— Как там? Как у вас? — спросил он сестру, отвечая ей взглядом: «Они в тылу не знают, что такое война, и очень хорошо, что не знают, иначе их трудно было бы послать сюда, иначе им трудно было бы прийти сюда. А так они, видишь, приходят. И помогают нам, кто уже все это знает и сами узнают, и становятся такими же, как мы, приобщаясь к фронтовому братству, где ты стоишь не столько, сколько у тебя рангов, а столько, сколько в тебе мужества и товарищества. Простим ему это мальчишеское самомнение — он ведь вроде ничего. Пока вроде ничего — держался хорошо и вроде бы и дальше будет так держаться. Видишь, хоть и дует на рану, зато говорит: „Вы мне связь обеспечьте!“»
— Одного потеряли. — Сестра разровняла носком сапога комочки глины у себя под ногами. — Проникающее осколочное в печень. Тяжело отходил… А что в этих условиях можно сделать? Когда понтапона каждый укол на счету? Иглы обжигаем в спирту.
— Что ж, отмучился, — сказал Ардатов о том, кто тяжело отходил из-за проникающего осколочного в печень, думая, а, может, было бы лучше, если бы все люди знали, что такое война, знали так, как они, фронтовики, которые не раз, а миллионы раз проклинали ее и вслух и про себя, потому что война не заслуживает ничего, кроме проклятий. Знай все люди, что такое война, как фронтовики, быть может, войн на земле никогда бы не было. Нет, решил он, человечество странная штука, поколения не принимают эстафету прошлого, а живут каждое своей историей, хотя и выходит из этого прошлого. Как из семечка дерево, для которого прошлое — это земля, это ведь в ней зародилось оно, дерево, но все, что над ней, над землей, смены года, суток, ливней, ураганов — дерево должно испытать само.
«Эк тебя занесло! — остановил он себя. — В абстрактное философствование. „Поколения не принимают эстафету прошлого!“ — передразнил он себя. — Да они рождаются друг из друга! И всегда последующее — умнее предыдущего, потому что и знает, и понимает, и, может, больше. Поэтому-то человек и идет по восходящей. От члена стаи, через рабство, через эксплуатацию одного другим к обществу свободных — равных. К земле людей, к земле равных и свободных людей. А эти фрицы, — он опять поправился: — эти гитлеры и гитлеровцы — хотят остановить человека! Хотят на тысячу лет сделать мир, землю миром, землею господ и рабов. И — „Германия превыше всего!“ „Deutschland, Deutschland über alles!“ Тьфу!»
Разговор о спирте, наверное, натолкнул сестру на дельную мысль.
— Вы хоть что-нибудь ели? Ели, товарищ капитан?
— Что? Ел? — Он вспомнил. — Нет.
— А есть еда-то?
— Есть. Целый мешок. («Надо раздать. — подумал он. — Надо накормить людей»). Поможете? — спросил он.
— Нет, — ответила сестра. — Нечем. Так, с полвещмешка сухарей, да пара банок сгущенки. Спирта вам принести? Грамм триста, наверное, можно выделить. Еще остался. Принести?
— Несите, — сказал Ардатов, он вдруг почувствовал, что и правда хочет есть так, что сосет под ложечкой. — Неси все, что можешь. Сухари тоже еда.
«От шестидесяти до пятидесяти четырех! — повторил про себя Ардатов. Нет, до пятидесяти двух. — поправил он себя, но тут же отогнал эту цифру, сказав себе, — Может, не придется! Может, не, придется!»
— Связь обеспечу! — сказал Ардатов лейтенанту, думая, что, первое, Рюмин будет держаться молодцом, что на такого можно вполне положиться, и, второе, что для того, чтобы ему обеспечить связь, надо будет все время следить, чтобы когда Николичев и Варфоломеев выйдут из строя, у Рюмина были бы под рукой другие люди, кого он мог бы посылать чинить линию.
«Если даже каждый связист продержится по полчаса, — прикидывал Ардатов, беря очень сомнительное число минут, которые может прожить бегущий, ползущий по линии связи красноармеец, когда немец бьет беспощадно и рвет не то что человеческое тело, распластанное в открытой степи, но и попадает осколками в тонкий кабель, — если даже по полчаса, то надо минимум десяток человек. Но все-таки связь — главное. Без нее все пропадем. А вот когда солнышко сядет…»
— Репер один, это танк, так? Где репер два? Репер три? — спросил он, все еще вглядываясь в ровные, твердо написанные цифры в блокноте Рюмина.
Мины немцев ложились у самой траншеи, то чуть недолетая, то чуть перелетая ее, и когда их веер рвался, швыряя свистящие осколки, Ардатов и Рюмин наклоняли головы к блокноту еще ближе. Но в паузу им пришлось высунуться.
— Репер два — почти середина высотки, там, где, видите, она изгибается, где вроде бы заливчик без воды. Крайняя, дальняя от нас точка этого заливчика была точкой пристрелки. Третий — правее двести метров. Видите две воронки, одна возле другой? Да, вроде восьмерки. Левая из них — репер три. А зачем это вам? — спросил Рюмин, закрывая блокнот. — Стреляющий я. Я буду вести огонь. Так положено.
— Будешь, будешь, — успокоил его Ардатов. — Вот это мне не нравится. — Он показал на пролетевший над ними «костыль». — Пошел искать ваши огневые. Догадались, что ты пристреливался. И если он найдет дивизион, он вызовет по рации «Юнкерсы».
— Не найдет! — уверенно возразил Рюмин. — У нас полный комплект масксетей, батареи зарыты и замаскированы. У нас делают все как надо! У нас отличный командир! Капитан Белобородов. Он, знаете…
— Ишь ты? — восхитился Ардатов. — Все как надо? Ну, дай бог. Но раз «костыль» полетел, раз они теперь ищут батареи, сюда они не полезут, пока или не найдут их, или не перестанут искать. Полчаса мы имеем. Может, минут сорок. Передохни. Белобородов, говоришь? Капитан Белобородов? Хорошо. Запомним. Передохни!
— Я не устал, — не согласился Рюмин. Он все смотрел на свои репера. В профиль он казался еще моложе — так, паренек, нацепивший для форсу фуражку да еще затянувший ее под подбородком ремешком. — Вы тут здорово… — Он показал блокнотом на срезанных из пулеметов немцев. — С мотоцикла их как-то не было видно.
— Теперь видно? — спросил Щеголев. — Панорама что надо. Почти как защита Севастополя в ту, турецкую, кажется, войну. Не видели панораму?
— Мы старались. Рады стараться, товарищ лейтенант, — доложил Белоконь. — Знали, что приедут экскурсанты. Мы…
— Неси мешок мой, — приказал ему Ардатов. Он не хотел, чтобы Рюмин почувствовал отчуждение Белоконя и Щеголева, они были пехотинцами и сто раз слышали насмешливое «Эй, пехотка, не пыли!» Артиллеристы, не говоря уже о танкистах, так подсмеивались над пехотой, оттесняя ее с дороги к обочинам.
Конечно, артиллеристам на маршах было легче — всегда можно было подъехать на зарядном ящике, или на станине пушки, даже если их везли лошади. Если же артиллерия была на мехтяге, то расчеты ехали на машине. Глядя с них — сверху вниз — на растянувшиеся роты, отоспавшиеся в кузове артиллеристы посмеивались над пехотой: «Пехота, не пыли!» Пусть даже хлестал дождь или на дороге лежало полметра снега. И, конечно, Рюмин, в представлении Белоконя лейтенант-картиночка, мог получить сейчас от него все то, что полагалось расчетам на грузовиках.
— Развязывай. Доставай. Дели! — сказал Ардатов, когда Белоконь принес вещмешок. — Порцию лейтенанту. Чесноков, помоги.
Рюмин, поморщившись, сел и вытянул раненую ногу вдоль стенки. Он следил, как Белоконь режет финкой хлеб, как Чесноков ложкой кладет на ломти горочки консервов, стараясь, чтобы горочки получились более-менее одинаковыми.
— На меня не надо, — заявил Рюмин. — Я сыт. Здорово заправился. У нас на завтрак была перловка с мясом. По полкотелка. У нас в дивизионе хороший повар. Хорошо моет котел. Каша пахнет, как каша. А чай не пахнет кашей. Или баней. — Так как Белоконь и Щеголев могли сомневаться, говорит ли он правду, что сыт, или миндальничает, он повторил: — Честное слово, я сыт. Вот бы чаю, хотя… — Он поправился: — Откуда здесь чай! Но воды… Вода есть у вас?
Белоконь теперь мог управиться сам, и Ардатов сказал Чеснокову:
— Сбегай на ПМП, принеси свежей. Скажи, если могут, пусть дадут сухарей, хоть сколько-нибудь.
— Сестра обещала спирту, — как бы между прочим вставил Белоконь.
Ардатов обошел вопрос о спирте.
— Пошли сюда Надю, — только и сказал он.
Это дало право Белоконю подмигнуть Чеснокову и передать ему еще одну пустую фляжку.
Надя пришла как раз тогда, когда Белоконь доскребывал последнюю банку консервов. На сложенной вдоль плащ-палатке лежало двадцать пять порций. Порции получились — так себе, пятиклассников ими еще можно было бы накормить.
«А мешок казался здоровым, — подумал Ардатов. — Да, где пекарь? Может, он поделится?»
— Тырнов, — крикнул он. — Тырнов? Где этот, пекарь? Как его… Ленько? Где он?
— Лунько, — поправил Тырнов. Он сидел почти у конца их траншеи, у самого поворота в такой же позе, как Рюмин. — Убит. Зачем он вам?
— Так, — неопределенно ответил Ардатов. — Так… Просто…
Но Тырнов, видимо, вспомнив их ночной разговор, видимо, сообразив, что Ардатову нужно, договорил:
— Если мешок, он здесь. Кто-то принес. Кажется, в нем есть сухари.
Белоконь, ломая сухари, приложил каждую их порцию к хлебу, так, чтобы было видно, какие куски сухарей к какому ломтю. Еще у пекаря нашлось с полкило копченой колбасы и мешочек сахару, тоже с полкило. Остальное место в мешке занимали новый комплект обмундирования, заготовки на яловые сапоги, две пары белья и три куска мыла. Но это было несъедобным, как и кое-какая мелочь пекаря — писчая бумага, конверты, бритвенный прибор, три химических карандаша, пачка писем из дому, плотно перевязанная бинтом. Все это Белоконь небрежно затолкал обратно.
Вспомнив, что он говорил Лунько ночью насчет ног, Ардатов подумал: «Раз зимних портянок нет, значит, он все-таки намотал их. Значит, он лежит в двух парах. Что за глупость!» — отогнал он от себя эти мысли.
По цепи уже прошел разговор, что делят еду, и к тому месту тянулись красноармейцы, которые утром докладывали Тырнову, что у них нет продуктов. Не очень теснясь, деликатничая, они незаметно посматривали, как действует Белоконь, и когда он неловко понес ложку с консервами и консервы упали на землю, ближний к Белоконю красноармеец выдохнув: «У!», — было сделал движение — выбросил ладонь лодочкой, чтобы подхватить на лету консервы, но, не успев все-таки, смущенно отступил.
— Бери, — сказал Ардатов Наде. — Три порции. — Он уже заметил, что из двадцати с утра беспродуктных у него осталось половина — сколько-то было ранено, а раненому с сутки обычно плевать на еду, и сколько-то не пришло, потому что навсегда лишились забот о еде. — Бери, — повторил он. Он хотел, чтобы Надя побыстрее ушла.
Она смотрела, закусив губу, прижав руки под грудью и, как будто что-то перетирая, тихо-тихо терла ладонь о ладонь и то смотрела, как Белоконь на доске от патронного ящика режет финкой колбасу и ловко втыкает ее ломтики, чтобы не сваливались, прямо в консервы, то смотрела в лица ожидающих еду красноармейцев, то себе под ноги, то снова на всех их. Глаза у Нади блестели от слез. Она было хотела что-то сказать, но Белоконь скомандовал ей:
— Брать с краю. Все одинаковые. Как в аптеке на весах. — Он вытер финку об доску, потом об голенище и ловко, не глядя, сунул ее в чехол. Чехол у него висел сзади, над правым бедром так, чтобы, если надо было упасть или ползти, финка не мешала бы, а выдернуть ее было легко.
«Хорошо, что Наде никогда не догадаться, для чего еще он использует эту финку! — подумал Ардатов. — Скольких фрицев он ею заколол?»
— Если Чеснок приволокет сухарей, мы тебе выделим пайку, — пообещал Белоконь. Он сделал широкий жест, как бы не то собираясь сказать речь, не то приглашая полюбоваться на его дележку. — Бери, пока мы не передумали. И цени пашу доброту. Сахар, объявил он всем, — в кружки. — Он развязал мешочек. — Ложки по две хватит. А тебе сахар куда? — спросил он Надю. — Да хоть в косынку, — решил он за нее. — Снимай косынку. Быстро! — сказал он как Ардатов.
Красноармейцы, все деликатничая, лишь переступили поближе, видимо, ожидая, когда Надя возьмет свои порции и отойдет, и тогда можно будет, не стесняясь, им тоже получить и, отойдя в сторонку, поесть.
— Не берите! Минутку! — сказала вдруг Надя! — Я сейчас! Только пусть никто ничего не берет! Я сейчас!
Она рванулась туда, где был Старобельский и примчалась от него, обнимая свой рюкзак. Порывисто, в одно движение, она шмякнула рюкзак на бруствер, порывисто же, в одно движение, рванула застежки, выхватила полотенце и бросив его как скатерть, выложила, действуя все так же стремительно, здоровый кусок сала, обернутый в чистую тряпицу, неполную банку меда, горку пресных лепешек и десяток луковиц.
— Вот! Это наш вклад, — сказала она стеснительно и радостно. — Это, — она прикоснулась к банке, — туфель, мой бальный туфель. Нам за них дали две банки, одну мы съели и вторую тоже начали, так что это даже не целый туфель, а без каблука. Это, — она потрогала лепешки и раскрыла тряпочку, чтобы показать сало, — это дедушкины часы. Вот! — Она выхватила из кармашка куртки заднюю крышку от больших серебряных часов. — Вот, — показала она Ардатову, Щеголеву и Белоконю крышку так, что они могли прочесть «Г. В. Старобельскому. За труды на пользу товарищей». Буквы были каллиграфические, со старомодными завитушками. — Понимаете, в хуторах не продают еду, то есть кто продает, но многие не хотят денег, не верят уже в них, а на вещи дают. А крышка как раз отломилась, ну я… Им же надо часы, а не надпись, — объяснила она. — Я хотела, чтобы дедушкина память осталась. — Надя закрыла клапан рюкзака и отступила. — Режьте. По сколько получится. А мед можно тоже ложкой.
Белоконь посмотрел на Надю, на Старобельского, который, взяв у нее крышку и относя руку подальше от глаз, шевеля губами, прочитал посвящение, много лет назад сделанное ему его товарищами инженерами-путейцами. Лицо Старобельского стало сосредоточенным и довольным, как если бы он только вчера получил дарственные часы с такой красивой надписью и еще не успел к ней привыкнуть. Потом Белоконь посмотрел на Ардатова.
