностью пророческого гласа, охнул и с сердечным шепотом: «Антихристово безкóние» — присел на приступку ближайшего дома, — и Всевидящее Око выпало у него из рук, и валялось на снегу.
Это видели, и подивились: никогда Авессаломов не сиживал во время пророчеств и никогда не выпускал из рук Всевидящего Ока. До того дошло, что один из мальчишек, следовавший на расстоянии за прорицателем, нарушил это расстояние и, видя, что Авессаломов сидит на приступке с закрытыми глазами, до того осмелился, что дотронулся до Всевидящего Ока и, приподняв его, объявил более робким товарищам:
— Верно, свинцовое!
В тот же вечер в городе передавали, что Авессаломов «сидел» на приступке долго и охал, а поднявшись, не пошел к собору, где всегда начинал прощеный звон, — а повернул прямо в ближайший переулок и, с трудом опираясь на Всевидящее Око, побрел к себе домой, к Егорью-на-Холуях.
— Не к добру это! — встречали некоторые рассказ об Авессаломове. — Повернул и пророчествие.
Другие отвергали весь рассказ, кроме того, что Авессаломов, действительно, «повернул» домой, — и объясняли причину поворота:
— Сшиб его ходуновский автомобиль. Ходунов с вокзала на фабрику ехал, а он и попади.
Третьи решали еще иначе:
— Не Авессаломов, а Апокалипсис под автомобиль попал. Ходунов раздавил Антихриста Лимузином.
Это определение Авессломовского «поворота» сделал Коростелев, рабочий из котельной на ходуновской фабрике, — поддержали правильность этого определения бывшие у него в гостях Уткин и Коняев.
Как бы то ни было, тут и был конец Авессаломову.
Придя домой после «поворота», он не просил у дьяконицы и дьякона положенного прощения, как делал это долгие годы; поставив в угол «Всевидящее Око», молча возлег на постель и отвернулся к стене.
Племянница долго не смела подойти к нему без зова, но, наконец, когда пора была садиться за ужин, осмелилась и спросила:
— Что вы, дядюшка? Или не можется?
Авессаломов повернулся к ней лицом и сказал очень тихо:
— Прошу прощения, но встать не могу для поклона.
— И не надо дядюшка, — отвечала встревоженная женщина. — Нас простите, Христа ради.
— Бог простит, — смиренно отвечал Авессаломов. — Позови Федора.
Дьякон, добрый человек, вошел с тем же вопросом, что и дьяконица:
— Что вы, дядюшка?
И так же чинно отвечал Авессаломов:
— Прошу прощения, — и за то, что встать не могу.
— И не вставайте.
— Не встану, — спокойно и уверенно сказал Авессаломов. — Позвать батюшку, — да Тришачиху.
— Не поздно ль? Завтра бы, усомнился дьякон.
— Завтра, — согласился Авессаломов. — До полудня.
— Утром, — обещал дьякон.
— Хорошо: теперь ступай.
Авессаломов опять повернулся к стене, и закрыл глаза.
— Уж дядя-то не вечный ли отпуск берет? — не без тревоги спросил дьякон жену.
— Да ведь ни на что не жалуется.
— Нужды нет. Батюшку просит.
— Стар стал. И пост.
— Так-то так, а будто в путь собирается.
Дьякон заботливо привел утром к Авессаломову священника. Авессаломов исповедовался и причастился.
Когда священник ушел, дьякон послал жену за Тришачихой на Перегонную.
Тришачиха в собственном доме, на Перегонной, занималась плетением кружев, за которые получила даже медаль на какой-то кустарной выставке, — и жила, окруженная двенадцатью котами всех мастей, до пятицветного включительно. Женщинам, осуждавшим ее за котов и говорившим: «Лучше бы ребенка взяла на воспитание, а то работаешь на тварь, — на котов жир!» — она отвечала:
— Не гордись, матушка: кошку, хоть тварь, в алтарь пускают, а тебя, будь ты хоть расчеловек, не пустят.
Дьякон говаривал ей:
— Ты хоть бы сократила число котов твоих до десяти или б еще одного прибавила, а то не хорошо: двенадцать — апостольское число. Надо или перегнать, или не догнать до него.
На это Тришачиха возражала:
— В двенадцати-то, батюшка, «раб и льстец» завелся; истинных-то одиннадцать всего оказалось: выходит, мое число особь, — а у меня на каждый месяц — отдельная тварь. Тринадцать не прокормлю, а убавлять — что ж лишнего на голод пускать?
И дьякон в свое время одобрил это:
— Разумно и не без рассуждения.
Вся же «Перегонная» и пол-Темьяна звали Тришачиху «Испуганная». Заболит ли у кого «поддых», или начнет у младенца «головка вúснуть», — сейчас посоветуют:
— Пойти бы тебе к Испуганной. Испуганная болезнь сымет.
Полжизни Тришачиха прожила «без испугу»: плела кружева и пила чай с медом и имбирными лепешками. Но на «полжизни» «испугалась»: пошла однажды ко всенощной не в свой приход, как обыкновенно, а в собор — «точно повело меня туда, и была я ведомая, а не хожалая», — рассказывала впоследствии об этом Тришачиха, — и из-за тесноты в собор не могла войти, а встала в притворе, — и тут-то, в темноте, случился с ней «испуг»: «так посмотрел на нее, по ее рассказу, огромный, черный от копоти и времени, Спас Ярое Око, — что она грохнулась об пол замертво, — и ее оттирали свят-водой, — не оттерли, и только тогда, когда капнули ей на «чело воском от свечи, что горела пред Спасом Ярое Око», и загудел выходной трезвон, только тогда очнулась Тришачиха, — но навсегда уж осталась «испуганная». С «испугу» открылся в ней дар — лечить водой с уголька, — и утешать. Отбою не стало ей от баб и девиц, искавших утешения от ее «Спасова испуга»: она умела разговорить самое неизбывное бабье горе, осушить самую неосушимую девичью слезу с глухих темьянских окраин. С годами, увеличилась та область, в которой производила Испуганная осушку бабьих и девичьих слез: стала включать она в себя не только глухие окраинные переулки и закоулки, но и первостатейные купеческие улицы. И так много дела было Тришачихе с этой осушкой слез — потайных, соленых-соленых женских слез, которыми никогда не был безводен Темьян, — что пришлось ей думать о судьбе своих двенадцати котов: не оставалось уж для них времени у Тришачихи.
Она думала-думала и надумала. Вспомнила, что случилось по осýшечным делам зайти к ней барыне Демерт, Анне Осиповне, жившей на первостатейной Мироносицкой улице, в собственном доме. Демерт была пожилая дама, оперная артистка, потерявшая голос: она жила на пенсию. Анна Осиповна однажды посетила Тришачиху и пришла в восторг от котов: их-то и не хватало в ее особняке. Коты поразили ее тогда своей воспитанностью и чистотой.
Когда Тришачихе пришлось горько от нахлынувшей на нее солоноты женских темьянских слез, и бабы явно вытеснили котов из ее сердца и дома, она вспомнила про этот отзыв Демерши, и отправилась к ней. Она на-прямóк предложила ей своих котов в вечное владение и вызвалась перевезти их на Мироносицкую со всем их котовым имуществом, постельным, посудным и прочим.
Демерша приняла предложение Тришачихи, и призналась, что она давно мечтала об этом, но и признаться не смела. Коты были перевезены в специально нанятой Демершей карете, все двенадцать, — и водворены в особой комнате. В изящной записной книжечке Демерша собственноручно записала отобранные от Тришачихи сведения о привычках и образе жизни вновь прибывших котов, чтобы ни в чем не погрешить против них.
С отбытием котов Тришачихин дом превратился в бабий рай, — а она сама всецело вошла в должность бабьей защитницы, целительницы и слезоосушительницы. Мужья — мещане со слободок — Тришачиху боялись, потому что она сама ничего не боялась:
— Я испуганная, я от самого Спаса испуг приняла, так — сам посуди — пуглив ли мне твой испуг? Ни такéички мне твоего испуга не боязно! — говаривала она какому-нибудь мужу, грозившему ей расправой за защиту избитой им жены, — и муж соглашался с ее доводом, и на время оставлял в покое жену, состоявшую под покровительством Испуганной столь могучим Испужником.
Мужья боялись Испуганной, жены же не чаяли в ней души, и записывали в поминовение:
«О здравии рабы Марии Испуганной».
Тришачиха сразу же собралась на зов дьяконицы и пошла с ней к Авессаломову: ей не в диковинку были никакие зазывы.
Маленькая, седая, крепкая, как антоновское яблоко, даже с румянцем на обеих щеках, подкатилась она к одру, на котором лежал Авессаломов, и спросила бодровúто:
— Ну, что, раб Божий? В церквáх — бом-бом, а ты бочкóм? Вставай-ка?
Но твердо и тихо ответил ей Авессаломов:
— Не встану. Прощения прошу.
— Бог простит, — ответила Тришачиха. — Меня прости, Христа ради.
— Не встану, — повторил Авессаломов. — Прости, что утрудил. Дело есть.
Он поднял правую руку, длинную и худую, и указал ею на большую ветхую, старинную книгу в потрепанной коже, с зазелененными медными застежками, лежавшую на столе, на чистой скатерти.
— Тебе оставляю.
— Сам еще читать будешь, — сказала было Тришачиха.
— Не я, надо мной скоро читать будут, — ответил Авессаломов. — Все прочтено.
— Помолчал, — и повторил:
— Вычитано все. Безкóние антихристово.
— Беззаконие? — переспросила Тришачиха.
— Безкóние! — отчеканил Авессаломов.
— Не пойму я тебя, батюшка, — сказала Тришачиха.
— Поймешь, — отвечал спокойно Авессаломов. — Читай. — Он опять указал на книгу.
— Некогда мне, батюшка, — да и в грамоте я третий сорт, — сказала Тришачиха. — Благодарствуй. Другому бы кому оставил, что покнижней меня.
— Некому, — ответил с горестью Авессаломов. — Другим и в дом нельзя внести. Тебе — можно.
— Я не лучше других, — попыталась было Тришачиха отвести от себя чтение Апокалипсиса, — грозное и трудное, по ее понятиям.
— Читай! — строго, и даже с досадою повторил Авессаломов.
— В каждом граде должен быть единый читающий. Тебе и передаю.
— По силам ли?
— Сил Бог подаст, — тишáя, ответил Авессаломов, и прошептал: — «Колесница Израилева и кони его!»
Лицо его стало покойно и ясно. Он закрыл глаза и даже сделал движение сложить руки на груди, — так что Испуганная воскликнула:
— Да что ж ты, батюшка, ты не умирать ли собрался?
— Еще нет, — открывая глаза, произнес Авессаломов и приказал:
— Позови дьякона с племянницей.
Когда те вошли, он, указав на Апокалипсис и потом на Тришачиху, сказал ясно:
— Ей.
Племянница заплакала, а дьякон молвил:
— По воле вашей будет.
Авессаломов полежал с закрытыми глазами и сказал Тришачихе, указывая глазами на книгу:
— Обветшала. Обнови. — Он поймал еще недоуменный взгляд Тришачихи и произнес:
— В переплет!
Тут он опять закрыл глаза и уже не открывал их до последнего вздоха. Он начал часто дышать; громкое дыханье прерывалось неясными словами. Раз или два прошептал он еле внятно: « Безконие Антихристово!»
Всем стало страшно от этих слов, — и племянница, со слезами, окликнула его от изголовья:
— Дядюшка! Дядюшка! — и хотела потрогать его за плечо.
Но дьякон, стоявший в ногах, сделал ей знак, и она приняла руку.
Авессаломов двигал руками, они не подчинялись, и Тришачиха поняла, чего он хочет: она сложила руки ему на груди. Увидев это, племянница громко, с привоем, заплакала. И в это время Авессаломов чуть-чуть приоткрыл веки, и правая кисть приподнялась: — Колесница Израилева и кони его! — опять сказал он.
Кисть руки упала, веки сомкнулись, — и что-то вдруг произошло с его телом такое, что по-прежнему неподвижное, оно сразу стало иным — сурово-величественным и чужим…
— Кончился, — сказал дьякон, взглянувши на него.
Хоронили Авессаломова в среду, после преждеосвященной обедни, — за гробом его шло много народу, а поодаль следовал Щека. Когда Авессаломова опустили в могилу и могильщики подошли с лопатами, Щека шагнул к краю могилы, и бросил на гроб горсть земли…
Хлебопеков, присутствовавший неизменно на похоронах всех сколько-нибудь примечательных людей в городе, — сказал Щеке:
— Уповательно, вы отрицаете все обряды…
— Кроме одного, — отвечал Щека, — горсть земли — единственный разумный обряд: вот они, — он указал на могильщиков, — будут продолжать этот обряд, и он уже не будет называться обрядом!
— Так, — сказал Хлебопеков, — а уповательно, еще чему мы обязаны вашему присутствию здесь? Покойника вы не жаловали.
— Тому, — отвечал Щека, — что это был человек, всю жизнь твердивший одно и то же. А, разумеется, твердил он глупость.
