— Минутку, голубчик! Минутку! Мы, кажется, однополчане. Я не ошибаюсь? Конечно же, не ошибаюсь. Ну-те-с! Дайте мне вашу руку. Так, рад! Очень, очень рад видеть вас. Вы — Ардатов. В сорок первом — командир роты второго батальона двести семьдесят шестого полка. Не так ли?

— Так! Так, Варсонофий Михайлович! — подтвердил радостно Ардатов, до хруста пожимая руку полковника Нечаева. — Я тоже очень рад вас видеть. Тогда, под Уманью, когда мы…

— Ладно, голубчик, — вздохнул Нечаев. — Пойдемте-ка ко мне. Пойдемте, пойдемте. Коридор не место для таких разговоров… Умань! Сенча! — продолжал Нечаев, увлекая Ардатова за собой. — Это, знаете ли, уже история. Грустная, но история…

Полковник Нечаев, начальник оперативного отдела штаба армии, в которую Ардатов прибыл из командирского резерва, его бывший однополчанин по службе в Житомире и с начала войны до окружения под Уманью, полковник Нечаев встретил его в школьном коридоре — штаб армии размещался в школе на заречной окраине города, — узнал, улыбнулся, сверкнув золотыми коронками, пожал коротко и сильно руку и привел в спортзал, где под шведскими стенками, под канатами, кольцами, турниками, за столами и партами, сдвинутыми по три, четыре вместе, над картами и бумагами сидели командиры оперативного отдела — операторы.

Ардатов тоже сразу узнал Нечаева: прошел хоть и тяжкий, но только год, и Нечаев, как и все, не очень-то изменился, он лишь побледнел да погрузнел, сидя над картами и схемами по суткам, лишь гуще были нафабрены, чтобы скрыть седину, его короткие и широкие — английские, модные до войны среди старших командиров, — усы, лишь увеличились под запавшими глазами мешочки. Но пробор в его приглаженных, не поредевших ничуть темно-соломенных волосах был безукоризненно точен, и от пробора пахло «шипром».

Поблескивая стеклышками пенсне, Нечаев некоторое время рассматривал Ардатова, потом притронулся к ордену «Красного Знамени».

— «Звезда» — за шепетовские бои. Помню, сам писал представление. А этот?

— За Москву.

Нечаев отступил на шаг, заложил руки за спину, наклонил голову набок, все продолжая его разглядывать.

— Славно. Славно, голубчик. Простите, не помню вашего имени, отчества.

Ардатов назвался.

Хотя и до войны между ними была служебная разница — Нечаев был тогда начштаба дивизии, хотя и в эту встречу их разделяли три чина, Нечаев говорил с ним, как с равным; это было приятно, разговор получался человеческий.

Сокрушаясь, что приказ о назначении Ардатова подписан и что поэтому Ардатов должен спешить, Нечаев расспрашивал, о ком он из общих знакомых слышал, в свою очередь рассказывая, о ком знал сам.

Эта часть разговора была трудной. Они говорили о тех, кто был убит, кто пропал без вести, кого искалечило. Живых, воюющих на разных фронтах, они вдвоем не назвали и дюжину: еще до Умани их дивизия потеряла две трети командиров, а из окружения вышли вообще немногие.

— Да, голубчик… — пускал дым от толстой папиросы Нечаев, щурясь вроде бы от него. — Видите, как все сложилось. Мы рассчитывали совсем на другую войну — победную, скоротечную, малокровную, но… Вы-то сами как выходили?

— Где? Под Вязьмой?

— Вы и под Вязьмой были?

— Был. Там оказалось и легче и трудней. Трудней — потому что они отрезали нас глубже, легче — потому что леса; леса спасали от авиации и кормили. Две недели мы шли на ягодах и грибах.

— А под Уманью?

Ардатов коротко рассказал.

— Помню, — покивал Нечаев.

Нечаев по памяти нарисовал на листке кусок Днепра, прижатые к нему армии: Умань, Первомайск, Новоархангельск и несколько деревень.

— Здесь? На колхоз «Светлый путь»? Еще северней? Значит, вы были во второй отвлекающей группе. Мы выходили так, — он начертил изогнутую стрелку к Новоархангельску. — Первую группу немцы приняли, как и надо полагать, за отвлекающую, вашу за основную, а мы тем временем ударили южнее…

Их главный разговор произошел позднее, вечером. Они поужинали в штабной столовой, потом Нечаев отвел его в комнату, где спали штабисты.

Здесь от аккумуляторов горела тусклая лампочка, было тихо, так как одеяла, закрывающие окна, глушили звуки, и казалось, что они находятся не на окраине Сталинграда, к которому подходят немцы, а где-то далеко от войны, черт знает где, на какой-то зимовке, что ли.

Из шести кроватей две оказались запятыми. На них, несмотря на ранний еще вечер, спали, причем, один командир, сложив аккуратнейшим образом обмундирование, спал под простынью, а другой спал, только сняв сапоги, неудобно — наискось — упав на кровать.

— Располагайтесь, — гостеприимно показал на кровать рядом, со своей Нечаев. — У нас всегда есть места, всегда кто-то в частях, так что вы можете как Малюгин, — Нечаев кивнул на того, кто спал под простынью, — воспользоваться случаем. Командующий дал ему на отдых четыре часа. Он и в баню успел, и в парикмахерскую, и сейчас, как на курорте в Евпатории. Что ж, после блиндажа… Он командир восемьдесят седьмого, и от полка у него процентов тридцать. Фу ты…

Нечаев тяжело опустился на кровать.

— Хорошо! И хорошо, что у меня сегодня палестина времени — до полуночи. И потолкуем и поспим…

Нечаев расстегнул ворот, стал снимать гимнастерку и пробубнил под ней:

— Должен признаться, вы, голубчик, мне не очень нравитесь. Слишком мрачны.

— С чего веселиться, Варсонофий Михайлович? — сказал Ардатов, расстилая постель. — Не вижу причин. Они — на Волге. Или вот-вот будут на Волге. Не до веселья.

— Что ж, голубчик, вы правы, они вот-вот будут на Волге, — согласился Нечаев, переобуваясь в танки. — Причин для веселья нет. Но все-таки! Все-таки тонус должен быть выше. А вы мрачны как… гробовщик. И так же торжественны. Это не годится. Извольте быть оптимистичней.

Нечаев улыбнулся ему светло и искренне:

— Я очень, очень рад видеть вас…

Вошел, тихо ступая, вестовой и сразу же за ним вошел мотоциклист. Мотоциклист остался у двери, а вестовой, наклонившись, стал будить того командира, который спал одетым.

— Туварищ капитан, а, туварищ капитан, — говорил он, произнося «у» вместо «о». — Пура вам. Пура!

Капитан открыл один глаз и уставился им на мотоциклиста.

— Заправились?

— Заправились.

— Поели?

— Поели.

Капитан вздохнул и закрыл глаз.

— Жиклер?

— Сменил.

— Ага, — сказал не слишком довольно капитан и посмотрел в полевую сумку, проверяя, там ли пакет.

— Держитесь все время на Гумрак, — предупредил капитана Нечаев. — Три километра западнее — развилка дорог. Не просмотрите. Коричеву скажите, что бригада на марше, это первое, и, второе, пусть бережет боекомплект. До следующей ночи ничего подбросить не сможем, так что все, чем он располагает, — на сутки.

Капитан, подхватив автомат, ушел, на ходу застегивая ремень.

— Они опять сделали такой рывок! За июнь-август прошли полтысячи верст. Подумать только! — вернулся к прежнему разговору Ардатов, когда они уже лежали.

Он приподнялся на локоть, чтобы из-за тумбочки можно было видеть лицо Нечаева.

— Не укладывается в голове, Варсонофий Михайлович. Как все это получается? Объясните. У меня голова кругом идет.

Еще в госпитале, следя за тем, как немцы захватывают его землю, слушая по радио сводки Информбюро и читая их в газетах, обтолковывая эти сообщения с товарищами по палате, Ардатов чувствовал, как с каждым днем все больше каменеет его сердце. Но ни он, ни его товарищи не могли объяснить, почему же немцы идут и идут и никак их не остановят! Сводки же, давая только факты, не раскрывали их причин, и Ардатов был рад, что встретился с Нечаевым и мог поговорить с ним, тем более, что у них установился доверительный тон. Нечаев ежедневно работал с генералами, его командарм работал с командующим фронтом, эти люди знали во много раз больше Ардатова, и многое от них, конечно же, знал Нечаев.

— И это лето трагедия! — вырвалось у Ардатова.

— Спокойней, — остановил его Нечаев. — Спокойней, Константин Константинович!

Без пенсне — Нечаев протирал его уголком простыни — его крупное лицо было более открытым, стеклышки не загораживали глаза, и лицо Нечаева было сразу и сумрачным, и в то же время озаренным твердой надеждой. Сумрачность шла от широкого лба, пересеченного, как разделенного на две части, морщиной над переносицей, от сжатого рта, от углов которого к низу подбородка тоже падали морщины, а надежда светилась в усталых голубых глазах.

— Для нас — да, трагедия. Но для них… — Нечаев поправил пенсне получше. — Но для них, для немцев — катастрофа!

— Вот как! — Ардатов забыл, что надо говорить вполголоса, и сказал это громко, но тут же повторил тише, наклоняясь еще больше с кровати. — Вот как! Катастрофа? Варсонофий Михайлович, объясните. Я понимаю, вам надо отдыхать, в двадцать четыре ваше дежурство, но все-таки объясните. Для меня это очень важно. Катастрофа! Вы… вы уверены в этом?

Само это слово — ка-та-стро-фа! — и тон, каким оно было сказано — спокойно-беспощадный тон, — захлестнули Ардатова неразумным, каким-то шальным восторгом: он ни от кого не слышал такого жесткого, неотвратимого, какого-то математически неизбежного приговора, возмездия немцам.

— Сколько вам лет? — неожиданно спросил Нечаев, не очень одобрительно глядя на него и сказав несколько раз «Гм. Гм. Гм».

— Тридцать три.

— Может, это и оправдание, — покачал головой Нечаев, как бы уверяя себя. — Хотя… хотя Иисусу было тоже тридцать три, и Цезарю. И Остапу Бендеру. — Об Остапе он сказал с усмешкой. — Но ведь тоже ум. Так… — Он приоткрыл тумбочку. — Все это — односторонние знания и, главное, голубчик, вы заучивали только чужие готовые выводы, но не учились думать.

— Я попал в училище сразу после первого курса.

Ардатова не обидели, не затронули слова насчет односторонних знаний и прочего: Нечаев сказал их неоскорбительно, но все-таки Ардатов ощутил какое-то чувство вины, как если бы он, Ардатов, был виноват в том, что мало думал, но, может быть, так оно и было вообще-то.

— После училища, после года взводным, перед тем, как дать роту, в тридцать девятом, трехмесячные курсы — вот и все.

— Не много, — согласился Нечаев, доставая из тумбочки школьный атлас. — Кем вы хотели быть? На каком факультете учились?

— Географом. Отец географ, школьный учитель. Я тоже хотел учить ребят географии. И, наверное, истории.

Нечаев листал атлас, подбирая карту.

— Откуда вы?

— Алма-Ата.

— По-старому — Верный. Благословенные края! — Нечаев улыбнулся. — Тишина, покой, неторопливая жизнь, а на базарах верблюды и безобразные, но трогательные ослы.

Ардатов улыбнулся.

— Да, их там много. Вы бывали в Алма-Ате?

— Нет. Был один раз во Фрунзе. Пишпек. Не долго. И давно… Мне показалось там, что именно о таком городке пел Вертинский: «В пыльный маленький город, где вы жили ребенком, из Парижа весною пришел туалет…»

Нечаев замолчал, задумался, и мысли у него были, наверное, светлые, потому что Ардатов видел, как светится, отражая эти мысли, все его лицо. Потом он, все с той же светлой улыбкой, спросил:

— Вы, наверное, очень хорошо жили до войны. Вообще, все там, в Алма-Ате, наверное, жили хорошо? А?

Ардатов, затрудняясь со скорым ответом, было пожал плечами, соображая, что же ответить — хорошо ли он жил или жил плохо до армии, и если хорошо, то отчего, и если плохо, то почему, но, видимо, Нечаев и не ждал, что он скажет, потому что уже сам решил:

— Хорошо. Хорошо жили, — и пояснил: — Там, в этих благословенных, тихих краях нельзя жить плохо. Покой, неторопливость, человек живет тем, что есть, и не бьется в жизни в погоне за какими-то иллюзиями.

Он вздохнул, но сразу же извинительно улыбнулся.

— Я, пожалуй, начинаю уставать. Где-то здесь, — он показал всеми пальцами рук, прижав их к середине груди. — Иначе как же объяснить эту печаль по покою? А? А, батенька мой? Не согласны? Потому что не хотите перечить начальству? Оно ведь, знаете, любит, чтоб подчиненные только сладкие слова говорили…

«Да нет, — подумал Ардатов, — я жил хорошо. Чего же еще не хорошо? У меня было все — свобода, кров, еда и… и моя жизнь, которой я был волен распоряжаться по своему разумению…»

— Зачем же сладкие слова, Варсонофий Михайлович! — возразил он. — Они ни к чему… Но я и правда жил хорошо. И если бы не армия, если бы не война…

— Ничего! — перебил его Нечаев. — Человек когда-то будет жить и без войн и без армий. Будет же? А? Или вы в это не верите? Не верите в человека?

Нечаев спрашивал серьезно, пристально вглядываясь через пенсне в глаза Ардатова.

— А ведь это главный вопрос — вопрос вопросов. Чего же в человеке больше — светлого разума или звериного эгоизма?

— Не знаю, — смутился Ардатов. — Я как-то над этим не думал. Не могу ответить.

Нечаев тяжело и сокрушенно вздохнул, первый раз за всю их встречу, потер виски, пригладил ладонью пробор, рассеянно посмотрел на потолок, как-будто хотел там что-то прочесть, на одеяла, на окна, на спящего полковника Малюгина.

— Я тоже не могу. И хотелось бы… По теории… По, так сказать, науке. Однако повседневность иногда выбивает из-под ног все. Но, повторяю, может быть, мы с вами устали, отсюда и недостаток оптимизма.

— Да, сложно все это! — протянул Ардатов. — Сложно, голова кругом идет! И хотел бы понять, но…

Нечаев подождал, но так как Ардатов не закончил эту фразу, Нечаев мягко посоветовал:

— Чтобы что-то понять, голубчик, надо думать. Без этого — без желания думать — ничего не поймешь. Не уразумеешь. Легко только верить.

Он показал на атлас:

— Тут подобрал. Не удержался. Штабист! — Нечаев полистал атлас. — Разве штабист пройдет мимо карт? Или географ. Из дома пишут?

— Пишут. Хорошо, что мы успели вывезти семьи.

Ардатов помнил, что говорили тогда, в июне прошлого года — не позаботься Нечаев, кто знает, что было бы с женами и ребятишками командиров их полка. Мало ли погибло под бомбежкой командирских семей?

