Мариану Гавалевичу[1]
Буковец — местечко живописное!.. Поросшие буком и сосной холмы прорезает колея домбровской железной дороги. С одной стороны от станции огромная лесистая гора, посвечивающая лысинами выветренных уступов, с другой — узкая заболоченная лощина. Кирпичное двухэтажное здание вокзала с квартирами начальника и его помощника наверху, чуть поодаль деревянный дом для телеграфиста и прочих служащих, другой точно такой же на окраине станции для смотрителя, в разных местах три будки для стрелочников, погрузочная платформа — вот и весь Буковец.
За вокзалом и перед вокзалом лес. Усеянное серыми облаками голубое полотнище неба распласталось вверху, словно широко натянутая крыша.
Солнце, поднимаясь к зениту, светит все ярче и пригревает все сильнее; бурые склоны каменистой горы с изрытой весенними потоками вершиной залиты ярким солнечным светом.
Тишина весеннего полдня. Неподвижные и безмолвные, замерли деревья. Зеленые шершавые листья буков, напоенные светом и теплом, сонно обвисли книзу.
Крик лесной птицы доносится изредка из чащи, с болот — покряхтывание водяной; в воздухе тихо позванивают комары.
Над бесконечной синей полосой рельсов со всеми ее зигзагами и поворотами висит раскаленная фиолетовая дымка.
Из кабинета начальника станции выходит приземистый, почти квадратный мужчина со светлой, как конопля, шевелюрой. Он одет, вернее — втиснут в элегантный сюртук; шляпу держит в руке; он надевает пальто, которое подает ему один из служащих.
Рядом стоит начальник станции и, поглаживая длинную с проседью бороду, дружелюбно улыбается. Он тоже коренаст, тоже крепкого сложения, лоб массивный, голубые его глаза, весело поблескивая из-под косматых бровей, говорят о решительном, сильном характере. Нос прямой, губы полные, особая манера хмурить брови и острый, пронизывающий взгляд свидетельствуют о вспыльчивости.
— До свидания, до завтра! — весело говорит блондин, протягивая собеседнику свою широкую руку.
— До свидания! Ну, поцелуемся, что ли… Завтра пьем за помолвку!
— Побаиваюсь я этого завтра…
— Смелее, дружище! Не робей. Все будет в порядке! Сейчас скажу ей обо всем… Приедешь завтра отобедать, сделаешь предложение, Янка даст согласие, через месяц свадьба… И будем соседями… Ха! Люблю тебя, пан Анджей! Всегда мечтал о таком сыне — не довелось! Ничего не поделаешь… Хоть зять будет!..
Они поцеловались, молодой человек вскочил в бричку, ожидавшую на подъездном пути, и по узенькой дорожке покатил в сторону леса. Оглянулся на хозяина, приподнял шляпу, еще более учтивый поклон послал окнам второго этажа и скрылся за деревьями. Там соскочил с брички, велел кучеру ехать домой, а сам в одиночку побрел по лесу.
Начальник, как только гость скрылся из виду, вернулся в канцелярию и занялся служебной корреспонденцией.
Он был очень доволен сватовством и обещал Гжесикевичу руку дочери, заранее уверенный в ее согласии.
Жених красавцем не был, но был человеком рассудительным и очень богатым. Леса вокруг станции и несколько соседских фольварков принадлежали его отцу.
Старик Гжесикевич как был мужиком, так мужиком и остался. Только из корчмаря превратился в предпринимателя, сколотив на вырубке леса и торговле фуражом кругленькое состояние.
Многие в округе помнили, что смолоду старик назывался просто Гжесик. Насчет перемены фамилии злословили, но не очень, потому что старик не корчил из себя барина и богатством не кичился.
Был мужиком, мужиком и остался. Сын получил хорошее образование и теперь помогал отцу. С дочерью начальника станции молодой Гжесикевич познакомился два года назад, когда та вернулась из Кельц, где училась в гимназии, и влюбился в нее без памяти. Старик этой любви не препятствовал, заявив, что если сын хочет жениться, то он, отец, согласен на это.
С девушкой Гжесикевич виделся часто, и чувство его крепло, однако заговорить о своей любви он не осмеливался. Янка держалась приветливо, была всегда рада ему, но ее удивительная откровенность и простота всякий раз останавливали готовые сорваться с языка слова признания.
Он чувствовал в ней женщину какой-то высшей расы, недоступную для «хама», как он сам себя называл нередко, но сознание своей неполноценности еще больше разжигало любовь к Янке.
Наконец он решился сказать обо всем ее отцу.
Орловский принял Гжесикевича с распростертыми объятиями и сразу же со свойственной ему решительностью заверил, что все будет в порядке. Теперь Гжесикевич полагал, что и Янка не откажет: отец, наверное, обо всем уже переговорил с нею.
— Да и почему бы этому не случиться! — старался успокоить себя Гжесикевич.
Он был молод, богат и очень любил ее.
— Через месяц свадьба! — бормотал Гжесикевич. Он был вне себя от счастья: ломая ветки, расшвыривая на ходу гнилушки, сбивая шляпки весенних грибов, он почти бежал по лесу, насвистывал что-то, улыбался, представляя себе, как новость обрадует мать, — та страстно желала этого брака.
Мать его была старая крестьянка: разбогатев, она сменила только наряды, но сохранила прежние привычки и образ мыслей. Янка представлялась ей королевой. Она лелеяла мечту о невестке — настоящей пани, шляхтянке, чьей красотой и родовитостью можно будет гордиться. Муж, его богатство, почтение, с каким кланялись ей люди в округе, — все это не давало старухе удовлетворения. Она неизменно чувствовала себя мужичкой и относилась ко всему с истинно крестьянским недоверием.
— Ендрусь! — не раз говорила она сыну. — Ендрусь, женись на Орловской. Настоящая пани! Глянет на человека — мурашки по коже пробегают со страху. Так бы ей в ноги и поклонился. И, должно, добрая — всякий раз, как в лесу встретит кого, поздоровается, поговорит, детей приласкает… Другая бы так не стала! Порода есть порода. Послала я ей раз грибов корзинку, потом, как меня повстречала, руку мне поцеловала… Да и не глупая. Углядела, что сынок-то у меня — картинка. Женись, Ендрусь! Куй железо, пока горячо!
Ендрусь смеялся в ответ, целовал матери руку и говорил, что постарается.
— Королевной у нас будет, в светлицу посадим! Не бойся, Ендрусь, не дозволю ей ручки пачкать. Сама буду ходить вокруг, прислуживать, подавать… Пусть себе только читает по-французски да на пианино играет. На то она и пани! — продолжала мать, размечтавшись о будущем своем счастье. — Старая уж я, Ендрусь, внучат бы мне… — с грустью повторяла она сыну.
Ендрусь тоже остался мужиком. Под лоском цивилизованного человека с хорошим образованием скрывалась неуемная энергия и таилась мечта жениться на шляхтянке. Чтобы изнурить себя и утихомирить бешеную жажду жизни и бурное, накопленное десятками поколений волнение здоровой крови, этот богатырь без труда закидывал на телегу шестипудовые мешки с зерном, работая как поденщик. И в то же время он грезил о Янке, сходил с ума, очарованный ее прелестью, — ему необходим был хозяин, который тиранил бы его своей слабостью.
И вот он вихрем летит по лесу, мчится по зеленым от всходов полям, торопится рассказать матери о своем счастье. Он знает, что застанет мать в ее любимой комнате с тремя рядами икон в позолоченных рамах — единственная роскошь, которую старуха себе позволяла.
Тем временем начальник станции настрочил рапорт, подписал его, отметил в журнале, вложил бумагу в конверт, надписал адрес — «Экспедитору станции Буковец» — и крикнул:
— Антоний!
На пороге появился рассыльный.
— Передай экспедитору! — приказал Орловский.
Рассыльный молча взял конверт и с самым серьезным видом переложил на стол, стоявший по другую сторону окна.
Орловский поднялся, одернул китель, снял с головы фуражку начальника с красным верхом и направился к другому столу. Надев обыкновенную фуражку с окантовкой, он с важностью распечатал свое собственное послание. Прочел и на обратной стороне набросал немногословный ответ. Снова расписался, написал на конверте «Начальнику станции» и велел отнести бумагу обратно.
Это был маньяк, над которым потешалась вся железная дорога. В Буковце не было экспедитора, и Орловский исполнял обе должности: за столом начальника — одну, за столом экспедитора — другую.
В качестве начальника станции он являлся своим собственным шефом, и не раз переживал минуты истинного, прямо-таки безумного наслаждения, когда, найдя ошибку в расчетах или обнаружив упущение по части экспедиторской службы, писал на виновника рапорт и сам себя отчитывал.
Над ним все смеялись. Орловский, не обращая на это ни малейшего внимания, действовал по-прежнему и лишь твердил в свое оправдание:
— Жизнь держится на порядке и систематичности, без этого все пойдет прахом!
Орловский закончил работу, запер шкафы, высунувшись из двери, осмотрел перрон и отправился домой. Явился он не через прихожую, а через кухню: ему нужно было знать, что, где и как делается. Заглянув в топку, от ткнул в огонь кочергой, выругал кухарку за пролитую воду и прошел в столовую.
— Где Янка?
— Панна Янина сейчас выйдет, — ответила Кренская — белокурая миловидная дама с подвижным лицом, исполняющая обязанности не то экономки, не то компаньонки в доме Орловского.
— Что на обед? — спросил хозяин инквизиторским тоном.
— То, что вы любите: жареный цыпленок под coyсом, щавелевый суп, котлетки…
— Расточительство!.. Ей-богу, расточительство! Супа и мясного блюда на второе хватило бы и королю! Честное слово, вы меня разорите!..
— Но, пан начальник… Я специально для вас велела приготовить такой обед.
— Чушь, ей-богу, чушь! Вам, женщинам, только бы лакомства, сладости да деликатесы. Одна блажь в голове!
— Вы о нас несправедливо судите. Мы, женщины, всегда экономим больше мужчин.
— Экономите, чтобы накупить потом тряпок. Знаю я эти штучки!
Кренская ничего не ответила и стала накрывать на стол.
Вошла Янка, девушка двадцати двух лет, стройная, высокая, широкая в плечах, с гордым и вместе с тем приветливым взглядом. Черты лица не очень правильные; глаза карие, крутой, пожалуй, широковатый лоб, темные густые брови, римский нос. Задумчивое выражение глаз выдавало склонность к самосозерцанию; плотно сжатые сочные, алые губы говорили о необъяснимой неприязни к чему-то. Две морщины прорезали чистый лоб. Великолепные светлые волосы с рыжеватым отливом пышной короной обрамляли маленькую головку. Щеки были золотистые, словно персик, голос удивительный — альт, переходящий порой в мужские баритональные ноты.
Девушка кивнула отцу и села по другую сторону стола.
— Был сегодня Гжесикевич, — начал Орловский, медленно разливая по тарелкам суп. Он всегда сам хозяйничал за столом.
Янка спокойно посмотрела на отца, ожидая, что будет дальше.
— Был и просил твоей руки, Яня.
— Что же вы ему сказали? — не сдержала любопытства Кренская.
— Это наше дело, — отрезал Орловский. — Наше дело. Я ответил, что согласен. Завтра он будет к обеду, вот вы и договоритесь…
— Лишнее! Раз ты, отец, дал согласие, так сам завтра и примешь его и от моего имени передашь, что я несогласна… А мне не о чем говорить с ним. Я завтра еду в Кельцы! — вспылила Янка.
— Вот как! Залез на грушу, рвал петрушку, а лук уродился, — язвительно ответил Орловский. — Не будь сумасбродкой, пойми, какой это человек, что за партия для тебя… Гжесикевич хоть и мужик, а получше иного князя… К тебе сватается, а все потому, что глуп, — не такую мог бы взять! Ты должна благодарить его. Завтра он сделает тебе предложение, через месяц будешь пани Гжесикевич.
— Не буду пани Гжесикевич! Если может взять другую — пусть берет…
— Я тебе говорю — пойдешь за Гжесикевича!
— Нет! Ни за кого не пойду. Не выйду замуж, не хочу!..
— Дура! — грубо оборвал ее отец. — Выйдешь, потому что надо есть, одеваться, жить где-то, быть кем-то… Не вечно же мне гнуть спину на работе. А когда меня не будет, тогда что?
— У меня есть приданое. Обойдусь как-нибудь без Гжесикевичей. Что же, ты браком решил обеспечить мне содержание?.. — спросила с насмешкой Янка и с вызовом посмотрела на отца.
— Конечно, черт побери! А для чего еще выходят женщины замуж?
— Выходят по любви, выходят за тех, кого любят.
— Дура! — не выдержал Орловский и принялся накладывать себе жаркое. — Любовь — это только соус; цыпленка можно съесть и без него; соус — глупость, модный предрассудок!
— Человека нельзя продавать первому встречному, у кого есть деньги на содержание!
— Дура, честное слово, дура! Все так делают, все себя продают. Любовь — чепуха, выдумка девиц из пансиона, клянусь богом! И не раздражай меня…
— Тут дело не в раздражении и не в том, глупость любовь или нет; речь идет о моем будущем, которым ты так легко распоряжаешься. Еще когда Зеленкевич делал предложение, я сказала тебе, что не собираюсь замуж.
— Зеленкевич — это только Зеленкевич, а Гжесикевич — парень что надо. Сердце золотое, умница — не зря Дубляны[2] кончил… Сильный как бык. Такой мужик с самой норовистой лошадью справится; раз съездил батрака по морде — шесть зубов выбил. И он тебе не подходит! Идеал из идеалов, лучше не сыщешь!
— Хорош идеал, людей калечит. В цирке его только показывать!
— У тебя не все дома, как у матери. Подожди. Наденет на тебя Ендрек удила, покажет тебе… Кнута не пожалеет…
Янка порывисто поднялась, бросила на стол ложку и вышла, хлопнув дверью.
— Нечего глаза пялить, велите подавать котлеты! — обрушился Орловский на Кренскую, которая страдальчески глядела вслед Янке. Кренская подобострастно пододвинула хозяину блюдо и вздохнула:
— Не доведут до добра все эти неприятности.
— Что правда, то правда, — прошипел тот в ответ. — Поесть спокойно не дадут, вечно скандалы!..
И он пустился сетовать на упрямство Янки, на ее характер и на вечные хлопоты с ней. Кренская поддакивала ему, время от времени вспоминая кое-какие подробности, жаловалась на обиды, которые приходилось терпеть от Янки, тяжело вздыхала и все время старалась чем-нибудь угодить хозяину. Она принесла кофе и ром, сама налила и подала Орловскому, не переставая при этом кокетничать, то и дело будто невзначай касалась то его руки, то плеча, словно желая напомнить о том, что рядом женщина. У нее была своя цель.
Орловский уже не бранился и, допив кофе, сказал:
— Ей богу, только вы меня понимаете. Хорошая вы женщина…
— О, пан начальник, если б я могла выразить свои чувства, если бы… — залепетала Кренская, опустив глаза.
Орловский с чувством пожал ей руку и пошел к себе в кабинет подремать.
Кренская велела убрать со стола: оставшись одна, она взяла рукоделие и села у окна, выходившего на перрон. Она поглядывала то на лес, то на полотно дороги — всюду было пусто. Не в силах усидеть на месте, Кренская встала и бесшумно, по-кошачьи начала кружить вокруг стола, улыбаясь своим мыслям:
«Будет он моим… будет! Вот тогда я отдохну! Кончатся мои страдания!..» — думала Кренская, воображая себя супругой начальника станции.
Она уже видела себя хозяйкой. С неизъяснимым облегчением сбросит она маску добродушия, покорности, не будет больше думать об экономии. Теперь она возьмет свое, в этом она уверена. Это была единственная цель, к которой женщина настойчиво стремилась вот уже два года.
В памяти всплывали картины прошлого: несколько лет скиталась она с провинциальным театром… Потом бросила театр — удалось поймать юнца, который на ней женился. Кренская прожила с ним целых два года. Два года, о которых вспоминала с горечью. Муж был до безумия ревнив и даже бил ее, когда она пускалась в различные похождения.
Но вскоре муж умер, и Кренская снова осталась одна, в театр она больше не стремилась: ей пришлось по душе сытое благополучие мещанской жизни. Ее бросало в дрожь при одной мысли о бесконечных переездах из города в город, о постоянных лишениях. К тому же она подурнела и постарела. Кренская распродала имущество, получила вспомоществование от учреждения, где служил покойный супруг, и полгода играла роль вдовы, решив во что бы то ни стало выйти замуж вторично. Но напрасно она расставляла сети. Ее несдержанный темперамент путал все карты. Появившиеся у Кренской деньги возродили в ней актрису, легкомысленную, взбалмошную, жадную до развлечений. Вдова была еще привлекательна, и ее окружил рой поклонников; с ними она прокутила все состояние и лишилась репутации, которую сумела составить себе при помощи мужа.
Кренская ничего не умела делать, но духом не пала. Как только последний из поклонников бросил ее, со свойственной ей изворотливостью она нашла выход из положения, поместив в «Газете келецкой» объявление о том, что пожилая вдова чиновника ищет место компаньонки или управительницы в доме вдовца.
Ждать пришлось недолго. Явился Орловский, которому нужна была экономка. Янка училась еще в гимназии, а сам он не мог управиться с прислугой. Кренская прикинулась такой кроткой и тихой, и была так опечалена смертью мужа, что он, ни о чем не расспрашивая, тут же забрал ее с собой.
Орловский был вдов, получал хорошее жалованье, скопил тысяч пятнадцать. Его единственной дочери, которую он не слишком баловал своей любовью и вниманием, дома тогда не было. Сначала Кренская заигрывала со служащими станции, но вскоре разобралась в ситуации, вошла в новую роль и уже не выходила из нее, решив непременно довести дело до счастливого финала — замужества.
Орловский привык к ней. Кренская сумела стать необходимой в доме и сделала это так умело, что никому не казалась навязчивой.
Длинные зимние вечера, осеннее ненастье еще больше приблизили ее к цели: Орловский в свои пятьдесят восемь лет страдал ревматизмом; его характер был и без того невыносимым, а во время приступов болезни он становился совсем невменяемым. Кренская умела отвлечь хозяина и умиротворить с житейской ловкостью, изощренной годами театральной практики.
Оставалось единственное препятствие — Янка. Кренская поняла, что, пока в доме Янка, свой замысел ей осуществить не удастся. Она решила ждать и ждала терпеливо. Орловский любил свою дочь и в то же время ненавидел. Ненавидел за то, что родила ее та женщина, которую даже после ее смерти он неустанно проклинал. Эта женщина после двух лет замужней жизни убежала с ребенком к родителям, не в силах больше сносить его причуды и тиранство. Орловский затеял тяжбу, хотел вернуть супругу силой, но развод разъединил их навсегда. Он приходил в исступление от злости, его ожесточенность, неслыханное упрямство, бешеная гордость не позволяли просить жену вернуться, хотя, возможно, та и пошла бы на уступки. Она была доброй женщиной. Но ее постоянно мучили болезни, которых не могли вылечить провинциальные врачи. У нее была душа мимозы, и каждая слеза, малейшее огорчение, печаль приводили ее в отчаяние. Она боялась грозы, дождя, лягушек, темных комнат, роковых дней и громких звуков; грубость мужа, естественно, убивала ее.
Прошло несколько напряженных, мучительных лет после бракоразводного процесса, и она умерла, оставив десятилетнюю Янку. Отец силой отобрал дочь у родственников жены, которые добровольно отдать ее не хотели, зная тяжелый характер Орловского и считая, что девочке нужно иное воспитание, нежели мог дать ей деспотичный отец.
Орловский ненавидел Янку еще за то, что она была девчонкой. Человеку с таким необузданным характером нужен был сын, на котором можно было бы испытывать кулаки и удовлетворять свои бесконечные прихоти. Орловский мечтал о сыне, представлял его себе рослым парнем, полудиким, неутомимым, могучим, как дуб, а тут родилась девчонка. Все бы он простил жене, но этого простить не мог.
Отец сразу отдал Янку в пансион и виделся с нею лишь раз в году, во время летних каникул; рождественские праздники она проводила у родителей матери.
Уже на третий год Орловский с нетерпением ожидал каникул. Он томился на безлюдной станции от одиночества, ни с кем не сближался; однако стоило приехать Янке, как между ними начиналась война.
Янка быстро росла и развивалась, но, зачатая, рожденная и выросшая среди постоянных ссор и скандалов, вскормленная на слезах и жалобах матери, она ненавидела отца, страшилась его издевок. Это породило в ней замкнутость, упрямство. Она бунтовала против отцовского деспотизма и скупости.
От матери Янке осталось несколько тысяч рублей, и отец заявил, что она должна жить процентами с этой суммы; сам же он не собирается давать ни гроша.
После платы за обучение в перворазрядном пансионе, а позднее в гимназии, девушке оставалось так мало на самые необходимые расходы, что она едва сводила концы с концами, стыдилась то драных туфель, то поношенного платья, а иногда ей недоставало какой-нибудь безделушки, и от этого тоже было стыдно. Служащие на станции смеялись над Янкой, и это ее особенно унижало.
Через несколько лет Янку стали побаиваться ее подруги; даже классные дамы часто уступали ее вспыльчивому, как у отца, характеру, не выносившему никаких удил. Она не плакала, не жаловалась, но от несправедливости готова была защищаться кулаками, ничуть не заботясь о последствиях.
Янка числилась самой способной ученицей. Ее откровенно недолюбливали, но вынуждены были признать за ней первенство, которое девушка завоевала, почувствовав превосходство над толпой однокашниц; они относились к ней, дочери чиновника, с высокомерием, смеялись над ее рваными туфлями, платьями и старались держаться от нее подальше. В ответ на насмешки Янка с яростью преследовала этих господских дочек.
Дикая натура развивалась в одиночестве. У Янки была только одна подруга, и та на правах собачонки, встававшей на задние лапки при первом оклике.
Янка никого не любила, и даже мать в ее нелюдимом сердце занимала очень мало места.
— Твой отец такой… Твой отец это сделал! Твой отец подлец! Твой отец… — беспрестанно стонала мать, захлебываясь потоками слез, а то даже впадая в истерику.
Эти припадки вызывали у девочки отвращение и воспитали в ней презрение ко всякой слабости. Зато фигура отца выросла в воображении Янки до огромных размеров. Он представлялся ей злобным, подлым, но в то же время большим и сильным человеком.
После смерти матери, узнав отца ближе, она возненавидела его за тот страх, который прежде перед ним испытывала. На каникулы Янка приезжала в Буковец: тут были густые леса, скалистые горы, стремительные потоки, девственная природа. Все это гипнотизировало и усмиряло буйный нрав Янки. Город она не любила — он напоминал одноклассниц, гимназию и пережитые унижения. Здесь девушка чувствовала себя свободной, несмотря на бесконечные ссоры с отцом: Орловский во время каникул становился невыносимым, а Янка ни в чем не хотела ему уступать. Он сознательно раздражал дочь, вызывая у нее приступы гнева, и безмерно радовался, когда, разъяренная, она становилась похожей на молодую пантеру, готовую в любую минуту броситься на него.
Преклоняясь перед силой, он с горестным наслаждением отмечал, что Янка обладает недюжинным темпераментом, и тогда старика особенно угнетало сожаление: девчонка!
Он открыто говорил дочери, что презирает ее за то, что она женщина и ничего, кроме вязального крючка да книжки, держать в руках не умеет; он показывал дочери свое ружье, но тут же с грустью откладывал его в сторону — ведь только сын мог бы оценить такие вещи.
Словно удары хлыста, эти упреки ложились на душу Янки жгучими рубцами.
Тогда она срывалась с места, как огретый плетью молодой жеребенок, хватала ружье и целыми днями бродила по болотам и лесным чащобам в поисках дичи. Янка так хорошо научилась стрелять, что приносила домой целые связки диких уток и бекасов и с триумфом бросала их под ноги отцу.
Орловский сходил с ума от ярости, чувствуя себя униженным и бессильным против ее силы; он не знал, чем сломить ее, как покорить. Еще обиднее было сознавать, что столько непоколебимого упорства именно в ней, в девчонке!
Случалось, что он испытывал гордость за дочь и горячо защищал девушку перед знакомыми, когда в округе возмущались Янкиными похождениями. Она встречалась людям в лесу, ночью, в дождь, в непогоду, всегда одна, словно кабанчик, отбившийся от стада. Она не стеснялась лазить по деревьям за гнездами или скакать наперегонки с деревенскими мальчишками на неоседланной лошади.
Убегая из дома на целые дни, Янка мечтала о возвращении в пансион, в пансионе же вспоминала Буковец и желанное одиночество.
Так росла девушка до восемнадцати лет. Окончив гимназию, Янка приехала к отцу навсегда.
Внешне она казалась довольной и спокойной, зато в голове роем кружились мысли. Она отдалась мечтам, начались неясные поиски какой-нибудь цели, идеи собственной жизни.
С приятельницей, Хелей Вальдер, красавицей, увлеченной идеалами женской независимости, Янка рассталась. Хеля уехала в Париж на естественный факультет; Янка же не чувствовала ни малейшей тяги к наукам. Ее темперамент требовал более мощных искусов, чего-нибудь такого, что бы захватило ее всю и навсегда.
Янка осталась совершенно одна и невольно стала присматриваться к людям. Местное общество было слишком далеко от ее идеалов и вызывало смертельную скуку. Янке тесно было в родных местах, среди деревенских знакомых с их убогими развлечениями.
Тихая, однообразная жизнь, когда строго по часам вставали, завтракали, обедали и ужинали, с преферансом в четверг у Орловского, в субботу — у помощника, в воскресенье — у смотрителя, — такая жизнь убивала своей размеренностью, душила.
Мужчин Янка избегала — они раздражали ее неприкрытой наглостью, женщины докучали бесконечными сплетнями и жалобами. Все стали ее чураться. О Янке ходили самые нелепые слухи, как о человеке со странностями.
А она тем временем тщетно боролась с собой, пыталась разобраться в своих желаниях, которых не умела даже определить, старалась понять, ради чего живет… Она занимала себя чтением, но этого было мало. Хотелось найти что-то такое, что бы захватило и увлекло. Девушка чувствовала, что со временем это придет, а пока мучилась бесплодными ожиданиями.
Посватался к ней Зеленкевич, владелец деревеньки, отягощенной долгами. Янку рассмешило это предложение, и она откровенно заявила деревенскому «аристократу», что не собирается своим приданым покрывать его долги.
Девушке пошел двадцать первый год, и бесконечное ожидание стало тяготить ее.
Заурядный случай решил Янкину судьбу. В ближнем местечке устроили любительский театр. Выбрали три одноактные пьески, распределили роли, и… дело остановилось: ни одна из дам не захотела играть Павлову в «Мартовском женихе» Близинского.[3]
Основатель театра, он же режиссер, решил поставить непременно эту пьесу, желая досадить кому-то из соседей, но ни Павлову, ни Евлалию ни одна из дам играть не соглашалась.
Тут вспомнили про Орловскую, все знали, что с пересудами она не считалась. Янка приняла роль Павловой довольно равнодушно, зато Кренская решила тряхнуть стариной и устроила так, что Орловский сам поехал в театр и предложил ее на роль Евлалии…
Репетиции длились почти три месяца, так как несколько раз менялся состав участников. Как обычно бывает в провинциальных театрах, ни одна актриса не хотела играть злых, сварливых старух или служанок, все хотели играть героинь.
Хотя к Кренской Янка относилась сдержанно, не откровенничала и никогда не обращалась к ней с просьбами, репетиции их заметно сблизили. Кренская стала давать Янке уроки сценической игры и была неутомимой наставницей. Именно под ее влиянием Янка заинтересовалась ролью и спектаклем.
Начинающая актриса так вошла в образ и так тонко почувствовала характер героини, что игра получилась очень удачной. Янка так правдиво изобразила крестьянку Павлову, что к концу спектакля зал гремел аплодисментами.
Вот когда девушка почувствовала неистовую, дикую радость от минутного господства над толпой; со сцены она сходила, чуть не плача оттого, что все кончилось, и радуясь появлению чего-то нового и неизведанного…
Кренская тоже произвела фурор! Это была роль, которую она когда-то с успехом играла на профессиональной сцене. В антрактах только и говорили о ней да о Янке.
— Комедиантка! Прирожденная комедиантка! — пренебрежительно перешептывались дамы.
Орловский, которого благодарили и поздравляли с успехом, только отмахивался:
— Был бы у меня сын, не то б еще показал!..
И все же, очень довольный, он пошел за кулисы, погладил Янку по голове, а Кренской поцеловал руку.
— Хорошо, хорошо! Невелика, правда, потеха, но хоть краснеть не пришлось, — скупо похвалил он обеих.
После спектакля Янка еще больше сблизилась с экономкой, и та в минуту слабости рассказала ей о своем прошлом, которое до этого времени тщательно скрывала. Сердце Янки лихорадочно забилось — перед ней раскрылся новый, удивительный и заманчивый мир.
С благоговением слушала она рассказы о сцене, гастролях, триумфах, о яркой жизни актеров. Забыв о горестных минутах прошлого, Кренская увлеченно рисовала перед ошеломленной Янкой лишь самые светлые картины своей жизни. Она достала из сундука пожелтевшие тетради игранных когда-то ролей и, предавшись воспоминаниям, с воодушевлением читала их вслух. Все это волновало Янкино воображение, но не было тем, о чем она мечтала.
Янка играла еще несколько раз, и лихорадочная театральная жизнь понемногу увлекла ее.
Девушка стала внимательно следить за театральной критикой, выискивала в газетах заметки об актерах. Наконец, то ли от скуки, то ли по неосознанному побуждению, она начала читать Шекспира, и это решило ее судьбу. Теперь она нашла и своего героя, и мечту, и смысл жизни — всем этим был театр. С присущей ее натуре одержимостью Янка залпом проглотила всего Шекспира.
Трудно описать, как стремительно возродилась ее душа, в каком бешеном ритме заработало воображение, какой богатой и сильной она себя почувствовала. Ее окружил рой душ злобных и низких, героических и страждущих, но всегда великих, словом — титанов, каких уже мало осталось на свете. Янку пронизывали слова, мысли и чувства столь могучие, что, казалось, она ощущает в себе всю вселенную.
Перечитав несколько раз бессмертные творения Шекспира, Янка сказала себе, что станет актрисой, должна стать ею. Будничные заботы представились ей теперь такими никчемными, а люди такими ничтожными, что девушка не могла понять, как она раньше этого не заметила.
Янка почувствовала себя прирожденной актрисой, невидимое пламя молнией озарило ее, пробудило к жизни; искусство — вот чего она жаждала, к чему так стремилась. Между тем театральная горячка захватывала ее, стремление к необычному возрастало.
Зима уже казалась слишком теплой, снег — скудным, весна тянулась медленно, жара была не знойной, осень — чрезмерно сухой и не по-настоящему пасмурной; хотелось, чтобы краски были ярче, ощущения — сильнее и чтобы все приняло титанические размеры: красота стала бы беспредельной, зло — преступлением.
— Мало! Еще! — повторяла Янка в осеннюю непогоду, когда вихрь с шумом гнул буки и их красные листья кровавыми пятнами ложились на землю, а дождь лил не переставая; дороги, канавы и низины стояли под водою, а ночи пугали чернотой и яростью стихии.
Порой, когда казалось, будто и на земле и в небе все погасло, стерлось, перемешалось в серую пыль разбитых миров и отовсюду сочится унылая хмурь, терзающая душу беспредельной скорбью умирания, Янка убегала в лес, ложилась возле мутного потока на голый, пустынный холм и, отдав себя холодному дождю и ветру, уносилась воображением в мир чудес и едва не теряла сознание. Она была счастлива, она неистовствовала вместе с ураганом, который бился в жестоком поединке с лесом, завывал и скулил в листве деревьев, как дикий зверь в неволе.
Янка любила ненастные дни, мрачные ночи, любила пронзительный, жалобный, умирающий плач осенней природы. В такие минуты она представляла себе короля Лира и трагическим голосом, тщетно стараясь перекричать бурю и шум леса, бросала в сумрачный мир грозные проклятия…
Ее душа была переполнена образами Шекспира. Со всей страстью полюбила Янка его великие, трагические фигуры. Это стало похоже на благородное помешательство.
Орловский догадывался о «болезни» дочери и потешался над ее страстью.
— Комедиантка! — бросал он ей в лицо прямо и грубо.
А Кренская раздувала огонь, стремясь во что бы то ни стало выжить Янку из дома. Она говорила девушке о ее таланте, на все лады расхваливала театр.
Но на серьезный шаг Янка еще не могла решиться, ее пугали смутные, мрачные и порой тревожные предчувствия.
Она понимала, что настало время порвать с жизнью, которой она жила, и вступить в мир, которого инстинктивно боялась. Но она еще никогда не была одна, и сейчас ее пугала мысль о том, что нужно самой пробивать себе дорогу. До сих пор ее вела отцовская рука, правда, не только твердая, но и безжалостная, но все же вела и даже опекала. У нее был свой угол, родной лес, заветные места, с которыми она сжилась, а там, в скитаниях по свету, что ждет ее?
Нет, трудно решиться! Вот если бы налетела буря, подхватила ее и унесла далеко отсюда, как она вырывает деревья и разбрасывает по пустынным полям. Оставалось ждать только случая. Кренская тем временем постоянно рассказывала девушке о провинциальных труппах. Из газет Янка узнавала имена театральных директоров и черпала сведения о них. Она уже делала кое-какие приготовления, откладывала сбережения. Орловский регулярно выплачивал дочери проценты с приданого, и она сумела за год накопить более двухсот рублей.
Сватовство Гжесикевича и отцовские заверения, что дело можно считать решенным, встревожили Янку.
«Нет, нет и нет! — упрямо твердила она, шагая по комнате. — Замуж — ни за что!»
Про семейные радости она никогда не думала всерьез, мечтала, правда, о большой, необыкновенной любви; но о замужестве даже не помышляла.
И Гжесикевич-то нравился ей только потому, что ни разу не напомнил о своих чувствах, не разыгрывал перед ней любовных комедий, подобно прежним поклонникам. Ей нравилась простота, с какой он рассказывал о своих школьных злоключениях, о том, как унижали его, называя хамом, сыном корчмаря, и как он расплачивался со своими мучителями кулаками — по-мужицки. Анджей при этом смеялся, но в смехе звучали нотки горечи и обиды.
Янка не раз ходила с ним на прогулки, бывала с отцом у Гжесикевичей в доме, очень любила мать Анджея, но стать его женой! Эта мысль рассмешила Янку — такой забавной и нелепой она ей показалась.
И Янка отворила двери в комнату отца, чтобы решительно и прямо заявить: Гжесикевичу незачем сюда ездить! Но Орловский уже спал в своем кресле, положив ноги на подоконник. Солнце светило ему прямо в лицо, почти медное от загара.
Девушка вернулась к себе. По нараставшему в душе беспокойству она чувствовала, что столкновение будет ужасным, — ни отец, ни она не захотят уступить друг другу.
— Нет, нет и нет! Пусть даже придется бежать из дома — только не замуж!
Но тут решительность снова уступала место женской беспомощности; Янка со страхом представляла себе, как покидает отчий дом и уходит в пустоту.
— Поеду к дядям… да! А оттуда в театр. Никто не заставит меня остаться здесь.
Она задыхалась от негодования при мысли, что ее хотят к чему-то принудить, и готова была сопротивляться, чего бы это ей ни стоило.
Янка слышала, как встал отец, слышала звонки, лопотанье суетящихся при посадке евреев, видела из окна, как отправляется пассажирский поезд, как мелькает красная фуражка отца, видела желтые канты телеграфиста, говорившего через окно вагона с какой-то дамой. Все это она видела и слышала, но ничего не понимала. Мысль о том, что решительная минута приближается, загипнотизировала ее.
Явилась Кренская и, по своему обыкновению, прежде чем заговорить, начала тихо, по-кошачьи, кружить по комнате. На лице было написано сочувствие, в голосе звучала нежность.
— Панна Янина!
Янка взглянула на Кренскую и безошибочно разгадала ее опасения.
— Нет! Можете мне верить — нет! — сказала девушка твердо.
— Отец дал слово… и потребует послушания. Что же дальше будет?
— Нет! Только не замуж! Отец может взять слово обратно, он меня не заставит…
— Ох, и начнется теперь война, ох, начнется!
— Немало я перетерпела, перетерплю и больше.
— Боюсь, что не кончится это добром. Отец такой вспыльчивый… Даже не знаю, как вы могли перенести столько… Я бы на вашем месте знала, что делать… И сейчас же, не теряя ни минуты!
— Интересно, что же вы сделали бы на моем месте?
— Прежде всего уехала бы от скандала. Поехала бы в Варшаву…
— Ну, а дальше? — Голос у Янки дрогнул.
— Ангажировалась бы в театр, и будь что будет,
— Да, это хорошая мысль, но… но…
И Янка не договорила — прежняя беспомощность и прежний страх вернулись снова; теперь она уже сидела молча, не отвечая Кренской, и та, видя, что замысел ее не удался, раздосадованная, вышла из комнаты.
Янка надела жакет, фетровую шляпу, взяла палку и пошла в лес, но сегодня она не могла бродить бесцельно и предаваться своим мыслям, даже мечтать о сцене была не в силах.
Девушка поднялась на вершину каменистой горы, с которой открывался широкий вид на леса, деревни, на все необозримое пространство. Янка смотрела вдаль, но беспокойная тишина просторов, тревожное предчувствие бури взволновали ее. Она знала — завтра что-то решится, произойдет что-то такое, чего она и желала и боялась.
Уже затемно Янка вернулась домой. Не разговаривая ни с отцом, ни с Кренской, сразу после ужина пошла в свою комнату и очень долго читала «Консуэло» Жорж Санд.
Ночью девушку мучили кошмары, каждую минуту она просыпалась вся в поту и задолго до рассвета, пробудившись окончательно, уже не могла уснуть. Янка лежала с широко открытыми глазами и смотрела в потолок, куда падал луч света от уличного фонаря. Прогромыхал поезд, но еще долго слышался ритмичный стук колес и сквозь стекла пробивались отголоски каких-то неопределенных звуков.
В глубине сумрачной комнаты, среди мерцающих бликов, будто оставшихся от угасших светильников, маячили призраки, контуры неясных сцен, фигур, слышались странные звуки. В усталом мозгу рождались галлюцинации. Вот появилось из темноты огромное здание с рядами колонн и стало обозначаться все явственней. Янка пристально всматривалась в него, но так и не могла понять, что это такое.
Потом перед глазами мелькали какие-то сцены, трагические образы, залитое светом пространство, большой город, бесконечные улицы, высокие дома, толпы людей, звучала музыка.
Встала Янка рано, но чувствовала себя такой разбитой, что с трудом передвигала ноги.
Она слышала, как отец отдает распоряжения к званому обеду, как готовятся к торжественному приему. Кренская ходила на цыпочках и ехидно улыбалась, чем ёще больше раздражала Янку, и без того измученную внутренней борьбой. Девушка смотрела на все равнодушно, не переставая думать о предстоящей схватке с отцом. Она пыталась читать, чем-нибудь заняться, но все валилось из бессильных рук.
Зачем-то пошла было в лес, но тут же вернулась обратно. Тревога переполняла сердце, и не было сил сладить с нею.
Янка села за рояль и стала машинально повторять гаммы, но монотонные, усыпляющие звуки раздражали ее еще больше.
Потом она стала играть ноктюрны Шопена; играла долго, и ей казалось, что мелодии Шопена полны страдания и безнадежного отчаяния. В них было и сияние лунных ночей, и предсмертные стоны, переливы света, улыбка разлуки, и ропот, и трепет жизни, надломленной и печальной…
И Янка вдруг разрыдалась. Она плакала долго, не понимая, отчего плачет, она, которая ни одной слезинки не проронила после смерти матери.
Впервые девушка почувствовала себя измученной; до сих пор жизнь ее была постоянным бунтом и поиском. Теперь в ней проснулось глубокое желание поделиться с кем-то своей печалью, найти чуткое сердце и раскрыть ему безумные помыслы, порывы, неосознанные муки и опасения. Она жаждала сострадания, догадываясь, что мучения были бы легче, боль не столь острой и слезы не такими жгучими, если бы она смогла излить тоску близкому человеку.
Теперь Янка поняла, что в подобном состоянии одиночество — это несчастье.
Кренская позвала Янку обедать, сообщив, что Гжесикевич уже приехал. Янка вытерла слезы, поправила прическу и пошла в столовую.
Гжесикевич поцеловал ей руку и сел рядом.
Орловский, не скрывая праздничного настроения, то и дело бросал на дочь торжествующие, выразительные взгляды.
Анджей был молчалив и взволнован, время от времени вставлял слово, но так тихо, что Янка едва могла его расслышать. Кренская тоже казалась встревоженной. Какая-то гнетущая атмосфера довлела над всеми.
Обед тянулся медленно и скучно. Орловский то и дело морщил лоб, о чем-то сосредоточенно думал, нервно подергивал бороду, многозначительно смотрел на дочь.
После обеда все перешли в гостиную. Подали черный кофе и коньяк. Орловский торопливо проглотил кофе, поцеловал Янку в лоб и, пробормотав что-то невнятное, вышел.
Молодые люди остались одни. Янка смотрела в окно, а Гжесикевич, красный, возбужденный, завел о чем-то речь, отпивая кофе маленькими глотками. Потом он допил его залпом и отодвинул чашку так резко, что та перевернулась на столе вместе с блюдцем.
И его неловкость и то, как он старательно и неуклюже оправдывался, — все это рассмешило Янку.
— Не осудите, в такую минуту человек лампу проглотит — и то не заметит…
— Представляю себе эту картину, — сказала Янка и снова залилась бессмысленным смехом.
— Вы смеетесь надо мной? — спросил Анджей, настороженно посмотрев девушке в глаза.
— Нет, просто смешно представить себе, как глотают лампы.
Они замолчали. Янка теребила абажур, Гжесикевич — свои перчатки. Он нервно покусывал усы и, казалось, задыхался от волнения.
— Тяжело мне… чертовски тяжело! — начал было он и умоляюще посмотрел на Янку.
— Отчего? — спросила она уклончиво.
— Да оттого, что… потому что… Ей-богу, не выдержу дольше! Нет, не могу больше мучиться, скажу прямо: я люблю вас и прошу быть моей женой! — воскликнул он и даже вздохнул от облегчения. Потом взял Янкину руку и снова заговорил: — Я люблю вас давно, только боялся заикнуться об этом, да и теперь говорю с трудом — не умею выразить этого, как хотел бы. Я люблю вас и умоляю: будьте моей женой…
Он поцеловал Янке руку и посмотрел на нее голубыми, чистыми глазами, в которых светилась слепая привязанность и глубокая, искренняя любовь. Губы у него дрожали, лицо побледнело.
Янка поднялась со стула и, глядя ему прямо в глаза, негромко и неторопливо произнесла:
— Я не люблю вас.
Волнение куда-то исчезло. Она знала: наступила неотвратимая минута, и Янка приготовилась ее встретить. Взгляд стал холодным и решительным. Гжесикевич отпрянул, словно его ударили в грудь, потом снова подался вперед и, еще не веря тому, что услышал, пробормотал дрожащим голосом:
— Панна Янина… Будьте моей женой… Я люблю вас!..
— Я не люблю вас и потому не могу за вас выйти… Я вообще не выйду замуж, — ответила девушка прежним тоном, но при последних словах голос ее дрогнул от жалости.
— О боже! — вскрикнул Гжесикевич, сжимая руками голову. — Что вы сказали? Что это?! Вы не пойдете замуж? Не хотите быть моей женой?! Вы меня не любите?!
Он упал перед Янкой на колени, схватил ее за руки и, покрывая их поцелуями, чуть не плача, снова стал умолять. В голосе то звучала покорность, то слышались сдавленные рыдания; не хватало дыхания, и Анджей умолкал, чтобы вздохнуть и собраться с мыслями.
— Не любите меня? Но вы еще полюбите меня. Клянусь, и я, и мать, и отец — все мы будем вашими рабами. Я могу подождать. Скажите — когда, через год… два… пять… Я буду ждать. Я клянусь, мы будем ждать! Только не говорите «нет»! Во имя всевышнего, не говорите этого, я сойду с ума! Как же это? Вы не любите меня? Но я люблю вас… Мы все любим… Мы не хотим жить без вас! Нет… Ваш отец сказал мне, что… что… а тут! О Господи! Я с ума сойду! Что вы со мной делаете! Что делаете!
Он сорвался с места и, обхватив свою взлохмаченную голову руками, чуть не кричал от боли.
В глазах у Янки стояли слезы, ей было жаль Гжесикевича, его искреннее, беспредельное отчаяние странно подействовало на нее. Был момент, когда его горе и слезы девушка ощутила в собственном сердце, прониклась к нему жалостью и симпатией и готова была протянуть ему руки и дать согласие; но это было только мгновение.
Она стояла, все еще взволнованная, со слезами на глазах, но сердце уже сковало равнодушие, и взгляд снова стал ледяным.
— Панна Янина, умоляю, согласитесь! Подумайте, ваш отказ убивает меня, мою мать, отца, всех…
— А вы хотите, чтобы я погубила себя ради всех вас! — ответила она холодно и снова села.
— А-а! — вскрикнул Анджей и запрокинул голову так, будто над ним рушился потолок.
Сорвав с рук перчатки, он разодрал их в клочья и швырнул на пол, потом, застегнув сюртук на все пуговицы и силясь сохранить спокойствие, сказал, вернее — прохрипел:
— Прощайте, панна Янина… Но… всегда… повсюду… никогда… — И, опустив голову, направился к двери.
— Пан Анджей!.. — окликнула его Янка. Гжесикевич обернулся, и в его глазах блеснула надежда.
— Пан Анджей, — проговорила девушка, — я не люблю вас, но я вас уважаю… Я не могу стать вашей женой, но постоянно буду помнить о вас как об очень хорошем человеке. Вы же понимаете, было бы подло идти за нелюбимого. Вы сами не терпите лжи и лицемерия. Простите меня, но и я тоже страдаю… Я тоже несчастна!..
— Панна Янина… Если бы только… если бы…
Она посмотрела на Гжесикевича с такой горечью, что он замолк, а затем медленно вышел из комнаты.
Янка еще сидела, глядя на двери, за которыми скрылся Гжесикевич, еще в ушах звучал его голос, когда в комнату вошел Орловский. Он встретился с Гжесикевичем на лестнице и по его лицу все понял.
Янка даже вскрикнула, так страшно изменился отец: лицо посинело, глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит, голова тряслась.
Он сел за стол и сдавленным, приглушенным голосом спросил:
— Что ты сказала Гжесикевичу?
— То, что говорила тебе вчера, отец: сказала, что не люблю и не пойду за него, — решительно ответила Янка, испугавшись ледяного спокойствия отца.
— Почему? — спросил тот коротко, словно не понимая.
— Я же сказала — не люблю и вообще не хочу замуж.
— Дура! Дура! Дура! — процедил он сквозь зубы, медленно поднимаясь со стула.
Девушка смотрела на отца спокойно; давнишнее упорство возвращалось к ней.
— А я сказал — пойдешь за него… Дал слово, что пойдешь, значит, пойдешь!
— Не пойду! И никто не сможет меня заставить! — угрюмо ответила Янка, глядя прямо в отцовские глаза, светившиеся недобрым светом.
— Я силой потащу тебя к алтарю. Заставлю! Силой… — повторил он глухо.
— Нет!
— Выйдешь за Гжесикевича! Я тебе говорю, я, твой отец, приказываю тебе это сделать! И ты подчинишься мне немедленно, а нет — я убью тебя!
— Хорошо, убей, но я все равно не подчинюсь.
— Выгоню из дома! — закричал он, судорожно сжимая ручку кресла.
— Хорошо!
— Отрекусь от тебя!
— Хорошо! — ее ответ прозвучал еще тверже.
Янка чувствовала, что с каждым словом отца ее душа наполняется холодом и решимостью.
— Выгоню! Слышишь? Будешь подыхать с голоду, скулить у двери не впущу, никогда не признаю тебя!
— Хорошо!
— Янка! Не доводи меня до крайности. Я прошу тебя, выйди за Гжесикевича, доченька, дитя мое! Для твоего же блага я хочу этого. Кроме меня, у тебя нет никого на свете, а я уже старый… Умру — останешься одна, без опеки, без средств. Янка, ты никогда меня не любила! Если бы знала все мои несчастья в жизни, ты бы надо мной сжалилась! — Он умолял, но в голосе слышалась скрытая угроза.
— Нет! Никогда! — ответила Янка. Ни настойчивые просьбы, ни жалобы отца не тронули ее.
— Последний раз спрашиваю! — крикнул он, выведенный из себя упрямством дочери.
— Последний раз отвечаю — нет!
Орловский с такой силой хватил креслом об пол, что оно разлетелось вдребезги; старик разорвал ворот рубашки — его душили спазмы бешенства, — с подлокотником в руке он бросился на Янку, но холодное, презрительное выражение на лице дочери мгновенно отрезвило его и заставило отбросить в сторону свое оружие.
— Вон!! — закричал Орловский, указывая на дверь. — Вон! Слышишь? Прочь из моего дома! Пока я жив, ты не переступишь этого порога, убью как бешеную собаку, выброшу за ворота! Нет у меня больше дочери!
— Хорошо, я уйду, — машинально отозвалась Янка.
— Нет у меня больше дочери! Не хочу тебя знать, не хочу о тебе слышать! Пропади ты! Убью! Убью! — кричал он в бешенстве, бегая по комнате. Теперь он уже не в силах был сдержать ярость. Он выскочил из комнаты, и Янка увидела в окно, как отец побежал к лесу.
Девушка сидела, ничего не слыша, онемев и похолодев от ужаса. Всего ожидала она, но чтоб родной отец выгнал из дому… Янка почувствовала, что ее глубоко обидели, но слез в ее глазах не было. Взгляд ее бесцельно блуждал по комнате, а в ушах все еще звучал хриплый крик отца: «Вон!».
— И уйду, уйду! — покорным и каким-то чужим голосом сквозь слезы повторяла Янка. — Уйду…
Однако на душе было так тяжело, так невыносимо тяжело, что Янка сидела не двигаясь, замерев от боли. Казалось, отцовское «вон!» до крови хлещет ее железным прутом.
— Боже мой! За что? Почему я такая несчастная? — спрашивала она себя.
Прибежала Кренская и со слезами в голосе принялась утешать Янку, но та отстранила ее. Девушке нужны были не такие слова, не такое утешение!
— Отец меня прогнал… Надо уезжать, — сказала Янка, недоумевая, как могут эти скупые слова заключать в себе так много.
— Но это невозможно! Отец должен простить…
— Нет, больше я здесь не останусь, довольно помучилась, довольно…
— К родственникам поедете?
На минуту Янка задумалась, но вдруг ее сумрачное лицо просветлело:
— Поеду в театр. Быть тому!
Кренская, изобразив удивление, посмотрела на Янку и стала ее отговаривать.
— Помогите лучше упаковать вещи. Я уеду с первым же поездом.
— Пассажирский теперь не идет в Кельцы.
— Доеду до Стшемешиц, а оттуда по венской дороге в Варшаву.
— Подумайте хорошенько. Такой шаг — это на всю жизнь. Не пришлось бы жалеть…
— Нет, решено! Так должно было случиться, и так будет.
Янка тут же, не отвечая Кренской, начала торопливо собирать вещи. Белье, платья, книги, ноты, разные мелочи — все это она старательно уложила в свой ученический чемоданчик, так, как будто возвращалась в пансион после каникул.
Сейчас девушка уже ничего не чувствовала и думала только о том, что должна уехать немедленно, и как можно дальше от Буковца. Ее подгоняли опасения, что потом на это не хватит сил и отваги.
С Кренской простилась она равнодушно, казалась спокойной — да так оно, пожалуй, и было, — и только внутренняя дрожь, которую никак не удавалось унять, свидетельствовала о недавней буре.
До поезда оставался целый час. Янка велела отнести вещи вниз и пошла в лес; там она села под развесистым буком и долго смотрела перед собой неподвижным взглядом.
— Навсегда! — вполголоса ответила она веткам, которые, склонившись над ней, зашелестели, зашумели листьями.
— Навсегда! — повторила Янка, всматриваясь в красноватые блики, которые заходящее солнце роняло на землю сквозь переплетенные ветви бука.
Лес замер в великом молчании, словно вслушиваясь в прощальные слова и недоумевая, как может человек, который вырос здесь, в лесу, жил с ним одними чувствами, пролил столько слез в его объятиях, так много передумал в его тиши, — как может он проститься и уйти навсегда, искать новых друзей и лучшей доли.
Жалобно зароптали деревья… Что-то похожее на грустную прощальную песню пронеслось по лесу; дрогнули зеленые лапы папоротника, затрепетали молодые листья лещины, тихо прошелестели сосны тонкими иглами, лес вздохнул, отозвался протяжным стоном. Птицы запели прерывистыми испуганными голосами, а по небу, по земле, устланной листьями, белыми коробочками ландыша и золотыми мхами, пробежали смутные тени и пронеслись глухие стоны, подобные эху горьких рыданий.
«Останься! Я заменю тебе все… Останься!» — с отцовской нежностью умолял лес.
А рядом шумел, бушевал ручей, подмывая пни и камни, встававшие на его пути, кружил, извивался, бросался с уступов, падал, разбитый в пену, в каскады пыли, переливался на солнце всеми цветами радуги, неудержимо бежал вперед и, победно журча, манил:
— Иди… иди…
Потом наступила глубокая тишина, прерываемая лишь звоном комаров и стуком падающих прошлогодних шишек. Где-то далеко куковала кукушка.
«Навсегда! — прошептала Янка.
Она поднялась и пошла на станцию. Шла не спеша, с любовью в последний раз глядя на деревья, тропинки, откосы холмов. Ее душили слезы, горько было сознавать, что нужно навсегда покинуть места, к которым она так привыкла…
Только сейчас поняла Янка, как тяжело уезжать, как заблуждалась она, думая, что не оставляет здесь ничего дорогого. Ей придется покинуть то, что было частицей ее существа, покинуть горы, луга, чистое небо, тревожную, но правильную жизнь, неповторимые минуты одиночества — все свое прошлое, полное борьбы, гнева, надежд и восторгов.
Она и не предполагала, что теряет так много. Было тоскливо и обидно смотреть на этот дорогой ей кусочек земли, где по-прежнему будет светить солнце, по-прежнему будет шуметь лес и завывать тысячами голосов ненастной осенней ночью, будут приходить весны, распускаться цветы, и эти благодатные родные места, полные меланхолии, эти лунные ночи, задумчивые рощи — все это будет существовать. А она должна уйти. Ее, совсем одну, судьба бросает куда-то в неведомое и… навсегда.
Янка старалась представить себе ту новую жизнь, навстречу которой она шла: сожаление о прошлом стало утихать, силы постепенно возвращались. Теперь Янка могла выпрямиться, поднять голову и смотреть перед собой смелей и уверенней.
Заметив на перроне отца, девушка даже не вздрогнула: между ними уже стоял новый мир, в который она сходила, этот мир манил, сулил счастье и славу.
Знакомые подходили к Янке, здоровались, спрашивали, как она поживает, куда едет. Не теряя самообладания, она отвечала — к родственникам. Девушка уже настолько овладела собой, что смогла сама пойти в кассу. Янка стала перед окошком и потребовала билет.
Орловский (он же был и кассиром) резким движением поднял голову, и, казалось, багровая тень легла на его лицо. Не проронив ни слова, он отсчитал сдачу, поглаживая бороду, спокойно и холодно посмотрел на дочь, будто они не были даже знакомы.
Отойдя от кассы, Янка обернулась и встретилась с горящим взглядом отца. Орловский отшатнулся от окна, громко выругался, а Янка пошла дальше, только ноги теперь дрожали и сделались чужими и непослушными. Отцовские глаза, будто застланные кровавыми слезами, поразили ее, оставив на сердце тяжесть.
Пришел поезд. Янка села в вагон и стала смотреть на станцию. Кренская, махая из окна квартиры платком, делала вид, будто вытирает слезы.
Орловский, в красной фуражке, в ослепительно белых перчатках, с неподвижным лицом ходил по перрону и ни разу не взглянул на дочь.
Ударил колокол, раздался гудок паровоза, свисток главного кондуктора, и поезд тронулся.
Телеграфист поклонился на прощание. Янка не заметила этого, видела только, как отец медленно и тяжело повернулся и вошел в канцелярию.
— Навсегда! — повторила Янка.
Леса, деревни, холмы и болота, похожие на фантастические тени, пронеслись мимо окна вагона. Янка не могла оторвать от них взгляда. Казалось, неотвратимая, могучая сила подхватила ее, вырвала из родного гнезда и несет теперь в чужой мир, навстречу неведомой судьбе.
Наступила ночь. Подобно серебристой лодке, затерявшейся в море бесконечности, по темно-синему небу плыл месяц. А Янка, высунувшись из окна, все смотрела в сторону Буковца и время от времени беззвучно повторяла:
— Навсегда! Навсегда!