В тот же вечер Тришачиха посоветовалась с дьяконом, кому отдать в переплет авессаломовскую книгу, чтобы исполнить его волю. Она помнила, что воля его и в том, чтобы она ее читала, но хотела начать с более легкого: с обновления.
Дьякон подумал и сказал:
— Кому же, кроме Коняева? Он — озорник, да дешево берет.
— Это тот, чья мать бубликами торгует? — спросила Тришачиха, которая была ходячий адрес-календарь бабьей половины Темьяна.
— Вот-вот.
— Скажу ей, чтоб он ко мне зашел.
На другой день Коняев, — у которого всегда было мало работы, — пришел к Тришачихе. Она его прежде всего накормила пирогом с грибами, а потом допросила строго:
— Хочешь ты дело делать?
— Хочу, — с улыбкой отвечал Фавст.
— А охальничать будешь? Заранее говорю. Скажешь: буду! — еще пирога дам — и помяни меня добром. Скажешь: не буду! — дело дам, и заплачу.
— Не буду.
— Слово крепко. И еще отвечай: можешь ты понимать книгу?
— Книгу понимать могу, а вас плохо понимаю, Марья Авдеевна.
— Это, ты думаешь, я про твои книжки тебя спрашиваю, что понимаешь ты их или нет? Так нужны мне они! Я про Книгу спрашиваю, а не про книжки!
— Про какую?
— А вот про какую.
Тришачиха подвела Коняева под образа, сняла со стола, стоявшего там, покрывало — и указала на авессаломовский Апокалипсис.
— Понимаешь ты, что это за книга?
Коняев глянул на корешок и не сразу разобрал по-славянски; подумавши, сказал:
— Понимаю.
— Ну, это ты врешь, — сказала спокойно Тришачиха. — Понимать ты этой книги не можешь. А понять тебе надо, что это книга особая, — и дело тебе будет особое. Обнови ее, да работать чтоб без охальства, и табаком не окуривай. Так можешь?
— Не пробовал, — засмеялся Коняев.
— А ты попробуй. В убытке не останешься.
— Попробую.
Ему интересна была работа.
— Уговор лучше денег: на честь работать.
— А почему не на совесть?
— В совесть-то твою не очень верю, а в честь, пожалуй, поверю.
— Ну, ладно. И на том спасибо.
Коняев сделал шаг к книге, намереваясь взять и обернуть ее в бумагу, но Тришачиха преградила ему путь:
— Да ты в уме? Сама уложу и отнесу.
Она увязала книгу в чистую салфетку и понесла к Коняеву. Подходя к его дому, она спросила:
— Да ты бóжный али безбожный? — говорю прямо: на колокол, как пес, лаять не станешь?
— Не стану, — ответил Коняев с улыбкой.
— Добро, — успокоилась Тришачиха, и внесла в коняевский дом свое сокровище. Там она строго наказала матери Коняева — смотреть за сыном, чтоб не было охальства, когда будет переплетать книгу, и чтоб табачищем ее не обкуривал бы.
Коняев добросовестно исполнил работу. И когда Тришачиха, через неделю, пришла за обновленной авессаломовской книгой, — книга желтела, отливаясь в золото, и застежки ее сверкали, как кованные из червонцев. Тришачиха была умилена — и, поцеловав Коняева в лоб, сказала:
— Ну, теперь, тебе от работы отбою не будет. Всем про тебя разблаговещу, всюду тебя введу. К Демерше сведу. Руки у тебя, вижу, золотые. Золото к золоту и пойдет.
С этого дня переплетчик Фавст пошел в гору. Его приятель, рабочий Коростелев, поддразнивал его:
— Ходунов раздавил Апокалипсис автомобилем, а ты его воскресил. Выходишь ты ретроград, товарищ.
Коняев отшучивался:
— Я только гроб ему позолотил: не встанет.
С этого же дня приступила Испуганная к выполнению дальнейшей части завещания Авессаломова: весь этот день она ничего не ела, — и, внеся в дом обновленный Апокалипсис, она положила его на стол под образами, окурила ладаном всю комнату, положила три земных поклона, со страхом разогнула книгу — и начала читать:
«Апокалипсис Иисуса Христа, его же дадé ему Бог показати рабом своим, имже подобает быти вскоре…»
— Быти вскоре, — вздохнув, повторила вслух Испуганная, — и тут же со всем своим сердцем, до глубины его глубин, поверила, что «быти вскоре» всему, тайной страшащему и гневом ужасающему, чтó заключено в читаемой книге. Она содрогнулась всем существом: тяжек долг выпал ей в жребий: читать сию книгу, — она содрогнулась испугом, близким к тому, каким испугал когда-то Спас Ярое Око, — но так же, как тогда, смиренно сложила в сердце своем и этот испуг, и эту свою волю. И запекшимися губами, — с трепещущим сердцем, — продолжала читать в обновленной авессаломовой книге:
— Быти вскоре: и сказа посла Ангела Своего, рабу своему Iоанну…
С тех пор «Быти вскоре» чуялось ей в вещаньях колокольного звона, в высоком колокольном плаче, в рыдании незримом над гробом, гибнущем в грехе и неведении. Ежедневно, с этого вечера, раскрывала она со страхом и благоговением обновленную книгу, и переходила в ней от тайны к тайне, от испуга к испугу…
«Се грядет со облаки и узрит его всяко око… Аз есмь Алфа и Омега, начаток и конец…»
— Конец! — повторяла она и принимала свое непреложное и грозное слово, — столь же грозное, как Ярое око, повергшее ее на всю жизнь в испуг…
Нет, напрасно думал переплетчик Коняев, что только новый гроб соорудил он обветшалой авессаломовской книге. За книгой сидел новый чтец. Авессаломов не умер: он только переменил уста для своего пророчества.
Переплетенный Диарий хранился под половицей, в экономкиной комнате. С тех пор, как он был переплетен, Щека редко раскрывал его: переплет точно закрыл для него «Диарий» кожаной стеной. Щека изредка приподнимал половицу, раскрывал «Повесть о глупости человеческой» и читал оттуда выдержки: Аптекарь переехал в другой город, а Вуйштофович заходил к нему редко, и Щека читал один.
С переплетением Диария Щека почувствовал, что нового ему уже не начать, а в первом сделано все, что можно было сделать. Он впервые почувствовал свою ненужность, — и вместе некую злобу на переплетенный Диарий. Однажды в слезливый осенний день, он открыл «Повесть о глупости человеческой», вспомнив, что в конце «Диария» оставался чистый листок, но отыскивая листок, чтобы записать на нем дополнительную глупость человеческую, Щека напал на вклейку Коняева — и прочел ее. С большим вниманием затем отыскал он чистый листок и написал на нем своим, прямым, как забор, почерком: «Были два дурака в Темьяне — один книгу читал, а другой книгу писал; один умер, другой еще жив. Результат же многолетней деятельности обоих дуракообличителей нужно полагать одинаковым совершенно:
Если хочешь быть счастлив,
Кушай только чернослив».
Щека захлопнул «Повесть» и сунул ее под половицу, но половицы даже не прикрыл хорошенько.
В этот вечер пришел к нему Вуйштофович и привел с собою казначейского чиновника Усикова. Усиков был принаряжен: в розовом галстуке и в чесучевой «фантазии».
Поздоровавшись, Вуйштофович сел в кресло, и указал Усикову на мягкий стул рядом с собою.
— Пан затевает марьяж, — указал он Щеке на Усикова. — И у него есть к пану маленькая просьба.
Щека молчал, выжидая.
Усиков поклонился и сказал:
— Насчет луку.
Щека молчал.
— Испанского-с. Просьба: хотя бы несколько луковиц с вашей плантации, единственной во всем Темьяне. Невеста моя, Клавдия Львовна Рязанова, акушерка, обожает лук. И предъявила мне условие: «я люблю вас, но хочу, чтобы на моей свадьбе был испанский лук к селедке. Я люблю необыкновенное». Свадьба назначена, но испанского я нигде не мог найти в магазинах. И вот, по любезной рекомендации Каэтан Феликсыча, обращаюсь к вам. У вас единственная, так сказать, плантация в наших палестинах. Могу ли я рассчитывать на пару-другую луковиц, хотя бы маленьких?
Щека молчал, — а любезно изогнувшийся Усиков, играл белесыми глазами.
— В «Повести о глупости людской» у меня больше места нет! — вдруг сказал Щека вполголоса.
Усиков прервал свои любезные изгибы, обращенные к Щеке, и посмотрел на Вуйштофовича.
Тот внимательно приглядывался к Щеке, и молчал.
Вдруг Щека засмеялся и, глядя в глаза Усикову, продекламировал:
— Если хочешь быть счастлив,
Кушай лучше чернослив!
И добавил серьезно:
— Но не лук, хотя бы испанский!
Усиков постарался решить, что Щека шутит, — и нерешительно засмеялся:
— Вы остроумны, до живости остроумны, Семен Семеныч, — сказал он, опять приняв прежний любезный изгиб.
— Вы получите лук, — сказал Щека, отвертываясь от его изгиба. — Вы получите дюжину луковиц. Обратитесь к моей экономке. Каэтан Феликсыч будет любезен — проведет вас к ней.
— Чрезвычайно вам обязан. Испанский лук — был условие моего счастья, — встал и поклонился Усиков. — И не смею вас больше обременять.
— Не обременили, — сказал Щека. — Я к луку потерял аппетит. Прикрываю плантации.
Вуйштофович недовольно поглядел на Щеку, встал и решительно сказал:
— Пану Усикову время идти. Марьяж — тó есть хлопотливое дело. Идемте, пан, к пани экономке.
Они пожали руку Щеке и пошли, а он крикнул им вслед:
— А в «Повести о глупости человеческой» у меня еще осталась беленькая страничка!
На кухне Вуйштофович вежливо осведомился у экономки, здоров ли пан, — и высказал предположение, что медицинская помощь, не предрешая пока, в какой форме, была бы полезна пану. Экономка согласилась с ним и добавила, что она и сама кое-что замечает, — но не сказала, чтó именно, и принялась отбирать испанские луковицы для Усикова. Усиков принял луковицы и чувствительно поблагодарил. Вуйштофович же, прощаясь, еще раз посоветовал прибегнуть к компетентным указаниям медиков.
Экономка, седая и толстая, проводив посетителей, задумалась:
— Никогда еще своего лука из дому не выпускал. Лет пять назад, просили к губернаторскому столу — не дал, для архиерея просили — сказал: «Прошу его преосвященство ко мне отведать, коли желает». А тут — со двора выпустил лук. Не к добру это.
И она стала с этого дня следить за Щекой.
Но следить было трудно. Щека целыми днями пропадал из дому. Его видели то там, то здесь в городе. К Вуйштофовичу он не заходил вовсе.
Однажды Щека пришел к Коняеву и сказал с порога:
— Я без заказа, но имею дело.
— Войдите, — пригласил Коняев, сшивая листы «Нивы». Он сгреб со второго стула (их было всего два в горнице) ворох не пришитых еще листов — и придвинул стул Щеке.
Щека сел, не снимая своей размахайки.
— Дело вот в чем, — начал Щека. — Но тут же раскашлялся надолго. Когда он кашлял, казалось, кто-то перетрясает в пыльном мешке битыми стекляшками и камешками. — Дело вот в чем. Ваше сатирическое замечание, которым вы снабдили мою тетрадь, я принял к сведению. Сатирики обыкновенно не могут похвалиться тем, чтобы их сатирические удары, действительно, попадали в того, для кого они предназначены. Но вы, молодой человек, можете этим похвалиться. Попали.
— Бросьте, — сказал досадливо Коняев. — Глупость моя была.
— Не глупость, а — сатира. Человеколюбия не принимаю. О, далеко не глупо! Безусловно, не в бровь, и если не в самый глаз, то в веко, в веко-с, прикрывающее глаз. Собиратель глупостей, хотели вы сказать сатирою, — есть первый номер в своем собрании. Начальная строфа. Сказали — и принимаю это. Принял. Но за сим непосредственно следует вопрос: за сатирой — «Письмо о пользе стекла», как и в восемнадцатом столетии. Вопрос: кто же-с умен? Ум хочу видеть! Предъявите мне ум в Темьяне, молодой человек! Приподнимите мое веко, раненное сатирою, и предъявите глазному яблоку — ум! ум-с! И чтобы в Темьяне, непременно в Темьяне! И ум-с!
Коняев отложил на станок листы «Нивы».
— Не понимаю, — сказал он.
— Не понимаете? — Невероятно! Недостоверно, что не понимаете. Сатирический прием, не больше-с! Продолжение сатиры. Но излишне, ибо достигла цели, и следующее произведение должно быть уже «Письмо о пользе стекла». Непременно: о пользе. Стекло можно чем-нибудь заменить иным, но непременно о пользе. Пользы требую: предъявите ум! В Темьяне не огородах произрастают огурцы, капуста и репа — но не испанский лук. И вот-с — произносится вслух утверждение: в Темьяне на огородах капуста и репа, но — но! — произрастает и испанский лук. Просьба: «предъявите!» — и Щека, Семен Семеныч, предъявляет с собственной плантации: точно, испанский лук, — редкость, исключение, игра прихоти природы — но, по точнейшим ботаническим признакам, испанский, — несомненно. Вот я вас и прошу теперь, — и даже требую: капуста и репа — несомненно, но предъявите — ум! в Темьяне — ум! и чтобы выдержал ботанические признаки!