Ардатов чуть покачал головой: «Нет».
Белоконь завернул сало и потянул у Нади рюкзак.
— Ты очень сознательная, это понятно, как же ты можешь быть несознательной, если комсомолка, мы все это понимаем, но… — Белоконь взял сало и начал засовывать его в рюкзак. — Побереги-ка ты это все на потом. Давай, давай, не отталкивай. Слушайся старших! Ну же!.. Вот ведь какая упрямая!..
Надя вдруг уронила рюкзак, и, переступив через него, дернувшись к Ардатову, стала вплотную к нему, так что ее поднятое сейчас к нему лицо было совсем близко, на какую-то ладонь от его подбородка (он даже чувствовал им тепло ее дыхания) и, качая от отчаяния головой, все так же стиснув руки под грудью, глядя на него полными слез глазами начала умолять:
— Ну возьмите же, ну возьмите! Ну пусть возьмут! Я понимаю, Константин Константинович, я вела себя гадко, я вела себя просто отвратительно, когда говорила всякие глупости, что нет пушек, нет пулеметов и все-все остальное! Но вы простите меня, простите, а, Константин Константинович? Я понимаю, я обидела вас, всех обидела, но я была глупой, и вы простите меня… А, простите, пожалуйста, простите, простите меня… Пусть возьмут! Пусть возьмут!
Глянув поверх ее головы, Ардатов видел, что Старобельский точно так же, как Надя, судорожно стискивая пальцами крышку от часов, держал руки под грудью.
«У них в семье все так, — подумал он. — И ее мать, и брат тоже, наверное, так делают. Делали», — поправится он.
— Режь. Дели, — приказал он Белоконю. — Дели!
— Мы же от души, от чистой души! — уверял Белоконя Старобельский, помогая ему развернуть сало. — Как перед богом! А вы — такое! Святое дело, уверяю вас, святое дело. Да как бы мы могли?..
«Да, они бы потом долго бы не могли опомниться, если бы мы отказались. Это — как удар в сердце. Шрам навсегда, только вспомни», — подумал Ардатов, все еще опасаясь посмотреть в мокрые глаза Нади.
— Спокойно, — сказал он ей. — Спокойно. А где Кубик? Ага, пришел! Дадим и тебе, дадим. Обязательно дадим. Ты хороший? Ты хороший? Ах ты, пес! — Он потрепал его по затылку, и Кубик, прижавшись головой к его ноге, замер, перестав даже махать хвостом. — Ах ты, добрый пес!
— Ему бы сейчас сахарную кость кило на два! — помечтал за Кубика Белоконь, полосуя сало. — Эх, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!
— Хлеб да соль, — услышал Ардатов голос Просвирина.
Он стоял за последними красноармейцами. Раньше его не было, он только подошел. Он стоял, пританцовывая, с ухмылочкой, словно бы ничего между ним и Белоконем не произошло.
— Ем да свой, а ты рядом постой! — как обрубил Белоконь. — Или ты тоже принес в общий котел? Что молчишь? Нечего? Видел я ваши сидора! Жмоты! Кулачье!! — Он и раз, и два, и три покосился на Просвирина, раскладывая сало и куски лука, и то, как он косился, обещало Просвирину безрадостное будущее.
— Да известно, вы все глазастые: видите, знаете, понимаете, — отшутился Просвирин.
«Изобьет же до смерти, — подумал Ардатов, — и сделает так, что и свидетелей не будет. Разведчик же!»
— Как хорошо! — сказала ему Надя. — Спасибо, Константин Константинович. Вы тогда приняли нас, но сейчас… Сейчас тут легко, — она погладила там, где у нее было сердце.
«Но сначала ты спасла мне жизнь», — вспомнил Ардатов, как она застрелила фрица-спортсмена, который, не выстрели в него Надя, заколол бы его, заколол, как пить дать. У него от шеи к пояснице побежали мурашки, а на боках выступил холодный пот. «Но вот спасу ли я тебе жизнь, я не знаю, — мелькнуло у него в голове. — И удержу ли этот кусок земли, до ночи удержу? Но все-таки надо удержать!» — приказал он себе.
— Вон Чеснок, товарищ капитан, вон Чесноков! — перебил его мысли Белоконь. — Давай, давай, Чеснок, а то не достанется, — подзадорил он Чеснокова, который одной рукой тащил в вещмешке совсем немного сухарей, а в другой руке несколько фляжек с водой и, как потом оказалось, одну со спиртом.
— Порцию еды — пленному! — приказал Ардатов Белоконю. Он не не смотрел на Ширмера. — Бери, Надя. Спирт? — переспросил он Чеснокова. — Как они все там — майор, остальные? Ничего? А Тягилев? Ну, пусть спит. Дай ка кружку. Лей, хватит. Теперь воды. Щеголев, хлебнешь? Тырнов? Зря. Ты, лейтенант? Хотя нет, тебе надо светлую голову, а то еще перепутаешь репера. Вообще не пьешь? Что ж, тогда извини нас… Ну, будем все живы!..
Спирт был противным — теплым, и пить его было просто гадко. Но потом, минут через пять, когда он подействовал, стало хорошо — как-то спокойней, равнодушней.
Они — Ардатов, Щеголев, Белоконь, Тырнов, Чесноков сидели все на дне траншеи, опираясь спинами о ее стенку, и ели, держа еду на коленях.
— Ну, что «костыль»? Чесноков, глянь, где он, — попросил Ардатов, опуская голову и все медленней дожевывая, отгоняя дрему.
От спирта и еды захотелось спать, и Ардатов, подумав: «Дьявол с ним, со всем!.. Хоть десять минут!» — прилег, опираясь на локоть, и закрыл глаза, только теперь начиная ощущать, что он устал, как собака. «Ночь топали, не присел спокойно, — оправдывал он себя. — Пошло оно все к дьяволу!»
— Не видно! — доложил Чесноков. — Еще не видно. Где-то стороной пролетел. А может, его сбили! И горит где-нибудь, сволочь! А летчика зацапали! — помечтал Чесноков. — А, товарищ капитан? Как думаете? И поволокли в плен! Допросят, где их аэродромы, сколько каких самолетов, а потом в тыл — пусть повкалывает где-то на лесоразработках. Ведь правильно же? Да, товарищ капитан? — Белоконь дал Чеснокову глотнуть спирта, и от этого глотка Чеснокова бросило в разговоры. — Или на строительстве железной дороги. Или еще где нибудь, но пусть повкалывает на нас! Правда, Белоконь?
— Правда, правда, — снисходительно заверил Чеснокова Белоконь, поливая из фляжки сухарь и откусывая от нею половину. — Святая правда! Тебе бы, Чеснок, в пропагандисты. Пойдешь? Попросим за него, товарищ капитан?
— Ну тебя, — пробормотал Ардатов. — Продолжать вести круговое наблюдение! Щеголев, ты артиллерию знаешь? В том смысле, что если придется передать данные на батарею?
Щеголев вяло дожевывал. Он тоже хлебнул спирту и его тоже клонило в сон.
— По блокноту смогу. Но я еще потолкую с Рюминым.
— Ага, — решил, наполовину засыпая, Ардатов. — Пусть растолкует. Главное — запомни установки на последний рубеж. Если от прицела еще отнять два — будет на сотню метров ближе. Каждое деление прицела равно полста метрам на местности. В случае чего — на себя.
— Угу! — мрачно согласился Щеголев. — Если они выбьют нас отсюда в степь, перестреляют, как котят. А так… Так, может, кто останется.
— Правильно, — кивнул Ардатов. — Другого выхода нет. Сначала положат пулеметами, а потом, лежачих, добьют минами.
Ардатов повернулся лицом к передней стенке, так что почти касался ее носом, и сразу же запах земли, дьявольски приятный, несильный запах перебил вонь горелого пороха, взорвавшегося тола, подгорелой, там, где рвались мины, бомбы, снаряды, полыни.
Немцы перестали по ним стрелять, наверное, ожидая, считал Ардатов, что сообщит им «костыль», «Шторх», вспомнил он название этого самолета. Было тихо, и Ардатов спал хорошо, сладко, — наверное, это было от спирта, а может, и от запаха земли. Расслабившись в душе, — ему казалось даже, что он чувствует, что она внутри него как-то отмякла, разнапряглась, как пружина отзвеневшею будильника, — Ардатов уснул и за каких-то десять минут насмотрелся снов, причем, никакого отношения не имеющих к войне. Ему зачем-то виделись зенковские дома в Алма-Ате — продовольственный магазин на улице Горького и бывшее офицерское собрание рядом с парком, чуть выше его дом архиерея, и зенковский же собор. После него он зачем-то долго блуждал по берегу Казачки за зоопарком, где почему-то были волейбольные площадки, очень похожие на площадки школы, и сама школа, в которой его отец преподавал географию, и в которой он учился. Он увидел даже класс, свою парту, как он сидит за ней, и удивился во сне, что возле доски, спиной к многочисленным схемам и рисункам по истории, стоит Старобельский, который им говорит:
— Есть люди, и их много, особенно среди старой нашей и заграничной нынешней интеллигенции, которые давно отчаялись в человечестве…
«Ай да дед! Ай да дед! — подумал во сне Ардатов. — Ишь, о чем он!..»
— Весьма похвально, — продолжал Старобельский, — что людям свойственно стремление понять себя. Осмыслить тот мир, в котором они существуют, его законы, понять смысл и предназначение в нем человека. Но прискорбно то, что много отличных умов приходят к неверному выводу. Они говорят, что обезьяна, которая спит в каждом из нас, в конечном итоге, побеждает. История дает много примеров, как бы подтверждающих все это, и то, что творится сейчас на земле, тоже как бы подтверждает, что человек творит зло, как пчела творит мед! Что на земле нет страшнее врага у человека, чем он сам, что он — этот враг, непобедим. Что предназначение человека — извечная борьба с самим собой, в которой, чем дальше мы уходим от животного, тем чаще будет побеждать зло…
Ардатов проснулся, помигал, разглядывая глину, которая была прямо перед его глазами, по глине ползали какие-то странные букашки, и он глупо спросил себя: «А что они едят?» И повторил: «Человек творит зло, как пчела творит мед».
Он даже вздрогнул, когда очень четко услышал, очень четко, негромкий голос Старобельского, который продолжал:
— Сейчас, когда немцы, когда их фашизм творит ежечасно, ежесекундно, в миллионах точках земли зло, казалось бы, подтверждается заключение тех, кто считает, что человек болен, обычный — любой человек — болен врожденной склонностью к злу и зверству.
Ардатов представил, как Старобельский и Надя сидят за поворотом траншеи, как Старобельский грустно все это говорит, как грустно же она его слушает, и как его слова, отталкиваясь многократно от стенки к стенке, затихая, падают к нему.
— …Что человек расплачивается за первородный грех и будет вечно в долгу у него, что человек, оторвавшись от природы, выпал из ее разумной необходимости, стал худшей ее частью, средоточием порока, жестокосердия, бессмысленности и поэтому, кроме того, что его бытие бессмысленно, оно еще и сгусток тьмы…
После консервов хотелось пить, от короткого, полупьяного сна голова была тяжелой, в ней уже заскакали мысли о том, что вот-вот снова полезут немцы, что осталось мало людей, что сумеет ли их прикрыть рюминский дивизион, что надо бы, не откладывая, пройти по всей позиции, посмотреть, что и как, поддержать, подбодрить людей, что солнце, как проклятое, будто его кто держит на нитке, все стоит на месте, не опускается, но Ардатов, снова сказал себе: «А пошло оно все к дьяволу!» — закрыл глаза, прислушиваясь:
— Зло живет в человеке, как какие-то гормоны. Человеческий организм вырабатывает зло, как, предположим, пот. А коль скоро природа человека неизменна, неизменно и вечно и зло в ней… — говорил Старобельский. — Но это не так, но это, Надежда, не так! — начал говорить он быстрее и напряженней, как бы опасаясь, что ему не дадут досказать. — Зла, несомненно, в человеке много, в каждом из нас оно есть — эгоизм, жадность, жестокосердие, но ведь сколько в человеке добра! Как велик он! Сколько светлых, прекрасных дел он свершил и свершит! Ведь, если есть фашизм, фашисты, то ведь есть и мы — не так ли? Есть эти люди, с которыми мы… мы, быть может, вместе… сегодня…
Он пропустил это страшное слово, но Ардатов догадался: «Умрем…»
— Ты слышишь, как он чешет? Слышишь, Чеснок? «Сколько светлых и прекрасных дет он свершил и свершит!» Как по писаному. Как в клубе на лекции, — забубнил у Ардатова почти над ухом Белоконь, и Ардатов пропустил все то, что шло за словом «умрем».
— Не чешет, а говорит, — возразил Белоконю Чесноков. — У тебя такая красивая фамилия, а говоришь ты некрасиво: «Чешет!», «Шухры-мухры».
Белоконь хлопнул Чеснокова по плечу. Ардатов вздрогнул.
— Ах, ты мой красавчик! — На Белоконя спирт, видимо, подействовал просто подбодряюще. Белоконю тоже хотелось потрепаться. — Не ходи ко мне матаня. Не заглядывай в окно. По утрам моя маманя варит свеже толокно, — пропел он.
Ардатов сел.
— Кончай!
— Есть кончать! — согласился Белоконь, и Ардатов услышал еще отрывок из того, что говорил Старобельский Наде:
— Но что главное во всех добрых и светлых делах человека? Что основа в них? — Старобельский сделал паузу, как бы давая время Наде подумать. — Стремление служить не себе, а другому, другим. Человек, Надя, велик только тогда, когда он не живет ради себя. Именно тогда и умирает в нем обезьяна, и начинается человек. Когда он готов за друга живот положити…
Конечно, больше нескольких секунд Белоконь молчать не мог. Спирт требовал разговоров.
— Мне он, этот дед, кажется, товарищ капитан, как король треф. Такая же бородища, и смотрит так же: как-то сразу и строго и добро. Только тощий, несчастный какой-то. Но что он наш — ручаюсь. Хотя и из благородных. Это видать. Но ведь теперь голубая кровь, как говорится, нужна только для заправки авторучек.
— А может, как король Лир, — возразил Чесноков. — Тот тоже несчастный.
— Лир? — переспросил Белоконь. — Такой масти я не знаю. Это что, пятая? Как значок у музвзвода? Он меня разыгрывает, этот Чеснок? Да, товарищ капитан?
Белоконь, соблюдая одновременно и почтительность к старшему, и в то же время некое равенство, созданное обстоятельствами, в которых они все — по большому счету — были равны, ждал разъяснения насчет этой пятой масти. Он даже наклонил голову чуть набок, и Ардатов должен был ответить.
— Нет, это не масть, не карты — Лир был человек. Старик. Не живой, а герой одной книги. Вернее, драмы Шекспира. В общем, был порядочный человек, который жил среди подлецов.