Орловский к обычному часу пришел на ужин. Кренская, несмотря на свою радость, была неспокойна; тревожно заглядывая хозяину в глаза, кошачьим шагом ступала по комнате, еще более покорная, чем прежде.
Орловский словно боролся с собою — он не сыпал проклятиями и не вспоминал о Янке. Только запер на другой день комнату дочери и ключ спрятал в письменный стол.
Лицо его после бессонной ночи было мертвенно-бледным, глаза ввалились. Кренская слышала, как он до утра ходил взад и вперед по комнате. Однако службу Орловский исполнял, как всегда, добросовестно. За обедом Кренская осмелилась о чем-то заговорить.
— Ах, да… Мне нужно с вами кое-что уладить…
Кренская побледнела, забормотала о Янке, о своей привязанности к ней, о том, как уговаривала ее не уезжать, как умоляла…
— Не болтайте глупостей!.. Захотела уехать и уехала, пусть свернет себе шею!
Кренская завела речь о его одиночестве.
— Сука! — буркнул Орловский, брезгливо сплюнув. — Сегодня же извольте отсюда убраться. Заплачу что причитается, и вон из моего дома, а не то велю рассыльному вышвырнуть за двери! Один так один… без опекунш! Сука! Клянусь богом!
Он со злостью швырнул стакан на стол, тот разлетелся вдребезги. Орловский вышел из комнаты.
Летний театр просыпался. Поднялся со скрипом занавес, появился встрепанный босой мальчуган в рубахе и принялся подметать храм искусства. Густая пыль поплыла в зрительный зал, оседая на красном сукне кресел и на редких листьях двух-трех чахлых каштанов.
Официанты наводили порядок под огромным тентом ресторана. Мыли пивные кружки, выбивали половики, расставляли стулья; буфетчица, таинственно бормоча, словно исполняя церемониал, благоговейно расставляла ряды бутылок, тарелки с закусками и огромные букеты à la Макарт.[4]
Под навес заглядывало яркое солнце, стая черных юрких воробьев прыгала по веткам, садилась на ручки кресел и криком требовала крошек.
Часы на буфете неторопливо и торжественно пробили десять, на веранду влетел высокий сухощавый парень с курносым смеющимся лицом, весь в веснушках, в драной шапке, едва прикрывающей завитки рыжих волос. Парень стремительно подлетел к стойке.
— Осторожней, Вицек, порвешь башмаки! — крикнула буфетчица.
— Не беда, отдам перешить! — весело ответил тот, осматривая башмаки, невесть каким чудом державшиеся на ногах без подошв и без верха.
— Будьте настолько любезны — налейте рюмашечку! — обратился он к буфетчице, развязно кланяясь.
— Деньги есть? — спросила та и протянула руку.
— Нет, но будут… Вечером отдам, клянусь честью и моим уважением к вам, — уверял парень, не переставая сгримасничать.
Буфетчица презрительно передернула плечами.
— Ну, пожалуйста, — не откажите… А я вас за это представлю персидскому шаху. Ой-ой! Такая шикарная женщина, верный ангажемент…
Вокруг раздался смех, буфетчица сердито грохнула металлическим подносом.
— Вицек! — позвал кто-то у входа.
— Слушаю, пан режиссер.
— Все уже на репетиции?
— Пока нет, но будут! — озорно отвечал Вицек.
— Предупредил всех? Извещение все подписали?
— Все.
— Афишу директору показал?
— А он еще за кулисами, лежит себе там, носок ботинка разглядывает.
— Показал бы директорше.
— Пани директорша с детьми возилась, там было шумновато, пришлось дать тягу.
— Отнеси письмо на Хожую, понял?
— Пожалуйста. «Почтенная матрона!», как вчера один важный господин сказал о Николетте.
— Отнесешь, получишь ответ и мигом обратно.
— Пан режиссер, а за работу? Я до того обеднел, черт возьми…
— Ты же вечером получил аванс.
— А-а… Эти гроши! Они тут же исчезли: пивцо, сарделечки, остатки отдал хозяйке за угол, задаток портному, еще кой-какие расходы, и чистенько!
— Обезьяна ты зеленая! Вот тебе на дорогу.
— О, благословенны руки, монету дающие! — комично провозгласил парень, шаркнул башмаками и убежал, подпрыгивая от радости.
— Приготовить сцену для репетиции! — распорядился режиссер и стал ждать на веранде.
Труппа понемногу собиралась. Актеры молча здоровались и расходились по садику.
— Добек! — остановил режиссер высокого мужчину, направляющегося прямо к буфету. — Налакаешься с утра, а потом на репетиции тебя не слышно, суфлируешь псу под хвост!
— Пан режиссер! Приснилось мне, будто ночь… колодец… я спотыкаюсь… лечу вниз… Перепугался до смерти… кричу… спасенья нет… хлюп! Прямо в воду… Бр-р! До сих пор холодно, обязательно надо согреться.
— Не заговаривай зубы. Пьешь сутра до ночи.
— А все оттого, что не могу пить как люди — с вечера до утра. Холодно… премерзкий холод!
— Велю подать тебе чаю.
— Я здоров, пан Топольский, а травку принимаю только во время болезни. Это все травка. Herba teus, team или herbatum.[5] Фруктовый сок, экстракт, ржаной корень — все это для нормального человека, а я таковым лишь мечтаю быть, пан режиссер.
И Добек отправился в буфет.
В этот момент появился директор.
— Подобрал кого-нибудь на роль Нитуш? — поздоровавшись, спросил он режиссера.
— Не совсем. Ох, эти бабы… Есть три кандидатки на Нитуш.
— Добрый день, директор! — приветствовала его одна из звезд труппы, красавица Майковская. На ней было светлое платье, на плечах светлая шелковая накидка, на голове белая шляпа с огромным страусовым пером. Цвет лица, розовый от сна и от искусно наведенных румян, большие голубые глаза, полные накрашенные губы, гордая осанка и классически правильные черты лица. В театре она играла первые роли.
— Идем, директор, дельце есть.
— Всегда к вашим услугам. Что, денег? — с тревогой спросил директор.
— На этот раз… нет. Что будете пить?
— Хо-хо! Прольется чья-то кровь! — произнес директор, мелодраматически воздев руки.
— Скажите, что вы будете пить?
— Право, не знаю. Может, коньяку, но…
— Жены боитесь? Она же не играет в «Нитуш».
— Верно, но…
— Коньяк и закуску на второй стол. Ну как, директор, разрешите Николетте сыграть Нитуш? Прошу вас, для меня это очень важно. Я вас, Цабинский, никогда ни о чем не прошу…
— Это уже четвертая! Боже, сколько я настрадался от женщин!
— Кто же претендует на роль?
— Качковская, директорша, Мими, теперь еще Николетта.
— Повторить! — потребовала Майковская, постучав рюмкой о поднос. — Надо дать роль Николетте. Я уверена, что она не согласится: с ее деревянным голосом можно только танцевать, а не петь. Но в том-то и дело, что роль все же надо дать ей.
— Я уж не говорю про свою бабу, но и Мими и Качковская оторвут мне голову.
— Не очень большая потеря. Я сама им все объясню. Эх, и веселенький же выгорит фарсик. Понимаете, сегодня явится сюда ее обожатель. Вчера она хвалилась перед ним, что директор имел в виду именно ее, когда объявил в газете, что роль Нитуш сыграет очаровательная и темпераментная N.
Цабинский понимающе усмехнулся.
— Только никому ни слова. Увидите, что будет. При нем она для виду примет роль — порисоваться. Хальт тут же устроит проверку и завалит ее… при всех; потом придется отобрать у нее роль и отдать другой.
— Страшна твоя ненависть.
— Ба, в ней наша сила.
Они пошли в зал, где актеры уже собрались в ожидании репетиции.
В первых рядах партера группами сидели актеры и актрисы. Пока в оркестре настраивали инструменты, актеры разговаривали, смеялись, шутили и жаловались на свою судьбу.
За столиками на веранде собиралась публика. Со всех сторон доносились нестройные голоса, звон тарелок, скрип стульев. Облака папиросного дыма поднимались под самую крышу. Устанавливался привычный ритм многолюдного ресторана.
Вошла Янка Орловская, села за один из столиков, подозвала официанта:
— Простите, директор театра уже здесь?
— Да, здесь!
— Который из них?
— Что вам угодно?
— Извините, который из этих господ Цабинский?
— На седьмой четыре водки! — крикнул кто-то из посетителей.
— Сию минуту!
— Пива!
— Который из этих господ директор? — терпеливо переспросила Янка.
— Сию минуту к вашим услугам! — отвечал официант, бегая от одного столика к другому и принимая заказы.
Янка чувствовала себя неловко. Казалось, что все, даже официанты, скользившие с грудами тарелок и кружек, наблюдают за ней. Янке стало как-то не по себе. Сидела она довольно долго, пока не вернулся официант. Он поставил перед ней заказанный кофе.
— Хотите видеть директора?
— Да.
— Вот тот, в первом ряду, толстый, в белой жилетке. Видите?
— Вижу. Благодарю вас.
— Позвать?
— Нет. Он же занят.
— О, пустяки.
— А эти господа, с которыми он беседует?
— Тоже наши, актеры.
Янка заплатила за кофе. Официант долго искал сдачу, но, заметив, что Янка смотрит в другую сторону, поклоном поблагодарил за чаевые.
— Я позову его…
— Хорошо, но после того, как он останется один…
— Понимаю! — сказал официант, ухмыльнулся и отошел.
Янка торопливо допила кофе и направилась к сцене. Она прошла мимо директора и бегло взглянула на него, отметив про себя анемичную бледность неприятного лица с синеватыми пятнами. Окружавшие его актеры произвели на девушку впечатление благородных людей. Внешность, манеры, непринужденный смех — все говорило о том, что это натуры возвышенные, с какими до сих пор Янке не приходилось встречаться. Она стала прислушиваться к их разговору.
Занавес был поднят, и сумрачная глубина сцены притягивала своей таинственностью. Впервые видела Янка театр так близко, а артистов не на сцене. Театр представлялся ей греческим храмом, а люди, за которыми она сейчас наблюдала, прислушиваясь к их звучным голосам, казались ей истинными жрецами искусства, — прежде они жили только в ее воображении, и девушка смотрела на все глазами энтузиастки. Янка испытывала удовольствие уже от одного того, что дышит воздухом настоящего театра. Пока она с любопытством ко всему присматривалась, официант подошел к директору и, незаметно указав на Янку, что-то сказал ему.
Янка почувствовала, как от страха по всему телу пробежала дрожь, и, не поднимая глаз, догадалась, что к ней приближаются и осматривают ее с головы до ног. Еще не зная, с чего она начнет и что скажет, Янка понимала одно — разговор неизбежен.
Когда Цабинский приблизился, Янка встала.
— Я директор Цабинский…
Девушка стояла молча, от волнения она не могла произнести ни слова.
— Вы изволили меня звать? — обратился к ней директор и почтительно поклонился, давая понять, что готов слушать.
— Да, пан директор. Я хотела просить… может быть, — запиналась Янка, не находя подходящих слов.
— Прошу вас, успокойтесь. У вас что-нибудь важное? — вкрадчивым голосом спросил Цабинский, склонившись к посетительнице, в то же время многозначительно подмигивая актерам, наблюдавшим за этой сценой.
— О, очень важное, — поднимая на него глаза, отвечала Янка. — Я хотела просить вас принять меня в театр.
Последние слова Янка произнесла скороговоркой, как будто боялась, что ей не хватит ни голоса, ни мужества для этого разговора.
— А! Только и всего? Вы хотите ангажироваться?
Директор выпрямился и, хитро сощурив глаза, пристально, испытующе смотрел на Янку.
— Я для этого приехала. Пан директор, вы не откажете мне, правда?
— У кого вы были раньше?
— Не понимаю…
— В чьей труппе? Где?
— Я еще не работала в театре. Я приехала из провинции.
— Вы не работали в театре? У меня нет места!
И он повернулся, намереваясь удалиться.
Янка с ужасом представила, как ей придется уйти, ничего не добившись. И она снова умоляюще, но уже решительней заговорила:
— Пан директор! Я специально ехала в вашу труппу. Я так люблю театр, что не могу без него жить! Не отказывайте мне! У меня в Варшаве никого нет. Я обратилась к вам, потому что так много о вас читала. Я чувствую, что могу играть… Столько ролей знаю на память! Вот увидите, только бы мне сыграть… Вот увидите!
Цабинский молчал.
— Может быть, завтра прийти? Несколько дней я могу подождать, — добавила она, видя, что тот не отвечает и только внимательно присматривается к ней.
Девушка говорила очень возбужденно; в голосе звучала и мольба и решимость. Цабинский с удовольствием слушал ее голос, мягкий, красивый и необычный.
— Сейчас у меня нет времени, поговорим после репетиции, — ответил он.
Янка в порыве благодарности хотела пожать директору руку, но не рискнула, чувствуя, что она привлекает к себе всеобщее внимание.
— Эй, Цабинский!
— Да, дружище!
— Директор! Это что же? Рандеву? Средь бела дня, у всех на глазах, в трех шагах от Пепы? — кричали ему из кресел, когда он отошел от Янки.
— Какое там рандеву!
— А что же?
— Директор, не юли, имей совесть… Зачем же так открыто, прямо на авансцене?
— Вот это номер! А прикидывался таким кристальным и чистым! — язвил один из актеров, лицо которого не переставало кривиться от желчной улыбки.
— Иди ты к черту, любезный! Даже и не снилось! Первый раз ее вижу…
— А недурна! Чего ж ей надо?
— Любительница… Хочет ангажироваться.
— Возьми, директор. Хорошенькие женщины в театре не бывают лишними.
— Хватит директору этих куколок.
— Ба, а хор?
— Не бойся, Владек, они не отяготят бюджета: Цабан не очень-то щедро платит, особенно молодым, симпатичным и начинающим.
— Гляс всегда преувеличивает… Это его самый большой порок!
— Ты забыл, директор, самый главный порок: я требую у тебя гонорар. Или, может, это достоинство?
— Вот уж нет! — горячо запротестовал Цабинский.
Грянул смех.
— Прикажи, директор, дать рюмку шнапса, и я тебе кое-что скажу, — не унимался Гляс.
— Что же ты скажешь?
— А то, что режиссер велит подать еще рюмочку.
— Смешной человек, у тебя от острот живот растет… болтаешь всякие глупости, — вставил Владек.
— С точки зрения глупых… — огрызнулся Гляс и отправился за кулисы.
— Выкрест! Шкура барабанная! — буркнул вслед Владек.
— Ясь! — позвала директорша из зала.
Цабинский побежал ей навстречу.
Директорша была высокого роста дама, упитанная, с крупными чертами лица, большими глазами, узкими губами и очень низким лбом. С помощью косметики она пыталась сохранить следы былой красоты. Одетая в подчеркнуто светлые тона, издалека директорша производила впечатление молодой женщины.
Она гордилась положением мужа, своим драматическим талантом и детьми, которых у нее было четверо. Очень любила изображать матрону, поглощенную домом и воспитанием детей, и была искуснейшей комедианткой в жизни и за кулисами; на сцене выбирала амплуа драматических матерей и вообще пожилых, несчастных женщин, никогда толком не понимала своих героинь, но играла проникновенно и патетически.
Эта женщина была грозой слуг, собственных детей и начинающих актрис, особенно если в актрисах подозревала талант. Обладая злым нравом, она умело скрывала это, изображая особу слабую и нервную.
— Добрый день, господа! — приветствовала актеров директорша. Она шла, небрежно опираясь на руку мужа.
Актеры окружили директоршу. Майковская сердечно ее расцеловала.
— Супруга пана директора сегодня отлично выглядит! — воскликнул Гляс.
— Прозрел человек, супруга директора всегда отлично выглядит! — заметил Владек.
— Как самочувствие? Вчерашнее выступление, должно быть, не дешево далось вам.
— О, вам не следует брать таких трудных ролей.
— Зато игра была превосходной! Мы все любовались вами…
— Пресса плакала… Я видел, как Жарский вытирал платком глаза.
— И чихал при этом — у него насморк, — заметил кто-то ядовито.
— Публика была потрясена третьим актом… Зрители вставали с мест…
— И бежали от этого удовольствия подальше.
— Сколько же букетов вы получили?
— Спросите директора, он за них платил.
— Ах, Меценат, какой вы негодник! — сладко протянула директорша, синея от злости. Актеры с трудом сдерживали смех.
— Зато от всего сердца. Все говорят только красивые слова, так хоть я скажу… разумные.
— Вы грубиян, Меценат! Как можно? Впрочем, что мне театр! Играла хорошо — заслуга Янека, играла плохо — вина директора: он принуждает меня брать все новые и новые роли! А я бы хотела посвятить себя семье, ничего не знать, кроме домашних забот… Боже мой! Искусство — такая великая вещь! Мы рядом с ним все такие маленькие, такие маленькие, я каждого выступления боюсь как огня! — не унималась директорша.
— Дорогая, моя, на одну минутку! — позвала ее Майковская.
— Видите, Меценат, даже об искусстве поговорить некогда! — Директорша тяжело вздохнула и скрылась.
— Старая обезьяна!
— Бездарность! Воображает, что она актриса.
— Вчера на подмостках так выла, что, ей-богу, можно было рехнуться!
— Металась по сцене, как в горячке.
— Помилуйте, она думает, что это реализм!..
— Цабан мог бы без ущерба для себя и театра пустить эту телку на лужок.
— Столько детей!
— Думаешь, она занимается ими? Как же! Директор да няня…
Насмешки посыпались со всех сторон, едва директорша с Майковской скрылись из виду. Комедия восторгов и доброжелательства разыгрывалась недолго.
Майковская тем временем уже заканчивала разговор:
— Даете слово?
— Хорошо, сейчас все устрою.
— Пора с ней разделаться. Николетта стала несносной. Если б вы знали, что она говорит о вашей игре! Вчера я слышала ее разговор с редактором.
— Как? Смеет осуждать? — возмутилась директорша.
— Вы знаете, я ненавижу сплетни, не терплю завистников, но…
— Что же она болтала? Редактору, говорите вы?.. Жалкая кокетка!
Это было то, что нужно, и Майковская поспешила ответить:
— Нет, не скажу… Не люблю повторять глупости!
— Она поплатится! Мы ей поможем! — прошептала директорша.
— Добек! Суфлер! В будку!
— Репетиция!
— На сцену! На сцену! — звали из зала.
— Идемте! Вы сегодня играете? — спросила Майковская.
— Нет.
— Директор! — крикнула Майковская. — Можно… Ваша супруга согласна.
— Хорошо, мои крошки, хорошо…
И он направился к веранде, где сидела Николетта, а рядом с ней — элегантно одетый пожилой господин.
— Прошу на репетицию. Добрый день, сударь.
— Что репетируем? — спросила Николетта.
— «Нитуш» — и вы в главной роли… Я же сообщил об этом в газетах.
В этот момент подошла Качковская и, взглянув на них, тут же закрылась зонтиком, чтобы не прыснуть со смеху при виде растерянности Николетты.
— Но я не готова к репетиции, — сказала та, пристально взглянув на Цабинского и Качковскую; видимо, она почувствовала подвох, но Цабинский, не дав ей опомниться, с серьезнейшей миной вручил роль.
— Возьмите роль… Сейчас начинаем.
— Директор, золотой мой, проведите одну репетицию без меня! У меня так голова разболелась! Я, должно быть, не смогу петь, — жаловалась Николетта.
— Ничем не могу помочь, сейчас начинаем.
— Пойте, дорогая! Я обожаю ваш голос! — уговаривал Николетту поклонник, целуя ей руки.
— Директор!
— Что, мое сопрано?
Директорша указала на Янку, стоявшую возле кулис.
— Начинающая, — ответил он на взгляд жены.
— Берешь?
— Пожалуй, в хор… От сестер из Праги пришлось избавиться, вечно скандалят.
— Не слишком хороша собой! — определила Цабинская.
— Но лицо сценическое. И голос приятный, хотя весьма необычный.
Янка не пропустила ни слова из этого разговора. Она слышала и другое: как все хвалили директоршу, а потом зло издевались над ней. С недоумением смотрела она на происходящее и никак не могла понять, что все это значит…
— Со сцены! Со сцены!
Все ушли за кулисы, а на сцену дружно высыпала толпа хористок.
В хоре было, наверно, женщин пятнадцать. Худые лица ярко накрашены. Несмотря на то, что почти все были молодые, их уже иссушила лихорадка театральной жизни. Блондинки, брюнетки, миниатюрные, рослые, тощие, полные — пестрая смесь из разных слоев общества. Были там лица мадонн с вызывающим взглядом и расплющенные, круглые, и невыразительные физиономии девиц из простонародья. Только две черты были у них общие — модный покрой платья да выражение беззаботности и цинизма в глазах, какое приобретается только в театре.
Начали петь.
— Хальт! Все сначала! — проревел дирижер с огромными бакенбардами на массивном красном лице.
Хористки отошли назад, затем очень нескладно пытались повторить все сначала, затянув что-то на мотив канкана, но стук дирижерской палочки о пюпитр снова остановил их.
— Хальт! Сначала! Быдло! — рычал дирижер, размахивая палочкой.
Хор репетировал довольно долго.
Актеры разбрелись по залу, одни зевали от скуки, а те, кто должен был участвовать в вечернем представлении, беззаботно расхаживали за кулисами, ожидая своей очереди репетировать. В мужском гардеробе Вицек чистил ботинки режиссеру и торопливо докладывал о своем визите на Хожую.
— Ответ есть?
— Вот! — Он подал Топольскому продолговатый розовый конверт.
— Вицек! Если сболтнешь кому слово, знай, оболтус, тебе это даром не пройдет!
— Ясное дело! Дама то же самое сказала, только с рублем в придачу.
— Морис! — резко позвала Майковская, появившись в дверях гардероба.
— Подожди… Не идти же в одном начищенном ботинке.
— Почему прислуга не почистила?
— Прислуга-то, собственно, у тебя, меня она и слушать не хочет.
— Тогда возьми другую.
— Ладно, но только для себя.
— Николетта, на сцену!
— Эй, там, позовите! — крикнул со сцены Цабинский в зал.
— Скорей, Морис, сейчас начнется потеха!
— Николетта, на сцену! — кричали из зала.
— Сейчас! Иду…
С бутербродом в зубах и коробкой конфет под мышкой Николетта бежала так, что гудел пол.
— Черт побери… репетиция… ждем… — недовольно ворчал дирижер. В театре его называли Хальт.
— Не одну меня ждете.
— Только вас и ждем, и, имейте в виду, мы не любезничать пришли сюда… Начинайте!
— Я еще ничего не знаю! Пусть поет Качковская… Это ее партия!
— Вы получили роль? Да? О чем же еще говорить! Начинайте!
— Директор, может быть, после?.. Я теперь…
— Начинайте! — гневно рявкнул Хальт и стукнул по пюпитру.
— А вы попробуйте. Это партия для вашего голоса… Я сама просила директора дать ее вам, — с дружелюбной улыбкой подбадривала Цабинская.
Николетта слушала, переводя взгляд с одного на другого, но лица у всех были неподвижны, и только из кресел нежно улыбался поклонник.
Хальт взмахнул палочкой, вступил оркестр, суфлер подал первые слова. Николетта, известная тем, что никогда не могла выучить роль, споткнулась на первой же фразе и запела невероятно фальшиво.
Начали второй раз; теперь пошло лучше, но Хальт умышленно сбился с такта, и Николетта дала неслыханного петуха.
На сцене раздался дружный хохот.
— Корова музыкальная!
— В балет с таким голосом!
— Пригодится кур созывать, когда станет помещицей.
Николетта, чуть не плача, подошла к Цабинскому.
— Я говорила, что не могу сейчас петь… Не было времени даже заглянуть в роль.
— Ага, значит, не можете? Дайте сюда роль! Петь будет Качковская…
— Я буду петь, но не теперь… Не хочу позориться!
— Кружить голову поклонникам есть время, строить козни, морочить голову прессе, разъезжать по Марцелинам[6] — на это тоже есть время! — шипела Цабинская.
— А ты, директорша, занимайся лучше своими хахалями да детьми и меня не трогай!
— Директор! Меня оскорбляет эта, эта…
— Дайте роль… Не можете петь сольной партии, идите в хор.
— Ну нет! Раз так, я спою ее! Плевать мне на ваши интриги!
— Это ты о ком? — взвизгнула Цабинская, срываясь с места.
— Да хотя бы о тебе.
— Вы больше не состоите в труппе! — заявил директор.
— А, подыхайте вы все тут! — Николетта бросила роль Цабинскому в лицо. — Давно известно, что в вашем театре нет места порядочной женщине!
— Вон отсюда, подлая авантюристка!
— Чихала я на тебя, старая жаба! Хватит с меня вашего вертепа!
— Иди! Иди! Примут тебя в веселый дом!
— Она пойдет в гувернантки к помещику, — съязвила Майковская.
— Подожду, пока директорша откроет заведение… со своими дочками!
Цабинская кинулась к Николетте, но тут же остановилась и разразилась плачем.
— Боже мой! Мои дети! Ясь! Мои дети…
И она зашаталась, задохнувшись от истерической злобы.
— Диванчик направо… Там удобней падать в обморок! — посоветовал кто-то из зала.
На лицах актеров замелькали улыбочки, ни один не упустил случая сказать что-нибудь язвительное.
— Пепа! Жена! Успокойся… Ради бога, вечно этот балаган.
— Значит, это я его устроила?
— Я не говорю про тебя… Но и ты бы могла успокоиться… Ничего с тобой не случилось!
— Так вот ты какой муж, вот какой отец! Вот какой директор! — кричала женщина, словно безумная. — Меня оскорбляет эта… уличная девка, а ты молчишь?.. Срывают спектакли, а ты молчишь?!
— Никому не платишь — и тоже молчишь, — подал голос кто-то из-за кулис.
— Держись, Цабинский!
— Продержись, мученик, час и попадешь прямо в рай!
— Простите, — спрашивал поклонник Николетты одного из актеров, ухватившись за пуговицу его пиджака, — простите! Это уже «Нитуш» играют или что-нибудь новое?..
— Прежде всего это пуговица, которую вы открутили! — отвечал актер, отбирая у растерявшегося господина пуговицу. — А там, милостивый государь, первый акт мелодрамы «За кулисами», ежедневные представления, огромный успех у публики!..
Сцена опустела. Оркестр настраивал инструменты, Хальт отправился выпить пива, актеры разбрелись по саду. Цабинский, схватившись за голову, как шальной, бегал по сцене, разыгрывая гнев и горечь: его жена, все еще не успокоившись, потихоньку всхлипывала.
— Что за люди! Что за люди! Сколько скандалов! — причитал директор.
Янка, напуганная грубостью разыгравшихся сцен, забилась в угол, не зная, что теперь делать. С директором, как она понимала, говорить сейчас невозможно.
«Артисты! Театр!» — думала девушка, охваченная чувством глубокого разочарования.
Ей было горько и стыдно.
«Грызутся, как… как…» — безуспешно пыталась она найти подходящее сравнение и продолжала стоять в растерянности.
Она старалась убедить себя в том, что все эти улыбки, слова, взгляды, все, что она видела здесь, — неправда. Ей казалось, что каждый играет какую-то роль, каждый притворяется перед другим. Она чувствовала это, но по своей простоте никак не могла понять, для чего это делается. В действительности же никто не играл, все были лишь сами собою, то есть актерами.
После недолгого перерыва репетиции возобновились — с Качковской в главной роли. Майковская была в отличном настроении: она навсегда избавилась от одной из соперниц по сцене, да еще через нее допекла и другую, самую ненавистную — Цабинскую.
Директор после ухода жены, потирая от удовольствия руки, кивнул Топольскому, и они отправились в буфет выпить. Цабинский наверняка выиграл, порвав с Николеттой.
Станиславский, самый старший в труппе, ходил по гардеробу, вне себя от возмущения. Рядом на стуле, поджав ноги, сидела Мировская. Обращаясь к ней, Станиславский не переставал возмущаться:
— Склоки и склоки… Откуда быть успеху!
Мировская поддакивала с грустной улыбкой, продолжая вязать на спицах платок из гаруса.
После репетиции Янка решительно подошла к Цабинскому.
— Пан директор… — начала она.
— А, это вы? Беру вас. Приходите перед спектаклем, побеседуем. Сейчас нет времени…
— Большое спасибо! — обрадовалась Янка.
— У вас есть какой-нибудь голос?
— Голос?
— Я спрашиваю, вы поете?
— Дома пела немного… А сценического голоса, наверное, нет… Впрочем, я…
— Приходите, только пораньше, тогда попробуем… Я скажу дирижеру…
Стоял чудесный, теплый день.
В Лазенки пришла весна. Цвели розы, резкий запах распространял по парку жасмин. Было так хорошо и тихо, что Янка просидела несколько часов у пруда, забыв обо всем на свете.
Лебеди, расправив крылья, как белые облачка, плыли по голубой глади воды; мраморные статуи богов сверкали белизной, их благородные линии и тишина парка, пронизанного солнцем, — все создавало впечатление античной красоты…
Вокруг разлилась молодая, пушистая зелень, словно изумрудное море, напоенное золотом солнца.
Красные цветы каштанов бесшумно опадали на землю, в воду, на газоны и, как искорки, мигали в тени деревьев.
Городской шум, пробиваясь сквозь заросли, наплывал сюда приглушенным эхом.
Порой ветер шелестел в ветвях, рябил атласную поверхность воды и уносился, оставляя за собой еще более глубокую тишину.
Янка пришла в парк прямо из театра. Она искала привычного одиночества, городская сутолока мешала думать, мешала унять биение сердца, растревоженного радостью, а радость была немалой. Янка поступила в театр. Кроме того, она хотела избавиться от неприятного чувства, вызванного ссорой на репетиции.
Все, что она увидела, беспокоило, порождало тупую боль разочарования, похожего на сомнение. Что-то неопределенное и мрачное пугало ее.
Желая не думать об этом, она снова и снова повторяла:
— Я в театре! Я в театре!..
Словно еще сама должна была уверовать в сбывшиеся наконец мечты многих лет; то, что было только мечтой, стало теперь явью… Ее «завтра» будет непохожим на «вчера», между ними встанет неизмеримая пропасть.
«Как это будет?» — спрашивала себя Янка.
Она представляла себе своих будущих товарищей. Инстинктивно Янка чувствовала, что в них она не найдет ничего, кроме зависти и лицемерия, не найдет ни заботливых рук, ни верного сердца и останется одинокой, как прежде.
Но вот сомнения снова отодвинулись, Янка вдруг почувствовала в себе силу, талант, и тогда возвратилась уверенность: нужно выступить на сцене только раз, сыграть любую роль, чтобы добиться успеха и идти вперед!
Но куда? К какой цели? Янка не знала, куда ей следует идти и к чему стремиться, ее страстная натура требовала одного: двигаться вперед, в бесконечность…
Девушка мысленно уже выбирала роль, с которой хотела бы выступить в первый раз.
Было так хорошо сидеть и мечтать, что под конец Янка уже ни о чем не думала, только наслаждалась чистым, душистым воздухом, любовалась нежными красками неба и зелени. Она слышала в себе пульс буйной, неудержимо возрождающейся природы и ощущала растительное счастье жизни, незаметное и вместе с тем могучее. Казалось, мраморные фигуры богов и молодые побеги ивы, желая ей добра, напутствовали, шептали ободряющие слова, что-то сулили.
Янка ощущала в себе весну, порывы юной, кипучей жизни и все те неистребимые, бессмертные силы духа, которые проходят через века и поколения, сквозь страдания и насмешки.
Ее вернул к действительности скрип гравия. Молодой человек подошел, снял шляпу, сел тут же, на соседней скамейке, и Янка обратила внимание на его высокий белый лоб, резко очерченные брови и светлые глаза. Незнакомец, поудобнее устроившись на скамейке, принялся читать книжку.
Девушка наблюдала смену выражений на его подвижном бледном лице: он то сдвигал брови, то поднимал светлые глаза, погружаясь в глубокое раздумье; на его губах порой играла усмешка.
Проходя мимо, Янка бросила взгляд на книжку: Мюссе. Стихотворения.
Юноша, подняв глаза на Янку, вскочил с места, она отвернулась, чтобы скрыть улыбку, но долго еще чувствовала на себе его взгляд, а когда наконец решилась обернуться, молодой человек уже сидел и читал, уткнувшись головой в ладони.
Янка в удивлении остановилась перед сатиром; казалось, будто он пляшет в клетке из зеленых веток сирени.
Она не могла оторвать глаз от язвительного лица, смеявшегося каждым своим мускулом. Вся его поза выражала необузданное веселье.
Густые почерневшие кудри, вьющиеся, как цветы гиацинта, будто подпрыгивали в танце, а согнутые козлиные ноги, злорадная гримаса — все порождало необъяснимый страх.
Казалось, сатир смеется над солнцем, которое золотит и оживляет его каменное тело, смеется над бурлящей вокруг весной, над самим собой и над миром, смеется и издевается, презирая все и признавая лишь бесшабашное веселье.
Девушка пошла дальше, но ей все еще чудилось, будто в зарослях мелькает перекошенное, насмешливое лицо и слышится тихий, леденящий душу смех.
Янка нахмурилась, на ее впечатлительную натуру эта встреча подействовала гнетуще, каменные, безжалостные губы сдавили сердце!
Не медля более ни минуты, девушка побежала в гостиницу, где посоветовали ей остановиться попутчицы. Гостиница была дешевая, вдали от центра; в ней останавливались в основном мелкие чиновники и провинциальные актеры.
Янке дали комнатушку на четвертом этаже. Из окна виднелись кривые улочки и красные крыши Старого Мяста.
После Лазенок с их яркой зеленью и солнцем, этот пейзаж показался Янке таким непривлекательным, что она тут же опустила штору и принялась распаковывать вещи.
До сих пор у нее не было времени подумать об отце. Город, который она видела впервые, вокзальная суета, усталость от дороги, ссора с отцом, поступление в театр, репетиция, Лазенки, ожидание спектакля — все это так поглотило внимание, что она почти забыла о доме.
Янка одевалась долго и старательно — ей хотелось выглядеть как можно лучше.
Когда юная дебютантка явилась в театр, лампы были уже зажжены и начала собираться публика. Девушка направилась прямо за кулисы. Рабочие устанавливали декорации; из актеров никого еще не было. В уборных ярко горел газ. Костюмер готовил для актеров пестрые костюмы, парикмахер, посвистывая, расчесывал парик с длинной светлой косой. В дамском гардеробе пожилая женщина, стоя под газовым рожком, что-то шила.
Осмелев оттого, что никто на нее не обращает ни малейшего внимания, Янка обошла каждый закоулок, ко всему присматриваясь.
Каменные стены за огромными полотнищами декораций, грязные, с отбитой штукатуркой, покрытые скользкой влагой, выглядели отвратительно. Грязь была повсюду — на полу, на предметах бутафории, на ободранной мебели, на декорациях, производивших вблизи впечатление жалких лохмотьев. Разносившийся по сцене запах клея, грима, паленого волоса вызывал неприятные ощущения.
Раньше на спектаклях Янка видела роскошные замки, покои опереточных королей, ослепительные пейзажи; вблизи все это оказалось бездарной мазней, которая могла удовлетворить лишь грубые вкусы и только издали. В реквизиторской она обнаружила бумажные короны; бархатные плащи оказались дешевым вельветом, атлас — китайкой, горностай — разрисованным ситцем, золото — фольгой, доспехи были картонными, мечи и кинжалы — деревянными.
Обман! Обман! Обман! С презрением разглядывала она это фальшивое великолепие. Янка обозревала свое будущее королевство, как бы желая понять, что оно собою представляет, чем живет? С первых же шагов она столкнулась с бахвальством, шишурой, комедией и ложью, но это ничуть не обескуражило Янку: за внешними проявлениями она увидела нечто несравненно более высокое — искусство.
Пустая еще сцена была слабо освещена. Янка прошлась по ней несколько раз стремительной поступью героини, затем легким, воздушным шагом девочки-подростка. Потом ей захотелось изобразить смерть, проклятие, разрушение — выражение лица внезапно изменилось, глаза загорелись огнем Эвменид, пламенем бурь, тревоги, любви, они полыхали, точно звезды в весеннюю ночь. Янка не обращала внимания на рабочих, сновавших взад и вперед по сцене. Ее охватил священный огонь искусства; дрожь, знакомая всем настоящим артистам, пронизывала насквозь. Она предалась этому единственному блаженству высших душ, блаженству, которое дается экстазом, воображением или пережитыми волнениями.
— Вот так же мой Олесь… так же, — долетело едва слышно со стороны артистических уборных.
Янка остановилась в замешательстве, потом подошла ближе. Там стояла старуха, невысокого роста, с худым лицом и хмурым взглядом.
— Поступили к нам? — спросила она резко и пристально посмотрела на Янку круглыми, совиными глазами.
— Не совсем… Еще должен проверить дирижер, пан Цабинский обещал перед началом спектакля!
— А-а! Этот пьянчужка…
Янка взглянула на женщину, удивленная ее резкостью.
— Хотите непременно в театр?
— В театр? Еще бы! Ради этого я и приехала сюда.
— Откуда?
— Из дома, — ответила Янка, но уже каким-то приглушенным голосом и не так уверенно.
— А, совсем свеженькая! Ну, ну! Это любопытно!..
— Почему? Что же любопытного, если человек любит театр и хочет туда попасть?
— Все так говорят, а сами бегут из дома либо от чего-то… либо ради чего-то….
В голосе женщины Янке слышалось что-то недружелюбное и даже злое. Янка ничего не ответила ей, но все же решилась спросить:
— Не знаете, скоро будет дирижер?
— Не знаю! — буркнула старуха и скрылась.
Янка снова осталась одна; пришлось уйти за кулисы, потому что по сцене растягивали огромное навощенное полотно. Девушка рассеянно смотрела на рабочих. Потом снова появилась старуха и уже более ласково обратилась к Янке:
— Вот что я вам посоветую. Надо задобрить дирижера…
— Если бы знать, как это сделать?
— Деньги у вас есть?
— Есть, но…
— Если послушаете, научу.
— Я рада любому совету; у меня ведь здесь никого нет, люди новые, и я не всегда знаю, как поступить. Помогите, очень прошу вас!
— Нужно его немножко подпоить, тогда экзамен пройдет как по маслу.
Янка посмотрела на собеседницу с удивлением, она не поняла, о чем речь.
Старуха снисходительно улыбнулась.
— Вижу, что непонятно! Ну, раз не понять таких простых вещей, нечего и соваться в театр!..
— Я ведь говорила с директором… Он обещал. Что же еще нужно?
— Ха-ха! Ну и наивность!
И старуха таинственно прошептала Янке на ухо:
— Идем в уборную, растолкую что к чему…
Она потянула Янку за собой и привела ее в костюмерную. Закалывая на манекене платье, она сказала:
— Надо нам познакомиться.
— Орловская, — назвала себя Янка.
— Псевдоним или фамилия? — спросила та, пожимая ей руку.
— Фамилия, — отвечала Янка, подумав, что, может быть, лучше было бы взять какой-нибудь псевдоним.
— Моя фамилия Совинская. Могу быть полезна во многом. Хоть здесь я только театральная портниха, но, случается, занимаюсь и кое-чем другим. У моей дочери галантерейный магазин; потребуется что, прошу к нам…
Голос ее становился все вкрадчивее, теперь она уже льстиво улыбалась, явно стараясь войти в доверие.
— Простите, а как же с этим… с дирижером?..
— Нужно ему купить коньяку. Ну, еще пиво, закуска — этого, пожалуй, хватит, а если мало, тогда уж сам скажет…
— Сколько же это будет стоить?
— Пожалуй, на три рубля можно угостить как следует. Дайте мне, я все устрою. Нужно идти, уже пора.
Янка дала старухе деньги. Совинская вышла и через какие-нибудь четверть часа прибежала запыхавшись.
— Ну, все в порядке! Ступайте, он ждет.
За рестораном находилась комнатушка с пианино, где прослушивали голоса и давали частные уроки. В этой комнате, красный как рак, сидел и сопел Хальт. Он уже ждал Янку.
— Мне говорил про вас Цабинский… — начал он. — Что вы можете петь? Уф! Как жарко! Приоткрой окно, — обратился он к Совинской.
Янку беспокоили хриплый голос дирижера и его пьяное, разгоряченное лицо, но она села за пианино, еще не зная, что выбрать.
— О! Вы играете? — удивился Хальт.
— Да, — ответила Янка и начала играть вступление к какой-то музыкальной пьесе, не замечая знаков Совинской.
— Спойте что-нибудь… Мне нужно услышать ваш голос… Может, вы и соло петь можете?
— Пан дирижер… У меня призвание к драме, к комедии, но не к опере.
— А мы и не говорим про оперу…
— Про что же?
— Про это… про оперетту! — выпалил он, задорно хлопнув себя по колену. — Пойте! А то расплавлюсь от жары, да и времени нет.
Дрожащим от волнения голосом Янка запела балладу Тости.[7] Дирижер слушал, а сам смотрел на Совинскую и показывал ей на свои пересохшие губы.
Когда Янка закончила, он отозвался:
— Хорошо, мы берем вас. Ну, бегу, а то совсем запарился.
— Может, пан дирижер с нами… чего-нибудь выпьет? — несмело спросила Янка, поняв наконец знаки Совинской.
Хальт поломался для приличия, потом согласился. Старуха велела официанту принести полбутылки коньяку, три кружки пива и закуску. Выпив свое пиво, она тут же ушла, сославшись на то, что забыла что-то в костюмерной.
Хальт придвинулся со стулом к Янке.
Девушка, смущенная его обществом, молчала, не зная, о чем говорить.
— Гм! У вас есть голос… приятный голос! — сказал дирижер, положив ей на колено свою огромную красную лапу. Другой рукой он доливал в пиво коньяк.
Неприятно пораженная такой фамильярностью, Янка чуть-чуть отодвинулась.
— Вы можете хорошо устроиться… Я помогу вам. Хальт залпом осушил кружку.
— Если вы, пан дирижер, будете так добры… — прошептала девушка и отодвинулась еще больше, почувствовав на своем лице горячее пьяное дыхание и липкий, мутный взгляд.
— Постараемся… Я займусь вами!
Хальт тут же без церемоний, которых он не терпел, обнял Янку за талию и притянул к себе.
Янка оттолкнула его с такой силой, что он упал на стол, а сама отскочила к двери и уже готова была закричать.
— Фи, останься… Дуреха, не уходи! Хотел помочь тебе, но, раз ты такая, просидишь в хоре до самой смерти!
И, допив коньяк, он ушел.
На веранде сидели Цабинский с режиссером.
— Ну, как голос? — спросил директор: он видел, как Янка входила в кабинет.
— Есть! Эта нотка еще не сорвана, — сострил Хальт и расхохотался.
— А взять можно? — вмешался Топольский.
— Попробуй. Только предупреждаю, эта невинность знает себе цену.
— Проверил?
— Предпочитаю пивной бочонок, нежели девицу… Гарсон! Пива!
— Сопрано?
— Ха-ха! Неслыханное дело… альт!
Около часа сидела Янка в кабинете и все не могла успокоиться, унять негодование, охватившее ее с такой силой, что она готова была тут же бежать к Хальту и первым попавшимся предметом разбить ему голову.
Случившееся казалось ей таким мерзким и подлым, что слезы стыда и горькой обиды застилали глаза. Становилось дурно при мысли, что это могло произойти с ней, с Янкой Орловской!
Она то вскакивала, словно собиралась бежать из этих стен, от этих людей, то со стоном падала на стул, вспоминая о том, что бежать ей некуда.
«Куда? И зачем? Останусь! Перенесу все, раз нужно перенести, добьюсь своего… Должна добиться! — убеждала себя Янка. — Должна!»
Ее обуяло отчаянное упрямство. Казалось, девушка собрала все силы для борьбы с невзгодами, неудачами и препятствиями, со всем миром, злым и враждебным, — и уже через минуту она видела себя на головокружительной высоте, там ее ждали слава и упоение успехом. Но эти видения не сделали Янку счастливой, нет! Где-то совсем далеко маячила более недоступная вершина, куда тоже устремлялись люди.
«Хорошо же заплатила я за ангажемент!» — сказала она сама себе, появляясь за кулисами.
Совинская подбежала к Янке и долго смотрела ей в глаза, собираясь выведать обо всем, но Янка с нескрываемым презрением бросила ей:
— Благодарю за совет и за то, что оставили меня наедине с этой скотиной!..
— Я так торопилась… Да и не съел он вас. Это хороший человек…
— Вот и оставляйте свою дочку с этим хорошим человеком! — отрезала Янка.
— Моя дочь не артистка, — возразила старуха.
«Впредь мне наука», — сказала сама себе Янка, оставшись одна.
Встретив Цабинского, она подошла к нему и напрямик спросила:
— Я буду принята, пан директор?
— Вы уже в труппе. О жалованье условимся в ближайшие дни.
— Что мне придется играть на первый раз? Я бы хотела получить роль Клары в «Горнозаводчике».[8]
Цабинский метнул на нее быстрый взгляд и прикрыл рот ладонью, чтобы не прыснуть со смеху.
— Видите ли… Сейчас, вы должны ознакомиться со сценой, а пока будете выступать в хоре. Хальт мне говорил, вы играете на фортепьяно и знаете ноты. Завтра получите партии из оперетт, которые мы ставим, и выучите их.
Янка хотела еще о чем-то спросить, но директора и след простыл.
— Вот комедиантка! А может, не все дома! — пробормотал он и даже приостановился; потом усмехнулся, махнул рукой и направился в сад.
Янка сунулась было в артистическую уборную, но кто-то тут же вытолкал ее и захлопнул дверь перед самым носом, сердито крикнув:
— Наверх! Хористки там!
Янке захотелось ударить ногой в дверь, но она сдержалась и только плотнее сжала губы. По лестнице Янка поднялась наверх.
Уборная хористок помещалась в узкой, длинной комнате с низким потолком. Над грубыми деревянными столиками, расставленными вдоль трех стен, горели газовые рожки без абажуров. Сколоченные из неструганых, некрашеных досок стены были исписаны именами, датами, разрисованы карикатурами, — все это малевалось углем и губной помадой.
Одна из стен была завешана костюмами и платьями.
Десятка два полуодетых женщин сидело у зеркал самой различной формы, перед каждой горела свеча.
Янка заметила недалеко от двери свободный столик, присела к нему и стала осматриваться.
— Прошу прощения, это мое место! — обратилась к ней полная брюнетка.
Янка встала, отошла в сторону.
— Вы к кому-нибудь? — спросила та же хористка, намазывая лицо вазелином.
— Нет. Меня приняли в театр, — ответила Янка.
— Да?! — раздалось над столами несколько голосов сразу, и несколько пар глаз уставилось на новенькую.
Янка назвала свою фамилию.
— Эй, красотки! Знакомьтесь, ее зовут Орловская! — крикнула брюнетка.
Те, что сидели поближе, протянули Янке руку и снова принялись гримироваться.
— Лёдка, одолжи пудры.
— Купи свою.
— Совинская! — крикнула одна из хористок через приоткрытые двери в уборную солисток.
— Встретила я этого пижона, знаете! Иду себе Новым Святом…
— Вот заливает! Будто кто из мужчин позарится на такую образину.
— Купила себе гарнитур… смотрите, — хвасталась миниатюрная, хорошенькая блондинка.
— Он подарил?
— Богом клянусь, нет! Купила на собственные сбережения.
— Ах, какие невинные глаза! Так и поверили… Не этот ли приятель откладывает тебе сбережения?
— Цвет лиловый! Блузка свободная, на кокетке из кремовых кружев, юбка гладкая, внизу рюшки… шляпка с фиалками, — рассказывала другая, натягивая через голову балетную пачку.
— Послушай-ка ты, лиловая… когда отдашь полтинник?.. Пора уже…
— Получу после спектакля и отдам… честное слово!
— Жди! Даст тебе Цабан, как раз…
— Так вот, представляете, просто в отчаяние пришла! Сначала он немного покашливал… Думала, ничего… А вчера заглянула в горлышко… белые пятна… Бросилась к врачу… Посмотрел и говорит: «Дифтерит!» Просидела у постели всю ночь, каждый час смазывала горло… Даже говорить не мог, только пальчиком показывает, что в горлышке больно, а по щечкам слезы катятся, чуть с ума не сошла от жалости! Оставила с ним дворничиху и пошла раздобыть денег, хоть немного… Заложила салоп, а все мало и мало! — рассказывала вполголоса соседке одна из хористок, миловидная, но уже измученная нуждой и страданием женщина; она завивалась, красила посиневшие губы, стараясь придать веселое выражение глазам, истомленным бессонницей и слезами.
— Хеля! Сегодня твоя мать спрашивала про тебя…
— Спутала с кем-то… У меня давно нет матери.
— Не болтай! Майковская-то хорошо вас знает и видела вас вместе на Маршалковской.
— Майковская пусть очки себе купит, если слепая… Я шла с дворничихой.
Все засмеялись. А та, что так настойчиво отказывалась от матери, погасила свою свечу и, рассерженная, вышла.
— Стыдится матери! По правде говоря, и мать хороша!
— Простая баба. Раз компрометирует, могла бы при людях не лезть со своими нежностями!
— Как это? Мать может компрометировать дочь? — Разве можно стыдиться матери? — отозвалась Янка, с интересом слушая долетавший до нее разговор. Последние слова вызвали в ней негодование.
— Ты еще свеженькая, глупенькая и ничего не понимаешь, — ответило ей сразу несколько голосов.
— Можно? — раздался за дверью мужской голос.
— Нельзя! Нельзя! — закричали все дружно.
— Зелинская, вот твой редактор.
Высокая, дородная хористка, шелестя юбками, прошла через уборную.
— Шепская! А ну, посмотри, что там.
Шепская выглянула, потом сообщила:
— Вниз пошли.
Резко зазвенел звонок.
— На сцену! — крикнул в дверях помощник режиссера. — Начинаем.
Поднялась неописуемая суматоха. Кричали все разом, бегали, хватали друг у друга булавки, шпильки, пудрились наспех, бранились из-за пустяка, гасили свечи, второпях закрывали несессеры и наконец гурьбой сбежали вниз. Прозвенел второй звонок.
Янка спустилась последней и встала за кулисами, представление началось. Давали оперетку на сказочный сюжет. Янка не узнавала ни людей, ни театра, до того все преобразилось под пудрой, гримом и светом!
Нежные звуки флейты лились из тишины; в которую погружался театр, и, сладко убаюкивая, проникали в душу… А потом танец — мягкий, чувственный, опьяняющий. Он очаровывал, захватывал и уносил на волнах упоительной беспомощности…
Янка чувствовала, что ее все больше затягивает в водоворот: театр ослеплял ее страстную, порывистую натуру, метавшуюся до сих пор среди заурядных людей и серых будней.
Именно таким он и жил в ее душе — радужный, полный музыки, тревожных звуков, восторженного забвения, сильных красок, бурных, подобных раскатам грома, чувств.
В ее пылком воображении обрывки видений сливались в картину, более прекрасную, чем действительность. Мир, рисовавшийся в Янкином воображении, был ослепителен. Флажолеты скрипок вызывали в ней острый, сладостный трепет.
Перед глазами Янки ожило старое предание: вот она в хороводе нимф и русалок, а размалеванные женщины, выделывающие на размалеванном полотне вакхические па с задором шансонеток, — это фантастические фигуры, танцующие где-то в глубине вод… Электрический свет разливался голубоватой мглой и искрился на золотых блестках, которыми были усыпаны костюмы танцовщиц.
Удушливый запах пудры словно облаком окутывал Янку, переполненный зал обдавал ее горячим дыханием. На сцену устремлялись похотливые взгляды. Это дурманило и заставляло забыть обо всем, что не было пением, музыкой и блаженством.
Спектакль для Янки превращался в галлюцинацию наяву.
Когда закончился первый акт и обрушилась лавина аплодисментов, Янка была уже вне себя от обилия впечатлений. Жадно ловила она восторженные крики публики, поражавшие душу подобно гремящей буре. Рев развеселившейся толпы ласкал сердце, жаждущее славы. Чтобы подольше сохранить это впечатление, Янка закрыла глаза. Ей казалось, будто она уносится в потусторонний мир и порывает со всем, что мелко, убого, буднично. Услышав голоса на сцене, где расставляли новые декорации, Янка очнулась.
Волшебство рассеялось. На подмостках суетились люди без жилеток, в одних рубашках, спешно меняли декорации, расставляли мебель и бутафорию; Янке бросились в глаза грязные шеи, помятые, безобразные лица, грубые, натруженные руки, неуклюжие фигуры рабочих.
Она провела по лбу рукой, как бы проверяя, не сон ли это, но кто-то ее отстранил, кто-то другой толкнул, третий пробежал рядом, громыхая чем-то тяжелым…
Янка вышла на сцену и через глазок стала смотреть в битком набитый черный зал.
Она видела сотни молодых лиц, еще возбужденных музыкой, женщины улыбались, кокетливо обмахивались веерами, мужчины в черных костюмах живописно выделялись темными пятнами на светлом фоне дамских вечерних туалетов. Янка внимательно присматривалась к публике — этому могучему и неизбежному в искусстве ареопагу, который награждает аплодисментами, славой или клеймит…
Янка отлично помнила смиренные рассказы Кренской о публике. И теперь она с любопытством эту публику изучала. Взгляд девушки скользил по лицам, губам, глазам, стараясь угадать, что говорят в зале об искусстве и артистах, но оттуда слышался только нестройный, как на ярмарке, гул голосов, иногда — громкий смех, а порой и звон кружек на веранде или громкий возглас:
— Гарсон! Пива!
Янка испытала еще большее разочарование, когда обнаружила, что лица этих людей напоминают ей то Гжесикевича, то отца, то кого-нибудь из соседей, телеграфиста из Буковца, наставницу в пансионе, преподавателей гимназии.
Это показалось ей просто невероятным.
Как же так? Ведь о тех она думала с таким презрением; она давно разделила их на кретинов, глупцов, гусынь, пьяниц, сплетниц, домашних наседок, отнесла к разряду душ мелких и пустых, к сборищу обывателей, погрязших в болоте растительного прозябания.
«Неужели те, кто сидит сейчас в зале и аплодирует, те люди, о которых она прежде думала как о полубогах, неужели они такие же обыватели?» — спрашивала себя Янка, все больше сознавая, что так оно и есть…
Янка обладала незаурядной интуицией, обостренной одиночеством, и это помогало ей видеть многое.
— Позвольте! — произнес кто-то рядом.
Янка оторвалась от глазка и увидела красивого, элегантного господина; он коснулся цилиндра, и на лице его появилась вежливая улыбка.
— Разрешите на минуточку… — попросил незнакомец.
Янка уступила ему свое место.
Тот посмотрел через глазок и повернулся к Янке.
— Извините, пожалуйста…
— О, пожалуйста, я уже насмотрелась.
— Не слишком привлекательная картина, не правда ли? Обывательщина — бакалейщики, портные! Может, вы думаете, они явились сюда слушать, думать или восторгаться искусством? О нет! Пришли показать себя, похвастаться нарядами, съесть ужин, убить как-нибудь время…
— Но кто же тогда приходит ради искусства? Кого интересует только оно?..
— Таких здесь нет! В Большом, в «Розмаитостях», там еще сыщется горстка людей, да и то небольшая, тех, кто ценит искусство и лишь ради него бывает в театре. Я уже не раз писал об этом в печати.
— Редактор, разрешите папиросу! — попросил кто-то из актеров.
— Рад служить… — И редактор любезно протянул серебряный портсигар в форме блокнота.
Отступив немного, Янка с интересом принялась рассматривать журналиста. О людях этого круга она знала только понаслышке, в провинции они пользовались большим уважением; по представлениям Янки, это был идеальный тип человека, воплощение добродетели, выразитель высоких мыслей, образец таланта, ума и благородства. Янка с восхищением смотрела на редактора, такого человека вблизи она видела впервые.
Сколько раз в деревне, слушая одни и те же разговоры о хозяйстве, домашних хлопотах, о политике, дожде и погоде, Янка воображала себе иной мир и людей, которые будут говорить ей об идеалах, искусстве, о человечестве, прогрессе, поэзии и сами будут воплощать в себе эти идеалы.
Сейчас ей очень хотелось, чтобы редактор не уходил и хоть минуту еще поговорил с ней. Он и в самом деле обратился к девушке:
— Вы, должно быть, недавно в труппе? Я не имел счастья вас видеть.
— Только сегодня принята.
— Играли прежде где-нибудь?
— Нет, на профессиональной сцене никогда! Выступала в любительских спектаклях.
— Так начинают почти все драматические таланты. Знакомо, знакомо. Не раз говорила мне о том же Моджеевская,[9] — произнес он со снисходительной улыбкой.