Коняев сложил листы, отошел к печке и, скрестив руки, смотрел на Щеку:
— Я написал глупость, — сказал он, тихо и серьезно. — Смальчишничал. Вы сами умный человек. Знаете, что умны. Ну, и будет. Не стоит дальше об этом.
Щека засмеялся.
— Прием! Один прием! Продолжение сатиры. Но, повторяю, она попала в веко, — и этого довольно: в глаз уж слишком бы, и опасно в отношении истечения глазного яблока и последующего окривения. Попала — и довольно. Требую предъявления ума столь же острого, питательного и культивированного, как испанский лук!
Коняев молчал.
Щека пожелал помочь ему:
— Редкостность подобного ума не должна Вас смущать, ибо и испанский лук в Темьяне редкостен, однако же был предъявлен. Предъявите.
Щека сидел и ждал.
— Оставьте, — сказал Коняев. — Чертова штука — жизнь.
Он заходил по горнице.
— Чертова, — повторил он, — кому-то другому, невидимому, а не Щеке, — и опять стал у печки.
Часы хрипло тикали и урчал около ног Коняева рыжий кот, плешивый и старый. Прошло минуть пять.
— Молчание ваше, — сказал Щека, — меня тревожит. Свидетельствуюсь: предъявление не последовало. Опасаюсь, что и не последует. Лук испанский в Темьяне, оказывается, менее редкостен, чем ум. Это есть уже элегия. Не сатира, и не «письмо о пользе стекла», а следующий род: элегия. Сатирик некогда писал сатиру: «К уму моему». Превосходная сатира: ум-с собственный поставлен вне сомненности, и через то навсегда найден достойный собеседник, с коим возможен разговор о всеобщей глупости?! С «умом» же-с о чем и разговаривать, как не о глупости?! Сатирику древнему было хорошо-с. Наше дело значительно хуже-с. Ум не предъявлен. Собеседник отсутствует. Свое имущество в черепной коробке объявить умом, чтобы с легкостью и надписать: «к уму своему» — мы не решаемся. Я же и наипаче: принял справедливую сатиру в веко, — и молчу: — и не принимаю, если обращенное к моей черепной коробке приходит на адрес: «к уму». Вот вы, по человеколюбию, было обратились ко мне, якобы к умному человеку. А я — не принимаю. Возвращаю таковую корреспонденцию обратно. Но, посудите сами, должен же я хоть самомалейшее утешение получить, что есть и в Темьяне-с, истинный адресат, который корреспонденцию принять может: ум-с. Где же-с? Кто же-с? Обрадуйте!
Коняев с досадой сгреб со стола кучу книг, кинул их на станок, и сказал:
— А, да бросьте! Все это чепуха. Лучше будем чай пить. Мамаша! — окрикнул он мать, копошившуюся за перегородкой. — Вы бы самовар поставили.
— Поставлю сейчас, — ответила она.
— Что ж, чай пить, это можно, это занятие — всеобщее, не требующее ума. Указано другим сатириком, — удивительно, как при глупости нашей, мы ими богаты! — указано, как при глупости нашей, мы ими богаты! — указано, кроме чаепития, еще занятие, доступное для не имеющих ума! «Чтобы детей рожать, ума кому не доставало!» Но я не способен уже к сему занятию. Чай чаем, а предъявления не вижу.
Коняев схватил Щеку за плечи и потряс раз-другой, отошел, вернулся и, заглядывая ему в лицо, сказал строго:
— Вот что, черт возьми! Если вам больно, то кричите: больно! и к черту лук! Не смейте больше про лук, ибо это шутовство и глумленье! Имеется полное право кричать: без лука! Прямо в голос! И — «ум» — тоже тут к черту — вместе с луком! Человек имеет право, чтоб ему не было больно. И кричите: «бьют! Вся жизнь бьет!» Боль прежде ума. Черепная коробка, как вы выражаетесь, может быть пуста, но бить по ней никто не смеет! Коробка должна быть цела!
— Пустая-с? — переспросил вежливо Щека. — А ежели, молодой человек, вся боль-с только оттого, что в одной коробке лежит нечто… испанский лук-с, — засмеялся Щека, — а в другой — на бродячем мосту корабли с пылью потонули? Как тогда-с быть? Доложить лука в пустую коробку-с? Да и кого взять-с? и кто даст? и где-с? Ведь не предъявлено!
— Вы уперлись в одно слово: ум да ум. Черт меня дернул глупость эту написать! Нужно уничтожить боль. Боль причиняющих нужно вырвать с корнем. Нужно жизнь повалить на другой бок, на здоровый, а больной лечить. Оперировать. И вы к этому шли, да не собрано у вас в одно…
— А вы у меня читали-с? — ехидно спросил Щека. — Было условлено, что переплетчик неграмотен, — во всяком случае, в отношении текста писанного, а не печатного.
— Не читал, — покраснел Коняев, — а из слов вывожу…
— Напрасно-с: утрудили себя выводом. А «собрать», как изволили выразиться, я не мог опять по отсутствию лука — по неимению ума-с. Ухом одним, впрочем, осчастливлен был я слышать, что умными людьми уже «собрание» предначертано, предполагается всю глупость, действительно, собрать и взорвать-с, и затем, по точным чертежам, построить все заново — под фиговыми пальмами возвести палатки-с, но с электрическим освещением и усовершенствованными ватерклозетами, — и все бесплатно-с: и фиги, и свет, и ватерклозет, и без ограничения размеров пользования… С приблизительною точностью излагаю.
— Точность, действительно, приблизительная, — сказал, усмехнувшись, Коняев. — Продолжайте.
— Причина неточности: осчастливлен был всего лишь на одно, да и то не на полное ухо: поворот уха к слушанью в три четверти, не анфас, — и оттого ложный резонанс вполне возможен. Предваряю и предварял. Но хотел бы знать, входят ли в чертеж ватерклозеты?
— Входят, — буркнул Коняев.
— А будет ли, — преглупейший задаю вопрос, и даже в бесчинии некоем, — разрешено не желающим ими не пользоваться? — и чтобы, — пример, — простите, — выйти за город и на травке, а не в закрытом помещении?
— Глупость!
— Вот именно-с. Точнейше. Определеннейше: глупость. Но ведь ум не предъявлен, и обещана только полнейшая сохранность черепной коробки. И при том-с, — Щека злобно поглядел на Коняева, — и притом-с… — он нарочно замедлял и повторял слова, — притом есть просчёт небольшой: самый ум не определен-с. Пограничная черта не проведена, кущи обещаны, и, говорят, предприняты уже тайные шаги к их скорейшему возведению, и ватерклозеты уже спланированы, — но, повторяю и утруждаю: пограничная черта между умом и глупостью еще не проведена, и не охраняется никем и потому возможна контрабанда — оттуда — туда-с: от ума к глупости — и обратно. Ибо что есть ум?
В это время мать Коняева поставила самовар на стол, и хотела заварить чай, но Коняев махнул ей рукой, чтобы ушла, и сам засыпал в чайник.
— Ибо что есть ум? — повторил Щека с видимым наслаждением. — Ум есть не более, как общепринятая глупость. И обратно: глупость есть обще-не-принятый ум! — и не более, никак не более!
Привстал, сказал, — и присел на краешек стула.
— И посему — трудна таможенная политика, — и чревата ошибками. Ландкарт — нет-с. Границы плохо охраняются: пограничной стражи не хватает. — Да и где ее взять? — вдруг спросил Щека, уставившись холодными, презрительными глазами на Коняева, придвинувшего к нему стакан с крепким чаем. — Где-с? и кому охота охранять? Еще контрабандисты пулю всадят в задницу. — Щека встал, кутаясь, в воротник своей размахайки и сказал: — А неприкосновенность пустых черепных коробок, молодой человек, есть глупость — и недостижимо по финансовым соображениям: потребует миллионов-с! и — триллион на ватерклозеты-с! Испанский лук дорогонек-с! Человеколюбно, но не по карману-с! Жрите простой!
Он отодвинул от себя стакан, встал и, не простившись, пошел к двери, и с порога произнес, не обертываясь:
— Чая на ночь не пью!
И вышел от Коняева.
В соборе шел звон. Щека дрожал от ветряной стыди, нападавшей на него из боковых переулков, выводивших на реку. Он прислушивался к звону, — иногда поднимал голову, точно ловил в пепельном небе тонкое, летучее облако звона. Оно унеслось за реку. Щека быстрей зашагал к собору. Улицы были безлюдны. Привязанный на цепь щенок выл за городом молодо и заливисто. Щека поднял булыжник и бросил за забор: щенок перестал выть, — словно обрадовался случаю, и залаял деловито, срывающимся молодым голосом.
На колокольню Щека еле поднялся. У него останавливалось дыхание.
Василий сидел в каморке, и что-то ел.
— Всенощная сейчас отойдет, — сказал Василий.
Щека сел и тяжело дышал.
— Звонить пришел? — спросил Василий, — но не ответил Щека, а странно посмотрел на него, — и спросил, привалившись грудью к краю стола:
— Ты в Бога веришь?
— Верю, ответил Василий.
— В звон ты веришь, а не в Бога, — сказал Щека.
Василий посмотрел на него.
— Ты чудной какой-то сегодня. Зачем пришел?
— Вот спросить, что спросил. В звон.
— Про Бога оставь, — сказал строго Василий. — Дышишь ты плохо.
— Плоховато. Карачун мне готовится.
— Кто?
Василий смотрел на него, разгадывая.
— К боярину одному я собираюсь:
Близко к городу Славянску
На верху крутой горы
Знаменитый жил боярин
По прозванью Карачун.
Вот к нему. Ну, вот пока и хожу, — и разрешил себе перед отъездом обращаться к людям с вопросиками. Одному сегодня весь вечер предлагал на разрешенье вопросик — всего один-с. И «ничего, ничего, молчанье». Вот и тебе задал. И сразу — ответ! Но… не верю!
Щека пытался улыбнуться. Гримасою обернулась улыбка, горькою, и дрожащею, — и исчезла мгновенно, и строго стало лицо.
— В звон твой верю, — а в веру твою не верю.
— Слышал: оставь, — сказал Василий.
— Чтобы поверить в человеческую веру, — не останавливаясь продолжал Щека, — нужно допустить невозможность: нужно детство сердца человеческого допустить, а это есть небылица: сердце в человеке стареет, прежде ума, прежде волос, — о, прежде всего стареет сердце! — и знавал я отроков с сердцем постаревшим, — юношей с сердцем дряхлым! И веры, — поистине, — Бог не может требовать от человека, ибо не дал ему нестареющего сердца. Для веры надобно сердце непрестанно молодеющее. Некий мудрец мудрствовал, — и как все мудрецы: всуе, — что ангелы с летами юнеют, — и близятся к пределу недосягаемому крайнего младенчества. Этак подобало бы и человеку, но всуе сказано это и об ангелах, — так сказать, по ангелолюбию лишь одному, — а о человеке, даже и по человеколюбию, этого сказать невозможно!
Василий встал, накинул на плечи полушубок, — и сказал:
— Звонить иду. — Что с тобой? Чуднеешь ты! Ты бы поговел, что ли. Или так себя проверил. Что-то есть у тебя.
— Все проверено, Василий Дементьич, — чтимый много, — в собственной палатке мер и весов. Есть еще, впрочем, и пробирная палатка: там пробу налагают. И это уж исполнено-с, и проба наложена, ибо, в некоторой своей части, металл души моей, все-таки, принадлежит к числу благородных. Но… проба низка-с! Расценочная цена равна нолю! Ни малейшего спросу! Впрочем, и предложение отсутствует: не предлагаю! никому не предлагаю!
Щека встал во весь свой высокий рост и поклонился Василию.
— Впрочем, я вопросиков больше никаких не имею. Не заготовил — или все вышли. И, собственно, я хотел просить разрешения, — единственного в своем роде, — и уж совершенно не в счет абонемента, — которого и не имею, — позвонить сегодня. Родильницам, как известно, приходит прихоть то кислого, то пáреного, — и отказывать им не принято: ибо предстоит им мука. Прошу на правах родильницы, подобно сему, пареного, — и не чаю отказа: — и на тех же основаниях-с.
— Звони, — сказал Василий, — и пропустил его впереди себя.
Они не долго прождали сигнала из собора. Всенощная кончилась. Василий ударил в колокол, — и прислушался к ответному удару Щеки: удар был строгий, верный и звучный. Василий ударил еще — и опять был такой же ответ. Трезвон гудел истово и звучно. Когда они кончили и с верхнего яруса сошел кривой подзвонок, простился и ушел, Щека сказал Василию:
— Кислого хотелось, прошу извинить каприз родильницы, — впрочем, весьма обыкновенный — и принять благодарность… Искреннейшую и полнейшую.