— Не читал, — признался Белоконь. — Нет, не читал. Даже, не слышал. Я ведь из лесорубов. — объяснит он, как бы извиняясь. — Вообще-то хорошо почитать интересную книжонку, но, бывало, так надергаешься за пилу, намахаешься топором, что рад добраться до барака да на нары.
— А в отпуске? — запальчиво спросил Чесноков. — Эх, ты, темнота!
— А что в отпуске! — возразил Белоконь. — Отпуск ость отпуск. Значит отдых. Охота и прочее. Но разик я съездил в санаторий. По путевке. Эх-ма! — вспомнил он. — Ливадия, Алупка, Черное море. Шашлычок по-карски. Винцо: пей — не хочу.
— Да!.. — мечтательно протянул Белоконь. — Другой раз вспомнишь и не веришь, что была такая жизнь. Вы-то сами были на море? — спросил он Ардатова. — Нет? Но может, еще побудете. Как в сказке. Едешь себе в купе, в окно поглядываешь, пивко потягиваешь, а у самого пачка денег, а впереди — черт знает что и эта штучка с ручкой. Станции, вокзалы, буфеты. Публика по перрону прогуливается…
— И радио объявляет: «Граждане, едущие в отпуск — ресторан направо.
— Граждане, едущие из отпуска, кипяток налево!» — вставил Щеголев.
При всей нелепости этого объявления, при всем несоответствии его к их нынешнему положению, Ардатов не мог не усмехнуться.
— Ну, что ж…
— И целый день в одних трусах на берегу. Ходишь среди купальщиц самоваром!.. — делился своими воспоминаниями об отпуске Белоконь.
Положив руки на бедра и оттопырив локти, он изобразил этот самовар.
— Кто ты там — директор, летчик или кэкэпэ — не важно. Там, у моря, не это главное…
— Кто это, «кэкэпэ», — спросил, не поняв Чесноков.
— Сам ты темнота! Чернорабочий. «Кто-куда-пошлет», — объяснил Белоконь. — А вечером — на бульвар, туда, где все тебе, словно опились травы для присухи, косоротят любовь! Знаете, есть такое, говорят, приворотное зелье, бабки варят. Знаешь, Чеснок? Нет? Берегись ого! Имей ввиду, присушит какая-нибудь кикимора, и — пропал ты!..
— Там сейчас, в Ливадии, фрицы, — бросил Ардатов. — Они ходят самоваром.
С лица Белоконя сбежало выражение беспечности, он насупился, но все так же держа руки на бедрах, посмотрел в сторону немцев и сплюнул.
— То-то и оно, что не мы! Мы тут вроде кротов. Не до шашлычков. — Он еще раз сплюнул. — Но ведь и нельзя же им такое подарить насовсем! Больно жирно жить будут! Как бы у них от жиру печень не заболела! Говорят, жир для печени вредный. Ничего, капитан. Отобьем…
— Отобьем, — согласился Ардатов, думая, что, конечно, они рано или поздно, но и Крым отобьют, как и все остальное, но в то же время никак не будучи в силах избавиться от нелепейших слов Белоконя насчет приворотного зелья, насчет того, что кто-то кого-то может опоить или присушить к себе.
«А если она, Валентина, именно опоила меня? — глупо подумал он. — Да нет, глупость. Но ведь не все и так просто, не так-то легко и понять все это!»
Понять, и верно, было трудно.
С Валентиной он сблизился в госпитале. Она пришла с шефами от школы, пришла в палату с дюжиной старшеклассников.
Все в его палате уже не считались тяжелыми, то есть могли ходить, садились к длинному столу, который занимал центр палаты, обедать, резаться в домино, вечером добирались до клуба, где им крутили кино или давался концерт силами самодеятельности.
Если кому-нибудь делали повторную операцию или делали третью или четвертую, то оперированного помещали в другую палату, к таким же беднягам, чтобы ему никто не мешал настонаться и чтобы он не мешал выздоравливающим спать.
Так как каждый проходил этот путь, то ничего обидного в нем не усматривалось: за неделю, кто и раньше, человек приходил в себя — боль спадала, муки заканчивались, и его переводили на прежнюю койку. На ней он и лежал еще сколько-то: месяц, два, три, пока его или не списывали из армии или не выписывали в часть или в резерв. Словом, жить было можно, если бы не заедала скука.
Как раз дней за десять до прихода шефов Ардатов был переведен из послеоперационной на свое место и, как говорила одна нянечка, вновь увидел свет. Раны уже не болели так сильно, они просто ныли, к этому можно было притерпеться, а если человек, выбрав удобное положение, не дергался резко, то боль почти затихала, и жизнь становилась вообще сносной.
Когда Ардатов добрался до этой ипостаси раненых, пришли шефы. Он нуждался в книгах и был рад шефам, хотя ему, как и всем в палате, было неловко от того, что детвора так старалась для них. Детвора шила кисеты, добывала махорку, чтобы насыпать в эти кисеты, пекла домашнее печенье из пайковой муки, на пайковом же жиру жарила рыбу, которую ребята ходили ловить специально для них.
Шефы с запалом читали им стихи про войну, про преданность Родине, про то, как надо умирать, а не сдаваться, и про то, что они готовы, когда придет их черед, ехать на фронт, где, доказывая преданность своей Родине, будут умирать, но не сдадутся…
После стихов девочки и ребята смущенно рассказывали про субботники и воскресники в фонд обороны. Раненые уступали им места за столом, но так как вся детвора не помещалась на стульях, кое-кто, отнекиваясь сначала, сел и на кровати.
К Ардатову сели две девочки, робко устроившись на самом краешке, и ему было и смешно и трогательно их видеть так близко. Ему все хотелось погладить их по детским головенкам, по хрупким плечикам.
Кто-то из раненых предложил вместе поужинать, предложение всей палатой было поддержано, на кухню отправилась делегация с требованием разложить ужин раненых на число всех ртов. Дежурный по кухне сдался, и хотя порции получились микроскопическими, печенье плюс жареная рыба плюс эти порции составили неплохой ужин, который присутствующими был съеден без остатка.
Раненые смотрели, как, скрывая голод, уничтожала еду детвора, и подвигали ей кусочки покрупней.
Когда детвора ушла, палата всем вдруг показалась странно большой, странно тихой и очень пустой.
Потом, уже не так официально, а проще и не в таком количестве, а сменными тройками, пятерками детвора навещала их раз-два в неделю. К ней привыкли, узнали многое о ее житье-бытье, с ней сжились, как с какими-то не то мелкокалиберными друзьями, не то племяшами и племянницами. Если же шефы почему-то долго не появлялись, все начинали испытывать беспокойство, обсуждали причины задержки, потом кто-то пробивался к телефону начальника госпиталя, названивал в школу, говорил, что соскучились, просил прийти.
Что ж, это тоже была человеческая жизнь, и Ардатову было жаль расставаться с ней. Ему было горько, что в следующий приход шефов кто-то из них, увидев, что его место занято другим, скажет: «А Константин Константинович?.. Выписался?» И, быть может, пожалеет, что его уже нет, что он далеко, но пожалеет не надолго, на какие-то секунды, потому что на Ардатове не кончалась же жизнь. Ее дела, ее заботы были бесконечны, и к одному чему-то свести ее было нельзя, к тому же детворе не свойственно жить прошлым и, конечно же, никто из вихрастых, худых мальчишек и никто из худеньких девочек, не вспоминал его с грустью. А вот он вспоминал их так. Для него они были страничкой жизни. Он дорожил этими страничками, потому что сами по себе они были прекрасны и потому что сколько оставалось вообще страничек в его жизни, было неизвестно.
Так вот, там, в госпитале, и началось все с Валентиной.
Он нуждался в книгах. Еще в первое посещение шефов он попросил Валентину принести книг, она пообещала, выполнила обещание, потом регулярно или приносила их сама или пересылала с учениками.
Когда он стал выходить из госпиталя, они как-то случайно встретились. Было неудобно отделаться простым «Здравствуйте», и Ардатов пошел проводить Валентину. Как позднее она призналась ему, она искала встреч с ним и, конечно же, находила такую возможность. Крохотный городок обойти не представляло труда, да и главным местом гуляний была железнодорожная станция, куда вечером сходились раненые и местная молодежь. Там, возле рельс, пахнувших дорогой, паровозами, мазутом, короталось время в танцах под гармошку, в ухаживаниях, в прогулках к семафорам и за них, через поле, к роще.
Ардатов был как все, разве что не танцевал лихой фокс «Моя красавица мне очень нравится, с походкой легкою, как у слона», но «дамский вальс», торжественно объявляемый гармонистом, не мог отказать Валентине.
Дамский вальс представлял девушкам шанс показать, кто им нравится, и Валентина не теряла этого шанса.
Кружась с ней по асфальтовой площадке, разговаривая, он видел, что нравится Валентине, он чувствовал, как она доверчиво держит свою ладонь у него на плече, как нежно лежит у него на руке. На станционном асфальте кружилось много пар, их толкали, и на секунды Ардатов ощущал своей щекой ее лицо, и ее грудь своей грудью. От этого начинало колотиться сердце, а впереди были длинный летний вечер, беззаботность, шумящие кроны деревьев, тишина, уединенность, покой нетронутых войной усыпанных лесными цветами полян.
Валентина жила на окраине в узком двухэтажном домике, который нескладно торчал над остальными. Этот дом был тоже деревянный, и все в городке называли его «скворешник». В «скворешнике» на втором этаже Валентина занимала просторную комнату с окнами в двух стенах, и ночью, через окно в комнату смотрело мною звезд.
Их отношения приобрели странные очертания — ни он, ни Валентина не говорили о завтра. Все их слова касались или конкретных дел, связанных с приготовлением ужина, или госпитальных событий, или школьных забот, или сводок с фронта и вообще разговоров о войне.
— У тебя есть семья? — лишь однажды спросила Валентина.
— Есть, — ответил он.
Вот и все, что они сказали на эту тему.
Он мучался потом, думая, что все-таки это, видимо, плохо — не быть верным жене. Его не трогали шуточки ребят, когда он на рассвете лез через окно в солдатскую палату, чтобы, пройдя через нее, подняться на второй этаж в свою. За две недели до выписки он вообще приходил утром, когда госпитальная дверь открывалась. Никто ничего не мог ему сделать — госпиталь был наркомздравовский, из военных в нем служил лишь контуженный комиссар, который понимал фронтовиков. Ардатова ждал резерв, за ним — дорога в часть, в конце этой дороги — фронт. Чем же его могли испугать?
— Это не очень красиво, — как-то сказал ему начальник госпиталя, тонкогубый маленький горбун. — Конечно, многие это делают, но тем не менее это не очень красиво.
— А год не видеть жену — это красиво? — спросил его Ардатов. Горбун был женат на громадной зубной врачихе, известной в госпитале под именем «Торпеда». — Подайте рапорт по начальству, чтобы выздоравливающим делали уколы от любви, уколы от всего, что в них есть человеческого, — добавил Ардатов презрительно. Горбуна-начальника не любили за способность бесшумно появляться в укромных местах, где раненые очаровывали сестер и санитарочек. Горбун, появившись вот так бесшумно, обычно не делал замечания, а здоровался, кривя губы в улыбке, и справлялся, все ли у сестры или нянечки на работе благополучно. После такой заинтересованности девушки пулей летели на свои места.
Для Ардатова дело было не в официальной морали. Он должен был решить для себя: худо это или не худо? Он как-то любил Валентину и видел, что она любит его, их отношения были отношениями возлюбленных, но ведь, в конечном итоге, считал Ардатов, отношения мужа и жены это тоже отношения возлюбленных, лишь узаконенные.
Ардатов готов был дать голому на отсечение, что Валентина могла бы быть его женой, если бы они встретились до войны, до того, как он стал семейным. Что же аморального было в их отношениях? Ардатов не находил ничего, кроме неверности жене. Но в этом была повинна война. Противоестественная по своей сути, она сломила, исковеркала естественную жизнь миллионов, но была неспособна изменить, исковеркать человеческую природу, жажду человека жить по-людски.
Война расшвыряла семьи по разным концам страны, отгородила супругов сотнями, тысячами километров, месяцами, годами разлуки, и тем самым истончила нити, связывающие жену и мужа, рвала эти нити, подставляя взамен соблазны.
Как же было грешному человеку, человеку, а не фанатику, устоять против них? Ведь длинный вечер в чистой тихой комнате, немного спиртного, скромный ужин, ночь, женщина, которой ты дорог и которая поэтому нежна с тобой, чистая постель, стук крови в висках от того, что рядом с твоим плечом, рядом с твоим бедром ее бедро, плечо, объятия, от которых хрустят ее косточки, шепот: «Ты мой, ты мой, люблю тебя всего, люби меня…» — долгий сон рядом, — ее руки заброшены тебе на грудь, лицом она уткнулась тебе в шею, и доверчиво спит, растворенная тобой, твоим телом, твоей силой, и лишь слабо пытается тебя удержать, когда ты пошевелишься, — как можно было отказаться от всего этого, как можно было лишать себя всего этого, если впереди Ардатов видел только войну, не зная, когда и как она кончится для него.
Эти вечера для него могли быть последними. Эти ночи могли быть тоже последними. Эта женщина могла быть для него последней.
Он был виноват перед женой, но невиновен перед жизнью, которую вот-вот у него могли отнять.
Иногда он думал, а как бы он отнесся, если бы поменялся местами с женой, и как бы ни было ему горько, он решил, что не осудил бы ее.
Поменяться местами с ней означало, что и она, его жена, мать его дочери, должна была попасть в число всех их — фронтовиков. В число приговоренных к смерти. Ведь все они — фронтовики были приговорены к смерти, хотя приведение в исполнение приговора зависело от случая. Случай решал, кому и когда надлежало быть застреленным, разорванным снарядом, раздавленным танком, кому остаться жить искалеченному, кому посчастливится выйти из войны целым. Включив жену в число фронтовиков, мог бы он судить ее за какие-то крохи радости, за какие-то щепотки человеческой жизни, даже если бы эти крохи, эти щепотки давал бы ей кто-то другой, в то время как смерть висела бы над ней, как сейчас над ним, над его товарищами, над миллионами, живущими во фронтовой полосе?..
Нет, он не осудил бы жену.
Он считал, что кто-то, может, многие, наверное, смотрят на все это иначе — осуждающе, что многие видят в этом его понимании жизни слабость, но он не был таким сильным, как они.
«Не все же могут быть одинаково сильными, — говорил он себе. — Может, я слабее их. Конечно же, слабее. Что ж, куда теперь денешься?»
Думая над всем этим, он, ненавидя войну, ненавидел немцев еще глубже. Но ненависть была чувством, а рассудок говорил ему, что только смерть немцев может изменить его жизнь, жизнь его семьи, жизнь людей, с которыми он был рядом и которых он и в глаза не видел, и потому он должен воевать, воевать, воевать, пока последнего немца не застрелит он или его товарищ по армии или не выбьют у этого последнего немца из рук оружие. В этом был смысл войны вообще. А смысл войны здесь, у Малой Россошки, сводился для него сейчас к приказу, который он отдал себе и всем, кто был с ним: «Продержаться до ночи! Удержать эту высоту!»