— А ваши?

— Жена… Жена пишет. — Нечаев прикоснулся, как бы поправляя его, к узкому обручальному колечку. — Из Казани. Сын убит. Под Ржевом. Я справлялся. Запрашивал часть — похоронен в районе деревни Сухие Борки…

Нечаев прилег, так что его голова спряталась за тумбочку, и оттуда закончил.

— Храбрый был мальчик — стрелял своей батареей в упор, сжег несколько танков. Погиб под гусеницами. Нелегко это, голубчик, иметь взрослых детей: они вне контроля.

Нечаев помолчал, откашлялся за тумбочкой.

— Так писал мой отец в последнем письме обо мне же: извечный закон, извечный инстинкт родителя к птенцам… От него, от него и от матери долго ничего нет. Знаете, Ленинград… В блокаду какая почта… Но будем надеяться…


Ардатов тоже тихо прилег, тихо дышал, мигая в полумраке, молчал, не зная, что сказать, не зная даже, нужно ли что-то говорить, потому что не было таких слов, которые могли хоть как-то помочь Нечаеву, могли уменьшить хоть на каплю его боль за стариков, которые бог весть как бедствовали в голодном блокадном Ленинграде, уменьшить хоть на каплю его горе за храброго мальчика, который бил танки с сотни метров и жег их, но или не успел сжечь тот, который ворвался на его батарею, или у этого мальчика кончились снаряды и танк раздавил его, раздавил беспощадной стальной гусеницей.

— Будем, Варсонофий Михайлович. Будем надеяться… — скупо сказал он.

— Так вот!..

Нечаев пристроил на тумбочке фонарик, так, чтобы он светил на лист атласа «Украинская ССР», захватывающий и юго-запад РСФСР, и погладил лист:

— Итак — начнем. Кто стучится, тому отворят. Надо только стучаться. Вы, голубчик, постучались. Итак — Курск. Вот Таганрог. Вот… — тронул карандашом карту Нечаев, но вошел тот же вестовой.

Вестовой посмотрел на бумажку, на часы, которые стояли, прижимая край одеяла, на подоконнике, и подошел к полковнику.

— Пура. Туварищ пулкувник, пура.

Малюгин вздрогнул, проснулся, скомандовал:

— Пятнадцать минут тебе — вскипятить чай, заварить покрепче. Водопровод работает? Нет? Добудь ведро воды умыться. Все! — и мгновенно уснул.

— Если бы вы появились раньше, можно было бы отдать вас ему, — сказал Нечаев, кивнув на Малюгина. — Вы бы, полагаю, сработались. Продолжим.

Он повел карандаш от Курска на юг, сделал возле Лозовой дугу на запад так, что дуга охватывала Изюм, Барвенково, Балаклею, повернул у Славянска снова на юг и провел черту до Таганрога.

— События развивались так. Начнем почти ab ovo[1].

Малюгин, набирая темп, перестав отдувать губы, глубоко засопел. Он лежал на спине, скрестив большие, поднимавшиеся и опускавшиеся на груди руки. Когда он захрапел, Нечаев поморщился, и Ардатов, дотянувшись до кровати полковника, дернул за простыню. Это не помогло, тогда Ардатов встал и переложил полковника на бок.

— А? Бу! Трикута!.. — пробормотал невразумительно Малюгин.

— Итак, этой весной, после зимней кампании, когда подсохло, стал вопрос: «Что дальше? Как вести войну дальше?» — начал академично спокойно Нечаев. — «Как и где?» Вопрос был аналогичный и для нас и для немцев. При всех наших поражениях, в прошлом году мы устояли: молниеносная война типа французской кампании вермахту не удалась, хотя пропагандистский аппарат Гитлера трубил на весь мир о победах под Белостоком, Минском, Лохвицей, Смоленском, Вязьмой… Что ж, победы у них были — не будь их, разве немцы подошли бы к Москве?

Ардатов, выпустив дым, не сдержался и вздохнул.

Нечаев приподнял бровь:

— Не надо так горько! Сейчас мы не имеем права на это, как… как вы не имеете права учить ребят географии.

Проведя линию на другой карте от Баренцова моря до Таганрога, прикинув по масштабу длину этой линии, Нечаев продолжал:

— К весне и они и мы имели фронт: по прямой — больше двух тысяч километров, с кривыми, видимо, к трем. Естественно, ни мы, ни они не могли наступать на всех направлениях, хотя, отметьте себе, войну немцы начали всеми тремя группами — «Север», «Центр», «Юг» — и практически наступали ими до зимы. Этой же весной ни мы, ни они не могли наступать…

Подчеркнув «они», Нечаев медлил, давая возможность Ардатову понять разницу сорок первого и сорок второго.

— Ни мы, ни они! — повторил Ардатов. — Понял, понял, Варсонофий Михайлович! — сказал он возбужденно. — Вы видите в этом равенство. Вы его видите?

— Да! Именно — равенство. Равенство весной сорок второго как доказательство того, что немцы проиграли войну. Если мы ее не проиграли, а это могло быть только в сорок первом, значит — по большому счету — проиграли ее они.

Нечаев наклонился к Ардатову, так что лицо Нечаева теперь было совсем рядом — серьезное, хмурое, даже жестокое лицо — выражение жестокости появлялось, видимо, от холодных глаз, насупленных белесых бровей, плотно сжатого рта, вздернутого, раздвоенного ямочкой подбородка.

Крепко держа Ардатова за плечо, сжимая это плечо при каждом слове, как бы помогая воспринять значение этого каждого слова, Нечаев повторял и повторял:

— Раз мы не проиграли войну в сорок первом, а мы ее не проиграли, мы даже отшвырнули немцев от Москвы! — раз мы не проиграли войну в сорок первом, значит, мы ее вообще не проиграли! Это — ясно? Ясно?

Ардатов, вдруг озаренный всей глубиной смысла слов, которые как бы вбивал в него Нечаев, кпвал, кивал, повторяя:

— Да, да. Ясно! Понятно. Не проиграли… Отшвырнули. Нет, конечно же, в сорок первом не проиграли! Как же проиграли! Ничего подобного! Наоборот… То есть, не наоборот, а устояли. Удержались… Костьми, но удержали немцев и у Москвы, и у Ленинграда, так что… Хоть и миллионы легли в землю, хоть и миллионы — в земле…

Сжав сильнее его плечо, Нечаев, наклонившись еще ближе к нему, так что пенсне Нечаева было в каких-то сантиметрах, и за пенсне блестели прищуренные, словно разглядывающие что-то далекое, глаза — одновременно холодные, видимо, холодность эта относилась к немцам, в то же время и радостные — радость, наверное, рождалась от того, что эти глаза видели далеко-далеко; сжав сильнее плечо Ардатова, Нечаев закончил:

— Но если войну один из противников не проигрывает, значит проигрывает другой! Беспроигрышных войн не бывает. И если мы не проиграли войны, значит ее проиграют — проиграли, раз не выиграли — немцы!

Что немцы проиграют войну, Ардатов никогда не сомневался. Для него это было ясно с самого ее начала, — да разве можно победить навсегда Россию! — но победы немцев в сорок первом и теперешний рывок их к Волге не позволяли ему даже приблизительно увидеть день, когда можно будет сказать, так как сказал сейчас Нечаев. И он упрямо заметил:

— Логично. Я не могу не верить вам. Я хочу верить вам! Но… Но они все-таки выходят к Волге…

Нечаев приподнял карандаш, как бы запрещая возвращаться к этой теме.

— Весной, этой весной, мы, чтобы захватить стратегическую инициативу, ударили от Белгорода и Волчанска с севера и от Лозовой и Балаклеи с юга с явной задачей — это видно по направлению ударов, — используя выгодную конфигурацию фронта, — эту дугу, — Нечаев обвел дугу, в которой были Изюм, Балаклея, Барвенково, — ударили с задачей выйти к Харькову и, отрезав немецкие части восточнее его, уничтожить их, освободить Харьков и…

— Наткнулись на кулак! — сердито закончил за него полковник Малюгин. Он сел, сонно поглядывая на дверь. — Они сами готовились к выходу на Дон, к повороту на Кавказ, собрали за Харьковом для этого мощную группировку, а мы на нее наткнулись!

— Да, — подтвердил Нечаев. — Именно поэтому сейчас и успех у них. Мы ждали, что весной они будут наступать на Москву, стянули к ней резервы, а немцы ударили на юг.

— Потеснили нас под Харьковом, а потом разорвали фронт от Курска до Таганрога и пошли, и пошли! Где же он провалился? — спросил о вестовом Малюгин.

Как будто только это и надо было спросить, как будто вестовой ждал этих слов: он открыл дверь, неся кипяток и заварку.

— Вудичка течеть, — сообщил он.

— Веди, — приказал Малюгин.

— Он прав, — кивнул Нечаев на китель полковника.

Он полистал атлас, остановился на карте «Нижний Дон и Северный Кавказ» и повел карандаш от Курска через Воронеж к Сталинграду, от него на юг к Элисте, от Элисты к Моздоку и, заворачивая на запад, к Пятигорску, Майкопу, до Керчи. На зеленой с желтыми пятнами возвышенности и голубыми жилками рек карте синий карандаш Нечаева начертил какую-то некрасивую кисту, которая от Курска вверху и Таганрога внизу выдувалась к Волге и Кавказу.

— Конечно, их операция — не местный успех, не тактическая удача, — констатировал Нечаев, разглядывая эту кисту. — С конца июня по сегодняшний день они прошли, — он приложил линейку, — на восток, если считать от Изюма, шестьсот километров, и на юг, — он опять смерил, — тоже полтысячи. Это масштабы из области стратегии, и, казалось бы, у немцев вновь победы. Но при внимательном рассмотрении — победы эти меркнут, ибо они — не решающие для всей войны.

Комната задрожала, они прислушались. По улице, приближаясь к школе, лязгая, грохоча, урча моторами, скрежеща всеми своими металлическими суставами, шли танки. Ардатов мысленно увидел, как они идут: пыльные, горячие, пахнущие соляркой, покачивая пушками, держась в темноте друг от друга так, чтобы механики-водители через открытые люки различали замаскированные стоп-сигналы.

— Вот и славно! — сказал Нечаев, слушая танки. — Семьдесят вторая. На полчаса раньше, значит, у нее полчаса лишнего ночного времени, это лишние десять верст.

— Вам, — сказал он Малюгину, кивнув на окно, когда Малюгин вернулся. — Полнокровная единица без БТ и Т-26, одни средние. Потрудитесь беречь ее.

— Да уж знаем, — буркнул Малюгин, усаживаясь к чаю и вожделенно нюхая заварку. — Теряешь каждую машину как свою руку, и сколько штук ты их потерял, столько раз тебе эту руку отрезали.

Потирая сердце, морщась, он достал из кармана кителя какую-то таблетку, кинул ее в рот и запил голой заваркой.

— А! — наслаждался, прихлебывая чай, дуя на него, Малюгин. — А! А! Ух ты! Хорошо! Хорошо!

— Казалось бы, захвачен громадный кусок густонаселенной территории, а это значит, что у нас отняты не только кубанский хлеб, промышленность Ростова, Ворошиловограда, Воронежа, поставлены под угрозу кавказская нефть, коммуникации Приволжья, но и что вычтены из нашего людского баланса новые два-три десятка миллионов людей. Если считать десять процентов, двадцать пять — тридцать дивизий, три миллиона резерва…


Дверь быстро и неожиданно открылась, и в комнату вошел низкий, широкоплечий старший лейтенант. Отдав честь, он на ходу доложил Малюгину:

— Встретил. Вывел на магистраль. Дальше с ними Ткачук. Машина и бронетранспортер здесь.

— Садись. Пей. — Малюгин подвинул ему стакан. — Как Архипов? Бутылки едут?

— Едут. — Старший лейтенант налил себе. — Едут, но не четыре, а три тысячи. Архипов разгружает баржу.

Малюгин подошел к кровати Нечаева, присел, держа стакан за самый верх, меняя руки, чтобы не обжечься, и заглянул в карту.

— Просвещаете? — Он вгляделся в линии, которые провел Нечаев. — А что, получился форменный «уйди-уйди». — Он повел ногтем по кисте. — Чем больше надуваешь, тем тоньше. Бросил сюда все, что мог собрать, вытянул только здесь фронт на две тысячи километров и думает удержаться! Барбизонец!

— Причем тут барбизонцы, Николай Николаевич? Но оскорбляйте художников, — возразил, усмехаясь, Нечаев. — Барбизонцы были отличными людьми.

Малюгин небрежно махнул рукой.

— Так как вы там дальше мыслите? Как дальше?

— Наступая между Донцом и Доном и далее между Волгой и Доном, они имели задачу разгромить, истребить наши армии, но выполнили ее лишь частично.

— Котлов не было, котлов не было. Разве что котелочки? — подтвердил Малюгин. — Он нас вытеснял, но не окружил!

Сейчас Ардатов и видел на лице Нечаева, и слышал в его голосе презрение.

— Николай Николаевич совершенно прав. Это очень точное сравнение — «уйди-уйди». К Волге они выходят, от этого не отвернешься. Однако — выходят с чем? В некоторых частях у них половина состава, а в Германии резервы людей не беспредельны. Можно построить новые заводы, боеприпасы, чтобы выпускать их бессчетно, но кто-то же должен стрелять этими боеприпасами. А если же забрать под ружье всех, кто будет делать эти патроны и остальное? Есть предел, до которого можно увеличивать армию, то есть увеличивать ее боеспособность, но если этот предел перейден, тыл не может ее обеспечить, а это, значит, она теряет боеспособность. Тут заколдованный круг.

Сидя на кровати Нечаева, раскачиваясь под его слова, сжимая и разжимая свободную руку на цанге, Малюгин, прихлебывая из стакана, шевелил пальцами босых ног.

— И еще в Африку полез! Идиот какой-то! — бормотал он. — Вообразил из себя Наполеона. Тьфу!

— Вот именно, — подхватил Нечаев, — Гитлер вообразил, что вермахту все посильно, что вермахт, армия как его инструмент, может выполнить любые задачи политики, что невыполнимых задач для вермахта нет. Если представить себе Берлин, как трубку «уйди-уйди», то Гитлер, то есть в его лице политическое руководство Германии, раздул «уйди-уйди» до чудовищных размеров. Посчитаем-ка.