Он протянул Василию руку.
Тот выпустил ее не сразу и предложил:
— А то оставайся; переночуй. Поесть дам. Озяб ты. Водка есть. Идти тебе далеко. Вязко. Темь.
— Благодарствую чувствительнейшее, — но принужден отказаться.
Он поклонился и пошел к лестнице: — но вернулся и окрикнул в темноте Василья:
— Как это-с? «Звон — чертям разгон»?
— Так, — ответил Василий из каморки.
— Не всегда, — молвил Щека, и, постояв еще в темноте, молча, потом подошел к каморке и, не входя, сказал:
— Благодарствую, — и быстро скрылся в темноте.
Шел дождь, и на улице Щеку никто не встретил. Дождь полосовал город.
Утро наступило на редкость чистое, сквозящее осенней ясностью и глубиной. Ударяли к ранней обедне, когда экономка Щеки пошла в чулан проведать продукты. Всю ночь шуршали мыши и будили ее, — и она боялась, что проели дыру в мешке с гороховой мукой. В чулане — еще с порога она увидела — стоял Щека в размахайке, нагнувшись над гороховой мукой.
— Семен Семеныч, и вас мыши никак не разбудили? — окликнула его. — Кота надо завести. — Но он не ответил, по-прежнему наклонившись над мешком.
— Разве мешок прогрызли? — Подошла к мешку. Он стоял в углу. Щека висел над ним на веревке, загораживая его своим огромным телом.
Экономка закричала, не помня себя и бросилась, в чем была, к Вуйштофовичу.
Вуйштофович устроил Щеке подобающие похороны. Со стороны полиции не встретилось препятствий. Вуйштофович посетил соборного протоиерея и убедил его, что — смерть Семен Семеныча есть следствие болезни, а не безверия, как полагал сам протоиерей, — и в доказательство привел разговор, происходивший в присутствии Усикова, — и протоиерей разрешил хоронить Щеку по православному — «как покусившегося на себя в помешательстве».
Щека был похоронен на кладбище, недалеко от Авессаломова. Но решение протоиерея вызвало у многих решительное осуждение. Когда опустили Щеку в могилу, старик Залетов, нищий, бывший холстомеровский приказчик, сказал злобно Вуйштофовичу:
— Ну, теперь: осину сажай.
— Почему? — спросил Вуйштофович.
— Iуду с православными схоронил, — доделывай дело: Iудино древо над ним сажай, чтоб все знали, где Iуда лежит. Над православными, смотри, над кем березка, над кем — ивушка, а над Iудой — осину надо.
Залетовские слова передавались по Темьяну: до тех пор самоубийц хоронили особо, — между православным и татарским кладбищами, о бок со скотьим. И было порешено бабьим приговором, скрепленным Тришачихой-Испуганной:
— Не к добру это. Iудино тело под колокол Христов подносили. Iудин гроб землю сквернит. Не крепка будет земля под градом Темьяном. Быть колебанию.
И многие вспомнили впоследствии это предсказание о некрепости земли Темьянской.
Через два дня после смерти Щеки была свадьба Усикова.
Невеста, акушерка Рязанова, приехала в церковь в ярко-розовом платье с красным кушаком, и в волосах у ней был пышный красный бант наподобие пунцовой розы. Жених же, Усиков, был во фраке и в белых перчатках. По окончании венчания, протоиерей Промптов, дав крест, сказал молодому с укоризною:
— Я вас, Ардальон Павлович, почитал за человека религиозно настроенного, и не постигаю, как вы допустили избранницу вашу нарушить трогательный обычай — и венчаться в пунцовом. Невесте приличествует одеяние белое: голубица она.
Усиков покраснел.
Говорили, что невеста услышала это и отвечала отцу Промптову:
— Уж ежели, батюшка, понадобились пернатые, то я не голубица, а голубиха, да и голуби к тому же бывают сизые. «Стонет сизый голубок».
Иные, впрочем, уверяли, что из всех этих речей невестою произнесено было только — и то в четверть голоса:
«Стонет сизый голубок».
Иные же утверждали, что и ничего произнесено не было, а было только со стороны невесты — «презрительное подергивание губ». Все сходились, однако, на том, что «нечто» все-таки было после венчания в розовом и красном, и что отец Промптов пожал плечами и промолвил:
— Впрочем, желаю вам счастья.
Вспоминая впоследствии «события предварительные», предшествовавшие «концу», старинщик Хлебопеков указывал на венчание Усикова и заключал:
— Вот оно, когда, уповательно, появилось в Темьяне красное: на Усиковском венчании. Старожилы не запомнят, чтоб венчались в красном. В голубом, в светлом-палевом, уповательно, бывали случаи, вéнчивались, но в красном не бывало. Первое проникновение красного. И куда же? В храм-с. Правда, хаживал некогда в Темьяне, в красной рубахе, Полетаев, Алексей Васильевич, неслужащий дворянин, — но ведь был за то и вызываем к губернатору и спрашиваем о красном, и ответил, указуя на красный околыш своей дворянской фуражки.
— Рубашка в тон околышу; запретите и на околыше, ваше превосходительство, коли предосудительно на рубашке. Однако носить стал кубовые, но, уповательно, при сохранении красного околыша.
Тришачиха в то время еще не далеко ушла в чтении Авессаломовой книги — и по поводу красного подвенечного платья заметила кратко:
— Одно к одному: Iуду в православном месте похоронили. Красную голубицу в церковь ввели — в адовом цвете венчалась. «Быти вскоре».
На свадебном пире у Усикова возникло сомнение: подавать ли испанский лук, ввиду неподобной смерти его насадителя? Но невеста, бывшая Рязанова (у ней красного на пиру прибавилось: кроме банта на голове, краснели пунцовыми маками щеки) решила:
— Не подавать — предрассудки. Непременно подавать.
Но ела одна, — и только один жених, благочестивый Усиков, из любви к ней и по ее настоянию, отведал одно колечко: все прочие, не попробовав, благодарили.
И это было замечено: известно, что испанский лук на кольчики режут, на тоненькие, — и кушают кольчиками. И разошлось по Темьяну:
— На Усиковой свадьбе удавниковыми петельками угощали: Iуду поминали.
И на это также ответствовала Тришачиха кратко и твердо:
— «Быти вскоре».
Через год у Усиковых были крестины, и было примечено, что венчался Усиков во фраке, а на крестинах он был уже в расстегнутой тужурке, из-под которой выглядывала красная рубашка, — и на вопрос отца Промптова, какое имя желают наречь новорожденному, Усиков отвечал твердо:
— Арий.
Отец Промптов возразил:
— Имя таковое в святцах, действительно, имеется, но — по созвучию своему с Богоотступным еретиком, избегаемо.
— Таково желание моей жены. Извлечено из святцев.
— Точно. Но избегаемо.
— Воля родительницы!
Отец Промптов вздохнул и сказал:
— Ваше дело, — но тут же промолвил: — Знавал я вас за человека благомыслящего, и в течение года…
— Таким и остаюсь, — прервал Промптова Усиков. — Но в течение года пройден путь любви и мысли.
Промптов, как при венчании, пожал плечами, — и впервые в Темьяне появился человек, носящий имя Арий.
Уткин, слегка выпив и начав говорить на тему о прогрессе с появлением Ария и красной рубашки на Усикове, непременно возвращался к «пути любви и мысли», пройденному Усиковым в год.
— Прогресс есть вещь оказуемая, — утверждал однажды Уткин, сидя у Коняева, — не показуемая, а оказуемая. Усиков — вот вам оказание прогресса. Что такое был Усиков? Антипрогрессивный злец и, кажется, единственно человеческое была в нем любовь к колокольному звону. Прошел год — и «блажен муж» породил Ария. И хоть крещен был Арий, но — заметьте — крещен в гигиенической воде: определенной температуры и с прибавлением некий спéций. Специи, разумеется, тайно от попа. — А почему? Потому, что идеи на штыки не улавливаются, но на идеи улавливаются даже Усиковы. В условие свадебное, продиктованное акушеркой Рязановой, человеком передовым и прогрессивным, входил не один лук, — и я даже сомневаюсь, входил ли он, — но было сказано: «физиологическое влечение не может подавить умственного отвращения». И вследствие этого, в течение года прочтен был Добролюбов, и популярное сказание о человеке и обезьяне, и иное многое, и даже переплетено, — и будто бы с надписью: «незабвенное».
— Надписи не было, — смеясь, сказал Коняев, — но переплетено.
— Умственное отвращение было преодолено прогрессирующим развитием. Конечно, надо учитывать толчки любви на путь саморазвития. Без этих толчков ничего бы и не было. Физиологический фактор бесспорен: любовь, — но в сумме — оказательство прогресса: вера в Троеручицу сменена непоколебимейшей верой в обезьяну и во все дальнейшее, выводимое из обезьяны. И это уж навсегда! Вера подобна волосам: у кого волосы выпали, тому их не вырастить вновь, сколько б он не кричал: не хочу быть лысым!» — и тут никакие снадобья не помогут. Уважаемый Усиков облысел в один год. Отмечаю, как оказание прогресса в Темьяне, будто бы не прогрессирующем.
— Черт с ним, — сказал Коняев.
— Черт, милушка, не только с ним, но и со всеми нами. Не стоит об этом и говорить. Черт — в природе вещей, Усиков же — человечёнок маленький, ничтожный и плохо пахнущий, но — человечёнок, не забывай этого. Когда человеки подпадают под прогресс, — это еще четверть дела: много ли их, человеков-то? Когда же подпадают под прогресс человечики — тогда уже полдела; а когда человечёнки подпадать начинают, тогда, поверь, это уже близко к самому делу! Я в красную рубаху не верил, — но когда Арий публично был объявлен, — а между тем, председатель казенной палаты публично ставит Троеручице свечки в рубль, — «э? думаю себе: это уже оказательство! Это уже человечёнок смелости набрался».
— Сохранив всю свою глупость, — вставил рабочий Коростелев, присутствовавший при разговоре. Он молча слушал Уткина, оперев на руки большую волосатую голову.
— Пусть и сохранив: ежели она природная, то где ее потеряешь? А ежели благоприобретенная, то… смелость и ее может, как нашатырем, вывести из человечёнка. Повторяю: «Это уже смелость!: — сказал я себе, проведав про Ария, — «в особенности, при казначейском существовании», и приказал себе: «Уткин, примирись с человечёнком. Кто его знает, может быть, если не человеком, то человечиком будет: следующая ступень после человечёнка!» И примирился.
— Усиковы — ненадежный элемент, — сказал Коростелев.
— Все, друже, у кого выпали волосы, надежны, — усмехнулся Уткин, — не вырастут.
— Он еще на колокольню лазит — дúлин-дóны разводит.
— И я бы полез, да одышка: не могу — голова кружится. И Коняев звон любит.
— Очень жаль.
— Ну, пожалей, да и прости, — мягко сказал Уткин. — Бывает, что у человека все волосы выпали; помада, которою он их помадил, ему уж не нужна, а он все ее держит в баночке. Не может человек жить без помады. Ты уж на нас не сердись за помаду, Михалыч: волосы все равно не вырастут. Это я тебе не пьяный говорю, пьяный я бы сделал добавление.
— Какое? — спросил Коростелев.
— В трезвом виде я его не излагаю. А сегодня, к удивлению моему, я опять, кажется, останусь трезв.
— Почему? — спросил, улыбаясь, Коняев.
— По уважительной причине. Скоро буду сам сём. Нужно создавать запасной фонд на первоначальное воспитание.
— А ты сократил бы, — сказал Коростелев.
— Не могу. Принципиально не могу. В этом выражается мое деятельное участие в борьбе пролетариата против буржуазии: посильно умножаю ряды пролетариата.
— А сам в них не стоишь? — спросил Коростелев с усмешкой.
— Куда уж нам! Ноги трясутся. Это вы: «Ряды вздвой!» Дождусь ли, когда скомандуете: «Налево кругом, марш!»
Уткин простился и ушел. А Коростелев сказал Коняеву:
— Усикова велела бы своему снять красную-то рубаху: к чему это? Баба умная, а не поймет. Еще со службы его сгонят. Нужно, чтобы он служил. Хорошее место — стол в казначействе: никому в голову не придет там искать. Ты бы ей сказал. У меня сегодня кружок. Черт! Брошюр не хватает. Треплют очень. Переплел бы ты.
— Давай, — сказал Коняев.
— Принесу. Прощай.
— Я с тобой до угла. Мне к Демерше книги нести. Заказ. Они вышли вместе. Коростелев пошел на фабрику, а Коняев на Мироносицкую, к бывшей артистке Демерт, с ворохом книг под мышкой.
Демерша жила в особняке, с всегда опущенными шторами. У нее было два занятия: кошки и чтение.