— Редактор… ваши обязанности? — позвала Качковская, протягивая руки.
Редактор застегнул пуговицы ее перчаток, поцеловал несколько раз каждую руку и снова подошел к занавесу.
— Так вы в первый раз?.. По-видимому, семья… протест… непреклонное решение… глухая провинция… первое любительское выступление… трепет… успех… ощущение в себе божьей искры… Мечты о настоящей сцене… слезы… бессонные ночи… борьба с окружающими… наконец, разрешение, а может быть, тайное бегство ночью… страх… волнения… визиты к директорам… ангажемент… восторг… искусство… божественно! — произносил он без остановки и почти без выражения.
— Вы угадали… Именно так со мной и было.
— Вот видите, я сразу понял. Интуиция — это все! Беру вас под свою защиту, честное слово! Для начала небольшая заметочка, дальше кое-какие подробности под сенсационным заголовком, потом подвал о новой звезде на горизонте драматического искусства, — торопливо сыпал он словами, — сотворим шум, создадим чудо! Зритель в ажиотаже… Директора будут рвать вас друг у друга, и через год-два… столичная сцена…
— Но, пан редактор, ведь меня никто не знает, еще неизвестно, есть ли у меня талант.
— Есть у вас талант, даю слово! Интуиция мне подсказывает. Не доверяйте чувствам, держитесь подальше от рассуждений, отбросьте расчет, но интуиции верьте!..
— Редактор, скорее! — позвали его.
— До свидания! До свидания!..
Послав ей воздушный поцелуй, он снова притронулся к цилиндру и убежал.
Та самая интуиция, прислушиваться к которой советовал редактор, подсказывала ей не принимать всерьез его слов. Сам он показался Янке слишком легкомысленным, а выводы его слишком поспешными; эти обещания написать заметку, статью, заверения насчет таланта были похожи на чудачества. Лицом, жестами и своим щебетом он напоминал Юзя, известного в Буковце ветренника и пустомелю.
Начался второй акт.
Теперь Янка смотрела без особого энтузиазма, спектакль уже не захватывал ее, как вначале. Она была недовольна тем, что охладела и прежнего восторга уже не испытывала.
— Ну, как вам нравится театр? — спросила брюнетка из хора.
— Очень, — ответила Янка.
— О, театр — это чума, если кого зацепит, то уж аминь! — убежденно заявила брюнетка.
За кулисами, в полутемных проходах между декорациями было полно народа, В ожидании выхода стояли актеры, по углам прятались парочки, повсюду слышался шепот, тихий смех. Помощник режиссера, старый, лысый, в одном жилете и без воротничка, метался по сцене. В одной руке он держал экземпляр пьесы, в другой — звонок.
— На сцену! Сейчас ваш выход… быстро!.. — торопил он актеров, и сам вспотевший, разгоряченный, бегал по уборным, собирая опаздывающих, приводил их на сцену, следил за репликами на подмостках, смотрел сквозь сукна и в нужный момент командовал:
— Выход!
Янка видела, как вдруг обрывались беседы, актеры расходились, не закончив разговора, оставляли недопитыми кружки с пивом, бросали всё, устремлялись к выходу и ожидали своей очереди неподвижные, безмолвные или, наоборот, возбужденно повторяли слова роли, стараясь войти в образ; она видела, как трепетали губы, подкашивались ноги, дрожали веки, как бледнели лица под слоем грима, как лихорадочно горели глаза.
— Выход! — раздавалось, словно щелчок хлыста. Актер вздрагивал, придавал лицу должное выражение, трижды крестился и выходил на сцену.
Всякий раз, когда на сцену открывалась дверь, Янка чувствовала на себе горячее дыхание зала, ее смущали и обжигали жадные взгляды публики.
Потом двери закрывались, и снова начинались галлюцинации: полумрак, яркие краски, звуки невидимой музыки, эхо пения, отзывающееся в темных углах, приглушенные шаги, неясные шорохи, всеобщее возбуждение, аплодисменты, подобные отдаленному шуму ливня, полосы ослепительных лучей, сутолока, трагические вопли, стоны — вся эта мелодрама, протекавшая помпезно и крикливо, волновала ее, но уже не так, как в первом акте: там она чувствовала себя участником, она играла, страдала вместе с этими бумажными героями, отчаивалась и любила; она замирала перед выходом, чуть не падала от сладостного чувства в патетические минуты; иные слова вызывали у нее дрожь, такую странную и мучительную, что она тихо вскрикивала и на глазах у нее выступали слезы.
В антрактах Янка снова приходила в себя и обретала хладнокровие. Все больше людей из публики являлось за кулисы. Коробки конфет, букеты передавали из рук в руки.
Пили водку, пиво, коньяк; появился поднос с бутербродами, их вмиг расхватали. Слышался непринужденный смех, со всех сторон сыпались остроты. Некоторые из хористок, переодевшись, выходили в сад. Актеры в одном белье слонялись возле уборных; женщины в белых нижних юбках, наполовину разгримированные, с обнаженными плечами, выбегали посмотреть на публику; заметив на сцене посторонних, вскрикивали, кокетливо улыбались и убегали, бросая на незнакомцев вызывающие взгляды.
Официанты из ресторана, рабочие носились по сцене, как борзые; вокруг только и слышалось:
— Совинская!
— Портной!
— Реквизитор!
— Брюки и накидку!
— Трость и письмо на сцену!
— Вицек! Бегом к директору, пусть одевается к последнему акту!
— Установить декорации!
— Вицек, пришли мне кармин, пива и бутерброд! — кричала одна из актрис через всю сцену.
В уборных суетились и спешили: одни торопливо переодевались, другие накладывали грим, растопившийся от жары, а иные еще успевали и побраниться.
— Если еще будешь маячить на сцене перед моим носом, ей-богу, получишь пинка!
— Пинай своего пса! А у меня по роли так нужно… Вот, прочитай!
— Нет, ты нарочно меня загораживаешь!
— Представляешь?.. Только я вышел — в публике шум, оживление…
— Ветер дунул, а ему шум мерещится.
— Был шум… возмущения, ведь ты порол чушь собачью.
— Еще бы не пороть, Добек в суфлерской будке спит, чтоб ему пусто было.
— Поболтай еще, тогда я вовсе не скажу ни слова… Посмотрим, как ты будешь выкручиваться! Разжевываю и кладу прямо в рот, а он стоит и молчит! Я уже кричу, Хальт стучит своей палочкой… а он опять стоит и молчит!
— Всегда помню роль, ты меня нарочно хочешь засыпать.
— Э, дорогой, не морочь голову, так-то ты помнишь свои роли!
— Портной! Пояс, шпагу и шляпу… живо!
— «Мария! если скажешь: уйди… я уйду в ночь… страдания, одиночество и слезы… Мария! слышишь ли ты меня?… То голос любящего сердца, то голос…» — повторял Владек; он шагал по уборной с ролью в руках и жестикулировал, глухой ко всему, что происходило вокруг.
— Не ори, Владек! Уши болят на сцене от твоих стонов и воплей…
— Мне кажется, у этого парня остался только орган речи, остальные вышли из строя.
— Скажи, пожалуйста, Рык…
— Господа, вы не видели случайно Петруся? — спросила одна из актрис, просунув голову в двери.
— Господа, посмотрите, не сидит ли где-нибудь под столом Петрусь?
— Прошу прощения… Петрусь отправился в отдельный кабинет с какой-то премилой девицей.
— О, неверный! Убей его, женщина!
Со всех сторон сыпались советы, а вслед за ними раздавался дружный смех.
Актриса исчезла, и уже с другой стороны сцены слышалось:
— Здесь нет Петруся?
— Она когда-нибудь помешается от ревности!
— Порядочная женщина!
— Это не мешает ей, как дуре, ревновать самого смирного человека на свете.
— Как поживаешь, редактор?
— О, редактор! Значит, обеспечены папиросы и пиво.
— Меценат! Добрый вечер!
— Как дела в кассе?
— Блестяще! Гольд курит сигару, а это должно означать, что билеты проданы.
— Хвала богу! Больше заплатят.
— Болек! Как себя чувствуешь? Не входи, растаешь, как масло… У нас тут сегодня Африка…
— Сейчас освежимся, я уже заказал пиво…
Все на сцену! Народ, на сцену! Жрецы, на сцену! Солдаты, на сцену! — надрывался помощик режиссера, бегая по уборным.
Через минуту, кроме двух-трех посетителей, за кулисами не осталось никого — все убежали на сцену.
После спектакля, возвращаясь в гостиницу, Янка чувствовала себя страшно утомленной — слишком много впечатлений за один день. Комната показалась ей жалкой, пустой и тоскливой; Янка тут же легла в постель, но уснуть не могла.
В голове стоял шум, слышались крики, роились образы, в глазах рябило от ярких красок, звучали обрывки мелодий; волнений было так много, что успокоиться удалось не сразу. Янка пыталась думать о доме, о Буковце, но эти воспоминания быстро уступали место другим, новым.
Прошлое начало блекнуть, оно не вязалось с действительностью и маячило где-то позади; Янка всматривалась в него через призму сегодняшних впечатлений, и прошлое казалось безмерно чужим, серым и таким холодным, что Янке даже стало жаль самое себя. Она то дремала, то вдруг пробуждалась от аплодисментов, смеха, музыки… Тогда она садилась на кровати и всматривалась в пустоту; сквозь окно проникали слабые блики зари, занимавшейся над крышами домов.
Янка снова засыпала, и во сне слышался гул поездов, пробегавших под окнами, электрические звонки, рожок путевого обходчика, извещавший о прибытии пассажирского поезда.
— «Из Кельц, пассажирский!» — думала Янка и представляла себе, как помощник отца в белых перчатках, строгий, подтянутый ходит по перрону.
Сны прерывались и путались. Девушка видела отца, потом все куда-то исчезло. Уже красный диск солнца повис на небе, его горячие острые лучи коснулись лица, нужно было вставать.
— Еще немного… Еще немного! — просит кого-то Янка, ей ужасно хочется спать, ужасно!
Вдруг она вскрикивает: перед глазами встает фавн из Лазенок; кривляясь и насмешничая, он пляшет, а под ним кишат призраки — Цабинский, редактор, Совинская — весь театр! Фавн прыгает по их телам, пляшет на их головах и, размахивая горностаевым плащом, накинутым на плечи, долго, без устали, хохочет, давит людей, а те кричат, плачут, протягивают руки, пытаясь ухватиться за плащ, разинутые рты молят о пощаде, а лица напоминают страшные маски… Янка чувствовала: и ее затягивает этот кошмарный вихрь, надо сопротивляться, но чьи-то руки хватают ее, и вот она уже кружится вместе со всеми…
В десятом часу Янка проснулась. Чувствуя себя совсем измученной, она не сразу поняла, где находится и что с ней происходит.
Но скоро мысли прояснились. Ведь сегодня ей обещана роль в хоре, и нужно быстро собираться.
От вчерашнего лихорадочного возбуждения не осталось и следа. Янка чувствовала только тихую радость от сознания, что она уже в театре. Временами настроение омрачалось тенью неясного предчувствия. Смутные воспоминания всплывали, потом исчезали, оставляя после себя неприятные ощущения.
Янка напилась чаю и собралась выйти, как в дверь робко постучали.
— Пожалуйста!
Вошла старая еврейка, опрятно одетая, с огромным коробом под мышкой.
— Добрый день, панночка!
— Добрый день! — ответила Янка, очень удивленная визитом.
— Может, паненка что купит? Имею хороший дешевый товар. Может, что из драгоценностей? Может, перчатки, шпильки или серебро какое, или еще что? Разный товар есть, на разные цены, и все настоящее, парижское! — лопотала старуха, выкладывая на стол содержимое короба, а в это время ее маленькие черные глазки под тяжелыми красными веками, как у ястреба бегали по комнате и что-то высматривали.
Янка молчала.
— И никакого убытка, если пани просто поглядит, — не унималась еврейка. — Товар у меня дешевый, хороший. Может, ленты, гипюровые кружева, чулки? Может, платочков шелковых?
Янка оглядела разложенное добро, выбрала какую-то ленту.
— Может, маме что купите? — бросила старуха и внимательно посмотрела на Янку.
— Я одна.
— Одна? — причмокнула гостья, сощурив глаза.
— Да, но здесь жить не буду, — ответила Янка, будто оправдываясь.
— А может, я посоветовала бы какую квартирку! Есть одна вдова…
— Хорошо, — прервала ее Янка, — поищите мне комнату у кого-нибудь в семье, на Новом Святе, недалеко от театра.
— Барышня из театра?
— Да.
— Может, еще что надо? У меня имеется товар и для театра, хороший товар.
— Больше ничего не надо.
— Дешево продам… На совесть дешево! Как раз для театра.
— Ничего не надо.
— Вот, изведи меня лихорадка, дешево продам! Такое собачье время…
Она сложила вещи в коробку и придвинулась ближе.
— Может, и я бы… что подзаработала?..
— Но я ничего не хочу покупать, мне это ненужно! — нетерпеливо ответила Янка.
— Не про то речь!
Старуха пристально посмотрела на Янку и затараторила:
— Я знаю красивых, молодых мужчин… барышня понимает? Богатых мужчин! Это не мое занятие, только меня просили, они сами придут. Богатые, шикарные мужчины…
— Что? Что? — воскликнула Янка, не веря своим ушам.
— А зачем же, барышня, кричать? Мы можем спокойно все уладить… Уж такое у меня слабое сердце…
— Убирайся, не то позову коридорного! — уже не владея собой, закричала Янка.
— Ишь какая горячая! Купил не купил, а отчего не поторговаться. Немало знавала таких, сразу в гонор, а потом руку Сальке целуют, только отведи к кому-нибудь…
Торговка не договорила: Янка распахнула дверь, схватила еврейку за шиворот и выставила в коридор, следом полетел короб с товаром.
Потом она заперлась на ключ и, застыв посреди комнаты, старалась осмыслить все, что произошло.
Янка села и сидела долго, беспомощная, опустошенная. Только теперь поняла она, как сейчас одинока и что в этой новой жизни ей придется обходиться своими силами, впервые подумала о том, что здесь нет ни отца, ни знакомых, которые могли бы защитить ее от подобных людей, что жизненная борьба, которую она начала, борьба не только за славу и высокие цели, а еще и борьба за человеческое достоинство, и если не хочешь погибнуть, нужно защищаться.
«Вот оно как», — размышляла Янка по дороге в театр, и ей казалось, что она настолько прозрела и так много пережила, что в жизни с ней уже не произойдет ничего более страшного и неожиданного.
Встретив у театра Совинскую, Янка тут же, стараясь говорить как можно вежливей, попросила узнать, нельзя ли где снять комнату, у кого-нибудь в семье, так как по разным причинам в гостинице она жить не может.
— До чего же удачно складывается! Если хотите, живите у нас. Можем уступить вам одну комнату. Столоваться будете у нас. Обойдется недорого. Комнатка чудесная, невысоко, окна на юг, отдельный вход из прихожей…
Договорились о цене. Янка сказала, что может заплатить за месяц вперед.
— По рукам! Вам будет там покойно, дочка у меня бездетная. Идем, посмотрите.
— Пожалуй, после репетиции. А если вам некогда ждать, оставьте адрес… я найду.
Совинская дала адрес и ушла.
Янке вручили ноты, и на репетиции она уже пела. Никто никому ее не представлял, но она не осталась незамеченной. Качковская попросила Хальта аккомпанировать ей на фортепьяно.
— Оставьте меня в покое! Нет времени! — буркнул тот.
— Если хотите, я могу вам аккомпанировать, — предложила Янка.
Качковская тут же потащила Янку в комнату с роялем и промучила ее там целый час. Труппа заинтересовалась хористкой, которая умеет играть на рояле.
И Цабинская не оставила Янку без внимания, пригласила зайти к ним домой на следующий день и распрощалась с нею самым любезным образом.
Прямо из театра Янка пошла к Совинской посмотреть комнату.
«Дирекция имеет честь просить Ув. Актрис и Ув. Актеров Труппы, а также оркестрантов и хористов, пожаловать в помещение дирекции на чашку чая и дружескую беседу.
Директор труппы драматических артистов (подпись)
Ян Цабинский».
— Ну что, так хорошо, Пепа? — спросил директор у жены, прочитав ей приглашение на завтрашнее торжество. Он писал его очень долго и старательно, неоднократно исправляя и перечеркивая.
— Богдан! Тише, я не слышу, что читает отец.
— Мамочка, Эдек отобрал у меня роль!
— Папа, Богдан сказал, что я глупый Цабан.
— Тихо! О господи, что за дети! Уйми же их, Пепа.
— Папа даст конфетку, тогда буду сидеть тихонько.
— И мне, и мне!
Дети подошли к отцу. Тот вскочил, схватил заранее приготовленный ремень и стал стегать их, одного за другим.
Поднялся вой, писк, двери с шумом распахнулись, и молодые отпрыски директора с визгом съехали вниз по перилам лестницы.
А Цабинский уже снова читал свое сочинение жене, сидевшей в другой комнате.
— К которому часу созываешь?
— Я написал — после спектакля.
— Следовало бы пригласить кого-нибудь из рецензентов, только уже отдельным письмом или вообще безо всякого письма.
— У меня уже нет времени, а написать нужно прилично.
— Попроси кого-нибудь из хора.
— Ба! Отколет мне какую-нибудь штучку, как, помнишь, Кароль в прошлом году; готов был потом провалиться… А может, ты, Пепа, напишешь? У тебя хороший почерк.
— Нет, не годится, я, жена директора, женщина, — и вдруг пишу к чужим мужчинам. Мы уговорились с этой… как ее… с той, что ты принял в хор…
— Орловская.
— Она. Я просила зайти ее сегодня. Девушка мне понравилась; что-то в ее лице есть привлекательное, и Качковская говорит — отлично играет на рояле, вот я и подумала…
— Она и напишет. Играет на рояле, значит, и написать сумеет.
— И не только это; я подумала, она могла бы Ядю учить музыке…
— Знаешь, это мысль! А плату можно будет присчитать к будущему жалованью…
— И сколько ты ей платишь? — спросила жена, закуривая папиросу.
— Еще не установил… Столько же, сколько другим, — сказал с загадочной улыбкой Цабинский.
— Это значит…
— Очень много, очень много… в будущем. Ха-ха-ха!
И они оба засмеялись, после чего снова воцарилось молчание.
— Ясь, а что ты думаешь подать на ужин?
— Еще не знаю… Надо поговорить в ресторане. Что-нибудь придумаем.
Цабинский начисто переписывал приглашение, а Пепа, раскачиваясь в кресле, курила папиросу. Минуту спустя она как бы невзначай спросила:
— Ясь, ты ничего не заметил в игре Майковской?
— Нет… Разве что захлебывается немного, но это уж ее стиль.
— Немного? Она доходит до эпилепсии, даже смотреть тошно, кривляется, мечется. Редактор сказал, что в прессе обратили на это внимание.
— Побойся бога, Пепа! Лучшую актрису хочешь выжить из труппы?.. Съела Николетту, а она имела успех, и у нее была своя галерка.
— И тебе тоже страшно нравилась. Мне кое-что об этом известно.
— Я же ничего не говорю о твоем редакторе, просто не хочу скандала…
— А что тебе до этого! Разве я вмешиваюсь, когда ты с хористками по кабинетам таскаешься?
— Но и я не спрашиваю тебя, что ты делаешь! И вообще, зачем ссориться? Только Майковскую трогать я не позволю! Тебе главное — интрига, а я забочусь о деле. Отлично знаешь, такой пары, как Меля и Топольский, в провинции нигде нет, да и в Варшаве тоже. По правде говоря, на них все и держится! Хочешь выжить Мелю? Ее любит публика, хвалит пресса… У нее талант!
— У Майковской талант?.. Ты с ума сошел, директор! У Майковской неврастения, а не талант! — воскликнула Цабинская с возмущением.
— Есть талант! Провалиться мне на этом месте, но у Майковской большой талант. Из всех женщин в провинции только у нее талант и внешние данные.
— А у меня?! — грозно спросила жена, встав перед мужем.
— У тебя? У тебя, конечно, тоже талант, но… — произнес он тише, — но…
— Тут нет никаких «но», а есть только ты — безнадежный идиот, пан директор! Понятия не имеешь об игре, об искусстве, об актрисах, а берешься судить, кто хорош, кто плох… Сам-то ты хорош, тоже мне дарование! Знаешь, как ты играл Франца в «Разбойниках»? Знаешь? Нет! Так я тебе скажу… Играл как сапожник, как циркач!..
Цабинский подскочил, будто его ударили.
— Неправда! Круликовский[10] играл так, же. Мне советовали ему подражать, и я подражал.
— Круликовский играл как ты? Милый мой, ты подмастерье.
— Пепа, замолчи, не то я скажу кое-что о тебе.
— О, скажи, прошу тебя, скажи! — злобно прошипела Цабинская.
— У тебя, дорогая, нет таланта ни великого, ни малого — никакого.
— Яснее?
— Я говорю… говорю, что ты не Моджеевская, — ядовито засмеялся Цабинский.
— Ты оставь этих… из варшавского!
— Тебя не допустили тогда дебютировать, и ты не можешь этого забыть…
— Молчи! Слышал звон, да не знает, где он. Просто я не захотела тогда и теперь не хочу! Как человек, как актриса я слишком ценю свое достоинство.
Услышав это, Цабинский расхохотался.
— Молчи, клоун! — крикнула взбешенная директорша и запустила в мужа папиросой.
— Ну, подожди, кабинетная примадонна, — прошипел директор, синея от злости.
Оба замолчали, захлебнувшись ненавистью.
Цабинский в распахнутом халате, с продранными локтями и домашних туфлях бегал по комнате; Пепа, шурша грязной белой юбкой, со следами вчерашнего грима на лице, непричесанная, со спутанными волосами, тоже носилась по комнате, не отставая от мужа.
Супруги молча перебрасывались грозными, уничтожающими взглядами. Давняя зависть соперников вспыхнула вдруг с невероятной силой. То была вражда артистов, которые не могут простить друг другу талант и успех у публики. Обычно они старались скрыть это, но в сердце каждого постоянно кровоточили раны, которые бередило малейшее слово.
Особенно бесился Цабинский, когда слышал, как жалкой, неестественной игре Пепы неистово аплодирует публика. Он-то знал истинную цену таланту своей жены. Каждый хлопок в зале был для него ударом ножа в сердце; ему казалось, что Пепа — подлая воровка, что рукоплескания принадлежат ему и только он один их достоин. И она еще смеет в глаза называть его циркачом — его, который чувствовал в себе гений художника, и если бы не интриги, он, Цабинский, играл бы все роли Круликовского в варшавских театрах.
Он забегал еще стремительней, яростно пиная все, что попадалось под ноги, а по углам было полно всякого хлама: старые башмаки, белье, театральные костюмы, детские матрацы, кипы нот, груда всяких артистических атрибутов, корзины с книгами, кучи старого тряпья. Он свирепел все больше.
— Я плохо играю? Я циркач? Чтоб тебе провалиться, негодная!
Он схватил стакан и бросил его на пол, со злостью расшвырял кипу книг, разломал плетеное кресло.
Директор уже не пытался сдерживать себя и злобу свою вымещал на вещах, впрочем, только на дешевых; но, встретив полный ненависти и презрения взгляд жены, подскочил к роялю и ударил по клавишам кулаком так, что с печальным звоном лопнуло несколько струн, потом подбежал к окну — на подоконнике стояла груда тарелок с остатками вчерашнего обеда. Пепа опередила его и заслонила тарелки своим телом.
— Отойди! — сжав кулаки, грозно прошипел Цабинский.
— Это мое! — завопила Пепа и всю гору тарелок грохнула под ноги мужу. Тарелки разлетелись на мелкие кусочки.
— Скотина!
— Шут гороховый!
Посыпались и другие ласковые словечки, супруги стояли рассвирепевшие, готовые броситься друг на друга и кусаться; глаза горели ненавистью, и только приход няни прервал их ссору.
— Хозяйка, дайте денег на продукты.
— Пусть хозяин дает! — ответила Цабинская и гордой поступью, какой Ракевич[11] удалялась со сцены, вышла из комнаты, хлопнув дверью.
— Пан директор, дайте же денег, пора, дети плачут, есть просят!
— Идите, няня, за деньгами к хозяйке…
— Как же! Не такая я дура. Пан тут устроил этакий содом, по всем этажам слышно, а я теперь иди к хозяйке. Дайте-ка деньги да одевайтесь скорей! Боже мой, уже десять, а вы тут слоняетесь растрепанный, как еврей перед шабашем.
— Без замечаний, няня, сколько раз тебе говорил — не вмешивайся…
— Как бы не так! А кто обо всем позаботится? Господа комедии представляют, а за детишками присмотреть некому.
— Что нужно детям? — спросил Цабинский, сразу смягчившись: дети были его слабостью.
— У Эдека башмаки сносились, Вацеку костюмчик надо, штаны-то, негодник, дотла изодрал, да и панне Яде надеть нечего… Родителям для своих комедий ничего не жалко, а для детишек и гроша не допросишься! — ворчала женщина, помогая Цабинскому одеваться.
— Узнай, няня, в магазине, сколько все это будет стоить, и скажи мне — дам денег… А вот на завтрак.
Он положил рубль, почистил рукавом порыжевший цилиндр и удалился.
Няня взяла кувшин, кошелку для хлеба и вышла.
Семья директора вела кочевой, цыганский образ жизни, и в доме царили артистические порядки. Только вечером пили они чай у себя, и то не из самовара, который пани Пепа все время обещала купить, а кипятили воду на примусе. Чтобы избавиться от хлопот по хозяйству, все семейство обедало в ресторане — директор с супругой, четверо детей, кухарка и горничная, для всех по утрам покупался кофе в буфете, а днем шли в ресторан.
О доме, так же как и о детях, думать было некогда. Поглощенные театром, ролями и борьбой за успех, супруги ни о чем не заботились. Полотняные стены кулис и декораций, имитирующие великолепные салоны и роскошные дворцы, заменяли им все; там они дышали свободней и чувствовали себя лучше. А дикий пейзаж с замком на вершине горы шоколадного цвета и с лесом, намалеванным понизу, вполне заменял живую природу, настоящие поля и леса. Запахи париков и грима были для них самыми приятными. Дома Цабинские только спали, а жили они на сцене и за кулисами.
Пепа, с ее женской впечатлительностью, настолько свыклась с театром, что если даже всерьез сердилась, или радовалась, или просто что-нибудь рассказывала — ее интонации, жесты всегда напоминали игру на сцене. Она и двух слов не могла произнести иначе, как с пафосом, словно ее слушали сотни людей.
Цабинский прежде всего был актером, а потом уж дельцом; он никогда не знал, что берет в нем верх — любовь к искусству или к деньгам. Нередко ему приходилось вести борьбу с самим собою, и не всегда побеждали деньги. Цабинский имел успех у публики, потихоньку делал накопления, но отличался привычкой вслух жаловаться на нужду и неудачи. Он обманывал всех, кого только можно: артистам старался заплатить поменьше, да и то с опозданием. Было известно, что у Цабинского есть какая-то тайная мечта, он иногда проговаривался об этом, и всякий раз, как приезжал в Варшаву, бывал у архитекторов, советовался с драматургами, слонялся по редакциям и потом что-то подсчитывал.
Цабинский верил, что понедельник — фатальный день для премьер и отъездов, что если оставить роль на кровати, то вечером зал будет пустым, что все директора — идиоты и… что у него великий талант трагика.
Двадцать с лишним лет играл он в театре, с нетерпением ждал каждой новой роли, завидовал успеху, негодовал, когда другие играли плохо, и нередко ночами думал, как бы сыграл он, и тогда вставал, зажигал свечу, с ролью в руках расхаживал по комнате и репетировал.
И в постель его загонял только окрик Пепы или попреки няни, что так, дескать, по ночам одни бездомные собаки бродят.
Несмотря на противоположность характеров и взаимную тайную ненависть, это была очень удачная пара. Ко всему, что не касалось театра, они относились с презрением или равнодушием, и оба довольствовались той жизнью, которую создали в своем воображении.
Своему мужу Пепа и завидовала, и отчасти симпатизировала, и потому только делала вид, что управляет им, зато театром она действительно управляла и всегда была главной участницей закулисных интриг и сплетен.
Она была очень легкомысленна, часто поддавалась минутному влечению, подчинялась только мужу, да и то не всегда, обожала мелодраму и острые, душераздирающие моменты, любила широкие жесты, возвышенную речь и экзотику.
На сцене Цабинская бывала излишне патетична, но играла с чувством; иногда ее так захватывала пьеса или какие-то слова и даже просто интонация, что, сойдя с подмостков, она и за кулисами продолжала плакать настоящими слезами. Роли она всегда знала отлично, потому что зазубривала их, о детях заботилась не больше, чем о старом платье; родила их, а воспитывать предоставила мужу и служанке.
Как только Цабинский удалился, она крикнула из-за двери:
— Няня, ко мне!
Няня только что вернулась с покупками, привела со двора детей и теперь кормила их завтраком, каждому сообщая интересные новости:
— Эдек! Тебе будут новые башмаки… папка обещал… Вацеку — костюмчик, а Яде — платьице… Пейте, дети!
Няня гладила их по головкам, то одному, то другому пододвигала булку, старательно вытирала их замусоленные рожицы. Она любила малышей и ходила за ними как за родными детьми.
— Няня! — позвала директорша.
Но та даже не отозвалась; сняв с младшего запачканные башмаки, она усердно чистила их щеткой.
— Эдек был на улице. Эдек не слушает няню… Няня приведет злого деда, и пусть он заберет озорника…
— Подумаешь, деда! Папка играет деда, я видел! — недоверчиво отозвался Вацек.
— Ну, так я позову еврейку, которая торгует селедкой, продам ей Эдека и Вацека, раз они такие непослушные.
— Ну, и глупая ты, няня! Евреек играет пани Вольская, а я ее совсем не боюсь.
— А я приведу настоящую еврейку, а не какую-нибудь комедиантку!
— Няня, вы все выдумываете! — назидательно сказала самая старшая, восьмилетняя Ядя, словно подчеркивая свое пренебрежение к няниным угрозам.
— Няня! — крикнула Цабинская, просунув голову в дверь.
— Слышу, слышу, да детей-то не оставишь.
— Где Антка?
— Отправилась белье гладить.
— Сходишь, няня, за моим платьем на Видок, к Совинской. Знаешь?
— Да как не знать! Такая тощая, злая, как пес…
— Ступай сейчас же, да возвращайся поскорее…
— Мамочка! Мы тоже пойдем с няней… — робко просили дети: они боялись матери.
— Няня, возьми их с собой.
— Известно, одних не оставлю!
Она принарядила детей, сама надела фуфайку из ловицкого сукна в красную и белую полоску, повязала голову платком и вышла вместе с детьми.
В театре няню звали бабой Ягой или мужичкой. Она была чем-то вроде живого ископаемого. Цабинская наняла ее во Вроцлавеке, когда у Цабинских родился первенец, так женщина и жила с тех пор у них в доме.
И эта простая женщина, которая была у всех на посылках, стала добрым духом семьи и выходила Цабинским всех детей. Было ей лет пятьдесят, она отличалась сварливым характером, истинно крестьянской добросовестностью и безмерно любила малышей; она была единственным человеком у Цабинских, на кого театр не влиял. Одна-одинешенька на всем белом свете, нянька по-собачьи привязалась к Цабинским. Она ни за что не хотела менять фуфайку на платье, разрисованный красными цветами сундук — на саквояж, сельские обычаи — на городские, не хотела менять и своего мнения о театре. Называла все распутством, комедиантством, но с огромным удовольствием смотрела представления. За кулисами над ней без конца подшучивали, иногда очень обидно, но она не сердилась.
— Безобразники! Накажет вас бог, накажет!
Была у нее своя страсть — дети, которых она любила больше всего на саете, да еще мечта о большой перине из добротного пера — о барской перине. Если у нее заводились деньги, оказывалось, что перо в перине неважное, и она слишком дорогая, а когда случалась дешевая, одолевали сомнения.
— А вдруг какой пархатый на ней окочурился! — говорила нянька.
И еще она страстно любила кур. Как ни бранили ее, к весне она всегда умудрялась раздобыть яйца и наседку; если не было места, она сажала наседку прямо на своей кровати и, как только вылуплялись цыплята, ухаживала за ними больше, чем за детьми. И ни за что на свете не позволяла их резать.
Когда цыплята подрастали, нянька отбирала трех курочек и петушка, чтобы растить их, а остальных сажала в корзинку и несла на базар. Это было для нее праздником. И случалось ли ей быть в то время в Плоцке, Люблине или Калише, она садилась рядом с деревенскими бабами и продавала цыплят.
Нужно было видеть тогда ее лицо — сияющее, гордое лицо хозяйки, или слышать, как она тоненьким голоском расхваливала товар и переговаривалась с соседками! Баба из деревни, да и только! Вся труппа тогда ходила смотреть на нее.
Ни насмешки, ни уговоры не смогли искоренить этой унаследованной от матери привычки. Никак не хотела она отвыкнуть от низких земных поклонов, целовала женщинам руки, не обращая внимания на то, что Цабинская запрещала это делать. Странно выглядела в мире грима и лжи крестьянка, простая искренняя и ясная, как летний день на селе.
Нянька вскоре вернулась с платьем и с детьми. Цабинская уже оделась и собралась уходить, как вдруг раздался звонок.
Няня пошла открывать. Вкатился низенький, тучный и необычайно подвижный человек.
Все называли его Меценат. Тщательно выбритое лицо, золотое пенсне на маленьком носике и улыбка, будто приклеенная к тонюсеньким губам.
— Разрешите войти? На минутку, я тут же удаляюсь! — предупредил он поспешно.
— О, вам, дорогой Меценат, всегда можно…
— Добрый день! Пожалуйте лапку… Как превосходно вы сегодня выглядите! Я сюда мимоходом…
— Садитесь же, прошу вас! Няня, подай стул!
Меценат сел, протер платком пенсне, пригладил жидкие, но еще не тронутые сединой черные волосы, закинул ногу на ногу, нервно поморгал глазами, достал портсигар и протянул хозяйке.
— Изумительные папиросы! Один мой приятель прислал из Каира.
— Благодарю!
Директорша взяла одну, осмотрела ее с пристрастием и закурила, слегка усмехнувшись.
— Честное слово, настоящие египетские, — заверил Меценат в ответ на ее усмешку.
— Действительно, превосходные!
— Что наша очаровательная директорша играет сегодня?
— Право, не знаю. Няня, я играю что-нибудь сегодня?
Цабинская постоянно делала вид, что не помнит о сцене и живет только детьми и домом.
— Вицек с книжкой не приходил, значит, не играете, — буркнула нянька, торопливо убирая следы недавней баталии.
— А я только что прочел в «Гонце» очень лестную заметку о вашей игре.
— Может быть, похвала и незаслуженная: я ведь знаю, эту роль надо играть по-другому.
— Вы играли чудесно, бесподобно!
— О, Меценат, комплименты ваши неискренни! — кокетливо отвечала Цабинская.
— Правду говорю, святую правду, честное слово!
— Хозяйка, а уж теперь, должно, около полудня, — сказала няня, напоминая тем самым гостю, что пора уходить.
— Вы, конечно, в театр?
— Да, взгляну на репетицию, потом ненадолго в город.
— Идемте вместе, хорошо? А по дороге поговорим о небольшом дельце…
Цабинская взглянула на гостя с тревогой. Меценат не заметил этого; положив ногу на ногу, он поправил пенсне и часто заморгал глазками.
«Должно быть, о деньгах», — подумала директорша, когда они уже спускались по лестнице.
А Меценат все суетился, улыбался и без умолку щебетал. Он действительно был меценатом труппы: всех называл по имени, всеми интересовался; не знали, кем он был, где жил и что делал, но карман всегда держал открытым.
В летнем театре он появлялся с первым представлением, исчезал с последним до следующей весны. Давал взаймы деньги, которых ему никогда не возвращали, иногда платил за ужин, угощал женщин конфетами, опекал молодых, начинающих и всегда, по-видимому, только платонически, был влюблен в кого-нибудь из актрис. Это был странный и вместе с тем очень добрый человек.
Цабинский сразу по приезде одолжил у Мецената сто рублей и при всех отдал ему в залог браслет жены, подчеркивая этим свое бедственное положение. Директорша боялась, что именно сейчас Меценат потребует свои деньги.
В зале стояла тишина — репетиция шла полным ходом, Майковская с Топольским как раз играли одну из главных любовных сцен. Меценат слушал, то и дело раскланивался то с одним, то с другим, улыбался и замечал время от времени:
— Роскошная вещь — любовь на сцене!
— И в жизни не так уж плоха…
— Настоящая любовь в жизни — редкость, я предпочитаю сцену, тут можно каждый день переживать заново, — поспешил возразить Меценат, и веки его снова начали подергиваться.
— Вы разочарованы?
— О нет, сохрани меня бог! Это так, лирическое отступление. Как поживаешь, Песь?
— Сыт, здоров и сер от скуки, — отвечал рослый актер с красивым, умным лицом, пожимая директорше руку.
— Египетские куришь?
— Если угостите, — ответил тот безразлично.
— Как поживает супруга, все так же ревнива?.. — не отступался Меценат, протягивая портсигар.
— Она ревнует всегда, так же как Меценат всегда пребывает в хорошем настроении; и то и другое — болезнь.
— Хорошее настроение ты считаешь болезнью? — удивился Меценат.
— Я считаю — нормальный человек должен всегда оставаться равнодушным, холодным, должен ни о чем не заботиться и сохранять внутреннее спокойствие.
— Давно это стало твоим коньком?
— Истина всегда познается с опозданием.
— И долго ты намерен держаться этой истины?
— Может быть, — всю жизнь, если не найду ничего лучшего.
— Песь, на сцену!
Актер встал и неторопливо, деревянным шагом направился за кулисы.
— Интересный, весьма интересный человек! — заметил Меценат.
— Чертовски нудный со своими вечными поисками истины, идеалов и прочей глупой галантереей! — вмешался один из молодых актеров. Он был одет в светлый костюм, рубашку в розовую полоску и желтые туфли из телячьей кожи.
— А! Вавжецкий! Небось опять сгубил чью-нибудь невинность — сияешь, как солнышко.
— Все шутите, уважаемый! — защищался тот, изображая на лице улыбку. Он явно любовался собой, а когда заметил, что директорша, прищурив глаза, смотрит на него пристально, начал перед ней рисоваться: принимал изящные позы, поднимал вверх руку с ослепительно сверкавшими на солнце перстнями.
— Итак, скажи откровенно, дружище, кто, по-твоему, не скучен?
— Вы, Меценат, — у вас всегда хорошее настроение и золотое сердце; директор, когда платит; публика, когда кричит мне «браво»; красивые и благосклонные женщины; весна, если теплая; люди, когда веселы, — словом, все, что прекрасно, мило и улыбается. А скучное и неприятное — это тоска, слезы, страдания, нужда, старость, холод…
— Ну, и как ты сортируешь добро и зло? Что кладешь налево, а что направо?
— Все зависит от того, как это добро выглядит. Если ему, скажем, от пятнадцати до двадцати пяти лет и оно красиво, тогда направо. А скажите, Меценат, что такое добро? Для Цабана добро — значит не платить гонорар, для меня — получать гонорар, но не платить портному, а посему…
— Все это цинизм низшего сорта.
— Вы, Меценат, любите то же самое, только высшего сорта, — и он засмеялся, иронически посмотрев на Мецената и директоршу.
— Глуп ты, Вавжецкий! Но зачем же выставлять глупость напоказ, ее и так увидят.
— Э! Промокашка вы, Меценат! Размокшая промокашка, — с кислой миной протянул щеголь и направился к актрисам; в светлых нарядных платьях, они, как пышный букет, живописно расположились на веранде.
— Моя дорогая, а это кто? — спросил Меценат у Цабинской, указав на Янку, которая внимательно следила за репетицией.
— Новенькая.
— Какие глаза! Лицо породистое, интеллигентное. Не знаете, кто такая?
— Вицек, — позвала Цабинская мальчугана, игравшего на аллее в классы, — поди позови сюда вон ту даму, она стоит возле ложи.
Вицек побежал, обошел Янку вокруг и, заглянув ей в лицо, сказал:
— Старуха просит вас к себе.
— Какая старуха? Кто? — не поняла Янка.
— Цабинская, пани Пепа, ну, директорша!..
Янка, не спеша, подошла, Меценат смотрел на нее очень внимательно.
— Садитесь, дорогая моя. Это наш уважаемый Меценат, добрый гений театра, — отрекомендовала директорша.
— Орловская! — коротко представилась Янка, неуверенно отвечая на его рукопожатие.
— Простите, — извинился Меценат, он задержал Янкину ладонь и повернул ее к свету.
— Не пугайтесь! У Мецената невинная мания — гадать по руке, — весело пояснила Цабинская, взглянув через плечо Мецената на Янкину руку, которую тот внимательно рассматривал.
— О! О! Удивительно! Необыкновенно! — пробормотал старик.
Он достал из кармана небольшую лупу и принялся исследовать линии руки, ногти, суставы пальцев.
— Уважаемая публика! Тут гадают по руке, по ноге и еще кой по чему! Тут предсказывают судьбу, одаряют талантом, добродетелью и деньгами на будущее! Пять копеек за вход, только пять копеек! Для неимущих скидка десять грошей! Пожалуйте, уважаемая публика, пожалуйте! — выкрикивал Вавжецкий, подражая зазывалам на Уяздовской площади.
Актеры со всех сторон окружили сидящих, смотрели на Янкину руку, громко смеялись.
— Говорите же, Меценат!
— Скоро замуж выйдет?
— Когда обставит Моджеевскую?
— Богатого заполучит толстяка?
— Может, чем-нибудь нас угостит?
— Сколько у нее их уже было?
Отовсюду сыпались озорные, насмешливые вопросы.
Меценат не отвечал и молча, сосредоточенно рассматривал обе ладони.
Янка равнодушно слушала насмешки. Этот странный человек будто приковал ее к месту: ей было стыдно, но она не в силах была даже пошевельнуть рукой. Девушка испытывала суеверный страх перед предсказанием. Она не верила ворожбе и снисходительно посмеивалась над теми, кто слушал пустую болтовню цыганок, но сейчас что-то неведомое пугало ее. Наконец Меценат отпустил Янкину руку и обратился к окружающим:
— Хоть раз могли бы не паясничать, иногда это глупо и бесчеловечно. Простите, не уберег я вас от насмешек, ради бога, простите, никак не мог удержаться, чтобы не посмотреть вашу ладонь, — это моя слабость…
И он, торжественно поцеловав Янке руку, обратился к изумленной Цабинской:
— Идемте, пани Цабинская!
Янку разбирало такое любопытство, что, не обращая внимания на посторонних, она все же осмелилась спросить:
— И вы ничего мне не скажете?
Меценат посмотрел по сторонам, все с любопытством и нетерпением ожидали его ответа, тогда он наклонился к Янке и шепнул:
— Сейчас не могу. Когда вернусь через две недели, все скажу.
— Ну идите же, Меценат, теперь с вами и впрямь скучно, — протянула Цабинская. — Ах, да, вы не могли бы заглянуть ко мне после репетиции? — обратилась она к Янке.
— Хорошо, приду, — ответила та и снова села.
— Спятил старик! Поцеловал ей лапу, как княжне какой-нибудь! — шептались между собой хористки.
— Теперь будет опекать.
— Как петух, все норовит к новеньким… Старая развалина.
Янка поняла, что разговор идет о ней, но промолчала — ей уже было ясно: в театре лучше молчать и отвечать на колкости презрением и равнодушием.
— Так куда же мы пойдем? — спросил директоршу Меценат; он был уже не так весел, как раньше, все думал о чем-то и потихоньку бормотал что-то про себя.
— Пожалуй, как всегда, в мою кондитерскую.
В этой кондитерской директорша ежедневно проводила по нескольку часов, пила шоколад, курила папиросы и смотрела через окно на улицу. Сейчас она не задавала Меценату никаких вопросов и только уже в кафе, за столиком, спросила его с деланным безразличием:
— Что же вы там увидели у этой сороки?
Меценат поежился, нацепил на нос пенсне и крикнул официанту:
— Мазагран и шоколад, не крепкий!
Потом обратился к Цабинской.
— Видите ли, это тайна… Правда, пустячная, но не моя.
Но директорша уже не унималась. Ведь достаточно произнести вслух «тайна!», чтобы любую женщину вывести из равновесия; однако Меценат вместо ответа коротко сообщил ей:
— Я уезжаю.
— Куда, зачем? — удивилась Цабинская.
— Надо… Вернусь через две недели. А перед этим я хотел бы уладить наше…
Цабинская вся сжалась и ждала, что же он скажет дальше.
— Видите ли, может статься, я вернусь лишь осенью, когда вас уже не будет в Варшаве…
«Давно я тебя раскусила, старый ростовщик», — подумала Цабинская и постучала по стакану.
— Фруктовых пирожных!
— А потому возвращаю моей любимой актрисе эту браслетку, — продолжал он.
— Но у нас нет еще денег. Успех как-то все не приходит… А тут старые долги…
— Не в деньгах дело. Прошу вас принять это как скромный именинный подарок… Ничего не имеете против? — И он надел браслет на ее пухлую руку.
— О Меценат, милый! Если бы я не любила так своего Янека… — залепетала Цабинская.
Она не ожидала, что получит браслет даром. Очень довольная, в порыве благодарности директорша крепко сжала руку Мецената и, бросая на благодетеля пламенные взгляды, придвинулась к нему так близко, что Меценат ощутил ее дыхание и запах вербены, которой актриса натирала себе лицо.
Меценат слегка отодвинулся и закусил губу — такой бестактной показалась ему директорша.
— Меценат, вы идеальнейший, благороднейший мужчина из всех, кого я знаю!
— Оставим это! Я поступил так потому, что не смогу быть на ваших именинах.
— Я даже слышать не хочу об этом! Вы просто обязаны быть!
— Нет, не могу… Я должен теперь исполнить печальную обязанность. Я должен… — повторил он едва слышно, и глаза его повлажнели, хотя на губах по-прежнему блуждала улыбка.
— Как отблагодарить вас за такую доброту?
— Пригласите в крестные отцы.
— Ах, безобразник! Как? Вы уже покидаете меня?
— Через два часа отходит мой поезд. До свидания!
Меценат расплатился с официантом и, уже выйдя на улицу, через окно послал директорше улыбку.
«Неужели влюбился в меня?» — размышляла она, допивая остывший шоколад и улыбаясь новым, смутным видениям.
Директорша достала из кармана роль, прочитала несколько строк и снова уставилась в окно. Лениво тащились ободранные пролетки, запряженные тощими лошадьми, гремели трамваи, по тротуарам, словно длинная живая лента, лихорадочно двигался людской поток. Вывеска напротив сверкала на солнце.
«Неужели влюблен в меня?» — опять подумала директорша и погрузилась в ленивое забытье.
Часы пробили три; Цабинская встала и пошла домой. Шла она медленно, величаво окидывая взглядом прохожих. В окне кондитерской Бликли директорша увидела мужа; он сидел, устремив задумчивый взгляд на улицу, и не заметил проходившей мимо супруги. Цабинская, почувствовав, что на нее оглядываются, выше вздернула голову. Купцы, приказчики, извозчики даже в этой части города знали супругу директора. Ей казалось, что именно этих людей она видела в зрительном зале, что на их лицах сияют восторженные улыбки и слышен подобострастный шепот: «Смотрите, Цабинская, супруга директора…»
Она замедлила шаг, чтобы продлить приятные ощущения. Но вдруг вдалеке она заметила редактора с Николеттой, и словно черная туча заволокла перед ней небосклон.
«Он с Николеттой!.. С этой… подлой интриганкой?!» И она уже метала в их сторону взгляды Горгоны, но на углу Варецкой Николетта куда-то исчезла, а редактор, сверкая улыбкой, почти побежал навстречу директорше.
— Добрый день! — И он протянул Цабинской руку.
Пепа смерила его надменным взглядом и отвернулась.
— Что это за фокусы, Пепа? — спросил редактор тихо, чтобы никто не услышал, и зашагал с ней рядом.
— Вы гнусный человек!
— Опять комедия?
— И вы смеете так разговаривать со мной?!
— Умолкаю… И говорю только: до свидания! — произнес рассерженный редактор, холодно поклонился и, прежде чем директорша успела опомниться, вскочил в пролетку и уехал.
Цабинская остолбенела от негодования; как, уехал, не извинившись! Ярость обуревала ее; теперь она пошла быстрее, ни на что и ни на кого не обращая внимания.
Вероятно, между ними была связь, об этом поговаривали за кулисами; всем было известно, что Пепа никогда не обходилась без поклонников разных категорий. Если в каком-нибудь городе у нее не было поклонника из публики, ее любовником становился начинающий актер, смазливый и достаточно наивный, чтобы позволить опутать себя старой капризной кокетке. Ей постоянно необходим был доверчивый приятель, который бы выслушивал жалобы и воспоминания о прошлом.
Цабинский не противился этому, у него не вызывали ревности даже неплатонические любовники супруги, но он не упускал случая посочувствовать их несчастной доле.
Цабинская после встречи с редактором устроила дома настоящий ад — побила детей, накричала на няню и после всего этого заперлась в своей комнате. Пришел муж, спрашивал о ней, стучал в двери, но она к обеду не вышла и долго еще не могла успокоиться.
Вскоре пришла Янка. Цабинская велела позвать ее к себе, очень приветливо встретила, проводила в будуар, и, извинившись, просила подождать, пока пообедает; директорша сделалась вдруг необыкновенно радушной и гостеприимной.
Оставшись одна, Янка с интересом осмотрела будуар. Насколько остальная часть квартиры была похожа на мусорную свалку или зал ожидания, заваленный тюками, чемоданами и сундуками, настолько эта комната поражала элегантностью, даже роскошью. Оба окна выходили в сад, стены были оклеены темными обоями под парчу, потолок разрисован амурчиками.
Замысловатая старинная мебель была обита пунцовым в золотую полоску шелком. Пол был застлан ковром кремового цвета, чем-то напоминавшим старинный итальянский гобелен. На лакированном столике с китайским узором лежал том Шекспира в позолоченном кожаном переплете.
Но на все это Янка не обратила особого внимания. Ее воображение поразили венки, висевшие на стенах, с надписями на лентах: «Подруге в день именин», «Знаменитой актрисе», «От благодарной публики», «Супруге директора от труппы», «От поклонников таланта». Лавровые стебли и пальмовые ветви высохли, пожелтели от времени и покрылись пылью, широкие ленты, белые, желтые, алые спускались со стен, как разъятые полосы радуги, и золотые тисненые буквы говорили о чем-то давно минувшем и отгремевшем. Высокопарные надписи, увядшие венки придавали комнате вид кладбищенской часовни, где невольно хотелось найти надпись: «Вечная память усопшей…».
Сердце Янки сжалось, было такое ощущение, будто в комнате кто-то умер, — так здесь было тихо и тоскливо.
Скромная кровать под балдахином из лилового тюля с букетами искусственных бордовых роз, столики, разложенные на них альбомы, фотографии хозяйки в разных позах и костюмах, тетради с ролями, разбросанные на подзеркальниках и пуфиках, — все это было довольно мило, но отдавало претенциозностью. Чувствовалось, что это комната парадная и существует напоказ, здесь никто не живет, не думает.
Как раз в тот момент, когда Янка смотрела альбомы, незаметно вошла Цабинская. Лицо ее выражало страдание и меланхолию; она тяжело опустилась в кресло, глубоко вздохнула и слабым голосом чуть слышно сказала:
— Простите, я заставила вас скучать в одиночестве.
— О, мне вовсе не было скучно, тут столько интересных вещей…
— Это мое святилище. Здесь я скрываюсь, когда жизнь угнетает, когда страдания становятся непосильными. Я прихожу сюда вспомнить светлое и счастливое прошлое, помечтать о том, что уже никогда не вернется! — произнесла Цабинская, указывая на венки, тетради с ролями — все то, что могло рассказать о ее прошлом.
— Вы расстроены, может быть, мне уйти? Я понимаю, иногда одиночество — лучшее лекарство от печали и страданий, — сказала Янка с сочувствием; печальное выражение лица и грустный голос Цабинской растрогали ее.
— Останьтесь! Мне станет легче, когда я поговорю с человеком, еще чуждым этому миру лжи и пустоты! — произнесла директорша с пафосом, будто играла на сцене.
— Не знаю, заслужила ли я такое доверие, — скромно заметила Янка.
— О! Моя интуиция артистки никогда меня не обманывает! Прошу вас, сядьте ближе, вот так! Боже, как я страдаю! Ведь вы никогда не были в театре?
— Нет.
— Как я жалею вас и завидую вам! Ах, если бы я могла начать все сначала, то, наверное, не вернулась бы в театр, не испытала бы горьких разочарований! Вы любите театр?
— Ради него я пожертвовала всем.
— О, печальна судьба актрисы! Принести в жертву все: покой, домашний уют, любовь, семью, друзей — и ради чего?.. Ради похвалы в газете? Ради вот этих венков, что живут два дня, ради аплодисментов постылой толпы? О, берегитесь провинции! Судьба играет человеком! Посмотрите на меня… Видите эти лавры? Как они красивы и как увяли, правда? А ведь совсем недавно я играла во Львове!
Она умолкла на минуту, словно отдавшись воспоминаниям.
— Сцены театров всего мира были передо мной открыты. Директор «Комеди франсез» специально приезжал посмотреть меня и пригласить к себе…
— Вы владеете французским?
— Не перебивайте. Мне платили тогда несколько тысяч. Газеты не находили слов, чтобы описать мою игру; в дни бенефисов молодежь распрягала лошадей, меня засыпали цветами, бросали на сцену бриллиантовые колье! — Как бы невзначай она поправила свой браслет. — Золотая молодежь, графы, князья ловили мои взгляды… И надо же было случиться несчастью: я влюбилась… Да, не удивляйтесь! Я любила и была любима… Любила, как только можно любить достойнейшего из людей. Он был магнат, князь, владелец майората. Мы поклялись друг другу в верности и должны были пожениться. Трудно пересказать, как мы были счастливы! И вдруг… гром среди бела дня! Его отец — старый князь, тиран, гордый, бессердечный магнат — разлучает нас… Старик увозит сына, а мне обещает сто тысяч гульденов, даже миллион, если я отрекусь от моего возлюбленного… Я швырнула ему эти деньги и указала на дверь. Он вышел разъяренный и жестоко отомстил мне: распустил позорные слухи, подкупил прессу; негодяй преследовал меня на каждом шагу… Я вынуждена была покинуть Львов, и в моей жизни все перевернулось… все!..
Цабинская нервно шагала по комнате, сквозь слезы улыбаясь своим воспоминаниям; где-то в уголках губ затаилась горькая печаль, потом выражение печали сменила маска трагической отрешенности, плечи, поникли, и в голосе уже звучало нескрываемое отчаяние. Свой рассказ она инсценировала с таким мастерством, что Янка всему поверила: она глубоко переживала чужое несчастье.
— Мне искренне жаль вас! Какая ужасная судьба! — произнесла девушка.
— Это уже прошло! — ответила Цабинская и опустилась в кресло, подавленная воспоминаниями о пережитом горе.
Она уже сама верила в вымышленную историю, сотни раз пересказанную с различными вариациями всем, кто только изъявлял согласие слушать. Иногда в конце исповеди, под впечатлением выдуманных переживаний, Цабинская плакала и несколько минут воистину страдала.
Она так часто играла несчастных, покинутых женщин, что уже утратила представление о границах личной судьбы, ее собственные чувства все больше сливались с чувствами созданных ею героинь, и потому нельзя уже было считать ее рассказ сплошной выдумкой.
Цабинская долго сидела молча, потом спросила:
— Вы, кажется, живете у Совинской?
— Еще нет. Комнату сняла, но ее должны привести в порядок, в такую грязную я не могу перебраться, пока живу в гостинице.
— Качковская и Хальт говорили, что вы играете на фортепьяно.
— Так, немного… для себя…
— Я хотела просить вас, не согласитесь ли вы учить мою Ядю? Девочка очень способная, с прекрасным слухом, оперетки поет на память.
— С удовольствием. Я, конечно, не пианистка, но с основами могу девочку познакомить… Вот только останется ли свободное время?..
— Наверняка останется. А гонорар вам будут выдавать вместе с жалованием.
— Хорошо… Ваша дочь играет немного?
— Конечно! Сейчас вы убедитесь… Няня, приведи Ядю! — крикнула Цабинская.
Они перешли в спальню Цабинского, там валялись какие-то тюки, корзины и среди этого хлама стоял старый, полуразвалившийся рояль.
Янка послушала, как девочка играет, и условилась с Цабинской, что будет приходить между двумя и тремя, когда хозяев нет дома.
— Когда ваше первое выступление? — спросила Цабинская.
— Сегодня, в «Цыганском бароне».
— Костюм у вас есть?
— Панна Фальковская обещала одолжить, свой я купить еще не успела.