Она ведь тоже составляла часть его земли, отдавать ее было нельзя. Везде, куда лезли немцы в его стране, в Африке, в Европе — везде надо было удерживать каждый клочок земли, потому что из этих клочков и слагались страны, на каждом этом клочке надо было убивать немцев, чтобы потом идти и отбивать у них, опять же истребляя их, все то, что немцы успели захватить, подмять под себя, что они топтали своими сапогами, угрожая каждому пулей или виселицей. И хотя и его, Ардатова, могли убить, он гнал мысль о своей смерти, отодвигая ее необходимостью делать что-то конкретное в каждую конкретную минуту его войны.
— Да нет, все это, с Валентиной, не так просто, — пробормотал он.
— Что не просто? — переспросил его Чесноков. — Что не просто, товарищ капитан?
Загудел зуммер, и Рюмин поднял трубку.
— Да? Да! Гавриков? — Он поморгал, соображая. — Гавриков? Боеспособных?
— Пятьдесят шесть! — подсказал Ардатов.
— Пятьдесят шесть! — передал Рюмин. — Всего четыре. Два раненых. Я немного. — Он посмотрел на Ардатова. — Вообще-то немного все ранены. Ничего. Отрезок метров четыреста и столько же вперед фронтом и, может, столько в глубину.
— Кто это? — Ардатов понял, что Рюмина расспрашивают об их положении.
Рюмин протянул ему трубку.
— Капитан Белобородов.
Ардатов, назвавшись, спросил у Белобородова:
— Кроме БК у тебя что-то есть? Неучтенное? — Он знал, что артиллеристы всегда занижают количество имеющихся снарядов, выставляя в строевках всегда чуть завышенный расход. — Ладно, ладно, будем считать, что ничего, кроме какого-то десятка-другого нет. Но обещай, обещай, что все, что есть лишнее, пустишь в дело. Обещаешь? Хорошо. Нам тут кисло.
Белобородов на это сказал ему, что «наверху» интересовались ими, что рубеж надо удержать, и что поэтому он, Ардатов, может на него, Белобородова, положиться, что главное, чтобы сами они, Ардатов и его люди, не дали себя выбить.
— Счастливо! — сказал Белобородов на том конце провода. И вдруг спросил:
— Как ты считаешь, фриц нас слышит?
— Вряд ли, — усомнился Ардатов. — Они всю эту снасть, — он имел в виду оборудование для подслушивания, — еще не подтянули. Наверняка не подтянули. Это тебе не оборона.
— Вообще, да! — согласился Белобородов. — А даже если и слышит, то… то хрен с ними!
— Вот именно! — поддержал Ардатов.
— Мы им, с-с-сукиным детям, всыпем, — заверил его Белобородов.
— Вот именно. Как «костыль»? — вспомнил Ардатов. — Был?
— Был!
Новое питание в телефонах давало хорошую связь, и Ардатов слышал, как дышит Белобородов, как он затягивается дымом папиросы.
— У нас один солдат ему голый зад показывал, и то не заметил. Они думают, что умеют все только они. Ишь, сволочи! Ничего, у нас все впереди.
Белобородов сделал новую затяжку. Ардатов слышал, как хлюпнули его прокуренные легкие.
— Ты держись там. Я им дам, как под Тулой! Мы там Гудериану зубы выбили? Выбили?! И тут они получат по первое число! Главное — не уходи. Не давай ты им, сволочам, ни метра. Ладно? А я тебе обещаю — как под Тулой. Ладно?
— Ладно, — согласился Ардатов, хотя смутно представлял, как это Белобородов сделает то, что он делал под Тулой. Там он, наверно, жег и колол танки прямой наводкой, но здесь-то все было по-другому! Здесь попадать в танки Белобородов мог лишь случайно, потому что стрелял с закрытой позиции, но пехоту отсечь он мог, а у Ардатова на душе полегчало.
— Не уйду! — пообещал он.
— Правильно! — пробасил Белобородов. — Пока, друг! Тут у меня такие бомбардиры-канониры, что закачаешься. Считай, что тебе повезло, считай что ты счастливчик, раз я с тобой.
Ардатов невесело усмехнулся — счастливчик! — но ему было все-таки приятно слышать эти добрые слова, да и подбадривали они хорошо — без оснований этот Белобородов ими не разбрасывался бы.
— Пока, друг.
— Ну, будь жив!..
— И ты.
— Клади трубку.
— Кладу.
Ардатов почувствовал, что что-то теплое, мохнатое тычется ему сзади в ладонь, догадался, что это Кубик, потрепал его голову, погладил за ушами, сказал: «Ах, ты, Кубик, Кубик! Такой большой, добрый пес!», — приказал Рюмину: «От телефона — никуда!» — и пошел, пропустив Кубика вперед…
Ардатов, сидя на корточках, пил и пил холодную сладкую воду из котелка, который ему подала сестра, а майорша докладывала:
— Всего прошло через пункт, включая и вас, тридцать шесть человек. Из них сейчас здесь безнадежных два, тяжелых семь, средней тяжести шесть. Боеспособных нет. Кроме ездового. Оружие, кроме личного, две винтовки. Боеприпасов, кроме как в подсумках, нет. Медикаменты на исходе, осталось на десяток перевязок. Продуктов тоже нет. С кило сухарей и все… Чем порадуете вы, напитан? На что надеетесь? Только честно: чем порадуете? Мы ведь на вас как на бога…
Ардатов, поставив возле себя котелок, придерживал его рукой, как бы показывая, что будет еще пить.
— Всех средней тяжести — в цепь! Разместить так, чтобы могли лежать, но, когда надо, стрелять. Вас прошу тоже в цепь. Сестра, помогите майору. — Он пояснил: — Осталось очень мало людей.
— Но они перестреляют раненых! Без нас… — возразила было майорша.
— А с вами они их не перестреляют? Вы их уговорите не делать этого? — не дал ей больше ничего сказать Ардатов. — Сделайте для них все, что можете, и в цепь.
— Да что мы для них можем сделать? Что? — уже без запала, но с отчаянием спросила его майорша. — Скажите, что?
— Стрелять! В цепи! — Ардатов встал, собираясь уходить, но его позвали, его, конечно, позвали:
— Товарищ капитан! А, товарищ капитан!
И под Уманью, и под Вязьмой, и в других местах он насмотрелся таких вот тяжелых и безнадежных, которых вывезти было нельзя. Прямо ли в спелой пшенице, под прошлогодним ли стожком, в овраге ли, на опушке или поляне такие тяжелые, очень мало зная об обстановке, но как-то чувствуя ее, спрашивали каждого, кого могли, не бросят ли их. И, конечно же, тут его тоже об этом спросили:
— Не кидайте нас! Вы уж не кидайте нас. За ради Христа, — говорил ему рыжий, крупный красноармеец. Он лежал на спине и из-под гимнастерки виднелись полосы бинтов, которыми были замотаны его грудь и живот. Он дышал тяжело, хрипло, в груди у него булькало простреленное легкое. — Пропадем ведь, коль кинете. Пропадем, — убеждал он Ардатова. — А у меня дома пятеро, а старшему и шашнадцати нет. К зиме только будеть. Нужон я им, товарищ капитан. Ведь когда позвали в армию, пошел же я, дня лишнего не потерял. Как же теперь нас кидать! Не за ради себя мы изнегодились, так что…
— Брось! Брось плакаться! — перебил его один из тех четверых, кого Ардатов не подбирал по дороге от мостика, кто был ранен еще накануне, кого докторша не довезла ночью.
— Жмет? Жмет он, товарищ капитан? Как думаете, удержимся? — спросил еще кто-то.
— Остались считанные часы. Ночью отойдем. Вывезем всех. Спокойней. Сдайте патроны сестре, — сказал всем Ардатов, в том числе все еще спавшему по-младенчески после укола Тягилеву.
«Как пчела творит мед», — бормотал он, возвращаясь от раненых и рассеянно натыкаясь на углы ходов сообщения.
Ах, дед-дед! Да ведь не так все, хотя и сказано красиво. Не человек вообще, а конкретный персонаж. Потому что зло и добро не существуют вообще. Они конкретны, как… как истина конкретна. «Что есть истина?» Хотя бы то, что ты понимаешь под добром и злом. Кому хочешь добра. Кому несешь зло. Вот для этих гитлеровцев — он смотрел на серо-зеленые тела убитых немцев — было добро дойти сюда, а для тебя, дед, — и для меня — это — зло. А ты абстрактничаешь. Эх, дед — дед! Прожил столько, и все во святом младенчестве. Нет, дед, что добро для нас — это не добро для них. Они сейчас творят, как змея творит яд!
«Но я им сотворю! — ожесточенно подумал он о немцах. — Только бы не убило сегодня, — подумал он. — Только бы добраться до полка да получить батальон… Как пчела творит мед!.. Но если они прорвутся в траншею, они, гады, перестреляют раненых…»
У него в голове мелькнули всякие разговоры тех, кто был у немцев в плену и вырвался, как они, эти пленные, рассказывали о том, что делали немцы с ранеными. Одни говорили, что немцы пристреливали раненых, другие, что когда были здоровые пленные, немцы заставляли здоровых забирать раненых с собой. Но что-то он не вспомнил, чтобы кто-то из бывших пленных рассказывал, что немцы сами заботились о раненых пленных.
— Только бы добраться до полка! — пробормотал он вслух, отчего Чесноков, который шел за ним, спросил:
— Вы это мне? Не понял, товарищ капитан.
Чесноков покраснел от стеснения.
— Не понял? А что ты вообще понимаешь? Что? — Чесноков смотрел на него так растерянно, то у Ардатова оттаяла душа. — Ладно, не сердись. Это я так. Собери всех людей. Раненых тоже — кто может. Туда, где телефон. Быстро! Бегом!
Он пошел дальше и выругался, услышав опять нелепости Талича.
— Ванятка! Ванятка! Ваня-я-ятка? — тонко, по-козлиному, блеял Талич. — И где это ты запропастился? Ванятка!
— Ась? — ответил за Ванятку сам же Талич. — Я здеся, маменька.
— Иде здеся? Иде здеся? Нигде тебя не видать.
— А вы на антресоли гляньте! Я тама. Тамочки. С Машенькой. Уж коль ее сегодня к венцу повезут, уж коль все так сложилось, хоть напоследок с сестрицей посижу.
— Чай наревелись там, на антресолях, — недовольно сказал басом за папеньку Талич. — В церковь с зареванными глазами разве гоже? Чего люди-то скажут? Не по воле, мол, идет! У, дура стоеросовая!
Когда Ардатов, еще в овраге, у моста первый раз услышал, как разговаривают Талич и Васильев, и понял, что Талич — актер, что он все время играет в какую-то другую жизнь, в жизнь своих персонажей, тех людей, в которых он перевоплощается, говоря театральным языком, он почувствовал раздражение; все эти диалоги, весь этот театр показались ему явно не к месту и не ко времени, но, подумав, он в душе махнул рукой. «Пусть себе! Не мешает же это ему делать все, что он обязан делать — идти с ним к переднему краю, то есть быть солдатом на войне, а то, что он остается еще и актером, в какие-то минуты живет не солдатской жизнью, это его личное дело, на которое он, как и каждый человек, имеет право».
«Пусть! — подумал тогда он. — Даже как-то веселее. Нельзя же только и думать о немцах. Так с ума сойдешь. Нет, пусть он играет, пусть оба играют. С ними смешнее жить».
Он тогда подумал еще, что вообще все актеры просто не живут, что профессия актера заставляет их играть и в жизни — они и к ней вроде бы на большой сцене, они и в ней то и дело видят и слышат себя со стороны и поэтому то и дело подправляют себя, чтобы сыграть лучше.
«Как для летчика жизнь — это небо, на земле он или только слетел с нею, или должен лететь в него, так для артиста жизнь — сцена, и он все время должен играть на ней», — решил он.
Но то было в овраге, поздним вечером, вдали от немцев, поэтому было как-то объяснимо, а игра в Ванятку здесь, в траншее, перед убитыми немцами и своими, ну никак не оправдывалась.
— Так и так не по воле, — возразил Талич. — А за денежки, за копеечки, за бумажечки… Бу! Бу! Бу! — заревел он за Машеньку. — Не хочу жениться, а хочу учиться!..
— Кончайте! — сказал Ардатов, еще не доходя до Талича. — Кончайте! — Он подошел к Таличу вплотную. — Балаган какой-то! — Он вглядывался в лицо Талича, но Талич выдержал его взгляд.
— В уставе это не записано — «балаган». И вы бы, товарищ капитан, — Талич усмехнулся, — вы бы повежливей все-таки. А то от «балагана» до мата одни шаг, а от мата до кулака тоже один. Вы что, хотите, чтобы я отвечал вам: «Виноват, ваше благородие?»
Ардатов смигнул, посмотрел в сторону, и Талич совсем по-другому попросил:
— Закурить не угостите?
Талич был молод — ему только-только минуло двадцать, он не был злопамятен, и, почувствовав, что Ардатов не хвалит себя за этот «балаган», беря у него папиросу, он, наверное, чтобы исправить неловкость, проиграл Ардатову еще одну сценку:
— Наливай!
— Что угодно-с?
— Пару пива!
— Сей секунд-с!
— Наливай!
— Чего угодно-с?
— Раков!
— Сей секунд-с!
— Наливай!
— Чего угодно-с?
— Моченого гороху!
— Горошку нет-с. Поиздержались. Не угодно-с ли семужки-с?
— Как нет гороху! — загрохотал Талич. — Трактир это аль нет? Хозяин! Да от вашей семужки одна изжога!..
— Ну ладно, ладно, — остановил его Ардатов. — Тебе бы в ансамбль. А здесь, понимаешь, все-таки не к месту все это.
— Понимаю, — вдруг согласился Талич. — Это я от страха. Ведь жуть! — Он показал на сгоревшие танки и убитых немцев. — Все эти декорации! Тут, брат, тут товарищ капитан, не шекспировские драмы. Тут они покрупней!..
Видимо, и правда Талич трусил. Но трусил пристойно, не теряя лица, как не теряли лица многие, почти все — один сосал погасший окурок, другой углублял окоп, чтобы чем-то занять себя, третий наводил ненужный порядок в вещмешке, перекладывая там мыло, портянки, полотенце, запасную пару белья, четвертый ни к чему перетирал патроны — каждый прятал страх, загонял его подальше в себя, стыдился его, старался сдержать дрожь пальцев, сжимал зубы, чтобы не тряслась челюсть, стискивал в кулаке саму душу, и в этом-то и было настоящее мужество — подавить в себе ужас, который рождало все то, что было перед глазами каждого, «перед смертоубийством», как определил войну Просвирин.
— Ничего… — протянул Ардатов.
— Как думаете, продержимся? — спросил Талич, разглядывая носки своих ботинок. Голос у него задрожал, и он, сразу же откашлявшись, поправил голос и повторил тверже: — Продержимся?