Кошки, переехав от Тришачихи, чувствовали себя превосходно. Они заняли угольную комнату. Демерша навешала по стенкам старые свои ридикюли и сумки, — и устроила из стеганых ватных одеялец и ковриков «котовые гнезда». Каждый кот получил свое собственное обиталище. Утром коты сходили к завтраку: Демерша собственноручно разливала по фарфоровым блюдечкам молоко и расставляла блюдечки на полу в виде круга: коты спускались из своих гнездовий — и, рассевшись вокруг блюдечек, завтракали. Таким же образом совершался котовый обед: на блюдечках подавалась печенка. Коты, с переездом от Тришачихи, были переименованы: вместо Васек, Машек, Барсиков и Мурок появились Премьер, Пьеро, Пушкин, Горький, Тенор. Коты плохо откликались на новые имена, — и только один рыжий голубоглазый кот, носивший прежде кличку Пушок, рьяно откликался на новую кличку: Пушкин.
Когда Анну Осиповну Демерт спрашивали, почему она заполонила себя котами, она отвечала, хрипя (от ее, когда-то знаменитого, сопрано остался только тонкий, тягучий хрип):
— Ах, мой друг! Я положительно в восторге от них. У них есть огромное преимущество перед людьми: я живу с ними уже полтора года — и еще не слышала от них ни одной глупости, ни одной сплетни! Ушам своим не верю: никогда и ни одной! Я вполне довольна их обществом.
Другое занятие Анны Осиповны было чтение. Она была самый читающий человек в городе, — но никогда не брала книг из общественной библиотеки, ни из дворянского собрания.
— Книга из библиотеки — это публичная женщина, — говаривала она, — которую может иметь всякий и на которой всякий оставляет свою грязь. Какая гадость!
Она жила на пенсию — и тратила деньги на котов и книги. Она выписывала горы книг на трех языках и получала несколько журналов. Сидя с ногами в качалке, устланной мягоньким беличьим ковриком, она брала с вертящегося книжного столика книгу и, поднеся ее к близоруким глазам (ни очков, ни пенснэ она не признавала), брезгливо всматривалась в ее заглавие и внешность — иногда она, не разрезав, просто бросала книгу под стол, иногда же принималась разрезать ее ножиком из слоновой кости с головой Отелло на рукоятке, нюхала страницы, — почитав там и тут, также забрасывала книгу под диван. Из-под дивана книги шли прямо в печку. Это было ненарушимое правило.
Но та книга, которая ни сразу, ни при первом разрезывании не летела под диван, — та читалась ею внимательно, тонким карандашиком наносились на поля отметы. Так прочитанная книга ставилась в особый шкаф. Если через некоторое время, взяв вновь эту книгу, Демертша находила интересным перечесть несколько страниц или даже отмеченный текст, — книга оставалась навсегда, ее отдавали в переплет; в противном случае, книга сжигалась. Таких, оставшихся жить, книг, было немного, — и когда к Демертше, при «конце времен», явилась «кулькомиссия» реквизировать «огромную ее библиотеку» для нужд общегражданских, то библиотеки, к удивлению членов «кулькомиссии», не оказалось, а был обнаружен небольшой шкаф с книгами, по содержанию своему не представлявшими особого интереса для «кулькомиссии».
— Старье! — воскликнул председатель комиссии, рабочий Павлов, — и половина не по-русски. А где же остальные книги? Спрятали?
— В печке! — спокойно ответила Демертша.
— Позвольте, гражданка, вам не поверить, — отвечал Павлов построже, — и предложить указать место, где, того, они спрятаны. В противном случае…
— Ах, мой друг, — отвечала со скукою Демертша. — Говорю вам: в печке. Не держать же всякий хлам!
«Кулькомиссия» не поверила, обошла весь дом Демертши, влезала на чердак, спускалась в погреб — но книг не нашла.
Спросили горничную Демертши, ахавшую от страха Аксинью, и она «повинилась»: «Жгла книги, по барынину приказу — жгла!»
— Дура ты, и барыня твоя, — решил Павлов. — Книги жгли! Обеих бы вас в сумасшедший дом, впрочем, и так надеяться надо, скоро с голоду подохнете!
Предсказание Павлова не замедлило исполниться: и Демертша, и Аксинья, действительно «подохли»-таки с голоду, а книги ее попали в кооператив на обвертку воблы и селедок.
Коняев введен был в дом Демертши Тришачихой после того, как обновил он Авессаломову книгу, и Демертша сделалась его главной давалицей. Демертша платила отлично, но одна в целом городе — требовала работы изящной, любовной, тонкой, и это нравилось в ней Коняеву. Ее выбора книг, даваемых в переплет, он не одобрял или не понимал, но для него было наслаждением слушать ее объяснения, чего ей нужно от переплета, ее замечания, — он побаивался ее требовательного глаза, но доверял ему, и радовался, если этот глаз с удовольствием смотрел на его работу. На этот раз он принес ей «Мысли Паскаля» (черная кожа с серебром), «Манон Леско» по-французски — розовый батист с корешом из белой шагрени, старенький альманах 20-х годов «Северную Лиру» с первыми стихами Тютчева (корешок: оливковый сафьян) и томик Верлэна (светло-зеленый шелк, корешок: белый сафьян). Коростелев, посмотрев на книжки, — когда Коняев обвертывал их в бумагу, — сказал:
— Белендрясы. С жиру.
Коняев засмеялся и, завязав, сказал:
— Какой жир: она — как палка, худа.
— Ничего не значит. Ум в жиру.
Демертша встретила Коняева, как всегда, в передней, подала руку — и, кутаясь в черную шелковую мантилию, провела в кабинетик, где стоял шкаф с книгами. Она села в качалку, с беличьим ковриком, а ему указала на стул. Она была очень худа, лицо было в особых, вялых морщинках от грима, — бледное, мялое, осунувшееся, — но у нее оставались бодрые, черные брови над большими, умными, карими глазами, — и в выражении глаз еще было что-то детски удивленное.
— Вы принесли, милый друг, сегодня чудесные книги, — сказала она своим неизменным хрипом, еще когда Коняев не развернул книг. — У вас (она заглянула в записную книжку) сегодня Паскаль, Manon Lescaut, молодой Тютчев и Верлэн — самый правдивый из философов, самый пленительный из романов, и два поэта — самый мудрый и самый грешный.
Она рассматривала переплеты, поднося их к близоруким глазам:
— Паскаль у вас вышел хорошо, мой друг, просто и строго: он и сам был простой и строгий… Вы не читали?
— Не читал, — ответил Коняев.
— Напрасно. Есть по-русски. Вы глупости читаете, как вся молодежь… А вот Тютчев, — «Северную Лиру», — я ошиблась: сафьян тяжел для маленького формата, а вы мне не сказали, мой друг. — Вы знаете, какие книги надо читать? — Верлэн так себе, вы не очень тонко его сработали.
Коняева заинтересовал вопрос, и он, не ответив о работе, спросил:
— А какие надо читать книги?
— Только те, которые вы переписали бы сами от руки, если б не было глупого Гуттенбергова изобретения, мой друг.
Коняев улыбнулся. Он в последнее время читал почти только те книги, которые переписывал собственными руками: но вряд ли их пожелала бы сохранить Демертша.
Демертша встала, достала из ридикюля деньги, и подала Коняеву. Потом подвела его к треугольному столику, на котором лежала стопочка книг.
— Вот я вам приготовила, мой друг. Это не очень к спеху. И не очень интересно, как переплеты: все в бумагу, темно-зеленую, корешки — черные. Бывают книги — праздники, бывают книги — будни. Эти — будни. Но нельзя без будней.
Она улыбнулась, но Коняев не поддержал этой улыбки, и она соскользнула с ее лица.
— Когда строили Темьян, Некто, — кто хотите: Бог или черт, — Некто сказал: «да будут в нем всегда будни» — и будни застыли навсегда. Я получаю пенсион, на который я не могла бы жить в столице и покупать книги. Здесь я живу и читаю. У меня нет буден. И еще в городе их нет только у четырех человек.
— У кого же? — из любопытства спросил Коняев.
— Я вам скажу, милый друг. Вы, наверное, удивитесь: у юродивого Сидорушки, у расстриги Геликонского, у Испуганной и, возможно, у звонаря Василия в соборе. У меня нет буден потому, что у меня книги, у Сидорушки, потому что он ищет слезки: занят, не видит буден, у Геликонского — душа закрылась от буден одиночеством и добротой, у Испуганной есть ее Испуг от Спаса, и она читает свою книгу: у нее не может быть буден, у Василия будни истребляет звон. Любите вы, милый друг, звон?
— Люблю, — отвечал Коняев.
— Это чудесно, что есть звон, — сказала Демертша. — Я даже не верю, что это выдумал человек. История звона очень темна. Я читала, я искала. Ничего нет. Ничего неизвестно. И зачем звон? Бесполезное человек не мог бы создать. В Темьяне нет музыки.
Коняев подумал, что, когда идешь летом по улице, всюду играют на гитаре, на балалайке и даже на фортепиано, и всюду ревут граммофоны.
Демерт открыла портсигар и предложила Коняеву. Он не курил. Она закурила сама.
— Музыки в Темьяне не может быть: музыка уничтожает будни. А Темьяну будни нужны, как воздух. Праздника он бы не выдержал, и растаял бы от праздника, как грязный снег от солнца. И вдруг — эта музыка с неба. Милый друг, вы понимаете, что звон — это музыка… И ваш Василий… вы его знаете?
— Знаю, — отвечал Коняев.
— И ваш Василий — музыкант. Художник. Он — артист. Никогда не надо говорить человеку, что он — артист. Он не должен себя называть так. Тогда будут будни. Тогда исчезнет праздник. Нужно, чтобы в небе совершалось чудо, — каждый раз чудо, одно и то же, новое — и старое, вечно старое чудо! Чудо — это как соловей.
Далекий всплеск вечернего звона докатился до окна, — и переплеснулся через открытую форточку в комнату. За ним другой, третий всплеск, — и звон лился, а люди замолчали, и не мешали ему литься вольно и нежно в грустное и тесное жилище человеческое.
Так прошло минуты две, три.
— Это — чудо! — произнесла Демертша с грустью и радостью. — Это — музыка!
Она как бы очнулась и протянула руку Коняеву:
— Простите. Задержала вас. Впрочем… вы и сами слушали.
Коняев вышел на улицу и, повернув голову в сторону звона, слушал долго. Потом пошел к себе, но не раз обертывался в сторону — и, остановившись, подставлял ему лицо, и дышал этим дыханьем…
Всякий раз после этих остановок Коняев обертывался вокруг себя: не видел ли кто?
Но никто не видел. Улица была пуста. Ветер взмывал пыль. Звон несся вольно и высоко.
Из задних ворот Ходуновской фабрики был выезд в Пýщину слободку.
В слободке, в маленьких розовых и желтых домиках, с геранями и фуксиями на окнах, жили «девушки». Днем «девушки» работали на фабрике, а по вечерам и по праздникам принимали у себя гостей. Эти «домики» были самые приличные во всем городе: в каждом домике жила одна, две и редко три девушки, и, соответственно этому, полагалось число гостей в вечер: оттого домики славились как тихие и пристойные. Все было по-семейному: гостя встречали приветливо, поили чаем, ставили закуску, девушка была в чистом, простом, ситцевом платье, фуксии тянулись с подоконников своими алыми с белыми висюльками, канарейки умильно плéнькали под потолком, лампадка горела перед образами. Когда у каждой девушки было по гостю, двери домика запирались, и на всякий стук новых гостей давался ответ: «Дома никого нет!» С улицы окна закрывались ставнями. Приказчики из города, молодые купеческие сыновья, учителя гимназии и семинарии порывались не раз войти в число постоянных гостей к девушкам из Пýщиной слободы, привлекаемые уютом и чистотой домиков. Но, после нескольких жестоких столкновений на путях к девушкам с ходуновскими рабочими и конторщиками, установилось молчаливое правило: девушки с Пущиной — только для рабочих и служащих с ходуновской фабрики.
Был, рассказывают, как-то летом, целый штурм Девушкиных домиков пришедшими из города приказчиками и семинаристами. Сговорившись, собрались, когда уже закрыты были ставни у девушек, — и, рассыпавшись по всем домикам, разом постучались в запертые двери; разом получили ответ: «дома нет!» — и разом же принялись разбивать двери. Ходуновские рабочие не приняли осады: они вылезли из домиков через окна, — и напали на осаждающих с тылу. Через несколько минут — городские отступали, — и Космачев, высокий рабочий, босой, в разорванной рубашке, с полуголой грудью, стоя на крыльце одного из домиков, выкрикивал им вслед:
— С легким паром! Наше при нас и останется, а вы к поповнам своим идите да к приказчицам! Тут для пролетариата только! Пролетарская плоть веселит пролетарскую кровь!
Когда вслед отступающим поднялись легкие дымки пыли, Космачев заорал вдогонку:
— Пару поддать не прикажете ль? Березовой кашкой попотчевать с еловым маслицем?
С этой решительной победы ходуновских городские не смели ходить в гости на Пýщину улицу: первым запретным домиком была трехоконная избушка, выкрашенная в полосу желтой и белой краской, в которой жила Фигушка, из бумагопрядильной: с нее начинались ходуновские девушки.