Он полистал тот же атлас и на разных картах вымерил и подсчитал:

— От севера Норвегии до Эль-Аламейна в Африке — четыре с половиной тысячи километров, от Ла-Манша до Волги — три с половиной тысячи. Разве мыслимо удержать такой пузырь? В Африке Роммель остановлен, так что правый фланг войны Гитлера — выход через Египет к нефти Ближнего Востока — застрял в песках, и англичане теснят его, а левый фланг — удар на Ближний Восток через Кавказ — завяз перед горами. Что же касается нас, Сталинградского направления, так немцы снимают со второстепенных участков свои части и заменяют их румынами, итальянцами, венграми, только бы усилить головные армии, наступающие к Сталинграду. Но, предположим, мы их остановим у Волги? Что дальше? Где немцам брать новые дивизии? Откуда сдергивать их, чтобы послать сюда? Собрано, видимо, все, что у них было в резервах, не могут же они до ноля ослаблять западный театр, ту же Францию! Хоть что то, но там надо оставить. Ведь не может командир батальона, ради усиления одной роты, взять из двух других девяносто процентов состава. Чем тогда удерживать позиции этих рот?

— Если взять столько — это гибель всего батальона, — согласился Ардатов.

— Итак, они выходят к Волге дивизиями далеко не полного состава. Сколько нибудь крупных стратегических резервов в Германии нет — все задействовано на разных театрах. На нашем фронте фланги 6-й армии прикрывают румыны, итальянцы, венгры, — продолжал Нечаев, — а над этими его союзниками нависает вся наша страна, а тут еще лето на исходе, а коммуникации растянуты, и в Африке они застряли — туда тоже, как в бездонную бочку, сколько ни бросай, не пополнишь! Мы свою промышленность почти раскачали, вот-вот раскачаются американцы, десантироваться в Англию немцы не могут, что же Гитлеру остается?

— Как можно громче кричать свои политические лозунги, — ответил Малюгин и стал обуваться.

Он обувался не торопясь и посапывая.

— Нда!.. Нда! — радостно протянул Ардатов. — Нда… Если смотреть именно так…

— Только так и надлежит смотреть! — резко, как бы приказывая, прервал его Нечаев. — Что же им остается? — переспросил он и сам же ответил: — Ничего, кроме как маневрировать тем, что у них есть. Латать тришкин кафтан — резать отсюда, чтобы зашивать там. Но ведь долго не наманеврируешь! Когда-то да запоздаешь, и вот тебе и удар в жиденький фланг. Мы ведь тоже насчет Канн обучены. Знаем и обход, и двусторонний охват, и теорию глубоких операций. Придет время…

На улице загудела, завыла сирена воздушной тревоги.

— Нас утро встречает прохладой, веселою песнью гудка! — пропел слегка фальшивя полковник Малюгин, надевая китель, поданный адъютантом, и застегивая пуговицы на выпуклой, как сегмент бочонка, груди. — Литературный вечер считаю законченным, — объявил он торжественно. — Ну, братцы! — он подал Нечаеву руку. — Спасибо за кров. И всего одна просьба, Михалыч, всего одна! Передай нач-арту, что если будет досыта давать снарядов, у меня он не пройдет. Сам понимаешь, пехоту мы можем держать штыком, прикладом, руками, от самолетов зароемся, но против танков нужны снаряды. Замолви насчет этого словечко, добро?

Нечаев приподнялся, не выпуская руки Малюгина.

— Добро. Замолвлю. Ну, а если не будет снарядов досыта? — Он строго блестел стеклышками на Малюгина. — Если не будет, если не сможем обеспечить, что тогда? Пропустишь танки? Чтобы они и тут вышли в наши тылы? И заставили опять оттягиваться восточней?

Малюгин крякнул, повел шеей, воротничок явно жал ему, сбычился, отчего маленькие глаза загорелись свирепо, а на щеках заходили желваки.

— Тогда и их будем держать руками! Ляжем под гусеницы костьми! — буркнул он и зашагал, скрипя половицами, к двери.

— Вот именно, — сказал ему в спину Нечаев. — До встречи. Ждем хороших вестей… Подведем итоги. Первое, немцы в прошлом году наступали пять месяцев и дошли до Москвы, в этом наступают пока два. Второе, их фронт наступления в пять раз меньше прошлогоднего, Третье, этим летом они продвинулись на восток в два раза меньше. Вдумайтесь в эти пропорции.

— Да! Да! Да! — радостно задакал Ардатов. — Скисают, извините за это слово, скисают, Варсонофий Михайлович.

Нечаеву все равно не поправился глагол «скисают».

— Не надо так, не надо так, Константин Константинович. Скисают щи, скисает молоко, еще что-то может скисать. А здесь ведь кровь, смерть, горе наших людей, горе страны. Прошу вас, не надо так. Школьникам бы вы так не сказали, — укорил он.

— Простите. — Ардатову стало стыдно. — Как-то вырвалось. Простите. Я вам очень благодарен за этот разговор. Поверьте, я…

Нечаев устало махнул ладонью.

— Это тоже лишнее — не будем тратить времени на благодарности. Лучше закончим. Малюгин прав не только насчет «уйди-уйди», хотя сравнение очень точное. Он прав и в том, что им не удалось уничтожить нашу группировку, они лишь основательно потрепали нас. Но оттесняя нас к Волге, они сжимали нас как пружину, но чем дальше они давят эту пружину, тем их усилие становится слабей, а сопротивление пружины нарастает, и рано или поздно пружина сорвется, ударит.

Опять положив руку ему на плечо, Нечаев теперь не сжимал его, а лишь несильно давил, как будто для того, чтобы контакт между ними был лучше.

— Видите, если вдуматься, то победы немцев меркнут. И у нас, и в Африке, выигрывая сражения, немцы проигрывают войну. Это неизбежно — Гитлер ради политических целей — мирового господства — бросил свою маленькую Германию против мира, и половина мира уже воюет против Германии. Разве не ясно, что разгром немцев неизбежен? Поэтому их прорыв к Волге — для нас трагедия, для них — катастрофа. Их победы здесь — не победа в войне. Понятно? Мы — страна — устояли и устоим, а значит, рано или поздно и победим. А сейчас — спать!

Нечаев зашевелился, нажал кнопку фонарика.

— Не хотите ли еще рюмочку? Что-то не действует, сон как будто приходит, но сразу же и отлетает. И опять мысли, мысли, мысли. Скачут, отталкивают друг друга, торопятся. Если бы можно было выключить их.

Нечаев без пенсне близоруко щурился.

— Налейте, будьте добры.

Ардатов налил.

— Переутомление. Вам бы надо хорошенько отоспаться. Может, все-таки примете снотворное? Половину дозы?

— Пожалуй, голубчик, надо. Дайте водички. — Нечаев откусил половину таблетки. — Какая гадость! Вот так. Минимум отдыха, максимум работы, кофе, кофе, кофе — живем на износ. Иного выхода нет. Нет, голубчик, пока нет.


— Тормози! Тормози! Стой! — скомандовал Ардатов. — Сейчас он нас!.. Прыгать!

Шофер, удерживая правой рукой руль, левой распахнул дверцу, высунулся из кабины, чтобы увидеть, что там — сзади, прохрипел «Господи!», рванул ключ зажигания, ткнул что есть силы педаль тормоза, отчего полуторку занесло, и выпрыгнул на дорогу.

Одновременно с ним, сдернув с сидения вещмешок, спрыгнул и Ардатов. Ему это было сделать легче — он стоял на подножке и, держась за борт и кабину, следил, как «юнкере» снижается из виража на дорогу и как, догоняя их, все увеличивается и увеличивается в размерах, как будто бы растет на глазах.

Видимо, «юнкерс» начал бить в ту же секунду, — падая в ковыль, Ардатов услышал, как зачпокали по полуторке пули. Несколько осколков от бортов пролетело перед ним, а несколько щепок ударило и по нему: по ногам и спине. Но это было мелочью — «юнкерс», накрыв их гулом, мелькнул над ними, а полуторка все катилась к обочине.

«Пронесло! — подумал вслух Ардатов. — Вот дьявол! — Он приподнялся и посмотрел туда, куда улетел „юнкерс“. — Нет, не вернется, — решил он. — Это они так, по пути: машина на степной дороге — цель заманчивая, а патроны остались, вот они… Жмут, сволочи, к аэродрому, чтобы перезаправиться и перезарядиться, да переговариваются — „Попали или не попали?“», — подумал он о летчиках, представляя их себе в кабине.

Разыскав мешок и подхватив его под лямки, он пошел к машине.

— Все! — всплеснул руками шофер, давая ему заглянуть под капот. — Попал в трамблер. Отъездились. Если бы по резине, я бы поставил запаски, а трамблеров… Да еще и в карбюратор! Видите? Не повезло нам, товарищ капитан!

Ардатов, постукивая сапогом по скату, раздумывал — идти ли дальше пешком или заночевать у машины. «Идти, — решил он. — Дотемна еще часа полтора».

С кабины было видно далеко, и, разглядывая в бинокль все, что лежало не только перед ним, но и глубоко назад на флангах, Ардатов видел, что спереди — справа, и очень далеко, идет, затихая, бой — над этим куском земли еще летали самолеты. В бинокль с такого расстояния самолеты казались рыбками-мальками — их серые, веретенообразные тельца то двигались по небу, то падали с него, пикируя. Так как ветер дул в ту сторону, взрывов не было слышно, но пыль и дым от них поднимались высоко и были заметны и без бинокля.

«По второму эшелону, — подумал Ардатов. — Для сегодняшней атаки поздновато. Готовят рывок на завтра? А может, хотят сделать последний рывок сейчас?»

— Ишь, врезал! — бормотал у него за спиной шофер, осматривая в кузове повреждения. — Не брезент, а сито. Куда он теперь годится? Поглядите, товарищ капитан.

— Я видел, — не оборачиваясь, ответил Ардатов. — Может, можно починить? Да и до дождей еще… еще далеко. — Он мог бы сказать «Да и до дождей надо дожить», но не сказал.

— Что у тебя под ним? Боеприпасы?

— Э, нет! — возразил шофер. — Гранат всего два ящика, остальное — харч. Хлебушко, консервы, сахар и концентрат. Нукося, как они?

Шофер зашумел брезентом, отвязывая его от бортов и откидывая с груза.

— Консерву да хлебушко и с дырками съедят, а вот сахарок он, сволочь, мне просыпал. В чего бы его собрать? И чем заторкать дырки?

— Дашь немного? — спросил Ардатов, разглядывая в бинокль небольшие группки людей далеко перед собой. Люди с такого расстояния были просто палочками, едва заметно перемещающимися по дороге. Различить, немцы ли это, наши ли, Ардатов не мог, но, подумав, что немцы не будут ходить такими группками, оторвавшись от своих, а разведку здесь, в степи, днем они послали бы на мотоциклах, Ардатов уверился, что это наши, и, прикинув дорогу по угловым делениям бинокля, сказал себе: «Я их встречу примерно там…»

— Так дашь немного своего харча? — спросил он еще раз, слезая с машины. — Или не можешь?

Запыленное худое лицо этого пожилого шофера было растерянным, он смущенно смотрел вбок, стараясь не встречаться своими выцветшими, почти водянистыми глазами с глазами Ардатова, и разглаживал в руках чистую майку, в которую он собирался собрать просыпавшийся сахар.

— Не могу, товарищ капитан. Вот… Вроде бы и много, так ведь не мое же? Кабы мое! А так… По весу ведь принял! Все записано. Как я потом? Скажут: а по квитанции больше!..

Ветер переменился, и оба они вдруг услышали, как далеко впереди, справа от них, глухо рвутся бомбы. Они посмотрели туда, послушали, и шофер, перестав, наконец, разглаживать майку, начал завязывать ее подол в узел.

Ардатов вскинул на плечо вещмешок.

— Ясно. Ты в машине не спи. — Он не дал ничего возразить шоферу, который посмотрел на него с удивлением. — Утащат. Немцы утащат. Сплошного фронта здесь нет — они и мы маневрируем. Разрывы между частями — километры: для разведчиков благодать! Ты что, думаешь, у них нет разведчиков? Или их разведчики дураки? А слева наших вообще не видно.

— Да нет! Чего ж так думать? — возразил шофер приглушенно, как если бы эти немецкие разведчики-недураки уже шастали где-то поблизости. — Я…

— Как стемнеет, возьми карабин, побольше патронов, расположись там. — Ардатов показал место сзади — справа от машины метрах в двадцати, в невысоком, но густом ковыле. — Ночью от машины будет вонять за версту, и они могут выйти на нее.

— И сожгут? — открыл рот шофер и не закрывал его долго.

Ардатов покачал головой.

— Вряд ли. Зачем себя демаскировать! Машина им не нужна. Им нужен ты — язык. — На этом месте шофер и закрыл рот, как бы пряча свой, очень нужный немцам, язык. — Но бензин слей в ведро. Залить обратно недолго. Главное, чтобы завтра твой харч не попал немцам: наши отходят. Так что если придется, решение принимай сам. Спички есть? Хорошо. Жги — не жалей. Если не сможешь раздать, — уточнил он. — Нельзя, чтобы немцы набивали кишки нашей едой, а мы… а наш солдат воевал на сухаре да водичке. В общем — действуй.

Ардатов не стал досматривать, как, соображая, мигает шофер, и пошагал, усмехнувшись, вспоминая, как испугался шофер, что его, сонного, утащат из кабины.

Он прошел метров сто, когда услышал, что шофер его зовет: «Товарищ капитан! Товарищ капитан!» Шофер бежал, прижимая к груди банки консервов и хлеб.

— Нате! Семь бед — один ответ. В крайности скажу: сам съел. Чего уж тут жилиться! Правда ведь, товарищ капитан? Правда? — с радостью и отчаянием допытывался шофер.

Видимо, шоферу нужно было его одобрение, и Ардатов, развязывая горловину мешка, кивнул:

— Правда. Правда. Сермяжная, брат, правда. Минутку! — Он достал из вещмешка три пачечки патронов к «ТТ», сунул две в задний карман брюк и одну в правый гимнастерки и скомандовал: — Сначала консервы. Чтоб не помять хлеб. Спасибо. Спасибо, что и подвез. Ну, — он протянул шоферу руку, — будем живы.

— Будем. Будем, товарищ капитан! — восторженно и приглушенно опять, как при разговоре о немцах-разведчиках, откликнулся шофер.

— Главное — не лезь на рожон, им только это и надо. Но и не трусь.

Махнув еще раз рукой шоферу, Ардатов пошел у края дороги — там было меньше пыли, — пошел сначала медленно, разогреваясь, потом прибавляя ходу, пока не набрал нужный, спокойный и в то же время хороший, ритм.

Вот эта пыльная дорога, одиночество на ней, садящееся солнце, треск кузнечиков в бурой, усохшей, жесткой даже на взгляд траве, и этот его пеший марш составляли последний отрезок пути: госпиталь — часть.

В полку, в батальоне должна была начаться новая жизнь, жизнь комбата на фронте, но пока — еще несколько часов — он принадлежал себе, был свободен.

Он мог идти, но мог и сесть передохнуть — перекусить, он мог даже, отойдя с дороги на сотню-другую метров в ковыль повыше, завалиться и подремать. Кто упрекнул бы его в этом? Разве что солнышко? Но оно, скатываясь к горизонту, уже даже не жгло, а лишь приятно бы грело, если бы он и правда завалился на песок.