— Идемте… Может, что-нибудь найдется для вас.
Они пошли в детскую, в ту самую, где утром разыгралась баталия. Цабинская вытащила из какого-то тюка костюм, еще довольно свежий, и подала его Янке.
— Видите ли, можно брать костюмы и у нас, но все предпочитают иметь свои; наши-то не больно хороши, вот и лежат… Я пока одолжу вам…
— Будет и у меня свой.
— Так лучше — не очень приятно выступать в платье с чужого плеча.
Они простились по-дружески, и няня отнесла театральный наряд Янке в гостиницу.
Приводя в порядок сильно измятый костюм, девушка думала о Цабинской. Она и сочувствовала несчастной женщине и невольно восхищалась артистической формой, в какой та исповедалась ей.
Янка так лихорадочно ждала сегодняшнего выступления, что явилась в театр, когда за кулисами еще никого не было.
Хористки собирались не спеша и совсем не торопились одеваться. Как всегда, слышались разговоры, смех, перешептывания, но Янка усердно готовилась к спектаклю и ничего не замечала.
Все принялись ей помогать, смеялись над ее беспомощностью, удивлялись тому, что у нее нет даже румян и пудры.
— Как, вы никогда не пудрились?
— Нет… А зачем? — наивно отвечала Янка.
— Нужно ей сделать лицо, она слишком бледная, — предложила одна.
И Янку взяли в оборот.
Наложили слой белого грима, румян, накрасили губы, подвели тушью брови, причесали волосы, затянули корсет. Новенькую передавали из рук в руки, советовали, предостерегали.
— Будешь выходить на сцену, смотри прямо на публику, не споткнись.
— Перед выходом перекрестись! — Выход начинай с правой ноги.
— Прекрасно! Вы что, собираетесь явиться перед публикой в короткой юбке и без трико?
— У меня его нет!
Ее растерянное лицо окончательно развеселило хористок.
— Я вам одолжу! — сказала Зелинская. — Наверное, придется впору.
Новенькой оказывали преувеличенное внимание: стало известно, что она будет учить дочку Цабинских и что Пепа дала ей костюм. Хористкам хотелось расположить Янку к себе: не так уж плохо иметь в дирекции своего человека.
Янка, посмотревшись в зеркало, вскрикнула от удивления — она была непохожа на себя: подведенные глаза, румяна и белила сделали лицо неузнаваемым. Казалось, будто на ней маска, красивая, но чужая, с тем же странным выражением, какое было у всех хористок.
Девушка спустилась вниз, к Совинской.
— Ради бога, как я выгляжу? Только скажите честно, — взволнованно обратилась она к Совинской.
Та осмотрела новоиспеченную хористку со всех сторон и старательно растерла румяна на ее щеках.
— Чей у вас костюм?
— Пани Цабинская одолжила.
— О! Должно быть, вы чем-то ее растрогали, она ведь никому не дает.
— В самом деле, она сегодня так расстроена… Рассказывала такие грустные истории…
— Комедиантка! Играй она так на сцене, не сыскать бы лучшей артистки на свете.
— Вы, наверное, шутите? Она рассказывала мне о Львове, о своем прошлом.
— Врет баба! Был у нее там любовник, гусар какой-то, устраивала в театре скандалы, вот ее и вышвырнули оттуда. Да и что она делала во львовском театре? Хористкой была! О-хо-хо, старые басни… Мы-то их давно знаем… Будете верить всему, что услышите в театре, голова у вас распухнет!
Янка не ответила; она не могла, не хотела верить Совинской.
— Скажите мне, как я выгляжу?
— Хорошо… даже отлично!.. Сегодня вам не отбиться от ухажеров! — сказала она так неожиданно и желчно, что девушка от неловкости залилась румянцем.
Янку все больше охватывало волнение; она ходила по сцене, наблюдала в глазок за собиравшейся понемногу публикой, бегала в гардероб, то и дело смотрелась в зеркало. Она старалась успокоиться, но ее все сильнее охватывала нервная дрожь, и Янка не могла ни стоять, ни сидеть. Временами ничем не объяснимый страх лишал ее сил, и она готова была бросить все и убежать.
Она не замечала людей, суеты за кулисами, даже самой сцены, в мозгу отражалась лишь неопределенная, движущаяся масса глаз и лиц. С замиранием сердца смотрела она на публику.
Когда прозвучал второй звонок, Янка ушла со сцены и встала вместе с другими хористками в боковой кулисе в ожидании выхода. Одна из хористок, заметив, что Янка дрожит всем телом, взяла ее под руку.
— Выход! — крикнул помощник режиссера, толпа подхватила Янку и вынесла на сцену.
Внезапная тишина, блеск софитов привели ее в чувство. Ничего не видя, смотрела Янка на публику и не могла произнести ни слова. Ее тормошили, подбадривали, но девушка никак не могла понять, что происходит вокруг нее и в ней самой. Лишь диалог и вступивший за ним хор привели ее в себя.
Уйдя со сцены и спрятавшись за кулисами, Янка успокоилась и уже злилась на себя за то, что поддалась этому детскому страху.
Во время второго акта Янка волновалась, но уже пела, слушала музыку и смотрела на публику. Встретившись взглядом с редактором, сидевшим в первом ряду, она совсем приободрилась, а его приветливая улыбка еще больше придала ей смелости. Сначала Янка видела только его, потом стала различать лица других зрителей.
Пока шел комический диалог и хористки, изображавшие народ, прогуливались по сцене, перешептываясь, Янка присматривалась к своим новым подругам.
— Бронка, вон твой аптекарь, смотри, в третьем ряду слева.
— Глядите-ка! Даша в театре… У! Как разрядилась…
— Еще бы! Отбила у Мими банкира.
— Где она сейчас выступает?
— В «Эльдорадо».
— Сивинская! Застегни мне крючки — юбку потеряю, только говори мне что-нибудь на ухо — никто не заметит.
— Людка! У тебя парик линяет.
— Следи лучше за своими космами!
— А я завтра отправлюсь в Марцелин с одним… Может, поедешь с нами, Зелинская?
— Смотри, вон тот студент с краю строит мне глазки.
— Не люблю этих голодранцев.
— Зато какие веселые парни!
— Благодарю! У них только и есть, что водка да сардельки. Неплохое угощение… для уличных девок.
— Тише, Цабаниха в ложе.
— Что это она вырядилась сегодня как девочка?
— Тихо! Поем.
Каждый раз с небольшими вариациями повторялось то же самое. Хористки посылали зрителям обворожительные улыбки. В паузах успевали обменяться мнениями о публике, в основном о мужской ее половине, женщин же удостаивали только критикой и насмешками.
В кулисах было полно народу — костюмерши, машинисты, мальчишки из буфета, ожидающие выхода актеры; все смотрели на сцену. Няня с двумя старшими ребятишками Цабинских сидела почти на авансцене, под самым занавесом.
Было очень жарко, и актеры чувствовали себя неважно — казалось, грим вот-вот потечет по щекам.
Вавжецкий из-за кулисы отчаянно подзывал Мими, которая в это время пела дуэт с Владеком. Она то и дело украдкой показывала Вавжецкому язык, но понемногу придвигалась к нему все ближе.
— Дай скорей ключ от квартиры… Забыл ботфорты, а мне их сейчас надевать.
— В платье, в гардеробе. Мог бы и сам сообразить, — ответила Мими и, взяв высокую ноту, поплыла на середину сцены.
Владек то и дело сбивался, Хальт стучал палочкой о пюпитр. Грозное недовольство дирижера окончательно смутило певца, и он пел все хуже и хуже.
— Специально засыпает меня, свинья, шваб, — шипел он злобно, не забывая страстно обнимать Мими в любовной сцене.
— Не дави же так… Боже мой, переломаешь ребра! — шипела Мими, томно улыбаясь.
— «Но я люблю тебя… безумно люблю! Люблю тебя…» — пламенно пел Владек.
— Совсем рехнулся! У меня же синяки будут и…
Тут ей пришлось замолчать, потому что Владек кончил петь, и лавиной грянули аплодисменты. Мими взяла партнера за руку, и, раскланиваясь, они вышли к рампе.
В антракте Янка с интересом приглядывалась к первому ряду партера: ей сказали, что там сидят театральные обозреватели, да и сама она видела таблички с названиями газет на спинках кресел.
Редактор стоял в проходе и разговаривал с каким-то тучным блондином.
Помощник режиссера наблюдал за установкой декораций к следующему акту; Янка подошла к нему и спросила:
— Скажите, из какой газеты этот редактор?
— Наверняка не из какой: сезонный посетитель летних театров.
— Не может быть! Он сам говорил мне, что…
В ответ на это помощник режиссера рассмеялся.
— Только такая наивность, как вы, поверит закулисным разговорам.
— Но он же сидит на местах для прессы, — привела Янка неотразимый аргумент.
— Ну и что?.. Там полно этого сброда. Смотрите, вон тот блондин — он один литератор и театральный критик, а остальные… так, летние пташки. Бог знает, кто такие и чем занимаются. Зато всех знают, вовсю работают языком, имеют деньги, сидят на лучших местах — вот никому и нет дела, кто они такие…
Янка слушала, неприятно пораженная открытием.
— О, вы превосходно, бесподобно выглядите! — редактор вбежал на сцену, издалека протягивая к ней руки. — Поистине портрет Греза![12] Побольше смелости, и все пойдет как по маслу. Завтра даю заметочку о вашем появлении на сцене.
— Благодарю вас, — не глядя на него, холодно ответила Янка.
Редактор засуетился и побежал к мужскому гардеробу.
— Приветствую, господа! Директор, как поживаешь?
— Что в зале, редактор? В кассе был? Костюмер! Черт побери, давай скорее мой живот!
— Почти все билеты проданы…
— Как идет спектакль?
— Хорошо, очень хорошо! Я вижу, директор обновил хор: такая миленькая блондиночка, глаз не оторвешь…
— Что, хороша? Совсем свеженькая…
— Придется похвалить вас завтра за заботу о публике.
— Ладно, ладно… Живот мне быстро!
— Директор, дайте записку в кассу на два рубля — нужно послать за ботинками, — просил кто-то из актеров, торопливо натягивая костюм.
— После спектакля! — отрезал Цабинский, держа на животе толщинку. — Затяни потуже, Антек!
Цабинского спеленали, как мумию.
— Директор, сапоги нужны сейчас, мне не в чем играть!
— Дорогой мой, пошел ты к дьяволу, не мешай! Звонок! — крикнул он помощнику режиссера. — Жилетку, быстро! Реквизитор, какая мебель на сцене? — почти кричал он, но реквизитор его не слышал. — Парикмахер, парик! Живо! Боже праведный, вечно вы опаздываете!
Когда Цабинский играл, он всякий раз устраивал в гардеробе суматоху. Чтобы подавить волнение, он кричал, ругался, вздорил из-за пустяков; парикмахер, портной, костюмер должны были увиваться вокруг него и следить, не забыл ли он что-нибудь взять на сцену. Хотя приготовления начинались очень рано, он всегда опаздывал, всегда заканчивал одеваться и гримироваться уже перед выходом. И лишь на сцене приходил в себя.
Сейчас было то же самое — куда-то пропала трость, он искал ее и вопил:
— Трость! Кто взял мою трость? Трость, черт побери, сейчас мой выход!
— Трубишь в уборной, как слон, а на сцене тебя не слышно, жужжишь, словно муха, — заметил Станиславский, ненавидевший всякий шум.
— Не хочешь слушать, ступай в сад.
— Никуда я не пойду, а ты утихомирься. Вместе с тобой невозможно одеваться…
— Следи за собой, гений! — крикнул разъяренный Цабинский, тщетно разыскивая по углам трость.
— Подмастерье, знай, что вопли — это еще не искусство.
— Твое бормотание тоже… Трость! Люди, дайте же трость!
— Ремесленник! — зло процедил Станиславский.
— Вы пойдете на сцену?! — обрушился на них помощник режиссера.
Цабинский побежал, вырвал у кого-то из рук трость, завязал на шее черный платок и ввалился на сцену.
Станиславский ушел за кулисы, все разбежались, уборная опустела, портной собрал разбросанные на полу и по столам костюмы, отнес их в реквизиторскую.
Явился режиссер Топольский и принял свою излюбленную позу: улегся на расставленные табуреты, подложив руку под голову. Это было его страстью — слушать вот так, издалека, голоса со сцены, звуки музыки, отголоски пения — и мечтать. В этом человеке сочетались самые разные стихии: он был актером по-настоящему талантливым, и для него не было ничего важнее театра. Игра Топольского отличалась реализмом, даже чрезмерным, что служило предметом насмешек. Жил он с Майковской, оба они были центральными фигурами труппы. Очень любили друг друга, но это не мешало им ежедневно устраивать семейные скандалы.
— Морис! Ты не представляешь, какую шутку я сыграл с Цабинским, подскочишь на месте, когда узнаешь! — крикнул Вавжецкий, влетая в уборную.
— Пошел к черту! — огрызнулся Топольский и так дернул ногой, что, пожалуй, сбил бы Вавжецкого, не увернись тот вовремя; режиссер впадал в ярость, когда прерывали его одиночество.
— У тебя особый талант брыкаться… Ты бы мог смело выступать в цирке на трапеции!..
— Что тебе надо? Выкладывай и катись к дьяволу.
— Цабинский дал мне десять рублей… Ну, говорил же я, что подскочишь на месте?
— Цабинский дал десять рублей авансом? Гнусное вранье! — изрек Топольский и улегся снова.
— Клянусь. Я сказал ему по секрету, что снова объявился Чепишевский, продал последний фольварк в Ломжинском повете и набирает новую труппу, даже хотел заключить с тобой контракт.
— Обезьяна ты зеленая! Да если бы Чепишевский давал мне даже тысячу рублей в месяц, я все равно не пойду к нему. Уж лучше самому основать труппу.
— Морис, а правда, почему бы не собрать тебе труппу?
— Давно думаю об этом. Если б ты не был так глуп и немножко разбирался в искусстве, я бы изложил тебе план, а деньги можно раздобыть в любую минуту. У меня ведь, ты знаешь, к тебе слабость, но ты не поймешь, ты безнадежный олух и болтун!
Вавжецкий опустил голову и с покорным видом ответил:
— Что поделаешь! Я, может, и хотел бы уметь и понимать, но стоит мне начать думать или читать, меня тут же клонит ко сну, а то Мими вытащит погулять, и все пропало!
— Тогда зачем с ней живешь? Пусти на подножный корм или уступи какому-нибудь остолопу…
— А зачем ты живешь с Мелей? Тебе с ней тоже не очень-то сладко…
— Тут другое дело. Меля талантлива, я ее люблю, мне нужна страсть, вообще обожаю сильных женщин. Если уж разойдется, так в любви искусает, в гневе побьет. Такие не бывают бездушными! Ненавижу этих безупречных манекенов с рыбьей кровью… Тьфу… Черт их побери!
— А Мими такая ловкая и веселая! Это она меня надоумила с Чепишевским; на днях собираемся устроить пирушку и прокатиться в Беляны. Едет с нами, знаешь, этот… писатель, мы еще должны его пьесу играть…
— Глоговский. Хо-хо, зубастая щука! Пьеса пойдет в этом месяце, сильная вещь, просто чертовски сильная, но провалится. Наша публика не разгрызет — твердый орешек.
— Мими от него в восторге: нравится, что говорит о ее глупости ей прямо в глаза. Веселый малый!
— Вавжек! Если придется стать директором, баб пошлем к дьяволу и заживем вдвоем. Помнишь, как в Плоцке, Калише… Сами себе будем готовить…
— Славные времена. Туговато, правда, пришлось у этого Грабеца, черт бы его побрал!
— Ты не понимаешь, актеру нужно пройти через маленькую нужду и большую борьбу.
Они замолчали.
В зале между тем стоял хохот, окна дрожали от бурных аплодисментов, громкие крики одобрения врывались в тишину мужской уборной и заставляли колебаться пламя газовых светильников; затем наступила тишина, и со сцены уже доносились приглушенные голоса, пока они снова не сменились оглушительным ревом публики. Акт кончился.
— С удовольствием проехался бы каблуком по этим орущим мордам! — буркнул Топольский.
— Расскажи о своем плане — обещаю, никто не узнает.
— Вот поеду с вами в Беляны, там расскажу.
— Эх, повеселимся на славу! Мими будет страшно рада, побегу скажу ей, что вы с нами.
В уборную со сцены толпой ввалились артисты; Топольский встал и отправился в сад. Он думал о Вавжецком, этот малый пришелся ему по душе, хотя он сам был человеком совершенно иного склада.
Глупый, легкомысленный, кутила, циник и непревзойденный распутник, Вавжецкий, несмотря ни на что, был талантлив и считался в провинции одним из лучших актеров на роли любовников и фатов.
Всех поражало, как это он, дитя улицы и трущоб, сын дворника из Лешна, играл молодых изнеженных барчуков. Вавжецкий никогда не обдумывал роль, не искал средств обогатить ее; просто все нужное угадывал интуицией, а это свойственно только таланту; к тому же он всегда создавал оригинальные характеры.
Вавжецкий был любимцем публики, в особенности женщин; их неизменно увлекали его необыкновенная красота и цинизм. Он не выносил никакой узды, в любой труппе более чем два месяца не уживался — непременно выкидывал какой-нибудь фортель и ехал в другое место.
У Цабинского Вавжецкий застрял с самой весны; его удерживал Топольский, да еще какой-то роман за спиной у Мими, которую он, впрочем, обожал. Этот ловелас был по-мальчишески зол и двуличен. Он питал страсть к модным нарядам и новым любовным связям. Словом, душа мотылька и расцветка та же.
В уборной артисток между тем разразилась буря — поднялся такой крик, что Цабинский, как только закрылся занавес, со всех ног бросился туда наводить порядок.
С одной стороны к нему подлетела Качковская, с другой — Мими, они схватили его за руки и завопили, перебивая одна другую:
— Если такое будет продолжаться, я ухожу из театра!
— Директор! Какой скандал! Все видели… Больше я с ней не появлюсь на сцене!
— Директор! Она…
— Не ври!
— Это возмутительно!
— Нет, это подло!
— Ради бога! Что случилось? Господи, зачем я сюда пришел?! — стонал Цабинский.
— Я вам расскажу…
— Нет, я должна рассказать, потому что ты лжешь!
— Родненькие мои! Ей-богу, не выдержу и сбегу!
— А было так: я получила букет, ну ясно, преподнесли мне, а эта… стояла ближе, взяла и перехватила… и вместо того, чтобы отдать мне, раскланялась, бессовестная, с публикой и присвоила букет себе! — захлебывалась Качковская, чуть не плача от злости.
— Рассказывай, милая! Так тебе и поверят! Тебе только трубочисты дарят букеты! Директор, голубчик, мне преподнесли цветы после куплета, я взяла, а эта прицепилась, говорит, букет ее… Ну, прямо смех и стыд! Она думает, за такой хриплый вой ее осыплют цветами!
— Тебе цветы?! Да ты ни одной ноты не можешь взять по-людски… Пищишь, как шансонетка!
— Трубишь, как слон, когда с него шкуру сдирают, и еще воображаешь из себя бог весть что!
— Молчи! Я актриса с именем, а тут какая-то замухрышка, кочерыжка капустная, мелкая хористка смеет меня оскорблять.
— Такой замухрышке больше цены, ее держат не из вежливости, не за прошлые заслуги, не ради вставных зубов, не из уважения к старости! Уж лучше бы ты внучат развлекала своим пением, чем играть на сцене.
— Директор, прикажите замолчать этой базарной бабе, иначе я сию минуту уйду из театра.
— Если эта ведьма не замолчит, клянусь Вавжеком, не кончу спектакля… К черту все!.. Мне противно играть с такими…
И она заплакала.
— Мими, ресницы потекут! — заметила одна из актрис.
Мими тут же перестала плакать.
— Чем же я могу вам помочь, чем? — спрашивал Цабинский, получив наконец возможность говорить.
— Пусть сейчас же отдаст мне букет и извинится! — потребовала Качковская.
— Могу еще кое-что добавить… кулаком…
— Спросите, пан директор, у хора: все видели, кому преподнесли букет.
— Хор из четвертого акта! — крикнул Цабинский за кулисы.
Вошли актеры, некоторые из них уже успели наполовину раздеться. Вместе с ними вошла Янка.
— Устроить Соломонов суд!
В уборную набилось много народу; насмешки, как фейерверк, сыпались на голову ненавистной Качковской.
— Кто видел, кому дарили букет? — спросил Цабинский.
— Мы не заметили, — последовал единогласный ответ. Никто не желал восстанавливать против себя ни ту ни другую сторону, только Янка, презиравшая ложь и несправедливость, сказала:
— Панне Зажецкой. Я стояла рядом и все видела.
— А этой выскочке что здесь надо?! Явилась с улицы, да еще голос подает… какая-то там! — задыхаясь от злости, бросила Качковская.
Янка подступила к ней и голосом хриплым от гнева сказала:
— Вы не имеете права оскорблять меня! За меня некому заступиться, но я сама постою за себя и не допущу этого! Слышите! Я найду, что ответить. Еще никто меня не оскорблял и не будет!
Голос Янки дошел почти до крика, необузданная натура брала верх. Все вдруг смолкли — столько достоинства и силы звучало в Янкиных словах. Бросив на обидчицу уничтожающий взгляд, Янка повернулась и вышла.
У Качковской от злости перехватило дыхание, зато актеры давились со смеху, особенно была довольна Мими.
Цабинский убежал и, наскоро переодевшись, помчался в кассу.
— Ого, хороша штучка эта новенькая! — заметил кто-то.
— Качковская теперь ей не простит…
— А что она сделает? Новенькую дирекция опекает…
Мими после окончания спектакля побежала к хористкам, разыскала Янку, которая все еще не могла прийти в себя от возмущения, бросилась ей на шею, расцеловала, засыпала словами благодарности:
— Какая вы добрая… Как я вас люблю!
— Я была обязана так поступить.
— Не побоялись, как другие, нажить врага!
— Это меня никогда не пугало. Сила человека измеряется количеством его врагов, — с достоинством заметила Янка, продолжая неторопливо переодеваться.
— Поедемте с нами в Беляны, хорошо?
— Когда? Я ведь еще никого не знаю.
— Собираемся на днях… Поедут Вавжек, Майковская с Топольским и один литератор — у нас его пьесу собираются ставить, очень интересный человек, и вы с нами. Соглашайтесь. Повеселимся на славу, будьте уверены.
Мими еще долго упрашивала Янку. На уговоры и поцелуи Янка отвечала довольно холодно, но поехать в Беляны наконец согласилась.
— Знаете, завтра будет такой кутеж! Именины Цабинской. А теперь собирайтесь, выйдем вместе.
Они дождались Вавжецкого и все вместе отправились в кондитерскую пить чай, прихватив еще и Топольского, который тут же за столиком сочинил уведомление: все должны были собраться на репетицию ровно к десяти, без опозданий.
Для Цабинского были важными только те дни, когда давались представления, из прочих лишь три дня почитались необычными: сочельник, первый день пасхи и… именины жены — девятнадцатого июля в день святых Винцентия и Павла.
В эти дни дирекция театра устраивала роскошные приемы.
Цабинский-скряга уступал место Цабинскому-хлебосолу, открывались шляхетские тайники наследственной расточительности. Произносились красивые речи, гостей поили сверх меры, денег не жалели. Правда, спустя месяц незаметно уменьшались авансы, директор все чаще жаловался на скудость театральных сборов, но на все это как-то не обращали внимания — веселиться так веселиться! Особенно богато и торжественно отмечались именины директорши.
Настоящее имя Цабинской было Винцентина, почему муж называл ее Пепой, никто никогда не спрашивал, так далеко любопытство не заходило.
Как требовал Топольский, вся труппа собралась на репетицию без опозданий. Должны были репетировать «Мученицу» д'Эннери, где главную роль, одну из своих самых эффектных и самых мелодраматических, неизменно раз в год исполняла директорша. Тут она играла действительно хорошо, вкладывала в монологи столько слез и столько чувства, что публика приходила в восторг, а это, в свою очередь, очень радовало именинницу.
Этот именинный спектакль становился обычно истинным бенефисом для новеньких, для него специально подбирались самые слабые силы, и Пепа выигрывала на их фоне.
Цабинская, не проронив ни слова, прошла прямо на подмостки, и, пока шла репетиция, директорше никак не удавалось скрыть волнение, которое она испытывала.
После окончания репетиции собрались актеры. Топольский выступил вперед, Цабинская, изобразив на лице удивление, скромно опустила глаза и ждала.
— Позвольте мне, уважаемая пани Цабинская, от имени ваших коллег принести вам в день именин самые сердечные поздравления, от глубины души пожелать вам долгие годы быть украшением нашей сцены, отрадой мужа и детей. В признание ваших артистических заслуг и в благодарность за вашу дружбу мы просим вас соблаговолить принять этот скромный подарок от искренне любящих сердец как слабое выражение нашей признательности за вашу доброту и сердечность.
Окончив поздравительную тираду, режиссер протянул директорше коробочку с ослепительно сверкавшими сапфирами. Сапфиры были куплены на собранные деньги. Вручив подарок, Топольский поцеловал имениннице руку и отошел в сторону.
Теперь все по очереди подходили к имениннице, целовали руку, женщины кидались на шею с излияниями дружбы.
Владек, который прошел церемонию целования, потащил Топольского за кулисы:
— Сплюнь, да поскорее, не то отравишься такой дозой вранья.
— Зато она не отравится.
— Еще бы! Сапфиры стоят сто двадцать рублей, за такие деньги можно целую неделю слушать все, что угодно.
— Благодарю, благодарю от всего сердца. Мне, право, стыдно, господа, не знаю, чем я заслужила такую доброжелательность, такое внимание, — взволнованно заговорила Цабинская — сапфиры и в самом деле были хороши.
Директор улыбался, потирал от удовольствия руки и приглашал всех после спектакля на ужин радушнее, чем обычно: он никак не предполагал, что Пепе поднесут такой подарок.
Янка в сборе денег не участвовала — она появилась в театре позже, а теперь она подарила Цабинской прекрасный букет роз; директорша, и без того счастливая и радостная, нежно расцеловала девушку и, уже не отпустив от себя, забрала ее с собой обедать.
— Какие славные, добрые люди, и как они все вас любят, — сказала Янка за столом.
— Раз в год такая любовь их не разорит, — весело ответила Цабинская.
После обеда они отправились в кондитерскую, чтобы не мешать приготовлениям к вечернему приему.
Там Цабинская долго рассказывала Янке историю празднования своих именин. Говорила она взволнованно и казалась веселой, но эта радость никак не могла подавить тревожную, горькую мысль о том, что редактор ничем о себе не напомнил и даже не прислал поздравительной открытки.
Спектакль вылился в настоящий триумф. От публики директорша получила множество букетов, редактор прислал огромную корзину цветов с изящным браслетом. Именинница почувствовала себя совсем счастливой. Как только редактор появился за кулисами, директорша увлекла его в укромный уголок и наградила пламенным поцелуем.
В этот день квартира Цабинских представляла собой необычное зрелище.
Две первые комнаты напоминали театральные декорации. В первой из них на середине огромного ковра, разостланного по грязному полу, стояла подставка с веерной пальмой, в двух углах комнаты сверкали зеркала на мраморных консолях. Тяжелые, из вишневого вельвета, портьеры прикрывали двери и окна. Между окнами пышный оазис зелени из огромных фикусов и рододендронов удачно сочетался с пожелтевшим торсом гипсовой Венеры Милосской, установленном на задрапированном пурпуром постаменте.
В глубине стоял рояль, обвешанный гирляндами искусственных цветов, а на нем высокая золотая ваза с визитными карточками. Четыре маленьких столика с голубыми стульями были размещены в наиболее освещенных местах. Почерневшую и облупившуюся позолоту зеркальных рам ловко маскировал красный муслин с искусно приколотыми к нему букетиками цветов; продранную обивку прикрывали картины. Салон выглядел шикарно, изысканность сочеталась с артистичностью. Цабинская, вернувшись из театра, остановилась изумленная и с чувством воскликнула:
— Великолепно! Ясь, ты художник! Какими аплодисментами наградили бы тебя за такое оформление сцены.
— Ишь ведь! Красота-то, как в комедии! — добавила няня, осторожно, на цыпочках ступая по комнате.
Цабинский только улыбался; бывший обойщик был вознагражден.
Другая комната, еще более просторная, представлявшая в обычное время свалку театрального хлама, теперь превратилась в столовую, поражавшую ресторанным великолепием: белизной скатертей, сверкающим серебром, букетами цветов, обильной сервировкой и отсутствием вкуса.
Цабинская едва успела переодеться в парадное лиловое платье, которое выгодно оттеняло ее лицо, поблекшее от частого употребления косметики. Гости не заставили себя долго ждать.
Женщины собрались в третьей комнате, смежной с будуаром. Кухня была перегорожена принесенной со сцены ширмой в стиле Людовика XV; отгороженная часть кухни заменяла гардероб. Мужчины оставляли здесь верхнюю одежду и проходили в гостиную.
Вицек в ливрее из костюмерной, в сапогах с желтыми картонными отворотами, в мешковатой синей куртке, с множеством золотых пуговиц и красным кантом чинно и важно помогал гостям раздеваться, как настоящий грум из английской комедии; но его проказливая натура не выдерживала тяжкого ига церемонии, время от времени он подмигивал актерам и строил забавные рожи.
— В именинную обезьяну превратил меня директор, родная мать не узнает! Еще, пожалуй, ни ужина, ни отпущения грехов не получишь! — не унимался он.
— Готово! Начинаем! — крикнул Владек режиссеру, хлопнув в ладоши.
— Не слишком ли хороша сцена для столь ничтожного фарса? — заметил Гляс, входя за ними следом.
— Вы, наверное, предпочли бы трактир в Запецке, там по крайней мере грязно, — не удержался Владек.
— Животное всегда предпочтет конюшню, — холодно отозвался Станиславский, снимая сильно потертые, бессмертные, как их называли, перчатки.
— Наш известный, неоценимый и заслуженный настроен сегодня по-лошадиному.
— Нет! Просто он с каждым говорит на доступном ему языке, — пришел на помощь Станиславскому Владек, постоянно не ладивший с Глясом.
— Кончайте нравоучительную драму и начните что-нибудь из оперетки, будет веселее.
Они разошлись.
Женщины, разодетые, напомаженные, похорошевшие, своим появлением изгнали непринужденность. Они входили и садились неподвижные, оробевшие.
Янка пришла позже других, ей было далеко добираться от гостиницы, к тому же она не пожалела времени на туалет. Она поздоровалась с присутствующими, дивясь царящей в доме торжественности. Шелковое платье кремового цвета с лиловым оттенком, васильки в волосах и на груди, статность, золотистая кожа щек при чуть рыжеватых волосах — все это делало сегодня Янку особенно оригинальной и красивой. Благодаря своей природной грации, присущему ей чувству достоинства, держалась она так, точно всю жизнь свою провела в салоне, меж тем как остальные актрисы стеснялись и робели: они говорили, двигались и улыбались так, словно им приходится играть мучительно-трудную роль, требующую крайнего напряжения душевных сил. Ковер под ногами их смущал, с предосторожностями садились они на обитые шелком стулья, старались во что бы то ни стало не дотрагиваться до вещей — словом, чувствовали себя на этой сцене статистками.
Прием был пышный: с вином, которое разносили официанты из ресторана, с пирожными на подносах, с ликерами в пузатых бутылках. Все это стесняло женщин до предела. Они не умели есть и пить по-светски, боялись испачкать платье, мебель, боялись показаться смешными. Мужчинам явно был не по душе этот шик; глядя на женщин, на их робость, они обменивались по их поводу ядовитыми замечаниями, и женщины стеснялись еще больше.
Майковская, в светложелтом платье с бордовыми розами, с черными, отливающими синевой волосами и смуглым, классическим лицом, была неотразима. Казалось, она сошла с полотен Веронезе.[13] Взяв Янку под руку, она прогуливалась с ней взад и вперед по гостиной, свысока поглядывая на окружающих.
Зато ее мать, которую какой-то недоброжелатель посадил на низенький табурет, терпела настоящие муки; в одной руке у нее оказалась рюмка с вином, в другой бутерброд да еще вдобавок пирожное на коленях. Выпив вино, она не знала, куда девать рюмку. Старушка умоляюще смотрела на дочь, краснела и, наконец, обратилась к сидевшей возле нее Зелинской:
— Барышня, миленькая, что мне делать с этой рюмкой?
— Поставь ее, бабуля, под стул…
Та последовала совету, над ней засмеялись, она снова взяла рюмку и теперь уже не выпускала ее из рук.
Старуха Недельская, мать Владека и владелица дома на Пивной улице, весьма почитаемая Цабинскими, расположилась рядом с Качковской и пристально следила за сыном.
Между тем в столовой мужчины штурмовали буфет, разговор становился все оживленнее, гости шутили, смеялись, Гляс, как всегда, острил.
— Откуда у тебя это вечное веселье? — спросил его Разовец, мрачная личность в жизни и весельчак на сцене: он почему-то всегда играл разбитных шляхтичей и чудаковатых дядюшек.
— Это всем известная тайна: не падай духом и имей хороший желудок.
— Как раз то, чего мне недостает… Знаешь, попробовал я средство по твоему совету… Ничего мне уже не поможет. Чувствую, не переживу этой зимы. Если не болит желудок, так колет в боку или ноет сердце, а эта ужасная боль в шее и колики в пояснице, будто стегают по спине хлыстом.
— Мнительность! Пей со мной коньяк, не думай о хворях и будешь здоров.
— Все смеешься! А я тебе серьезно говорю, все ночи не сплю, чувствую, как эта самая хворь растет во мне, забирается в каждую жилу, в каждую кость и сосет из меня соки… Ужасно! Ослаб совсем, вчера задыхался так, что едва доиграл в спектакле.
— Говорю, мнительность! Пей коньяк!
— Мнительность! Мнительность! А эта мнительность гложет, убивает меня каждый день, приносит страдания, эта мнительность кончится смертью… Слышишь, смертью!
— Лечись водами, а то вели обрить себе голову, одеть в желтый кафтан и отправить к братьям милосердия: там-то уж наверняка тебя вылечат.
— Тебе легко потешаться, ты сам не мучился.
— Мучился, ей-богу, мучился… Пей коньяк. Однажды «Под звездой» съел такую котлету, что потом лежал целую неделю в постели и, как червяк, извивался от боли…
Они отошли в самый конец комнаты и, продолжая разговор, стали у окна. Один стонал и жаловался, другой смеялся, но вскоре уже ничего нельзя было разобрать, кроме лихорадочного шепота Разовца и веселого голоса Гляса, взывавшего время от времени:
— Пей коньяк!
Песь вместе с Топольским стоял в дверях гостиной. Рядом с его грустным красивым лицом с бирюзовыми глазами маячило массивное неподвижное лицо равнодушного ко всему Топольского. Песь медленно жевал бутерброд, поминутно вытирая губы цветастым фуляровым платком. Это не мешало ему впрочем вести беседу:
— Искусство для искусства! Не говори так, это неправда… такому искусству не место на сцене… Это все равно что превратить его в пустую забаву для кучки бездельников, которым по вкусу лишь приторный соус. Это значит не находить импульсов для искусства в жизни, отгородиться от жизни, отречься от самого себя, от общества, в котором живешь, от расы, которой принадлежишь.
— Какое мне до всего этого дело? Искусство не обязано отражать мерзости какой-то там расы или общества. Это не рупор всяких болванов, желающих сообщить миру о том, что им жарко или сыро, что хочется есть или танцевать.
— Так что же такое искусство, дорогой мой, что? — слышался возбужденный шепот Песя.
— Это мир особый, живущий сам по себе, вне всего, мир для избранных…
— Неправда, фальшь! Искусство не может существовать вне всего, оно должно быть над всем и вместе с тем… выражением всего, ибо все взаимосвязано, все переплетается и сводится к одному — добру и познанию. Искусство — это сама природа, но природа осознанная.
— Ах, оставь!.. Что нам до этого? И без того наш занавес опустят слишком рано, и жизненный фарс окончится! — уже раздраженно произнес Топольский.
— Нет, нет! Жить — это значит творить, сеять по свету талант, энергию, чувство… помогать будущим поколениям.
— Декламация! Песь, куда подевались твой стоицизм, твой рецепт равнодушия, поиски внутреннего успокоения, аристократизм духа?
— Куда? Я понял, что заблуждался; мы не имеем права пренебрежительно отрекаться от жизни и ее страданий, это эгоизм. Ты можешь снова надо мной смеяться, но говорю тебе, только теперь я нашел правду.
— А если и это не правда?
— Все равно найду когда-нибудь… буду искать и найду.
— Скорее найдешь смерть или попадешь в сумасшедший дом.
— Это меня не пугает. Кто бы выигрывал сражения, если б солдаты боялись смерти и разбегались во время боя?..
— Морис! — негромко позвала Майковская, раздвигая портьеры.
Топольский наклонился к ней.
— Я люблю тебя! Знаешь?.. — шепнула ему на ухо Майковская и, продолжая беседу с Янкой, направилась дальше.
— Меня это не пугает, по крайней мере я знаю, что живу, и у меня есть цель… Невзгоды личной жизни не очень-то меня трогают…
— Всё глупости, ерунда! Что открыли мудрецы и ученые?
— Как что? Целые миры открыли, миллионы полезных вещей. Сравни состояние человечества столетие назад с нынешним, и ты увидишь гигантскую разницу.
— Не вижу, чтоб было лучше, даже хуже стало, больше стало таких, как ты, которые мучаются впустую. Но оставим это… У меня заботы поважнее… Песь, можно на тебя рассчитывать, если я вдруг задумаю основать труппу? — спросил Топольский.
— Всегда! Согласен даже на меньшую плату, лишь бы работать с людьми. С нового сезона?
— Точно еще не знаю. Сообщу через несколько недель… Только никому ни слова… помни…
— Будь спокоен. Но тебе придется дать мне задаток — у меня долги.
Они шептались как заговорщики, и, чтобы не обратить на себя внимание, время от времени громко, как ни в чем ни бывало, смеялись.
Общество распалось на группы.
Цабинский неутомимо бегал от одного к другому, угощал, сам наливал вино, со всеми целовался. Пепа беседовала в гостиной с редактором и Котлицким — одним из старых покровителей театра. Директорша о чем-то живо и весело говорила, редактор вежливо улыбался.
С лица Котлицкого не сходила гримаса, слегка напоминавшая усмешку. Лицо у него было вытянутое, чем-то похожее на лошадиную морду. Разговаривая, Котлицкий то и дело оправлял полы своего длинного сюртука. Что он за человек — никто не знал, известно было только, что он богат и скучает.
Он довольно терпеливо слушал своих собеседников, но наконец не выдержал и своим безучастным, невыразительным голосом спросил, наклонившись к Цабинской:
— Когда же кульминационный акт сегодняшнего спектакля, ужин?
— Сию минуту… Ждем только домовладелицу.
— Отчего ей такая честь? Наверное, должны за квартиру? — откровенно съязвил Котлицкий.
— Вы всегда и во всем видите только плохое! — недовольно заметила Цабинская и кокетливо ударила Котлицкого цветком.
— Сегодня я вижу не только плохое: супруга директора восхитительна, Майковская величественна, а та, что с ней ходит… Кстати, кто такая?
— Наша новая хористка.
— Так вот, ваша новая звезда драматического искусства бесподобна в своей оригинальности, у нее одной аристократизма больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Кроме того, вижу, что Мими сегодня смахивает на свежеиспеченную булку, — такая она белая, круглая и румяная, зато у Росинской лицо, как у черного пуделя, который попал в ящик с мукой и еще как следует не отряхнулся, а ее Зося похожа на только что выкупанную и прилизанную борзую… Качковская напоминает сковороду с растопленным маслом… Жена Песя — наседку, которая ищет потерявшихся цыплят… Бжещинская задумчива, как вытянутое С, а жена Гляса собрала сегодня все цвета радуги — черт побери, откуда на ней столько красок?
— Вы безжалостный насмешник!
— Тогда позвольте мне разжалобить вас: поторопите с ужином…
Котлицкий замолчал, а Цабинская принялась с подробностями пересказывать новый скандал, который Майковская закатила Топольскому.
Котлицкий, слушая ее, нетерпеливо хмурился — он не любил сплетен и был близок с Топольским.
— Жаль, что нет такого закона — обязать женщин вместо ушей прокалывать языки; для человечества такой закон был бы великим благом, — заметил он ядовито, а сам между тем, прикрываясь клубами дыма, с интересом наблюдал за Янкой.
Янка и Майковская чувствовали на себе всеобщее внимание, и, по-видимому, это доставляло им немалое удовольствие. У Янки в глазах сверкало веселье, а ее розовые губы то и дело раскрывались в обворожительной улыбке, обнажая необыкновенно красивые зубы, — Котлицкий даже щурился от удовольствия. Янка, по-детски склонив голову набок, смотрела на Майковскую с неподдельным интересом. И только временами в ее глазах и где-то в уголках губ пробегала тень недовольства, при этом пальцы ее нервно начинали теребить головки васильков, приколотых к груди, и этот жест не ускользнул от внимания Котлицкого.
Владек вел о чем-то бесконечную беседу со своей матерью, что не мешало ему тоже следить за Янкой. Ему нравилась благородная, строгая красота девушки. Встретившись взглядом с Котлицким, он смущенно отвернулся.
Майковская в это время рассказывала различные эпизоды из своей артистической жизни, весьма вольные, даже циничные. Время от времени она сопровождала свой рассказ истерическим смехом. Это вызывало у Янки неприязненное чувство, и по ее подвижному лицу пробегала хмурая тень.
К ним присоединилась Зося Росинская — четырнадцатилетний подросток, типичное дитя актерской семьи, с худой, вытянутой мордочкой собачонки, синей кожей и большими глазами мадонны. Ее кудряшки подпрыгивали при каждом движении, а узкие губы кривились в злой усмешке, когда она принялась о чем-то торопливо рассказывать Майковской.
— Зося! — строго окликнула дочку Росинская.
Та отошла и села рядом с матерью, сердитая и мрачная.
— Постоянно твержу тебе: никаких отношений с Майковской, — зашептала Росинская и с таким усердием поправила локоны на голове у дочери, что та не удержалась и пискнула от боли.
— Не морочь мне голову, мама! Только надоедаешь… Я люблю панну Мелю, она хоть не такое чучело, как другие, — желчно отвечала Зося, продолжая при этом с наигранной наивностью улыбаться Недельской, смотревшей в ее сторону.
— Подожди, будет тебе дома! — еще тише добавила мать.
— Хорошо, хорошо, мамочка, увидим!
Росинская заговорила со Станиславским, который ничего не пил, сидел и беседовал с соседкой. Она начала поносить Майковскую — своего извечного врага. У них было одно амплуа, но Майковская, в отличие от своей соперницы, была талантлива, молода и красива, и Росинскую, естественно, отстраняли от главных ролей. Терзалась она по этому поводу страшно, устраивала дикие скандалы, зависть и обида жгли ее как огнем. Стареющей женщине уже недоставало сил, голоса, сценических данных, и она испытывала муки актрисы, которую выбросили как ненужную вещь.
Она ненавидела всех молодых женщин, в каждой из них предчувствуя соперницу — воровку, готовую лишить ее ролей и публики. Сколько раз плакала она слезами невысказанной боли, когда, исполняя роль, приводившую некогда публику в восторг, сходила теперь с подмостков без аплодисментов. Скольких бессонных ночей и горьких слез стоили ей триумфы Майковской — этого никто не знал.
За последнее время Росинская сблизилась со Станиславским, чувствуя, что нечто подобное происходит и с ним: правда, он старался скрывать свои чувства, никогда не жаловался, но сейчас, когда к ней склонилось его худое, желтое, испещренное тонкими морщинками лицо, она не могла не прочесть в его желтоватых угрюмых глазах беспокойство, мучительную мысль, притаившуюся где-то в глубине его сознания. На посиневших губах застыло горькое, печальное бесконечно усталое выражение; теперь Росинская уже не сомневалась.
— Не только Майковская… Вы же видите, как они все играют! Что такое их театр!
— А вы заметили, пан Станиславский, как Цабинская сегодня играла?
— Заметил ли? Я это вижу каждый день, я уже давно понял, что они из себя представляют… давно! А что такое сам Цабинский? Скоморох, акробат, которому в мое время не дали бы и роли лакея… А Владек! Это что, артист? Животное, которое превращает сцену в публичный дом! Он играет только ради своих любовниц! Благородные господа, которых он изображает, — это сапожники и парикмахеры, а его парикмахеры и сапожники — босяки с Вислы… Кого такие актеры могут вывести на сцену? Хулиганов, улицу, ругань, грязь… А Гляс, кто он такой? Пьяница — это еще куда ни шло, а вот вправе ли настоящий артист шляться по кабакам с мерзкой голытьбой? Разве можно допускать в игре пьяную отрыжку и низменную грубость? Посмотрите в «Мастере и челядинце»[14] Жулковского.[15] Он создал тип, законченный тип пьяницы, играет щедро, классически, там есть и жест, и поза, и мимика, есть и благородство… А что с этой ролью делает Гляс? Изображает грязного, отвратительного, спившегося сапожника низкого пошиба. И это искусство! А Песь? Тоже не лучше, хоть и считается хорошим артистом… Это убожество, пренебрежение к правилам, своими манерами на сцене он напоминает собаку во время драки, ни человечности, ни благородства!
Он на минуту умолк и вытер глаза длинной, худой ладонью с тонкими узловатыми пальцами.
— А Кшикевич? А Вавжек? А Разовец? Разве это артисты? Артисты! Помните Калитинского?[16] Вот был артист!.. А старый Кшесинский, Стобинский, Фелек, Хелковский?.. Города можно брать с такими мастерами! Что наши рядом с ними? — И он обвел собравшихся ненавидящими глазами. — Что такое эта банда сапожников, портных, обойщиков, парикмахеров? Комедианты, циркачи, скоморохи! Тьфу! Псу под хвост этакое искусство! Через несколько лет, когда нас не будет, они превратят сцену в кабак, в цирк или в публичный дом.
Станиславский снова замолчал: его душила бессильная злоба.
— Слышите? Они дают мне роли на полстранички — дряхлых дедов, старых неудачников. Мне! Слышите? Мне, человеку, на котором сорок лет держался весь классический репертуар, мне! а! а!.. — И он метался в бессильной ненависти, не замечая, что ногтями царапает себе руки. — Топольский! У одного Топольского талант, но что он с ним делает? Разбойник, дикарь, который во время игры впадает в эпилепсию и готов поставить на сцене хлев, если так пожелают эти их новые авторы. У них называется это реализмом, а на самом деле это скотство, мерзость.
— А женщины? Вы забываете, пан Станиславский, о женщинах! Кто у нас играет героинь и любовниц? Кто в хорах? Швеи, кельнерши, подонки… которым театр нужен только для распутства. И какое дело директорам, что у актеров нет ни таланта, ни тонкости, ни красоты! И играют, играют первые роли, играют героинь, а выглядят как горничные или потаскушки!.. Лишь бы шла торговля, лишь бы не пустовала касса — вот что им нужно! — говорила Росинская, краснея от возмущения; это было заметно даже сквозь толстый слой пудры и белил.
Оба актера испытывали такую боль, ненависть и злобу, что не смогли продолжать разговор и умолкли. Они не в силах были согласиться с тем, что их время проходит, что их вытесняют новые люди и новые понятия, что сам век истощился в мрачной и упорной борьбе, постоянной и безмолвной. Они как утопающие хватались за соломинку, упрекали море за то, что его вечный, нескончаемый прибой изменяет формы берегов. С невыразимым отчаянием чувствовали они свою немощь, уход во мрак забвения.
Помощник режиссера, бывший когда-то известным актером нескольких театров, и старуха Мировская, которую держали теперь только из милости, из уважения к возрасту и блестящему прошлому, тоже принадлежали к этому лагерю одряхлевшей актерской гвардии, сражавшейся в иные времена, в пору наивысшего расцвета театрального искусства,[17] и теперь с грустью смотревшей на современность. Они находились под палубой тонущего корабля, и даже их криков никто не слышал.
Котлицкий кивнул Владеку и освободил ему место рядом с собой.
Владек, проходя мимо Янки, метнул на нее пламенный взгляд. Потом он сел рядом с Котлицким, потирая колено, отдававшее болью всякий раз, когда он сидел слишком долго на одном месте.
— Уже ревматизм? А до славы и денег еще далеко! — начал насмешливо Котлицкий.
— На черта мне слава… Были бы деньги!
— Полагаешь, еще когда-нибудь будут?
— Будут, верю. Иной раз кажется, они уже в кармане.
— Правда, ведь у матери дом.
— И шестеро детей, и долгов выше трубы! Это все не то! Денежки я вижу в другом месте…
— А пока, по старому обычаю, занимаешь, где только можно? — продолжал язвить Котлицкий.
— Тебе отдам в этом месяце, вот посмотришь.
— Подожду до кометы тысяча восемьсот двенадцатого года, она вернется в году…
— Не остри. Ты невыносим со своими насмешками. Человек палкой не сотворит столько вреда, сколько ты — издевками и цинизмом.
— Это мое оружие! — ответил Котлицкий, нахмурив брови.
— Может быть, скоро женюсь, тогда все долги уплачу…
Котлицкий резко повернулся, заглянул ему в глаза и, потешно кривя лицо, засмеялся своим сдавленным, хриплым смехом, похожим на лошадиное ржание.
— Гениальная выдумка, просто идея. С нею ты не только сестер надуешь, но и мать. Бери патент на изобретение и действуй.
— Я серьезно думаю жениться… Уже есть кое-что на примете: каменный дом на Кшивом Коле… девица лет двадцати, блондиночка, пухленькая, изящная, бойкая. Если мать поможет, женюсь еще до конца сезона.
— А театр?
— Соберу труппу. Такую конкуренцию устрою директорам, провалятся все до одного!
Котлицкий опять засмеялся.
— Твоя мать слишком рассудительна и, уверен, не даст себя провести, мой милый! Что ты так стреляешь глазами за той, в кремовом, а?
— О, кокосовый орешек, хороша женщина!
— Только на этот орешек у тебя зубки слабые, не разгрызешь, поломаешь…
— А знаешь, как поступают дикари, если нет под рукой ножа или камня? Разводят костер, кладут орех в огонь, и он сам раскрывается.
— А если нет огня, тогда что? Молчишь, ловкач? Тогда уходят, довольствуясь созерцанием ореха и утешаясь мыслью, что другие не оплошают…
Их разговор был прерван появлением домовладелицы. Поднялась суматоха. Цабинская, встречая хозяйку, величественно протянула ей руку.
Домовладелица поднесла к глазам лорнет в золотой оправе и надменно оглядела присутствующих.
— Очень приятно! Очень рада! — повторяла она и милостиво протягивала руку каждому, кого Цабинская представляла.
Гостья старалась быть похожей на светскую даму, холодную, надменную и равнодушную. Тем не менее ее с утра снедало любопытство увидеть вблизи женщин с громкой славой. Она, воспитанная в ином мире, всегда думала об их жизни с возмущением.
Сияющий Цабинский подбежал к ней с вином и пирожными, но Пепа уже пригласила всех к столу.
Та, которую так долго ждали, извинялась за опоздание, и ее тоненький голосок потонул в громком хоре людей, наполнивших комнату. Она заняла почетное место рядом с Пепой, Майковской и редактором. Котлицкий расположился в конце стола возле Янки, а Владек втиснулся между Янкой и Зелинской.
Все усаживались, как могли. Только Кшикевичу, человечку с квадратным лицом, остренькой бородкой, всегда игравшему на сцене злодеев, не хватило места за столом, и он принял на себя роль распорядителя. Его желтое, будто из кусочков склеенное лицо поминутно мелькало то в одном, то в другом конце комнаты.
Янка наблюдала, как постепенно у гостей оживлялись лица, блестели глаза. Обстановка разряжалась.
Серебряные канделябры, букеты, корзины с фруктами, бутылки — все это составляло фон, на котором вырисовывались раскрасневшиеся физиономии актеров.
Вслед за первыми же выпитыми рюмками начало прорываться веселье, слышались шутки, смех.
После тоста, провозглашенного редактором в честь именинницы, поток голосов с неудержимой силой залил всю комнату. Гости говорили, смеялись, острили. Хмель розовым туманом веселья уже окутывал сознание и наполнял сердца радостью.
Посреди ужина в передней раздался резкий звонок.
— Кто бы это мог быть? — спросила Цабинская, осмотрев присутствующих.
Все приглашенные были на месте.
— Няня! Открой дверь.
Няня суетилась возле бокового столика, за которым сидели дети; открыв дверь, она тотчас вернулась.
— Кто же там?
— А никто, этот желтый нехристь! — презрительно заметила нянька.
Актеры прыснули со смеху, услышав такое определение.
— Ах, правда, не хватает Гольда! Дорогого, бесценного Гольда!
Гольд вошел, кланяясь обществу и пощипывая редкую рыжую бороденку.
— Как поживаешь, нехристь?.
— С шабаша явился?
— Эй, жид! Иди сюда, здесь для тебя кошерное местечко приготовлено.
— Кассир! Жемчужина всех кассиров, иди к нам!
— Фундамент труппы нашей!
А кассир все раскланивался, не обращая внимания на град ядовитых насмешек.
— Уважаемая хозяйка простит меня за опоздание. Моя семья живет на Шмулевизне, и мне пришлось сидеть с ними до конца праздника.
— Ну, и кугель и шабашовка так пришлись тебе по вкусу, что ты не торопился на католический ужин…
— Прошу, уважаемый. Если не хочешь есть, то пить-то тебе, наверное, можно, — усадил его Цабинский, освободив место рядом с собой.
Гольд, примостившись возле хозяина, продолжал улыбаться, в то время как все более злые насмешки градом сыпались на его курчавую голову.
Пропуская насмешки мимо ушей, Гольд принялся за еду. Он стоически выдерживал подобные атаки и оскорбления, которых актеры для него никогда не жалели, мстя за ростовщические проценты.
Когда о нем немножко позабыли, Гольд заговорил:
— Я принес вам свежую новость; вижу, никто еще не знает.
Кассир вынул из бокового кармана газету и начал громко читать:
— «Панна Сниловская, популярная и одаренная актриса провинциальной сцены, известная под псевдонимом Николетты, получила разрешение на дебют в Варшавском театре. Первый раз актриса выступит во вторник в «Одетте» Сарду.[18] Будем надеяться, что дирекция в лице пани Сниловской сделала ценное приобретение для сцены Варшавского театра».
Гольд спрятал газету и, как ни в чем не бывало, продолжал есть.
Все остолбенели: новость была потрясающей.
— Николетта на варшавской сцене? Николетта дебютирует? Николетта?! — слышалось со всех сторон перешептывание актеров, пораженных, уязвленных, взволнованных этой новостью.
Все взоры обратились на Майковскую и Пепу, но те молчали. Лицо Майковской приняло презрительное выражение, а Пепа, не в силах скрыть злость, принялась машинально теребить кружева манжет.
— Теперь она, должно быть, благодарна тем, кто выжил ее из нашего театра, — заметил кто-то из актеров.
— К тому же она талантлива! — добавил Котлицкий.
— Талантлива? — удивленно воскликнула Цабинская. — Николетта талантлива! Ха-ха-ха! Да она горничную у нас сыграть не могла.
— Ну, в Варшавском театре будет играть другие роли.
— Варшавский театр! Варшавский театр — это балаган! — высказался Гляс.
— Хо-хо! Тоже мне храм… Варшавский театр и их звезды! Велика важность! Скажите это тем, кто не знает его толком! — кричал раскрасневшийся Кшикевич, наливая вина своей соседке.
— Платите нам так, как платят им, и увидите, на что мы способны.
— Верно, Песь прав… Разве можно думать об искусстве, если все время не хватает на жизнь, на квартиру, если каждый день бьешься с нуждой… Будешь тут играть?
— Чушь! Если так, значит можно сделать артиста из первого встречного пастуха, только накорми его! — бросил через стол Станиславский.
— Нужда — это огонь, который сжигает дерево, пух и всякий мусор, а благородный металл выходит из него очищенным, — добавил Топольский.
— Брехня! Не очищенным выходит, а закопченным, и ржавчина съедает его потом еще быстрее… Не потому бутылка чего-то стоит, что в ней могло быть отличное токайское, а потому, что полна шнапсом, черт возьми! — уже невнятно пробормотал Гляс.
— Варшавский театр! Бог ты мой! Да ведь там, исключая двух-трех актеров, такая голь, которая и в провинции-то никому не нужна.
— Да, да, черт возьми. Их актеры не осилят новой пьесы за два дня, не сыграют с одной репетиции и не справятся даже с захудалой опереткой! Чтоб их утки расклевали, черт побери, как говорит наш дорогой Цабинский. Господа, прошу слова! — вопил опьяневший Гляс, пытаясь подняться со стула.
