Никто в городке, да и по всем уезде, не знал доподлинно, как прозвище Лаврентию Ильичу. С давних пор на вывеске у него стояло просто: «Гробовый мастер». Когда надобность являлась кому в гробах, говорили только: надо к мастеру, и когда расхварывался кто сильно, вздыхали: как бы к мастеру не пришлось.
Лаврентию Ильичу минул сто первый год. С виду был он жалок и хвор; казалось, сейчас умрет, но это только казалось. Старожилы говаривали не раз, что и лет пятьдесят назад Лаврентий Ильич был все такой же. Так же был он мал, тощ и сутуловат, так же припадал на правую ногу и такая же серая щетина затеняла его остренькое лицо с мышиными глазками и кустиками-бровями.
Ходил старик зиму и лето в одном сюртуке синего сукна, какого теперь и не найдешь; сюртук этот, с буфами и сборками на фалдах, сшит был еще в 1839 году портным Мемноном, дедом нынешнего псаломщика. На голову нахлобучивал гробовый мастер мещанский круглый картуз, а обувался в тяжелые коты над шерстяными чулками. Но бойкие глазки старика глядели зорко и смело, и проворно постукивал его костыль по мощеным улицам родимого городка. Седина в кудрях Лаврентии Ильича давно сделалась голубая. Елки такие голубые бывают в садах: точно наведена на них кисточкою лазурь и можно рукавом стереть с ветвей прозрачную краску. Кое-где, на висках и на затылке, уж подзолачивалась слегка бело-зеленая просинь.
Городишко, в коем родился Лаврентий Ильич и всю жизнь торговал гробами, мало назвать захолустьем: прямо медвежий угол. Так и прозвание было ему дано — уездный город Медведев. Медведевым же прозывался гробовый мастер, но тут ему на слово приходилось верить: все бумаги сгорели у него в 1850 году, во время исторического пожара.
Город Медведев уныл и заспан. Деревянные утлые домишки; заборы с пышной крапивой и лопухом, прикипевшими к серым доскам; груды кирпича вдоль кривых, одичалых улиц; булыжный тротуар усыпан сухими стручками и темными зернами акаций; через забор садовый повисли гроздья рябины; свинья пройдет и почешется об тумбу, и больше никого не увидишь во весь день, разве еще единственный в городе извозчик, в длинном засаленном армяке, бронзовой жужелицей вползет в трактир. Есть в Медведеве базарная площадь и собор; подле дом протопопа; там же проживают судья, акцизный, акушерка и податной; подальше, за каланчой, живет исправник; у его крылечка переминаются двое городовых. Когда проедет по городу с колокольчиком кто-нибудь из чиновников или даже простой помещик, городовые оба быстро бегут навстречу, вытягиваются и держат под козырек.
Лаврентий Ильич жил не один, а с племянником Васей. На самом деле племянник этот приходился мастеру четвероюродным внуком. Племянник делал гробы, а сам старик последнее время снимал только с покойников мерку. Лет двадцать тому назад Вася учился в Москве в университете, но студенческого и господского в нем ничего не осталось. Был он здоровый, нахмуренный, коренастый, вечно в красной рубахе, точно бочонок, подпоясанный монастырским пояском. Красногубый и мордатый, со щетинистыми усами, Вася всегда молчал и не читал ничего, а любил больше всего на свете арбузы и купанье. Любо смотреть, бывало, как, взрезав темно-полосатую корку спелого сочного арбуза, очищал он красную, изомлевшую сладостью мякоть от скользких семян и как таяли быстро во рту у него сахарные ломти. Купался Вася с плотов, прыжком бросаясь с разбегу на гладь речную; точно зеркало разбивалось сразу на тысячу брызнувших кусков.
Вася не всегда был такой: учился он, говорю, в Москве, в университете и там-то произошел с ним чудесный случай, переломивший его судьбу. Дело вот как было. В начале третьего года, когда Вася сильно выдвинулся в науках и готовил уже сочинение о Канте, а профессора не иначе смотрели на него, как на будущего собрата, лег он однажды вечером спать, наказав жившему с ним товарищу разбудить его ровно в восемь часов утра. Товарищ пообещал и оба они уснули. Утром Вася в просонках услыхал, что часы бьют восемь; быстро одевшись, подошел он к окну: с вечера подморозило и на осенних лужах и крышах домов сверкал первый снег. Тут пробудился и товарищ. «Чуть было из-за тебя лекций не проспал», — укорил его Вася. Выйдя на улицу, в утренних сумерках, по холодку, видел он свежие следы на оснеженном тротуаре; у часовни валялся пьяненький; вот и конка. Кондуктор взошел, похлопывая руками: «С морозцем, господа!» На Арбатской площади какая-то барышня стала выходить из вагона, поскользнулась и тут же сломала ногу. Поднялась суматоха. Вася помог усадить бедняжку на извозчика и пошел было пешком в университет. Вдруг все потемнело в его глазах и он в просонках услыхал, что часы бьют восемь. Быстро одевшись, подошел он к окну: с вечера подморозило и на осенних лужах и крышах домов сверкал первый снег. Тут пробудился и товарищ. Дальше шло наяву полное повторенье сна; все: утренний чай, следы на улице, пьяный у часовни, кондуктор. Когда барышня стала выходить из вагона, Васе захотелось крикнуть: «Вы сейчас сломаете себе ногу!» Однако, отправив ее на извозчике в больницу, Вася в университет не пошел, а воротился домой. С того самого утра начал он задумываться и молчать по неделям, потом вдруг забрал свои бумаги и исчез из Москвы.