— Давай, давай! — сказал он солнышку. — Грей. Впереди сентябрь, октябрь, ноябрь и тэдэ! Брр, — представил он себе эту степь в январе — морозище, стылая, как кирпич, земля да ледяные ветры. — Брр! В спину дует, а через грудь выходит. Давай, солнышко, грей!

Он мог петь, свистеть, покуривать. Он мог все — еще несколько часов мог все! В том числе и думать о чем угодно. Необязательно же он был обязан думать только о своем назначении и вообще о войне и обо всем, что с ней связано! Он мог думать о чем угодно! Хоть о папуасах! Или о китах! Или о красивых женщинах! Или о сушеной вобле к пиву! Или о том, что вся эта плоская, несмотря на увалы и высотки — все-таки плоская степь, лишь часть поверхности шара!


Еще когда он был подростком, отец научил его видеть землю не плоскостно, но шаром, так что каждая часть земли была лишь большим или маленьким куском этого шара. Они с отцом бывали в горах и ночевали там, и Ардатов в подзорную трубу рассматривал звезды и луну, и если звезды в трубе не менялись — они смотрелись только чуть крупней, чуть ярче, — то Луна виделась громадным, щербатым от кратеров шаром, висевшим, чуть покачиваясь, в черной бездне. Смотреть на такую луну так, чтобы не замирало сердце, было нельзя: казалось, что на ней тоже кто-то есть, кто, может быть, в свою очередь смотрит и на них, на землю, на землян. Так вот, отец, разговаривая с ним на все эти темы, спрашивал: «Но, предположим, кто-то и правда смотрит на нас. Что он увидит? Тоже шар, на котором в океанах лежат материки: Евразийский, Африка, обе Америки, Австралия»…

Днем они с гор смотрели в степь. Из-под пика Чкалова, — они выходили к нему через Талгарский перевал, — были видны прибалхашские степи. Иногда казалось, что у отодвинутого горизонта и синеет Балхаш, который, он знал точно, лежит в этой части степи и в которой там-то и там-то текут Или, Каратал, Аксу, Лепса. Дальше за Балхашом и в стороны от него лежала его страна, а в стороны от нее в свою очередь лежали — на запад — Европа, а на восток — Тихий океан.

Прижимаясь к теплой скале, чувствуя, как нависает над ним громада пика Чкалова, он ощущал спиной этот пик лишь как часть Заилийского Алатау, который суть лишь часть Тянь-Шаня, а Тянь-Шань, в свою очередь — ветвь Памира. Он представлял, как от Памира в четыре стороны — в Тибет, Индию, в Афганистан отходят Гималаи, Гиндукуш, Куэньлунь. Пик Чкалова стал в его жизни той точкой отсчета, от которой, начинаясь здесь, расходилась вся земля, образуя шар. Именно от пика Чкалова он и научился видеть ее шаром.

Потом, в армии, полетав несколько раз на военных У-2 и Р-5 над Украиной и над западной Россией, где не было больших, загораживающих гор, он еще дальше увидел, как под небом расходится на триста шестьдесят градусов земля, загибаясь вниз у горизонтов. После этих полетов он научился, он мог уже, лежа на траве, в любом месте видеть всю землю как шар, со всем, что, он знал, есть на нем.

Когда Нечаев заговорил о немцах в Африке и Европе и здесь, в сталинградских степях, Ардатов увидел Африку — континент в виде щита, сколотого на юго-востоке, что возле этого скола, как лодка, на якоре, стоит Мадагаскар, как по Африке текут поперек нее Конго, а вдоль Нил, где в Африке леса, а где Килиманджаро, где саванна переходит в пустыню, как там, и там, и там, и там — в разных местах — живут негры — высокие, стройные, и пигмеи, совсем черные и посветлей.

Он увидел все это, как если бы вдруг взлетел над Африкой так высоко, что мог видеть сразу всю ее — от океана до океана — и в то же время любой метр ее площади, будто через тысячекратный телескоп или своим, неимоверно обострившимся зрением. Он как бы провел глазами по Африке, замечая все, и вздрогнул, когда увидел, как вдоль ее северного побережья, от Средиземного моря на какую-то ширину вглубь, от Триполи, через Ливийскую пустыню к Египту вытянулась темная немецкая стрела, широкая у основания, сужающаяся к наконечнику, как рисуют эти стрелы на военных оперативных картах.

То ли спустившись ниже, то ли увидев лучше, он различил под стрелой людей и армейскую технику — танки, машины, пушки, минометы, находящиеся в движении, и что над всем этим летают, как стрекозы — поодиночке и стайками, самолетики. Немцы на светлом песке увиделись ему темными, и вся их техника тоже темной, а англичане светло-зелеными, хотя все там, в Африке — и люди и техника — были, конечно, песчаного, маскировочного цвета.

Он увидел, как англичане удерживают наступающих немцев, и перенесся через Средиземное море, как пролетел над ним, оставив позади сапожок Италии и изрезанные берега Греции, к Франции. Видя их географические контуры, не теряя эти контуры и на мгновенье, он вновь различил и во Франции, и в Дании, и в Голландии, и в Польше, и на Скандинавском полуострове жизнь — людей, поезда, машины, города, засеянные поля.

«И всюду немцы! — мелькнуло у него. — И всюду их ненавидят! Да разве они долго удержатся! Конечно, нет! Да нет же! Да нет! Что их победы, что, по сравнению с целым миром?»

Потом Ардатов перенесся через Ла-Манш и увидел занимающуюся войной сосредоточенную Англию. Дымили заводы, на верфях клепали корабли, дежурили в истребителях летчики, висели, покачиваясь, аэростаты заграждения над городами, все было здесь хотя и как-то хмуро, но спокойно и деловито. Листнув назад всю Атлантику, он мысленно пролетел над Америкой и Канадой, — над этими гигантскими странами, вовсю работавшими на войну. «Да где же им, этим немцам!» — подумал радостно Ардатов, мысленно пролетая над Австрией, где тоже, хоть и меньше, но готовились воевать против немцев. Он развернулся к северу, мелькнул над Индией, там тоже формировались части, и для войны с японцами и для отправки на запад, и очень быстро, как по хорошо знакомому маршруту, полетел над своей страной, метнувшись сначала к Дальнему Востоку, а оттуда, пролетая над Сибирью к Уралу и от него еще дальше на запад, сразу вдоль двух железных дорог — через Свердловск на Пермь, Киров и через Свердловск, Казань, Куйбышев — к Москве.

Секунды он покружился над Средней Азией — от Каспия до Усть-Каменогорска, увидел Ташкент, Фрунзе, какие-то другие зелено-желтые, знойные города и, повиснув над Алма-Атой, упал вниз к Весновке, так что различил свой дом — отца во дворе, жену и Леночку: они что-то делали возле дома — не то складывали дрова, не то еще что-то делали по хозяйству.

Он различил даже щеколду на калитке, и у него дрогнуло и сжалось сердце, и защемило в глазах, и стал ком в горле, но он метнулся опять вверх, а потом через степь — к Уралу и Волге, и по ней к Сталинграду, думая о немцах: «Скоро их просто задавят!»

— Тоже мне!.. Тоже мне! Барбизонцы! — повторил Ардатов ругательство Малюгина, хотя оно, конечно, не было, как заверил их Нечаев, ни на грамм ругательством. — И этот Гитлер! Рождает же земля ублюдков! Фюрер! Вождь! Полководец! Новый Наполеон!

Он сплюнул и, наклонив голову, шел так, не глядя вперед, а глядя под ноги, не замечал, конечно, ни пыли на сапогах, ни самой дороги, он шел, моргая, как бы просматривая внутренним зрением комнату, где он был с Нечаевым, Малюгиным, капитаном, вестовым, прослушивая вновь, что в ней говорилось.

Когда Малюгин ушел, они остались одни и некоторое время прислушивались к бомбежке — немцы бомбили далеко от них, взрывы слышались глухо.

— По переправам, — пояснил Нечаев, доставая из тумбочки бутылку коньяка. — Выпьем по рюмочке — затормозим мысли, иначе не уснем. Хорошо бы снотворного, но нельзя — до обеда будешь сонный, а включаться надо через два часа. Хорошо бы бокал сухого вина, но его нет, так что прибегнем к коньяку. Благословенны ветвь и лоза виноградныя…

Зашел вестовой с листком, записал, что подъем Нечаеву в 23.45, а Ардатову в 6.00, погасил лампочку и, отвернув одеяло, открыл окно. Взрывы стали явственней, слышались зенитки, пахло настурциями, табаками, пересохшей пылью.

Две рюмки коньяку и правда начали тормозить мысли, и Ардатов вытянулся под простынью, упираясь ступнями в холодные прутья и закинув за голову руки.

— Кстати, о Наполеоне, — вдруг изменил тему Нечаев. — Не лишне вспомнить о нем. Так вот… Так вот, французы тридцать четыре дня были в Москве. Но ведь ни на Поклонной горе, ни в Кремле Наполеон ключей от Москвы не дождался! Не принесли ему ключей, не поклонились! — Нечаев посмотрел на них, на всех так, как будто это он не принес Наполеону ключи от Москвы, это он не поклонился или, по крайней мере, не разрешил сделать этого другим. Глаза, лоб, сжатый рот — все лицо Нечаева, наверное, светилось гордостью за Россию 1812 года, за то, что он тоже был сын этой России.

Нечаев сел, загоревшись от того, что сам говорил. Голос его взволнованно дрожал, но это была дрожь радости, а не горя.

— Французы ели дохлую конину. Когда Кутузов повернул их с Калужской на Смоленскую дорогу, великая армия Наполеона была обречена. Вот увидите, немцы не только будут есть дохлятину, они будут радоваться ей. Вот увидите! — повторял он с жаром, вглядываясь в Ардатова.

— Да, да, голубчик. Да-да! Наполеон прошел Египет, но под Сен-Жан д’Аккром, под жалкой крепостцой, которую когда-то брали крестоносцы, понял, что ему не удастся пройти дорогой Македонского — от Дамаска к Евфрату, потом к Багдаду, потом — в Индию. А ведь с ним были его лучшие генералы — Клебер, Жюно, Ланн, Мюрат. Шестьдесят два дня осады Сен-Жан д’Аккра — впустую. Что из того, что за спиной, кроме Тулона, были победы у Газы, Яффы, Хайфы. Что из того? Нельсон сжег в Абукирском заливе весь его флот, и Наполеон с горсткой оставшихся двадцать пять дней пешком добирался к Каиру, оставляя грифам раненых, которые умирали в дороге. А потом?

— А потом? — как эхо, подхватил Ардатов. — А потом?

— А потом, — вторым эхом откликнулся Нечаев. — А потом на «Мюироне», на маленьком корвете, который английские патрульные суда принимали за рыбацкую фелюгу, он полтора месяца плыл ночами вдоль африканского берега, плыл, пробирался во Францию. А под утро забивался в первую попавшуюся бухточку, таился там, как преступник… И резался… — Ардатов удивился, что Нечаеву подвернулся такой точный, хотя и вульгарный глагол, но ведь и игра была куда как не вульгарной, вульгарней и не бывает. — И резался в очко!

— Не может быть! — вырвалось у Ардатова. — В очко? Четыре сбоку ваших нет? Ведь Наполеон же!..

— Вот именно — и ваших нет! — подтвердил Нечаев. — От великого до смешного один шаг. А до преступного и того меньше!

Они оба замолчали как два человека, обдумывающих одно, что-то новое для одного, странное, не очень то сразу поддающееся пониманию и вере, старое, для другого, обычное, но все-таки столь глубокое и большое, что каждый раз, когда оно опять приходило на память, оно требовало повторного осмысливания и рождало все те же яркие чувства.

— Но потом… Потом же столько побед! — Ардатов взмахнул рукой. — Италия! Иена! Аустерлиц!..

— Сорок. Сорок побед, — подтвердил Нечаев. — Аркольский мост, Прейсиш Эйлау, Шенграбен… И — поход в Россию. Из которой он потом бежал! Бежал! — почти выкрикнул Нечаев. — Как из Египта. В Египте он бросил армию на Клебера, в Смоленске на Мюрата! — Нечаев даже покачался, как какой-нибудь Будда, мудрый, всезнающий. — На острове Святой Елены, диктуя воспоминания, пересматривая всю жизнь, пересматривая тогда, когда рядом не было ни жены, ни сына, ни друзей, когда и впереди была только могила, Наполеон не раз возвращался к фразе: «Главной моей ошибкой был поход на Россию». После России он носил с собой яд…

— Вот как! — опять поразился Ардатов. — Яд?

Нечаев стряхнул пепел в пепельницу.

— Да. Тот яд, который он принял на острове Эльба, еще до ста дней, но яд выдохся, и Наполеон только помучился ночь, но не умер. Дело не в Ватерлоо, не в том, что Груши потерял главные силы Блюхера. Предположим даже, что Наполеон выиграл бы Ватерлоо, но вся Европа и Россия были уже против него, и рано или поздно он, — а это значит, его армия, его империя, — были бы разгромлены. Тираны всегда обречены. И этот нынешний тиран — Гитлер, он тоже обречен. Мир против него. Человек, человечество против него, потому что человек, человечество против тирании. Начало конца Наполеона — 1812 год, начало конца гитлеризма — 1941-й.


Еще с машины Ардатов видел две далекие фигуры, эти люди шли к фронту, попутно ему. Скорее всего, они были военнослужащими, и Ардатов, стараясь их догнать, шел ходко, поправляя, подкидывая мешок, чтобы он висел на плече удобней. Он догнал их, красноармейца и сержанта, у мостика через узкий овраг, в котором тек ручей. Став у перил у входа на мостик, сержант и красноармеец отдали ему честь, он ответил им и, переведя дыхание, повесил вещмешок на конец перила.

— Перекур?

— Так точно, — кивнул сержант и взял в правую руку цигарку, которую он держал до этого в левой, пряча в горсти за бедром. — Да вот напарник не курит, так что, может, вы… Ежели желаете… — Он вынул кисет. — Прошу! Все хорошие дела начинаются с перекура.

Сержант был плотный, коротконогий, и чувствовалось, что он очень силен, силой так и веяло от его плеч и рук. Он, чуть опустив веки, смотрел на Ардатова выжидающе, неторопливо потягивая самокрутку, выпуская дым изо рта струей вниз, как бы отдувая его, чтобы не мешал видеть. У сержанта было по-своему приятное лицо — с чуть тяжеловатым подбородком, чуть выдающимися скулами и небольшим полногубым ртом. Пилотка, сбитая слегка назад, открывала широкий лоб и часть бритой загорелой головы. Ладный был этот сержант, только портили впечатление спрятанные глубоко в подбровье глаза. Уж очень они казались холодными, фарфоровыми.

А вот красноармеец был нескладный — худой, пропыленный, какой-то весь развинченный, заполошный. Он и несколько секунд не мог устоять на месте — отходил то вбок, то назад, то на месте переставлял ноги, дергал длинными изломанными руками, хватал пальцами воздух. В те редкие мгновенья, когда он затихал, у него по-куриному, толчками, двигалась голова. На его сморщенном, с грязным ртом лице играла хитрая и в то же время жалкая улыбка, а огромные карие глаза смотрели почти безумно.