— Если бы нас пресса так опекала, зазывала к нам публику и посвящала нам целые страницы!
— Ну и что из того? Все равно остался бы ты всего лишь Вавжецким!
— Возможно, но публика бы пришла и убедилась бы в том, что Вавжецкий ничем не хуже, а может, даже лучше этих патентованных знаменитостей.
— Черт побери, господа, дайте же сказать! — бормотал Гляс, тщетно силясь оторваться от стула и удержаться на ногах.
— Публика! Публика — это стадо баранов: туда бредет, куда пастух гонит.
— Не говори так, Топольский.
— Не спорь, Котлицкий! Я скажу тебе — публика глупа, а пастухи еще глупее! И то, чем она должна, по-вашему, восторгаться, — бессмыслица! Нынче что театр Цабинского, что Варшавский театр, что «Комеди Франсез» — все балаган, марионетки, забава для детей, для толпы, — убеждал Топольский Котлицкого, который ни на минуту не расставался со своей иронической улыбкой.
— Какой же тебе нужен театр?
— Черт возьми, господа, прошу слова! — лепетал Гляс, тяжело опираясь руками о стол и уставившись мутными глазами на свечи.
— Гляс, иди спать, ты пьян! — прикрикнул на него Топольский.
— Я пьян?! Черт возьми, дайте сказать… Я пьян! — бормотал раскрасневшийся Гляс.
Против Варшавского театра раздавались все более страстные голоса. Со всех сторон сыпались насмешки, упреки, выражалось недовольство — Варшавский театр предавался анафеме, но взволнованные лица и разгоревшиеся от вина взгляды говорили о другом: о неугасимом, затаившемся в сердце каждого желании быть в этом театре. Варшавский театр светил им, как маяк земли обетованной.
Пили все больше, пересаживались кому куда удобнее.
Владек устроился между Майковской и домовладелицей и принялся заигрывать с почетной гостьей.
Мими, подвыпившая, в отличном настроении, подошла к Качковской. Еще за столом они обменивались взглядами и приветливыми словами, а теперь сидели рядом, обнявшись, и целовались, как добрые подруги.
Янка нехотя отвечала Котлицкому, она с интересом присматривалась и прислушивалась ко всему, что происходит вокруг; увидев Мими и Качковскую вместе, она вопросительно взглянула на соседа.
— Вас удивляют их отношения? — спросил Котлицкий.
— Ведь они совсем недавно поссорились, казалось мир между ними уже невозможен.
— Это была лишь недурно разыгранная комедия, кратковременная прихоть.
— Комедия? А ведь я думала, что…
— Что они подерутся? За кулисами случается и это, причем между самыми лучшими друзьями. Господи, с какой планеты вы свалились, вас удивляют люди и их комедиантство?..
— Я приехала из деревни, где говорят о театре, но почти ничего не знают об артистах, — простодушно ответила Янка.
— А! тогда извините… Теперь я понимаю ваше недоумение. Позволю себе пояснить вам, что все эти ссоры, шум, интриги, зависть и даже драки — это только нервы, нервы и еще раз нервы, они вибрируют у каждого, как струны расстроенного рояля при малейшем прикосновении. Слезы на минуту, гнев и ненависть на минуту, а любовь — самое большее на неделю. Это комедия людей, выведенных из равновесия, и играют ее во сто раз лучше, чем на сцене, потому что руководит ими инстинкт. Позволю себе выразиться так: все женщины в театре истерички, а мужчины в большей или меньшей степени неврастеники. Здесь есть что угодно, только нет людей, — доверительно сообщил он, окидывая взглядом окружающих. — Вы недавно в театре?
— Первый месяц.
— Тогда неудивительно, сейчас вас еще многое поражает, вызывает недоумение, негодование и даже отвращение. Но завтра, через месяц, самое большее — через четыре, вам уже ничто не покажется странным, наоборот, все станет привычным и естественным.
— Значит, и я стану истеричкой, — весело подхватила Янка.
— Да. Учтите, я совершенно убежденно говорю: да! Вы думаете, можно безнаказанно пребывать в этом мире, не уподобляясь остальным? Нет, невозможно. Вы не возражаете, если я для убедительности поясню подробней свои мысли?
— О, с удовольствием буду слушать.
— Вы росли в деревне и потому должны знать лес… Так вот, вспомните, пожалуйста, лесорубов: нет ли в них чего-нибудь от того леса, который они рубят всю жизнь? Они тоже кряжисты, неподвижны, угрюмы и ко всему безучастны. После нескольких лет жизни в лесу у них во взгляде и во всем облике появляется твердость дерева и тихая меланхолия безмятежного, спокойного роста… А скотобоец? Разве человек, который все время убивает, вдыхает запах свежего мяса, дымящейся крови, не приобретает повадок животного? Скажу больше — он сам становится животным. А крестьяне? Вы хорошо знаете деревню?
Янка кивнула.
— Припомните поля, зеленые весной, золотистые летом, серо-ржавые, унылые осенью, белые, холодные, дикие в своем запустении зимой. А теперь смотрите, каков крестьянин от рождения до смерти. Мы говорим о среднем, нормальном крестьянине. В молодости — необъезженный, разнузданный жеребец, это сила весенней природы. Мужик в расцвете сил — это лето, богатырь, могучий, как земля, согретая июльским солнцем, серый, как распаханное поле, неторопливый, как созревание хлебов… Осени же вполне соответствует мужицкая старость, горестная, отвратительная старость, с поблекшими глазами, землистым, как пашня, лицом, беспомощная, в лохмотьях, похожая на убранное поле с остатками высохшей картофельной ботвы. Дед отлеживается на завалинке, не думает, не ждет, не радуется… Он уже возвращается в землю, что лежит после жатвы под бледным осенним солнцем, спокойная, тихая, неподвижная, сонная… Потом приходит зима; мужик в белом гробу, одетый в новые сапоги и чистую рубаху, уходит в ту самую землю, которая однажды утром тоже принарядилась в снег и заснула. Ею старик жил, любил ее неосмысленной, дикой любовью и вместе с ней умирает, такой же холодный, окоченевший, как поля, когда-то кормившие его, а теперь скованные морозом. Этот человек не такой, как мы, он не оторвался от земли и сохранил в себе ее черты, земля сотворила его по своему подобию…
Котлицкий минуту помолчал, затем заговорил снова:
— А вы хотите остаться в театре, играть, быть актрисой и не сделаться истеричкой… Это невозможно! Жить на сцене среди видений, всякий раз преображаться и являть собой что-то новое, изменять своим чувствам и мыслям, жить в мире, где восторги и страдания, вдохновенье и любовь — всего лишь плоды вымысла, жить в этом мире и остаться самим собой невозможно. Такая жизнь человека перерождает, уничтожает его я и делает ко всему излишне впечатлительным. Вы становитесь хамелеоном: на сцене — ради искусства, а в жизни — по необходимости, и это тоже неизбежно. Артистичность — это необыкновенно подвижная, умственная и чувственная восприимчивость; она впитывает в себя все, ни с чем не считаясь, и стремится уничтожить в артисте человека. Как же этому артисту сохранить оригинальность своей натуры и хоть какое-нибудь равновесие чувств, если сценические настроения так тесно переплетаются с человеческими, что уже нельзя различить, где начинается твое настоящее я, а где артистическое, то есть воображаемое? Артиста как личности уже нет, он только тень самого себя.
— Значит, попросту говоря, нужно выродиться, чтобы стать артистом, — добавила Янка.
— Да, без энтузиазма нет искусства; без самоотречения нет артиста! Но зачем я говорю вам все это? Тому, кто собирается в дальнюю дорогу, не следует знать, какие опасности ждут его впереди, человек может не дойти…
— Если наперед знаешь, что тебя ждет, это только прибавляет сил.
— Напротив, лишает сил, ослабляет волю. Смотреть на все разом — значит, не видеть ничего, встать посреди дороги и беспомощно озираться вокруг… Лучше ничего не знать и решительно идти вперед…
— Так, пожалуй, можно не рассчитать сил и свалиться на полдороге…
— Ну и что же? Зато другие дойдут и убедятся, что не стоило идти… Не стоило стремиться к «ничему», не стоило тратить усилия, проливать слезы, переживать боль… ибо все призрачно, призрачно…
— Боюсь понять… — прошептала Янка.
— Лучше, если бы вы не поняли, если бы никогда не спрашивали, зачем и для чего? И ни о чем не думали; животному легче, чем человеку, поверьте мне…
Они замолчали.
Янке стало холодно и неуютно, она размышляла над последними словами Котлицкого, и давний, зародившийся еще в Буковце страх перед неизвестностью овладел ею, но девушка старалась подавить его и, всматриваясь в ряды свеч, улетала мыслью в какую-то незримую даль, наполненную тишиной и счастьем.
Котлицкий, опершись рукой о стол, уставился на хрустальные графинчики с ромом. Он стал наливать себе рюмку за рюмкой, пил и забывался в тоске, давившей его тупой болью и тревогой. Его разбередила беседа с Янкой. Он говорил и в то же время был зол на себя за то, что ударился в такие рассуждения. Его желтое веснушчатое с рыжими волосами и крупными чертами лицо в красноватом отблеске графина с ромом было похоже на лошадиную морду.
Глядя на Янку, он чувствовал, как в нем назревает злоба: в этой девушке было столько внутренней силы, здоровья, желаний и надежд, что Котлицкий прошептал с затаенной неприязнью:
— Зачем? Зачем?
Он выпил еще рюмку вина и прислушался к общему разговору.
В комнате стоял пьяный гомон. Голоса звучали хрипло, лица покраснели, и глаза блестели сквозь синеватую мглу пьяного дурмана; многие уже бормотали что-то невразумительное и бессвязное. Каждый высказывался, не заботясь о том, слушает ли его кто-нибудь; одни добивались истины, громко ссорились, другие ругались без стеснения, кричали или смеялись без повода; все общество чем-то напоминало стадо.
Свечи догорели, их заменили новыми. Серый свет наступающего дня тонкими полосами проник сквозь камышовые шторы и замутил блеск огней.
Гости начали вставать из-за стола и расходиться по комнатам. Цабинская с женщинами пошла в будуар пить чай.
В первой комнате наскоро расставили несколько столиков и принялись играть в карты.
Только Гольд все еще сидел за столом и ел, рассказывая что-то Глясу, который так упился, что старался не шевелиться, чтобы не упасть со стула.
— Они бедные люди… Сестра — вдова, и шестеро детей. Чем могу, помогаю, да много ли я могу? А дети растут, им все больше нужно, — рассказывал Гольд.
— А ты больше нас обворовывай, сукин сын! Бери больше процентов и помогай своим выродкам.
— Старший пойдет по медицине, младший пристроен в магазин, а остальные еще мелкота и такие слабенькие, болезненные, просто страх!
— Утопи их, как щенят, сукиных детей! Утопи и баста! — бормотал уже ничего не соображавший Гляс.
— Ты совсем пьян… — попытался его усовестить Гольд. — Ты не представляешь, какие это дети! Родные, хорошие! Мне оттуда никогда не вырваться…
— Женись, будут у тебя свои олухи, сукин…
Его начала мучить икота.
— Не могу… Сначала этих должен вывести в люди, — невозмутимо продолжал Гольд, беря в обе руки стакан и отпивая из него маленькими глотками чай. — Должен их вывести в люди, — добавил он, и глаза его засветились радостью любви.
Кшикевич, проходя мимо, так сильно толкнул Гольда, что тот охнул от боли, и все же продолжал по-прежнему улыбаться, думая о своих племянниках.
Кшикевич был совершенно трезвый, очевидно алкоголь на него не действовал. Толкнув Гольда, он даже не извинился перед ним и побежал дальше.
Подходя то к одному из гостей, то к другому, он наклонял свою остроконечную голову, что-то таинственно сообщал и шел дальше. Он плел интриги, рассказывал всякие небылицы о богатстве Цабинского и по секрету разносил новость о том, что Чепишевский основывает труппу, давая понять, что ему известны подробности.
— Наверняка знаю, если бы вы к нему пошли, он все руководство отдал бы в ваши руки, — шептал Кшикевич на ухо Топольскому.
— Можешь себе взять руководство, я никогда не сойдусь с Чепишевским.
— Почему? У этого чудака хорошие намерения, к тому же деньги… Верный заработок…
— Чепишевский болван, Чепишевский набирает труппу, чтобы иметь свой гарем и получить звание директора. Ясно, пан Кшикевич?
— Ясно, пан Топольский, и все же надо как следует обо всем подумать, деньги всегда остаются деньгами.
Топольский повернулся к нему спиной и пошел выпить содовой.
Стояло такое жужжание, какое бывает в улье, когда молодой рой готовится к отлету. Затаенные желания, зависть, склоки и хлопоты неудержимо прорывались наружу. Говорили громко, клеймили без стеснения, чернили без жалости, изничтожали и унижали немилосердно. Теперь каждый стал самим собою: никто не прикрывался маской и не стеснял себя рамками одной роли: каждый играл тысячу ролей, для этих комедий здесь была своя сцена, свои зрители и актеры, нередко гениальные.
Янка, одурманенная и выпитым вином и многолюдным сборищем, затеяла с Вавжецким разговор о театре. Тот покатывался со смеху, столь наивной представлялась она ему со своими взглядами.
Потом Янка бродила по комнатам, следила за карточной игрой, вслушивалась в разговоры, споры и чувствовала, что недостает ей чего-то, чтоб быть совершенно довольной.
Было время, она мечтала об этом мире, об этих людях; теперь мечта осуществилась, и все же Янке казалось, что стремилась она к другому, — здесь было все слишком бледным и будничным и не приносило удовлетворения. Чем все они, кроме Котлицкого, о котором Янка сейчас не думала, отличаются от театральной публики? Она не видела в них артистов. Совинская успела уже со злорадством сообщить ей, что все в прошлом были ремесленниками, конторскими служащими, лавочниками, торгашами, и только о Топольском и Песе ничего не известно. Это унижало в глазах Янки достоинство актера. Ей на память пришла сцена из «Сна в летнюю ночь» Шекспира.
«Я Луна! Я Лев!» — с пафосом декламировал один почтенный столяр, силясь изобразить грозное величие царя пустыни.
«Так вот они какие! — с горечью размышляла Янка, вглядываясь в присутствующих. — Неужели Шекспир с умыслом посмеялся над людьми и, изображая потуги этих мужланов, хотел сказать, что все люди равны перед лицом настоящего искусства. Что их желания — безотчетное стремление слепых к солнцу?!» И опять смотрела, стараясь разглядеть хотя бы кончики крыльев за чьей-то спиной, хотя бы слабое отражение бессмертия в глазах; но видела лишь толпу, которая, казалось, говорила:
«Я Стена! Я Луна! Я Приам![19] Я Лев! Не бойтесь, мы честные, порядочные люди, которым, бог знает зачем, велено играть комедию! Тише! Сейчас я зарычу, как лев!».
Да, они были портными, сапожниками, обойщиками, официантами, белошвейками, женами, сбежавшими от мужей, и по какому-то фатальному предназначению игравшими комедию… Да, это были убогие умы, заурядные личности, мелкие души — серая толпа; но в этой толпе, собранной из всех слоев общества, крылось столько горячей любви к искусству, к театру, ими так завладела театральная химера, что они, забыв о своих профессиях, бросили мужей и детей, пренебрегли добрым именем и семейным благополучием и без колебаний пошли за триумфальной колесницей Мельпомены.
Далеко не все, подобно Топольскому и Песю, понимали, что такое искусство. И все же искусству отдавали они жизнь, ум и сердце, становились рабами его навечно и без оглядки. Ради искусства сносили нужду, страдали и забывали о собственном благе.
И если даже были среди них души недобрые, фальшивые и грубые, не раз за это осмеянные и униженные, все же они были лучше других уже потому, что в театр они шли не от животного страха перед голодом, а во имя идеи, пусть неопределенной и неосознанной, но избранной на всю жизнь. Эти души были богаче многих еще и потому, что подчинялись зову природы — и страдали.
Котлицкий прервал Янкины размышления, он стоял перед ней, держа в руках чашку чая. Все так же улыбаясь, с видом усталого от жизни человека, он заговорил:
— Присматриваетесь к обществу? Не правда ли, какая энергия в каждом жесте, какие сильные характеры. Если бы весь нервный заряд их собрать в аккумулятор, получилась бы величина, равная нескольким лошадиным силам, но весь этот заряд растрачивается на болтовню…
— Ваша желчность тоже не лишена силы… — как бы невзначай заметила Янка — Котлицкий начинал ее раздражать.
— К тому же расходуется на умствования и насмешки, — вы еще и это хотели сказать?
— И не только. Я хотела сказать, что все это вместе похоже на…
Янка в нерешительности смолкла.
— На что? Умоляю, говорите… Страшно люблю, когда женщины… не лгут.
— На флирт, довольно скучный и примитивный, — ответила Янка.
— О, какая откровенность!.. Продолжайте, я с удовольствием слушаю этот милый щебет.
— Я все сказала. А если излишне откровенна, так только потому, что не люблю подслащенной светской фальши… Я не терплю жеманства, всегда говорю прямо и если выбираю путь, то тоже прямой! Самое страшное для меня — стоять на месте.
— Золотая середина — это позиция мудрецов: отсюда хорошо видно целое.
— Скорее это позиция слабых, у которых нет ни воли ни сил, ни желания что-то делать, они предпочитают наблюдать со стороны и похваляются своими наблюдениями. Такие думают, что все прекрасно видят, на самом же деле они видят лишь отражение действительности, — убежденно заключила Янка.
— Сильно сказано! И хотелось бы верить, что сказано, искренне, — с усмешкой заметил Котлицкий.
— Нужно знать наверняка, к чему стремиться, нужно что-то делать, делать с душой, и не быть безучастным к жизни…
— И преглупо заблуждаться, рассчитывая, что это к чему-то приведет, — докончил за нее Котлицкий.
— А зачем заботиться о том, к чему это приведет? Лишь бы не привело к скуке.
— Прошу прощения, но это тоже флирт, только другого сорта. Любопытно, к чему приведет вас эта страсть, чего вы добьетесь своей чрезмерной энергией.
— Может, и добьюсь, чего хочу добиться, — ответила Янка уже не так уверенно, — мысли ее заслонила вдруг серая пелена страха перед неизвестным.
— Посмотрим, посмотрим… — многозначительно протянул ее собеседник, поставил чашку на столик, попрощался и бесшумно удалился.
В прихожей заспанный Вицек подал ему пальто. И когда Котлицкий собрался уже уходить, из-за ширмы до него донесся монотонный детский шепот. Котлицкий заглянул за ширму и увидел четверых детишек Цабинского в ночных рубашках; стоя на коленях, они повторяли за няней молитву.
Маленькая лампадка мерцала перед иконой над няниной кроватью, слабо освещая четверых детей и старую, седую женщину; она клала земные поклоны, била себя в грудь и дрожащим голосом причитала:
— Агнец божий, искупивший грехи мира!
Дети вторили ей сонными голосами и кулачками тоже ударяли себя в грудь.
С удивлением посмотрев на это, Котлицкий не спеша вышел на лестницу. Он уже не улыбался. Как бы в ответ на картину, которая только что предстала перед его глазами, и на слова Янки, он прошептал:
— Ну, ну! Посмотрим, посмотрим…
Янка направилась в будуар, по дороге ее перехватила Недельская. Должно быть, ей очень хотелось поговорить с Янкой; к ним присоединился Владек.
Когда все стали расходиться по домам, Недельская спросила:
— Вы далеко живете?
— На Подвалье, но не позже, чем через неделю, переберусь на Видок.
— Вот и хорошо, значит, по пути: нам как раз на Пивную…
Они вышли вместе. Недельская взяла Янку под руку. Владек шел рядом и был очень зол: ему не хотелось провожать мать, про себя он всю дорогу ругался, а вслух меланхолически говорил что-то по поводу красот наступающего утра.
На улицах было тихо.
Горизонт становился все светлей, отчетливей вырисовывались дома. Газовые фонари, словно золотая нить с узелками бледного пламени, тянулись нескончаемой линией и сеяли золотистую пыль на покрытые росой тротуары, на серые стены каменных зданий. Свежесть июльского утра разливалась по улицам и наполняла их радостью и покоем. Кварталы стояли безмолвные, погруженные в сон; казалось, что где-то рядом трепещут своими крыльями сновидения и беспорядочно снуют в пепельных отблесках рассвета.
Янку проводили до гостиницы; никто не произнес ни слова, Недельская с неожиданной сердечностью расцеловала девушку, и они разошлись по домам.
— Вам здесь нравится?
— Да, конечно. Светло и тихо, этого мне достаточно… Кто здесь до меня жил?
— Панна Николетта. Теперь она в Варшавском театре, это добрый знак.
— Но она еще не принята. Могут и не взять…
— Возьмут… Панна Сниловская ловкачка, она не оплошает. Если ее Майковская с Цабинской не слопали, провинция за шесть лет не съела, теперь ей все нипочем! — подтвердила мадам Анна — дочка Совинской и хозяйка квартиры, в которой теперь поселилась Янка.
Эта двадцатичетырехлетняя женщина, не уродливая, но и не красивая, с волосами и глазами неопределенного цвета отличалась непомерной худобой и крайней желчностью.
Она содержала мастерскую под вывеской «M-me Анна». Вывеска сверкала над витринами огромными буквами. Фамилия хозяйки была слишком проста — Стемпняк. Видно, это и вынудило ее подладиться под француженку. Одевались здесь в основном актрисы и дамы полусвета.
Был у нее муж, который, по слухам, служил в каком-то учреждении, но больше болтался по бильярдным и терся по кабакам; в мастерской работало около двадцати женщин. Детей в семье не было, чем супругов постоянно попрекала мать — Совинская, которой оба не на шутку боялись. Старуха крепко держала бразды правления в своих руках.
У мадам Анны была еще одна добродетель: хотя она и жила доходами с актрис и те часто предлагали контрамарки, она никогда не ходила в театр и терпеть не могла артистов. Муж совершенно искренне разделял ее взгляды, они оба были недовольны тем, что мать их — театральная портниха, но та и мысли не допускала, чтобы работать где-то в другом месте.
Старуха так сжилась с театром, что уже не могла оттуда вырваться, и мадам Анна сгорала от стыда за свою мать. Дочь была скупа до омерзения, глупа, жестока и завистлива.
Гардероб Янки она рассматривала, с трудом скрывая злорадство.
— Все это нужно переделать, изменить фасон; за километр чувствуется глухая провинция, — сказала она в заключение.
Янка стала было возражать, заметив, что те же самые моды можно встретить на улицах Варшавы.
— Да, но кто все это носит, обратите внимание: лавочницы или дочки сапожников, уважающая себя женщина не наденет такого тряпья!
— Тогда велите все переделать, хотя мне это совершенно безразлично. Могу сразу оплатить и переделку и квартиру за первый месяц.
— Успеется. Вам нужно купить себе несколько костюмов — это дело более срочное.
— Денег у меня пока хватит…
Янка внесла тридцать рублей за первый месяц — так, как договорились они с Совинской.
— Вот я и устроилась, — сказала Янка старухе, когда та заглянула к ней в комнату.
— Надолго ли! Через два месяца опять перебираться… Цыганская жизнь, с телеги на телегу, из города в город. Как бродячие собаки, тоже удовольствие…
— Может, где-нибудь задержимся…
Совинская хмуро улыбнулась и пробурчала:
— Так поначалу думается, а потом… потом все летит прахом и уж скитаешься до смерти. Человек поистреплется, как старая тряпка, и сдохнет где-нибудь на гостиничной койке.
— Не все так кончают! — со смехом ответила Янка. Она не придала значения словам собеседницы и принялась распаковывать вещи.
— Чему вы смеетесь? Смешного ничего нет! — возмутилась Совинская.
— Разве я смеюсь? Я говорю, не все так кончают…
— Все должны так кончить, все! — злобно прошипела Совинская и вышла.
Янка не могла понять ни ее внезапного гнева, ни смысла последних слов. Она продолжала свое дело, слыша, как в соседней комнате Совинская ходит, швыряет вещи и громко ругается.
Дни летели неудержимо, они, как волны вечного прилива, набегали на берега бесконечности, разбивались о них, тонули в глубинах времени безропотно и навечно, и только след их бытия оставался в людских сердцах.
Янка все больше проникалась жизнью театра.
Аккуратно ходила она на репетиции, после репетиций — к Цабинским на урок, потом обедала, готовила костюм к спектаклю и около восьми снова отправлялась в театр.
В те дни, когда опереток не играли и хористки были свободны, Янка ходила в Летний театр и там, забравшись на галерку, целые вечера проводила в мечтах. Она с жадностью воспринимала все, что видела на сцене: жесты актрис, костюмы, мимику, голос. Следила за действием спектакля так внимательно, что потом могла до мелочей воспроизвести его в памяти. Часто, вернувшись домой, она зажигала свечи, вставала перед большим зеркалом, которое ей поставила мадам Анна, подражала игре актеров, внимательно следя за движением лица, принимая самые различные позы, но редко оставалась довольна собой.
Спектакли, которые она видела, совершенно не волновали ее, оставляя равнодушной, вызывали скуку. Ее не трогали бытовые драмы, извечные любовные конфликты, флирт — все то, чем увлекались драматурги. Она повторяла отрывки, но не испытывала при этом никакого волнения, на полуслове останавливалась и шла спать. Все пьесы современного репертуара казались ей пустыми.
Об этих ее причудах никто не знал, Янка не любила откровенничать, на хористок она смотрела с чувством превосходства и ни с одной из них не сблизилась. Янка писала за них письма, терпеливо выслушивала их излияния, но души своей не открывала. Среди них девушка чувствовала себя так же одиноко, как в Буковце. Тамошние буки и сосны были родней и ближе, чем люди, которые теперь ее окружали.
Когда подбирали состав для новой пьесы, Янка напомнила Цабинскому о роли. Тот отказал:
— Мы помним о вас, но сначала вам нужно освоиться на сцене. Пустим какую-нибудь мелодраму или народную пьесу, тогда получите роль побольше.
А пока в театре играли только оперетки, привлекавшие публику.
Янка не спорила с Цабинским, хотя и сгорала от нетерпения; она уже умела владеть собой, научилась носить маску веселого равнодушия. А сейчас приходилось утешаться мыслью, что придет время — она расстанется с хором и будет играть по-настоящему.
Закрыв глаза, Янка мысленно переносилась в будущее, где видела себя в большой роли, ощущала на себе магнетический взгляд публики, чувствовала биение сердец. Представив себе все это, она с грустью улыбалась.
Минуты, когда она пела в хоре или «изображала толпу», обращались для нее в века мечтаний. Жадно ловила она одобрительные взгляды публики. Как бешено завидовала она аплодисментам и крикам; она как бы опасалась, что на ее долю уже не останется ни аплодисментов, ни бурного выражения восторгов. Ей казалось, что уже сейчас ее обворовывали.
Янка постепенно проникалась атмосферой, в которой жила.
Публика была капризна, но и отношение актеров к ней было очень своеобразным: одни обвиняли ее в глупости, в отсутствии всякого вкуса и возвышенных порывов, другие — в равнодушии, однако все пресмыкались перед ней, боялись ее, ждали ее благосклонности, как милости, а Янку публика раздражала. Трудно было понять ее отношение к зрителям. Желая обратить на себя внимание, Янка одевалась как можно изысканнее, выдвигалась к рампе, принимая эффектные позы, но стоило ей почувствовать на себе взгляд толпы, как тут же появлялось странное, неприятное ощущение, и Янка отступала назад.
— Сапожники! — с презрением шептала она и уже на весь вечер оставалась в тени.
Среди хористок Янка держалась с достоинством, они пасовали перед новенькой, чувствуя ее силу и преимущество перед собою, к тому же они побаивались ее, зная о близких отношениях Янки с директоршей. Импонировало им и то, что Владек ходит за ней по пятам, а Котлицкий, который прежде только изредка наведывался за кулисы, теперь проводит здесь все спектакли и, разговаривая с новой хористкой, всегда снимает цилиндр. Как-то невольно получилось, что к новенькой все относились с уважением, и хотя по адресу Котлицкого и Янки уже высказывались недвусмысленные предположения, никто не рискнул бы сказать ей это в глаза.
Поначалу Янка тянулась к артисткам, хотела сойтись с ними поближе, но всякий раз, как она заговаривала об искусстве, о театре, они в ответ начинали рассказывать о своих триумфах, кутежах, о блестящих ролях, бенефисах и этим окончательно оттолкнули Янку. А, впрочем, что они могли понимать в искусстве? Они плелись за Феспидовой колесницей,[20] мечтая об овациях и щедрых авансах, измученные жизнью, вечной неустроенностью, занятые постоянной борьбой за существование; искренние порывы Янки вызывали смех. Они не умели мечтать сами и не понимали Янку, но умели жить такой жизнью, о какой мечтала она.
Зато старый Станиславский и помощник режиссера стали ее близкими друзьями. Не раз во время репетиции они втроем поднимались наверх, в пустые уборные, или забирались в кладовые под сценой, где хранился всякий хлам, и Янка выслушивала легенды о театре, о людях давно прошедшей эпохи; перед ее воображением проходили великие фигуры, великие души и великие страсти, почти такие, о каких она грезила.
Иногда все трое отправлялись в Лазенки, Янка сама подговаривала друзей на эти прогулки — город уже начинал душить ее, и девушка все острее чувствовала тоску по деревне, по лесу, по шумящим полям, по тишине, прерываемой песней жаворонка. Они выбирали самую глухую аллею, и там, скрытые густыми зарослями, актеры играли перед Янкой отрывки из героических ролей, рассказывали анекдоты из прежних времен. В такие минуты они оживали и увлекали Янку своим энтузиазмом. Кровь румянила их поблекшие лица, в потухших глазах вновь загорался огонь, спины распрямлялись, и на мгновение к ним возвращались молодость, память, талант, давно утраченное счастье.
Янка тогда смеялась вместе с ними, плакала и была таким же младенцем, как они.
Они давали ей много полезных советов по дикции, знакомили с классической позой, учили приемам декламации. Девушка слушала с интересом, но когда, придя домой, пробовала сыграть какой-нибудь фрагмент по их методе, у нее ничего не получалось. Но вскоре старые актеры уже казались ей напыщенными, неестественными, и она стала относиться к ним с некоторой снисходительностью.
С мадам Анной отношения были холодно-вежливыми. Разговоры Янку раздражали, и она избегала встреч с хозяйкой, а случалось, что Янка откровенно высказывала свое презрение к мадам, после чего уходила и запиралась у себя в комнате. С Совинской Янка находилась в более сносных отношениях — старуха обхаживала ее, как съемщицу, платившую вперед, и присматривала, чтобы та не испытывала неудобств.
Нрав у Совинской был вспыльчивый и резкий; на зятя она частенько налетала с кулаками, работниц из мастерской, случалось, выгоняла без малейшего повода или с утра до вечера на всех кричала. Бывали дни, когда старуха ничего не ела, даже не ходила в театр, сидела, запершись в своей комнате, и часами плакала или бранилась с беззастенчивостью простолюдинки.
После таких приступов хандры она с еще большим азартом пускалась в закулисные интриги. Тогда ее можно было видеть повсюду. Совинская ходила среди публики, вела переговоры с молодыми людьми, вертевшимися возле актрис. Она превращалась в сводню: носила артисткам приглашения на ужин, букеты, конфеты, письма, уламывала особенно строптивых. Она участвовала в пирушках и всегда знала, когда следует найти подходящий предлог и срочно удалиться, чтобы не мешать.
Тогда под маской добродушной морщинистой старости проступало страшное, злобное удовлетворение. Для тех из актрис, которые соглашались не сразу и неохотно, у Совинской наготове была своя философия.
Янка однажды услышала разговор старухи с Шепской, поступившей в театр после того, как ее соблазнил какой-то хорист.
— Ты послушай меня… Что дает тебе твой дружок? Комнату на Броварной да сардельки на завтрак, обед и ужин… Это же стыд разменивать себя на такого! Ты можешь жить в свое удовольствие, плевать на Цабана и не ждать, даст он после спектакля два злотых или не даст. Да и что за нужда ждать и беспокоиться! Человек должен жить и радоваться… Молодой, красивой девушке надо развлекаться, тешиться, а не прозябать с каким-то там… Наплюй на то, что скажут. Все так живут и, видишь, не плачутся на беду и не жалуются, что им плохо на свете. Им хорошо, и это понятно. Может, думаешь, скорее получишь роль? Жди! Когда рак свистнет! Получают те, с кем дирекция считается, у кого за спиной поддержка.
Шепская пыталась возражать, но старуха привела последний аргумент:
— Может, думаешь, Лесь устроит скандал? Не тут-то было, не такой он дурак. Да и тебе не обязательно с ним порывать.
И, как правило, старуха добивалась, чего хотела.
За грязное посредничество Совинская никогда ничего не брала, хотя нередко ей предлагали дорогие подарки.
— Не возьму… Если помогаю кому, так по доброте, — объясняла она.
Таким способом приобрела она в театре власть и владела тайнами многих. Совинской побаивались, советовались с ней по любому щекотливому делу.
Янка, которая уже достаточно познала закулисную жизнь, смотрела на Совинскую с тревогой. Она понимала — та не ради корысти толкает людей в болото, а вот ради чего, понять было трудно. Иногда Янке становилось не по себе от странного взгляда, каким старуха всматривалась в ее лицо. Она чувствовала — Совинская чего-то ждет или выискивает подходящий случай.
Янка очень скоро поняла, какой образ жизни ведут хористки, но она не презирала их и не возмущалась, не принимала их всерьез и потому не удивлялась их поведению; ей ни разу не пришло в голову, что она сама могла бы вести себя так же. Янка была слишком рассудительна, у нее еще были деньги, она еще не познала театральных невзгод.
В один из «слезливых» дней Совинской Янка, направившись в театр, зашла к ней спросить, далеко ли до Белян — на следующий день она собиралась ехать туда в обществе Мими и ее спутников.
Янка вошла в комнату и замерла пораженная.
Совинская стояла на коленях перед открытым сундуком, на кровати, столе и стульях были разбросаны принадлежности какого-то театрального костюма. На полу лежали стопы пожелтевших тетрадей, в руке старуха держала фотографию молодого мужчины с очень странным лицом треугольной формы, таким худым, что кости явственно обозначались под кожей. Огромная голова и непомерно высокий лоб, большие глаза на белом фоне кожи, как глазницы черепа.
Янка нерешительно заговорила:
— Вы знаете, завтра мне ехать с компанией в Беляны. Это далеко?
Совинская не ответила. Она повернулась к ней, держа фотографию в руках, и прерывающимся от горя голосом прошептала:
— Это мой сын… А это… мои реликвии! — пояснила она, указывая на разбросанные вещи. В глазах ее стояли слезы.
— Артист? — спросила Янка с невольным уважением.
— Артист! Да не такая обезьяна, как эти у Цабинского. Как он играл, боже мой, как играл! На колени встать надо! Газеты о нем писали. Был в Плоцке, и я поехала к нему. Когда «Разбойников» играл, театр дрожал от оваций… Я сидела за кулисами и как услышала его голос, как увидела его, затрясло меня, будто в лихорадке, думала — умру от радости. Как он играл! Всегда вижу его таким… о!
Она вскочила и, уже стоя, продолжала рассказывать, а слезы не переставая катились по желтому морщинистому лицу.
— Как подумала я, что это мой сын, дитя мое, в глазах у меня потемнело и так что-то сжалось внутри… каждая косточка задрожала от радости… И показалось мне, будто расту я от гордости…
Янка слушала с сочувствием.
— Такой я была ему матерью, ради него готова была вывернуть себя наизнанку! Артист был, артист! Никогда гроша за душой не было, не раз нищета, как злая собака, пожирала его, да я отгоняла ее, как могла. Работала, сидела на воде и хлебе, а ему помогала. Кровь бы свою отдала, ради дитяти родного сдохнуть была готова, лишь бы только жил он на свете. Да и какая бы мать этого не сделала.
Совинская умолкла, а по ее старческому, поблекшему лицу, как два ручейка, все еще текли слезы. Янка первая нарушила молчание:
— Где же теперь ваш сын?
— Где? — отозвалась та глухо. — Где? Умер, застрелился, мерзавец! Застрелился! А! Зачем тебя, негодного, сырая земля не выбросила обратно, такое горе причинить родной матери! Последним негодяем надо быть, чтоб меня одну оставить… И это родной, любимый сын сделал… О!
Совинская тяжело дышала, ее душили рыдания, глубокая боль мешала говорить.
— Вся моя жизнь такая! — снова запричитала она; казалось, женщина находила какое-то страшное наслаждение в том, чтобы бередить едва затянувшиеся раны. — Его отец такой же бродяга. Портняжил, а у меня была лавочка, и неплохо нам жилось поначалу, всегда копейка имелась в запасе, и в квартире было как у людей. Да недолго так пожили. Сманили его в цирк портняжничать, а я не против была — платили хорошо, и работы было не много. Кто ж мог знать, что оттуда и пойдет все несчастье, кто? Заглазелся там на какую-то прыгунью, бросил нас, только я его и видела, с цирком уехал…
Старуха тяжело вздохнула.
— Я только зубы стиснула! Провались ты, сгинь, сломай себе шею! Моталась до упаду, только бы выжить с дочерью, а потом скрутила меня эта болезнь проклятая, люди тогда от нее как мухи падали. Болела долго, едва выцарапалась, да только все пошло прахом, лавочку за долги отобрали, и остались мы прямо на улице. Горько мне стало. Заняла, где могла, денег и поехала с ребенком искать своего разлюбезного. Нашла. Жил с какой-то купчихой, хорошо им было, и про меня забыл и про дочку. За волосы приволокла его в Варшаву… Целый год сидел со мной, наградил сыном и снова сбежал. Больше уж не искала. Плюнула:.. По-собачьи началось, по-собачьи и кончилось. Двое детей осталось — было о чем подумать. За какую только работу не бралась, чтобы выжить, а время шло… Парнишке десять исполнилось, очень он рвался к книжкам, читал, бывало, дни напролет, да пришлось отдать бронзировщику в ученики… Частенько еды купить было не на что, какое уж тут учение. Ох, и было мне с ним хлопот! Мастер жаловался, что по ночам читает, на работе книжки за пазухой носит, о деле забывает. А как от мастера вызволился, сразу с артистами снюхался и пропал для меня… Уж как его уговаривала, сколько слез пролила! Не помогло. Ноги мне целовал, прощения просил, а сам свое: «Пойду в театр, не могу иначе, пойду!» Била его нещадно, как собаку, он слова худого не сказал мне, а все равно бросил нас и пристал где-то в провинции к этой шайке… Наказание божье! — решила я. Видно, уж так на роду написано, не будет мне от него радости — одно горе! Стала помогать ему помаленьку. Дочка подросла, шитье брали на дом, так оно и шло. В один прекрасный день привозят мне муженька — совсем слепого. Матерь божья! Думала, ума лишусь от злости — здоров-то был, болтался по свету, а слепой, да с хворью неизлечимой, подыхать ко мне притащился… Дала ему угол, дети меня уговорили. А будь моя воля, с третьего этажа бы его спустила за все свои горести. Только господь Бог сжалился надо мной, прибрал его скоро. Дочку выдала замуж. Олесь недолюбливал зятя за то, что манеры не те да фамилия мужицкая, но, барышня милая, муж так муж, какой уж есть, все лучше, чем никакого… А этот и не плох вовсе, иногда и напьется, так что? Не на свои пьет, никому не грех, всякому нужно повеселиться. Пошла я работать, чтобы парню помочь и молодым не быть в тягость, они тогда мастерскую эту открыли, и поначалу у них не ладилось. Так прошло два года. Как-то в дочкины именины, помню, гостей тогда назвали из родственников, приносят мне телеграмму; сама-то я читаю плохо, велела зятю прочитать. Писали из Сувалок. Просили приехать, дескать — Олесь очень болен… Тут же взяла да и поехала, и уж так нехорошо у меня на сердце было, да еще поезд тащится, как назло, еле-еле, чуть не умерла от тревоги…
Совинская замолкла на минуту, обвела мутным взглядом комнату и тихим, исполненным тоски голосом, подняв к Янке посиневшее лицо, прошептала:
— Мертвый уже был… На похороны меня ждали…
Янка печально посмотрела на женщину…
— Барышня милая, как увидела я отраду мою, дитя мое дорогое в гробу, с повязанной головой… оборвалось во мне что-то. И так сразу пусто сделалось, и темно, и страшно, что сказала тогда себе: баста, и я тут сдохну. Если бы Бог пожалел меня, прибрал бы тогда же. Не плакала я, а только чувствовала, горит все внутри, грызет что-то, душит… Бросилась я на землю и завыла по-звериному, и что-то все тянуло меня туда, где лежал мой мальчик, псы — и те заскулили бы над моим горем и сиротством.
Потом мне сказали, что он влюбился в хористку, из-за нее и застрелился! Показали ее мне. Последняя потаскуха, никому не отказывала, оттого и застрелился… Поймала я ее на улице и так избила, так за волосы отодрала, ногтями морду перецарапала — едва оттащили. Убила бы, убила бы, как суку бешеную, за мое горе, за мою недолю!.. — кричала Совинская уже во весь голос, сжимая кулаки. — Вот какая у меня жизнь! Проклинаю его каждый день, а забыть не могу… Живет где-то здесь, под сердцем. Порой придет ко мне ночью и стоит, голова повязана, а мне так тяжко от горя, так щемит сердце, того гляди разорвется от жалости… Все глаза выплакала… Вот и театр не бросаю, все мне кажется — вернется сынок, как наяву вижу: одевается он и вот-вот на сцену выйдет… Когда найдет на меня такое, хожу за кулисами, и уж такая счастливая, будто и не умер он вовсе, а придет скоро и увидимся. Боже мой, боже! А ведь он-то не виноват, это все она… Все вы, суки бешеные, терзаете материнское сердце… подлые… ненавистные! Раздавила бы гадин, убила бы… Затолкала бы в грязь, в нищету, чтоб навалилась на вас хворь, чтоб страдали, как я… Чтобы мучились, мучились, мучились!..
Она смолкла, тяжело дыша; желтое, как воск, лицо исказила страшная, дикая ненависть, щеки задергались, сквозь посиневшие искусанные губы прорывались стоны и проклятия.
Янка стояла, жадно впитывая каждое слово, ловя каждый жест, движение губ. Ее глубоко потряс трагический рассказ. Правда материнской скорби, такой простой и сильной, болью сжала сердце… Янка страдала так, будто все перенесла сама. Ей передалось горе женщины, и теперь они плакали вместе. Янке передались и дрожь, и крик, рвущийся из сердца, она ощутила эту утрату как свою собственную, прониклась отчаянием, застывшим в остекленевших глазах, безнадежностью, догоравшей в последней улыбке…
Сама того не сознавая, Янка играла роль. Очнувшись и увидев, что Совинская сидит, безмолвно погруженная в свои воспоминания, она вышла на улицу.
Сердце было еще полно пережитой болью, она наслаждалась трагическим настроением, которое могло помочь ей в создании настоящей роли.
«Мать в «Карпатских горцах»[21] или Берту в «Праматери»[22] можно бы так сыграть…» — думала Янка.
И снова всем существом, умом и сердцем входила она в эту случайно открывшуюся перед ней драму.
— Был уже мертв! — шептала она, невольно повторяя отчаянное движение распростертых, а затем бессильно упавших рук, и мгновенное затухание глаз, пытаясь передать выражение лица, окаменевшего от внезапной боли.
Янка пришла в себя, и у нее возникло желание увидеть деревню, зелень. Захотелось тишины и покоя.
Здесь, среди каменных стен, она задыхалась и жила лишь половиной своей души; казалось, эти каменные громадины бросают на душу серую, мрачную тень, преграждают человеку путь, заслоняют солнце.
Янка остановилась на улице и пыталась сообразить, где она и куда надо ехать, как вдруг ее кто-то окликнул:
— Добрый день!
Девушка обернулась. Перед ней стояла Недельская, мать Владека; ее старое, невозмутимое лицо с поблекшими глазами улыбалось.
Янка поздоровалась и тут же решила, что никуда не поедет.
— Я провожу вас немного, мне хочется пройтись…
— Спасибо, спасибо. Может быть, заглянете к нам? — вкрадчиво спросила Недельская. — Я целыми днями сижу одна и, кроме своей Ануси да дворника, никого не вижу, а Владек как уйдет утром, так и бродит где-то допоздна, некогда с ним и поговорить. Может, зайдете?
Старуха закашлялась. Уходить, как видно, она не торопилась.
— Хорошо, у меня еще есть время перед спектаклем.
— Вы в театре недавно?
— Только три недели… Все равно, как со вчерашнего дня.
— Это сразу видно, сразу!
— Как вы догадались? — удивилась Янка.
— Не могу этого объяснить. Я к вам все время присматривалась тогда у Цабинской и сразу поняла. Даже Владеку сказала…
— Я возьму вас под руку, так будет удобней, — предложила Янка, заметив, что Недельская от усталости тяжело дышит и с трудом передвигает ноги.
— О, какая вы добрая! Уже возраст не тот и болею частенько; вот вышла купить Владеку платочки и забрела невесть куда.
— Давайте возьмем пролетку, вы очень устали…
— Нет, нет… Зачем? Лишние расходы. Вот дойду до скверика, отдохну немного…
Янка, несмотря на протесты старухи, крикнула извозчика, усадила Недельскую и приказала ехать на Пивную.
Едва пролетка остановилась, как Недельская без Янкиной помощи, проворно слезла и устремилась к воротам, предоставив Янке расплачиваться с извозчиком, а чтобы хитрость была не очень заметна, старуха тут же принялась кричать на дворника:
— Михал, ты опять в новой рубашке? А где твоя старая? И что ты без конца их меняешь, ты же разоришь меня! Сейчас же сними и надень старую.
Дворник оправдывался, но хозяйка и слушать не хотела. Она перевела дыхание и снова закричала:
— Михал! Смотри, чтобы ребятишки не играли во дворе в мяч: разобьют стекла, снова придется платить! Наказание божье с этими детьми! Нет чтобы спокойно посидеть дома, так они бегают, копаются во дворе, пачкают лестницу, рвут циновки… Сейчас же скажи жильцам, Михал, не то пусть убираются из моего дома!
Дворник слушал, снисходительно улыбаясь, а Янка шла следом за хозяйкой; та мимоходом подобрала с земли кусочек угля. Заметив это, Янка усмехнулась.
— Зачем добру пропадать! Не берегут ничего, а потом, смотришь, и за жилье платить нечем! — ворчала Недельская, открывая двери квартиры.
— Располагайтесь, пожалуйста, а я сию минуту. — И она вышла в другую комнату.
Янка с интересом стала рассматривать старомодную обстановку.
Круглый раздвижной стол красного дерева был покрыт скатертью из гаруса и стоял перед огромным, высоким диваном, обтянутым черной волосянкой; рядом стояли такие же стулья со спинками в форме лиры. Желтый полированный буфетик в углу комнаты был заставлен старинным фарфором: зелеными кувшинчиками, цветными фигурками, пузатыми бокалами с вензелями, расписными вазочками на высоких ножках. Часы под стеклянным колпаком, старые, потускневшие гравюры наполеоновских времен с изображением мифологических сцен; лампа под зеленым абажуром на отдельном столике, на окне несколько горшочков с цветами, две клетки с канарейками — все это составляло обстановку гостиной. Окно выходило во дворик — крохотный, величиною с комнату, и глубокий, как колодец. Было тут тихо и тоскливо, от всего исходил запах плесени, старости и скупости.
— Выпьем кофе, — предложила Недельская.
Она достала из буфета две ярко разрисованные чашки и поставила на стол. Потом вышла в кухню, принесла тарелочку с засохшими пирожными и кофе, уже налитый в старые фаянсовые кружки.
— Боже мой, я ведь уже поставила чашки, совсем забыла… Ну ничего, попьем из этих, правда?
Принеся кофе, она засуетилась снова:
— Сахар забыла! Вы, наверное, любите сладкий кофе?
— Не очень.
Старуха вышла, было слышно, как она из стеклянной банки достает сахар, затем принесла два кусочка на маленьком блюдечке.
— Пейте, пожалуйста. Мне в моем возрасте нельзя сладкого, — оправдывалась Недельская, отпивая кофе ложечкой и смакуя каждую каплю.
Янка с усмешкой слушала объяснения и, не скрывая отвращения, пила препротивный кофе, ела пирожные с запахом плесени и соснового шкафа.
Старуха говорила о Владеке и угощала девушку, пододвигая тарелку с пирожными.
— Ну скажите, пожалуйста, на что ему это актерство? Ведь в школе учился, мог бы стать чиновником. А нам-то сколько позору, прямо хоть плачь. Ну, кому и впрямь трудно приходится, те и золотарями работают… только уже не от хорошей жизни. У всех его приятелей жены, дети, все служат и зарабатывают неплохо, живут по-человечески, как и положено человеку. А он что? Артист! Вы не думайте, что мы богаты, домик, правда есть, да домик-то маленький, жильцы не платят, а налоги растут, почти ничего не остается. Может, еще пирожное скушаете? Вот и Владеку пора бы жениться, скажу вам по секрету, кое-кто уже есть на примете. Владек обещал мне еще в этом году бросить театр и жениться. Видела я свою будущую невестку: славная девочка и из хорошей семьи. У них на Свентоянской колбасный магазин и два дома, а детей только трое: каждому достанется наследство! Уж как хочется, чтобы дело поскорей уладилось, мне с ним столько забот! Видит бог, я не жалуюсь, но Владек-то мой и выпить любит и деньги транжирит, как его отец. Да, да, жениться ему надо на богатой. Он шляхтич, моя дорогая, а если женится на такой, у которой за душой ни гроша!.. Не завидую ей тогда, ой не завидую! Я-то жизнь немножко знаю.
И она все без умолку тараторила шепелявым, старческим полушепотом и, сухонькая, маленькая, двигалась, как бледная тень. На ее низком морщинистом лбу лежала печать заботы о любимом Владеке, из поблекших голубых глаз не исчезала тревога.
Янке захотелось спать от этого монотонного голоса, единственного, что нарушало тишину квартиры. Она поднялась.
— Заходите ко мне иногда, моя дорогая, буду очень рада.
Старуха распрощалась с Янкой и, высунувшись в форточку, еще долго смотрела на девушку; при этом загадочная улыбка не сходила с ее лица.
Недельская умышленно приглашала к себе по очереди всех хорошеньких женщин из театра и рассказывала им о женитьбе Владека, чтобы выбить у них из головы всякие помыслы насчет сына.
У ворот Янка повстречалась с Владеком, который, увидев ее, вскрикнул от удивления.
— О, вы, наверное, были у матери! — услышала Янка вместо приветствия.
— В этом нет ничего дурного, — ответила та с улыбкой, заметив его замешательство.
— Ей-богу, эта безумная старуха только компрометирует меня. Наверняка рассказывала про мою женитьбу, о том, какой я шалопай, и так далее. Ребячество, Не сердитесь на нее, пожалуйста.
— Я вовсе не сержусь.
— Но зато смеетесь, конечно, еще бы, это же идиотизм. Весь театр потешается надо мной, здесь перебывали уже все женщины.
— Это, конечно, чудачество, но от любви… Мать любит вас.
— Эта любовь стоит у меня поперек горла, — возразил Владек кисло и хотел еще что-то добавить, но Янка молча кивнула ему и пошла. Владек не посмел следовать за ней. Недовольный и злой, он побежал к матери. Все это напомнило Янке дом, и ей вдруг стало не по себе от неприятных воспоминаний.
«Как-то сейчас там?.. — думала она. — Что делает отец? Ведь у меня есть отец!..»
И девушка почувствовала едва уловимую симпатию к этому чудаку и тирану. Она ясно представила себе одиночество отца среди чужих, смеющихся над его причудами людей.
«Может быть, он думает обо мне?» — спрашивала себя Янка, но ей вспомнилась последняя сцена, пережитые унижения, и она вновь ощутила в себе холодное, недоброе чувство, почти ненависть.
Однако во время спектакля, на сцене, за кулисами, в уборной Янка не переставала думать об отце, о его характере и о тех необъяснимых отношениях, какие сложились между ними. Что могло сделать его таким суровым и странным? За что он ненавидел ее?
Котлицкий преподнес Янке букет роз. Янка приняла их холодно и даже не взглянула на Котлицкого — так была занята она мыслями об отце.
— Вы сегодня не в настроении, — заметил тот, взяв ее за руку.
Янка вырвала руку и спросила:
— Может ли так быть, чтобы отцы и дети ненавидели друг друга?
— Уже в самом вопросе утвердительный ответ… Правда, случается это не так уж часто, ненависть — это ведь не равнодушие, напротив, это одна из форм любви. Ненависть — это всегда крик раненого сердца.
Янка ничего не ответила, она вдруг вспомнила Совинскую и ее яростные, полные ненависти упреки сыну.
«Может быть, и меня отец любит так же? — подумала она. — Да, но я не люблю его, он для меня чужой».
«Неправда! — возразила она сама себе, — неправда, он не чужой, и мне его жаль…»
Янка так остро ощутила в себе жалость к отцу, что на глаза невольно навернулись слезы; чтобы скрыть их, Янка низко наклонила голову.
«Что же такое любовь? Что такое любовь вообще?..» — размышляла она, стоя за кулисами и глядя на сцену, где выразительно и темпераментно Вавжецкий признавался в любви Росинской.
«Комедия!»
Майковская, проходя мимо, шепнула, указывая на Росинскую:
— Что за чучело! Какой шаблон! Ни на йоту искреннего чувства.
А позади Янки, в темном углу, какой-то господин в цилиндре, пожимая ручки хористке, изливался ей в любви…
«Комедия!»
Янка отошла в сторону, эта сценка в углу показалась ей отвратительной.
«Что такое любовь?.. Как все это понять?»
Она долго не могла успокоиться.
«Что-то должно случиться… Может, отец приедет, а может, Гжесикевич?»
Но тут же рассмеялась, столь нелепой показалась ей эта мысль.
Мими подбежала к Янке и сообщила:
— Все очень хорошо складывается, завтра нет репетиции. В Беляны поедем днем. Будьте дома, мы зайдем и заберем вас…
«Что такое любовь?..» — неотвязная мысль не давала ей покоя.
— Ох, Вавжек! Мог бы этой ведьме и не строить такие глупые рожи… Какое свинство! — возмущалась Зажецкая, бросая на сцену негодующие взгляды. — Вы только посмотрите, как она кидается к нему на шею! Целует его по-настоящему… обезьяна… Ну, подожди! Я тебе покажу, — прошипела она угрожающе и побежала к двери, откуда должна была выйти Росинская.
«Комедия!»
— Я еду с вами на прогулку, — сообщил Котлицкий Янке. — Топольский намерен изложить там какой-то план. Будем обсуждать вместе, вы ведь тоже едете?
— Вероятно, но если и не поеду, прогулка от этого хуже не будет.
— Тогда я тоже не поеду, просто будет незачем…
Котлицкий склонился над ней так, что девушка ощутила на лице его дыхание.
— Не понимаю, — сказала она, отстраняясь.
— Я еду лишь ради вас, — прошептал он.
— Ради меня? — Янка бросила на Котлицкого удивленный взгляд, неприятно пораженная его тоном. Внезапно она почувствовала к этому человеку неприязнь, почти презрение.
— Да… Вы могли ведь уже понять, что я люблю вас, — произнес он, с мольбой глядя на Янку, стараясь сдержать дрожь в губах.
— Совсем как в этой комедии, только там лучше играют! — с презрением бросила Янка, указав на сцену.
Котлицкий выпрямился, мрачная тень пробежала по его лошадиной физиономии, глаза угрожающе блеснули.
— Мое чувство вы принимаете за комедию? Уверяю вас, это не так, клянусь вам!
— Хорошо, завтра в Белянах, — прервала она его, подала на прощание руку и, мурлыча под нос какую-то песенку, пошла в гардероб. Котлицкий, кусая от злости губы, похотливо смотрел ей вслед.
— Комедиантка! — заключил он, уже уходя из театра.
«Какой лжец! Да и как он смел мне сказать такое? Зачем?..» — возмутилась Янка. Со дня именин у Цабинской он вел себя довольно странно, но только сейчас Янка начала осознавать смысл его поведения. «Любит меня!»
Это было почти оскорблением и вызывало протест. Янка смутно понимала, что своим признанием он унизил ее достоинство, унизил хотя бы потому, что принял ее за такую же, как другие женщины в театре.
«Что такое любовь?» — снова спросила себя Янка, глядя на хористок; каждая торопилась переодеться, чтобы успеть на свидание; постоянной темой споров и поводом для шуток всегда были мужчины и любовь. Янка относилась к этому с иронией, но и ее неотступно преследовал тот же вопрос, ответ найти не удавалось, а это порождало неудовлетворенность и раздражение.
Вернувшись домой, Янка сразу легла в постель, но уснуть не могла и еще долго вслушивалась в неясные звуки, доносившиеся с улицы. Часы текли медленно, тревога возрастала, и появилось предчувствие чего-то недоброго.