Каким образом очутился он в Медведеве племянником и подмастерьем гробового мастера Лаврентия Ильича, осталось навеки тайной.
Домик, где обитали мастер с племянником, торчал на углу, наискось от Никольской церкви, близ соляных амбаров. Это был собственный дом медведевского мещанина Лаврентия Ильина Медведева, родившегося в 1801 году от Рождества Христова. В единственной комнате, разделенной перегородкой, сложены были гробы, деревянные и обитые глазетом, на ножках и так, малые и большие. На полке дремал самовар и мигали цветные чашки. Канарейка заливалась над окном. Старик спал за перегородкой, на деревянной кровати, а племянник в самой мастерской на лавке, между стружек и выстроганных досок.
Вывеска, белым по черному, «Гробовый мастер», написана была в сороковых годах; буквы на ней были ровные, прямые, посиневшие от времени и дождей.
По вечерам приходили в лавку гости: из Девичьего монастыря послушница Зоя и брат ее, псаломщик Мемнон. Зоя обмывала покойников, Мемнон читал над ними псалтырь. «Все мы четверо по одному делу: по мертвому телу», — шутил иногда Ильич. Зоя была молодая, стройная, с чудесным румянцем. Румянец разный бывает: персиковый у девочек маленьких, этакий нежный, с розовым пушком и с лазурью легкой; виноградный, — это у чахоточных: красными пятнами с желтизной, и есть яблочный — крепкий, бело-румяный, ядреный, огонь-румянец: у молодых вдов, что пьют запеканку вишневую, такой бывает. У Зои румянец сливный. Когда слива совсем поспеет, на нее лиловатый багрец ложится, светит на солнце и переливается в тени. Под черным монашеским платочком Зоино лицо казалось свежее сливы.
Мемнон был юноша высокий, худой, с ясными глазами, прямым длинным носом и узенькой бородой. Шапка русых кудрей осеняла ему прыщавый лоб, а тонкие пальцы слегка дрожали.
— У тебя, Мемнон, на чердаке неблагополучно, — говорил ему часто протопоп. И точно: несколько лет назад Мемнон побывал в сумасшедшем доме.
Все четверо дружно садились за самовар. «У плохого хозяина самовар воет, как пес, у хорошего голубем воркует», — замечал старый мастер, разливая чай. Самовар у него и вправду ворковал. Лаврентий Ильич пил жиденький чай вприкуску, дул на блюдце, торопился и обжигал беззубый рот. Вася молча выпивал стаканов двенадцать кряду. Мемнон за беседой совсем забывал о чае, и стакан его праздно стыл; Зоя же чинно прихлебывала по глоточку. Разговор заводил псаломщик.
— Что есть смерть? И какова она, и страшно ли помирать?
— Ничего не страшно, — гудел Вася из-под усов. — Не было тебя раньше, до рождения, ведь не было, так?
— Не было.
— Ну, и опять не будет. Вот и все.
— Нет, не все, Василий Петрович, далеко не все. Как же так! Мне это обидно.
— Обижайся на здоровье.
Тут вмешивался старик.
— Полно, Мемноша, по пустякам, хе-хе.
— Вот вы, Лаврентий Ильич, изволите смеяться, а мне, между прочим, не до смеху. И удивляюсь я вам. Сколько вы гробов на своем веку сколотили, а все как малый ребенок. Неужели же вам не страшно?
— Хе-хе.
— Со мной бывает это часто после обеда. Проснешься и вдруг всплывет на ум: ведь все они были, были и нет! А между прочим, лежат на своих местах и даже сосчитать можно. Так оно и ударит в темя.
— Не спи после обеда, — опять бурчал в блюдце Вася.
— Но, позвольте, Василий Петрович: вот, вы учились и должны это знать, как все происходит на самом деле. Ну, как умирает человек?