— Это будет зависеть от нас. От всех нас. — Ничего другого Ардатов сказать не мог.
— И от них, — уточнил Талич, кивнув на подбитые танки, как на представителей всех тех, кого он назвал, сказав, «от них».
— Тоже верно, — согласился Ардатов. — Но главное, не недооценивай себя. Ведь стоят же! — Ардатов повторил жест Талича, кивнув на танки.
Всего в каких-то пяти шагах от Талича и Васильева в лисьей норе, не помещаясь в ней, так что ноги до его колеи были наруже, лежал убитый. Кто-то, может быть, даже сам Талич, прикрыл его шинелью.
Талич посмотрел на этого убитого.
— Стоят. Это верно. И лежат. — Он сложил руки на груди. — Не так ли?
Ардатов оперся спиной о бруствер, пососал погасшую папиросу и, прикуривая ее от папиросы Талича, предложил:
— Есть другой вариант.
— Какой? — быстро спросил Талич, а Васильев, переступив два шага, придвинулся поближе.
— Отойти.
— Куда? Куда отойти? Когда? Правда, есть такой вариант? Куда отойти?
Ардатов пожал плечами.
— Сначала за Волгу. Потом к Уралу. Потом к Лене. Потом к Охотскому морю. Если раньше японцы не загонят к Верхоянску.
Талич отодвинулся и отодвинул Васильева.
— Этот вариант не подходит. И так — «заманили» куда!
В этом «заманили» звучало не только то, что Талич слышал ночью, но и пренебрежение к тем, кто «заманивал».
— Тогда о чем разговор!
Ардатов тяжело посмотрел поочередно на каждого из них. Они молчали. Ардатов должен был что-то добавить. Он, повторив усмешку Талича, приподнял подол своей гимнастерки, так что задрался и ремень и над брюками открылась майка.
— Здесь тоже нет пуленепробиваемого жилета. Моченый горох, раки!.. Ты покажешь, как не надо «заманивать»?
Он пошел, и Талич и Васильев потеснились, пропуская его. Но, передумав, Ардатов остановился.
— Как гобой? — спросил он Васильева. — Цел?
— Цел. — Васильев пожал плечами. — Гобою что…
— Поиграли бы, — предложил Ардатов. — Так, не очень громко, но все же… Надо подбодрить людей. Устали все…
— Но что? — Васильев повторил его слова. — К месту ли все это — музыка?..
— К месту, к месту, — подтвердил Ардатов. — Так что прошу, поиграйте.
— Но что? Что? Марши? Бодрые песни? — не знал Васильев.
— Решайте сами. Подумайте, что вы можете сделать для людей — для всех нас…
Возле Старобельских его встретил Кубик. Он ткнулся в ноги и замер, требуя, чтобы его потрепали.
— Ну, ну, ну! — гладил его Ардатов. — Нам бы с тобой в лес! Ну, ну, ну! Эх, Кубик, Кубик. Кто ж виноват, что все так получилось!..
— Она не ела, она почти ничего не ела! — сказал ему Старобельский. — Как я ни уговаривал, вот, — он показал на Надину еду, которая лежала на бруствере, прикрытая тряпочкой от пыли. Тряпочку, чтобы не отдувало, прижимали две обоймы с патронами. — Повлияйте на нее, Константин Константинович, — попросил Старобельский. — Нужны силы, как же без пищи. Я тоже кое-как проглотил, но все-таки…
— Зря, Надя, зря. Надо поесть, — поддержал Старобельского Ардатов. — Впереди еще много чего. Поешь.
Надя покачала готовой.
— Нет.
— Может попозже?
— Может.
— Кубик небось все слопал!
Надя улыбнулась.
— То Кубик!..
— Ты молодец. Ты хорошо воюешь. Спасибо. И дальше так, только так! А если можешь, лучше! — сказал он ей.
За этот неполный день Надя как будто выросла, как будто в минуты и секунды этого дня она пережила сразу несколько лет — лицо ее осунулось, глаза запали, в углах скорбно сжатого рта легли складки. Она рассеянно крутила кончик косынки.
— Пожалуйста, — автоматически ответила она. — Как все-таки это все ужасно!
— Нда!.. — протянул он. — Что ж, война есть война. И добро не должно быть пассивным. Как вы считаете, Глеб Васильевич?
Старобельский шевелил бровями, то поднимая их вверх, отчего ого лицо сразу приобретало выражение нерешительности, безвольности, скорби, то сдвигал их к переносице, и тогда на лбу у него прорезалась поперечная складка, на виске надувалась вена, и лицо приобретало волю, сосредоточенность, силу. Но он тоже основательно сдал за этот день. Он весь как-то обвис — голова была опущена, плечи тоже опустились, глаза полузакрылись, а борода как-то странно, как-то наискось, растрепалась, и все он делал медленно: поднимал ли голову, руку ли, открывал ли глаза. К тому же у него на одной сандалии верх оторвался от подошвы и из-под ремней торчали старческие пальцы с желтыми ногтями.
— Как христианин, гм, гм, я, извините, Константин Константинович, против убийства. Да!.. — твердо сказал Старобельский. — Но эта война, на мой взгляд, святая. Мы, Надя, обороняемся как от татарского нашествия, как наши прадеды, мы же говорили об этом. Посему… Посему от меча и погибнут…
— Все равно все это ужасно!
Мысли, заложенные в словах и деда и его, Ардатова, сейчас как будто облетали Надю, ее ум не воспринимал их, потому что был отодвинут, загорожен чувствами. Эти чувства следовало смять, выбить.
Ардатов обнял Надю за плечи, сильно прижал к своему боку, к груди, почувствовал, как все в Наде бьется, и жестко сказал:
— Не раскисать! Ты сказала, что пришла защищать Родину. Сказала? — Он приподнял, взяв Надю за подбородок, ее голову. — Будь же достойна своих слов! Никто тебя сюда не посылал, не звал. Но раз пришла, раз с нами — будь как все! Как все! И чтоб никаких жалоб! Вот так! Ты для нас — только снайпер. И спрос с тебя будет, как со снайпера. Помни, ты защищаешь не какую-то отвлеченную Родину, а вот это, — он взял в горсть землю с бруствера. — Их! — он показал на красноармейцев, потом постучал себя пальцем в грудь. — Меня. А эти, — он кивнул в сторону убитых немцев, — получили то, что им положено. Или тебе теперь и их жалко? Нет? Что ж, может, и жалко, может, среди них были хорошие, добрые люди — рабочие, крестьяне, учителя. Но с той минуты, когда они стали гитлеровцами — они наши враги. Насмерть! Насмерть! Надя! Вспомни мать! Вспомни Кирилла!.. Вспомнила?
Она кивнула, подтверждая, что все понимает, что полностью с ним согласна, что вспомнила мать и брата, но, освободившись от его руки, все ниже опускала голову, и слезы капали ей на тапочки и на глину.
— Ладно, друг! — сказал он ей так же, как Белобородову, и, потрепав по плечу, повернувшись уходить, приказал:
— Товарищ снайпер! Приготовиться к бою!
— Товарищи! — начал Ардатов, посмотрев в обе стороны по траншее и в ход сообщения, где сидели вплотную все, кто остался. Их осталось, как доложил Чесноков, сорок шесть душ.
— Товарищи!..
У этих сорока шести душ были усталые, грязные от пота, пыли, порогового газа лица, почти равнодушные ко всему глаза. Они сидели молча, многие, уронив головы, опустив руки на колени, на окопную глину. В перепачканном, раздерганном обмундировании, многие без пилоток, а кое-кто и без ремней, они не очень-то, на первый взгляд, были похожи на красноармейцев-орлов и совсем уж не напоминали тех плакатных, сильных, чистых, подтянутых воинов, которых дети и женщины призывали: «Спаси!». Но все они пришли с оружием, которое или стояло рядом с каждым или лежало на коленях, и для Ардатова это был главный показатель. На все остальное сейчас можно было наплевать.
— До заката, до захода солнца осталось часа два, может, чуть больше. Но может, и всего два часа. Как только стемнеет, мы берем раненых и отходим. Направление движения — на северо-восток. Туда, — Ардатов показал, куда. — Всем меня слышно?
Он подтолкнул под ноги пустой патронный ящик и встал на него, покосившись на бруствер. Бруствер не закрывал половину головы, и он наклонил ее. Но и так ему было лучше видно их всех. Красноармейцев: Щеголева, Васильева, Белоконя, Талича, сестру, которая стояла на коленях рядом с майоршей, Рюмина, неловко вытянувшего ноги, Старобельского и Надю, смотревших на него с каким-то особым вниманием, старавшихся не пропустить ни одного его слова.
— Слышно!
— Чего там! Слышно, — ответили ему.
— В темноте отойдем к своим. На соединение к своим. За ночь мы обязательно к ним выйдем. Да что там за ночь! — поправился он. — За какие-то два-три часа. Как говорит лейтенант, — он показал на Рюмина, — километрах в десяти за Малой Россошкой много наших частей. Так что если считать от сейчас, от этих минут, часа через три, самое позднее, четыре, будем у наших.
В траншее, в ходе сообщения пошевелились, прошло какое-то общее движение — кто удобнее сел, кто поправил оружие, и Ардатов в паузе, которую он сделал, услышал то, что знал, что услышит.
— До заката он еще сто раз… Надо дожить до заката-то…
Он подождал, давая возможность им высказаться, вытолкнуть из себя, как опростать душу от того зловещего, что было у каждого в душе — что до заката им не продержаться.
— А у кого есть другие предложения! — вдруг выкрикнул Белоконь. — Говори! Может, дельное что скажешь? Нету? Тогда сдохни, а держись! Вон, видите?
Над ними, на бреющем, прошла четверка Ил-2. Защитного цвета, с круглым туловищем и горбатой от кабины стрелка-радиста спиной, они проревели над траншеей, и воздух, отброшенный их винтами, сбивал на ее дно комочки подсохшей глины.
— Музыка — туш!
Ошалело, во все легкие, сбиваясь с такта, Васильев повторил два раза туш, но потом выравнялся и, лишь грустно всхлипнув гобоем, заиграл «На сопках Манчжурии».
«Ну, родные! — сказал мысленно Ардатов самолетам, глядя, как сжимаются они, удаляясь, — всыпьте им! Мы уж как-нибудь, а вы им — дайте! Вот так!» — похвалил он чуть позже, когда Илы, заложив вираж, начали бить по чему-то, что было за высотой, из-за которой и лезли на них немцы и танки, и что не было видно ему. Но по черному дыму, поднявшемуся из-за гребня сразу в нескольких местах, каждый мог догадаться, что Илы не мазали.
— Еще! — подбадривал Ардатов летчиков. Еще заходик! Хорошо! Еще один! Так! Ага, и там загорелось! То-то! — Он обернулся к Васильеву. — Играйте! Играйте, Васильев! Отличная музыка! Талич! Ты тут? Хорошо. Играйте, Играйте, Васильев, играйте. Ах, дьявол!
— Товарищи! — крикнул он всем. — Вы видите, нас прикрывают! Нас поддерживают! И помните, за спиной у нас артдивизион — десяток пушек, которые не подпустят к нам немцев. Помните, каждый на своем месте — до последнего патрона! Мы должны продержаться до ночи!
С ящика он видел, как его люди, стоя вплотную у передней стенки траншеи, напряженно следили за тем, что делали Илы, и никто ему на все его слова ничего не ответил, да он и не ждал ответа, не в ответах было дело.
Конечно, чем дольше бы висели Илы над немцами, тем было бы лучше, — тем меньше бы у немцев осталось бы времени, чтобы атаковать. Но каждая лишняя минута, что Илы были над целями, могла стоить летчикам жизни: немцы наверняка сообщили на свои аэродромы, и, может быть, к этому месту уже жали их истребители. Четверка тихоходных штурмовиков, которые могли отбиваться всего лишь четырьмя же пулеметами, потому что пушка стреляла только вперед, была бы для них легкой целью. Но и судя по тому, что штурмовики все летали над небольшим участком за высотой, они, наверное, тоже нашли лакомый кусок, и они работали там на бреющем, летая друг за другом, и Ардатов слышал, как далекие хлопки, выстрелы их пушек.
За высотой горело в десятке мест, и Ардатов, радуясь этому, тревожно оглядывая горизонт, не подходят ли немецкие истребители, начал уже говорить про себя летчикам:
«Все! Все, ребята! Ходу, ходу, домой!»
Будто послушавшись его, штурмовики все вдруг сделали разворот на восток, сблизившись, стали в две пары и двумя парами пролетели чуть правее их.
«Счастливо добраться, — пробормотал им вслед Ардатов. — Спасибо вам, ребята! Час? Полтора? — подумал он о том, на сколько Илы задержали атаку немцев. Было без двенадцати шесть. — Черта с два они дадут тебе полтора часа! — сказал он сам себе. — Они вот-вот полезут. Что их там, мало осталось?»
Немцы полезли через пятьдесят минут.
Это были все те же Т-3 и Т-4. «Вшивенькие танки!» — вспомнил Ардатов, как их оценивал один старший командир-генштабист, с которым он ехал в санпоезде. Генштабист был на фронтовой стажировке, попал под бомбежку, получил сразу два осколочных ранения, одно тяжелое — в бедро, и катил теперь вместе с фронтовиками в глубокий тыл. Его сгрузили в Кирове, а Ардатова тогда завезли в Кез, на маленькую станцию в Удмурдии. К Валентине. Но дня три они лежали в одном купе и, отоспавшись, конечно же, говорили о многом, в том числе и об этих танках.
— Вшивенькие же! — убеждал генштабист. — У Т-3 пушченка всего или тридцать семь миллиметров или пятьдесят, бронь — пятьдесят, а на бортах — тридцать. У Т-4 — хотя и пушка в семьдесят пять миллиметров, по короткоствольная, значит, с малой дистанцией стрельбы. Бронь чуть-чуть толще. Это же — противопехотные коробки, только! Ни на что больше они не годны! Наши Т-34 и КВ в начале войны кололи их, как орехи!
Штабист говорил верно. Ардатов сам видел в Полесье, на Украине, как в первых танковых боях наши Т-34 и КВ кололи эти средние немецкие танки, как жгли их. Длинноствольная пушка Т-34 позволяла начать стрельбу раньше, ее снаряд имел большую начальную скорость, а значит, и большую пробивную способность, что же касается КВ — тяжелого нашего танка, у которого пушка была калибра «85», то для Т-3 и Т-4 он вообще был неуязвим. Крытый тяжелой броней, КВ расправлялся с немецкими танками, как с движущимися мишенями.
Незадолго до окружения под Уманью Ардатов однажды наблюдал, как шел танковый бой. Какой-то немецкий мехполк наткнулся на целенький еще наш танковый батальон, и хотя немцев было раза в два больше, этот батальон разнес их в пух. Как потом Ардатов узнал, этот батальон, прибыв из резерва, аккуратненько разгрузился ночью на станции, сделал короткий марш и занял исходное положение в лесочке, где утром ни «костыли», ни «рамы» его не заметили.