К девушкам ходили холостые рабочие и служащие, и, обычно, за работой, днем же, уславливались: «приду к тебе». Допускалось, что, по заранее сделанному уговору, рабочий приводил с собою приятеля из городских, но это бывало редко.
Ходили к девушкам и Коростелев, и «энциклопедист» Павлов, и изобретатель Васенков. Белокурый Павлов, ходивший в голубой рубахе, даже приносил к девушкам свою «Энциклопедию». Он давно уже вырезывал отовсюду, где только мог, из газет, журналов, отрывных календарей и печатных обрезков, поднятых с полу, всевозможные сведения, — и наклеивал свои вырезки в алфавитном порядке в тетрадь. На заглавном листе тетради было написано конторским почерком:
«Инциклопедия рабочаго пролетария Павлова. Трудами рабочего класса» и добавлено: «исключительно».
«Инциклоп-ед-ию» Павлов приносил к девушкам, и, сидя за самоваром с девушкой, — читал ей вслух.
— Прочтем сегодня на букву «Не».
«Не следует пить много чаю. Ученые утверждают, что в чае содержится особый яд — теин…»
Павлов прерывал чтение и совещался с девушкой:
— По моему, тут опечатка, и нужно: «чаúн», от слова «чай». Есть яд и от кофея — кофеин. Вот оттого и нужно — чаúн. Он снимал с шеи, висевший на веревке, обмусоленный карандаш, — и исправлял в «Инциклопедии»: «чаин». Прочитав и поправив, подставлял Маше чашку, пил чай в прикуску и заключал:
— А мы пьем. Пролетариат живуч. И вреду не вижу. Буржуазии же вреден.
И переходил к следующей статье в «Инци-клопедии».
— «Навар в супе может быть питательнее, если…» — Ну, это кухонное. Дальше «Наполеон». Слушай, Маша, Двунадесять языков. «Наполеон на острове Св. Елены ежедневно кушал за завтраком два яйца всмятку…» Два яйца! А был знаменитым завоевателем. А мы жрем, жрем… Пролетариат! — презрительно заключал Павлов и листовал страницу за страницей. — Слушай дальше. «Просвещение в Болгарии» — это из отрывного календаря я вклеил. — «Просвещение заметно распространяется в Болгарском княжестве… Обыкновенно, в культурных странах принято судить о распространении просвещения по числу выписываемых произведений печати. Так, например, болгарский князь прочитывает до 300 газет в день…»
— Врут это, — говорила Маша. — Что ж у него только и дела, что газеты читать?
— В газетах он политику проходит. Прием утиснения пролетариата.
Почитав «Инциклопедию», Павлов брал гитару и напевал, поглядывая на Машу, перетиравшую чайную посуду:
Чайник чистый, чай душистый.
Кипяченая вода!
Милый режет лимон свежий,
Не забуду никогда!
— Да, нарежешь! — отзывалась Маша. — Лимоны-то ныне кусаются. Ты, что ль, на лимон мне принес?
— А, может, и на апельсин?
— Дождешься от вас! Как же! — ворчала Маша. Убрав посуду, она просто предлагала:
— Гудок ждать не будем. Выспаться надо. Айда в постель! Прýнди-прýнди балалайку оставь!
И они шли в ее комнату.
Павлова девушки любили и иногда просили: «Найди у Клопедии, нет ли от веснушек средств каких… Да еще от таракана. Одолел: и в ухе, и в супе…» Или: «Почитай про луну: правда ль, на ней Каин Авеля убил?»
Павлов отвечал: «Необразованное суждение несознательного пролетариата», — но читал, что попадется, из «Инциклопедии». Девушкам он приносил и деньги, и гостинцы, но иногда и сам брал у них взаймы.
Изобретателя Васенкова, служившего на фабрике монтером, девушки уважали, но не любили и побаивались. Он появлялся у девушек редко, но приходил всегда спозаранку и уходил незадолго до фабричного гудка, который был в 7 часов. Придя, он прежде всего клал на комод девушке в конверте бумажку, — и неизменно объявлял:
— Честность расчета есть гарантия успешности дела.
Это было неприятно девушкам, и сначала они отвечали Васенкову:
— Не обижайте!
Но он отвечал на это:
— Честность и предупредительность не есть обида, — и продолжал делать по-своему.
Положив деньги, он присаживался к девушке и занимал ее разговорами. Чай всегда пил вприкуску, и, когда ему хотели положить в стакан сахару, он отстранял и объяснял:
— До накладки я еще не дошел. Когда изобретенье мое будет принято, тогда буду пить внакладку. Мечтаю: пять кусков. Существует несколько способов пить чай. Есть способ — пить чай впрослышку: слышали, де, что с сахаром пьют чай люди добрые, вот с этой прослышкой и пьет. Затем — идет способ пить вприглядку: видит, что вот, в окне, у купца Смирягина, сахарную голову колют, — и пьет жидкий чай с этой приглядкой: это повкуснее, чем впрослышку: слюньки текут. Третий способ: вприщупку: перстом коснись, а дальше не моги. Четвертый: вприлизку: разрешается сахарок лизнуть, но отнюдь не откусить. Я на этом способе долго задержался. Но преодолел — и теперь пью пятым способом — вприкуску.
За чаем он рассказывал о своем изобретении, которое трудно было понять девушкам, и объяснял, что женится, когда изобретение будет принято и дадут патент, а пока — он улыбался, примаргивая глазами — пока: «ваш гость-с!»
После изобретения он переходил к обсуждению профессий, — и перебрав все, какие знал, заканчивал легким вольномыслием:
— Самая хлопотливая профессия — у Господа Бога: все делай и все угождай. И без заработной платы.
Улыбался, растягивая рот, — и заканчивал, обращаясь к девушке:
— А самая приятная — ваша. «Любви все возрасты покорны».
Тут же вставал, расшаркивался, благодарил за чай и приглашал:
— А не приступить ли?
И уводил с собою девушку в ее комнату. Приходил он всегда в чистом белье, вымытый, причесанный.
Коростелев позвал как-то Коняева к девушкам. Коняев густо покраснел и спросил, запинаясь:
— И ты ходишь?
— Хожу.
— Я не пойду. Матери давно обещал… И жениться хочу…
— А природа обещала тебе… не ходить? — насмешливо спросил Коростелев. Ответ ему был и не нужен: он продолжал: — Если бы не пошел я, не пошел ты, пошли бы другой, третий, четвертый, — пошли бы из города. Проституция женщин, при низкой заработной плате и несознательности пролетариата, явление неизбежное. Капитализм обращает женщину в товар так же, как нашу мускульную силу, а так как мускульная сила женщины не может представлять такую же ценность, как наша, то ей приходится неизбежно подрабатывать. Ты — или я — лучше пусть девушки принимают нас, чем тех, из города: мы здоровее их, честней заплатим и не обидим. Одного класса! — усмехнулся Коростелев.
Девушки принимали Коростелева приветливо: он был вежлив, нетребователен и платил хорошо. Но он никогда не шутил и не пел с ними, как Павлов, и не рассуждал, как Васенков. Он выпивал стакан чаю, выкуривал папиросу, рассказывал при этом какой-нибудь анекдот про фабричную администрацию — и, обняв девушку, уводил ее в комнату. Он уходил скоро, немного за полночь, — и, когда на другой день встречался со своим приятелем, чертежником Туськиным, на его вопрос, почему не приходил вчера в библиотеку, отвечал, смеясь глазами:
— Отбывал физиологическую повинность.
Ходил он по преимуществу к одной — к Татьяне Мурзиной, — голубоглазой брюнетке, жившей у родной тетки, также работавшей на фабрике. Но, если Татьяна была занята, шел к другой, свободной.
Сильно выпивши, — что случалось нередко, — Танька жаловалась девушкам на Коростелева: «Как на службу ко мне ходит! Словно к машине, черт!» — И однажды, хоть была свободна, она отказала ему со злости. Он повернулся и пошел к другой.
Коростелев избегал только одну из девушек — ту, которую звали Фúгушкой. Ее домом начиналась запретная для городских улица девушек.
Туськин звал к ней Коростелева, находя, что у ней всех чище, но Коростелев морщился:
— Лампадками пахнет. Был я раз у ней. Забыл спички, — раскурил папиросу о лампадку. Она ничего не сказала, только вылила масло из лампадки, налила нового, фитиль переменила, и зажгла. И когда в постели лежала, лампадку тушила. Не люблю святош.
Туськин, рыжий, смеялся и качал с сомненьем головой:
— Она каждую субботу в баню ходит, и вообще гигиенична. Ежели религия способствует гигиене — признаю санитарное значение религии. Ибо мы живем по-свински.
Однажды Коростелев возвращался под утро на фабрику с собрания в городе, у Усиковых, где читали последние заграничные партийные брошюры. Он шел по Пущиной. Солнце всходило за рекой и кропило розовым, жидким золотом крыши домов и купола церквей. Птицы наперебой толковали о том, что солнце встало.
Коростелев шел, напевая что-то; в улице было пусто. Солнце стучалось лучами в запертые ставни, разрисованные пунцовыми розами.
Вдруг Коростелева окрикнули:
— Поди сюда.
Он обернулся. На одной из лавочек около ворот сидел Уткин. Глаза у него были красны; он примахивал на себя воздух красным бумажным платком.
— Поди сюда, — повторил он, когда Коростелев подошел к нему. Он взял его за плечи, ткнув платок себе за пазуху, и посадил рядом с собой на лавочку. — Слушай.
Коростелев прислушался: из города несся тонкий, нежный звон.
— Ну, звонят. Ну, что ж?
Уткин покачал головой.
— Я на фабрику спешу. Скоро гудок. Да и тебе надо идти. Чего ты тут?
Уткин придержал его рукой и переспросил:
— Звонят? Только-то?
— Только. Хочешь, еще прибавлю: людям спать не дают.
— «Спи, кто может, я спать не могу!» — выкрикнул Уткин.
— Слушай. Три с четвертью минуты вниманья. По-американски точно: с четвертью! То есть пятнадцать секунд, не более. Ты где был?
— Отсюда не видать, — сказал Коростелев, легонько усмехнувшись.
— А я, где был, отсюда видно, — спокойно промолвил Уткин. — Вон где! — он ткнул пальцем на крайний домик, из тех, где жили девушки. — У Фигушки был.
— Для умножения пролетариата? — с насмешкой спросил Коростелев. — Производство на стороне.
— Жена умножила пролетариат не в соответствии с ростом заработной платы. Двойни родились, младенцы Марфа и Мария. Воспитательный период должен протекать вдвойне. Значит, я к жене — ни! ни! Но одиночества не выношу. Впрочем, без идеологий… Я пришел сегодня к Фигушке, — и это есть факт. Но речь не о нем. Факт неинтересен. А знаешь ты, кто такая девица, зовомая Фигушка?
— Знаю, — сказал Коростелев. — Будет болтать. Пойдем на фабрику.
— Сейчас пойдем. Есть люди, которые чувствуют себя всюду прокурорами; и есть такие, которые почитают себя за свидетелей: они не говорят, а сообщают, не разговаривают, а дают показания. И есть — самомалейшее число! — такие, кои чувствуют себя непременно обвиняемыми.
— Ханжи и святоши! — вставил Коростелев.
— Нет. Это чин особый. И вот была некая девчура, — понимаешь: волосы — вороново крыло, а сама — с ноготок, — и звали ее, должно быть, Аннушка. Это в точности неизвестно. И вдруг спросил ее поп на Законе Божьем: «Скажи, чем питались евреи по пути в землю обетованную?» — Надо бы сказать: манною, а она, перебрав в голове своей все яства земли обетованной: финики, смоквы, фиги, акриды, саранча, — ответила: «фигами!»
— Ну, да как же! фигами! — батюшка рассердился, — сама ты после этого Фúгушка, мать моя!
С тех пор и пошла Фигушка вместо Аннушки. И вот, с этой Фигушки началось у ней, — так домышляю я, — это самообвинительное самосознание., — будто обвиняемая она в разных инстанциях, — то у мирового, то в окружном, то в судебной палате, — но постоянно! Отсюда покорность! Я, пакостник, за покорность ее люблю! Знавал я неких, которые, посетив ее, говаривали: «Это даже скучно! Ни разу не нéтнет: женщина, которая «нет» не знает, не интересна». Они правы, ибо они молоды. Мне же нужна покорность…
— Чертова пакля тебе в рот нужна! — обозлился Коростелев. — Пойдем. Выпил ты. Доведу до дому.
— Пакля нужна. Не спорю. И получу и, несомненно, получу ее, через недолгое время. Но необычайная наша встреча, при восходе солнца, на необычайные признания и разрешает. И вот — пакли я достоин, несомненно, ибо всю ночь я ее покорность испытывал, и даже до такой подлости дошел, что спросил: «Не мать ли тебя, Фигушка милая, такой покорности научила, не с молоком ли ты матерным ты свою покорность всосала?» Побледнела на скверность мою, но ничего не ответила — и головой покачала. Должен я был принять это за ответ, и значит, и тут покорность! И вот, когда я за ночь отъелся покорностью ее, — и уж окончательно в нее уверовал, и обнаглел, — и вдруг она мне говорит этак, отстраняясь, строго и твердо:
— Ну, теперь, ступайте-с!