— Что-то должно случиться! — мучительно повторяла она, вся обращаясь в слух.
С улицы доносились неторопливые звуки шагов, постукивал палкой ночной сторож. У ворот позвонили.
— Кто это? — вслух спросила Янка и подняла голову, как будто можно было увидеть кого-то сквозь стены, потом опять забылась, но одна и та же мысль не давала покоя:
«Что-то со мной случится?»
Она лежала тихо и неподвижными полузакрытыми глазами всматривалась в безбрежную даль…
Внезапно Янка вздрогнула и еще глубже забилась в подушки, напряженно всматривалась она в неясные тени, которые становились все отчетливей. Янка задрожала, будто почувствовала на себе взгляд, чужой и таинственный, устремленный откуда-то из бесконечности.
Наконец она уснула; а пробудившись через некоторое время, снова увидела те же самые тени; теперь они двигались, принимали очертания незнакомого лица, постепенно оно придвигалось все ближе и ближе. Янка проснулась, но тревожное предчувствие становилось все невыносимее. Она озиралась по сторонам, слышала чьи-то шаги, казалось, кто-то вошел в комнату, крадется на цыпочках к ее кровати, наклоняется…
Она окаменела от ужаса. Она боялась шевельнуться, привстать и напряженно думала: «Кто это? Кто?».
Янка уснула только под утро, когда первые лучи восходящего солнца проникли в комнату.
Янка проснулась в половине одиннадцатого; Совинская принесла завтрак.
— Кто-нибудь приходил ко мне?..
Совинская утвердительно кивнула и подала письмо.
— С час назад вручил какой-то краснощекий господин и очень просил передать.
Янка нетерпеливо разорвала конверт и тут же догадалась, что это от Гжесикевича.
«Милостивая государыня!
Я специально приехал в Варшаву, чтобы увидеться с вами по очень важному делу. Если соблаговолите быть дома в одиннадцать, я приду. Извините мне мою дерзость. Прошу прощения, целую руки.
Ваш покорный слуга Гжесикевич».
«Что бы это значило? — спрашивала себя Янка, поспешно одеваясь. — Что за важное дело? Отец! Может быть, болен или тоскует по мне? О нет, нет!»
Янка выпила чаю, привела в порядок комнату и с нетерпением стала ждать визита. Она даже с радостью думала о том, что увидит наконец кого-то из Буковца.
«Может быть, снова посватается?» — мелькнула у нее мысль.
Перед ней всплыло его большое загорелое лицо, голубые глаза, мягко смотревшие из-под конопляной гривы волос, она вспомнила его смешную растерянность и робость.
«Хороший, милый человек!» — подумала Янка, шагая по комнате; но тут ей пришло в голову, что этот визит может помешать прогулке в Беляны, и Гжесикевич тут же отошел на второй план: разговор нужно будет кончить как можно скорее.
«Зачем я ему понадобилась?» — спрашивала себя Янка с тревогой, предполагая самые невероятные вещи.
«Должно быть, отец очень болен и хочет меня видеть», — отвечала она сама себе со страхом.
Янка остановилась посреди комнаты — такой жуткой показалась ей мысль, что, может быть, придется возвращаться в Буковец.
«Нет, это невозможно. Я бы там и недели не выдержала… К тому же он выгнал меня навсегда».
Смутная борьба между ненавистью, жалостью и робким, едва ощутимым чувством тоски зародилась в ее сердце.
В прихожей зазвенел звонок.
Янка села и стала ждать. Она слышала, как открыли дверь, как разговаривали Гжесикевич и Совинская, потом, должно быть, упала трость; Янка слышала все это, но не в силах была встать и выйти навстречу.
— Можно? — раздался за дверью голос.
— Прошу, — промолвила Янка и встала со стула, ей было трудно говорить — страх сдавил горло.
Вошел Гжесикевич.
Лицо его загорело еще больше, и глаза от этого казались еще голубее. Он был очень взволнован, держался скованно и был похож на мясную тушу, которую неизвестно зачем втиснули в узкий сюртук. Он не глядя бросил в угол шляпу, и она чуть не полетела в стоявшую у дверей корзину. Целуя Янке руку, сказал:
— Добрый день!
Затем выпрямился, несмело взглянул Янке в лицо и тяжело опустился на стул.
— С трудом нашел вас, — начал он уже громче и тут же осекся, попытался было отодвинуть стул, который явно мешал ему, но сделал это так неловко, что стул перевернулся.
Покраснев, Гжесикевич вскочил и начал извиняться.
Янка улыбнулась, до того живо припомнилось ей его сватовство. Был момент, когда Янке казалось, что именно сейчас происходит это объяснение, что сидят они в маленькой, тихой гостиной в Буковце. Янка не могла в точности определить, каково то впечатление, которое произвел на нее сегодня Гжесикевич: ввалившиеся щеки, открытое честное лицо, светлые глаза. Он принес с собой эхо родных полей и лесов, задумчивых оврагов, отблески солнца и буйной, вольной природы. Но это продолжалось лишь мгновение, затем ей пришли на память все ее мучения, отъезд из дому…
Янка подвинула гостю папиросы и сказала, прервав затянувшееся молчание:
— Нужно отдать должное вашему мужеству и… вашей доброте, если после всего, что было, вы навестили меня.
— Вы помните, что я сказал в нашу последнюю встречу? — спросил Гжесикевич тихим, мягким голосом. — Никогда и всегда! Никогда не перестану и всегда буду любить вас.
Янка нетерпеливо передернула плечами; ее ранила глубокая искренность Гжесикевича.
— Простите… Если вас это сердит, более о себе ни слова.
— Что слышно дома? — спросила Янка, подняв на гостя глаза.
— Что слышно? Содом и Гоморра! Вы бы сейчас не узнали отца: сделался на службе невыносимым педантом, после работы ходит на охоту, ездит к соседям, посвистывает… Но так похудел и так плохо выглядит, вы не можете себе представить. Сосет его горе, как червь.
— Отчего? Какое же у отца может быть горе?
— Боже мой! Вы еще спрашиваете отчего? Какое у него горе? Вы или шутите, или у вас совсем нет сердца! Отчего? Да оттого, что вас нет… И он сохнет, как и все мы, с тоски по вас!
— А Кренская? — спросила Янка спокойно, в то время как внутренняя тревога все возрастала.
— Что там Кренская! Прогнал ее к чертям на другой же день после вашего отъезда. Потом взял отпуск и уехал… Через неделю вернулся, но такой несчастный, осунувшийся, мы едва узнали его. Чужие, глядя на него, плачут, а вы не сжалились, пошли по свету, да еще куда? К комедиантам!
Янка порывисто встала.
— Пусть вы на меня сердитесь, пусть, но я слишком люблю вас, мы все очень любим вас и оттого страдаем, и я имею право это говорить. Вы можете приказать вышвырнуть меня отсюда. Пусть! Я подожду где-нибудь у ворот, встречу и буду говорить о том, что отец умирает без вас, что он болен и сильно болен! Моя мать недавно видела его в лесу: старик лежал в кустах и плакал, как ребенок. Вы губите его. Вы оба убиваете друг друга своей гордостью и жестоким упрямством. Вы лучшая, прекраснейшая из женщин; я знаю, чувствую, вы не оставите его, вернетесь, бросите этот гнусный театр. И вы не стыдитесь жить с этой бандой прохвостов? Как вы можете показываться на сцене!
Он не мог говорить дальше и, тяжело дыша, вытер платком глаза. Никогда не высказывал он столько одним духом и не знал, откуда нашлись у него эти резкие, жестокие слова.
Янка сидела, опустив голову, бледная как полотно, с плотно сжатыми губами, и сердце ее преисполнилось страдания и протеста. В голосе Гжесикевича было столько горечи и участия, особенно когда он говорил: «Отец страдает… отец плачет… отец тоскует, любит!». Эти слова пронизывали острой болью, и Янке хотелось вскочить и броситься туда, к нему, но воспоминания прошлого снова всплыли, и Янка остыла. Она представила себе театр, и прежняя холодность вернулась к ней.
«Нет! Отец выгнал меня навсегда… я одна и останусь одна… Без театра я теперь не могу жить!» — думала Янка, и опять поднималось в ней это бешеное желание завоевать мир.
Гжесикевич тоже молчал; на глаза то и дело навертывались слезы, и он чувствовал, как нарастает в нем порыв жалости и любви к Янке. Он не отрываясь смотрел на девушку и чувствовал непреодолимое желание пасть перед ней на колени, целовать ей руки, ноги, краешек платья и молить… Потом настроение вдруг резко изменилось: он уже не испытывал жалости, напротив, хотелось громить и ломать все, что попадется под руку. Но это длилось только минуту, гнев прошел, и, опять расчувствовавшись, Гжесикевич готов был рыдать и в отчаянии биться головой об стену.
Он сидел и смотрел на любимое лицо, бледное и похудевшее: городской воздух и ночная лихорадочная жизнь уже наложили на него отпечаток. Если бы Янка захотела, он немедля отдал бы ради нее кровь свою и жизнь.
Янка посмотрела ему прямо в лицо, ее глаза снова горели твердой и непоколебимой решимостью.
— Вы должны знать, как отец ненавидит меня. Когда я отказалась выйти замуж, он навсегда выгнал меня из дома… Почти проклял и выгнал, — повторила Янка с горечью. — Я ушла — пришлось уйти — и теперь уже не вернусь никогда, не променяю свободу и театр на домашнее рабство. Случилось то, что должно было случиться. Отец сказал мне тогда, что у него нет дочери; теперь я говорю: у меня нет отца. Мы расстались и никогда не встретимся. Мне достаточно самой себя — искусство заменит мне все.
— Значит, вы не вернетесь? — спросил Анджей. Из ее слов он понял только одно: она останется здесь.
— Нет. У меня нет дома, и театр я не брошу, — спокойно ответила Янка, холодно глядя на Гжесикевича, ее бледные губы дрожали, быстро поднималась и опускалась грудь, выдавая внутреннюю борьбу.
— Вы убьете его… Он любит вас… и не перенесет этого, — мягко убеждал Гжесикевич.
— Нет, пан Анджей, отец не любил меня и не любит… Кого любят, того не мучают всю жизнь, не выбрасывают из дома как ненужную вещь. Даже собака не гонит своих щенят из конуры… Даже собака, животное, никогда не делает того, что сделали со мной!
— Панна Янина, я глубоко убежден, что, хотя в момент возбуждения и гнева отец велел вам оставить его дом, он ни на минуту не думал об этом серьезно, не допускал даже, что вы примете это всерьез. Надо его видеть сейчас, чтоб понять, как он жалеет о своих неосторожных словах, как тяжело ему без вас… Панна Янина, клянусь, вы осчастливите его своим возвращением! Вернете ему жизнь!..
— Он просил вас вернуть меня в Буковец? Может быть, вы привезли мне письмо от него? — неожиданно спросила Янка. — Только говорите правду, прошу вас.
Гжесикевич ответил не сразу и помрачнел еще больше.
— Нет… не говорил и не писал, — признался он; его голос едва можно было услышать.
— Значит, так он любит меня и так жаждет видеть? — И Янка засмеялась неестественным смехом.
— Разве вы его не знаете? Старик умрет от жажды, но ни у кого не попросит стакана воды. Когда я уезжал и сообщил ему об этом, он не сказал ни слова, но так посмотрел, с такой силой пожал мне руку, что я все понял…
— Нет, пан Анджей, вы его не поняли. Тут не во мне дело, а в том, что все в округе судачат о моем отъезде и о том, что я поступила в театр. Кренская не теряла времени. Отца беспокоит, что обо мне распускают сплетни, треплют его имя, отец хотел бы увидеть меня сломленной и уничтоженной, ему нужно насытить свою ненависть, терзать и мучить меня как прежде. Вот что ему нужно!
— Вы не знаете отца! Такое сердце…
Янка прервала его:
— Не будем вспоминать о сердце, которого нет. Да, сердца нет, а есть только одно сумасбродство.
— Так что же вы мне скажете? — спросил Анджей, поднимаясь. Его душили спазмы гнева.
В прихожей раздался звонок.
— Не вернусь никогда.
— Панна Янина! Вы должны пожалеть…
— Жалости для меня не существует, — ответила девушка твердо, — повторяю: никогда! Разве что… после смерти.
— Не торопитесь, ведь бывают такие минуты…
Он не договорил — двери распахнулись, и в комнату влетели Мими и Вавжецкий.
— Ну, поехали! Собирайтесь и едем! Ах, простите! Я не заметила, — сказала Мими, с интересом взглянув на Гжесикевича. Тот взял шляпу, рассеянно поклонился и, ни на кого не глядя, бросил:
— Прощайте!
И вышел.
Янка вскочила, словно желая остановить его, но Котлицкий с Топольским уже стояли на пороге и весело приветствовали ее. За ними шел еще какой-то мужчина.
— Что это за толстяк? Чтоб мне сдохнуть, первый раз вижу столько мяса в сюртуке! — сказал незнакомец.
— Глоговский! Через неделю играем его пьесу, а через месяц — европейская слава! — представил литератора Вавжецкий.
— А через три — буду знаменит на Марсе и в его окрестностях! Уж если врать, так не стесняясь.
Янка поздоровалась со всеми и вполголоса ответила на вопросы Мими, которую очень интересовал Янкин гость.
— Старый знакомый, сосед наш, порядочный человек.
— Парень, должно быть, не из бедных… Во всяком случае, не выглядит бедняком! — заметил Глоговский.
— Очень богат. Владелец огромной овчарни…
— Овцевод! А выглядит так, будто имеет дело со слонами! — съязвил Вавжецкий.
Котлицкий, как всегда с недоброй усмешкой на губах, исподтишка наблюдал за Янкой.
«Тут что-то произошло… Взволнована и не стесняется в выражениях. Может, бывший любовник?..»
— Надо идти — Меля ждет в бричке.
Янка поспешно оделась, и все разом вышли. Доехали до Вислы, оттуда на лодке отправились в Беляны. Настроение у всех было весеннее, только Янка не принимала участия в общем оживлении, а сидела мрачная и задумчивая.
Котлицкий весело болтал, Вавжецкий с Глоговским наперебой острили, им вторили развеселившиеся женщины, но Янка ничего не слышала. Утренний разговор оставил после себя тяжелый след.
— Что-нибудь случилось? — участливо поинтересовался Котлицкий.
— Со мной? Ничего! Просто задумалась о бренности этого мира, — ответила она, глядя на волны, тихо несшие их вперед.
— Все, что не дает наслаждения, полноты жизни и молодости, не заслуживает внимания…
— Не говорите глупостей! Слизывать масло с хлеба, а потом мечтать с пустым хлебом в руках — не слишком ли это наивно? — возразил Глоговский.
— Вы, я вижу, не любите есть, а любите только слизывать.
— Пан…
— Котлицкий! — небрежно отрекомендовался тот.
— Имею честь знать это со второго класса. Дело в том, что вы предлагаете вещи слишком наивные, давно известные, и вы, уже наверное, на себе могли испытать печальные последствия этой веселой теории.
— Вы, как всегда, парадоксальны — и в литературе и в жизни.
— Чтоб мне сдохнуть, если у вас нет туберкулеза, артрита, сухотки, неврастении и…
— Считай до двадцати.
Начали спорить, а потом даже чуть не поссорились.
Миновали железнодорожный мост. Вокруг стояла глубокая тишина. Солнце светило ярко, но от мутных вод реки веяло холодом. Мелкие волны, напоенные светом, как змеи с лоснящимися спинами плескались в солнечных лучах. Полосы песчаных отмелей напоминали каких-то морских гигантов, греющих на солнце свои желтоватые туши. Вереница плотов тянулась по реке, старший плотовщик на маленькой, как скорлупка, лодчонке лавировал впереди и время от времени что-то кричал, его крик тут же рассеивался, долетая до компании прерывистым эхом. Несколько десятков плотовщиков размеренно работали веслами, заунывная песня плыла над ними, и от этого тишина казалась еще более глубокой.
Ласковая зелень берегов, вода, переливающаяся мягкими красками, легкое покачивание лодки, ритмичные всплески весел, ленивая меланхолия окружающего пейзажа заставили всех притихнуть. Все замерли и не шевелились, погруженные в полузабытье.
Можно было сидеть, ни о чем не думая, уйти в созерцание и ничего не чувствовать, кроме наслаждения жизнью. Хорошо было плыть, отдаваясь мыслям ни о чем.
«Не вернусь! — думала Янка, невольно вспоминая о пережитом; она всматривалась в синеватую даль и следила взглядом за волнами, торопливо убегавшими в бесконечность. — Не вернусь».
Янка чувствовала себя все более одинокой, не от кого было ждать поддержки, нужно идти одной навстречу неведомому будущему. Ее горе, отец, Гжесикевич, все старые знакомые — все ее прошлое, казалось, отплывает куда-то назад и едва-едва виднеется вдали, за серым туманом; только временами нечто похожее на мольбу или плач долетает оттуда, подобно слабому эху.
Нет! Не было сил вернуться и плыть против течения, которое несло ее. И в то же время Янка чувствовала, как непрошеная горечь заполняет и жжет сердце.
В Белянах на пароходной пристани компания высадилась и не спеша направилась под гору. Янка пошла вперед с Котлицким, который не отставал от нее ни на шаг.
— За вами долг — ваш ответ, — напомнил он ей, придавая своему лицу нежное выражение.
— Я ответила вам вчера, а сегодня вы должны объясниться, — сухо ответила Янка. После разговора с Гжесикевичем, после стольких волнений она испытывала физическое отвращение к этому наглому и неприятному человеку.
— Объясниться? Разве можно объяснять любовь, анализировать чувства? — начал Котлицкий, нервно покусывая тонкие губы. Ему не понравился ее тон.
— Будем откровенны: то, что вы сказали… — возбужденно заговорила Янка.
— …как раз и есть откровенность.
— Нет, это фарс! — резко бросила девушка, и ей вдруг захотелось ударить его по лицу.
— Вы оскорбляете меня… Можно верить, не разделяя чувств другого, — говорил Котлицкий тихо, чтобы идущие позади не услышали его.
— Извините, но эта комедия не только скучна — она начинает раздражать. К несчастью, я не стала истеричкой, я все еще обыкновенная, нормальная женщина, и подобная игра едва ли может меня увлечь. Ни мать, ни тетки, ни опекунши никогда не посвящали меня в секреты обращения с мужчинами, не предостерегали от их коварства и низости. Я сама все это увидела и наблюдаю ежедневно за кулисами. Вы полагаете, каждой женщине, если она в театре, можно без стеснения говорить о своей любви — авось удастся! Артистки такие забавные и глупые, не правда ли? — говорила Янка, все более ожесточаясь. — Разве вы посмели бы сказать мне то же самое, живи я дома? Нет, не сказали бы, если б не любили по-настоящему: там я была бы для вас женщиной, а здесь только актриса. Тогда за мной стояли бы отец, мать, брат или наконец правила приличия, которые не позволили бы вам унизить молодую и еще очень наивную девушку. А тут вы не колебались ни минуты. Еще бы! Здесь меня некому защитить, к тому же я артистка, то есть женщина, которой можно безнаказанно лгать, которую можно беспрепятственно взять, потом бросить и идти себе дальше, не роняя репутации человека достойного и честного! О, можете быть спокойны, пан Котлицкий, я не стану вашей любовницей, да и вообще ничьей, если не полюблю… Я слишком многое поняла, чтобы позволить обольстить себя словами! — Резкие, даже грубые слова, как удары топора, падали на голову Котлицкого. Они звучали так безжалостно, что Котлицкий начинал уже нервничать; растерянно и удивленно смотрел он на девушку. Оказывается, он совсем не знал ее, не допускал мысли, что когда-нибудь встретит актрису, которая прямо в глаза скажет ему что-либо подобное. Он поеживался, щурился, почти задыхался, Янка нравилась ему все больше и больше. Она очаровывала его силой и благородством, ее слова, выражение лица, отражавшее малейшие внутренние движения, искренность, с которой она говорила, — все выдавало в ней натуру чистую и незаурядную; к тому же Янка была так хороша!
— Кнут у вас ременный, со свинчаткой на конце. Били вы с женским остервенением виновных и невиновных, — произнес Котлицкий и, не услышав ответа, добавил: — Может быть, еще мало? Если б можно было все время, пока вы говорили, целовать вам ручки, я готов был бы слушать еще и еще…
Видя, как помрачнела Янка, он попытался все обратить в шутку.
— Котлицкий! Подождите же, уважаемые господа, помогите нести корзины! — окликнул их Вавжецкий. Как раз в этот момент Янка замедлила шаг, чтобы в еще более резких словах выразить Котлицкому свое презрение, но так и не успела.
Мужчины несли корзинки с провизией; шли сейчас крутым берегом, выбирая подходящее место для привала.
В лесу никого не было, и только шелестели дубы молодой листвой, перешептывались между собой кусты можжевельника.
Вся компания расположилась под молодым развесистым дубом. За спиной стоял притихший лес, внизу сверкала на солнце, била волнами о берег Висла.
Выпили вина, закусили и сразу оживились,
— Теперь выпьем за здоровье инициаторов прогулки! — предложил Глоговский, наполняя рюмки.
— Лучше выпьем за успех вашей пьесы.
— Это ей не поможет, все равно провалится…
— Может быть, теперь Топольский раскроет свой план, — предложил Котлицкий, безмятежно растянувшись на пледе рядом с Янкой.
— Еще успеем! Поедим как следует, выпьем еще, тогда, пожалуйста. Дамы, развяжите же пакеты и угостите нас как полагается, — просил Вавжецкий.
Расстелили на траве скатерть, разложили на ней провиант, при этом все дружно смеялись и подшучивали над беспомощностью Мими и над Майковской, которая упорно отказывалась заниматься хозяйством. Наконец Янка с Глоговским взяли все в свои руки и навели порядок.
— Прекрасно, а чай? — напомнила Янка.
Котлицкий тут же вскочил с места.
— Чай есть, самовар есть, а пан Котлицкий принесет нам воды. Пойдемте к Висле! — позвала его Майковская и, вытряхнув уголь из кувшина, направилась к реке.
Котлицкий недовольно поморщился, но пошел. Глоговский умело и быстро разжег самовар. Через несколько минут он уже нагревался.
— Это моя специальность! — заявил литератор, работая легкими, как мехами. — Должен вам сказать, что часто, гораздо чаще, чем хотелось бы, у меня не оказывается угля; вот тогда дает о себе знать мой гений изобретателя — я разжигаю бумагу, выдираю половицы из пола, и чай готов.
— Не можете купить себе примус?
— Ба! Предпочитаю старинные приспособления… А, кроме того, если не будет бензина, тут уж никакие щепки, даже от дивана, не помогут.
— Вы, стало быть, ведете очень разнообразную жизнь! — со смехом заметил Топольский.
— Отчасти! Но не скажу, чтобы мне это очень нравилось.
— Объявляю всем вообще и каждому в частности: можно начинать. Сударыня, изобразите Гебу.
Янка налила всем чаю и сама с чашкой в руках села неподалеку от Мими.
Самое подходящее время для разговоров, — заметил Котлицкий.
— Говори, Топольский. Мы все внимательно слушаем! — отозвался Вавжецкий.
— Я хочу основать драматическую труппу, — начал Топольский.
— Предлагаю тебе единственно верный способ: набираешь полтора десятка театральной братии, обещаешь большое жалованье, даешь маленький аванс; ищешь кассиршу настолько умную, чтобы имела в запасе денежки, и столь же наивную, чтобы внесла их под залог; забираешь всю театральную утварь и отсылаешь наложенным платежом — ну, и готово, можно объявлять о банкротстве, а через два месяца все сначала, и так до тех пор, пока не явится успех.
— Вавжек, не паясничай! — прикрикнул на него Топольский, уже изрядно захмелевший. — Такую труппу соберет каждый идиот, всякий Цабинский. Мне не нужна банда, которая сразу же сбежит туда, где больше платят. Мне нужна сильная организация, с верным планом и крепкая, как стена!..
— Ты не раз сам разбивал труппы, а еще рассчитываешь поладить с актерами?
— Да, рассчитываю. Вот послушайте! Делаю так: добываю для начала пять тысяч рублей, сманиваю лучшие силы, самое большее — человек тридцать, плачу не очень щедро, но аккуратно, назначаю дивиденды…
— Ах, только ради бога оставьте эти мечты о дивидендах! — буркнул Котлицкий.
— Будут дивиденды! Непременно! — настаивал Топольский, загораясь все больше. — Выбираю пьесы: несколько бытовых и классических — это фундамент и стены моего здания; затем все самые интересные новинки и народные пьесы. Долой оперетту, долой зубоскальство и цирк, пусть будет место только подлинному искусству!
— Я хочу театр, а не балаган! — распалялся Топольский все больше, — артистов, а не клоунов! Ничего показного на сцене! Единство замысла — мой идеал! Правда на сцене — моя цель! Театр — это алтарь! Каждое представление — священная мистерия в честь божества! А нынешний театр — это шутовство! Я еще не знаю, что нужно, чтобы создать образцовый, совершенный театр, но временами я чувствую — я создам его, ибо наш нынешний смешон, это аттракцион для детей, кривляние кукол. Когда-то театр был институтом религии, культом и должен стать им снова!
Топольский закашлялся так, что жилы на его шее напряглись, как постромки. Кашлял он долго, потом выпил водки и снова заговорил, но уже тише и спокойнее, ни на кого не глядя и ничего не видя, кроме своей мечты.
— Нужно выбросить всю нынешнюю бутафорию, фальшивую и глупую: падуги, кулисы, рисованные зеркала и прочее дешевое шарлатанство. Если на сцене салон, пусть будет салон, а если бал, так пусть танцуют, флиртуют, толкутся, пусть будет настоящий бал, а не пародия, если хлев, пусть будет хлев со всем содержимым — пусть все будет реальным… А игра на сцене! Разве теперь играют! Декламируют, образы искажают, с искусством кокетничают, лепечут роль, как зазубренный урок. Артист должен забыть, что на него смотрит зритель, и не кривляться, подобно шуту; артист — не открыватель миров, он только средство, орудие. Артист должен отойти на второй план, ибо через него вещает идея — автор. Итак, я создаю настоящую труппу, истинный театр, ставлю только подлинные творения таланта и вдохновения и с таким театром выхожу в свет — успех обеспечен! Я объезжаю всю страну, потом Россию, Европу — вы будете свидетелями триумфа! Я покорю Америку! Вы увидите победу настоящего искусства! — Топольский уже кричал охрипшим голосом. Ослепленный блеском будущей победы, он никого и ничего перед собой не видел.
Он воздел руки, словно готовясь сокрушить все, что не было настоящим искусством, он бил себя кулаком в грудь, радовался будущему, бросался в бой, потрясал весь мир, зажигал все вокруг огнем благородного безумия и устремлялся вперед как вождь и реформатор, горя неудержимой энергией и жаждой деяний. Исчезли из глаз Беляны, компания — всё; он был один, за спиной своей он чувствовал, крылья и возносился вверх — к идеалу!
Котлицкий остался равнодушен к этой пламенной, но лишенной логики речи, а Топольскому заметил:
— Опоздали немного, пан Топольский. Антуан[23] в Париже давно сделал то же самое, это его мысли…
— Нет! Это моя мысль, моя мечта, уже двадцать лет я вынашиваю ее! — завопил Топольский, побледнев, будто его поразило громом, и не сводя с Котлицкого блуждающего взгляда.
— Ну и что же, если эти мечты частично осуществили другие и дали им свое название.
— Грабители! Украли мою мысль, украли мысль!.. — закричал Топольский, бессильно повалился на траву, охватил голову руками и, не переставая всхлипывать, уже как в бреду повторял одно и то же: — Украли мою мысль! Спасите! Украли мысль! — И, лежа на траве, плакал, как обиженный ребенок.
— Не потому, что мысль предвосхитили, невозможно осуществить проект, — спокойно начал Глоговский, — просто публика наша не доросла до такого театра и не чувствует потребности в нем. Ей подавай фарс, где бы все прыгали да кривлялись, полуголый балет, канканный вой, немного банальных, кухонных сантиментов, побольше рассуждений о добродетели, морали, семье, долге, любви и…
— Считай до двадцати!
— Какова публика, таковы и театры, одно стоит другого! — отозвалась Майковская.
— Кто хочет владеть толпой, должен льстить ей и делать то, чего она требует, преподносить то, что она хочет; нужно стать ее рабом, чтобы потом быть господином, — убедительно и неторопливо излагал свою теорию Котлицкий.
— А я говорю — нет! Не хочу угождать всякому сброду, не хочу и властвовать над ним, пойду один…
— Прекрасная позиция! Идти одному и смеяться над всеми остальными.
— Подстегивать кнутом и говорить одним — глупые, а другим — подлые!
— Панна Янина, чашечку чаю! — обратился к Янке разгоряченный Глоговский. Он запустил шляпу в дерево и взлохматил свои редкие волосы.
— У вас, как всегда, страстный темперамент, — проговорил Котлицкий с добродушной иронией.
— А вы, чтоб мне сдохнуть, настоящая рыба, тюлень, кит.
— Считай до двадцати!
— Вот лучший из всех аргументов! — порекомендовал Вавжецкий, подавая Глоговскому свою тросточку.
Тот с минуту смотрел перед собой, но так ничего и не сказав, принялся пить чай.
Майковская молча слушала, а Мими, растянувшись на пальто Вавжецкого, крепко спала.
Янка разливала чай, прислушиваясь к каждому слову. Она позабыла о Гжесикевиче, об отце, о ссоре с Котлицким. Эти разговоры ее захватили, а мечты Топольского ослепили своей фантастикой. Ее всегда страстно волновали отвлеченные споры об искусстве.
— Так будет театр или нет? — спросила Янка Топольского, когда тот поднял голову.
— Будет… обязательно! — ответил он.
— Ручаюсь, что будет, — отозвался Котлицкий, — не такой, о каком мечтает Топольский, а такой, какой мы в состоянии осилить. Можно даже для разнообразия ввести что-то новое, чтобы привлечь внимание, ну, а реформировать театр предоставим другим: на это понадобятся сотни тысяч рублей, и делать это нужно в Париже.
— Реформу театра не произведут директора; а что такое нынешняя драма? Поиски ощупью или чутьем, бесцельные прыжки и трюки. Необходим гений, чтобы осуществить реформу; я уже его предчувствую.
— Как? Разве мало шедевров, чтобы создать образцовый театр? — удивилась Янка.
— Нет, это всего лишь шедевры прошлого, нам нужны другие творения. В наши дни эти шедевры — только почтенная археология, на которую хорошо смотреть в музеях и кабинетах.
— Значит, Шекспир — это археология?
— Ш-ш! Только не он. Это космос, над ним можно размышлять, но понять его невозможно.
— А Шиллер?
— Утопист и классик, эхо энциклопедистов и французской революции. Это само благородство, порядок, немецкое доктринерство, патетическая и нудная декламация.
— А Гёте? — не унималась Янка; ей очень понравились парадоксальные определения Глоговского.
— Это только «Фауст», но «Фауст» — машина столь сложная, что после смерти ее создателя никто не умеет завести ее и пустить в ход. Комментаторы крутят ее, разбирают на части, моют, смазывают, а машина стоит, и мало-помалу ее начинает подтачивать ржавчина. К тому же это крайний аристократизм. Этот господин Фауст далеко не идеальный тип человека: он экспериментатор с мозгом ученого раввина, который всю жизнь размышляет над вопросом — как входить в храм, правой ногой или левой; это вивисектор, а далее оказывается, что сердце Маргариты разбито, Фаусту грозит каталажка и что близорукость не позволяла ему видеть ничего, кроме мастерской и реторт; поэтому он и превратил в спорт вечное брюзжание, сетование на жизнь и ничего не стоящие знания. Действительно, потребно огромное, поистине немецкое нахальство, чтобы, страдая, к примеру, насморком, утверждать, что он есть и должен быть у всех…
— О, я предпочитаю эти веселые экспромты вашим умным пьесам, — признался Котлицкий.
— Послушайте, а Шелли, а Байрон? — допытывалась заинтригованная Янка.
— Я предпочитаю глупость, если даже она начинает говорить, только бы она не начала действовать, — бросил Глоговский. — Ах, Байрон! Байрон — это паровая машина, производящая бунтарскую энергию, лорд, которому было плохо в Англии, было плохо в Венеции с Гвиччиоли и который вечно скучал, хотя ему было тепло и не голодно. Это бунтарь-индивидуалист, бестия, сильная страстью, господин, который вечно бесновался и все силы своего дивного таланта тратил на то, чтобы досаждать своим врагам; его творения бичевали Англию. Это могучий протестант от скуки и из личных побуждений.
— А Шелли?
— Ах, еще Шелли! Лепет богов для обитателей Сатурна, поэт стихии, но не для нас, людей.
Глоговский умолк и встал, чтобы налить себе чаю.
— Мы слушаем дальше; по крайней мере я хочу слушать еще и еще, — сказала Янка.
— Хорошо, но я буду перепрыгивать с одного на другое, чтоб побыстрей закончить.
— Только условие — бубенцами не звенеть и в тамбурин не бить…
— Котлицкий, угомонись! Ты жалкий филистер, типичный образец этой гнусной разновидности, а потому молчи, когда говорят люди!
— Господа, успокойтесь же, невозможно уснуть, — жалобно простонала Мими.
— Да, да, не так уж все это весело! — заключила Майковская, широко зевая.
Вавжецкий начал снова наполнять рюмки. Глоговский придвинулся к Янке и с жаром принялся излагать ей свою теорию.
— Ибсен для меня удивителен, он предвещает появление кого-то более могущественного, словно заря перед восходом солнца. А новейшие разрекламированные немцы — Зудерман и компания — это громкие слова о маленьких делах. Они стараются убедить мир в том, что носить брюки на подтяжках вовсе необязательно, что можно обойтись и без подтяжек.
— Вот мы и пришли к тому, — вставил Котлицкий, — что нет уже никого. Одному попало по шапке, другому — под ребро, а третьему очень вежливо коленом…
— Нет, уважаемый, еще есть я! — возразил Глоговский, комично раскланиваясь.
— Сокрушили целые здания ради… мыльного пузыря!
— Возможно. Только ведь и в мыльных пузырях отражается солнце…
— Так выпьем же водки! — отозвался Топольский, до сих пор молчавший.
— Все к черту! Пьем и не думаем!
— Это и есть твой девиз, Вавжецкий!
— Пьем и любим! — подал голос Котлицкий, оживляясь и позванивая рюмкой о бутылку.
— Согласен, не будь я Глоговский, согласен, только любовь — душа вселенной.
— Подождите, сейчас я вам спою кое-что о любви…
Ой, люби меня, люби!
Коль владеешь мною,
Не давай моим глазам
Изойти слезою,
Эх-ма!
— Браво, Вавжек!
Все оживились, никто не пытался заводить умный разговор, каждый болтал, что приходило на ум.
— Милостивые дамы и господа! Небо хмурится, и в бутылках пусто. Пора уходить!
— А как?
— Пойдем пешком, до Варшавы не так уж далеко.
— А корзинки?
— Наймем какого-нибудь телохранителя. Пойду, займусь этим. — И Вавжецкий побежал в сторону монастыря.
Прежде чем он вернулся, все собрались в дорогу. Настроение поднялось. Мими с Глоговским танцевали вальс прямо на лужайке. Топольский был пьян, он то разговаривал сам с собою, то препирался с Майковской. Котлицкий, расплываясь в улыбке, крутился возле Янки, а та уже совсем освоилась и развеселилась. Она улыбалась Котлицкому и шутила с ним, позабыв о его признаниях. Он уверовал, что дурные впечатления едва коснулись ее души и тут же были забыты.
Шли нестройной цепочкой, как и бывает на прогулках. Янка вила венок из дубовых листьев, Котлицкий ей помогал и забавлял пикантными шутками. Янка слушала его, но когда вошли в большой, поросший густым кустарником лес, она вдруг стала серьезной. Ласково смотрела она на деревья, прикасалась к стволам, при этом губы и глаза ее выражали такую радость, что Котлицкий не удержался и спросил:
— Должно быть, хорошие знакомые?
— Близкие, хорошие и не комедианты, — ответила она с легкой иронией в голосе.
— А вы злопамятны. Не верите и не прощаете… Я же хочу одного — доказать вам…
— Так женитесь на мне! — неожиданно предложила Янка.
— Прошу вашей руки! — ответил он в том же тоне.
Они посмотрели друг другу в глаза и оба помрачнели. Янка, сдвинув брови, машинально отрывала зубами листья от венка, Котлицкий, опустив голову, молчал.
— Идемте быстрее, можем опоздать на спектакль.
— Итак, завтра будут читать мою пьесу?
— Вот именно, только читать, потому что Добек еще не расписал, роли…
— Боже! А когда же вы ее поставите?
— Не волнуйтесь, Глоговский! Обыватели еще успеют вас освистать! — съязвил Котлицкий.
— Поставим в следующий вторник, через неделю… Во всяком случае, я так хочу! — заявил Топольский.
— Короче говоря, на все репетиции и разучивание ролей остается четыре дня. Никто ничего не запомнит, никто не успеет хоть как-нибудь сделать роль… Это же самоубийство!
— Выставишь Добеку две рюмки водки, и он тебе отбарабанит всю пьесу.
— Ага, начнет кричать за всех. Тогда уж лучше объявить, что пьесу будут не играть, а читать.
— За меня можете не беспокоиться, я роль выучу.
— Я тоже.
— Не сомневаюсь, женщины всегда помнят текст, а вот мужчины…
— Мужчины, не зная текста, сыграют. Возьмите Гляса — никогда не учит ролей; за несколько репетиций познакомится с пьесой, остальное делает суфлер.
— То-то Гляс и играет!
— А что вы хотите, приличный актер, совсем неплохой комик.
— Паясничает, чтоб не освистали, вот и выходит сухим из воды.
— Прошу ответить, совершенно серьезно. Ваши последние слова были шуткой или желанием, вернее условием? — допытывался у Янки Котлицкий, которому пришла в голову какая-то мысль.
— Все хорошо до тех пор, пока не слишком… скучно. Вам это известно? — ответила Янка раздраженно.
— Благодарю! Запомню… Но имейте в виду: терпение — залог успеха.
Котлицкий, прищурив глаза, посмотрел на Янку, поклонился и больше уже не подходил. Его самоуверенность не была поколеблена: он решил ждать.
Он не принадлежал к тем, кого женщина может оттолкнуть презрением или обидным словом. Он все выслушивал и аккуратно укладывал в памяти для будущих расчетов. Этот человек говорил всем правду в глаза, презирал женщин, и… постоянно жаждал их любви. Он не слишком терзался тем, что некрасив; он был, по его собственному мнению, достаточно богат, чтобы купить любую, какую только пожелает. Он принадлежал к числу людей, готовых на все.
Котлицкий шел, сбивая палкой сорняки у края дороги, и улыбался своим мыслям.
Стемнело, стал накрапывать дождь.
— Вымокнем, как курицы! — засмеялась Мими, раскрыв зонтик.
— Панна Янина, разрешите предложить вам плащ? — обратился к Янке Глоговский.
— Большое спасибо, только плащ мне не нужен… Безумно люблю мокнуть под дождем.
— Знаете, какие у вас инстинкты… — он недоговорил и комично прикрыл рот рукой.
— Нет. Но договорите, прошу.
— У вас гусино-рыбьи инстинкты. Интересно, откуда они взялись?
Янка усмехнулась, припомнив свои давние прогулки осенью, зимой, в ненастье, и весело ответила:
— Люблю такие вещи. С детства привыкла переносить непогоду… Буря приводит меня в восторг.
— Горячая кровь, атавизм, фантазия и все такое прочее.
— Нет, всего лишь привычка или внутренняя потребность, которая разрослась до страсти.
Глоговский предложил Янке руку, и они пошли рядом. Янка принялась рассказывать ему о своих приключениях в лесу. Говорила она с ним дружески, просто, будто знала его с детства. Минутами Янка даже забывала, что видит его впервые. Его открытое лицо, грубоватый прямой характер нравились ей, девушка чувствовала в нем близкую ей братскую душу.
Глоговский то слушал, то говорил, а сам с возрастающим интересом наблюдал за своей спутницей, и наконец, улучив момент, он со свойственным ему прямодушием заметил:
— Пусть я сдохну, но вы интересная особа… Очень интересная! Я вам что-то скажу; у меня в голове сейчас мелькнула мысль, и я ее вам излагаю, только пусть она не кажется вам странной. Не терплю условностей, светской фальши, лицемерия актрис и все такое прочее, считай до двадцати! Так вот всего этого я в вас не вижу… Да-да! Я сразу заметил, что ничего этого у вас нет. Вы редкий тип женщины, и мне это очень приятно. Интересно, интересно! — говорил он, обращаясь уже к самому себе. — Мы могли бы стать друзьями! — воскликнул он, обрадовавшись пришедшей ему в голову идее. Хотя бабы никогда не оправдывают моих ожиданий, — в каждой рано или поздно просыпается самка, — новый эксперимент, может быть, кое-чего стоит.
— Откровенность за откровенность, — ответила Янка, которую позабавила та быстрота, с какой он принимает решения. — Вы тоже любопытное явление.
— Итак, договорились! Пожмем друг другу руки и будем друзьями! — сказал Глоговский, протягивая ей руку.
— Но я еще не все сказала. Я привыкла жить без наперсниц и друзей: общение с ними — дань сентиментальности, оно иногда даже таит в себе опасность.
— Пустяки! Дружба дороже любви… Льет, я смотрю, не на шутку. Это собаки плачут над отвергнутой дружбой. Мы еще встретимся с вами, правда? В вас есть что-то, как бы сказать… кусочек настоящей души.
— В театре я ежедневно на репетициях, а вечером всегда на спектаклях…
— Пусть я сдохну, но все это не то! Если бы хоть неделю я побыл около вас, пошло бы столько сплетен, разговоров, предположений и… считай до двадцати!
— Какое мне дело до того, что обо мне болтают! — беззаботно воскликнула Янка.
— Хо, хо, а вы, я вижу, с перчиком. Люблю, когда человек не церемонится с этой машиной по производству сплетен, которая называется общественным мнением.
— Я полагаю, если мне не в чем себя упрекнуть, то можно смело смотреть всем в глаза и спокойно слушать, что о тебе говорят.
— Спесь, ей-ей, неумеренная спесь!
— Почему вы не ставите свою пьесу в Варшавском театре?
— Потому что там не хотят ее ставить. Видите ли, это учреждение слишком надушенное, элегантное и только для деликатной, очень тонко чувствующей публики. А моя пьеса и не пахнет салоном, самое большее, в ней можно почувствовать запах поля, леса, крестьянской хаты. Варшавскому театру нужны не правда, а флирт, условности, болтовня и так далее, считай до двадцати. К тому же у меня нет протекции, а у них свои патентованные фабриканты пьес.
— Я-то думала, стоит написать хорошую вещь, чтобы ее тут же сыграли.
— Бог мой! Пусть я сдохну, но это совсем не так. Понаблюдайте, сколько я еще претерплю, пока такой вот Цабинский поставит мою пьесу! Все это возведите в квадрат, и тогда вы получите представление о «гладком» пути начинающего автора, который вдобавок не умеет привлечь к своим детищам покровителей.
Они замолчали. Дождь лил, не переставая, на дороге уже сверкали лужи.
Глоговский угрюмо посматривал на город, сквозь туман видны были только башни.
— Поганый город! — гневно проворчал он. — Три года не могу его взять. Борюсь, убиваюсь… И ни одна собака меня не знает!
— Если будете говорить им, что они дураки и подлецы, этим их наверняка не возьмете.
— Возьму. Любить не будут, но считаться со мной должны, должны, пусть я сдохну! Актерам, певцам, и танцовщицам легче штурмовать такие крепости: одним выступлением можно добыть все.
— Но на один день. А сойдут со сцены, и не останется от них следа, как от камня, брошенного в воду! — с горечью возразила Янка и тоже посмотрела на встающую скопищем домов из пелены дождя Варшаву.
Только сейчас ей пришло в голову, что слава, о которой она мечтает, это слава одного дня.
— Сдается мне, и у вас аппетит на то же самое блюдо.
— Да! — ответила Янка с силой. И этот короткий ответ был похож на взрыв, который давно назревал в глубинах.
— Да! — повторила она, но уже тише и без прежнего воодушевления.
Взгляд ее, потускнев, блуждал по островерхим крышам. Янку угнетала мысль о мимолетности славы, ей вспомнились засохшие венки Цабинской, былая популярность Станиславского, с грустью думала она о тысячах славных актеров, которые жили, умерли, и никто не знает теперь даже их имени. На сердце стало тоскливо. Янка крепче сжала руку Глоговского и шла, не произнося больше ни слова.
На Закрочимской улице Янка с Глоговским сели в бричку, к ним тотчас забрался Котлицкий.
Янка гневно глянула на него, но тот сделал вид, будто ничего не заметил. Он сидел и смотрел ей в лицо, не расставаясь со своей бессменной улыбкой. Янку отвезли домой. Времени осталось только на то, чтобы забежать в комнату, переодеться, взять необходимые вещи и ехать в театр. Из-за дождя опоздали и другие хористки.
Билетов было продано очень мало. Раздосадованный Цабинский бегал по сцене и кричал на хористок:
— Мечутся тут без толку. Девятый час, ни одна еще не одета!
— Мы были на вечерне в костеле святого Карла, — оправдывалась Зелинская.
— Не заговаривайте мне зубы молебнами! Сами не заботитесь о хлебе насущном.
— Зато вы о нас заботитесь! — бросила Людка. У входа в театр она сломала свой зонтик, и это испортило ей настроение.
— Не забочусь… а чем вы живете?
— Чем? Да уж, конечно, не той дурацкой платой, которую вы только обещаете.
— О! И вы опаздываете?! — обратился Цабинский к Янке.
— Я занята только в третьем акте, времени достаточно…
— Вицек! Марш за Росинской… Где Зоська? Начинать живо! Чтоб вас собаки съели!
Он поглядел сквозь глазок на публику.
— В зале полно, ей богу, а в уборных никого. А потом плачут, что им не платят! Господа, ради бога, одеваемся и начинаем!
— Сию минуту, вот закончим игру.
Несколько полураздетых, наполовину загримированных актеров играло в штос. Только Станиславский сидел перед осколком зеркала и гримировался.
Уже третий раз стирал он грим и накладывал его заново, шевелил губами, гневно хмурил брови, морщил лоб, смотрел на себя с разных сторон в зеркало — он пытался найти характер. Меняя выражение лица, он каждый раз читал новый отрывок из роли. Иногда он отвлекался от этого занятия и бросал в сторону играющих какое-нибудь замечание:
— Четверка! Гривенник.
— Публика выходит из себя! Время звонить и начинать, — умолял Цабинский.
— Не мешай, директор. Подождут… Туз! Гривенник. Мечи!
— Валет! Злотый!
— Дама червей… пять дыдеков![24]
— Готово! Ставь, директор, на Дездемону. — Банкомет стасовал, собрал карты, снял, хлопнул колодой и крикнул: — Готово! Ставь, директор.
— Изменит! — буркнул Цабинский, бросая серебряную монету на карту.
— А так тебе не изменяют?
— Звонок! — крикнул Цабинский помощнику режиссера, услыхав топот в зале.
С минуту ничего не было слышно, кроме шелеста карт, падавших на стол одна за другой.
— Четыре мамонта… налево!
— Плати медные!
— Валет, направо!
— Пятак, хорошо. Пригодится.
— Дама червей, налево!
— Имейте снисхождение к прекрасному полу.
— Дама пик, налево. Платите!
— Хватит! Одевайтесь. Ей-богу, там уже воют.
— Раз это их развлекает, зачем мешать?
— Поразвлекаешься, когда пойдут да заберут деньги из кассы! — крикнул Цабинский, выбегая.
Актеры наконец оставили карты и бросились одеваться и гримироваться.
— С чего начинаем?.
— С «Клятвы».
— Станиславский!
— Звоните, я готов! — ответил тот.
И он не спеша пошел на сцену.
— Скорее! Театр разнесут! — кричал в дверях Цабинский.
Играли так называемый драматический букет или «кому что нравится»: комедию, одноактную оперетку и отрывок из драмы. Исполнялся также сольный танец. В спектакле принимала участие почти вся труппа.
Янка, уже одетая, сидела за кулисами и, глядя на сцену, ждала своей очереди. Впечатления дня взволновали ее. Перед глазами вставало лицо Гжесикевича, в ушах звучали его слова, затем вдруг лицо Гжесикевича искривилось улыбкой сатира и превратилось в физиономию Котлицкого; потом замаячил Глоговский со своей большой головой и добрым взглядом. Янка протирала глаза, словно желая отогнать призраки, но улыбка сатира не покидала ее воображения.
— Эта Росинская — сущий пудель. Взгляните! — шепнула, наклонившись к Янке, Майковская.
Та вздрогнула и с досадой посмотрела на нее. Какое ей было до всего этого дело? Янку начинала раздражать эта вечная борьба всех со всеми.
Росинская действительно играла скверно: то кричала, то становилась предельно слащавой там, где требовался лишь намек на чувство, позировала перед партером, бросая в первые ряды томные взгляды. Впечатление было отвратительное.
— Цабинский мог бы не выпускать ее на сцену, — продолжала Майковская, не обратив внимания на молчание Янки, но вдруг смолкла — к ним подошла Зоська, дочь Росинской, которая должна была исполнять танец с шалью.
Зоська, уже одетая к выходу, стала рядом с Майковской. В костюме она выглядела девочкой лет двенадцати с худеньким подвижным личиком. В серых глазах, однако, таился взгляд куртизанки, а в углах накрашенных губ притаилась циничная улыбка. Наблюдая за матерью, Зоська что-то бормотала под нос, недовольная ее игрой. Наконец, склонившись к Майковской, она прошептала с таким расчетом, чтобы ее могла услышать и Янка:
— Вы только посмотрите, как старуха кривляется!
— Кто? Мать?
— Ну да. Посмотрите, как извивается перед этим типом в цилиндре. Подпрыгивает, как старая индюшка. О! А одета-то! Хочет сойти за молодую, а сама даже загримироваться не умеет. Прямо стыдно за нее. Думает, все дураки и не поймут… Ого! Меня, по крайней мере, не проведешь. Когда одевается, так запирается от меня, будто я не знаю, что у нее все поддельное, — и Зоська засмеялась злым, ненавидящим смехом. — Эти идиоты мужчины верят всему, что видят… Для себя покупает все, что надо, а я и зонтика не допрошусь.
— Зося, как можно говорить так о матери!
— Фи! Велика важность — мать! За четыре года, если захочу, могу два раза стать матерью. Да не такая дура, нет! Дудки!
— Ты несносная, глупая девчонка! Все расскажу матери, — прошептала возмущенная Майковская и отошла.
— Сама глупая, зато актриса известная. Люблю таких! — бросила вслед ей Зоська, поджав губы.
— Перестань, мешаешь слушать…
— Было бы кого слушать, панна Янина! У старухи голос как из разбитого горшка, — продолжала Зоська, ничуть не смущаясь.
Янка нетерпеливо поежилась.
— А как она меня обманывает, если б вы знали! В Люблине приходил к нам такой пан Кулясевич, даже конфет мне не приносил, я его звала «Кулясо». Так она побила меня за это и сказала, что он мой отец. Ха-ха-ха, знаем мы таких отцов. Там был Куляс, в Лодзи — Каминский, и все мои отцы… Скрывает их от меня. Думает, ее ревную — было бы к кому! Таких голодранцев хоть отбавляй.
— Перестань, Зоська! Ты просто негодница! — остановила ее Янка, до глубины души возмущенная цинизмом этого актерского чада.
— А что я сказала плохого? Разве не так? — ответила девочка с неподражаемой наивностью.
— Еще спрашиваешь! Кто же о родной матери так говорит?
— Ну скажите же тогда, почему она такая глупая? Все заводят «мальчиков», у которых что-то есть за душой… А она! И мне было бы лучше, если бы она была поумней. Уж я-то устроюсь иначе!
Янка отшатнулась, изумленно глядя на девчонку, но Зоська не поняла, наклонилась поближе и очень серьезно спросила:
— У вас, панна Янина, уже есть кто-нибудь?
Ответа она не дождалась: кончилось действие, а в антракте Зоська должна была танцевать.
Янка поежилась, как будто к ней прикоснулось что-то липкое. Тело пронизала холодная дрожь, румянец стыда и гадливости выступил на лице.
— Какая грязь! — прошептала она, глядя, как Зоська, сияя и улыбаясь, выходит на сцену.
Худенькая собачья мордочка так и мелькала в бешеном вихре вальса. Танцевала Зоська с таким темпераментом и так искусно, что в зале разразилась буря аплодисментов. Кто-то даже бросил букет; она его подняла и, уходя со сцены с видом бывалой актрисы, кокетливо улыбнулась. Она откровенно наслаждалась знаками одобрения.
— Панна Янина! — кричала Зоська за кулисами. — Букет, о! Теперь Цабану придется дать мне аванс. Они пришли на мой танец… Они меня вызывают!
Девчонка еще раз выскочила на сцену и раскланялась с публикой.
— Вся ваша болтовня на сцене — чушь! Если бы не танец, в зале было бы пусто. Что, не так?
Зоська покружилась на цыпочках, торжествующе рассмеялась и побежала к уборным.
Начали акт из слезливой мелодрамы «Дочь Фабриция». Фабриция играл Топольский, а дочь — Майковская. Играли весьма бойко; хотя Морис был еще совсем пьян и ничего не соображал, держался он отлично, и никто не подозревал, каких это стоит ему усилий. Лишь Станиславский за кулисами громко издевался над Топольским, когда ему случалось заметить нелепый жест или перехватить отсутствующий взгляд актера. Майковская время от времени поддерживала партнера, чтоб тот не упал на сцене.
— Подите сюда, посмотрите, как они играют! — И Станиславский подозвал Мировскую, старую, безразличную ко всему актрису. Глаза его горели ненавистью. — Это моя роль! Играть ее должен я. Что он с ней сделал? Пьяная скотина! — цедил сквозь зубы Станиславский.
Когда грянули аплодисменты, бурные и, надо сказать, заслуженные, старый актер посинел от злости и ухватился за кулису, чтобы не упасть — такая зависть душила его.
— Скоты! Скоты! — шептал старик, грозя публике кулаком. Он побежал за помощником режиссера, но не нашел его, вернулся обратно и долго еще слонялся по сцене, с трудом передвигая ноги, раздраженный и злой.
— «…Дочь моя! Дитя дорогое! Ты не гонишь старого отца? Ты прижимаешь к чистому сердцу своему отца-преступника? Не бежишь от его слез и поцелуев?» — плыл со сцены горячий шепот Топольского. Стоило Станиславскому услышать эту реплику, как старый актер забывал обо всем на свете. Взволнованный происходящими на сцене событиями, он принялся, едва не плача, повторять слова отцовской любви, в голосе его звучало страдание. Заломив патетически руки, наклонив вперед голову и подняв кверху глаза, он являл собой такое забавное зрелище в тусклом свете кулис, что Вицек побежал к уборным и позвал актеров.
— Скорее! Станиславский за кулисами опять что-то изображает…
Актеры оравой ринулись на зов и, застав Станиславского все в той же патетической позе, разразились дружным хохотом.
— Ха, ха! Обезьяна американская!
— Столетний африканский мамонт! Людей ел, бумагу ел, роли ел, славу ел, а потом спятил, — до того обожрался! — кричал Вавжецкий, подражая какому-то провинциальному пародисту.
Станиславский пришел в себя, обернулся и, увидев, что над ним потешаются, сник и опустил голову на грудь.
Янка, которая была свидетельницей всей этой сцены и не посмела в момент его экстаза даже шевельнуться, теперь не выдержала. Увидев на глазах у старика слезы, она подошла к нему и, не таясь от наглой стаи насмешников, почтительно поцеловала ему руку.
— Дитя мое, дитя мое! — произнес тот дрожащим голосом, отвернулся, пытаясь скрыть слезы, крепко пожал Янке руку и вышел.
Лавина горечи, боли, ненависти нахлынула на него и захватила… Последние силы ему отказали — старик с трудом спустился по лестнице. Он побрел в сад, оттуда глянул еще раз на подмостки, на публику и вышел через веранду на улицу. Но потом снова вернулся.
— Неплохой получится из него директор! — заметил кто-то после ухода Станиславского,
— Соберет новую труппу и будут вместе играть любовников! — бросил другой.
— Шакалы! Шакалы! — бросила им в лицо Янка. Она ненавидела этих подлых, бессердечных людей, ей хотелось плюнуть им в глаза. С трудом ей удалось сдержать себя, она села на место, но долго еще не могла успокоиться.