Получив «добро» от своей авиаразведки, — дескать, станцию удерживает только беспомощная пехота, — немцы, побомбив нашу артиллерию, развернули мехполк, рассчитывая смять оборону и возле станции и южнее ее. И вот тут-то на них и рванулись две роты Т-34 и рота КВ…
Ардатов с тоской посмотрел по сторонам и в тыл, как будто где-то там мог прятаться такой вот батальон из резерва. Но ничего, конечно, он не увидел, не было ничего из резерва, во всяком случае, здесь, около них, ничего из резерва не было. Был он, и еще сорок шесть гавриков, как назвал его людей Белобородов, считая, что фрицы, если они подслушивали, могут и не понять, что такое гаврики: то ли пулеметы, то ли ПТР, то ли ящики боеприпасов. Откуда фрицам было знать такие тонкости русского языка.
Так вот, здесь был он, были его гаврики и Т-3 и Т-4 — одиннадцать штук на расстоянии до километра.
А там, у той станции, две роты Т-34 и рота КВ, когда немцы подошли на дистанцию стрельбы наших пушек, остановились, чтобы стрелять поточней, и с места начали колоть и жечь вшивые фрицевские Т-3 и Т-4, такие же, какие шли сейчас на него и до которых оставалось уже менее километра. Те немцы, под Уманью, конечно, сразу не поняли или не пожелали понять, что их дело швах, и перли, не считаясь с потерями, стараясь сблизиться на расстояние выстрела своих пушек, и наши их все кололи и жгли, а когда немцы сблизились все-таки на эту дистанцию, командир батальона бросил вперед сначала тяжелые КВ — как конец тарана, а чуть сзади и с флангов пошли тридцать четверки, и этот клин, наваливаясь с фланга, шел через весь боевой порядок немцев, и, конечно же, снаряды КВ, попав в бортовую броню Т-3 или Т-4, пробивали их, как коробки. На участке шириной километра два тогда горело штук тридцать Т-3 и Т-4, и не то фрицевский командир полка дал команду отходить, не то его танкисты сами не выдержали такою избиения, но вдруг остатки полка развернулись и, газуя вовсю, через несжатые хлеба, стали драть к своим тылам, под защиту ПТО. Но ведь и ПТО тогда у фрицев была такая же вшивенькая — главной в ней была все та же 37-миллиметровая пушчонка. Что она могла сделать КВ? И рота этих танков и две роты тридцатичетверок били фрицевские танки в их же тылах и давили пушки ПТО, пока у наших полностью не кончились боекомплекты…
Но то было тогда! Но то было тогда, когда, как объяснил тот же генштабист, когда еще мехкорпуса сражались на Украине, когда немцы не успели уничтожить их с воздуха. Именно с воздуха — главные потери танковые части и несли от бомбежек. Генштабист, покачиваясь в такт вагону, лежа на спине, жестикулируя над лицом руками, объяснял ему:
— Они сначала выбили нам истребительную авиацию. Они за первые сутки войны уничтожили больше тысячи наших самолетов. Причем, процентов восемьдесят на аэродромах. Не дав даже подняться в воздух. И получили в воздухе преимущество. А потом, пользуясь этим преимуществом, и господство. Как получалось? Они бросают «юнкерсы» на какой-то объект, мы, чтобы прикрыть его, бросаем истребители. Но так как у них численное превосходство в истребителях, они против наших истребителей бросают в два раза больше своих. А иногда и в три, а иногда и еще больше. И попробуй подерись, когда на твою авиапушку их три или четыре пушки. Даже при равных потерях, преимущество, полученное в первые дни войны, сохраняется. Когда же в западных округах наших истребителей осталось совсем мало, мы, чтобы поддержать свою пехоту, чтобы, предположим, пробомбить их наступающие дивизии, бросали бомбардировщики, их истребители жгли эти бомбардировщики, а прикрыть их было нечем. И мы теряли и теряли бомбардировщики, а они свои сумели сохранить — конечно, не без потерь, но в основном сумели сохранить, — так что, когда наши мехкорпуса, наши танки вступали в бой, эти «юнкерсы» и долбили их. Так и получилось — сначала они, сначала фрицы завоевали господство в воздухе, потом с воздуха выбили очень много наших танков, а потом, бросая против пехоты свои легкие и средние Т-3 и Т-4 получали преимущество и на земле. А если даже этих Т-3 и Т-4 много, то и они делают успех. Конечно, Т-3 и Т-4 вшивенькие против Т-34 и КВ, но если Т-34 и КВ нет? Если их нет? Если они разбиты пикировщиками? И если пикировщики дезорганизовали, раздавили систему ПТО — как пехоте держаться? Ведь против пехоты и Т-3 и Т-4 — грозное оружие… Как их удержать? Как? Только как панфиловцы — гранатами и своим телом…
— Рюмин! Связь! — крикнул Ардатов.
— Есть связь!
Рюмин — он снова стоял в петушиной позе, на одной ноге, подняв раненую, — навалившись на бруствер, разглядывая в бинокль немецкие танки, определяя по делениям бинокля дистанцию до них (Ардатов видел, как чуть дрожат его руки с биноклем), — Рюмин быстро наклонился к телефону и крутнул ручку.
— Связь есть! Дистанция восемьсот! — крикнул он Ардатову.
— Спокойно! — крикнул Ардатов ему в ответ. — Не перепутай репера!
— Нет! — крикнул Рюмин. — Что я, не понимаю? Товарищ капитан Белобородов! — крикнул он в трубку. — Белобородов! Готовность? Да! Хорошо!
«Понимать-то ты понимаешь, а если перепутаешь, если от мандража перепутаешь — нам конец!» — подумал Ардатов и побежал по траншее проверить, что и как.
— Они слепые! Они ни черта не видят! — объяснял он красноармейцам, останавливаясь. — Танк качается, что танкисты видят через щели? Только местность! Разве твою голову заметишь через щель?
Все это было почти верно — различить пригнувшегося человека в глубокой траншее, через подпрыгивающую смотровую щель было делом дьявольски трудным, поэтому-то хрупкий, как козявка, по сравнению с танком, человек, если он не терял мужества, в траншее обладал такими преимуществами, что сам был страшен танку. Человек лишь должен был перебежать по траншее так, чтобы танк прошел рядом, чем ближе, тем лучше, и швырнуть на заднюю часть его, за башню, на жалюзи мотора бутылку с КС. Бутылка разбивалась, и если жидкость попадала на мотор, танк, как правило, загорался.
Для танкистов же было главным задавить или застрелить такого человека, но сначала следовало задавить его мужество — грохотом гусениц, пулеметными очередями выгнать человека из траншеи и, когда он побежит перед танком, всадить в его спину очередь из курсового пулемета или, сбив гусеницей, размолотить траками его слабые косточки, растереть его всего по земле. Поэтому-то и никак было нельзя выскакивать из траншеи.
— Не бойсь! Главное — не бойсь! — втолковывал Ардатов, перебегая от красноармейца к красноармейцу. — Пехоту мы положим, а этих — бутылкой. Подпускай ближе! Не трать зря бутылки! Они для нас — золото! Жизнь! Не бойсь! Без паники! Это их последняя атака! Как только стемнеет — отходим! Ясно! Отходим! Ясно? Ясно?
Он остановился рядом с Васильевым и Таличем. Васильев, натянув теперь пилотку по самые уши, как бы для того, чтобы лучше защищать лысину, спрятав гобой в нишу под бруствером, держал в руках бутылку с КС, а у Талича была противотанковая граната.
— Не промажете? — громко спросил Ардатов, хотя все они были рядом. — Только метров с двадцати! С пятнадцати! А лучше с десяти! С пяти! Не имеете права промазать! Или, — решил Ардатов, — отдай! — Он хотел было забрать у Васильева бутылку, но тот вдруг спрятал ее за спину.
— Не дам! Не промажу! — тоже закричал Васильев. — Сам не промажь!
— Мы не промажем! — подтвердил Талич, он ошалело смотрел на Ардатова, а у Ардатова мелькнуло в голове: «Он меня стукнет этой гранатой».
— Ладно! — крикнул он уже на бегу. — А вы что! — накинулся он на Просвирина и Жихарева, у которых он не увидел бутылок. Но заметив, что перед каждым из них лежит по паре гранат, махнул рукой. — Ладно! Станьте шире! Иначе одна очередь и…
— А нам и так хорошо! — рявкнул на него Просвирин и дернулся к нему, а потом схватился за винтовку.
«Ах, сволочь! — подумал Ардатов, отбегая дальше. — Бандитская рожа!»
— Не промажешь? — спросил он Белоконя, у которого было три бутылки. — Смотри за этими! — приказал он, показав в сторону Просвирина и Жихарева. — Если попробуют драпать — бей! Понял? Ясно?
— Связь? — спросил он, добегая до Рюмина. — Есть? Хорошо! Сейчас не будет.
Он знал, что как только танки подойдут примерно на полкилометра, немцы сделают артналет, а потом начнут садить минами, чтобы никто не мог высунуться из траншеи, давая тем самым возможность танкам подойти к траншее — если кругом рвутся мины, не очень-то точно прицелишься из ПТР, даже если в обороне они и есть. И этот артналет и мины, конечно же, должны были перебить кабель. Надеяться на то, что он будет целым, было бы глупо, поэтому-то Ардатову и надо было быть рядом с Рюминым.
Недалеко от них — от Рюмина, Нади, Старобельского — между красноармейцами устраивались у брустверов раненые. Им было больно шевелиться, и Ардатов видел, что когда они примеряют винтовки, приспосабливаются стоять у них поплотней, раненые морщатся.
— Прибыли! Явились! — доложила ему майор, когда он остановился около нее. — Остальные… — Она махнула пистолетом… — Остальные не могут. Ну, капитан!.. — Майор, наверное, хотела сказать что-то отчаянное, она была совершенно бледна, как если бы из ее лица ушла вся кровь, бледна, как побелка, как снег, как простыня. В общем, все для нее стало ясным.
— Спрячьте! — приказал он, ткнув в пистолет. — Только в ближнем бою. Чесноков! Майору винтовку и патронов! Держаться, товарищи! — крикнул он всем. — Держаться! Нас прикрывает артдивизион! Держаться! Спасибо, что пришли! Держаться, товарищи!.. Как стемнеет — всех выведем, вынесем. Только держитесь! Бейте их, гадов! Прицел «300»! Беречь патроны — бей наверняка! Спокойней, Софья Павловна, — сказал он тише. — Спокойней!
Эти раненые были, конечно, воинством слабым, но все же они обороняли десятка три метров траншеи — из этого куска они могли вести пусть не очень прицельный, пусть не очень плотный огонь, но все же… Для атакующих немцев-пехотинцев и этот клочок земли оборонялся, а ведь немцы не знали, что его удерживает инвалидная команда, поэтому и три десятка метров тоже в общей обороне играли свою роль.
— Не кучно! — крикнул Ардатов Софье Павловне, уже отбежав. — Побольше интервалы! — Он не объяснил ей и остальным, зачем надо интервалы пошире, — ударь снаряд прямо в траншею и, если люди сбились в кучку, не досчитаешься многих.
Но ни артналет, ни мины, ни даже эти Т-3 и Т-4 были страшны Ардатову, страшно было то, что на танках сидела пехота и пехота же бежала за ними.
— Рота! — подумал он. — Больше. Но уже не две!
— Что? — переспросил Рюмин. — Какая рота?
— Это я не тебе!
«Собрал последнее, что было, — подумал он о немецком комбате. — Эх ты, вояка! — презрительно добавит он. — Затянул, вовремя не бросил все! Считал, так, мол, управлюсь! Оправился! Если Белобородов, как сказал, даст по первое число, мы еще посмотрим. Белобородов ссадит пехоту, положит ее, а эти коробки мы уж как нибудь…»
Ударила сразу серия снарядов, они веером легли у самой траншеи, и следующая серия легла перед ней, и следующая, потому что немцы помнили, где их встретили в последний раз.
— Хорошо! — обрадовался Ардатов. «Здесь кабеля нет!»
— Что хорошо? — опять спросил Рюмин, но Арбатов лишь отмахнулся от него, но когда немцы ударили минами, и мины легли и впереди, и сзади, и прямо по траншее, он бросил Рюмину:
— Связь?
— Связь есть!
— Хорошо! Хорошо, Рюмин! Помни, вся надежда на тебя да на Белобородова!
Танки шли чуть-чуть левее, чуть-чуть южнее их левого фланга, целясь туда, где днем был пулемет Щеголева.
«Вот сейчас бы их и колоть! Сейчас бы! — подумал Ардатов. — Дивизион бы сорокопяток! Хоть пару батареек! Вот оттуда! И оттуда! — прикинул он позиции для пушек. — Ах, елкин корень! Ну, ничего! Костьми так костьми! — вспомнит он слова полковника Малюгина. — Не всюду же так! Не всюду же!»
— Связь?! — повторил он после повой серии мин.
— Связь есть!
— Хорошо! Хорошо, Рюмин! Считай, что мы на маневрах. Красные мы, а они — синие!
Было видно, как жмутся к башням танков десантники и что танки, чтобы пехота не отставала, сбавили ход.
«Сейчас бы!» — вновь с тоской подумал Ардатов. Но вспомнив ту бригаду тридцатьчетверок, которую получил полковник Малюгин, он повторил себе: «Не всюду так!» Он представил себе на миг, как эти тридцатьчетверки где-то потрошат такие же Т-3 и Т-4, обрадовался, как если бы это было не на участке Малюгина, а здесь вот, и скомандовал:
— Рюмин, приготовиться! Пехоту положи! Понял? Пехоту положи!
— Репер один, — крикнул Рюмин в трубку. — По ре-е-перу! — протянул он, давая немцам выйти на рубеж поражения. — Четыре! Гранатой, беглым — огонь! Четыре, беглым — огонь! Четыре, огонь!
«Четыре» означало, что каждое орудие Белобородова после каждой команды делало по четыре выстрела, а так как между ними проходили лишь секунды, нужные для перезаряжания, взрывы сливались в неперемежающийся гул.
Те полста метров рубежа поражения — полста, потому что осколки от взрыва поражали на такую дистанцию, были для немцев, конечно, адом. До этого рубежа они бежали дружно, прижимаясь к танкам, но когда снаряды накрыли их, они смешались, и многие легли, и танки оторвались от них. Конечно, случайно, но одна граната попала в гусеницу танка, сорвала ее, и танк, развернувшись от инерции бортом, остановился.
«Ах, как бы в него вмазать сейчас!» — шально подумал Ардатов.
— Репер два! — было скомандовал Рюмин в трубку, но Ардатов рявкнул на него:
— Отставить! Пехоту держи! Пехоту! Не давай, не давай встать! Чтоб головы, сволочи, поднять не могли! Понял? Понял, Рюмин? То-то!
Пехоту надо было держать. Да как держать!
Но и немцы были не дураки лежать вот так, под разрывами. Им надо было коротким и быстрым рывком вырваться с этого рубежа, и они сделали этот рывок, и Ардатов крикнул Рюмину:
— Переноси!