Вася строго глядел Мемнону в брови. Тот смущался.
— Ну, слушай. Ученые говорят, что когда к человеку приходит смерть, то в последнюю самую минуту увидит он, как его точно кто вынимает из тела, ну, как очки из очешника вынимают, понял? И увидишь ты себя на воздухе, и будешь ты висеть на эдакой водяной или воздушной нитке, вся она из пузыриков и эдак быркает, знаешь? А потом порвется нитка и ты полетишь.
— Куда же?
— В пространство. Не могу я всего тебе объяснить, Мемноша: ты четвертого измерения не постиг.
Мемнон грустно помешивал ложечкой теплый чай.
— Конечно, я знаю: скоро мне помирать, и доктор Лобне прямо сказал намедни, у него-де туберкулез чахотки. Ну, так оно мне и любопытно. А впрочем, что же? Страшного Суда я не боюсь: у меня совесть чиста, исповедуюсь и причащаюсь ежегодно.
Вася молчал.
— Уж даже так думаешь иногда, — продолжал, волнуясь, псаломщик, — скорей бы помереть, что ли! Все одно, канитель только тянем, ведь все помрем! Вот вы смеетесь надо мной, Василий Петрович, и зубы у вас блестят, а ведь будут эти самые ваши зубы когда-нибудь блестеть в гробу, и заблестят так на вашем черепе до скончания века.
— Будет, Мемноша, страшно, — говорила, потупясь, Зоя.
— А мне не страшно, — мычал Вася, допивая стакан, — не было меня и не будет, а из зубов моих осина вырастет, либо дуб. И очень хорошо.
— Хе-хе, — посмеивался Лаврентий Ильич, кусая моченый сахар.
— Что за люди каменные, ну, люди! — изумлялся вполголоса псаломщик.
Он глотал наскоро холодный чай, вставал, крестился, кланялся хозяевам и уходил вместе с Зоей. У ворот монастыря брат и сестра прощались. Зоя шла к игуменье в келью, а Мемнон через сад в церковный дом при монастырском кладбище.
Наедине племянник и дядя всегда молчали. Вася по привычке, а Лаврентию Ильичу не о чем было говорить. Выходил он из дому только в монастырь к обедне, а потом прогуливался с Мемноном по кладбищу.
— Все мои друзья, кумовья и знакомые тута почивают, — говорил старик. — На земле никого почти не осталось, все под землей лежат, меня ждут. Чудное дело, Мемноша! Со всеми хлеб-соль водил, разговоры разговаривал, чай пил, и сам же всем им гробы построил. Вот хоть бы барина нашего, Петра Иваныча, взять. Помню это, годов… да годов восемьдесят пять назад, высечь он за баловство меня велел и учиться в Москву отправил. Выучился я гробовому делу, вышел в мастера, воротился сюда в Медведев, на оброке долго сидел, потом волю дали и барин помер в шестьдесят третьем году. Хороший гроб я сделал тогда ему, дубовый, долбленый, поди, и сейчас целехонек, потому грунт здесь сухой. Песчаный. И барыню, и барчуков, и барышень, кои замуж повышли и кои в девках остались, и француза-учителя, и всех дворовых-то ихних, и городничего Леонтия Васильича, и княгиню Анну Андревну, и исправников пятерых, и бар, и попов невесть сколько, а уж простого звания людей, купцов, мещан, деловых, — гибель! В неделю не сосчитаешь. Всех уложил в землю, а сам хожу.
Однажды воскресным жарким утром старик вернулся из церкви с бумажным свертком под мышкой. Вася, сидевший за самоваром, сперва подумал, не просвирку ли завернул в бумагу старик, но тут же увидел, что просвирка у Ильича в руках, а сам он какой-то странный, словно бы потерял что. Вася налил дяде чашку, но старик пить не стал, а, присев подле племянника на свежей гробовой крышке, невнятно заговорил.
— Что вы, дядюшка? — спросил Вася.
Старик все продолжал мямлить, и вдруг, подняв пред собою желтый костлявый палец, жеманно промолвил нараспев:
Утеха взору и гортани
Висят червленые плоды[31].
Вася молча глядел ему в глаза.
— Что смотришь, брат? — не спятил ли, мол, с ума старик-от? А я сейчас вот к Мемноше заходил: позвал он меня по делу: заказец есть, и увидал у него на окне книжку одну, да и вспомнил. Книжку-то эту я деду его, покойнику Мемнону Александрычу, портному, давал читать, да так у него она с тех пор и осталась, годов, знать, больше семидесяти лежит. И есть в той книжке стихи:
Утеха взору и гортани
Висят червленые плоды.