Когда Янка выходила на сцену, она была еще раздражена и взволнована. Первым, кого она увидела в партере, был Гжесикевич. Взгляды их встретились, Анджей привстал, как будто хотел выйти из зала, а Янка растерялась от неожиданности и на какое-то мгновение остановилась посреди сцены, но тут же пришла в себя и увидела другие лица: Котлицкий сидел неподалеку от Гжесикевича и внимательно наблюдал за ним, Недельская стояла возле ложи и приветливо улыбалась Янке.
Девушка не смотрела на Гжесикевича, но чувствовала на себе его взгляд, это ее раздражало еще больше. Янке вдруг пришло в голову, что на ней слишком короткий костюм, ей стало стыдно при мысли, что она стоит перед ним на сцене в ярком театральном тряпье.
Трудно выразить, что с ней происходило. Прежде она не испытывала ничего подобного. С подмостков смотрела на публику свысока, как на толпу рабов или дураков, а сегодня ей показалось, будто она в огромной клетке, как зверь, выставлена напоказ, и публика пришла на нее поглазеть и поразвлекаться штучками, которые она будет проделывать: смотрят со всех сторон, разглядывают в бинокли, кажется, вот-вот ткнут кончиком трости или зонтика.
Впервые увидела девушка усмешку, которую не разглядишь на каждом лице в отдельности, но которая сквозила на лице публики в целом, наполняла собой театр. Это была усмешка, полная добродушной иронии, унизительного превосходства, усмешка взрослого, наблюдающего за детскими забавами, Янка чувствовала ее повсюду.
А на себе она ощущала только неподвижный взгляд Гжесикевича. Она отвернулась и стала смотреть в другую сторону, но все же почувствовала, как Гжесикевич встал и вышел из театра. Янка не ждала его, не рассчитывала увидеться еще раз, и все же уход Анджея больно задел ее. С ничем не объяснимым разочарованием смотрела девушка на пустое кресло, где минуту назад сидел Гжесикевич.
Потом хор отошел на задний план, а Гляс и Качковская заняли место на авансцене для комического дуэта.
Гляс стоял перед суфлерской будкой и незаметно, но настойчиво давал сигналы Добеку: нужно было петь, а Гляс, как всегда, не знал ни слова.
Хальт взмахнул палочкой, и Гляс, состроив забавную рожу, затянул какую-то музыкальную фразу, слов которой совершенно не помнил. Стоя перед суфлерской будкой, он напрягал слух, но Добек не подсказывал.
Хальт сердито ударил по пюпитру, но Гляс тянул все ту же фразу, умоляюще бросая в суфлерскую будку:
— Суфлируй! Суфлируй!
Хор начал сбиваться, из-за кулис кто-то громко подавал слова несчастной песенки, но Гляс, вспотевший, красный от злости и возбуждения, повторял все то же: «Моя прекрасная Роза!», уже ничего не слыша и не понимая, что творится вокруг.
— Суфлируй! — прошипел он еще раз с отчаянием: в оркестре и в публике уже сообразили, в чем дело, послышались смешки.
Гляс пнул Добека в лицо и вдруг застыл на месте, бессмысленно уставившись на публику.
Суфлер, получив удар в зубы, схватил актера за ногу.
— Смотри, сынок, не брыкайся! — шептал Добек, вцепившись в ногу врага так, что тот не мог пошевелиться. — Понадеялся на авось! Размалевал Добека, и Добек в долгу не останется. Теперь мы квиты.
Положение спасли Хальт и Качковская, начав следующий номер.
Добек отпустил ногу Гляса, спрятался поглубже в будку и, как ни в чем не бывало, продолжал суфлировать по памяти, добродушно улыбаясь хористкам и Цабинскому, грозившему из-за кулис.
Янка не успела толком сообразить, что произошло на сцене, как вдруг увидела Гжесикевича с огромным букетом в руках.
Он сел на прежнее место, а когда хор снова вышел на авансцену, Гжесикевич встал, подошел совсем близко к рампе и бросил цветы к ногам Янки; потом он неторопливо повернулся, прошел через зал и исчез, совсем не заботясь о том, какое произвел впечатление.
Янка подняла цветы и спряталась от взглядов публики за спины хористок.
— Записка есть? — шепнула Зелинская.
— Поищите в середине, в цветах, — подсказала другая.
Искать Янка не стала, но почувствовала к Анджею глубокую благодарность.
Со сцены она убежала, не обращая внимания на бурную баталию между Глясом и Добеком, разразившуюся после того, как опустился занавес.
Гляс подпрыгивал от злости, а Добек не спеша натягивал пальто и насмешливо цедил:
— Око за око. Сладка месть сердцу человеческохму.
Накануне Гляс споил его и пьяного с помощью Владека загримировал под негра. Протрезвев, Добек вышел из пивной и преспокойно направился в театр, ничего не подозревая о своем перевоплощении. За кулисами над ним вдоволь посмеялись. Добек поклялся отомстить и сдержал слово; нужно было еще рассчитаться с Владеком.
Взбешенный Цабинский обрушил на Гляса поток брани, но тот даже не отозвался, глубоко удрученный своим провалом.
Когда Янка, уже одетая, ожидала Совинскую, чтобы вместе отправиться домой, к ним подошел Владек и учтиво спросил:
— Разрешите проводить вас?
— Я иду с Совинской, вам ведь в другую сторону…
— Совинская просила передать, чтоб вы ее не ждали, она в дирекции и вернется не раньше чем через час…
— Ну что ж, идемте.
— Может, вам мешает букет? Я могу понести, — предложил Владек, протягивая руку к цветам.
— О нет! Благодарю.
— Дорогой подарок! — сказал тот и многозначительно улыбнулся.
— Мне неизвестно, сколько он стоит, — возразила Янка холодно, совершенно не проявляя интереса к разговору.
Владек рассмеялся, потом заговорил о матери и наконец спросил:
— Не заглянете ли вы к нам? Мама больна, уже несколько дней не встает с постели…
— Мама больна? Я сегодня видела ее в театре.
— Не может быть! — воскликнул он, не на шутку растерявшись. — Даю слово, я был уверен… Мать говорила, что уже несколько дней не встает… Она что-то подстраивает… — добавил он мрачно.
Недельская неустанно шпионила за сыном, она всегда хотела знать, с кем у него роман, и очень боялась, что Владек женится на какой-нибудь актрисе.
Возле самых ворот он с величайшим почтением распрощался с Янкой, сказав, что должен бежать к матери и справиться о ее здоровье.
Как только Янка скрылась, он снова вернулся в театр, отыскал там Совинскую, и они долго о чем-то разговаривали. Старуха снисходительно посматривала на собеседника и обещала помочь.
Затем Владек помчался к Кшикевичу, там часто устраивались картежные вечера, на которых всегда был кто-нибудь из публики.
Янка, войдя в свою комнату, поставила цветы в воду, а ложась спать, еще раз взглянула на розы и прошептала:
— Добрая душа!
— Пожалуйте, уведомление! — сказал Вицек, обращаясь к Янке.
— И что же там?
— Чтение пьесы или что-то в этом роде! — ответил тот, обшаривая глазами комнату.
Янка расписалась на уведомлении — режиссер созывал всю труппу к двенадцати часам дня на чтение пьесы Глоговского «Хамы».
— Шикарный букет! — сказал Вицек, посматривая на цветы в вазе. — Можно было бы сплавить.
— Говори толком, чего ты хочешь, — сказала Янка, возвращая подписанное уведомление.
— Можно еще продать букет, если б вы его дали мне.
— Кто же продает такие букеты и кто покупает?
— Ой, какая вы еще деточка! Другие, как получат цветы, сразу продают их цветочнице, та по вечерам в… саду торгует… Ого! Сколько на них можно еще заработать, если мне их…
— Нет уж… Вот возьми и ступай!
Вицек взял дарованный рубль, раболепно поцеловал Орловской руку и выбежал.
Янка сорила деньгами неосмотрительно.
После ухода Вицека она сменила воду в вазе с цветами и едва поставила их на столик, как явилась Совинская с завтраком.
Сегодня старуха прямо-таки сияла; бесцветные, круглые глаза ее светились необычной доброжелательностью. Янка смотрела на нее с удивлением.
Совинская поставила кофе на стол и, указав на букет, с улыбкой заметила:
— Красивые цветы! От того господина?..
— Да, — ответила Янка.
— Я знаю кое-кого, кто с большим удовольствием присылал бы такие каждый день, — как бы невзначай начала Совинская и принялась подметать комнату.
— Цветы?
— Ну… и кое-что поценнее, если б вы это принимали.
— Скажите этому человеку, что он наивен и совсем не знает меня…
— Ах, милая, от любви каждый глупеет.
— Возможно! — отвечала Янка коротко, но слушала внимательно, предчувствуя какое-то предложение.
— Не догадываетесь, о ком речь?
— Меня это совершенно не интересует.
— Вы его хорошо знаете…
— Благодарю вас, но я не нуждаюсь ни в какой информации.
— Пожалуйста, не сердитесь. Что же в этом плохого? — не унималась Совинская.
— Да, вы так думаете?
— Я же добра вам желаю, как дочери родной.
— Желаете мне, как родной дочери? — спросила Янка, отчеканивая каждое слово и глядя на Совинскую в упор.
Та не выдержала взгляда, опустила глаза и молча вышла из комнаты, но за дверью остановилась и погрозила в Янкину сторону кулаком.
— Подожди! Святая! — прошипела она с ненавистью.
День был пасмурный и холодный, не переставая моросил дождь, тротуары покрылись толстым слоем грязи, по небу медленно ползли серые тучи, предвестники осени.
В театре Янка застала лишь Песя, Топольского и Глоговского. Глоговский, улыбаясь, подошел к ней и протянул руку:
— Добрый день! Я вчера думал о вас, и вы меня непременно должны поблагодарить за это.
— Спасибо! Но все же очень любопытно…
— Я не думал плохо, нет… Не думал так, как думает наш брат о таких красивых женщинах, нет, пусть я сдохну, нет! Я думал… Бог ты мой! Никак не вылезти из «я думал»… Откуда в вас столько силы? Откуда?
— Должно быть, оттуда же, откуда и слабость: врожденное, — ответила Янка усаживаясь.
— Наверно, у вас есть какой-то пунктик и вы, уцепившись за него, идете вперед, — вмешался Топольский. — И у этого пунктика желто-рыжие волосы, около десяти тысяч рублей годового дохода, пенсне и…
— И можешь не кончать! Глупость сказать никогда не поздно — она не старится, — прервал Глоговский Топольского.
— Четыре коньяка! Вы ведь тоже выпьете с нами?
— Благодарю! Никогда не пила и не пью.
— Но тут просто необходимо… хотя бы пригубить. Пусть это будет началом поминок по моей пьесе.
— Преувеличение! — буркнул Песь.
— Увидим! Что ж, господа, еще по одной… на помин души! — Глоговский снова разлил коньяк по рюмкам.
Он смеялся, острил, приглашал входивших актеров в буфет, шутил, но чувствовалось, что под этой деланной веселостью кроются беспокойство и неуверенность в успехе.
На веранде стало шумно: Глоговский каждого угощал, и все было бы очень хорошо, если бы не плохая погода, — она явно портила настроение.
Цабинский то и дело смотрел на небо; сняв цилиндр, он озабоченно почесывал голову; директорша ходила мрачная, как осенний день; Майковская метала огненные взгляды на Топольского, ей не терпелось устроить ему сцену, губы у нее посинели, глаза были красны не то от слез, не то от бессонницы. Гляс тоже бродил как отравленный. После вчерашнего провала он не рассказал еще ни единого анекдота; Разовец рассматривал в зеркале свой язык и жаловался жене Песя; даже Вавжецкий был не в настроении, в чем он и не замедлил признаться.
Сонливость разлилась в воздухе, всех заразила скука.
— Половина первого… Пошли читать, — сказал Тобольский.
Выдвинули на середину сцены стол, расставили стулья, и Топольский, вооружившись карандашом, начал чтение.
Глоговский не стал садиться, он ходил, описывая огромные круги вокруг стола, и всякий раз, приближаясь к Янке, шепотом делился с ней своими впечатлениями, та вполголоса смеялась, а Глоговский снова отходил. Он явно нервничал: то сдвигал шляпу на затылок, то ерошил волосы, курил одну папиросу за другой; все это, однако, не мешало ему внимательно наблюдать за происходящим.
Дождь не прекращался, вода ручейком текла из водосточных труб. День тусклым светом заливал сцену. Было так тоскливо, что будучи не в силах усидеть спокойно на месте, актеры начали перешептываться. Гляс пытался попасть окурками Добеку в нос, а Владек потихоньку дул в голову дремавшей Мировской. Из гардероба доносился визг пилы и стук молотка: это машинист сцены мастерил на вечер подставки.
— Пан Глоговский, здесь нужно немного сократить, — замечал время от времени Топольский.
— Пожалуйста! — отвечал Глоговский, не прекращая своей прогулки.
Шум становился все громче.
— Каминская, идешь со мной в Налевки? Хочу купить себе отрез на платье.
— Хорошо, заодно посмотрим осенние плащи.
— Это что будет? Вставка? — спросила Росинская у жены Песя, усердно орудовавшей вязальным крючком.
— Да. Смотрите, какой красивый рисунок. Директорша дала образец.
Потом ненадолго установилась тишина, отчетливо зазвучал спокойный, звучный голос Топольского. С улицы доносились хлюпанье дождя и скрежет пилы.
— Дай папиросу, — обратился Вавжецкий к Владеку. — Выиграл вчера?
— Проигрался, как всегда. Понимаешь, — зашептал Владек, пододвинувшись ближе, — поставил на четверку двадцать пять рублей. Удвоил ставку — выиграл. Опять удвоил — мое! Котлицкий предлагает скинуть половину. Отказываюсь. Все бросают играть — запахло жареным. Тяну дальше: шестой раз, седьмой, восьмой, десятый — мое! Остальные только смотрят. Котлицкий злится — уже три сотни моих; тяну одиннадцатый — мое! Все кричат мне, чтобы снял половину! Не желаю! Тяну двенадцатый раз — и срезался. Несколько сот рублей псу под хвост, вот не везет, а? Есть тут у меня одна идея.
Он наклонился и стал с таинственным видом шептать что-то Вавжецкому на ухо.
— Ну, как с квартирой? — спросил Кшикевич у Гляса, угостив его папиросой.
— А ничего! Живу как жил.
— Платишь?
— Нет, но придется! — отвечал комик, прищуривая глаз.
— Слушай, Гляс! Цабинский, кажется, покупает дом в Лешне.
— Сказки! А то, ей-богу, тут же переехал бы к нему жить в счет заработка. Только все пустое! Где ему взять столько денег?
— Чепишевский видел его с агентами по продаже недвижимости.
— Няня! — позвала Цабинская.
Няня торопливо шла, неся в фартуке какое-то письмо.
— Это не я, это Фелька разбила зеркало, она целилась бутылкой в подсвечник, а попала в зеркало… Бац! — и тридцать рублей к счету. Ее толстяк даже сморщил физиономию.
— Не ври! Я была не пьяная: хорошо помню, кто разбил.
— Помнишь? — А ты забыла, как прыгала со стола, потом сняла туфли и… ха-ха-ха-ха!
— Тише! — резко бросил Топольский в сторону хористок, которые вслух начали делиться впечатлениями вчерашнего вечера.
Хористки притихли, но тут Мими почти в полный голос начала рассказывать Качковской про новый фасон шляпы, какую она видела на Длугой улице.
— Если так пойдет и дальше, я не выдержу. Хозяин требует за квартиру. Вчера последние тряпки заложила — пришлось купить вина для Янека. Бедняга с таким трудом поправляется, пытается уже вставать, похудел, капризничает, нужно бы кормить его получше, а тут едва на чай хватает. Если не поступлю к Чепишевскому и не получу аванса, хозяин выбросит нас на улицу — нечем платить.
— А он собирает труппу?
— Да, я должна на днях подписать с ним контракт.
— И уйдете от Цабинского?
— Так ведь он же не платит даже за прошлое, — вставила Вольская.
Ей можно было дать тридцать лет — таким изможденным, измученным было ее лицо. Толстый слой пудры и румян не мог скрыть морщин, в глазах светилась тревога. У нее был шестилетний сын, болевший с самой весны. Женщина отчаянно выхаживала его, голодала, — отказывала себе во всем, только бы спасти ребенка — и спасла, зато сама превратилась в щепку.
— Меценат! Пожалуйста, к нам! — крикнул Гляс, увидев старика, который уже несколько недель не показывался в театре.
Меценат вошел и поздоровался со всеми. Артисты повскакивали с мест, чтение прервалось.
— Добрый день! Добрый день! Я не помешал?
— Нет, нет!
— Садитесь же, Меценат, — пригласила Цабинская, — будем вместе слушать.
— А, молодой маэстро! Мое почтение!
— Старый идиот! — буркнул Глоговский, кивнул ему и спрятался за кулисы; его уже начинали бесить беспрерывные разговоры и паузы.
— Тише! Ей-богу, настоящая синагога! — возмущался Топольский, пытаясь продолжить чтение.
Но его никто не слушал. Директорша вышла с Меценатом, за ней стали потихоньку выползать и остальные.
Хлынул ливень, капли его забарабанили по жестяной крыше театра, заглушая все остальные звуки.
Стало темно, и Топольский не смог читать дальше.
Перебрались в мужскую уборную; там было теплее и светлее, но и там разговоры продолжались.
Янка стояла с Глоговским в дверях и возбужденно толковала о театре; к ним подошла Росинская и заметила:
— То-то в голове один театр! Не поверила бы, если б не видела.
— Театр для меня — все, — ответила Янка.
— А я, наоборот, только и живу вне театра.
— Почему бы вам тогда не бросить сцену?
— Если б могла вырваться, и часа бы здесь не осталась, — ответила Росинская с горечью.
— Мы только так говорим! Каждая из нас могла бы, да не оторваться от театра, — тихо вставила Вольская. — Мне труднее приходится, чем другим, знаю, бросила б сцену — стало бы легче, да всякий раз, как подумаю, что не придется больше играть, такой страх берет, что, кажется, умру без театра.
— О, театр! Медленное отравление и ежедневное умирание! — плаксиво жаловался Разовец.
— Не хнычь, ты-то болен не театром, а желудком.
— Все же в этом медленном отравлении и умирании таится какая-то отрада! — снова начала Янка.
— Какая там отрада — только голод, постоянная зависть и невозможность жить иначе.
— Счастлив тот, кто не поддался этой болезни или вовремя умыл руки.
— А я готова страдать всю жизнь и даже умереть, но только знать, что цель жизни — искусство. Лучше жить так, чем пресмыкаться, быть у мужа прислугой, рабой у детей, служить домашней утварью и жить без забот, — выпалила Янка.
Владек с комическим пафосом начал декламировать:
Тебе, о жрица,
Отроковица,
Алтарь курится!
— Прошу простить меня. Но я сам говорю, что вне искусства… нет — ничего! И если б не театр…
— То быть тебе сапожником! — вставил Гляс.
— Так могут рассуждать только молодые и очень наивные! — ядовито заметила Качковская.
— Или те, которые еще не знают, как «щедро» платит Цабинский.
— О женщина, достойная жалости! В тебе есть энтузиазм — его пожрет нужда, есть в тебе огонь — его поглотит нужда; любовь, талант, красоту — все поглотит нужда! — пророчил Песь.
— Все это полбеды! Но такое общество, такие артисты, такие пьесы погубят ваш талант. Вы, если выйдете невредимой из этого ада, — станете великой актрисой! — основа сетовал Станиславский.
— Учитель изрек истину, а потому, толпа, склони голову и признай — быть по сему! — издевался над ним Вавжецкий.
— Скоморох! — буркнул Станиславский и вышел.
— Мамонт!
— Расскажу вам, как я начинал, — произнес Владек.
— Известно, у цирюльника.
— Не дурачься, Гляс!.. Ты непременно хочешь казаться глупее, чем ты есть на самом деле.
— Был я в четвертом классе, когда увидел в «Гамлете» Росси[25] — и погиб! Крал у отца деньги и покупал трагедии, ходил в театр, днем и ночью учил роли. Мечтал завоевать мир…
— А теперь ты уже на побегушках у Цабинского, — съязвил Добек.
— Прослышал я, что Рихтер[26] приехал в Варшаву и собирается открыть драматическую школу. Направился к нему — я уже чувствовал в себе талант и хотел учиться. Жил он на Светоянской. Прихожу, звоню. Открывает мне сам, выпускает и запирает двери на ключ. Меня в жар бросило от страха. Не знаю, с чего начать… Переминаюсь с ноги на ногу. А он преспокойно моет какую-то кастрюлю, потом заправляет примус, снимает сюртук, надевает куртку и начинает чистить картошку. Молчим оба, потом чувствую, что так, пожалуй, ничего не добьюсь, и давай бормотать о призвании, о любви к искусству, о желании учиться и так далее. А он чистит картошку. Наконец я осмелел и попросил давать мне уроки. Посмотрел он на меня и говорит: «А сколько вам, молодой человек, лет?». Я очень удивился, а он продолжает: «Вы пришли с мамой?». У меня слезы на глазах, а он опять: «Папа выпорет, пожалуй… Да, выпорет! Из гимназии выставят». Так плохо мне стало, таким обиженным почувствовал я себя, что и слова вымолвить не могу. «Прочтите мне, молодой человек, какой-нибудь стишок, например «Стасик платье замарал…», «Ночь темна…». Что-нибудь из хрестоматии Лукашевского…» — говорит он, не переставая чистить картошку. Я не понял иронии: передо мной открылось небо. Читать ему! Я же мечтал об этом… Думал ослепить и покорить: ведь мои кузины и вся гимназия восторгались моим голосом.
— Так это еще с тех времен осталась у тебя привычка орать на сцене?
— Гляс, не мешай…
— Ха, думаю, нужно показать себя сразу!.. И хоть трясло меня от волнения, все же встал в трагическую позу и начал. С чего бы? «Черная шаль»[27] была тогда в моде… Оправился от нервной дрожи и с места в карьер, с пафосом, извиваюсь, выворачиваю суставы, кричу, разошелся, как Отелло, закипаю ненавистью, как самовар, и, обливаясь потом, заканчиваю. «Что еще?» — спрашивает он, не переставая чистить картошку, лицо при этом каменное — невозможно понять, что он обо мне думает.
А мне кажется, дело идет хорошо, выбираю «Агарь»[28] и дую дальше: мечусь в отчаянии, как Ниобея, проклинаю, как Лир, молю, угрожаю и уже под конец бьюсь чуть не в истерике, а он говорит: «Еще!». Покончил с картошкой и принялся рубить мясо. Ослепленный и этим «еще!» и поощрением, которое, казалось мне, звучало в его голосе, выбираю из «Мазепы» Словацкого сцену в тюрьме из четвертого акта и читаю ее целиком. Изображаю стоны Амелии, брюзжание Хмары, проклятия Збигнева, рычание Воеводы. Вкладываю в это столько чувства и столько голоса, что начинаю уже хрипнуть, волосы на голове встают дыбом, дрожу, забываю, где я, весь предаюсь вдохновению, огонь рвется из меня, как из печки, в голосе — слезы, в груди — колики от натуги, а я все свое. Уже проклял и отвергнул Амелию, терзаюсь от жалости и любви, кончаю четвертый акт и без передышки гоню пятый. Трагизм захватывает меня, возносит чуть не под потолок, комната начинает танцевать, в глазах круги, задыхаюсь, слабею, чувствую — душа сейчас разорвется на части, почти теряю сознание. Тут начинает он чихать и слезы рукавом вытирает. Я замолкаю. А он порезал лук, отложил в сторону, сунул мне в руки кувшин и, как ни в чем не бывало, приказывает: «Принеси воды». Я принес. Он залил водой картошку, поставил ее на примус, разжег горелку. Спрашиваю робко, можно ли приходить на занятия? «Приходи, приходи! — говорит. — Подметешь у меня, воды принесешь. А по-китайски говорить умеешь?». «Нет», — отвечаю, не догадываясь, к чему он клонит. «Так научись, а как научишься, приходи ко мне тогда, поговорим о театре». Вышел я от него в отчаянии. Правда, это мой пыл не охладило. Но минуты той не забуду никогда в жизни…
— Не сентиментальничай, Глоговского на мякине не проведешь.
— Говорите что хотите, а только благодаря искусству жизнь стоит чего-то.
— И вы больше не встречались с Рихтером? — с любопытством спросила Янка.
— Он же еще не научился говорить по-китайски.
— Нет, не встречался; а тут еще, как выгнали меня из школы, сбежал от родителей и поступил к Кшижановскому.[29]
— Ты был у Кшися?
— Целый год «ходил» с ним, с его супругой, с бессмертным Леосем, его сыном, и еще с партнершей; говорю — «ходил», потому что транспортом мы тогда не пользовались. Частенько нечего было есть, зато играй и декламируй сколько душе угодно. Репертуар был огромный. Вчетвером играли Шекспира и Шиллера, их Кшись переделал специально для нас, да еще так презабавно! У него были и свои пьесы, под тремя, а то и четырьмя названиями каждая. Кшижановский сам носил их в сундучке и нередко с гордостью говорил о своих сокровищах: «Здесь и польский Шекспир, и Мольер. Нужда — это пустяки, когда обеспечено бессмертие. Помни, Леось, что говорит отец!».
Последние слова почему-то всех рассмешили. Янку неприятно задел этот смех; она вспомнила, как издевались над Станиславским, и заметила:
— Стоит ли смеяться над нуждой и талантом?
— Да, добрая душа!.. Это был апостол искусства, гений в рваных башмаках! Дворовый Шекспир! Тальма[30] кабацкий! — провозгласил Гляс.
— Скоты! Прохвосты! И… считай до двадцати, — ворчал Глоговский, потому что вся комната уже сотрясалась от веселья.
— Какие мы с ним комедии разыгрывали, какая у меня была компания! Вам таких никогда не видать! — с горечью заметил помощник режиссера.
Все начали издеваться над его «галицийской компанией».
— Комедианты вы, не артисты! — с горечью изрек помощник и вышел в сад.
Артисты по очереди стали рассказывать анекдотические случаи, запас их был неисчерпаем, и всегда находились охотники рассказать и любители послушать.
Дождь не переставал, становилось все холодней и сумрачнее, актеры сгрудились потеснее и слушали.
Громкие крики со сцены внезапно прервали беседу.
— Тише! Что там такое? А! Майковская и Топольский — проявление свободной любви.
Янка вышла посмотреть, что там происходит.
В полутьме сцены бранилась героическая пара труппы.
— Где ты был? — кричала Майковская, наскакивая на Топольского с кулаками.
— Оставь меня в покое, Меля.
— Где ты был всю ночь?
— Прошу тебя, отойди. Если больна, ступай домой.
— Картежничал, да? А у меня платья нет! Вчера мне не на что было поужинать!..
— Значит, не хотела…
— Зато ты бы хотел, я знаю! Ты бы хотел, чтобы у меня были деньги, было бы что проигрывать… Ты бы даже помогал их добывать. Негодяй! Подлец!
Вне себя от ярости она набрасывалась на Топольского.
Ее красивое лицо пылало бешенством, классические черты исказились от гнева, из горла вырывалось сдавленное шипение. Началась истерика: Меля схватила Топольского за руку, щипала, трясла его, не соображая, что делает.
Топольский, выведенный из терпения, ударил ее и с силой оттолкнул от себя.
Майковская с воплями, не похожими даже на человеческий голос, смеясь и плача, трагически заламывая руки, упала перед ним на колени.
— Морис! Любовь моя, прости! Солнце мое! Ха-ха-ха! Собака, мерзавец! Ты, ты… Дорогой мой, прости меня!
Она прижалась к его ногам, целовала ему руки. Топольский стоял мрачный; ему было жаль ее и стыдно за свою несдержанность; он только жевал папиросу и тихо просил:
— Встань… Не разыгрывай комедии. Постыдилась бы! Сейчас все сюда сбегутся.
Прибежала мать Майковской, старуха, очень похожая на ведьму, и принялась поднимать дочь с полу:
— Меля! Доченька!
— Заберите вашу истеричку и пусть не устраивает здесь скандалов, — посоветовал ей Топольский и вышел на улицу.
— Доченька! Вот видишь… Говорила я, просила — не бери его. Такой разбойник! Не ценит он тебя, погубит, тот совсем другое дело… Ну, хватит, Меля! Встань, доченька, встань!
— Ах, мать, отвяжись! — прикрикнула на нее Майковская.
Оттолкнув старуху, она вскочила, вытерла лицо и принялась бегать взад и вперед по сцене.
Это ее окончательно успокоило, злости как не бывало. Майковская заулыбалась, запела, а потом совсем спокойным голосом обратилась к Янке:
— Не хотите пойти со мной в город?
— Хорошо, как раз и дождь перестал… — согласилась Янка. А сама все смотрела, смотрела на нее.
— Ну что! Видели, каков фрукт?
— Видела и все не могу успокоиться от возмущения.
— Глупости!
— Здесь, в театре, столько странного, теперь я хоть и с трудом, но многое уже поняла и объяснила себе, как могла, а вот такой сцены не пойму. Как вы можете терпеть?
— Я слишком его люблю, чтобы принимать всерьез такие мелочи.
Янка невесело рассмеялась.
— Только в оперетте да за кулисами можно увидеть что-либо подобное.
— О, я еще отомщу!
— Отомстите? Очень интересно. Я бы никогда, никогда не простила.
— Я выйду за него. Он женится на мне.
— Это будет местью? — изумилась Янка.
— Лучше не придумаешь. Уж я ему тогда устрою жизнь. Знаете, зайдемте сначала в кондитерскую, нужно купить шоколаду.
— Но у вас же не было на ужин! — невольно вырвалось у Янки.
— Ха-ха, ну какая вы наивная! Видели того, что присылает мне букеты? И думаете, я сижу без гроша? Ха-ха! Где вы только выросли? Просто бесподобно.
И Майковская снова захохотала, да так громко, что прохожие на улице стали оглядываться. Неожиданно она переменила разговор и с интересом спросила:
— У вас есть кто-нибудь?
— Есть… Искусство, — серьезно ответила Янка, даже не обидевшись: она уже знала, что в театре такие вопросы весьма обычны.
— Вы или очень честолюбивы, или себе на уме. Не думала я, что вы такая, — сказала Майковская и стала слушать Янку внимательней.
— Честолюбива — может быть! У меня одна цель в театре — искусство!
— Бросьте меня дурачить! Ха-ха! Искусство — цель жизни! Модный мотив из старого фарса.
— Для кого как…
Майковская замолчала и погрузилась в свои невеселые думы. Звезда провинциального театра угадывала в Янке соперницу, к тому же умную, а значит, опасную.
— О, дорогие мои, едва догнал вас! — окликнул их кто-то сзади.
— Меценат! Вы не на службе? — ядовито заметила Майковская, намекая на его постоянное внимание к директорше.
— Хочу сменить повелительницу… И вот как раз ищу вакантное место.
— У меня вам придется туго.
— О, это мне не подходит! Я уже слишком стар… Но есть женщины, более снисходительные к моим годам. — И он галантно поклонился Янке.
— Вы, Меценат, с нами?
— Да, с вашего разрешения, я провожу вас.
— Будем очень рады.
— Предлагаю закусить в «Версале».
— Я должна вернуться, — возразила Янка, — ведь еще не кончили читать пьесу.
— Кончат и без вас. Идемте.
Шли они медленно: дождь совсем перестал, июльское солнце уже подсушивало на улицах грязь. Меценат изощрялся в ухаживаниях, заглядывал Янке в глаза, многозначительно улыбался и с победоносным видом смотрел на молодых людей, проходивших мимо. В «Версале» было пусто. Они сели возле балюстрады, Меценат заказал роскошный завтрак.
Янка поначалу немного конфузилась, но Майковская держалась так непринужденно, что Янка, глядя на нее, повеселела и уже не обращала внимания ни на официантов, ни на посетителей, которые с усмешкой посматривали в их сторону.
Меценат ухаживал лишь за Янкой, не оставляя ее без внимания ни на минуту, засыпал комплиментами. Это очень забавляло Майковскую. Янка сначала хотела рассердиться, но Меценат со своими ухаживаниями выглядел так комично, что она тоже развеселилась и искренне смеялась над ним вместе с Мелей.
Завтрак был превосходный, с отборными винами, за окном весело сияло солнце, и Янка почувствовала, как ее пронизывает какое-то волнующее тепло; было так хорошо сидеть, ни о чем не заботясь, ни о чем не думая, и развлекаться. И все же Янка вспомнила про репетицию.
— Пусть подождут! Неужели я стану под них подлаживаться? — Майковская часто бывала деспотичной и капризной и тогда не церемонилась с театром, требовала, чтобы ставили такие пьесы, где бы она могла проявить свой талант. Цабинский вынужден был уступать, он очень ценил ее и Топольского и боялся, как бы они посреди сезона не оставили труппу.
Был уже четвертый час, когда Янка и Майковская вернулись в театр. Репетиция вечернего спектакля шла полным ходом.
Цабинский попытался было выразить неудовольствие, но Майковская посмотрела на него таким уничтожающим взглядом, что директор только поморщился и убрался восвояси.
Мать прибежала к Меле с каким-то письмом. Майковская прочитала, набросала несколько слов в ответ и отдала старухе.
— Отнеси, мать, только сейчас же.
— Меля, а если его не будет? — спросила мать.
— Нужно подождать и отдать самому. Вот тебе на это…
И, щелкнув по горлу жестом заправской пьянчужки, сунула матери монету. Зеленоватые глаза старухи сверкнули благодарностью, она поцеловала дочери руку и убежала.
Янка пошла искать Глоговского, но того уже не было; тогда она отправилась в зал и села рядом с Меценатом. Она вдруг вспомнила его давнишнее гадание по руке.
— Меценат… вы мне кое-что обещали… — начала она, усаживаясь рядом.
— Я? Я? Ей-богу, что-то не припомню. Разве что…
— Вы мне гадали по руке, обещали сказать, что меня ждет.
— Помню, но нужно взглянуть еще раз…
— Только не здесь. Идемте лучше в уборную, там по крайней мере на нас не обратят внимания.
Они поднялись в уборную хористок.
Меценат довольно долго изучал обе ее ладони и наконец как-то нерешительно произнес:
— Даю честное слово, впервые вижу такие странные линии… Право, не знаю даже…
— Я прошу сказать мне абсолютно все, ничего не скрывая. Может быть, это смешно, но, должна вам признаться, я верю в гадание, верю в сны и предчувствия. Вас это удивляет, но я действительно верю.
— Не могу, я сам не убежден, правда ли это.
— Все равно, правда или нет, но, Меценат, дорогой, вы непременно должны сказать. Торжественно обещаю вам, каким бы ни было предсказание, я не приму его близко к сердцу, — ласково просила Янка, снедаемая любопытством и необъяснимым страхом.
— Ждет вас какая-то болезнь, может быть, что-то будет с головой. — Я не знаю, не верю этому, даю честное слово. Говорю, что вижу, но… но…
— А театр?
— Вы станете известной. Станете очень известной! — поспешил он утешить ее и отвел взгляд в сторону.
— Неправда, этого вы там не видели! — сказала Янка. Она не могла не заметить, что глаза его лгут.
— Слово! Честное слово, все это есть! Вы достигнете славы, но на пути к ней будет много страданий и слез. Не доверяйтесь мечтам.
— Пусть хоть сквозь пекло, лишь бы дойти! — сказала девушка с силой, и глаза ее заблестели.
— Позвольте мне служить вам советом, дружеской помощью. Если у человека есть сердце, он должен поддерживать ближнего.
И Меценат с благоговением поцеловал девушке руку.
— Благодарю, я пойду одна; если буду несчастлива, так тоже одна. Очень вам благодарна, но я никогда не снесла бы людской жалости, а вы хотите меня пожалеть…
Снизу донеслись голоса, звуки музыки и нарушили тишину.
Меценат сжал Янке руку и, уходя, сказал:
— Не верьте гаданию, но воды все же остерегайтесь!
Еще минуту Янка сидела одна, томимая неясными предчувствиями, испытывая страх и необъяснимую горечь.
Затем она сошла вниз и отправилась домой. Дома Янка пообедала, даже пыталась читать, но предсказания не выходили из головы.
«Интересно, что со мной будет?… — думала девушка, беспокойно шагая по комнате. «Станете очень известной!.. Не доверяйтесь мечтам!» — повторяла она, но тут же добавляла: — Глупости! Просто разволновалась, никуда это не годится!»
И все же она не могла так просто разделаться с нелепыми предчувствиями, которые мешали ей успокоиться.
«Буду известной!»
Янка улыбалась, медленно, с наслаждением повторяя эти слова.
«Не доверяйтесь мечтам!»
Она еще долго сидела, предаваясь воспоминаниям, подробно восстанавливала в памяти все события своей жизни с того самого дня, как она впервые появилась в театре.
«Что произошло за это время?» — спрашивала она себя, обрывая увядшие цветы Гжесикевича. И сама себе отвечала:
«Я в театре!»
Снова и снова рисовался в ее голове тот мир, в котором она сейчас жила, но теперь он казался ей странным, очень странным по сравнению с ее прежним миром.
На тот и на другой смотрела она как бы с высоты и испытывала такое чувство, будто стоит на распутье, и каждый из этих миров движется по-особому, имеет свои центры притяжения.
Долго еще Янка думала о будущем, но не решалась задумываться о нем слишком серьезно: стоило начать анализировать происходящее, как тут же возникала пугающая темнота и мысли начинали путаться.
Она занялась шитьем, и постепенно думы ее приняли другое направление. Янка почти успокоилась и хотя время от времени мысленно возвращалась к предсказаниям старика, они уже не производили на нее прежнего впечатления.
Вечером того же дня Меценат прислал Орловской букет, коробку конфет и письмо с приглашением на ужин в «Идиллию», упомянув, что будут там и Майковская с Топольским.
Янка, не зная, как поступить, обратилась к Совинской.
— Букет продать, конфеты съесть и пойти на ужин.
— Вы так советуете?
Совинская презрительно пожала плечами и раздраженно ответила:
— Э! Рано или поздно все равно этим кончится. Все вы…
Старуха не договорила и вышла. Янка со злостью швырнула букет в угол, конфеты раздала, а после спектакля отправилась прямо домой, разгневанная на Мецената, которого раньше считала человеком порядочным.
На другой день после репетиции Майковская ехидно заметила ей:
— А вы недотрога… романтичная особа.
— Совсем нет, просто нужно уважать свое человеческое достоинство.
— «Будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег, ты не избегнешь клеветы. Уходи в монастырь!»[31] — продекламировала Меля.
— Меня не заботит чужое мнение — лишь бы самой перед собой остаться чистой. Любая грязь отвратительна, я даже ради осуществления мечты не пошла бы на подлость.
— Фи! Если б знать, что подлость, грязь и разные прочие вещи доставляют удовольствие, я бы их утром и вечером использовала вместо масла на булку.
Женщины недружелюбно посмотрели друг на друга, обменялись презрительными улыбками и разошлись.
Янка начинала испытывать к актрисам глубокую неприязнь, переходящую в отвращение. Она уже отлично знала всех, и они очень напоминали ей попугаев — так были пусты, злы и глупы. Они раздражали Янку вечной болтовней о нарядах и мужчинах, их бессмысленные улыбки, их цинизм вызывали в ней гнев. Сама Янка смеялась редко и почти всегда только губами, а не сердцем, потому что не выносила веселья по пустякам.
Она пошла на урок к Цабинской, но еще долго помнилось ей недвусмысленное поведение Совинской и ядовитое замечание Майковской.
— «Будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег, ты не избегнешь клеветы. Уходи в монастырь!» — несколько раз повторила Янка, но задела ее не первая фраза, а последняя.
— Нет, нет! — твердила она, отгоняя от себя непрошеные видения.
Закончив урок, Янка долго потом играла ноктюрны Шопена, находя утешение в этой меланхолической музыке.
— Панна Янина! Муж тут оставил для вас роль! — крикнула директорша из другой комнаты.
Янка захлопнула крышку рояля и стала просматривать текст. Это был совсем маленький отрывок, всего в несколько слов, из пьесы Глоговского. Роль была эпизодическая и совершенно не соответствовала ожиданиям девушки, но сердце ее радостно забилось — первое настоящее выступление!
Премьеру отложили до будущего четверга. Глоговский настоял на том, чтобы репетировали каждый день и щедро угощал актеров, уговаривая каждого учить роль скорей и лучше.
Вскоре после получения первой роли исполнился ровно месяц, как Янка поселилась у Совинской. Старуха напомнила ей об этом утром и попросила заплатить за квартиру.
Янка дала десять рублей, твердо обещая доплатить остальное в ближайшие дни. Из всех сбережений у нее осталось всего несколько рублей.
Подсчитав деньги, девушка с недоумением соображала, куда и на что потратила за пять недель почти две сотни, привезенные из Буковца.
«Что же будет дальше?» — спрашивала себя Янка и решила как можно скорей поговорить с Цабинским о своем жалованье.
Она сделала это на первой же репетиции.
Цабинский отпрянул от нее, как ужаленный.
— Нет у меня, ей-богу, нет! К тому же… начинающим хористкам я первые месяцы никогда не плачу. Хм! Странно, что вам никто не объяснил этого. Другие по целому сезону работают и не морочат мне голову своим жалованьем… Будьте довольны, что состоите в первоклассной труппе. Хм! Хотя… вам, наверное, полагается за уроки?
Когда Янка услышала это, ей стало страшно, и она тут же откровенно призналась:
— Пан директор! Через неделю мне не на что будет жить. До сих пор у меня были деньги из дома, и я не напоминала…
— А этот старик… Меценат… Он не может дать? Ведь говорят, что…
— Директор! — пролепетала Янка, заливаясь краской.
— Маскотта![32] — буркнул Цабинский, сердито поджав губы.
С трудом подавив возмущение, Янка сказала:
— Десять рублей мне сейчас совершенно необходимы: нужно купить костюм для «Хамов».
— Десять рублей? Ха-ха-ха, прелестно! Даже Майковская не получает сразу столько! Десять рублей! Обожаю наивность!
Директор хохотал от всей души, а уходя, бросил:
— Напомните вечером, дам квитанцию в кассу.
Вечером она получила рубль.
Янка погрузилась в грустные размышления, поняв, что нужда стоит уже за порогом и скоро встретится с нею лицом к лицу.
Янка хорошо знала, что хористки даже при полном сборе получали по пятьдесят копеек, а то и вовсе гроши. Только сейчас она поняла, отчего лица актрис такие усталые и изможденные.
Теперь Янка увидела много таких вещей, каких не замечала раньше, а если и замечала, то не задумывалась над их смыслом. Лишь теперь, когда Янка сама встретилась с нуждой, она поняла, как тяжела эта ежедневная борьба актера с бедностью, часто прикрываемая бесшабашной веселостью на репетициях и спектаклях.
Деланная беззаботность, позирование, шутовство были только видимостью, вернее — вторым лицом этих людей, может быть даже лицом истинным. Теперь Янка увидела унылую жизнь, которая день за днем проходила среди огорчений и неустанной борьбы.
Она почувствовала, что ее тоже засасывает топкое болото, где идет непрерывная схватка всех со всеми, где враждебно встречают каждого, кто пытается отнять роль или урвать от жалованья.
До сих пор Янка была зрителем, сейчас она сама готовилась вступить в борьбу.
Подсознательно Янка ощутила, как шатки театральные подмостки, как крепко нужно держаться, чтобы не упасть под ноги другим и дойти до цели. Сколько надо приложить усилий, воли, сколько претерпеть, как надо ни с кем и ни с чем не считаться, чтобы дойти…
— Дойти!.. Дойду! — убеждала себя Янка, стараясь отогнать мрачные видения, которые настойчиво преследовали ее после гадания Мецената.
Ежевечерние ожидания у кассы после спектакля, когда приходилось выпрашивать деньги, омрачили душу девушки, наполнили ее горечью.
Тем сильнее жаждала Янка получить настоящую роль, что помогло бы ей вырваться из этого омерзительного хора, но получить роль не удавалось, и это глубоко оскорбляло, причиняло невыразимую боль.
Котлицкий неустанно кружил возле нее, признаний не повторял, но выжидал.
С Владеком у нее установились приятельские отношения, и тот во всеуслышание объявил, что Янка бывает у его матери.
Она и в самом деле несколько раз была у Недельской, встречались они часто то в театре, то на улице, и невозможно было отделаться от назойливых приглашений старухи. Недельская все следила за Владеком и уже подозревала его в симпатии к Янке.
Ухаживания Владека Янка принимала равнодушно, как и полные почтительной любезности слова и взгляды Котлицкого, как конфеты и букеты Мецената, которые тот присылал ежедневно.
Ни один из трех робких обожателей не волновал ее сердца; своей холодностью она держала их на почтительном расстоянии.
Артистки посмеивались над Янкиной непреклонностью, но втайне завидовали ей. Янка не отвечала на колкие замечания, иначе на ее голову посыпался бы целый град насмешек.
Хорошо ей было только с Глоговским, который все свободное время проводил в театре на репетициях своей пьесы. Он откровенно выделял Орловскую среди других женщин, только с ней разговаривал серьезно, только ее ценил как человека. Янке это очень льстило, и она была ему благодарна. Ей нравились парадоксальность и прямота суждений Глоговского о самых щекотливых сторонах общественной жизни, нравилось и то, что он никогда не пытался говорить с ней о любви, не лицемерил. Они часто ходили вместе на прогулку в Лазенки. Глоговский был Янке искренним другом, она ценила в нем не мужчину, а благородную натуру, которой несвойственна мелочность. После генеральной репетиции «Хамов» они вместе вышли из театра.
Глоговский в этот день был мрачнее обычного, чаще говорил «пусть сдохну» и «считай до двадцати», — беспокоился о предстоящем вечере, но смеялся, как всегда, заразительно.
— Может быть, проедем на конке в Ботанический, а?
Янка кивнула, и они поехали.
Там они нашли уединенное место возле бассейна, под развесистым кленом, и некоторое время сидели молча.
В саду было пусто. Кое-где на скамейках, разморенные жарой, сидели люди. Последние розы яркими пятнами пробивались сквозь зелень низко склонившихся ветвей; с большой клумбы доносился резкий запах левкоев. Изредка в густой листве звучали сонные голоса птиц, деревья стояли неподвижные, будто прислушивались к солнечной тишине августовского дня. Только иногда одинокий лист или сухая веточка, покружив в воздухе, падали на газон. Золотые полосы солнечного света просачивались сквозь кроны, образуя на траве подвижную мозаику из пятен, мерцавших, как бледная платина.
— Черт бы побрал все! — бросал время от времени Глоговский в тишину и исступленно ерошил волосы.
Янка смотрела на него молча, жаль было нарушать овевавшее их спокойствие, тишину засыпающей от избытка тепла природы; душа таяла в приливе небывалой нежности, ни на что не направленной и наплывавшей откуда-то издалека, из голубизны, от белых, прозрачных, медленных облаков, из темной зелени деревьев.
Девушка с наслаждением вдыхала запах левкоев, Глоговский же никак не мог усидеть на месте, он то оглядывался по сторонам, то в упор смотрел на Янку, теребил свои волосы, и Янке казалось, что он вот-вот признается ей в любви.
— Да скажите же что-нибудь, или я ошалею, сойду с ума, — крикнул он наконец.
Янка рассмеялась — так забавен был в эту минуту Глоговский и так далек от любовных мечтаний.
— Поговорим ну хотя бы о предстоящем спектакле…
— Вы хотите окончательно убить меня? Пусть я сдохну, но я, наверное, не выдержу до вечера!
— Вы же мне говорили, что это не первая ваша пьеса…
— Да, не первая, и все же меня каждый раз трясет, как в лихорадке, в последний момент всегда обнаруживаю, что написал свинство, мерзость, халтуру.
— Я не знаток, но мне пьеса очень понравилась — она такая искренняя.
— Это вы серьезно? — обрадовался Глоговский.
— Вы же знаете, я не посмела бы солгать.
— Видите ли, я сказал себе, что если только пьеса провалится, то… пусть я сдохну, но…
— Бросите писать?
— Нет, исчезну с горизонта на несколько месяцев и напишу другую… Напишу другую, третью… Буду писать до тех пор, пока не напишу совершенно безупречную. Должен! Хотя бы даже подох от работы! Готов наняться в театр, чтобы получше его узнать… Вы думаете, можно перестать писать? Можно обезуметь, повеситься, сдохнуть, но не перестать писать! О, этого я не смогу. Ну, скажите, для чего мне тогда жить? — спрашивал Глоговский.
На его чистом некрасивом, угловатом лице появилось выражение напряженного удивления, будто он только сейчас впервые задал себе вопрос: для чего жить, если не писать?
— Как вы думаете, Майковская будет хорошей Анткой, а? — спросил вдруг Глоговский.
— Кажется, роль в ее духе.
— Морис тоже будет неплох, но остальные… Убожество, собачья выставка! Верный провал!
— Мими совсем не знает деревни и очень смешно говорит на диалекте.
— Слышал. От ее щебетанья у меня все нутро перевернуло! А вы знаете деревню? Бог мой! Почему не вы играете эту роль?
— Потому что мне ее не дали.
— Что же вы раньше не сказали? Пусть сдохну, я бы разнес театр, но роль отдали бы вам! Все сговорились против моих бедных «Хамов», и вы тоже хотите меня доконать!
— Я не смела вам говорить; впрочем, директор дал мне Филиппову.
— Пустяки, эпизод! Может сыграть кто угодно. Пусть сдохну, но чует мое сердце, Мими будет лепетать, как субретка в оперетке. Что вы натворили… Бог ты мой! Может, думаете, жизнь — красивая оперетка? Ошибаетесь!
— Я уже кое-что знаю об этом… — ответила Янка с горькой улыбкой.
— Вы пока еще ничего не знаете… Узнаете позже. Впрочем, женщине легче — сам рок служит дамам галантным кавалером — подает руку и ведет через самые трудные места. Мы же с тяжким трудом вырываем свою долю и за ничтожный выигрыш платим бог знает как дорого.
— А женщины ничем не платят?
— Знаете ли, бывает обычно так: женщины, особенно на сцене, лишь малой долей успеха обязаны себе, своему таланту, главным же образом — любовникам, которые им протежируют, а в остальном — сонму мужчин, которые лелеют надежду когда-нибудь им протежировать.
Янка хотя и почувствовала себя уязвленной, но возразить не могла, ей тотчас представилась Майковская, а за ней Топольский, Мими и где-то в тени Вавжецкий, Качковская и один из журналистов, и так почти у каждой, и она только грустно, ничего не ответив, опустила голову.
— Не сердитесь на меня, пожалуйста, к вам это еще не относится. Просто я кое-что вспомнил и констатирую факт.
— Нет, я не сержусь, я признаю вашу правоту.
— С вами так не будет, я чувствую… Идемте, пора! — спохватился Глоговский, срываясь с места.
— И еще хочу добавить, — обратился он к Янке, когда они шли по Уяздовской аллее обратно к театру. — Повторю то же, что предлагал в первый день нашего знакомства в Белянах: останемся друзьями! Что и говорить, человек — животное стадное, чтобы хоть как-то устроиться на свете, нужно всегда иметь кого-то рядом с собою. Одинокому трудно устоять, человек должен опираться, цепляться за других, связывать свое существование с жизнью другого, вместе идти, вместе чувствовать, только тогда он сможет что-то сделать… Да ведь для этого хватит одной родственной души. Останемся друзьями!
— Хорошо, — ответила Янка, — но я поставлю одно условие.
— Скорее, ради бога, может, еще и не приму!
— Так вот… Дайте мне честное слово, что никогда, никогда не будете говорить мне о любви, что не влюбитесь в меня и будете относиться ко мне как старший к младшему. Можете даже поверять мне свои увлечения, делиться сердечными тайнами.
— Согласен целиком и торжественно скрепляю договор словом чести! — обрадовался Глоговский. — А мои условия таковы: полная и безусловная искренность, неограниченное доверие. Аминь!
И они торжественно пожали друг другу руки.
— Союз чистых душ в идеальных целях! — изрек Глоговский, игриво подмигнув Янке. — Мне отчего-то сейчас так весело, что взял бы собственную голову да и расцеловал…
— Это предчувствие победы «Хамов».
— Не напоминайте об этом. Я знаю, что меня ждет. Теперь мы должны проститься.
— И вы не проводите меня до дому?
— Нет, а впрочем, ладно, только я буду говорить о… любви, — шутливо пригрозил Глоговский.
— Тогда до свидания! И храни вас бог от подобной лжи.
— Должно быть, пришлось вкусить этой прелести, если тошнит при одном запахе?
— Идите уж… Когда-нибудь расскажу.
Глоговский вскочил в пролетку и помчался на Хожую, а Янка отправилась домой. Она примерила крестьянский костюм, который ей готовила для «Хамов» мадам Анна. Вспомнив о договоре, заключенном с Глоговским, Янка улыбнулась.
За кулисами и в уборных все жило сегодняшней премьерой. Артисты явились раньше, одевались и гримировались старательней, только Кшикевич, как всегда, полураздетый, с гримом в руках, болтался по сцене, заглядывал в уборные.
Станиславский в те дни, когда был занят в спектакле, приходил за два часа до начала. Сейчас он был уже одет и догримировывался.
Вавжецкий с ролью в руках расхаживал по уборной и вполголоса бормотал свой текст.
Помощник режиссера бегал быстрее, чем обычно, и в дамских уборных спорили ожесточенней, чем всегда, — всех охватило нервное возбуждение. Суфлер следил за установкой декораций и смотрел в глазок на публику, заполнявшую сад. Хористки, участвовавшие в массовых сценах, уже нарядились в простонародные одежды и были совсем готовы в выходу.
— Добек! — умоляла суфлера Майковская. — Золотой мой, ради бога выручай меня! Я знаю всю роль, но, пожалуйста, во втором акте, в сцене с Грегором, суфлируй монолог погромче.
Добек кивнул в знак согласия, а уже через минуту его подхватил Гляс.
— Добек! Будешь пить водку, а? Может, хочешь закусить? — заискивающе спрашивал он суфлера.
— Вместо закуски вели подать пива, — отвечал Добек, расплываясь в блаженной улыбке.
— Дорогой мой, поддержи! Честное слово, сегодня все знаю, но мало ли, вдруг собьешься…
— Но, но! Не подкачай сам, а уж я тебе не дам погибнуть.
И так каждую минуту кто-нибудь прибегал, просил, обещал угостить, а Добек кивал головой и торжественно обещал «поддержать».
— Добек! Мне только первые слова, помни! — подошел после всех Топольский.
Глоговский крутился по сцене, сам устанавливал все внутри хаты, давал советы актерам, то и дело с беспокойством посматривал на первый ряд кресел, заполненный представителями прессы.
— Завтра мне будет жарко! — бормотал он про себя.
Он принялся нервно шагать, не в силах ни стоять, ни сидеть на месте, наконец спустился в сад. Там, остановившись под каштаном, он с бьющимся сердцем смотрел первый акт, но и здесь ему показалось неудобно: видна была только часть сцены, да и за публикой наблюдать было трудно.
Снова вернувшись за кулисы, он через полуприкрытые двери стал смотреть в партер.
Зрители держались холодно, слушали равнодушно: угнетающая тишина наполняла зал. Драматург видел сотни неподвижных глаз и голов, видел даже, как официанты стоят на веранде, забравшись на стулья, и смотрят на сцену. Вслушивался, не пробежит ли шумок по залу… Нет! Тишина… Иногда кто-нибудь кашлянет, зашелестит программой — и снова тишина.
Голоса актеров звучали отчетливо и уплывали в черную массу людей.
Глоговский уселся в самом темном углу на груду декораций и, закрыв лицо руками, слушал.
Спектакль шел гладко, в зале стояла все та же зловещая тишина, за кулисами царило священное безмолвие, актеры ходили на цыпочках. Все, кто не был занят, стояли за сценой и слушали.
Нет! Он не в силах был высидеть!
Драматург слышал баритон Топольского, сопрано Майковской, хриповатый голос Гляса, но все это было не то, не то!
Глоговский не находил себе места, до боли кусал пальцы, вскакивал, пытался куда-то бежать, что-то делать, готов был кричать, потом опять садился и продолжал слушать.
Акт кончился.
Жидкие аплодисменты очень ненадолго нарушали тишину в зале.
Глоговский вскочил и, вытянув шею, с лихорадочно горящими глазами ждал, но услышал только стук упавшего занавеса и быстро нарастающий гул в зале.
В антракте он снова внимательно всматривался в зрителей: выражение их лиц было необычно. Пресса кривилась; репортеры перешептывались между собой, некоторые что-то записывали.
— Холодно мне! — шептал Глоговский, поеживаясь от ледяной дрожи.
Рассеянно, ни о чем не думая, он стал ходить из угла в угол.
Постоянные закулисные посетители ввалились гурьбой и принесли с собой оживление, но не рассеяли беспокойства за судьбу оставшихся четырех актов.
— Поздравляю вас! Резко и грубо, но зато ново! — говорил Котлицкий, пожимая Глоговскому руку.