— Прицел 62! Гранатой, четыре, огонь! Огонь! Огонь! Прицел 60! Гранатой! Четыре — огонь! Огонь! Огонь!
Солнце опустилось так низко, что светило прямо в глаза, и целиться было плохо — немцы прятались в этот свет, он был у них за спиной, мушка и прицельная планка отсвечивали, и Ардатов мазал.
— Дьявол! Дьявол! — ругался он, стреляя из винтовки. Он видел, что немцев падало мало, потому что плохо попадали все, кроме, наверное, Нади, и если бы теперь у них не было Рюмина, эту атаку они бы не отбили.
А Рюмин все в той же петушиной позе командовал:
— Прицел!.. Четыре, беглым!.. Огонь! Огонь! Огонь!
Чтобы лучше видеть, он вставал на носок, высовываясь из траншеи по грудь. Захваченный боем, той ролью, которую он играл в нем, Рюмин забыл, что все это не ученье красных и синих, что он рискует получить пулю в голову, и когда снаряды его дивизиона хорошо накрывали цель, он кричал в трубку:
— Отлично! Поражение! Ай-да молодцы! Ай да бомбардиры-конониры!
«Это от Белобородова, — понял Ардатов. — Там все, весь дивизион „бомбардиры-конониры“. Значит, они его любят. Уважают. А он, наверное, большой, толстый, усатый. Судя по басу…»
— Прицел… Беглым, четыре, гранатой… Отставить, — тянул Рюмин, давая возможность немцам закончить перебежку. Но когда они, передохнув, набрав воздуха в грудь вскакивали, Рюмин резко командовал: — Огонь! Огонь! Огонь!
Снаряды рвались или чуть перед изломанной цепью немцев, или в ней, и так как каждый такой снаряд-граната был начинен сотнями стальных шариков, которые, разлетаясь с немыслимой скоростью, убивали и ранили немцев, перебежка ломалась, немцы снова падали на землю, чтобы, втискиваясь в нее, спастись от шрапнели.
— Огонь! Огонь! — кричал восторженно Рюмин. — Мы держим их, товарищ комдив! Мы держим их, этих гадов!
«Рюмина — к ордену! — сказал себе Ардатов. — Напишу прямо Нечаеву. Накатаю такое представление, что не смогут не дать. И про мотоцикл! „Под огнем противника, проявив мужество и отвагу, не щадя своей жизни…“ — начал сочинять форму представления Ардатов. — То-то радости у него будет в госпитале!»
Что-то будто толкнуло Ардатова — а может, он увидел боковым зрением — но он, забыв про немцев, которые опять легли, про танки, совсем уже близкие, но без десанта, потому что пехотинцев с них белобородовскими снарядами как сдуло, он повернул голову налево и мгновенно нагнулся, — вскинув винтовку, через изломанный кусок траншеи в Рюмина целился Просвирин.
— Гад! — крикнул он никому, мгновенно услышав, как хлопнул выстрел и, дернув пистолет и.) кобуры, бросился по траншее к Просвирину, слыша, как хлопнуло еще несколько выстрелов, как рванули сначала одна, потом вторая гранаты, но все-таки запоздал.
Рюмин лежал, навалившись на телефон, свесив голову, с которой взрывом сорвало пилотку. Рука Рюмина сжималась и разжималась — она как-будто или искала телефонную трубку, или как-будто с кем-то, а, может, со всеми прощалась.
Выдернув из другой его руки блокнот, Ардатов столкнул Рюмина с телефона, схватил из-под его колена трубку и крикнул в нее:
— Белобородов! Белобородов! Репер один! Прицел 58! Беглым, гранатой, огонь! Огонь! Огонь! Прицел 56, левее 2! Огонь! Огонь! Огонь!
Немцы все-таки не знали точно, в каком куске траншеи находятся Ардатов и его люди, и танки вышли левее, к пустой части, где уже не было никого, потому что все сбились плотней к телефону, к Ардатову. Когда же танкисты определили ошибку и стали разворачиваться правее, танкам пришлось идти перед обороной, как раз там, где Белоконь и остальные напрятали мин, и два танка подорвалось сразу же, потому что одно дело проскочить поперек редкой цепочки мин, а другое поехать по ней или рядом. Тут шансов подорваться много, и два подорвались.
Но другие танкисты дернули свои машины за траншею и развернулись там, и, сминая ходы сообщения, стреляя из пулеметов, катили, урча, на них, и Ардатов с ужасом подумал, что вот сейчас какой-нибудь из них порвет кабель, и если пехота в это время поднимается, удержать ее без Белобородова они не сумеют.
Теперь, когда танки были за траншеей, они атаковали сзади и с флангов и, держа под огнем все пространство, прижимали всех к земле, не давая поднять головы. Именно в этом и заключалась помощь танков пехоте, которая должна была добежать до окопов, закидать их гранатами и, растекаясь по ходам, добить уцелевших, а кого-то, кто бросит оружие и поднимет руки, пощадив, взять в плен.
Потом бы танки отошли, а пехота осталась бы, и этот кусок земли тоже оказался бы там — уже у немцев.
Такой маневр, такое взаимодействие часто срабатывало. Но в нем был один уязвимый фактор — давя ходы сообщения, пересекая траншей, танки в эти секунды теряли свои преимущества, которые давали им расстояние, броня и вооружение. Маленький пехотинец с большим и отчаянным сердцем, судорожно зажав гранату или бутылку, плохо видимый, то исчезающий совсем под землей, все время примеривался, чтобы угадать, где пройдет танк, и угадав это, затаившись, ждал его, прижавшись к стенке окопа, и, дождавшись нужной дистанции, кидал гранату или бутылку из мертвого пространства, где его не могли достать ни пулемет, ни пушка.
Белоконь и был таким пехотинцем с отчаянным сердцем.
Пехотинцем с отчаянным сердцем!
Подтянувшись вперед, навалившись грудью на бруствер, распластавшись на нем руками, Белоконь быстро, вертя головой, переводил взгляд с одного танка на другой, и, забывшись, в какой-то отрешенности от всех, в сосредоточенности до рассеянности ко всему, даже не задумываясь над тем, что он делает, сначала что-то насвистывал, как человек, который все никак не может решить, что же предпринять, а потом, пробормотав с напевом: «За рекой стоит туман. Печалится чалдоночка: вся любовь твоя обман, окромя робеночка…», — метнулся к Ардатову:
— Сейчас я вон того, копченого… Сейчас раз — и квас! И — пламенный привет! Воображает сволочь, что… Капитан, держи пехоту, мать ее!.. Их семь, — сказал он о танках, — только семь… Что мы, пальцем деланы? Чеснок! Ты тоже! Не будь сволочью! Хоба! — скомандовал он себе как будто перед прыжком через деревянного коня на спорт-занятиях и юркнул, согнувшись, в ход сообщения. Дна раза мелькнула его пилотка, а потом, когда танк только пересек этот ход, Белоконь высунулся, как-то уж очень спокойно замахнулся и швырнул бутылку на него, и бутылка, разбрызгивая сгустки огня, подожгла танк. Конечно, танк все еще шел, ведь он был цел, и его пулеметчик стрелял, но Ардатов знал, что в этой железной коробке уже паника.
— Надя! Танкистов! — крикнул он, когда танк тормознул и можно было ожидать, что вот в его правом борту откроется люк и, как только гусеница остановится, между катков полезут, торопясь, танкисты. Но они не полезли, танк пошел-пошел-пошел по ходу сообщения, и курсовой пулемет бил по нему, потому что там еще мелькала пилотка Белоконя.
— Репер два! — крикнул Ардатов в трубку. — Прицел-Огонь! Огонь! Огонь! Давай, Белобородов, давай! Держи пехоту, мать ее… Репер два! Прицел 54! Осколочным — огонь! Прицел 52, правее четыре! Огонь! — кричал Ардатов. — Репер три!..
— Держу! Без паники! Как на правом? — ответил Белобородов.
Там, на батареях, потные артиллеристы, работая, как сумасшедшие, заряжая, стреляя, отбрасывая стреляные горячие и вонючие гильзы, подтаскивая новые снаряды, успевали выстрелить за две или три секунды, только когда Ардатов, все время держа глазами весь кусок земли, на котором атаковали немцы, давал поправки: «Прицел, меньше два! Левее 0–20!» — только тогда между взрывами получалась чуть большая пауза.
Две мысли бились в голове Ардатова: вдруг почему-то Белобородов перестанет стрелять из своих пушек — то ли кончатся снаряды, то ли он пожалеет их и, вторая, — это, что без него, привязанного к телефону, не смогут отбить, сжечь эти семь оставшихся танков, и тогда он и все пропадут.
— Белобородов! Белобородов! Капитан! — кричал он в трубку после своих команд. — Не жалей! Не жалей ничего! Сейчас они драпанут, вот-вот! Честное слово! А без тебя — пропаду! Все пропадем! Не жалей бэка!
— Как у тебя на правом, на правом фланге, говорю? — басил взволнованно Белобородов. — Мы привязываем все хозяйство. Держись! Сам держись! Подходят?
— Да, рядом! Прицел 58! Беглым — огонь!
«Сволочь! Гад! Дерьмо собачье!» — как-то одновременно ругался мысленно он, думая о Просвирине, который, застрелив Рюмина, прилепил его к телефону.
— Щеголев! — крикнул он. — Щеголев!
Щеголев перебежал к нему. На Щеголеве не было ремня, а ворот гимнастерки был разорван чуть не до пупа, и на его поросшей между сосками груди темнели какие-то кровоподтеки.
— Второй готов!
Не отрывая трубки от уха, Ардатов скомандовал:
— Бери всех! Кого сможешь! Останови их! — он выбросил свободную руку в сторону танков. — Иначе!.. Давай! Нет, — оттолкнул он Щеголева, когда тот было бросился к его бутылкам, и Щеголев побежал, почти не пригибаясь, крича:
— Все ко мне! Все ко мне!
И тут связь и оборвалась.
— Белобородов! Белобородов! Белоборо-д-дов! — шептал уже Ардатов, холодея, потому что трубка вдруг как умерла, — тот обычный шорох, писк, низкий, чуть слышный фон, который давала целая линия, исчезли. — Белобородов! Белобородов! Белобородов! Белобо…
Он швырнул трубку на рычаг.
— Связь! Живо! Пулей! Ну! — прохрипел он Николичеву, и так как Николичев чуть замешкался, всего на секунду, он выдернул пистолет. — Ну! Ты — тоже! — рявкнул он на Варфоломеева. — Ну!
Хватившись за кабель, Николичев побежал, пропуская кабель через кулак, а Варфоломеев, выпучив глаза, все никак не мог сдвинуться с места.
— Связь! Вперед! — рявкнул на него Ардатов и, дернув за плечо, толкнул за товарищем. — Кабель! — хлестнул он вдогонку, и Варфоломеев, упав на колени, схватился за кабель. — Вперед! — снова как хлестнул его Ардатов, но тут его кто-то толкнул, он увидел, что это Талич с гранатой и Чесноков с бутылкой КС, которую он держал за горлышко.
— Белобородов! Ухо! Ухо! Ухо! — еще раз заорал он в трубку и, выругавшись: «А, дьявол!» — цапнув противотанковую гранату и вторую бутылку, побежал за Чесноковым.
Ему мешали убитые и раненые, он так же, как Талич и Чесноков, прыгал через их ноги и плечи, и еще только один раз вспомнил о замолчавшей трубке, еще один раз похолодело у него на душе, а потом, пока он бежал за Чесноковым, за его выцветшей от солнца, но теперь грязной от окопной глины гимнастеркой на спине, не упуская ее из поля зрения, он видел и другое — берег Весновки, жену, дочь, отца, их дом, горы, Нечаева, госпиталь в Кезу, Валентину, командирский резерв, сталинградские улицы, шофера с сожженной машины, Старобельских, майоршу, рассвет здесь и ружье ПТР — и весь этот день, который заканчивался так плохо, потому что связи с Белобородовым уже не было, потому что оставалось драться с немцами самим, а это дело было, конечно, безнадежным.
У Талича не получилось, не получилось у него ни черта. Не умел он это делать, не успел научиться: он, поди, и ни разу не проходил обкатку танками. Талич выбежал в маленький, только начатый ход сообщения, с разбегу не замечая, что ход становится все мельче, то есть, что сам Талич на бегу все больше вырастает над его стенками, а значит, все больше подставляет себя под пули. И он получил куда-то пулю или несколько, потому что — Ардатов хорошо это видел — Талич вдруг споткнулся, но он тут же снова выпрямился, и уже по земле, так как ход сообщения кончился, побежал навстречу Т-3, но не добежал, упал, Т-3 проехал через него, а граната не взорвалась.
— Гад! — крикнул Чесноков. — Вы — того! — скомандовал он Ардатову и побежал наперерез талическому Т-3.
«Ага! — обрадовался Ардатов, высунувшись на мгновенье, чтобы посмотреть на пехоту немцев. — Лежат!» — Он не сообразил, что немцы лежат потому, что Белобородов там, на ОП, крича тоже в замолкшую трубу, глядя то в свой блокнот, то на карту, бьет и без его, Ардатова, команды по рюминским реперам, то приближая снаряды к траншее, так что они рвались в сотне метров от нее, то удаляя на два деления прицела и укладывая серию за серией взрывов, не дает пехоте подняться, закрывает Ардатова и всех от нее.
«Ну же! Ну же! Ну же! — говорил Ардатов своему Т-3, стоя на колене и прижавшись лбом к стенке хода сообщения. Земля была теплой, жесткой, приятной. Он чувствовал лбом, как она все сильнее дрожит, передавая лязг и сотрясение гусениц. — Я тебе сейчас… Ну же!»
Когда грохот и лязг приблизились так, что в них уже различался звон металлических пальцев, скрепляющих звенья, когда дыхнуло соляркой, когда земля, содрогаясь, загудела, когда грохот заглушил даже разрывы снарядов, когда как будто даже потемнело, Ардатов резко выпрямился, одновременно дернув полотняную лямку предохранительной чеки на ручке гранаты и резко отвел с ней руку назад.
Курсовой пулеметчик дал по нему длинную очередь, наверное, этот курсовой пулеметчик ахнул в душе, потому что сразу же понял, что он бессилен, что все для него кончено — Ардатов был в мертвом пространстве так близко, что видел, как отблескивает начищенная об землю сталь траков, как они сбегают с верхней точки гусениц вниз, роняя набившуюся между ними глину.
Пули прошли высоко над ним. Но его увидел и механик. Он рванул танк в сторону, так что танк занесло, но и для механика теперь все было поздно.
— На! — крикнул Ардатов, швырнув гранату в ленивец, и согнулся под бруствер.
Его ударило по затылку воздухом, воздух был таким плотным, что затылок заныл, как от удара валенком, но Ардатов, схватив бутылку, сделал два прыжка влево и, снова высунувшись, швырнул бутылку.