Про яблоки сказано. Был я тогда молодец из себя и видный: одно слово, гробовый мастер, и привлекла сердце мое мещаночка одна здешняя, Луша, так я ей, бывало, все эти стихи читал. Прочту и яблочков поднесу: покушайте. А сейчас поглядел я на эту книгу и вспомнил, что Лушу-то схоронили в сорок восьмом году, в холеру, и гроб я сделал ей сам, хоть и сосновый, но коленкором обил и за работу ничего не взял. Да это что! А идучи из монастыря домой, сына я Лушиного встретил, Захарку. Веришь ли, седой, лысый, трясется весь, старше меня, ей-Богу. И задумался я: Господи! Да что же это такое! Ведь мне давно помирать пора. На вторую сотню перевалило.
— Что это в свертке-то у вас?
— В свертке-то? А это я по базару шел, да и купил у торговки яблочков.
Старик вытряхнул на колени десяток яблок.
— Анис. Ишь, крепенький, да яркие какие, будто Лушины щеки. Что и говорить, одно слово:
Утеха взору и гортани
Висят червленью плоды.
Вася пригнулся незаметно к самому носу гробового мастера: нет, не пьян.
Лаврентий Ильич снес яблоки за перегородку, вернулся и сел пить чай.
— Вася, — начал он опять, опрокинув чашку, — что я скажу тебе.
— Слушаю, дядюшка.
— Говорили мне люди, не знаю, правда ли это, будто смерть к себе призвать можно. Надо только самому лечь в гроб, к чтобы псалтырь над тобой читали: сейчас помрешь.
Вася усмехнулся.
— Нет, Вася, ты не смейся, а ты мне помоги.
— Да неужто вы это вправду хотите?
— Да, Вася, хочу. А ты почитай надо мною. Авось поможет. Не вешаться же мне на старости лет в чулане, как псу. Смерть нейдет, так звать ее буду, не помилует ли Господь.
— Видно, вам жить надоело.
— Надоело, Вася, ух как надоело: смерть!
— Что ж, пожалуй, только ведь это все равно ни к чему не поведет.
— А мы попробуем, может, оно и выйдет.
Ежели бы кто из медведевских обывателей позднею августовскою ночью мог заглянуть к гробовому мастеру Лаврентию Ильичу в окно, плотно закрытое занавеской, он бы изумился порядком. На столе, при трех свечках, лежал старик, в тесовом гробу, одетый в саван, с закрытыми глазами, сложивши руки. Вася глухо читал в углу по старой псалтыри; аналоем ему служил поставленный стоймя гроб.
— Вcкую, Господи, отрееши душу мою, отвращаеши лице свое от мене. Нищ еcмь аз и в трудех от юности моея. Вознес же, смирихся и изнемогох. На мне преидоша гневи твои, устрашения твоя возмутиша мя. Обыдоша мя, яко вода, весь день одержаша мя вкупе[32].
Часа полтора читал Вася без передышки; наконец, устал. Старик это заметил:
— Вася, — сказал он, продолжая лежать недвижно, — возьми яблочко, подкрепись.
Угрюмо взглянул Вася на старика и, ни слова не говоря, пошел за перегородку. Взяв яблоко, он закрыл книгу, кашлянул, хотел что-то сказать и вдруг повалился навзничь. Гроб-аналой, задетый им при падении, с грохотом слетел на пол.
Старик обеспокоился.
— Видно, споткнулся? Больно?
Вася молчал. Лаврентий Ильич вылез, кряхтя, из гроба и подошел к племяннику.
Вася лежал мертвый, с яблоком в руке, с открытым стеклянным взглядом.
Старик в изнеможении опустился на пол.
— Вот и позвали смерть. Пришла, да не к тому.
Он встал, перекрестился, уложил Васе руки и по привычке снял мерку.
— Царство небесное, вечный покой. Пусть уж и гроб этот самый с ним пойдет. Видно, не судьба мне, прогневил Господа… И яблочка попробовать не успел.
Бормоча, старик оделся, вышел со двора и поплелся к монастырю. Светало, и воробьи чирикали на деревьях.
Зоя явилась через час. Быстро раздела она покойника, постлала под ним соломы; обмыла тело, опрятала и обрядила его.
Вася лежал спокойный, немного бледный, как будто после купанья.
Старик в углу жевал с трудом яблоко и шептал невнятно.
Взошел Мемнон, расстроенный, с заплаканными глазами. Он помолился перед образом, поклонился Васе и, разогнув ветхий псалтырь, зачитал привычно:
«Вознес же, смирихся и изнемогох. На мне преидоша гневи твои, устрашения твоя возмутиши мя. Обыдоша мя, яко вода, весь день одержаша мя вкупе. Удалил еси от мене друга и искренняго, и знаемых моих от страстей. Слава».