Глава девятая

После этого происшествия у гроба я не спал целую ночь, и с этого случая меня не оставляло чувство необъяснимой и страшной тревоги. Бабушка была схоронена, а я, по приглашению баронессы и по совету барона Андрея Васильевича, перешел жить во флигель старушки. Барон говорил:

– Это перст Божий! (Он везде видел перст Божий.) Вы должны быть как сын и как брат у ваших достойных друзей.

– О, я очень рад, – отвечал я.

– Да, да; я верю, что вы их любите.

– Конечно, барон: они показали мне так много добра.

– Прекрасно, прекрасно! Вы благородный молодой человек, – сказал мне барон и, пожав мою руку, тихо заплакал от умиления.

Я поселился и стал жить еще ближе к ним, и совсем слился душою с этими женщинами. Меня приглашали приехать повидаться в Москву и в Калужскую губернию, – я не ехал и чувствовал, что это не надо. Станут расспрашивать, а я не хотел, чтобы меня расспрашивали и как-нибудь называли – или шутливо, или обидно-снисходительно. Я даже мучился, когда в получаемых письмах отца были напоминания: смотреть – не онемечиться с немками. «Держи ухо востро. Дружи, а камень за пазухой носи, – чтобы шиш взяли». Все это меня мучило и казалось мне напрасно, неделикатно и нечестно. Как я мог говорить или слушать о них что-нибудь, кроме похвал и восторгов? Я никогда и во всю мою жизнь не жил так мирно и хорошо, как теперь. Всегдашний мир, всегдашняя целомудренная простота, доведенная до пределов в нашем обществе невероятных. Моя квартира – это был рай, и я знал, не мог не знать, что эти букеты цветов на столе переменяет не толстая эстонка-служанка, с которою я мог говорить только одно слово «еймуста», то есть «не понимаю». Мое белье – и то было осмотрено, и это меня сначала мучило. Я не мог спросить и не мог не догадываться, что за этим смотрят такие образованные женщины, которые в другой среде гнушались бы подобными занятиями – нашли бы их с своим положением несовместными, даже, пожалуй, шокирующими и унизительными. Английская литература, поэзия, классическая музыка, живопись на фарфоре – и мои полотенца! Но у них все это мирилось вместе.

Лето проходило. Аврора ездила к матери в Курляндию и возвратилась. Мы ее нетерпеливо ждали и разучили ко встрече ее новый вальс Шопена. Аврора приехала несколькими днями раньше, чем обещала, но нимало не поправилась, а даже как будто похудела и имела вид «грозный». Мы так над нею шутили, и она шутила и улыбалась, но потом через минуту ее очаровательное детское лицо опять становилось «грозно». Она стала как будто уединяться, и осенью, когда уже с деревьев сыпались листья, не позволяла снять качель и своего гамака, в котором она всегда любила лежать и качаться, как индианка. На участливые вопросы Лины, отчего она стала держать себя несколько странно, Аврора долго не отвечала, а потом один раз сказала:

– Не спрашивай меня: у меня есть предчувствия.

– Какие?

– Ах, вот ты как любопытна! Я боюсь, что дождь повредил шнурки моего гамака, и он оборвется.

И она с этим так сильно повернулась в гамаке, что выпала из него на землю и до слез больно подвихнула себе ногу.

Это произвело в доме тревогу, и мы целые сутки клали лед к больной ноге Авроры; а через несколько дней она стала ходить с палочкой, причем в ее фигуре и походке обнаружилось чрезвычайно большое сходство с покойной бабушкой. Оно было так велико, что сначала всех нас удивило и заставило улыбаться, а потом показалось и поразительным.

– Вот видишь, – говорила Авроре Лина, – не я, а ты будешь похожа на бабушку.

– Да, я похожа, но только наружно, а ты внутренно: у тебя прекрасное сердце, а у меня – злое. Ты вестник жизни и свободы, – я вестник смерти и неволи. Я деспот.

Лина и я рассмеялись, Аврора же продолжала быть веселою и в самый этот день действительно сделалась «вестником смерти».