— На! — крикнул он опять и побежал к Чеснокову, чтобы отнять у него бутылку. Но Чеснокову не повезло. Чесноков поджег танк, но танк погнался за ним, став обеими гусеницами так, что ход сообщения был под его дном, и пулеметчик, поймав Чеснокова в прицел, всадил ему в спину целую очередь. Чесноков, как будто его ударили по позвоночнику ломом, сначала перегнулся назад и вскинул вверх руки, а потом упал на лицо, на свое курносое мальчишеское лицо.
Пока он падал, держа над головой руки, он встретился взглядом с глазами Ардатова, и Ардатов как будто услышал, как кричат его распахнутые сейчас от боли и от ужаса, что вот-вот он умрет, глаза. «Не надо!.. Не надо!.. Не надо!!!» — успели крикнуть они, прежде чем лицо Чеснокова ударилось об землю. Земля и погасила и этот последний страх Чеснокова, и погасила и боль в его худой, нескладной, юношеской спине.
Этот танк, не сбавляя хода, дымя, проскочил их оборону туда, где лежала немецкая пехота и остановился. Танкисты в горящих комбинезонах заполошно выскакивали из его люков, но кто-то, наверное, Надя, перестрелял их всех.
Когда два оставшихся танка развернулись и покатили назад, к пехоте, Ардатов вернулся к телефону.
Он ждал, когда починят связь, и сидел рядом с Рюминым. Передохнув чуть-чуть, он приподнял Рюмина, положил его удобней, на спину, так что Рюмин мог бы видеть небо, вынул из его карманов документы, письма, какие-то бумаги и затолкал все это в полевую сумку. Рюмин еще не закостенел, и когда Ардатов укладывал его, руки и ноги Рюмина хорошо слушались. Поправляя правую руку, Ардатов чуть пожал его ладонь, как бы говоря: «Мы держимся. Благодаря тебе. Спасибо».
— Вы мне не доверяете? Не доверяете, геноссе капитан? — спросил его Ширмер. Он сидел на корточках, наклонившись грудью к коленям.
— Откуда вы это взяли? — хмуро бросил Ардатов. Они были еще вдвоем. Рюмин в счет не шел.
— Вы мне не доверяете оружие. Заставляете лежать.
— Это не так. — Ардатов отвел со лба Рюмина волосы. Они были ссохшиеся от пота и пыли.
Ширмер не понял.
— Но я лежу. Все атаки лежал.
— И будете дальше лежать. Я приказываю, — подтвердил Ардатов. — И никакого оружия. В траншее — лицом вниз, руки на затылок! Вам ясно?
Ширмер молчал.
— Вам, Ширмер, ясно? — повторил еще жестче Ардатов. — Я вам, кажется, объяснил, что к чему?
— Ясно, — лицо Ширмера стало сосредоточенным. Он сел плотнее к стене, взял механически несколько комков глины и начал растирать их.
— Я подчиняюсь. Приказ есть приказ. Но…
— Никаких «но»! — оборвал его Ардатов. — Отрабатывайте легенду, где, как, почему вы попали в плен. На случай, если… если мы не удержимся. Ни один… — У Ардатова чуть не вылетело «ни один фриц», но он вовремя остановился, подыскивая слово, которое не обидело бы этого Ширмера, не оскорбило бы его, и вставил термин из пропаганды… — Ни один гитлеровец не должен видеть вас с оружием. Вы — пленный, только пленный. Поэтому — лицом вниз, руки на голову! Вы — трус. Понятно? Пусть ваши дознаватели услышат от нескольких гитлеровцев: «Он лежал на дне траншеи лицом вниз! Как последняя трусливая собака!» Это сработает на вас.
— Да? Да… — протянул Ширмер, наконец соображая.
— Будем надеяться, что вы выпутаетесь и в следующий переход вам больше повезет.
«Неужели все сложится именно так?» — подумал Ардатов, высовываясь из траншеи, чтобы увидеть солнце. Оно было низко, очень низко, ладони на три от горизонта, так что полынь за бруствером отбрасывала длинную-длинную тень.
«А если его отправить с Белоконем? — подумал Ардатов. — Вдвоем, незаметно, они проскользнут. — Он колебался, хотя этот вариант был заманчив: ползком, ползком, по-пластунски, скрываясь в полыни, осторожно извиваясь в ней, два здоровых, достаточно сильных человека, чтобы ползти три сотни метров, могли незаметно уйти. Но он вспомнил Стадничука. — Еще минут двадцать!» — решил он и крикнул:
— Белоконь! Сержанта Белоконя ко мне!
Ширмер подвинулся к нему:
— Геноссе капитан! Я должен сказать вам… Я решил… Мало ли что может быть, что случится со мной…
— Да? — Ардатов обернулся. Ширмер был прав — если бы они не удержались, если бы Ширмер попал к фрицам, еще не известно, выпутался бы он, и в этом случае все, с чем он шел к нам, пропало бы. «Тю-тю! Кошка съела!» — сердито подумал Ардатов.
— Что вы предлагаете? Быстрей! Они могут опять полезть.
Совсем не сбивчиво, четко, как по-писаному, не раз, видимо, обдумав все, что он будет говорить, Ширмер рассказал ему:
— В Виттенберге — это между Лейпцигом и Берлином — в Виттенберге спаслась подпольная коммунистическая организация. Часть ее. Группа действует оторвано, имеется опасность дальнейших провалов. Работа группы — саботаж, небольшие диверсии, но, главное, сбор информации, полезной для Красной Армии и ее союзников.
— Да? Вот как? Это, знаете ли… Большая группа? — совсем неумно спросил Ардатов, так как ему не следовало бы этим интересоваться — большая ли, маленькая ли, — не его это было дело, — а Ширмер не должен был в конспиративных целях рассказывать ему это. Обстоятельства вынуждали Ширмера раскрыться ему, но лишь в минимально необходимом объеме, доверить все Ширмер не имел права.
Ширмер сделал вид, что вопроса не было.
— Мы имели план через пленных связаться с кем-то, но это рискованно — Гиммлер имеет своих людей и в ваших лагерях, — Ширмер поправился, — и в лагерях ваших пленных, — и подставляет их антифашистам, и контакт с пленными не решает главного вопроса — связи с вашей разведкой.
— Да, — согласился Ардатов.
— Группа имеет серьезную информацию уже сейчас: размещение новых военных заказов, отработка моделей новых видов оружия, в частности, нового вида тяжелого танка, имеется один человек, который сейчас в Норвегии, который связан с флотом. Группа считает, что эта информация будет ценной для Красной Армии. Потом, имея вашего резидента, группа могла бы активизировать работу. Этим немецкие коммунисты вложили бы и свою долю в борьбу с фашизмом.
Ардатов быстро посмотрел в лицо Ширмеру. Оно было спокойным и немного торжественным.
— Узнав, что моя часть выезжает на восточный фронт, группа поручила мне сдаться и доложить все вашему командованию, — закончил Ширмер.
Конечно, Ширмер должен был бы докладывать все это какому-нибудь ответственному лицу, у которого все нити в руках, которое могло бы приказать кому-то из наших разведчиков выйти на связь с группой Ширмера, конечно, все должно было быть так, а не так вот, как сейчас, думал Ардатов. Он здесь был бессилен, что он мог сделать?
Пока Ширмер говорил, Ардатов чувствовал, как груз, который кладет ему на плечи Ширмер, все тяжелеет. Ему думалось, что все фрицы, которых они убили сегодня, все эти Т-3 и Т-4 не стоят и крохи того, что сказал ему этот Ширмер. Что даже он сам, оставшиеся его люди, весь этот перерытый кусочек его земли, перед которым лежал тот бронебойщик и на котором лежала также неподвижно половина от его собранной с бору по сосенке роты, тоже не стоят этой крохи, потому что по большому счету войны, по счету, в котором рота в сто человек — это так, пылинка, потому что по такому счету войны информация Ширмера ценится куда выше. Разведывательная сеть в сколько-то ячеек, причем, не наемных агентов, не купленных, не завербовавшихся по каким-то другим причинам, а группа коммунистов-антифашистов, работающая на общее дело от сердца, от ума, это, конечно, стоило много.
«В самой Германии! У них под боком! Да один наш разведчик с передатчиком и, господи! — данные в Москве! В Наркомате обороны! И так не раз, не два, а всю войну! Или пока… пока не поймают! Мы сделаем все, а этого Ширмера…» — лихорадочно обдумывал Ардатов.
Но Ширмер пока не сказал главного, и Ардатов спросил:
— Как связаться с вашей группой? Пароль, отзыв? Место? Время?
Ширмер тоже понимал, что это самое главное. Слова о группе оставались словами — ищи ее, пойди-ка — найди. Стоило Ширмеру умереть, и что он говорил, что не говорил — было все равно. Он медлил, еще раз обдумывая.
— Подожди! — сказал Белоконю Ардатов, когда тот подошел, досасывая окурок, но не выплевывая его, хотя окурок уже жег ему рот. Вынуть окурок он не мог, потому что обе руки его были заняты лентами и немецким пулеметом и немецкими же гранатами и консервными банками: Белоконь успел слазить в какой-то танк и выпотрошил его.
— Там старший лейтенант Щеголев и лейтенант Тырнов, — объяснил ему Белоконь. — Лейтенант Тырнов ходить не может, так командует с четверенек. Заворачивают всем этим, — он кивнул на свой груз, — делом. Он все-таки выплюнул окурок, потому что окурок мешал ему говорить. — Осталось полчасика, да, капитан? Черт не выдаст, свинья не съест! А король треф, то есть Лир — приказал долго жить. Слева над ухом. Там Надя, вы бы сходили, товарищ капитан. Как бы с ней чего, ну, в общем… Увести, что ли, оттуда или как-то иначе… — Он показал на консервы: — Не шашлычок по-карски, но все же… Заправимся на ходу, да, капитан?
— Быстро к Щеголеву! Чтоб сейчас же ко мне! — приказал Ардатов. — Брось все тут. И чтоб все оружие и все боеприпасы были собраны! Быстро! Быстро, сержант! Да бросай так!
Они со Щеголевым проверили пулемет, и пока они занимались этим делом, Ардатов в двух словах передал Щеголеву то, что сказал ему Ширмер.
— Вы передумали? — Ардатов поставил пулемет на бруствере и зарядил: — Вы, Ширмер, не имеете права передумывать. То, что вы знаете, не принадлежит вам. Явки! Быстро! Место, время, пароль, отзыв! Они вот-вот полезут. Видите, готовятся.
— Живей, Ширмер! Шнеллер! — приказал ему Щеголев.
— Запоминайте! — Ширмер кивнул. — Явка один — восточное крыло вокзала, восточная дверь. Обусловленность — у нашего связного в левой руке, заголовком вниз газета «Фелькишер беобахтер». Сложена так, что читается только «Фелькишер». Ваш пароль: «Где здесь надежное бомбоубежище?» Отзыв: «В Виттенберге все бомбоубежища отличны». Запомнили? В отзыве не «надежны», а «отличны».
— Повторите! — приказал Ардатов. Ширмер повторил, и Ардатов прошептал все это про себя: — Время?
— Каждое число, имеющее единицу — 1-го, 11-го, 21-го, 31-го. С пятнадцати до пятнадцати пятнадцати. Запомнили?
— Повторите, — приказал Щеголев. — Так. Несложно. Запомнил, капитан? Я тоже.
Наблюдая, как немцы скапливаются, перебегая к одному рубежу, Ардатов быстро, сосредоточившись, так что заломило в висках, несколько раз про себя повторил все эти данные. «Не очень хотят!» — подумал он о перебегающих немцах. Немцы, наверное, и правда, не очень хотели идти в атаку — день ведь кончался, за этот длинный день и они устали и насмотрелись, как погибали такие же, как они, у них тоже были измотаны и мышцы и нервы, а впереди их ждала ночь, отдых, еда, сон — всех — и солдат и офицеров — хоть по нескольку часов, но ночь должна была дать им передохнуть, и поэтому последняя атака, почти уже в сумерках, атака по приказу старшего командира, не очень-то им улыбалась, и все они тянули время, это можно было видеть по тому, как недружно, как не быстро перебегали те, кто должен был атаковать, и как коротки были их перебежки. Не перебежки, а так себе — несколько шагов и опять на живот!
Ардатов крикнул ближнему к нему красноармейцу.
— Ко мне!
— Прибыл по вашему прика… — хотел было доложиться по уставу этот красноармеец. Он был, наверное, ровесник Чеснокова. Или на несколько месяцев моложе. Такой же тощий, длинношеий, нескладный.
— Огонь с дистанции четыреста метров! — перебил его Ардатов. — Бегом всем передать! Огонь с четырехсот! — повторил он. Надо было удержать немцев еще там, на дальнем рубеже, надо было с самого начала, как только они поднимутся, убить у них мысль закончить день и встретить ночь в этой траншее, надо было пулями забить в них мысль, что заночевать они должны там, где они и были сейчас.
— Минутку! — остановил он Ширмера, который уже сказал: «Явка два…» и сдернул трубку с гнезда. Ширмер правильно торопился досказать все до конца, но если бы немцам удалась эта атака, все ширмеровские данные могли пропасть — что было бы толку в «явке два», если бы немцы убили за эти двадцать последних минут и его и Ширмера?
— Белобородов! Готов? Молодец, друг! Да, был обрыв. Садил, сволочь, минами! Репер один! Прицел 54, угломер 42! Взрыватель осколочный! Погоди!.. Так… Пусть накопятся! — медлил он скомандовать «Огонь!»
— Погожу! Погожу! — басил там Белобородов. — Тебе осталось чуток. Каких-то полчаса. Всего ничего. Держись и все. И эти полчаса пролетят — не заметишь. Держись и все, понял? Хорошо. Вот так и держись! Дай-ка мне Рюмина.
Ардатов промолчал.
— Дай Рюмина! — повторил Белобородов.
Ардатов опять промолчал.
— Дай Рюмина! Ты слышишь? Связь! Связь! Глаз! Глаз! Ардатов! Ты слышишь? Что за черт. Слышишь!
— Слышу.
— Так какого же… Где Рюмин!?..
Молчать дальше было нельзя, по тону Белобородова было ясно, что Белобородов понял.
— Рюмина нет.
Теперь молчал Белобородов. Потом он сказал.
— Что ж вы!.. Что ж вы..
Ардатов услышал недоговоренное «не уберегли».
— Извини.
— Как же, черт подери, так, а?
— Извини.
— Как же так, а?
— Извини.
— Хороший был мальчик.
— Да. Извини.
— Всего один день!
— Да. Всего один день.
— Неполный даже день!
— Да. Неполный.
— Как он… как он хоть держался? Ах, черт!
— Отлично держался. Я хотел представить его к ордену. Я бы выбил ему этот орден. Веришь? Он отлично держался. Лучше не бывает. Отлично держался. Веришь?
— Верю… Как его?..
Ардатов знал, о чем Белобородов спрашивает. «Как его?» было формой вопроса о том, как кого-то убили, как кто-то был убит, но эти слова «убит», «убило» не включались, их заменял тон, и всем фронтовикам эта форма «как его?» была понятна.