Оба они были одеты и снаряжены добротно — в крепкое, хотя и измазанное не то нефтью, не то мазутом обмундирование и яловые сапоги, их кожаные ремни оттягивали подсумки и, что удивило Ардатова, — у каждого в гранатных сумках было по паре РГД-33. Обычно гранаты выдавались красноармейцам уже в боевой обстановке, когда вот-вот можно было столкнуться с противником, и, хотя здесь до фронта оставались считанные километры, арсенал этих двоих казался необычным: шли-то они с ним из тыла. Судя по тому, как оттягивали лямки полупустые вещмешки этих двоих, в вещмешках, видимо, было тоже порядочно боеприпасов.

— Спасибо. У меня есть. — Ардатов прислонился к перилам, заглядывая в овраг. Там, возле ручья, было десятка два красноармейцев, которые на костерках кипятили себе чай. — В часть?

— Так точно! — ответил сержант.

— Не на гулянку же! Какая там, — красноармеец махнул в сторону фронта, — гулянка? Смертоубийство одно. Сатана там правит… этот, как его… По радио до войны все пел, как дьяк на клиросе, артист Михайлов. Сатана там правит… праздник, что ли, правит?.. — Красноармеец задергал головой, стараясь вспомнить, переступал, притопывал, удерживая карабин у бедра как какую-то палку. — Праздник, что ли, правит, сатана-то?

— Бал, — должен был ответить Ардатов, чтобы закончить этот никчемный сейчас разговор насчет Михайлова, Фауста и прочем. — В какую часть?

— Военная тайна! — вдруг без перехода сердито ответил красноармеец. — Ходют всякие! Военная тайна.

— И где были, тоже тайна? Сержант! — Ардатов повернулся к нему.

— И где… — хотел было ответить красноармеец, но тут же умолк, как подавился, потому что сержант не сказал, а как прорычал на него:

— Прохор!

— Да я… — цапнул воздух свободной рукой Прохор, но сержант повторил:

— Пр-р-рохор-р!!!

Сержант достал из кармана гимнастерки бумажник, а из него красноармейскую книжку, продаттестат и командировочное предписание.

В командировочном предписании говорилось, что сержант Жихарев и краспоармеец Просвирин выполняют спецзадание отдела контрразведки 82-й дивизии, для чего направляются в Сталинград, и что должны вернуться в часть не позднее 25 августа 1942 года. На бумажке было все — печать дивизии, подпись начконтрразведки, отметка комендатуры Сталинграда. Бумажка уже слегка потерлась, на углах, где ее держали, были следы пальцев.

— Нда, — все, что мог сказать Ардатов и возвратил бумажку Жихареву, думая, что черт их знает, этих контрразведчиков, черт их знает, за каким бесом они посылают в тыл младший комсостав и красноармейцев, вооруженных до зубов. Хотя, решил Ардатов, такой Жихарев стоит кучи молоденьких лейтенантов.

— Конвоировали кого-то? — предположил он.

— Нет. — Жихарев убрал документы. — Искали одну сволочь. Дезертира. Бежал из дивизии. Предатель Родины…

— Вот как!

— Хи-хи-хи! — засмеялся Просвирин. — По составам искали. Еще место там у него было — Садовая, 26. Да только и ждал он нас на Садовой. Только и выглядывал из-под ручки — не идут ли, родимыя?! Не торопятся ли, сердешные?

— Прохор! Угомонись, — оборвал его Жихарев. — Беда мне с ним, с таким напарником, товарищ капитан, — пожаловался Жихарев. — Как только доберемся до… до места…

— Вот именно, до места! — затанцевал, держа карабин как палку, Просвирин, дергаясь развинченно, словно все у него — голова, руки, ноги, куски туловища были наживлены на хлипкие шарниры. — Вот доберемся до места… Тут уж теперь недалеко! Тут уж всего ничего! Даст бог!

— Свободны! — сказал им обоим Ардатов и прошел через мост к тропке, которая наискось склона оврага вела к родничку, где ужинали три красноармейца.

Различив его звание, они встали. Все трое были разутые, но их винтовки не лежали кое-как, а стояли в козлах, и ремни с подсумками висели на стволах.

— Какой части? — спросил Ардатов, скользнув взглядом по лицам всех. — Отстали?

— Отстали, товарищ командир, — ответил короткошеий, круглолицый ефрейтор, прижимая ладони к бедрам.

«Из запаса, — подумал Ардатов. — Второй тоже». Он обернулся к самому младшему из них с комсомольским значком на гимнастерке.

— Что ж так плохо догоняем?

— Так и они же тоже идут, товарищ капитан, — ответил комсомолец. — Вот я и говорю: в ночь надо идти. Передохнули, поели — чего же еще?

Ардатов смотрел на второго запасника, на низкорослого, но жилистого пожилого человека, тот осторожно снял с углей чай и лопаткой стал забрасывать костер.

— Как фамилия? — спросил его Ардатов.

— Тягилев, Кузьма, — ответил запасник.

— Хотите чаю, товарищ капитан, — предложил комсомолец. — Это моя заварка. Хотите? — Он протянул кружку. — Пейте. Хватит всем.

— Спасибо. — Ардатов взял кружку. — Как твоя фамилия?

— Чесноков, — ответил комсомолец. — Неважная какая-то, стыдная фамилия. Я все отцу говорил: не мог выбрать получше.

— Ну почему же, — возразил Ардатов. — Фамилия как фамилия. Обувайся. Скоро пойдем. Вы тоже, — сказал он запасникам. — Чай пока остынет, его и хватить нельзя.

— Так на огоньке же варился, — разулыбался Тягилев, скатывая обмотку. — На огоньке! На ём! Это мы в миг — обуемся.

Когда они вышли на мост, к нему подходила группа человек в двадцать.

— Чесноков, стань рядом. Вы тут и тут, — приказал Ардатов Тягилеву и Стадничуку — так назвался второй запасник. — Жихарев, Просвирин — там, — он показал где.

— Никого не пропускать без моего разрешения.

— Какой части? Куда следуете? Сержант, — он показал пальцем на сержанта, — ко мне! Быстрей! — резко прибавил он. — Докладывайте!

— Чего докладывать, товарищ командир? — сказал сержант с оскорбленными нотками в голосе. — Ищим своих. Тут такая была кутерьма!

— Какой части? Куда следуете? — строже повторил Ардатов.

— Да куда все — туда, — кивнул на ту сторону моста сержант уже без оскорбленных, но с оправдательньми нотками. — А что, туда нельзя?

— Нельзя! — сказал, как отрезал Ардатов и приказал:

— Перепишите людей. Карандаш, бумага есть? Нате бумагу.

Он достал из полевой сумки командирский блокнот.

— Вот карандаш. Фамилия, имя, отчество, год рождения, дивизия, полк. Выполняйте! Себя первым.

Сержант ошалело взял блокнот и карандаш и, положив блокнот на перила мостика, стал записывать себя, ворча:

— Начинается! Как попадешь в роту, так «Равняйсь! Смирно!» Пехота, будь она…

— А ты что, не пехота? — спросил Ардатов. — Морфлот? Авиация?

— Ну не морфлот, не авиация, — сбавил тон сержант. — Но разведчик, а это большая разница.

— Очень мило! Но эту разницу здесь — забудь! И поменьше разговорчиков. Ясно?! — Ардатов сказал это насмешливо и холодно, зная, что разведчики, которым принадлежит первый орден, первый трофей, но и первая же пуля, публика часто трудная и что эту публику надо время от времени ставить на место.

Пока Ардатов говорил с сержантом, несколько задних красноармейцев, незаметно отступая, стали забирать левее — туда где у оврага был пологий край.

— Назад! — крикнул Ардатов. — Назад!!!

Все помявшись, повернули назад к мосту, но трое, которые были у самого оврага, прибавили шагу.

— Назад! Стой! Чесноков, оружие к бою!

— А ну, стой! Стой, говорят! — крикнул страшно за спиной Ардатова Жихарев и тоже, как до этого сделал Чесноков, клацнул затвором, загоняя патрон в ствол. — Стой! Стреляю!

Трое у оврага круто повернули и, сбавив шаг, выигрывая время, чтобы попозже встретиться со взглядами всех, пошли к мосту.

Людей оказалось девятнадцать человек, из них двое были связисты без катушек и телефонов, восемь автоматчиков, ружейный мастер и четверо пеших разведчиков, включая сержанта. Ардатов, глянув в блокнот, прочел его фамилию «Белоконь», приказал ему построить людей, назначил его перед строем старшим и приказал, выдвинувшись цепью перед балкой по обе стороны моста задерживать всех, кто будет идти в тыл и направлять их к нему.


К сумеркам у Ардатова накопилось девяносто четыре человека, из которых два десятка были фронтовики.

Фронтовиков он мог бы отделить от тех, кто еще не воевал, даже если бы фронтовики были без медалей, и вряд ли бы намного ошибся. В людях, которые побывали на фронте, он подметил особую неторопливость, замедленность в движениях, в делах, в поступках, когда не было непосредственной угрозы. При угрозе, при непосредственной опасности фронтовики делали все быстрей, стремительней, легче, но как только опасность отходила, фронтовик как-то весь замедлялся. Его движения — копал ли он, строил ли шалаш, разгружал ли где-нибудь снаряды или что-то еще, шел ли в походе, — его движения становились экономными, как будто он отмерял на дело лишь крайний минимум энергии и ни капли больше.

Вообще он подметил, что участие в боях меняло человека. Он становился добрей, что ли, и стоило фронтовику выбраться из района опасности, отъесться, отмыться, отоспаться, и фронтовик становился приветливейшим человеком, поплевывающим на всякие житейские мелочи радующимся самой жизни — тому, что она давала ему, — небу, женщине, куску хлеба, покойному сну, глотку водки, локтю товарища. Фронтовики не мельтешили, не заискивали перед начальством, но были у них некоторые жестокие заповеди, которых они, зная или не зная, придерживались твердо. Заповеди вроде: «Никогда не теряй присутствия духа и добрососедских отношений с поваром!», или вроде такой: «Не стой, когда есть возможность сесть. Не сиди, если можешь лечь», или вроде такой: «Не делай сегодня то, что можешь сделать завтра».

Что ж, это было понятно: главным в подсознании фронтовика звучал приказ: «Не спешить!» А к чему ведь было спешить? К неизвестности! Но любое положение до перемены содержало главнейшее известное — «жизнь», в то время как любая перемена несла неизвестное — «жизнь или смерть?» И так как шансов на смерть на войне содержалось удивительно много, куда же и зачем же следовало спешить?

В собранной им группе было и два командира — лейтенант Тырнов и старший лейтенант Щеголев. Тырнов объяснил, что ему, помначальнику химслужбы, дали в штабе полка шестьдесят человек — из пополнения, из комендантского взвода, а также пекарей, сапожников, портных и приказали отвести их во второй батальон.

— Значит, мои люди! — почти обрадовался Ардатов. — Я назначен командиром этого батальона. Но почему вы здесь?

Наверное, Тырнов покраснел — хорошо, что в сумерках это было не очень заметно. Смущаясь и стыдясь, он объяснил:

— Потеряли направление, товарищ капитан. Степь — все дороги одинаковы, пошли не по той и четыре раза попадали под бомбежку. Пошли не по той дороге потому, что раненые направили не туда. Знаете ведь как: один говорит одно, другой — другое. А из этого, из вашего батальона, раненых не попалось…

— Бывает, — согласился Ардатов. — Значит, батальон потрепан? («Основательно потрепан, если пополняют сапожниками, — мелькнуло у него в голове. — И в полку ни человека в резерве!»).

— Видимо, да, — согласился Тырнов. — А разве вам, когда вы получили назначение, ничего не сказали?

— В штабе армии данные были на утро двадцать первого. Сегодня — двадцать третье. За два дня боев батальоны тают, как снег…

Тырнов, тронув Ардатова за рукав, отвел его в сторону и, понизив голос, сообщил:

— Дивизия понесла большие потери еще на марше. Когда мы выдвигались, они обнаружили нас и, представляете, что было с полком в степи, когда он бомбил их? ПВО в полках жиденькая — пулеметы да ПТР, а нашей авиации нет, выдвигались без прикрытия… День… Степь!..

— Понятно. Это они умеют — бить на подходе, — подтвердил Ардатов. — Выбить артиллерию, сжечь транспорт, горючку, боеприпасы еще до того, как части займут рубеж. Потом прижать к земле, рассечь танками на куски, а потом по очереди… Что вы должны были сделать, сдав людей? — спросил он без паузы.

— Возвратиться в штаб. Никакого другого приказа мне не было.

— Временно останетесь со мной, — как решенное сказал Ардатов. — Химслужба подождет. Да пока вряд ли она понадобится — у него успех, необходимости применять ОВ нет. На мой взгляд, химслужба — подождет. Остаетесь. Ясно, Тырнов?

— Ясно, — не очень уверенно ответил Тырнов.

— Напоите людей. Там, под мостом, родник, пусть нальют все фляги, передохнут, переобуются. Выполняйте.

«Нда, — подумал Ардатов. — Получаю третий батальон и опять потрепанный». Он мечтал о полнокровном батальоне — с полными ротами, с командным составом, с минротой и с пульротой, со взводиком автоматчиков, батареей сорокопяток, которые таскают хорошие лошади, с толковым начальником штаба, понимающем все с полуслова, и чтобы старшины были из кадровых, а на взводах чтобы были лейтенанты, мальчишки с командирскими кубиками, еще не привыкшие к власти над людьми, но уже хлебнувшие войны, и все-таки всегда готовые не пожалеть себя и думающие поэтому, что и их подчиненные тоже готовы на это. И чтобы были ПТР, и чтобы ротные были из взводных, как Щеголев, потерявших уже не один взвод и побывавших в госпиталях, и чтобы в ротах были снайпера — по парочке хотя бы, из Бийской, например, школы снайперов, которая выпускает отличных снайперов из сибирских деревенских ребят, узнающих охоту с первых своих штанов, и чтобы…

«Хватит! — сказал он себе. — Сейчас надо… Сейчас надо…»

Он стал прикидывать: Чесноков и эти двое отдохнули. Минут сорок пройдут до машины, минут десять, нет — двадцать: перекурят, будут доказывать шоферу, потом загрузятся — килограмм по пятнадцати консервов и хлеба — значит, минут двадцать…

Внизу под ним у родника топтались и переговаривались красноармейцы.

— Не мути, не мути! — сдержанно-глухо укорят кто-то кого-то. — После тебя не скотина, люди будут пить.

— А я и не мучу. Со дна она холоднее, — объяснял тот, кого упрекали.

— Ты не мутишь, зато мычишь! — засмеялся Чесноков.

Ардатов узнал его голос.