Я никогда не забуду этого важнейшего дня в моей жизни. Он был день свежий и ясный. Солнце ярко обливало своим сверканьем деревья, на полуобнаженных ветвях которых слабо качались пожелтевшие и озолотившиеся листья, в гроздах красной рябины тяжело шевелились ожиревшие дрозды. Баронессы и Лины не было дома, служанка работала на кухне, Аврора качалась с книгою в руках в своем гамаке, а я составлял служебный отчет в своей комнате. Ради прекрасного дня окна в сад у меня были открыты.

Сильно занятый вычислениями, я слышал среди работы, что как будто стукнул молоток у запертой входной двери, а потом как будто мимо окон промелькнула стройная фигурка Авроры. Я подумал, что, вероятно, некому отпереть двери, и Аврора сама пошла это сделать. Конечно, было бы вежливее, если бы я ее предупредил, но мне было некогда, я сводил сложное вычисление и сейчас же опять в него погрузился.

Однако мне в этот раз не суждено было кончить мою работу, потому что в окно ко мне влетело и прямо упало на стол письмо в траурном конверте, с очень резкими и, как мне показалось, чрезмерно широкими черными каймами по краям и крест-накрест.

Я вздрогнул и взглянул в окно, – от него тихо и молча отходила Аврора.

«Вестник смерти!» – промелькнули у меня в памяти ее слова.

Женщины, которая так предательски меня обманула и опошлила мою жизнь, не было больше на свете. Моя жена умерла так же гадко и скандалезно, как жила. О ее смерти меня извещала ее сестра, шедшая с нею некогда тем же беспорядочным путем, но более ловко воспользовавшаяся случаем, чтобы свернуть на торную дорогу приличий. Я с нею едва был знаком, но знал, что она притворщица и лицемерка. Как все неискренние люди, желающие казаться не тем, что они есть на самом деле, она пересаливала и была несносна в своем новом направлении точно так же, как была противна в прежнем. От этого, может быть, и траур на ее конверте был слишком жирен для обозначения горя. Известительное письмо носило те же следы неумеренности: она писала, что ее сестра «довела себя до крайних положений и сама прекратила свою жизнь бестрепетною рукою». Затем шло описание самого этого происшествия и потом выражение участия ко мне: «Вы свободны, и да благословит вас Бог бульшим счастием, чем вы имели».

Я, как гоголевский городничий, мог тоже сказать: «Боже благослови, а я не виноват». Но, как бы там ни было, – я свободен, во второй раз свободен, и теперь я уже умею ценить свободу и ее не процыганю.

И первая мысль, которая явилась в моей голове вслед за сознанием моей свободы, была мысль о том, как я должен повести себя с этим известием перед «колыванским семейством».

Скрывать это от них я бы не хотел, но мне казалось неловко и сообщать об этом баронессе. Печаль в моем лице была неуместна, равнодушие – глупо, а радость – противна. Другое дело девицы: они молоды, и я с ними короче.

Аврора проходила с книгою со своего гамака. Я ее позвал. Она остановилась.

– Не поставьте себе в труд пробежать это письмо.

Она посмотрела на листок и не приняла его, а спросила:

– В чем дело?

Я неловко и застенчиво сообщил ей новость. Аврора выслушала ее так спокойно, как будто она это знала, и отошла, не сказав мне ни одного слова. Непосредственно затем она вошла в дом, и через минуту оттуда, из залы, послышались трудные упражнения на скрипке. За ними служанке не слыхать было, как снова ударил дверной молоток. Я пошел и открыл двери.

Это возвратились баронесса и Лина. У Лины развязалась и упала одна из ее покупок. Я ее поднял и стал завязывать. Баронесса тем временем вошла в дом, а мы остались вдвоем на дворе.

Стоя на одном колене и на другом обвязывая развязавшийся узел, я почти безотчетно достал из кармана полученное письмо и сказал: «Пожалуйста, прочтите», а сам опять опустил глаза к узлу и когда поднял их, то увидал, что за минуту перед этим свежее и спокойное лицо Лины было покрыто слезами.

Она поспешно сунула мне назад письмо, воскликнула: «Gott! О Gott!»[13] и скрылась в доме. Аврора теперь стояла у окна, и я видел ее белую маленькую руку и тонкие пальцы, красиво державшие смычок, выводивший фугу.

Загрузка...