— Куда ступайте?
— Домой-с. Я больше с вами не буду.
— А, бунт, что ли, подняла?
— Нет, — отвечает, — не бунт, а слушайте…
Замолчал я — и тут только заметил: звонят. К утрене в соборе звонят.
— А я, — говорю, — за дальнейшее буду платить, как за сверхурочное…
— Нет, — говорит, — ступайте. Звонят.
— Ну, и пусть звонят. — Это уж я нарочно говорю: все понял, а испытую. — Я тоже позвоню, — и портмоне достал.
— Ступайте, — говорит, — и так твердо, и так непокорно сказала, что оделся я и ушел, и вот здесь сижу — и звон слушаю. Слушай!
— Нечего слушать. Слýшано, — сказал со скукою Коростелев. — Пойдем. А не хочешь — один уйду. Сейчас гудок.
— Нечего? Врешь! Есть ли Бог — я не знаю. Был бы — вероятно, списал бы в убыток Уткина, Сергея Никифорова. Но есть человек — это уже несомненно. И есть дробь человеческая. Процент человека в человеке: ноль целых и три сотых, ноль целых и одна тысячная. В десятичных долях. Остальное — материя, пляска атомов в человеке. И вдруг-с, — удар на колокольне — и ноль целых и три сотых — к черту. — И вместо десятичной дроби — единица: человек полностью, и с властью (ибо без власти человек не может быть человек): «Ступайте-с!» — и Уткин, прогрессивный и сознательный, — ступает. И на крыльце обернулся, и шляпу приподнял — и полным именем-отчеством: «Прощайте, Анна Ивановна!» Но — ни слова: не отвечено! Нет! Заметь: не посмел сказать: «до свиданья!», но «прощайте». — И все-таки не отвечено.
— Пойдем, — решительно встал Коростелев и, ухватив под руку Уткина, потянул его с собою.
— Идем, — согласился Уткин. — Но…Как много дум наводит он! — Он ткнул пальцем в небо, где протекал далеко, далеко, недоступной рекою светлый утренний звон.
Близко, длительно гудок перервал Уткина, и Коростелев потащил его под руку, спеша на фабрику.
В это время одинокая женская фигура стояла на заднем крыльце крайнего на Пýщиной домика — и молча прислушивалась к звону. Когда гудок перервал звон своим назойливым воплем, она вытерла глаза платком и ушла в дом.
Через несколько домов, на таком же крылечке, стоял ветхий старик в рваном ватном халатике и так же слушал звон, и так же плакал. Это был расстрига Геликонский.
Когда Тришачиха в первый раз прочла Авессаломову книгу до конца, она пошла на кладбище — служить панихиду по Авессаломове.
Была весна. Снег еще лежал всюду за городом, но бурел, слабел, падал от слабости глыбами под гору. На кладбище орали грачи — черные на белом, как деловитые мужики в черных поддевках. Недалеко от ворот Тришачиха увидела юродивого Сидорушку: он чинил снегом лицо у большой бабы из снегу, обточенной отовсюду ветром и теплом.
— Что ты, Сидорушка? — спросила Тришачиха.
— Плачет, плачет, плачет, — отвечал юродивый, и тер бабе снегом глаза, сделанные из углей.
— Не к добру это! — Плакать нам, бабам, — отметила про себя Тришачиха Сидорушкино дело.
Отслужив панихиду, она пришла домой и задумалась над Авессаломовой книгой: начинать новое чтенье или подождать?
— «Быти вскоре», — решила она, — и положила ждать того, что должно быть.
Летом вокруг Темьяна горели леса. Над городом висело серо-пепельное покрывало, сквозь которое просвечивал зловеще алый испод. Пожары скручивали Темьян хлесткой петлей, пытаясь задушить его, — и подступали так близко к городу, что раза два Василий на соборной колокольне принимался бить в набат, думая, что горит в слободках. Пожарная команда скакала на край города — и возвращалась оттуда уныло и медленно. Казалось, колокол предупреждает о готовящейся близкой беде, но беды еще не было и тем было пугливее и томнее. Соборный протоиерей Промптов призывал к себе Василия и выговаривал ему строго:
— Ты стар становишься, Василий Дементьич. Делаешь панику: бьешь в набат без огня. Потише надо.
Леса кругом горели и горели. Выгорело несколько десятин ржи, взолоченной в изумруды лесов. На реке сгорела баржа с нефтью, — и, разлившись, нефть пылала пятнами по реке, — и огненные островки, дразня языками туман и липучую серую гарь, носившуюся над рекой, — плыли по воде.
Это уже знала, чтó значит, Тришачиха.
— Пала, пала на реки и воды Полынь звезда горькая, — и зажгла воды многие! Возжáждем.
А о пожаре, пожравшем несколько десятин ржи, кратко отозвалась:
— Взáлчем!
В середине лета разом подохли все коты у Демертши. Подохли они оттого, что Мавруша, Демертшина повариха, которой отказали потому, что пропадали серебряные ложки, исполнила собственное свое пророчество о котах:
— Пропадайте и вы, треклятые! — и отравила их мышьяком.
Но и эту гибель объяснила Тришачиха тем, что пала Полынь звезда на землю, — и горечью губит тварь, словесную и бессловесную, начало же гибели — с бессловесной. Демертша выслушала ее и сказала:
— Никого теперь не буду держать, ни одной твари. Пусть люди грызут самих себя. Нужно бы издать закон, по которому на версту запретить человеку приближаться к животным.
Комната, где жили коты, оставалась пустой и была заперта на замок.
Однажды Демертша, приняв от Коняева вновь переплетенные книги, сказала ему:
— Кроме тех книг, которые печатают, я знаю, существую такие, какие переписывают от руки. Принесите мне таких, если можно.
Коняев улыбнулся и сказал:
— Не интересно вам…
— Принесите! — настойчиво повторила Демертша.
В следующий раз Коняев принес ей три-четыре брошюрки, отпечатанные на гектографе, а через неделю Демертша возвратила их ему и сказала, щуря близорукие глаза:
— Это не то. Это не стоит переписывать… Впрочем, и печатать тоже не стоит. Тут все о вещах. Но прекрасных вещей в жизни очень мало. То, что прекрасно, доступно всем: небо, солнце, звезды. Ну, что, например, я хотела бы взять себе из тех вещей, которые есть в домах в Темьяне? Ничего! Прекрасное и ценное нужно еще создать, и затем уже думать о том, как его распределить между людьми. А тут — она указала на брошюры, — заботятся о распределении, тогда как нéчего еще распределять: еще ничегó не создано.
Коняев ей не возражал. Прощаясь, она сказала ему:
— Конечно, я не права. У всякого свое, что он хочет переписывать, и надо только, чтоб оно у него было.
Пожары еще обвивали Темьян огненным кольцом, как случилось то, к наступлению чего все отнесли Тришачихины вещанья:
— Быти вскоре!
Была объявлена война.
Темьян загудел торжественным звоном, воинскими сигналами, командными криками на соборной площади, учащенными свистками паровозов и пароходов.
У Тришачихи, торжественной и строгой, не переставая, раздавался бабий вой. Утешать — ей не хватало уже слов. Она пекла пресные хлебцы, резала их треугольниками и подавала плачущим женщинам. Положив ломтик на стол под образа, она щепотью солила ломтик из деревянной солоницы с красным крестом и приговаривала: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Как эта соль хлеб белый солонит и крепит, так и тело белое раба Божия — имярек — да осолится от всякой порчи, от пули и штыка, на крепость укрепится, на радость возвратится. Аминь.
Она подавала кусочек осоленного хлеба плачущей с наказом:
— Хлебец высуши, в ладанку зашей, и сама мужу (или сыну) надень.
И эти хлебцы действовали на плачущих, — да на тех, о ком плакали, — сильнее, чем утешительные проповеди красноречивого протоиерея Промптова в соборе.
Почти все девушки из Пущиной слободки перебывали за это время у Тришачихи: они провожали на войну своих постоянных гостей, и навесили им на шею ситцевые ладанки с осоленным хлебом.
Ушли на войну Павлов, Космачев, Васенков с Ходуновской фабрики, ушел переплетчик Коняев.
Провожая Павлова и Коняева, Коростелев шепнул им с доброю усмешкой:
— Вы, ребята, там не очень уж старайтесь-то: «живот класть за отечество», а привозите его обратно: пригодится: пролетарская плоть будет в цене. Да и того… там, у «врага и супостата», там тоже пролетариат ведь действует… Так вы… как бы это сказать? поснисходительнее.
— Ладно, ладно, — отвечал Павлов. — Не агитируй, тевтон германский!
— Заходи к матери, — попросил Коняев. — Черт! Жаль ее: плачет.
— Зайду. А на прощанье по Пýщиной прогуляться не хочешь? — поддразнил его Коростелев.
— Не хочу.
Целуясь на прощанье с Уткиным, Павлов сказал:
— Уж ты, утешь, товарищ, там, коли что… Восполни ряды пролетариата…
Уткин угрюмо отвечал:
— Самому кого-нибудь просить об этом придется.
Он заплакал.
Юродивый Сидорушка, весь в желтоватой седине, провожал эшелоны. Он подавал солдатам гнилые яблоки, которыми его снабжали доброхоты на базаре, — и перестал уж искать Богородицыны слезки. Ходил он постоянно с мокрым лицом; когда лицо просыхало от июльской жгучей жары, он мочил себе лицо водой из луж, возле колодцев, или помоями, чем попало, — и ходил всегда мокролицый… Это не нравилось многим. Купцы в Сундучном ряду советовали ему:
— Ты бы утерся, Блажен муж. Не патриотическая у тебя мокрота на лице. Послушай-ка, как немца отделали…
Сидорушка останавливался у лавки и прислушивался к чтению военных телеграмм. Вслушавшись, он качал головой, и из ближайшей лужи снова мочил себе лицо.
Его зазывали в дома и предлагали чистое полотенце:
— Оботрись.
Он брал полотенце, опоясывался им, — но шел по-прежнему с мокрым лицом.
— Плачет, — вздыхая передавали друг другу женщины с Обруба и из слободки.
Старый Вуйштофович, повеселевший после манифеста верховного главнокомандующего о Польше, неодобрительно качал головой и, угощая пристава Субботкина, указывал на юродивого:
— То — не время…
— Ерунда, — отвечал Субботкин, закусывая семгой и слушал, как Вуйштофович скрипел вполголоса:
— Éще Пóлска не згинéла.
Стали прибывать первые партии раненых. Город был большой, но в нем не оказалось больших и сколько-нибудь удобных помещений для лазаретов: люди жили тесно, неудобно, грязно. Отобрали под лазарет Общественное собрание, залу Общества трезвости при фабрике Ходунова, еще два-три дома — и больше размещать раненых было некуда. Тогда Демертша предложила свою большую в шесть окон комнату, освободившуюся после котов. Предложение было принято, и в комнате развернули лазарет на десять кроватей. Заведовать лазаретом была назначена акушерка Усикова. Когда ее спрашивали:
— Как же это так, вы променяли новорожденных на инвалидов? — она поживала плечами и отвечала:
— Инвалиды тоже могут быть новорожденными.
Скоро все десять коек были замещены. В палате — так переименовали котовую комнату — было чисто, пахло масляной краской и аптекой. Коростелев зашел к Усиковой, осмотрел палату, посмотрел на белоснежных больных — это были все мужики из земледельческих губерний, голубоглазые, смирные, широкорукие — и сказал Усиковой с насмешкой:
— Поздравляю.
— С чем?
— С усовершенствованным оборудованием мастерской для починки человечьего мяса.
— Не остроумно и не верно, — отвечала Усикова. — Разве нельзя вылечить ноги, вот этому, например, Акулеву, — с тем, чтобы он воспользовался ими в обратном направлении, чем то, на которое его толкают враги его класса? Это зависит от него.
— Так вы будете лечить и направлять? — не погашая насмешки в крупных карих глазах, спросил Коростелев.
— Нет. Лечить будет доктор Радужнев, он хороший хирург, хоть и верит в Бога и в победу царизма, — а направлять буду я…
Коростелев спросил серьезно:
— А вы умеете с ними говорить? — он указал на раненых мужиков.
— Я умею за ними ухаживать, а они больные, — и этого достаточно, чтобы уметь с ними говорить.
— Ну, действуйте, — посмеялся Коростелев и, пожав руку, ушел.
Демертша читала раненым. Она приносила с собой народные рассказы Толстого и, поднося книгу к близоруким глазам, хриповато читала им о том, чем люди живы и как чертенок краюшку выкупал. Но мужики слушали без особого интереса. Часто они, терпеливо дослушав чтение, просили:
— Сестрица, напиши письмишко.
Демертша брала бумагу и терпеливо выписывала все бесчисленные поклоны, составлявшие все содержание письма.