— Поглядим, как мы завтра замычим, — сказал Просвирин. — Как он повиснет опять над тобой…

— И впрямь повиснет, — перебил его Чесноков, но Просвирин как бы не заметил этой перебивки:

— А меж его бомбой и тобой единая гимнастерка да собственная шкура…

— Кожа! — поправил Чесноков. — Ты шерстью от страха оброс?

— Куда! Назад! Назад, говорят! — резко окликнул кого-то Тырнов. — Отдыхать на этой стороне.

— «Значит — час, — продолжал прикидывать Ардатов. — Если мы выйдем тоже через час… Нет, даже через полтора, можно и через полтора, успеем до света — и если оставить тут тоже четверых, потому что с Чесноковым и этими двумя надо еще послать и сержанта, и они возьмут у них мешки, чтобы те шли налегке, а потом будут меняться, то у нас, если они не заблудятся, будет килограммов сорок на семьдесят человек»…

Было тихо. Наступающая ночь остановила войну. Немцы, наверное, поужинав, укладывались спать на тех рубежах, куда они вышли к исходу дня, а наши, как это бывает при отступлении, опоминались: тоже что-то ели, отправляли в тыл раненых, перетаскивали на слабые участки обороны то, что можно было перетащить, зарывались поглубже в землю, готовясь к завтрашним атакам.

Над фронтом, даже в той стороне, где до самого вечера немцы бомбили, была тишина, так что Ардатов через приглушенный разговор у родника хорошо слышал, как торопливо-призывно стрекочут кузнечики и как ухает где-то недалеко не то сова, не то филин, не то еще какая ночная птица.

Его мысли прервал какой-то нелепый разговор.

— Так все-таки, так все-таки, ваша светлость, где это вы были намеднись? — спрашивал под мостом тонкий и ехидный голос. — Ах, князь, не бережете вы себя! В ваши-то лета, при нездоровье, увлекаться хористочками окончательно пагубно.

— Это с чего же! — возразил ехидному бас. — Это с чего же вы взяли, что я нездоров? Я, если угодно, пятаки гну! И аппетит у меня отменный — вчера такую пулярку ели, что, знаете ли, закачаешься. Не угодно ли глинтвейну? При этой сырости от ревматизма ничего нет лучше глинтвейна. Не угодно ли? Я прикажу принести.

— Кончайте там самодеятельность! — крикнул кто-то.

— Дайте людям поспать! Балаболки. Сами не спят, и людям не дают!

— Вот-с вам, ваша светлость, и глинтвейн! — съехидничал тонкий голос. — Нет уж, давайте-ка лучше посидим часочек-другой на спине…

Бас промолчал, и в тишине тихо, и грустно прозвучал сигнал отбоя: «Спать пора! Спать пора! Спать пора!»

«Фагот или гобой, — решил Ардатов. — Значит, у меня и музыканты? Лихо!.. Соориентирую тех, кого оставлю, а через километр буду расставлять по человеку. Не должны заблудиться! — решил Ардатов. — Только бы не проспали те, кого расставлю».

Он хотел уже звать Чеснокова и остальных, кто должен был идти с ним, но в стороне машины ударили частые винтовочные выстрелы, за ними сразу же затрещали автоматные очереди, и по редкому стуку автоматов он определил, что это стреляют из «шмайссеров».

«Или он сам не удержался, или они наткнулись прямо на него, и он должен был, — решил Ардатов. — Одиннадцать, тринадцать! Еще два, — считал он винтовочные выстрелы. — Все? Нет, шестнадцать — он перезаряжал. Еще один. Теперь — все! Отошел? Отошел, наверное, и вряд ли за ним погонятся. Им надо смываться. Ну, конечно, — вот стервецы! — выругался он, услышав взрыв. — Раз демаскировались, так хоть машину!..»

Ардатов залез на перила моста и, балансируя на них, смотрел в ту сторону, откуда пришел.

Машина горела сначала ярко: бензиновое пламя вытянулось золотым осенним листом ивы высоко и четко, затем оно опало, расширилось, покраснело и стало похоже на багряный лист клена с трепещущими концами. Потом в машине бухнули, сдетонировав от запалов, гранаты, кленовый лист разорвался, пламя сникло, и небо в той стороне опять потемнело, наконец темнота залила, совсем загасила свет. Ардатов спрыгнул на мост.


Отмеривая всем последние минуты сна, Ардатов присел у родника, чтобы ополоснуть в стоке ноги, проветрить сапоги и тоже подремать, хоть немного подремать: родничок булькал и журчал нежно, усыпляюще.

Хотелось, постелив удобней шинель, примостив под голову вещмешок и полевую сумку, расстегнув ремень и сдвинув на бедро пистолет, завалиться рядом с Тырновым, рядом со Щеголевым, рядом с Чесноковым, рядом с другими. Ардатов зевнул.

«То-то в госпиталях спится! То-то спишь и спишь там, — вспомнил он. — Всю ночь и после обеда. А иногда и после завтрака часок. Там, наверное, и спится так, словно бы кто-то в тебе знает, что впереди бессонные ночи. А Нечаев сейчас спит? Или дежурит? Да, это было интересно!..»

Было в тот поздний вечер бессовестно и дальше лишать Нечаева сна, но Ардатов все-таки спросил:

— На что-то же Гитлер рассчитывал? Не идиот же он круглый.

— Не идиот, — подтвердил Нечаев. — Не идиот, конечно, не кукрыниксовский персонаж, хотя и тип шизоида, параноик — мания величия. Гитлер — тип политика-авантюриста, который, используя несогласованные действия противников, старался еще больше их разобщить, рассчитывая получить то-то, то-то! И очень многое ему удалось. Пока Англия и Франция раздумывали, он захватил рейнскую демилитаризованную зону. Потом — объявил о выходе из Лиги наций. Потом аншлюс Австрии. Потом захват Чехословакии. И все это ему сходило. Сходило потому, что англичане и французы видели в нем инструмент борьбы против нас. Но когда он пошел на Польшу, то есть когда Германия усилилась уже в опасных размерах, тут и англичанам и французам волей-неволей надо было действовать. Они объявили Германии войну — Польша не сошла Гитлеру с рук. И хотя немцы разбили и Польшу и Францию, захватили Бельгию, Данию, Голландию, кусок Норвегии, войну они проиграли уже тогда — 1-го сентября.

За окном шуршали, приближаясь, чьи-то шаги и кто-то просительно говорил:

— Ну, Галя, ну, Галина, почему ты мне не веришь? Как будто я какой-то жулик. Как будто я…

Галя засмеялась, у нее был тонкий, совсем девчоночьий голос.

— Никакой ты не жулик, какой ты жулик, когда у тебя такое лицо, что хочется позвать «Сюда! Рядом!» Хочешь я тебя поцелую? Ну-ка!..

Ардатов и Нечаев услышали звук поцелуя, но ответ Гали для них остался недосказанным.

— Просто я беспокоюсь, чтобы…

— Вот видите, — улыбнулся в темноте Нечаев. — Да, батенька мой, ничто не в силах остановить жизнь. Так о чем это мы, бишь?

— Вы остановились на том, что они проиграли войну 1-го сентября 1939 года.

— Вот именно, — подхватил сонно Нечаев, снотворное начало свое дело, — Гитлер никак не хотел мировой войны против Германии. Помните, после разгрома Польши, он не раз обращался к англичанам с предложением мира — его выступление в рейхстаге, ряд других высказываний. Он даже льстил англичанам, говоря об их здравом смысле. Более того, у Дюнкерка в сороковом он остановил свои танки и дал английскому экспедиционному корпусу убраться в Англию, а ведь он мог просто расправиться с ними, истребить практически до нуля. Помните?

— Что-то помню, но, честно говоря, плохо. Как-то не обращал тогда на все это внимания, — признался Ардатов.

— Это не было главным, жизнь шла по-другому.

— Естественно, — согласился Нечаев. — Молодость, уверенность в себе, в будущем, это и было у вас главное, а политика — политика дело старших, ведь политика не очень приятная вещь, не так ли?

— Да, пожалуй, — задумчиво сказал Ардатов. — И еще дело не в том, что малоприятная, но и не очень понятная.

Нечаев, посмеявшись необидно, вернулся к прежней теме, вздохнув.

— А вам бы надо думать об этом. Кому, если не таким, как вы? Думать, чтобы знать. Ходящий в темноте не ведает куда идет. Но ладно.

— Итак, Гитлер, — продолжал Нечаев, — играя на антибольшевизме, планировал, что Англия и США или будут на его стороне и дальше, или останутся хотя бы нейтральными. Но англо-саксы не могли видеть у себя под боком — за Ла-Маншем — все увеличивающуюся фашистскую империю, которая рано или поздно должна была броситься и через пролив. Поэтому-то они и объявили войну Германии, и с того дня гитлеризм ничто не могло спасти. Даже договор немцев с нами. Этим договором немцы лишь обеспечили себе спокойный тыл, но десантироваться в Англию они были не в силах. У них не было господства в воздухе, у них не было господства на море. И битву над Англией они проиграли. Что оставалось Гитлеру делать? Захватить Балканы? Он захватил их, но это не решало войны, а лишь увеличивало ее театр. И тогда он бросился на нас и завяз сначала под Москвой, а теперь увязает здесь. И никуда им, немцам, голубчик, от расплаты не уйти — какой мерой они меряют, такой и им будет отмерено. Вермахт, а с ним и гитлеризм, стоят перед катастрофой.

Коньяк и снотворное, видимо, действовали уже вовсю — Нечаев говорил тише, трудней, но все с той же четкой логикой. Лишь раз мысль его сбилась — он пробормотал:

— Два часа, это тоже целых сто двадцать минут сна. Притолкнула ночь святая… — Но тут же поправился: — Как сказал Малюгин — литературный вечер будем считать законченным. — И добавил: — Я вас не увижу завтра. Поэтому до свидания. Вы уйдете в шесть, у нас это самый разгар — обработка ночных сводок, карта обстановки, доклад командующему. До свидания, голубчик.

Дальше разговор их шел уже медленней и теплей.

— До свидания, Варсонофий Михайлович.

— Вы берегитесь.

— Постараюсь.

— Но держаться надо за каждый клочок.

— Понимаю.

— Не исчезайте, по возможности давайте о себе знать.

— Спасибо, Варсонофий Михайлович.

— Все ли ясно? — переспросил Нечаев. — Все ли, голубчик?

— Все, все! — с готовностью ответил Ардатов. — Поражает только одно — как Гитлеру удалось оболванить свой народ. Ведь какой-то ефрейторишка — даже в плену! кричит, ерепенится, верит в геббельсовское вранье. Вот что меня поражает! Как все эти гитлеровские семена дали всходы?

Нечаев из-за тумбочки протянул к нему руку и постучал по кровати:

— До свидания, жестокий вы человек.

Ардатов пожал его сухую, горячую и вялую уже ладонь.

— Простите. Спокойной ночи. Спокойной ночи, Варсонофий Михайлович.

— Спокойной ночи. Да… Спокойной ночи… Видимо, семена оказались подходящими для почвы, видимо, поливали их как следует. У них там индустрия пропаганды. Мало ли чего внушали человеку — иудаизм, христианство, буддизм, мусульманство — все это возникло на человеческом материале. Гитлеризм — та же религия, из гитлеризма им удалось сделать религию и обратить громадную часть немцев в эту веру. Это, голубчик, долгий разговор — разговор о том, что есть человек. Ведь пока человек не осознает, что он человек, с ним можно делать что угодно… Как-нибудь потом, — совсем сонно пробормотал Нечаев. — В другой раз… Мы еще свидимся… Да… Главное — держитесь там за каждый клочок…

— Да, конечно! Что вы, что вы, Варсонофий Михайлович, — с жаром сказал Ардатов.

— Любой ценой, голубчик, Любой ценой их надо тут удержать! За каждую позицию цепляйтесь, как за последний рубеж… Ни в коем случае за Волгу — там для нас земли нет.

— Понимаю, — вздохнул Ардатов.

— Никто за вас, за меня, за нас воевать с гитлеризмом здесь не будет. Надежда наша — на нас самих. Мы с вами — армия, дивизия, полк, — бормотал Нечаев, — ваш батальон — и свет мира, и соль земли… Посему за каждый клочок, за каждый рубеж, за каждую траншею, милый… Славно, славно, славно, что встретились. Не пропадайте… Сто десять минут сна…

— Я тоже очень рад, — искренне сказал Ардатов.

Уже совсем засыпая, Нечаев жестко приказал:

— Проверить вестового, чтобы не проспал. Не имеет права… Я не имею права проспать… Семнадцатую передвинуть южнее, к Алексеевке, а сто сорок третий ИПТАП… Держаться! Позиции!.. Чего-то я озяб, голубчик…

Ардатов осторожно закрыл Нечаева одеялом.


«Итак, что мы имеем на сегодняшний день? — спросил Ардатов себя уже сонно. — Четверть часа сна — раз, потрепанный батальон, который еще надо найти, — два, и три — под командой сотню без малого человек с бору по сосенке. Нет, не так уж плохо. Нечего судьбу искушать, нечего жаловаться, — сказал он себе. — Если же учесть, что у меня еще и два командира, то вроде все складывается нормально, и один из двух командиров — Щеголев!»

Со Щеголевым ему повезло — Щеголев, как он сказал, — тоже шел после госпиталя в ту же дивизию, только в другой полк. У Щеголева за спиной были бои под Белостоком, отступление через Минск к Смоленску, где он получил пулю в бедро, а весной бои под Волховом, ранение в кисть и предплечье, после которых он лежал в Башкирии. Оттуда он попал сюда на должность ротного.

Со Щеголевым должно было быть легко — они могли понимать друг друга с полуслова: фронтовой опыт у них был одинаков. Приглядевшись совсем немного, какие-то десяток минут к Щеголеву, Ардатов спокойно решил, что на Щеголева можно положиться, почти как на самого себя. К тому же Щеголев оказался еще спокойным человеком, и это тоже было приятно — в его присутствии Ардатов не нервничал.

В общем, день складывался, прикинул Ардатов, неплохо, — он удачно проскочил переправу, удачно же выбрался из набитого частями и беженцами Сталинграда, удачно подъехал хороший отрезок пути на полуторке, удачно и выскочил из нее из-под «юнкерса». Больше того, шофер одарил его продуктами. Но главным, конечно, была рота, которую он собрал тут, у ручья.

«Человек пятнадцать! — заверил он сам себя, вспоминая лица фронтовиков, их медали и нашивки за ранения. — Никак не меньше. А, может быть, больше — двадцать!» Двадцать фронтовиков на роту — это было немало, очень немало — один на четверых-пятерых необстрелянных. Оставалось лишь за ночь привести роту в батальон. «Черт не выдаст, свинья не съест! — подумал Ардатов, имея в виду, конечно, немцев. — Доберемся. Целая ночь впереди. Если километров по пять в час, можно отмахать, учитывая привалы, все двадцать пять. Вряд ли и нужно столько. Лишь бы не сбиться, выйти к тылам дивизии, а там, до полка — чепуха…»


— В эту ночь неважно — найдем полк или нет. Задача — соединиться с любой частью. К кому-то примкнуть. Сплошного фронта нет. Если немцы выйдут на нас, они нас раздавят. У нас и по три десятка патронов не наберется на человека, — объяснил Ардатов Тырнову и Щеголеву.

Они стояли на мосту, над родником, над спящими, и было слышно, как кто-то тяжело дышит во сне и как во сне разговаривает.

— Нюша! Ню-ю-ша! — звал кто-то. — Где маргарин?

— Синус острого угла равен косинусу, помноженному… Я — знаю, я знаю, я учил, Владимир Владимирович, — жарко уговаривал во сне Чесноков своего учителя, и Ардатов представил себе, что этот Владимир Владимирович сейчас влепит «неуд» Чеснокову, который, наверное, стоит у доски, и подумал, что, наверное, Нюше хорошо жилось с мужем, если так ласково он звал ее сейчас.

— Где вы видели наших? — спросил Тырнова Ардатов. — Где ближе всего их видели? Надо примкнуть до рассвета. Может, придется закапываться.

Тырнов, вытянув руку, показал:

— Там. Надо на эту звезду. Мы видели и пушки.

— Пушки? Это хорошо! — Ардатов зашел за спину Тырнова и через плечо посмотрел вдоль его руки на звезды. — Второй величины, так? Справа вверх над ней очень яркая, а сразу под яркой две маленьких. Эта?

— Эта, — подтвердил Тырнов.

Под мостом кто-то сонно кому-то разъяснял:

— Да как же без корму-то на зиму? А коровенка? А овцы? Затмение на тебя нашло, аль что? Да…

— Поднимай. Поднимай и строй! — приказал Ардатов Щеголеву. — Пойдем так ходко, как позволит охранение. Длинный переход — длинный отдых. Частые привалы только сбивают дыхание. Кстати, как ты? Ноги в порядке? Хорошо. Я иду с главной группой, ты — замыкающим, Тырнов — в середине. И чтоб ни одного отставшего.

Щеголев скомандовал, люди в овраге начали тяжело подниматься и медленно выходить к мосту.

Ардатов позвал:

— Разведчики! Сержант Белоконь! Ко мне!

Когда разведчики сгрудились около него плотной кучкой, он приказал:

— Идете в охранение. Двигаться парами. В правой паре старший Белоконь, во вторую, Белоконь, назначишь. Направление движения — на эту звезду. — Он убедился, что все они сориентировались, и закончил: — Дистанция — чтобы не терять нас. Интервал — чтобы не терять другую пару. Вопросы есть? Нет? Оружие к бою! Вперед!

— Группа построена, — доложил Щеголев.

Ардатов пошел к ней.

— Товарищи! — так громко, чтобы слышали все, начал он. — Огонек папиросы виден на километр, горящая спичка — еще дальше. Поэтому пока движемся — никакого курения! Впереди нас — наше боевое охранение, оно уже ушло. Справа и слева пойдут еще две пары. Проверить снаряжение! Чтобы ничего не звякало. Разговор вполголоса. Не растягиваться! Не отставать! По команде «К бою» — разворачиваться в цепь. Патроны у всех есть? У всех?

— У меня нет! — крикнул кто-то виновато.

— У меня тоже! — выкрикнул еще кто-то.

— У меня мало!

— Стоящие рядом — поделиться! — приказал Ардатов. — Быстро! Не из подсумков — из вещмешков. — Он заметил, что у кого-то в глубине группы светится в рукаве шинели цигарка. — Докуривай!

— Больше половины, черт! — услышал он, как жалеют курево и как советуют, что сделать: — «Ты приплюнь, да за пилотку. Она там и подсохнет. Чего ж кидать добро-то!»

— Беречь воду! Больные есть?

— Есть! — выкрикнул Тягилев. Ардатов узнал его по козлиному голосу. — Есть!

— Вы, Тягилев?

— Нет. Тут трое, товарищ капитан. С этой, с куриной слепотой. Землячки мои, оказалось, однако.

В строю захихикали и засмеялись:

— Ай да болячка!

— А кори у них нет?

— Тихо! — оборвал Ардатов. — Что вы хотите, Тягилев?

— Разрешите, товарищ капитан, им идти особо. То есть, чтоб в сторонке. И людям мешаться не будут, и самим удобней. Я их поведу. Ведь она, товарищ капитан, слепота эта, как солнышко сядет, начисто глаза отнимает. А пилюльки не помогают, — объяснил Тягилев.

— Больные, выйти из строя. Тягилев, отвечаешь за них.

Ардатов знал, что такое куриная слепота. Под Вязьмой, скитаясь там по лесам, пробиваясь из окружения, они голодали, и на нескольких человек напала эта слепота. С наступлением сумерек они становились беспомощными. Он посмотрел, как Тягилев выводит из строя своих подопечных, и как они изготавливаются идти за ним, встав на ощупь в затылок друг другу, держа переднего за хлястик шипели. Все трое были крупными, тяжелыми мужиками, на голову выше Тягилева, который между тем радостно суетился возле них, приговаривая:

— Кабы эта весна была, так щавелем покислились бы, оно бы все и прошло. Али пучкой, али еще чем. А тут сухость одна, полынь. Это разве земля! Однако, может, терен тут растет?

— Еще больные есть? — спросил Ардатов. — Нет? Все ясно?

— Ясно!

— Не первый раз!

— Ясно!

Ардатов не мог различить всех тех, кто отвечал, тех, кто глухо и без особых восторгов говорил «ясно», «не первый раз». Привычным движением вскинув вещмешок за плечо, сказав себе: «Ну, лиха беда — начало!» — он дал команду:

— Нале-во! Направляющие, за мной! — Он вышел вперед. — Шагом марш!

Как это положено по уставу для оркестра, с первым же шагом музыкант лихо заиграл суворовский «Походный марш». Ардатов даже вздрогнул, потому что гобой взял высоко и тонко, отчего на душе словно скребнули кошки, и Ардатов, обернувшись, крикнул:

— Отставить! Отставить! Музыкант, ко мне!

— Бросьте вы эти штучки! — строго выговорил музыканту Ардатов, когда музыкант догнал его и пошел рядом. — Из музвзвода?

— Из ансамбля. — Музыкант был коротенький, толстый и, судя по хриплому голосу, пожилой. — Отчислили в строй.

— Водочка? — догадался Ардатов.

— Она тоже, — признался музыкант, — но главное — отсутствие должного почитания начальства. Как оказалось, это в армии вредит крайне.

— Давно в армии?

— Уже три месяца, — помедлив, чтобы вздохнуть, ответил музыкант. — Три месяца шесть дней. — Он опять вздохнул.

— Считаете? — недобро усмехнулся Ардатов. — Зря. Счет будет длинным: рано начали. Не об этом сейчас надо думать. Или никак не отвыкнете? Там покойничек, там свадьба, так?

— Так, — признался музыкант.

Ардатов в свете звезд разглядел у музыканта под рукой длинную узкую коробку с гобоем.

— Пора отвыкать.

— Не так-то легко отвыкнуть. Думаете, это просто? Сорок лет человеческой жизни против трех месяцев другой. «Налево! Направо! Кругом!» — сердито и горько скомандовал сам себе музыкант.

— Не просто, — согласился Ардатов. — Жизнь ничего была? Как ваша фамилия?

— Ничего, ничего, ничего, — быстро подтвердил музыкант. — Васильев. Николай Сергеевич Васильев. Бывший работник Саратовской филармонии, — представился он. — Ничего была жизнь. Много ли холостяку надо? Как никак, а каждый вечер, после концерта, конечно, хороший ужин, ну, и вообще — свой народ — музыканты, актеры. Искусство… Это, знаете… Хотя обыватели и называют нас «богема». Все-таки…

— С водочкой ужин? С ней? — спросил, не дослушав, Ардатов, заранее зная ответ. Он понимал этого Васильева, представлял его жизнь, знал, что Васильев к ней привык, что иной для него не существует, но сейчас обстоятельства были такими, что Васильев обязан был жить другой жизнью. — Стрелять умеете?

— Стрелял, — ответил Васильев. — В ансамбле дали попробовать. Все мимо. Нужны, знаете, репетиции, то есть, я хотел сказать, тренировки.

«Репетиции будут, — мог ответить ему Ардатов. — Репетиции начнутся завтра. Даже, может, еще и сегодня. Этих репетиций будет вам, Васильев, за глаза, коль вы не ужились в армейском ансамбле. И если вы хотите, чтобы побыстрей вернулась та жизнь, с ужинами после концертов, с не очень сложными отношениями между мужчинами и женщинами, с искусством, в общем, со всем тем, что, правда, обыватели осуждающе зло называют „богемой“, если вы хотите, чтобы все это вернулось побыстрей, вам, Васильев, придется теперь добросовестно исполнять соло на винтовке. Соло в ансамбле, который называется пехотная рота. Или?..» — мелькнуло у него в голове.

— Говорят, на захваченной территории немцы открыли театры. Кафе, рестораны, где играет и музыка, — сказал Ардатов. — Не слышали?

— Да? Интересно. Не слышал. Вот как?

— Играют наши музыканты, — уточнил Ардатов.

— Вот как! — по-иному, протяжно удивился Васильев и повторил так, что в его голосе одновременно слышалось и возмущение и презрение к нему, к Ардатову.

— Вот как! Я, товарищ капитан, мог бы эти слова понять как намек, как оскорбительный намек. Но я их так не пойму. Интересно другое — а что, на заводах, которые немцы пустили, там же, на захваченной территории, на этик заводах работают только немцы? На железных дорогах? В шахтах? Скажем, даже на трамвае? Или в бане? Или все, кто остался там, должны не работать, а значит умереть с голоду? Но сначала отравить детей, чтоб не мучились, перебить стариков, старух. Даже если уйти в партизаны, то как же быть со всеми, кто не может туда уйти? Хотя бы с грудными? Со старушками? Куда их деть-то? Всех, кто не годен в партизаны? Утопить предварительно? Загодя перестрелять? Вы молчите, товарищ капитан? Что же вы молчите?

Васильев, забежав на шаг, старался в темноте заглянуть ему в лицо.

— Так как же, товарищ капитан? Как же насчет этих музыкантов, которые, чтобы не сдохнуть с голоду, идут играть фрицам? Или им приятнее играть фрицам, чем играть нам? Предположим, в какой-то Одессе? Или Киеве? Или Минске? Или Риге? Зачем же вы ушли из этих городов? Почему уступили немцам кресла в театрах и столики в кафе, ресторанах?

— Ладно, — сказал примирительно Ардатов. — Я не хотел вас оскорбить. Извините. А этот, второй, ну, ваш приятель… Глинтвейн и прочее… Он тоже музыкант?

— Талич? — переспросил Васильев. — Он студент театрального училища. — Васильев засмеялся. — Веселый парень. Я с ним знаком неделю, а как будто знаком год. — Если бы не было темно, Ардатов бы увидел, что Васильев тепло улыбается, но он слышал это тепло в его голосе, тепло и нежность.

— Талич — будущий гениальный актер! — с жаром заявил Васильев, как будто кто-то собирался ему возражать. — Да, да — будущий гениальный актер. Поверьте, я не преувеличиваю — я сорок лет, считайте с пеленок, — я родился в семье циркового артиста — я сорок лет рядом с искусством. Встречал всяких — знаменитостей действительно талантливых, знаменитостей бездарных — бывают и такие, — таланты, которые умерли в нищете, от чахотки или от запоев, я встречал всяких. Но этот Талич так входит в образ! И такой диапазон! Он как будто видел того, кого играет, как будто был знаком с ним и просто копирует его.

— Вот как! — удивился Ардатов. — А это важно — видеть?

— Очень. Определяюще важно, — подтвердил Васильев. — Для актера-профессионала повторить что-то — семечки. Сначала надо увидеть! Талич видит образ мгновенно. Нет, это — талант! Если судьба будет милостива к нему, если он останется жив и цел и если после войны не сопьется, не разменяется на провинциальную знаменитость — знаете, слава кружит голову: деньги, доступность женщин — все это портит творческого человека, — если сия чаша минет его, он будет гордостью, да, да, гордостью русской сцены.

— Да… да… — говорил тише Васильев, как бы прислушиваясь к тому, что он говорил, или как будто заглядывая в далекую блистательную жизнь Талича.

«Так, так. Можно устраивать самодеятельность, — усмехнулся про себя Ардатов. — Будущий гениальный актер! Музыкант! Чесноков прочтет стихи Маяковского про молоткастый-серпастый, а Белоконь, наверно, умеет делать фокусы с картами. Но гвоздь программы — Талич и Васильев, профессионалы… Что ж, это тоже ничего. Во всяком случае, они, если надо, поддержат настроение. Нельзя же, чтобы все были мрачными вроде меня; получится похоронная команда. Надо только за ними приглядывать».

Они прошли немного молча, но вдруг Васильев попросил:

— Товарищ капитан! А, товарищ капитан! — Он подошел совсем вплотную, плечо к плечу и, понизив голос, сказал:

— Поберегите Талича! Я прошу вас. Нельзя, чтобы такой талант погиб. Так, знаете, как… Я понимаю, каждая жизнь — целая вселенная, каждый человек — мир, но все-таки… Такие, как Талич, рождаются один на миллион! Что я? Что многие? — Он в темноте махнул рукой — Ардатов видел ее тень. — Так, посредственности!.. Человеческая икра! А мы, быть может, говорим сейчас о гении… О гении! Поэтому-то я и прошу вас, поберегите Талича. Явите божескую милость…

Ардатов тронул Васильева за плечо.

— Ладно. Постараюсь. Но вот что — до утра на вашей трубе ни звука. Песня, конечно, строить и жить помогает, но… но всему свое время. Договорились? Хорошо. Свободны…

«Поберегите! — подумал Ардатов. — Поберегите Талича! Как будто тут можно кого-то поберечь!»


Их, конечно, было слышно далеко: они сошли с дороги и шли степью — под сотней пар ног хрустела полынь, и топот сапог и ботинок о сухую землю, хотя все старались идти потише, сливался в гул.

Новолунная ночь была в самом разгаре, дымка с неба исчезла, вызвездило так, что проступили очень маленькие звезды, и в неверном, холодном свете звезд иногда угадывались впереди тени разведчиков, которые шли, чуть пригнувшись, держа оружие наготове. Пахло полынной пылью, еще какими-то травами. Пересвистывались суслики. Несколько раз перед ними испуганно взлетала разбуженная птица, она черным стремительным комком пересекала звезды и исчезала в темноте.