— «И еще кланяемся Ивану Тимофеичу от белого лица до сырой земли…»
— Кто этот Иван Тимофеич? — спрашивала Демертша.
— Сынок. О двух годочках всего…
— Почему он Тимофеич?
— А как же? Тимофей я…
Раненый охал и ворочался: он видел перед собой этого Тимофеевича, а Демертше казалось глупо называть маленького мальчика по отчеству, а не просто Ваня…
Только в самом конце письма сообщалось то, что надо было, действительно, сообщить: «ранен я в ногу и нахожусь в таком-то госпитале».
«Обряд совершают» — думала Демертша про эти письма и не любила их писать. Но ей нравилось, что мужики молчаливы, и лежат, думая, что-то свое, постоянное, привычное, крепкое и простое, как земля. «Как волы», — определяла она их про себя: «думают, как жвачку жуют: тихо, молча, постоянно».
Усикова писала эти письма иначе, — и мужики любили, как она их писала. Она живо, размашистым, четким почерком, — так что мужики любовались на его «понятливость», — перечисляла все поклоны, — и понукала мужика:
— Ну, еще кому? сватье? племяннице? бабке?
— Племяшке! — обрадовавшись, спохватывался мужик. — Марфутке. Она в Трефилове за Косухиным, за Федором. Тоже, чай, взяли. Кузнец.
— Еще кому? — торопила, недоумливая Усикова: — крёсна, небось.
— Померла, третьего года померла! — сокрушался мужик тем, что нельзя уже послать поклона «крёстне».
Написанное письмо мужик брал из рук Усиковой и оглядывал с довольным видом:
— Ловко ты сработала, сестрица. Неграмотный — и то прочтет. Явственно.
— Ну, ты теперь! — тянулась Усикова к другому раненому, к третьему, к четвертому…
Скоро Демертша совсем перестала и писать письма, и читать рассказы. Она только присылала им на третье что-нибудь сладкое, но и это перестала делать после того, как однажды Усикова сказала ей:
— Мужики сладкое не едят. Сладкое им — за детское. Вы бы им на махорку давали лучше.
— Разве можно курить в лазарете?
— Выздоравливающим — можно.
Проходя молча среди кроватей, Демертша вглядывалась в их сероватые лица близорукими глазами, и шептала про себя:
— Сумасшедшее время. Сумасшедшие люди!
Мужики сменялись в лазарете рабочими, среди рабочих вкрапливался мещанин из Тулы, татарин из Казани, половой из Харькова, плотовщик из Нижнего, — но в серых халатах, в шлепанцах-туфлях, все они были на одно лицо, и всем им, рано или поздно, Усикова говорила одно и то же. Выздоровевших и выписавшихся из лазарета она направляла иногда к Коростелеву.
Впрочем, он скоро был арестован и посажен в тюрьму. На фабрике пошли строгости. А Павлов писал с войны Уткину:
«Едим мясо. Впрочем, едим пирог с грибами. Энци-клопедия, одним словом. Вижу большую несознательность. Дела, впрочем, идут к просвещению. И еще очень вóшисто, и прислал бы ты, Уткин, шерстяные портянки. И махорки».
В первый же месяц войны пришло известие, что убит в сражении ходуновский рабочий Космачев, когда-то изгнавший с Пущиной улицы приказчиков и семинаристов. Девушка, с которой он жил, Анюта Лепесткова, прихрамывая на одну ногу, прибежала, простоволосая, к Уткину с письмом в руке. Она выкрикивала какое-то старое, старое причитанье, в девчонках слышанное ею от бабки, где-то в Олонецкой губернии, — и прерывала его жалостными обращениями то к Уткину, то к его жене:
— Ой, Сергей Никитич!.. Ой, Марья Сергеевна! Ой, убили его, убили его!
Уткин хмуро молчал, перечитывая письмо, а Марья Сергеевна потчевала девушку валериановыми каплями, и шептала ей что-то на ухо. Уткин, наконец, обозлился на капли и на причет, и крикнул на Анюту:
— Тебе-то что? Ну, убили. Муж он тебе что ль? — хлопнул дверью и ушел: — Всех убьют! Все мы — чертовы куклы, цари и пешки. Всеми черт хвостом играет!
С этого дня Уткин запил.
Он пил со всеми, с кем только мог пить в Темьяне. Водка была запрещена, — поэтому он пил красное в армянском погребке — с Гришей-иллюминатором, организатором поминок по звонаре Николке, пил английскую горькую с учителем Ханаанским в семинарии, пил русскую мадеру с Пенкиным, закусывая ее груздями, пил запеканку с Вуйштофовичем, — и кричал: «Еще Польска не сгинела!» — и «Черт эту Польску побери»!
Пьянство было закончено в «Парадизе», на Соборной площади.
В соборе ударяли ко всенощной. Служить должен был архиерей. Ждали в собор губернатора, по случаю одержанной победы, о чем возвестили вечерние телеграммы, после всенощной должно было быть краткое благодарственное молебствие.
Уткин сидел в «Парадизе» с седым Гришей (Гришей началось его «кругосветное пьянство» и Гришей же кончáлось) — и утверждал, соля мадеру из солонки поваренной солью:
— Сладкое должно пить теперь с соленым, ибо о слезе забывать невозможно, о слезе всеобщей! У России морда — пьяная, битая, со шрамом, и в грязи от Рюрика, от Гостомысла, даже до сего дня, — но у этой морды, ибо она не лицо! и тем более не лик! — у этой морды есть глаза… Какие? Карие-с глаза у Российской морды, огромные, невинные, полузрячие, с гноем-с на ресницах, — ибо оплеваны многократно и хлыстом хлещены, — и на этих глазах теперь слезы! Они плачут-с, карие, с гноем, с краснотою! Падшая девка воет оттого, что убит человек! — тот, кто ее бил по морде! Этим слезам должен был бы вестись государственный реестр, как национальному достоянию, — ибо они утверждают, слезы эти девкины, бытие человека: «человек он был!» — тот-с, кто гниет теперь в общей яме, в «Незгинéлой-с!» Бытие человека нуждается в подтверждении-с. Утверждаю: сомнение в существовании Божием скоро сменится сомнением в существовании человечьем. Существует ли человек? Недоказуемо! Ходуновы, Уткины, Пенкины, генерал-губернаторы, архиерей, прапорщик Зорин — существуют несомненно, но человек-с? Вопросительно. И посему, все, что служит материалом к доказательству существования человека, все должно быть регистрируемо точнейше! Государственной важности дело: ибо при несуществовании Бога кое-как жить еще можно, но при несуществовании человека… вряд ли! И вот предлагаю девкины слезы, Анюты Лепестковой, — рубль за ночь, — регистрировать немедленно! «Человек он был». Это — слезами — о Космачеве, Терентьи, который бил ее собственноручно, и не менее пяти раз в месяц! и изнурял-с! Оттого пью со слезой-с, с солью, слезу заменяющей.
Седой Гриша придвинул к Уткину мадеру, налил и сказал:
— Пей без всяких яких. Звонят ко всенощной. Идти надо. Архиерей служит. Благодарственная будет.
— Не пойду! — завопил Уткин. — Возблагодарю, если будет заведен реестр, — и колокол утвердит бытие человеческое, как утверждает Божие. Ибо, с одной стороны, предъявлено девкиными слезами доказательство бытия человеческого, а с другой — умаляется оказательство человека…
— Темно говоришь, — недовольно вставил Гриша. — Говори без всяких яких.
— Ясно: девка плачет, но Ходунов, мануфактура, губернатор и даже архиерей радуются. Чему-с?..
— Победе, — подсказал Гриша. Ему не нравился разговор Уткина и он дал знак половому, прислушивавшемуся к разговору, подать счет.
— «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс!» — пропел Уткин, — но строго заметил себе же: — Но росс не веселится! отнюдь! Росс ложится костьми, но не веселится. Веселится Ходунов, мануфактура и иже с ним! Прекращено даже то веселие, которое усвоено Руси историей: пúти.
— Пойдем, — решительно сказал Гриша, расплатившись. — Пойдем, и чтоб без всяких яких. Нехорошо.
Они вышли на площадь.
Соборный благовест гудел и бурлил над городом. Ходуновский колокол посылал полновесный, неколебимый гуд, — и все колокола вливали в него свои голоса, дрожа серебром и медью. По небу неслись быстро-быстро тучи, скатанные в скипенный поток дрожащими, почти скрывающими зернами.
Седой Гриша простился с Уткиным и пошел в собор. А Уткин остался на тротуаре, у ресторана. Он смотрел на комлистые, лепные облака, на слабо загоравшиеся звезды, слушал гудкий звон — он, казалось, облепливал собою город, не поднимаясь высоко.
Проехал четверней архиерей и вступил в собор, встреченный на паперти духовенством в облачениях. В коляске прискакал губернатор. Уткин перешел на середину площади и стоял и слушал. Подъезжали в экипажах чиновники и купцы и входили в собор. Экипажам приходилось объезжать Уткина, стоявшего посреди площади: он мешал прямому заезду к паперти. Звон гудел и гудел — высоко и полнозвучно, — говором грозным и гордо-свободным, почти гневным. И вдруг Уткин, не сводя глаз с колокольни, весь потянулся к звону, к колоколам, — и, подкинув свою кепку в воздух, закричал им благодарно и ободряюще, как человеку:
— Валяй их, милый! Катай их! Сверли в уши! Бей по сердцам! Валяй их в мозги! Возвышай голос! У тебя свобода слова! Тебе рта не заткнут! Валяй их, родной! Оглушая свободным словом!
И ему казалось, что колокол его слышит, и гневно обличает тех, кто не ведет реестров слез человеческих, но точит, точит слезы неисчислимые из больных глаз страшной, битой-перебитой морды Российской…
Тоненький, хрупкий околоточный подошел к нему и, взяв под руку, сказал вежливо:
— Мешаете съезду начальствующих лиц. Прошу удалиться.
Уткин посмотрел на него, и улыбнулся ему в лицо:
— «Веселися, храбрый Росс!» Руси веселие есть питии.
Околоточный провел шага два его с собою — и повторил тверже:
— Прошу удалиться!
Уткин взошел на деревянные мостки тротуара. Он плакал. Ему казалось, что звон слушался его.
В это время учитель Ханаанский поднимался на соборную колокольню с обернутой в бумагу подзорной трубой. Когда стемнело, он навел ее на небо, посмотрел и указал Василию:
— Комета 1914 года. Смотрите. Редкое явление природы, не любящей редкостей.
Василий глянул в трубу, но ничего не увидел. Он посмотрел на небо, туда, куда показывала труба, и легко увидел на черни осеннего неба яркую голову кометы: «точно, спичкой чиркнул кто и горит головка» — подумалось Василью, — и от головки сыпался золотым песком долгий-долгий след.
Василий молчал и смотрел. Головка горела ярко, а золотой песок сыпался щедрым, блекнущим в темь ночи, севом.
— К чему бы это? — спросил он Ханаанского.
— Явления природы не бывают к чему… — отвечал он. — Ни к чему. Все в природе — ни к чему. Но совпало с войной. Этого отрицать нельзя. Безусловно нельзя, — последнее добавил он кому-то другому, не Василью.
— Совпала? — переспросил Василий. — Старые люди говорят: Божья мета.
— Холодно, — поежился Ханаанский. — Ночи холодеют. Юр тут у вас. До свиданья.
— Прощайте, — ответил Василий. — Победа?
— Победа! — ответил Ханаанский. — Иду на молебствие. Трубу оставляю у вас в комнате.
— Оставляйте.
Василий опять стал смотреть на комету. Хвост у нее побледнел: песок из золотого сделался серебряным. Но головка показалась ему тяжелой, крупной каплей крови, которая вот-вот капнет на землю.
В это время дернули сигнал из собора. Надо было звонить к молебствию.
Глядя на комету, Василий ударил в Княжин. Соборный ответил ему с верхнего яруса — и полился густой, негнущийся звон. Как масло по воде, казалось, он расплывался по воздуху густыми, негнущимися каплями.
Тришачиха также смотрела на комету. Она стояла у себя на дворе, окруженная женщинами, в черном платочке, похудевшая и спокойная, и указывала на золотой хвост, извивавшийся в небе.
— Господень перст золотой сквозь твердь просунут. «Ей Гряду!» — говорит и на град указует. Перстом — прямо в град Темьян!
— Перстом! — повторили женщины. Кто-то заплакал — по-ребячьи, жалостно и привычно, жидким, тонким плачем.
— Перст указующий — меч златой. Вон он!
Все смотрели вверх. Золотой меч рассекал сентябрьскую чернь неба. Долго молчали. Звон тугими, плотными пятнами расплывался над городом. Казалось, он облаками своими — грозными и гулкими, окружал комету и пел ей хвалу, — гневную на человека и славящую небесный гнев золотого меча, занесенного над городом.
Испуганная осенила себя крестным знамением, глядя на комету, как на икону Страшного суда, и тихо и крепко произнесла:
— Быти вскоре!