Мерно шагая, мерно дыша, мерно махая в такт одной рукой — другой он придерживал лямку, чтобы вещмешок не съезжал, — Ардатов думал:

«Если найду батальон, возьму всех в него. Потрепанные роты солью, а из этих сделаю роту. Будет очень неплохо. Хорошо бы, что в тех ротах остались пулеметы, можно было бы разделить. Или нет, наоборот, слить их всех в кулак, в пульроту. Что-то от пульроты должно остаться… Но там посмотрим. Пулеметчиков надо проверить — если есть случайные — заменить. Из этой сотни сколько-то найдется. Тырнова на взвод, кого-то из взводных — на эту роту. Щеголева… Но посмотрим, что Щеголев стоит в деле… Или сделать наоборот — всех этих поделить по ротам? Посмотрим. А Чеснокова — отделенным или помкомвзвода? Нет, помкомвзвода рано, а отделенным в самый раз. А если его по комсомольской линии?.. Да! — сказал он себе. — Утром узнать, сколько членов партии. Но лишь бы найти батальон. А до утра прибиться к кому угодно! Обстановка покажет. Главное — успеть до света найти своих и хорошо бы хоть немного закопаться — он, мерзавец, с зари начнет бомбежку, и если не закопаться!.. Зароемся», — подбодрил он себя.

По вспышкам ракет он приблизительно определял расстояние до немцев. По этим же вспышкам он убедился, что был прав, считая, что строго на запад и южнее слева — не то открытый фланг какой-то нашей части и немцев, не то широкий стык, неприкрытый никем, в который немцы или не успели воткнуться или о котором еще не узнали.

«А если наши просто должны были загнуть этот фланг? — предположил он, вспоминая карту Нечаева. — Или втянуть его, потому что фланг жидкий и, чтобы уплотнить, надо сократить его? — На карте Нечаева не было четкой линии фронта, а были лишь овалы, красные овалы, которыми означали расположение ведущих бой наших разорванных группировок и частей, перед которыми, а также и между которыми, в синих овалах были немецкие группировки и части. — Сам леший не разберет! Но посмотрим…»

Они шли уже часа полтора, и сзади несколько раз говорили как бы между собой, но так, чтобы он слышал:

— Перекур бы!

— Привал!

— Передохнуть бы надо!

Ардатов тоже хотел курить, но он только зажал травинку в зубах, пожевывая ее горький стебель.

— Отставить! Отставить припал! — оборвал он эти разговоры и, пропуская всех, поторапливал: — Не растягиваться! Догнать! Не отставать!

Но минут через двадцать, послав сообщить охранению, он скомандовал:

— Стой! Привал! Курить под шинелью! — и, дождавшись Тырнова и Щеголева, отошел в сторону, на ветерок. — Полчаса, — сказал он им. — Потом еще один — покороче — и до рассвета. В шесть уже видно. Отставшие есть? Как Тягилев со своим воинством?

— Один только Лунько. Пекарь. Тянется. Ноги стер. Тягилев молодец, они у него, как ягнята, — объяснил Щеголев.

— Что у вас, Лунько? — спросил он, когда Щеголев привел отставшего. — А зачем брали на размер больше? Поэтому и потертости.

— Взял, думал… Тут, значит, меняли обувку, ну, я, значит, думал, возьму на размер больше, лето кончается… Чтоб зимой на шерстяной носок, да на байковую или суконную портянку, — оправдывался Лунько. — А оно, значит, получилось так… Косина получилась, товарищ капитан…

— Байковые портянки есть? — перебил его Ардатов. — Есть? Идите и переобуйтесь так, чтобы ноги не болтались. Ничего, ничего, не спарятся. Промойте сначала. Идите. И не отставайте.

— Запасливый дяденька! — усмехнулся Щеголев, укладываясь рядом. — И на байковую, и на шерстяной носок…

— На вещмешок не обратил внимания? — спросил Ардатов, залезая под шинель и прикуривая там. — Там у него продсклад.

Спичка осветила кусок подкладки, где была заштопана в госпитальной портновской дырочка от пули, которая попала ему в правую ключицу. Из-за этой пули он и пролежал два месяца в Кезе. Это была автоматная пуля, немец попал в него, когда они в апреле отбивали на Северо-западном наступление из Демьянского котла. Он тогда чуть не утонул в каком-то притоке Ловати, хорошо, что Коля Зубов, его ординарец, вовремя подхватил его, вытянул из ледяной воды, похожей на снеговую кашу, столько в ней плавало снега.

Кусочек пространства под шинелью, освещенный на миг спичкой, показался ему домом, он и пахнул домом, его теплом, его потом, его кровью. Собственно, он сейчас и был его домом, потому что никакого другого дома у Ардатова ближе, чем за две тысячи верст от Алма-Аты, не имелось, если не считать, что, конечно же, каждый клочок земли, на которой он лежал, сидел, ходил, всегда был тоже его домом.

— Да, вещмешок у него… — ответил Тырнов. — Больше чем у любого. Больше, чем оба наших с вами. Хотя у вас тоже приличный.

— Пригодится! — буркнул про свой мешок Ардатов, снова пряча голову под шинелью к руке, в которой у него была папироса. «Пригодится, — подумал он и о мешке пекаря. — Не будет же он таким жмотом, что… Хотя?!!»

— Никакой он не пекарь, а плотник. Косина слово плотницкое. Пристроился в пекарне — тепло, сыт, но, главное, безопасно, — сказал он Тырнову. — Ничего, теперь он повоюет.

Докурив, Ардатов повернулся на спину и потряс ноги, подняв их, чтобы кровь оттекла. «Это вам не госпитальные прогулочки, — подумал он о ногах. — Давайте, работайте!»

Все угомонились — никто уже не толкался в поисках закурки, не отходил в темную степь, в ту сторону, откуда они пришли, по нужде, разговоры смолкли, лишь Чесноков приглушенно внушал Просвирину:

— Ты это брось, дядя! Брось эти штучки! Ишь, вздумал: предательство, предательство. И впрямь тебе предательство! Все в вашей конторе только и думаете о предателях! А ты читал про этих предателей? Где было напечатано? Читал? То-то!

— Люди говорили… — пытался возразить ему Просвирин, но Чесноков оборвал его, презрительно заявив:

— Люди говорили! Говорили, говорили — мед варили, кинулись — брага! И не сей панику! Мало ли что отступаем? А может, не отступаем, а заманиваем? А если именно заманиваем? Если заманиваем?

— У тайгу, что ли? У тайгу заманиваем, за Урал? — зло сомневался Просвирин.

— Впрямь — за Урал! Дурак ты! И вообще — иди ты… Иди ты в пим дырявый!

— На море, на Охотское море заманиваем, — включился против Чеснокова еще кто-то, ехидный и желчный. — Аж на Камчатку! Попредавали народ, сами попрятались, а теперича…

— Да я тебе!.. — взвинтился Чесноков. — Да я тебе за эти слова…

— Чесноков, отставить! — скомандовал Ардатов.

Все затихли, спор погас, но Ардатов слышал, как пекарь Лунько пробормотал вроде никому и в тоже время всем:

— И тут — отставить! У каждого жизни, может, с обмылок осталось, может, завтра из нас лопухи пойдут, ан все равно — «Отставить!» Эх ма!..

Ардатов хотел было оборвать и эти причитания, но его опередил Тягилев.

— Да, ладно, ладно, тебе. Кабы говорили для души, а то — злоязычничаете. Не об этом думать-то надо! — сказал он так значительно, что никто ему ничего не возразил.

Разговор прекратился, но только на этот раз.

Ардатов знал, что теперь Чесноков и те оба, которые ехидно прошлись насчет тайги, Урала и Камчатки, будут вечными с ним спорщиками: отступление столкнуло эти души, и так как одна из них — Чеснокова — было полна верой, а две других — наполнены сомнением, примириться они не могли, они исключали друг друга.

— Я, товарищ капитан, хотел только… — начал было взволнованно Чесноков.

— Отставить! — повторил Ардатов. — Не мешать отдыхать людям!

Когда они уже поднимались, Тырнов, негромко, чтоб не слышали другие, спросил:

— Товарищ капитан, а что… А правда, было предательство и поэтому мы отступили в прошлом году и сейчас отступаем?

Ардатов мог ничего не ответить Тырнову; он и сам не знал почти ничего о предателях, как правильно сказал Чесноков, эта пылкая душа, насчет предателей ни в газетах, ни по радио не сообщалось.

Быть может, и существовали какие-то секретные приказы для старшего командования, но сам Ардатов их не читал, не видел, и все, что он знал, было только разговорами, чьими-то утверждениями и рассказами, да еще заявлениями немцев, которые они передавали по радио со своего переднего края или писали в листовках. Листовки Ардатов иногда читал из любопытства: «А что пишут эти сволочи?» Читал, стараясь сделать это незаметно: — чтение немецких листовок запрещалось; что же касалось радио, то немцы передавали по нему, что хотели, пока наши минометы или артиллерия не начинали садить по месту, где они развертывали свою радиоустановку.

Всякие слухи, сведения, доверительные рассказы были, конечно, предметом разговоров в палатах госпиталей, в землянках, в казармах командирских резервов. То, что об этом говорили, было естественно — нельзя же бесконечно говорить только о своей части, товарищах, семьях, женщинах, нельзя и никакими силами невозможно лишить человеческий ум любопытства, стремления знать разное — всякое: плохое, хорошее, сомнительное.

Поэтому-то, несмотря на неписанные запреты, несмотря на то, что разговоры о всяких предателях были по-своему, на первый взгляд, непатриотичны, люди время от времени вели их; он вели их не потому, что сами хотели предать, перебежать к немцам и служить им, а потому что просто хотели знать все, как что-то новое, еще не узнанное, хотели понять и это явление войны, как часть жизни. Война ведь была только частью человеческой жизни. К тому же, эти темы были по-своему запретные, и, как все запретное, интересными, притягательными, а так как никаких официальных сообщений нигде не опубликовалось, противопоставить разговорам было нечего.

С другой стороны, конечно же, разговоры о предателях были тоже вражеским оружием — они могли плохо подействовать на малограмотных красноармейцев; они хоть на капельку, но все-таки подрывали уверенность в наших силах; мысль «вот ведь — против нас воюют уже и наши» — была коварной, ядовитой. Эту мысль и все, что вело к ней, следовало пресекать сразу же, пресекать беспощадно. Это Ардатов тоже понимал.

Но Ардатов понимал также, что Тырнов хочет знать причины неудач Красной Армии и в прошлом и в этом году, что Тырнову больно от сознания, что немцы били и пока бьют наших, что эта его боль — часть общей боли миллионов советских людей и что, если ему не ответить, это будет означать, что Ардатов и не доверяет ему, и одновременно плюет на то, что он думает, и на то, что у него, Тырнова, в душе. Конечно же, Ардатов не мог плюнуть Тырнову в душу — тоже еще в мальчишескую, не очень-то защищенную разумом мальчишескую душу. Тырнов тоже был человеком, старающимся понять, что к чему, думающим. Ему — другое дело — можно было запретить что-то спрашивать, о чем-то говорить, но думать запретить ему было нельзя: во-первых, потому что он был человек, а не скот, и, отняв у него право на мысль, право думать, означало превратить его из человека в скота, во-вторых, запретить думать физически было невозможно — мысль человека неподвластна никому, кроме смерти.

— Ничего определенного ответить не могу, — сказал Ардатов, расстилая шинель, чтобы закатать ее в скатку. — Помогите-ка.

Оба они стали на колени у ворота шинели и, сжимая, начали ее скатывать к полам.

— Мало ли ходит всяких разговоров. Но ведь это… Разве они достоверны?

На шинель прилипли веточки, всякий другой мусор, они наощупь стряхивали все это, водя ладонями от середины к своему краю.

— Да, чего только не говорят, — подтвердил Тырнов. — А зачем вы ее в скатку?

— Будет удобней… — Ардатов тренчиком стянул концы скатки. — И вешается не через плечо, а на вещмешок — за горловину, на лямки. Спине тепло, но в случае чего — одно движение и вещмешок с шинелью сброшены. Знаете, если в бою ты малоподвижен, если тебя связывают эти штуки, в бою… Кстати, вы-то уже бывали в боях?

— Нет, только под бомбежкой.

— Это другое дело. В бою, повторяю, главное, — конечно, кроме судьбы, — насколько ты подвижен. И попасть в тебя трудней, и ткнуть штыком труднее, и перебежку ты делаешь быстрей, и оружием лучше — легче, точней владеешь. А это — стелите вашу, так, пошире, — а от этого зависит не что-то, а твоя жизнь. — Они снова стали на колени, теперь перед шинелью Тырнова. — Посмотрите — многие катают.

— Может, приказать всем? — спросил Тырнов.

— Нет, — не согласился Ардатов. — Тут кому как удобней. Зачем же приказывать ненужное? Но подсказать… Хотя все видят, что катают.

Тырнов, приподняв голову, всмотрелся — почти все, разбившись на кучки по два, по три человека, занимались скатками, коротко разговаривая:

— Туже надо. Так! Тренчик готовь! Бинт? Нет, не пойдет, больно белый, заметно. Да еще сгодится на это самое… Упаси бог, но кто знает… Надо веревку.

— Братцы, есть у кого веревочки клок?

— На, коль ты такой бедный, что ремешка у тебя нету.

— Бывает. С кем не бывает? От сумы да от тюрьмы не отрекайся.

— Теперича эту? Аль мою?

— Какая разница?

— Оно, конечно, разницы нету…

На фоне темного неба и слегка уже тускнеющих звезд сгорбленные над расстеленными шинелями, плохо различимые красноармейцы казались странными людьми, занятыми странным же делом — казалось, они не то что-то тайно закапывают руками, не то откапывают, не то приносят молитвы какому-то богу, стоя на коленях и касаясь ладонями пыльной, почти остывшей уже степной земли. Те, кто не катал скатки или уже закончил это делать и просто стоял, возвышаясь над катавшими, только подчеркивали необычность этой сцены, будто охраняя тех, кто стоял на коленях.

— А что же потом? Если все бросить — и шинель, и вещмешок. Ведь…

— Потом, — Ардатов пропустил условное предложение «если останешься жив», — потом найдется.

— Вообще, да, — сказал Тырнов, застеснявшись, наверное, заботы об этих вещах, когда речь шла о бое.

— А если не найдется твоя, то найдется другая шинель. — «Мало ли их после боя валяется лишних, уже ненужных». Ардатов это тоже не сказал. — Или у вас в вещмешке особое богатство, что жалко бросить?

— Да нет, что вы! — возразил торопливо Тырнов. — Как у всех. Спасибо. Сейчас я завяжу. Тут поддержите. Спасибо.

— Так вот, о предателях, — вернулся к этой теме Ардатов. — Они, конечно, есть. Были, есть и будут. Будут, наверное, долго. — Он пояснил. — Нас двести миллионов. В таком числе есть всякие люди, это неизбежно. Во всяком случае, на ближайшие лет сто, что ли. Миллионы хороших, и на каждый миллион сколько-то плохих, сколько-то очень плохих, сколько-то негодяев. Сколько — не знаю. Видимо, никто не знает, видимо, это не поддается исчислению.

Загрузка...