— Иначе — ни собака, ни выдра, нечто вроде каплуна! — с усилием выдавил тот.
— Посмотрим, что дальше… Публика удивлена: народная пьеса — и без танцев.
— Черт побери! Это же не балет! — буркнул Глоговский.
— Но вы же знаете публику, она обожает пение и танцы.
— Так пусть отправляется в краковский балаган! — посоветовал Глоговский. Он отвернулся и пошел прочь, его душила ярость.
После второго акта аплодисменты были уже довольно продолжительные. Настроение за сценой поднялось.
Цабинский два раза посылал Вицека в кассу узнать, как идут дела. Гольд коротко сообщил в записке: «Хорошо», а во второй раз — «Проданы».
Мучения драматурга продолжались, но теперь они приняли иной характер. Глоговский, услышав долгожданные аплодисменты, немного успокоился и, сидя за кулисами, наблюдал за игрой.
Глядя на сцену, он едва сдерживал свое негодование. Правдивые фигуры его крестьян превратились в безликих персонажей мелодрамы и были похожи на манекены, одетые в сельские наряды. Еще мужчины были более или менее сносны, но женщины, за исключением Майковской и Мировской, игравшей бабу-нищенку, держались из рук вон плохо. Вместо того чтобы говорить, они щебетали, одинаково выражая и любовь, и ненависть, и радость; все было так деланно, искусственно, лишено искренности и правды, что автора душило отчаяние… Маскарад, и ничего больше.
— Острее! Смелей! Энергичней! — требовал он. Но никто не обращал внимания на его призывы.
Глоговский увидел Янку, выходившую на сцену, и на его лице появилась улыбка. Это не ускользнуло от внимания Янки и спасло ее: выйдя на подмостки, она почувствовала себя парализованной, не в силах была произнести ни слова, от волнения не видела ни сцены, ни актеров, ни публики, ей казалось, будто она погрузилась в море яркого света. Но, заметив приветливую улыбку Глоговского, Янка сразу пришла в себя.
По роли она должна была только схватить пьяницу-мужа за шиворот, отругать его и метлой выгнать за дверь. Янка сделала все это слишком резко, но она с такой яростью схватила мужика за шиворот, так ретиво поносила корчмаря, что выглядела настоящей рассвирепевшей деревенской бабой.
Эпизод получился очень забавный, так как мужик оправдывался и упирался, и, когда оба героя покидали сцену, в зале раздался смех.
Глоговский пошел искать Янку. Она стояла на лестнице, ведущей в уборную хористок, и все еще не могла прийти в себя; глаза ее светились удовлетворением.
— Очень хорошо! Получилась настоящая крестьянка! У вас есть темперамент и голос — самое необходимое качество на сцене! — сказал Глоговский и потихоньку, стараясь не шуметь, вернулся на свое место.
— Может, устроить вызов? — шепнул ему на ухо Цабинский.
— Пошел к дьяволу, чтоб тебе сдохнуть! — ответил Глоговский тоже шепотом, и ему захотелось ударить директора по загримированной физиономии. Но тут драматурга осенила новая мысль: он увидел няню, которая стояла неподалеку и очень серьезно, с глубоким интересом смотрела на сцену.
— Няня!
Та неохотно подошла к Глоговскому.
— Скажите, няня, как вам показалась эта комедия? — спросил Глоговский.
— Название-то вовсе несуразное — «Хамы»! Известно дело, деревенский люд — не шляхта, а все ж так охаивать людей — грех!
— Ну ладно! А похожи они на деревенских?
— Надо думать, похожи! Такие они и есть, мужики-то, только вот больно чистенькие да говорят и ходят по-благородному. А вот вы мне скажите, к чему только все это? Господ, евреев и там других городских — ну, этих показывай, а честных хозяев стыдно так выставлять на посмешище и делать из них комедию! Господь бог накажет за такое беспутство! Хозяин есть хозяин, зачем его трогать! — добавила она и продолжала смотреть на сцену еще внимательней и чуть ли не со слезами обиды за своих крестьян-тружеников.
Глоговский не успел выразить свое удивление, как закончился акт и раздались громкие аплодисменты. Вызывали и автора, но он не вышел.
Несколько журналистов пришли пожать Глоговскому руку, они хвалили премьеру. Автор слушал рассеянно — он уже думал над тем, как переделать пьесу.
Теперь он явственно увидел мелкие недоделки, некоторую непоследовательность. Он тут же мысленно обогащал, дополнял сцены, менял ситуации и, погруженный в эту работу, уже не следил за четвертым актом.
Аплодисменты гремели вовсю, и снова раздались дружные выкрики:
— Автора! Автора!
— Вызывают, идите же! — шепнул кто-то.
— Пусть я сдохну! Катись-ка, ты, милый, к дьяволу!
Вызывали также Майковскую и Топольского. Запыхавшаяся Майковская разыскала Глоговского.
— Пан Глоговский, идите же скорей! — сказала она и потянула его за руку.
— Оставьте меня в покое! — огрызнулся тот.
Майковская отошла, а он продолжал сидеть и думать. Сейчас его не волновали ни аплодисменты, ни восторженные крики, ни успех спектакля — его угнетало сознание, что пьеса никуда не годится. Размышляя над ее недостатками, драматург оценивал свое детище совсем иначе, и ему все больнее становилось при мысли, что и этот труд затрачен впустую.
Досаднее всего было то, что публика аплодировала грубокомическим эпизодам, собственно фону, на котором должны были раскрыться души его «хамов». Содержание же пьесы не производило на нее особого впечатления.
— Пан Глоговский, вам надо выйти в пятом акте, если будут вызывать, — решительно заявила Янка, которой казалось непростительным такое равнодушие.
— Кто вызывает? Вы же видите, это галерка. А солидная публика и журналисты только посмеиваются. Я говорю, что пьеса плоха, гнусна, настоящее свинство! Вот посмотрите, что завтра о ней напишут.
— Что будет завтра, увидим завтра, а сегодня успех, и пьеса превосходная.
— Превосходная! — с горечью заметил Глоговский. — Если бы вы знали, какая она у меня в голове, какая великолепная и совершенная, вы бы поняли, какое жалкое убожество видите вы сейчас на сцене.
Прибежали Цабинский, Топольский, Котлицкий, и все стали настойчиво уговаривать драматурга показаться публике, но тот и слушать не хотел об этом.
После окончания спектакля, когда весь зал неистово аплодировал и вызывал автора, Глоговский вышел вместе с Майковской, размашисто поклонился, поправил вихор и неуклюже отступил за кулисы.
— Эх, если бы еще танцы, пение и музыка, ручаюсь, играли бы до конца сезона, — заверил его Цабинский.
— Директор, умри, сгори, спейся, но не болтай чепухи! — кричал драматург. — Не хватало только еще, чтобы сюда прибежал буфетчик с теми же жалобами: в пьесе нет музыки, пения, публика много слушает и мало смеется, а потому заказывает только горячий чай и совсем не пьет пива.
— Дорогой мой, но ведь пьесы пишут не для себя, а для людей.
— Да, для людей, но не для дикарей.
Снова пришел Котлицкий и долго в чем-то убеждал Глоговского.
Тот поморщился и ответил:
— Во-первых, я не так богат для этого, во-вторых, не хочу быть «нашим славным и достойным» — это проституция!..
— Вы можете располагать моими средствами… Думаю, что наши давние приятельские отношения…
— Оставим это! — прервал его Глоговский. — Но вы натолкнули меня на мысль. Устроим-ка ужин, только так, в своем кругу, а?
— Хорошо, но список составим сразу.
— Цабинские, Майковская, Топольский, Мими, Вавжецкий, Гляс для развлечения, вы, разумеется. Кого бы еще?
Котлицкий хотел предложить Янку, но не решился.
— Ага! Еще Орловская… Филиппова! Видели, как здорово сыграла?
— Действительно, неплохо, — согласился Котлицкий и внимательно посмотрел на драматурга, подумав, что тот имеет на девушку какие-то виды.
— Ступайте приглашать… я сейчас приду.
Котлицкий отправился в сад, а Глоговский побежал наверх в уборную хористок и крикнул через двери:
— Панна Орловская!
Янка высунула голову.
— Одевайтесь скорее, пойдем ужинать всей оравой, только, чур, не ломаться.
Через полчаса все уже сидели в кабинете одного из самых больших ресторанов на Новом Святе.
Герои дня сразу набросились на водку и закуску: многочасовое возбуждение необыкновенно обострило аппетит. Говорили мало, пили много.
Янка не хотела пить, но Глоговский просил и кричал на нее:
— Будете пить, и баста! На таких благородных похоронах, как сегодня, вы должны выпить…
Янка выпила сначала совсем немного, потом пришлось пить еще; к тому же она почувствовала, что это благоприятно действует на нервы, проходит лихорадочное напряжение и уже нет боязни за судьбу пьесы.
После множества блюд официанты выставили батарею бутылок с вином и ликерами.
— Есть с кем сражаться! — весело кричал Гляс, бряцая ножом по бутылке.
— Пожалуй, падешь жертвой собственной победы, если и дальше с таким жаром будешь атаковать.
— Разглагольствуйте себе, а мы пьем! — вмешался Котлицкий, поднимая рюмку. — За здоровье автора!
— Подавись ты, дикарь! — буркнул Глоговский, поднимаясь и чокаясь со всеми.
— Да здравствует наш славный автор, и да создает он каждый год новые шедевры! — крикнул Цабинский, уже изрядно захмелевший.
— Ты, директор, тоже каждый год создаешь шедевры, но я об этом никогда не кричу.
— Да, да, господа, с божьей и людской помощью! — смиренно согласился Цабинский.
Зажецкая расхохоталась, не удержались и остальные.
— Дай я тебя обниму! Хоть раз не соврал! — похвалил его Гляс.
Цабинская покатывалась со смеху.
— Здоровье директора и его супруги! — провозгласил Вавжецкий.
— Пусть здравствуют и создают с божьей и людской помощью побольше шедевров!
— За здоровье всей труппы!
— А теперь выпьем за… публику.
— Позвольте. Раз я тут единственный ее представитель, значит, мне и все почести. Подходите с трепетом и пейте за мое здоровье. Можете даже поцеловать меня и просить о милостях: прошения рассмотрю и, чем смогу, помогу! — развеселился Котлицкий.
Он взял рюмку, стал у зеркала и ждал.
— Какая спесь, боже мой! И я первая жертва, — произнес Глоговский.
С полной рюмкой, уже покачиваясь, он подошел к Котлицкому.
— Милостивая государыня! Я даю тебе пьесы, написанные кровью и сердцем, оценишь ли ты их по справедливости? — вопрошал он патетически, целуя Котлицкого.
— Если ты, уважаемый автор, будешь писать для меня, если не будешь оскорблять меня грубостью и будешь считаться со мной и сочинять только для меня, чтобы я могла веселиться и развлекаться, я принесу тебе успех.
— Пинка тебе хорошего, и чтоб ты сдохла, — сердито проворчал Глоговский.
Подошел Цабинский.
— Уважаемая публика! Ты солнце, ты сама красота, ты всемогуща, мудра и всезнающа! Для тебя живут, играют, поют Мельпоменовы дети! Скажи, ясновельможная, почему ты с нами так неласкова? Прошу тебя, лучезарная, сделай так, чтобы театр каждый день был полон.
— Любезный! Имей запас денег, когда приезжаешь в Варшаву, большой репертуар, отборную труппу, отличный хор, играй то, что мне нравится, и касса твоя будет ломиться от золота.
— Уважаемая публика! — с пафосом произнес Гляс, целуя Котлицкого в подбородок.
— Говори! — разрешил Котлицкий.
— Почтенная женщина! Награди меня деньгами, а себя вели обрить, в желтый кафтан нарядить, зеленой бумагой оклеить, а мы уж сами отправим тебя куда следует,
— Ждет тебя, сынок, delirium tremens.[33]
— Топольский, твоя очередь!
— Оставьте меня в покое! Хватит с меня вашего балагана!
Директорша тоже отказалась; Зажецкая присела в кокетливом реверансе и потрепала Котлицкого по щеке.
— Моя дорогая! Моя золотая! — нежно щебетала она. — Сделай так, чтобы Вавжек не влюблялся всякий раз в новую, и, видишь ли… еще мне очень хочется иметь браслетку, зеленый костюм на осень, шубку на зиму, и… сделай так, чтобы директор платил…
— Получишь чего пожелаешь, потому что желала искренне, вот тебе адрес.
Он подал свою визитную карточку.
— Чудесно! Браво!
— Майковская, можете подойти — заранее обещаю многое.
— Ты старая лицемерка! Всегда обещаешь много, но никогда ничего не даешь! — сказала Меля.
— Гарантирую тебе… дебют через год в Варшавском театре и верный ангажемент.
Майковская небрежно повела плечами и села.
— Панна Орловская…
Янка встала; голова у нее кружилась, но эта шутка казалась такой забавной, что она подошла и попросила:
— Хочу лишь одного — играть. Пожалуйста, пусть мне дадут роль!
— Уговорим директора дать тебе роль.
— Ах, прекратите, это уже скучно… Котлицкий! Иди сюда, выпьем еще.
Пили уже не стесняясь. Комната наполнилась шумом и табачным дымом. Каждый доказывал свое, в чем-то убеждал соседа, и все уже порядком охмелели и несли несусветную чушь.
Майковская, опершись о стол и отбивая ножом такт на бутылке шампанского, пела. Директорша громко спорила с Зажецкой и не переставая пила малагу. Топольский тоже пил и о чем-то сосредоточенно думал. Вавжецкий рассказывал Янке анекдоты, а Глоговский, Гляс и Котлицкий спорили о публике.
— Я вам кое-что спою на эту тему, — предложил Гляс.
О такой мечтаю даме,
Чтоб в глаза глядеть годами.
К ней бы лег я под бочок,
Чтоб никто не уволок.
Его не слушали, все были заняты спором.
Янка смеялась, пререкаясь с Вавжецким, и уже плохо соображала, что с ней происходит. Комната начинала кружиться, свечи казались большими, как фонари; безумно хотелось танцевать, огромные зеркала чем-то напоминали озера, и появлялось желание бросать в них бутылки.
Янка тщетно силилась понять, о чем говорит Глоговский, а тот, опьянев, раскрасневшись, со взлохмаченными волосами и галстуком на спине, громко кричал, размахивая руками и воображая, что стучит кулаком по столу, бил Гляса в живот и сплевывал на колени Цабинскому, который дремал рядом на стуле и только бормотал: «Позвольте!».
Но Глоговский не слушал никого, кроме самого себя.
— К черту мнение зрителя. Пьеса — дрянь, я вам говорю!.. А если кто и кричал… вы говорите, они правы, но правда на моей стороне. Вас тысяча, значит, в тысячу раз трудней сказать правду… Один человек это личность, а толпа — стадо, которое ничего не понимает…
— «Громада — великий чоловiк!» — говорит пословица, — многозначительно изрек Котлицкий.
— И говорит глупость! Толпа — это только громкий вопль, она вводит в заблуждение, создает галлюцинации.
— Дорогой мой, ты аристократ и индивидуалист.
— Я Глоговский… Глоговский, мой уважаемый, от колыбели до могилы.
— Что это значит?
— Понимай как хочешь.
— Это не так просто.
— А что ты думаешь, уважаемый филистер, моя душа — одноклеточный организм, ее можно взять на ладонь, сдавить, осмотреть и определить, из какого она материала?! Пожалуйста, без этикеток, пан Котлицкий. Долой классификацию! Вам бы только сортировать, больше вы ничего не умеете!
— Маэстро, ты дьявольски самоуверен.
— Дилетант, я просто сведущ.
— Черт побери! Столько сумасбродства в таком хилом теле, — удивленно воскликнул Гляс, похлопывая Глоговского по груди.
— Гений сидит не в мясе. Жирный человек — это только жирная скотина. Возвышенная душа не переносит жира. Здоровый желудок — это посредственность, а посредственность — это невежество.
— Все эти формулы не больше, чем ржаные отруби. Для ослов и прочих интеллигентов.
— Dixi,[34] брат мой! Рейнское говорит твоими устами.
— Начните снова! — прервал их Гляс, пытаясь обнять того и другого за шею.
— Если пить — согласен; если спорить — иду спать, — категорически заявил Котлицкий.
— Так пьем же!
— Вавжек, черт тебя побери! Возьми Мими и еще какую-нибудь ягодку, и устроим маленький хор.
Затянули было какую-то песенку, но петь было уже некому: Глоговский, навалившись на Цабинского, спал, Янка тоже не могла произнести ни слова.
Голоса звучали все громче, но Янку охватила вдруг непреодолимая сонливость, она смутно ощутила, что падает со стула, кто-то ее поддерживает, укрывает, ведет… И она уже в пролетке.
Девушка чувствует рядом что-то, но что это — понять не может, чье-то горячее дыхание овевает ее, чьи-то руки обнимают, слышится стук колес и шепот. Янка едва различает слова и даже повторяет: «Я люблю тебя, люблю!», но понять ничего не может…
И вдруг она задрожала всем телом, ощутив на своих губах горячие, страстные поцелуи. Янка отстранилась и пришла в себя. Котлицкий сидел рядом, сжимал ее в объятиях и целовал. Девушка попыталась оттолкнуть его, но руки не слушались, хотела громко закричать, но не было сил, и она снова погрузилась в глубокий, почти летаргический сон.
Пролетка остановилась, и внезапная тишина разбудила Янку.
Она увидела, что стоит на тротуаре, а Котлицкий звонит у ворот какого-то дома.
— Боже! Боже! — ничего не соображая, повторяла Янка.
Но тут она почувствовала на своем лице горячее дыхание Котлицкого и услышала его голос:
— Идем же!
Охваченная ужасом, Янка вырвалась из его рук. Котлицкий хотел ее удержать, но она с такой силой оттолкнула его, что тот ударился о стену, а Янка побежала в сторону Мокотовской заставы.
Она бежала почти в беспамятстве, ей все казалось, будто кто-то за ней гонится, настигает, хватает… Сердце стучало, как молот, лицо горело от стыда и страха.
— Боже! Боже! — шептала девушка, убыстряя шаг.
На улицах было пустынно, ее пугало эхо, звук собственных шагов, пролетки на углах, тени под домами и вся эта каменная, страшная тишина заснувшего города, в которой, казалось, слышались отзвуки плача, стонов, развязный смех, пьяные крики. Остановившись в тени ворот, она боязливо озиралась вокруг и постепенно припоминала все: ужин, потом как пила вино… пение… как кто-то снова заставлял нить, а среди этих обрывков воспоминаний вырисовывалась длинная лошадиная физиономия Котлицкого, езда в пролетке и его поцелуи!
— Негодяй! Негодяй! — шептала Янка, совершенно придя в себя, и даже стиснула кулаки — такая волна гнева и ненависти нахлынула на нее…
Янку душили слезы бессилия, обиды, и она шла, громко рыдая.
Вставал рассвет. Дверь ей открыла Совинская.
— Не мешало бы возвращаться днем и не будить людей по ночам! — злобно прошипела старуха.
— Негодяи! Негодяи! — Один этот вопль стоял в ее сердце, охваченном протестом и ненавистью.
Янка не чувствовала уже ни стыда, ни обиды, только безграничную злобу; как сумасшедшая металась она по комнате, нечаянно разорвала лиф и, не будучи в силах справиться с волнением, одетая упала на кровать.
Спала Янка в страшных муках, то с криком вскакивала, пыталась куда-то бежать, то вдруг поднимала руку, будто с бокалом, и сквозь сон кричала: «Виват!». Или начинала петь, а потом горячими губами со стоном твердила: «Негодяи! Негодяи!».
Через несколько дней после премьеры «Хамов», которые не сходили с афиши, но все меньше и меньше привлекали зрителей, Глоговский прибежал к Янке.
— Что с вами такое? — участливо спросила она, протягивая руку.
— Ничего, просто после той попойки у меня долго болела голова. Ну да, еще подправлял свою пьесу. Читали критику?
— Кое-что читала.
Янка покраснела при упоминании о злосчастном вечере; она до сих пор не могла забыть случившегося, ее угнетала мысль, что, вероятно, уже весь театр знает, как она поехала вместе с Котлицким. Но Янка не собиралась оправдываться, напротив, с еще большим достоинством держалась она с артистами.
— Я принес весь набор рецензий на мою пьесу. Прочитаю, и вы от души повеселитесь.
И он начал читать. Один из солидных еженедельников утверждал, что «Хамы» — пьеса интересная, оригинальная и реалистическая, автор весьма талантлив и его ждет блестящее будущее, что с Глоговским появился наконец настоящий драматург, который в затхлую атмосферу драматического творчества внес живительную струю, показал настоящих людей и правдивую жизнь. Жаль только, что спектакль был ниже всякой критики, а игра, за некоторыми исключениями, бездарная!
Другой, не менее уважаемый еженедельник писал: «У автора «Хамов» есть талант к сочинительству… новелл, которых написал он уже несколько, но сцены касаться ему не следует, это не его область. У него нет театральной жилки, и потому герои его пьесы — манекены, а жизнь, которую он выводит на сцену, это жизнь не мужичков наших, а по меньшей мере папуасов» и т. д.
Рецензент одной из популярных газет в двух номерах разглагольствовал о театральной жизни во Франции, об актерах в Германии, о прикладном искусстве в Нюрнберге. Говорил о положительном влиянии критики на качество драматургии, рассказывал театральные новости, вспоминал мимоходом о том, кого он видел в «Одеоне», слышал в «Бургтеатре», восторгался чьей-то игрой в Лондоне. Преподносил театральные анекдоты, восхваляя актеров, умерших полвека тому назад, вспоминал, какой была сцена в прошлом, в нескольких абзацах распинался о красных лохмотьях радикализма, который начинает прорываться на сцену, с отцовской снисходительностью хвалил актеров, играющих «Хамов», хвалил Цабинского и наконец пообещал сказать о самой пьесе, но лишь тогда, когда автор сочинит другую, а эту, дескать, можно простить лишь начинающему драматургу.
Другая газета писала, что пьеса идиотская по своей сущности и по-идиотски написана, что цинизм и грубость, с какой автор высмеивает важнейшие идеи, превосходит даже то, что можно видеть разве что в «шедеврах», привозимых из растленной Франции; но то, что можно простить французам, так как (тут следовали объяснения причин, почему французу дозволяется писать всякие гнусности), того нельзя простить своему автору. Человек, который смеет так писать, так издеваться над идеалами, сеять ненависть, оплевывать вещи, дорогие сердцу каждого поляка, должен быть (тут следовало многоточие и недвусмысленные метафоры, означавшие: быть подлецом).
Третий утверждал, что пьеса вовсе недурна и была бы просто превосходной, если бы автор отнесся с должным уважением к традициям и внес в нее музыку и танцы.
Четвертый высказывал абсолютно противоположное мнение, будто пьеса — сплошное безобразие и решительно никуда не годится, но автору можно поставить в заслугу хотя бы то, что он не последовал шаблону: не ввел пения и танцев, которые, как правило, снижают достоинство народных пьес.
Еще в одном журнале специалист по летним театрам написал сотню строк такого содержания: «"Хамы" пана Глоговского — хм! вещь неплохая… была бы даже просто хорошей… но если опять же взвесить… в свою очередь… нужно иметь смелость сказать правду. Во всяком случае… как-никак… с незначительной оговоркой, у автора есть талант. Пьеса… хм! как бы это сказать? Два месяца тому назад я уже писал кое-что об этом, а потому всех интересующих отсылаю к той статье. Играли превосходно!» И он дал перечень игравших, ставя рядом с именем каждой актрисы какой-нибудь лестный эпитет, жеманное словечко или томную двусмысленность…
— Что это?
— Либретто для оперетки; дать название: «Театральные критики», положить на музыку, и будет такая потеха, что народ повалит, как в церковь на отпущение грехов.
— И что же вы на это?
— Я? А ничего! Повернулся к ним спиной, и, поскольку у меня уже есть превосходный план новой пьесы, я тут же принимаюсь за работу. Получил уроки в Радомском воеводстве и выезжаю туда на целых полгода. Вот, собственно, жду последнего уведомления.
— Вам непременно надо уехать?
— Надо! Ведь я только уроками и живу. Два месяца сидел без дела. Прожился дотла; пьесу поставил, публике кланялся, Варшавой наслаждался, а теперь — баста! Опускаю занавес, нужно приготовить следующий номер. До свидания, папна Янина! Перед отъездом забегу попрощаться к вам или в театр.
Он пожал ей руку, сказал: «Чтоб мне сдохнуть» — и удалился.
Янке стало грустно. Она уже привыкла к Глоговскому, к его чудачествам, парадоксам, а его резкость лишь маскировала робость и тонкость натуры. Янке стало как-то горько оттого, что она останется совсем одна.
Теперь, когда приходилось прощаться с другом, ома поняла, что театр ее не удовлетворяет; ее материальные дела стали совсем плохи, настроение мрачное, и тем более хотелось, чтобы рядом был кто-то близкий и добрый.
Денег уже не было, и жить приходилось только на авансы.
Янка еще самой себе не решалась признаться, но всякий раз, как приходилось просить денег, вспоминался дом и те времена, когда всего было вдоволь и ни о чем не приходилось заботиться. Как унизительно было клянчить каждый день по сорок копеек, но иного выхода не было. Оставалось еще то, что предлагала, моргая белесыми глазками, Совинская, так поступали все, но стоило Янке задуматься, как в душе у нее росло презрение к этим женщинам. За презрение они ей платили вдвойне. Болтали несусветные вещи о ее ночных похождениях и чудных привычках, а она, ощутив в себе с некоторых пор потребность двигаться, что-то делать, часами искала успокоения в прогулках по улицам. Едва наступал вечер, ее неизменно тянуло на Театральную площадь.
Если Янка очень спешила, она проходила через площадь не останавливаясь и, взглянув на Большой театр, тут же направлялась домой, а если была свободна, сидела в сквере или на скамейке возле трамвайной остановки, оттуда смотрела на ряды колонн, на высокий, четкий силуэт здания и погружалась в мечты. Янка не думала, зачем так делает, чувствовала только, что ее непреодолимо влекут эти стены. Она испытывала минуты настоящей, глубокой радости, когда проходила под колоннадой или когда в тишине светлой ночи всматривалась в длинный серый фасад.
Эта каменная громада говорила с нею, Янка слушала ее шепот, ловила звуки, до нее доносилось эхо. В воображении Янки возникали сцены из спектаклей, которые там играли, эти неотчетливые, расплывающиеся в темноте сцены были видимы только ею. Она любила это здание, более того — обожала его, она поклонялась ему, молилась на него в своих мечтах.
А мечты иногда были всего лишь плодом умственной расслабленности. Это была гроза, готовая в одно мгновение объять весь мир, гроза, которая при малейшем препятствии иссякала, которую первый попавшийся громоотвод мог отвести в землю.
Янка предавалась мечтам еще и для того, чтобы отвлечься от невеселых мыслей и забыть о гнетущей нужде. Во второй половине сезона с деньгами было еще хуже, чем в первой. Зрителей приходило все меньше, их отпугивали непрерывные дожди и холодные вечера; разумеется, авансы катастрофически уменьшались.
Бывало так, что Цабинский, притворяясь больным, в половине спектакля забирал выручку и удалялся, оставив считанные рубли на несколько десятков человек. Если же его удавалось уличить в жульничестве, он, чуть не плача, начинал жаловаться на нужду:
— Зрителей жалкая кучка… К тому же половина билетов даровых; клянусь детьми, половина даровых. Ну, что я могу сделать? Самому нечем уплатить за квартиру, гроша в доме нет! Спросите Гольда — он вам покажет непроданные билеты. С котомкой пойду, если дальше будет такой успех! Идите в кассу, наберется хоть немного — дам.
Если директор вел кого-то в кассу по-приятельски, под руку, это было условным знаком для Гольда — денег в кассе нет; если же условного знака не было, кассир с озабоченным видом начинал жаловаться:
— На газ не хватит… А театр, а реквизит? Ну, просто на самое необходимое нет.
— Дай что-нибудь… Может, где-нибудь сегодня не доплатим… — будто невзначай говорил Цабинский. Затем оставлял квитанцию на выдачу денег и уходил.
И почти всегда так неудачно складывалось, что у Гольда не набиралось всей суммы, на которую была оставлена квитанция. Нескольких копеек обязательно не хватало. Ругали его паршивцем и вором, но каждый брал свое, иначе мог не получить и этого.
В те дни, когда директорша не играла, она обычно сидела в кассе, и Гольд всякий раз начинал ей жаловаться на обидчиков.
Цабинская набрасывалась на актеров и кричала о порядочности Гольда, который, имея ничтожное жалованье, еще помогает сестре. Гольд сиял при упоминании о сестре: в глазах появлялась нежность, и он горячо заверял всех, что недостающие деньги доплатит завтра, а назавтра, как правило, забывал о своем обещании.
В театре начались скандалы, недовольство дирекцией возрастало, спектакли срывались, актеры были подавлены нуждой и постоянными неудачами. Все больше проектов новых театральных групп рождалось в головах, и по этому поводу все чаще совещались за чашкой черного кофе в кондитерской на Новом Святе.
Спектакли ставились кое-как, актеры видели, что Цабинский откровенно занимается махинациями, и ко всему относились спустя рукава; к тому же приближался отъезд из Варшавы, все погрязли в долгах, наступление зимы прибавило забот, а все это мало располагало к успеху.
Цабинский между тем все жаловался, лебезил, обещал и не платил. Он так умел вести себя, так бесподобно притворялся, что Янка, видя его хлопоты, верила ему и не решалась напоминать о деньгах; к тому же она знала, что между Цабинскими вечно идет борьба из-за денег, и няня часто на свои собственные сбережения покупает детям разные вещи; Цабинская теперь дольше обычного просиживала в кондитерской, чтобы реже встречаться с актерами и не выслушивать их упреки.
Жалобы на нужду Янка слышала не только в театре. Мадам Анна каждый раз за обедом рассказывала о том, как все подорожало, и квартирная плата тоже. Янка не могла есть, слушая это нытье; она задолжала хозяевам за полмесяца, а платить было нечем.
Нужда подкрадывалась незаметно и давила все сильней и сильней. Выражение постоянной заботы уже не сходило с Янкиного лица.
Ей уже не приносили завтраков, забывали чистить ботинки, подавать вечером лампу. Явных признаков недовольства и невнимания было так много, что Янка, садясь обедать, уже не могла скрыть стыда и страха. Она вздрагивала всякий раз, когда слышала голос мадам Анны, тревожно всматривалась в лица хозяев: казалось, глаза их выражают неприязнь, презрение, даже жалость; это была жалость людей имущих, и сносить их пренебрежительное отношение было Янке не под силу.
Янка стала как будто покорнее, но где-то внутри ее существа шла истощающая силы борьба: любовь к искусству боролась с сознанием надвигающейся нужды. Она начинала смотреть в будущее со страхом. К тому же город раздражал ее все больше. Давили стены домов, дурманил вечный хаос, угнетала суета городской жизни. Город внушал отвращение. Янка поняла, что эта жизнь еще более пуста, скучна и однообразна, чем в деревне. Здесь каждый был рабом своих потребностей, ради удовлетворения которых работал, воровал, обманывал, с каждым днем оказываясь все ближе к смерти.
Здесь Янке было труднее: она не могла уйти от людей, как делала в Буковце после каждой ссоры с отцом; здесь она потеряла возможность неистовствовать вместе с вихрями, чтобы, изнурив себя физически, наконец успокоиться.
Янка ходила по городу, но везде было слишком людно. Бывали минуты, когда она охотно поделилась бы с Глоговским всем, что ее удручало, но сделать это не решалась — удерживала гордость. Глоговский, вероятно, догадывался о ее положении. Янке не удавалось скрыть свою тревогу, но, хотя он и просил ее рассказывать ему обо всем, ничего не скрывая, Янка так и не решилась на это.
Из дома она старалась выходить как можно раньше, а возвращаясь, проходила в комнату так тихо, чтобы никто не слышал, чтобы никому не попадаться на глаза и не вызвать разговоров о своем долге.
Пугало не то, что завтра она может оказаться на улице, а то, что мадам Анна или Совинская могут ей просто сказать: «Уплатите долг», а заплатить будет нечем.
Но роковая минута все же настала. Сидя в тот день за обедом, она поняла, что сегодня это неизбежно случится, хотя Стемпняк, мадам Анна и даже Совинская были в отличном настроении. Янка поймала один взгляд мадам Анны, когда та разливала суп — в этом взгляде было все.
Ела Янка медленно, тревога не оставляла ее ни на секунду, она с трудом глотала пищу и сидела за столом как можно дольше, лишь бы оттянуть неприятный разговор. Наконец пришлось вернуться в комнату.
Сразу же вслед пришла мадам Анна и с беззаботным видом стала рассказывать о какой-то забавной клиентке, потом, быстро переменив тему, как бы невзначай заметила:
— Да, кстати! Вы не можете отдать мне за эти полмесяца? Я сегодня должна платить за квартиру.
Янка побледнела и еле выдавила из себя:
— У меня сегодня нет…
Она хотела сказать еще что-то, но не смогла произнести ни слова.
— Что значит — нет? Я прошу свое! Надеюсь, вы не думаете, что я обязана кого-то кормить даром и держать вот так, для украшения дома. Ничего себе украшеньице! Является домой по утрам!
— Но я же отдам! — воскликнула Янка. Слова мадам Анны как бы пробудили ее.
— Мне нужны деньги сию же минуту.
— Они у вас будут… через час! — ответила Янка, приняв какое-то неожиданное решение, и посмотрела на мадам Анну с таким презрением, что та не рискнула что-либо ответить и вышла, хлопнув дверью.
Янка слышала от хористок о ломбарде и тут же пошла заложить свою единственную драгоценность — золотой браслет. Вернувшись, она тотчас заплатила мадам Анне. Та очень удивилась, но добрее все же не стала.
— Столоваться буду в городе! Не хочу больше стеснять вас, — добавила Янка.
— Как угодно. Если у нас плохо, скатертью дорога! — прошипела мадам Анна, глубоко уязвленная ее словами.
После этого Янка сразу оказалась в состоянии войны с хозяевами.
— Все продам… до последней тряпки! — упрямо твердила она.
Она подсчитала, что питаться в городе стоит в два раза дешевле, чем у Совинских.
Вольская показала ей дешевую столовую, и Янка ходила туда обедать; если же денег не хватало и на это, довольствовалась сардельками с булкой на целый день.
Но в один прекрасный день спектакль отменили, потому что в кассе набралось всего рублей двадцать. На следующий день тоже не играли — из-за дождя. Как и все, Янка не получила от Цабинского ни гроша и два дня совсем ничего не ела.
Этот первый в ее жизни голод подействовал на Янку угнетающе. Она словно ощущала в себе необъяснимую и нескончаемую боль.
— Голод! Голод! — в ужасе шептала Янка.
До сих пор девушка знала о нем только понаслышке. Странным казалось это чувство; странным было то, что хочется есть и не на что купить даже булки!
— Неужели мне в самом деле нечего есть? — спрашивала себя Янка.
Из прихожей доносился запах жареного мяса. Она плотнее прикрыла двери — от запаха ей становилось дурно.
С каким-то лихорадочным волнением припомнила Янка, что большинство великих артистов в разные времена тоже терпели нужду, и это на минуту ее утешило; она почувствовала себя окрещенной первыми муками во имя искусства.
Янка рассматривала в зеркале свое желтоватое, похудевшее лицо с меланхолическим выражением, и, грустно улыбаясь, она пробовала читать, забыться, отрешиться от самой себя. Все было бесполезно, она испытывала только одно — голод.
Янка посмотрела в окно на длинный двор, застроенный со всех сторон высокими флигелями. В квартирах садились обедать: какие-то рабочие, расположившись внизу, под стеной, тоже ели свой завтрак из красных глиняных горшочков. Янка отшатнулась, почувствовав, как голод, словно стальной лапой с острыми когтями, больно схватил ее за горло.
— Все едят! — прошептала она удивленно, будто впервые обратила внимание на такой факт. Затем она легла и проспала до вечера, не пошла ни на репетицию, ни к Цабинской; Янка чувствовала, что слабеет, головокружение не оставляло ни на минуту, а под ложечкой сосало так, что хотелось плакать.
Вечером в уборной на нее вдруг напала безудержная веселость: без конца смеясь, Янка острила, потешалась над хористками, поссорилась из-за какого-то пустяка с Мими, а со сцены кокетничала с первыми рядами.
Мецената, который в антракте появился за кулисами с коробкой конфет, она приветствовала так радостно и так крепко пожала ему руку, что старик растерялся. Потом, ожидая, пока помощник режиссера крикнет: «На выход!», она забилась в какой-то темный угол и там, среди сумрака и тишины, разрыдалась.
После спектакля Янка получила аванс — целых два рубля. Цабинский выдал ей их сам, потихоньку от других — он хотел, чтобы она продолжала давать его дочери уроки музыки.
Янка пошла в буфет поужинать, опьянела от одной рюмки вина и даже сама попросила Владека проводить ее до дому.
С этого вечера Владек ходил за ней как тень и начал открыто проявлять свою нежность, не обращая внимания на расспросы и слежку матери, которая не спускала глаз с обоих.
Однажды к Янке домой влетел Глоговский и уже в дверях закричал:
— Ну вот, я еду к своим дикарям!
Он бросил шляпу на сундук, уселся на кровать и принялся скручивать папироску. Янка спокойно смотрела на него и думала о том, как ей безразлично теперь все то, что раньше вызывало интерес.
— Вы не плачете, нет? Ха, еще бы… Разве что псы по мне завоют, чтоб мне сдохнуть! А вы не знаете, что с Котлицким? В театре не бывает, и нигде не могу найти его. Должно быть, уехал…
— Я не видела его с того самого ужина… — медленно ответила Янка.
— Тут что-то есть! Ссора, любовь, и… считай до двадцати! А впрочем, какое мне дело до этой зеленой обезьяны, правда?
— Конечно, правда! — прошептала она и отвернулась к окну.
— О, что это! — воскликнул Глоговский, заглядывая ей в глаза. — Как вы изменились! Глаза впали, кожа желтая, взгляд стеклянный, черты заострились. Что это значит? — спросил он тише.
И тут же, ударив себя по лбу рукой, как сумасшедший забегал по комнате.
— Какой же я идиот, готтентот, чудовище! Разгуливаю себе по Варшаве, а здесь, в доме актрисы, свила себе гнездо беда! Панна Янина! — воскликнул он, беря Янку за руку и очень серьезно посмотрев ей в глаза. — Панна Янина! Я хочу знать все, как на исповеди. Чтоб мне сдохнуть… Вы должны мне сказать!
Янка молчала, но его благородное лицо, голос, полный искреннего участия, — все это так растрогало Янку, что ее глаза наполнились слезами. От волнения она не могла произнести ни слова.
— Ну, ну, не надо плакать, все равно уеду, — попытался пошутить Глоговский — он тоже старался скрыть волнение. — Послушайте же меня… только без всякого протеста и громкой оппозиции… ненавижу парламентаризм! Вы испытываете нужду, театральную к тому же… ну, это мне известно. Так не краснейте же, черт возьми. Честная беда — это не стыдно! Это лишь обыкновенная оспа, которой должно переболеть все самое хорошее на свете! Ого! Будто я первый год играю в жмурки с невзгодами! Ну, а теперь довольно. Сделаем так…
Глоговский отвернулся, достал из бумажника тридцать рублей — все деньги, что выслали ему на дорогу, сунул их под подушку и снова подошел к Янке.
— «Итак, отныне мир между нами, кузен мой!» — как сказал Людовик Одиннадцатый, отрубив голову принцу анжуйскому… Никаких возражений, только посмейте!
Он схватил шляпу и, протянув руку, чуть слышно сказал:
— До свидания, панна Янина!
Янка быстро, каким-то отчаянным движением заслонила собою дверь.
— Нет, нет! Не унижайте меня! Я и без того слишком несчастна! — говорила она, крепко сжимая его руку.
— Вот бабья философия! Чтоб мне сдохнуть, все это так же естественно, как то, что я пущу себе пулю в лоб, а вы будете великой актрисой!
Янка начала объяснять, просить, наконец настаивать, чтобы он взял деньги обратно: она ни в чем не нуждается, ничего не примет, такая помощь ей неприятна.
Глоговский помрачнел, потом вдруг закричал на Янку:
— Ладно… Пусть я сдохну, но из нас двоих не я глупец! Не будем нервничать; сядем спокойно и поговорим серьезно. Нельзя, чтобы из-за каких-то несчастных денег вы на меня сердились. Вы не можете принять их, хотя они очень нужны вам, но почему? Потому что мешает ложный стыд: вам говорили, что такие обычные, простые явления, как помощь одного человека другому, унижает достоинство. От этих понятий несет смрадом, черт бы их побрал! Все это предрассудки. Ей-богу, нужно обладать европейским интеллектом и истерической натурой, чтобы побрезговать деньгами от подобного себе, когда эти деньги так нужны. Зачем и для чего, вы думаете, людское стадо объединяется в общество? Чтобы они грызлись, воровали друг у друга или чтобы еще и помогали друг другу? Вы мне скажете, что люди злы, а я отвечу — вот то-то и плохо, а если мы понимаем, что плохо, так должны избегать плохого. Человек должен творить добро, это его обязанность. Делать доброе — это и есть высшая математика. Боже! Да что я тут разболтался! — крикнул он, рассердившись.
Но он говорил еще долго, иронизировал, бранился, кричал: «Чтоб мне сдохнуть!», свирепел, но в его голосе было столько искренности и теплоты, что Янка, хоть и против своей воли, но, не желая оскорбить его отказом, приняла деньги и благодарно пожала ему руку.
— Ну, вот это я люблю! А теперь до свидания!
— До свидания! Спасибо, я так благодарна и так обязана вам…
— Если бы вы знали, сколько хорошего сделали мне люди! Я желал бы отплатить хоть сотой долей того же другим. А еще, скажу вам, мы непременно встретимся весной.
— Где?
— О, не знаю, но наверняка в театре: я уже решил поступить на сцену весной, хотя бы на полгода, чтобы лучше узнать театр!
— Вот было бы хорошо!
— Теперь мы чистенькие, как говаривал мой отец, когда кончал меня лупить и кожа блестела, как свежевыдубленная. Оставляю вам адрес и не говорю ничего, только напоминаю, что в письмах вы должны рассказывать все! Ну, даете слово?
— Даю! — ответила Янка серьезно.
— Я вашему слову верю как мужскому, хотя вообще бабье слово — только фраза, бросаются им часто, но никогда не выполняют. До свидания!
Он крепко сжал ее руки, приподнял их, будто хотел поцеловать, но тут же отпустил, заглянул ей в глаза, засмеялся как-то неестественно — и выбежал.
Янка долго думала о Глоговском. Она почувствовала к нему такую искреннюю благодарность, обрела столько силы, такое бодрое настроение после разговора с ним, что ей захотелось еще раз увидеть своего друга, и она жалела, что не знает, каким поездом он едет.
А иногда снова поднималось в ней нечто такое, что громко протестовало против этой помощи, и тогда сочувствие Глоговского казалось оскорблением.
— Милостыня! — с горечью шептала Янка, и боль унижения жгла сердце.
«Что это? Я не могу жить одна, своими силами, без посторонней помощи? Я вечно должна на кого-то опираться? Кто-то постоянно должен опекать меня? Но ведь другие-то справляются».
Но эти размышления длились недолго; спустя некоторое время она уже шла выкупать из ломбарда браслет, да еще по дороге купила себе осеннюю шляпку.
Жизнь тянулась как-то медленно, лениво и скучно.
Янку поддерживала только надежда, скорее глубокая вера в то, что скоро все изменится, и в этом тоскливом ожидании она все больше стала обращать внимание на Владека. Янка знала, что он любит ее. Чуть не каждый день выслушивала она его признания, но в душе только посмеивалась; несмотря ни на что, она не хотела стать тем, чем были ее приятельницы. У нее, всегда питавшей органическое отвращение ко всякой грязи, эти женщины вызывали брезгливость. Ухаживания Владека впервые в жизни начали пробуждать в ней серьезные мысли о любви.
Янка мечтала о любви к человеку, которому бы отдалась вся и навсегда; о жизни вдвоем, полной восторг, как рисовали ее писатели в пьесах; тогда ей виделись образы влюбленных, их страстные объятия, порывы всемогущей любви, при одной мысли о которой тело пронизывала дрожь.
Янка не знала, откуда приходят эти мечты, но они приходили все чаще, несмотря на нужду, которая росла, несмотря на голод, который сжимал ее в цепких объятиях. Браслет снова попал в ломбард: нужно было постоянно покупать новые тряпки для сцены, так что иногда приходилось отказывать себе в пище. Театр ставил все новые и новые пьесы, стремясь завоевать успех, но успех не приходил.
Это угнетало и мучило Янку, лишало сил, и в то же время в ней назревал глухой бунт.
Сначала Янка чувствовала нечто вроде обиды на всех. С какой-то дикой завистью оглядывала она женщин на улице, не раз охватывало ее бешеное желание остановить нарядную, шикарную даму и спросить, знает ли та, что такое нужда?
Лица женщин, их одежда, безмятежные улыбки говорили, что эти дамы вряд ли знают о людях, которые страдают, голодают и плачут.
Но потом она стала понимать, что и сама одета так же, как другие, что таких, как она, может быть, больше; они проходят мимо нее и, тоже голодные, отчаявшиеся, бросают взгляды на прохожих. Янка пыталась найти в людской толпе лица, полные страдания, и не могла. Все выглядели довольными и счастливыми.
В такие минуты нечто вроде триумфа над разодетой и сытой толпой светилось на ее лице. Она чувствовала себя выше этого мира.
«У меня есть идея, цель!» — думала Янка.
«А для чего живут они? Зачем?» — спрашивала она себя не раз.
И не зная, как ответить, с улыбкой сожаления смотрела на их жалкое существование.
— Мотыльки! Неизвестно откуда? Зачем? И куда? — спрашивала Янка, наслаждаясь тихим презрением к людям, которое разрасталось в ней все больше и больше.
Директоршу Янка ненавидела теперь от всей души. Цабинская была с ней всегда подчеркнуто любезна, но за уроки не платила, с милой улыбкой используя свое положение. Янка не могла с ней порвать, хорошо понимая, что под обворожительной маской скрывается ведьма, которая никогда не простит ей этого. Янка презирала ее как женщину, как мать и актрису. Теперь она раскусила Пепу и ненавидела ее. Это было неизбежно: в состоянии смятения и растерянности она должна была кого-то безумно любить или ненавидеть.
Янка еще не любила, но уже ненавидела.
— Вы знаете, просто невероятно, чтоб директорша с ее ограниченностью сама распределяла роли! — сказала она однажды Владеку, обиженная тем, что ее обошли при постановке старой мелодрамы под названием «Мартин-подкидыш».
— Жаль, что вы не попросили у нее роль, вы же видите, директор бессилен.
— В самом деле! Прекрасная мысль! Попробую завтра.
— Просите роль Марии в «Докторе Робине», ставят на следующей неделе. У нас берет ангажемент один любитель, и роль Гаррика должна быть его дебютом.
— А роль Марии? Какая она?
— На редкость хороша! Мне кажется, вы бы сыграли ее блестяще. Могу принести.
— Хорошо, прочтем вместе.
На следующий день Цабинская торжественно обещала исполнить просьбу Янки. После обеда Владек принес «Доктора Робина». Он впервые пришел к Янке и постарался быть особенно красивым, элегантным, вежливым и при этом меланхолически рассеянным. Он превосходно разыгрывал любовь и уважение; был очень робок, словно от чрезмерного счастья.
— Первый раз чувствую себя таким счастливым и несмелым! — сказал Владек, целуя Янке руку.
— Почему же несмелым? Вы всегда так свободно держитесь на сцене! — несколько смутившись, возразила Янка.
— Да, но на сцене только играешь счастье, а здесь я и в самом деле счастлив.
— Счастливы? — повторила она.
Владек бросил на нее такой пламенный взгляд, так выразительно оттенил его улыбкой и с таким мастерством изобразил на лице восторг и любовную истому, что, покажи он все это на сцепе, он наверняка заслужил бы аплодисменты.
Янка отлично поняла его, и что-то дрогнуло в ней, будто слегка задели новую струну в сердце.
Владек начал читать пьесу. С каждым словом Марии темпераментная натура Янки загоралась огнем; затаив дыхание, не сводила она глаз с Владека, слушала, не решаясь словом или жестом разрушить впечатление, боясь спугнуть очарование, исходившее от его голоса и бархатисто-черных глаз.
Когда Владек кончил читать, Янка в упоении произнесла:
— Прекрасная роль!
— В этой роли вы произведете фурор, я не сомневаюсь.
— Да… Кажется, я сыграла бы ее неплохо.
— «Гаррик, создатель душ, такой могучий в "Кориолане"!» — повторяла она запомнившуюся фразу.
При этом лицо Янки светилось таким вдохновением, такой глубокой внутренней радостью, что Владек не узнавал ее.
— Да вы энтузиастка!
— Я люблю искусство! Все для него, и все в нем — вот мой девиз. Вне искусства для меня ничего не существует! — проговорила она с воодушевлением.
— Даже любви?
— Искусство кажется мне более удачным воплощением идеала, нежели любовь.
— Но искусство более чуждо людям и не столь необходимо в жизни, как любовь. Без него мир мог бы существовать, а без любви… никогда! К тому же искусство приносит горчайшие разочарования.
— Но и высшие наслаждения. Любовь волнует одного человека, искусство же — целое общество, это синтез. Его любит все человечество; из-за него страдают, и оно же приносит бессмертие.
— Это только мечты. Тысячи людей, прежде чем убедиться в этом, отдали жизнь недосягаемому призраку, и тысячи людей прокляли его.
— Да! Жизнь этих тысяч была миражем, зато они чувствовали больше, чем те, которые ни о чем не мечтали.
— Но они не были счастливы, так чего же стоят их мечты…
— А остальные счастливы?
— В тысячу раз больше, чем… мы!
Это «мы» он многозначительно подчеркнул.
— О нет! — воскликнула Янка. — Мы бываем счастливы равно и в горе и в радости, в муках и восторгах; уже и то счастье, что мы можем развиваться духовно, желать необъятного; создавать в своем воображении миры более совершенные, чем те, что нас окружают; и даже в самые горькие минуты мы способны петь гимны в честь красоты, бессмертия и мечтать, но мечтать так, чтобы совершенно забыть о жизни и жить только в мечтах!
В этот момент Янка чувствовала себя очень счастливой, волнение мешало ей говорить, и она торопилась высказать все самое важное и сокровенное.
Ее видения приняли сейчас такие отчетливые формы, так захватили ее, что Янка уже забыла о своем собеседнике и выражала мысли все более и более отвлеченные.
Интерес, с которым Владек слушал ее вначале, сменился нетерпением.
«Комедиантка!» — думал он с иронией.
Он был уверен, что Янка для того расправляет перед ним павлиньи перья восторга, чтобы ослепить и покорить его. Ои не отвечал и не прерывал Янку, но ее философия наводила на него скуку: свое счастье он определял тремя словами: «Кабак, деньги и девица».
— Немного сентиментальна эта роль Марии, — добавила Янка после долгого молчания.
— Мне она показалась лиричной, и только.
— Я хотела бы сыграть Офелию.
— Вы знаете «Гамлета»?
— Последние два года я читала только драмы и мечтала о сцене, — просто ответила Янка.
— Поистине, стоит преклонить колена перед таким энтузиазмом!
— Зачем? Нужно лишь помочь ему… дать простор…
— Если б я мог. Поверьте, я всем сердцем хотел бы видеть вас на вершине славы.
— Да, — ответила она не очень убежденно. — За «Робина» большое спасибо.
— Может быть, переписать вам роль?
— Перепишу сама, это доставит мне удовольствие.
— При разучивании роли, если пожелаете, я мог бы вам подыграть.
— Мне неловко отнимать у вас время…
— Оставьте мне несколько часов на спектакль, а остальным временем можете располагать как угодно, — горячо проговорил Владек.
С минуту они смотрели друг на друга.
Потом он долго и с чувством целовал Янкину руку.
— Завтра начинаю учить роль, у меня свободный день.
— Я тоже не участвую в спектакле.
Владек вышел, недовольный собой: хотя он и называл ее комедианткой, но ее прямота и увлеченность заставляли признать ее превосходство как человека и как артистки.
Владек иронически посмеивался над Янкиными речами, но нравилась она ему безумно и с каждой встречей все больше.
Янка лихорадочно взялась за «Робина».
Через несколько дней она уже знала на память не только свою роль, но и всю пьесу. Янка так загорелась желанием сыграть героиню, что жила теперь только будущим спектаклем. Давнишние мечты, на время приглушенные нуждой и театральной лихорадкой, опять вспыхнули ярким пламенем и загипнотизировали ее. Снова театр переполнил все ее существо, так что в сознании уже не осталось места для чего-либо другого; в минуты экстаза он представлялся Янке мистическим алтарем, который вознесся над повседневным бытом и пылал огнем, как куст Моисея,[35] являя собой ослепительное чудо.
Владек бывал у Янки каждый день перед спектаклем, ему уже наскучили эти совместные чтения, его раздражало, что Янка, по-сумасшедшему отдаваясь искусству, на него самого не обращает никакого внимания. Он не мог пробиться со своей любовью через этот лихорадочный энтузиазм, и все же по-прежнему навещал ее.
С каждым днем он все сильнее жаждал ее любви. Ее наивность и талант, который он угадывал, еще больше разжигали его чувство; к тому же Владек давно мечтал о такой утонченной, образованной любовнице. Его грубая, чувственная натура заранее наслаждалась победой.
Было очень заманчиво овладеть девушкой очаровательной и необыкновенной, совсем непохожей на его прежних любовниц.
Он жаждал близости с ней еще и потому, что Янка представлялась ему одной из тех дам высшего общества, на которых Владек не раз смотрел с вожделением, прогуливаясь по Уяздовской аллее.
Владек догадывался о том, что он небезразличен Янке, и опутывал ее сетью, сотканной из улыбок, нежных слов, вздохов и преувеличенного внимания.
Для Янки это был самый прекрасный период ее жизни. Нужду она презирала, как временное неудобство или преходящее страдание. Совинская после визитов Владека снова подобрела к ней. Она посоветовала Янке продать все лишние платья и даже предложила свои услуги.
Время текло в нетерпеливом ожидании спектакля.
Жизнь напоминала замысловатый сон. Сквозь призму мечтаний мир опять казался светлым, люди — добрыми. Она забыла обо всем, даже о Глоговском; письмо его, так и не дочитав, убрала в стол, отложила на будущее — сейчас она жила только будущим.
Даже с действительностью она боролась мечтами о будущем.
Ну, и любила Владека.
Янка не знала, как это случилось, но она уже не могла без него обойтись и чувствовала себя очень счастливой и спокойной, когда, опершись на его руку, шла по улице и слушала его низкий мелодичный голос. Бархатный, мягкий взгляд его черных глаз обжигал девушку огнем и наполнял сладкой истомой. Все во Владеке влекло Янку.
Как неповторим он был на сцене! С каким вдохновением играл несчастных любовников в мелодрамах! Сколько очаровательной простоты было в его разговоре, позе и жестах. Он был любимцем публики, да и пресса не скупилась на похвалы, предсказывая Владеку блестящее будущее.
Янке доставляли удовольствие даже аплодисменты, которыми его награждали на сцене. А он, в свою очередь, так ловко умел выложить весь запас своего ума, что его считали образованным, хотя в нем только и было, что ловкость да нахальство варшавского гуляки и скандалиста; но он был ее единственным, первым, кому она отдала себя, и ей казалось, что это неразрывно связало их вечными узами.
Случилось это после одной из репетиций «Робина», где Владек играл Гаррика.
Потом он говорил, а вернее, декламировал ей о любви с таким, темпераментом и пафосом, что это не могло не тронуть ее; впервые ее охватил прилив нежности, и в растаявшем сердце родилась жажда огромного, беспредельного счастья. Душа наполнилась новым, незнакомым чувством.
Янка даже не понимала, что с ней происходит, она не могла противостоять очарованию его голоса; любовный шепот, горячие поцелуи, пламенные взгляды наполняли ее непреодолимой жаждой наслаждения.
Она как будто была загипнотизирована и отдалась ему с безотчетной покорностью ослепленного существа, без слова протеста.
Янка даже не знала, кого в нем любит: актера, превосходно игравшего на ее увлеченности, или человека. Просто она не думала об этом. Янка любила потому, что любила, Владек дополнял театр и искусство и был в такие минуты их олицетворением. Ей казалось, что его глазами она видит дальше и глубже.
Янка чувствовала себя взрослой и обогащенной настолько, что отдаленных планов, грядущей славы было уже недостаточно, хотелось иметь что-то свое, что явилось бы источником ее духовного роста и поддержкой в трудную минуту.
Янка не чувствовала себя одинокой, она могла делиться с Владеком самыми сокровенными мыслями и мечтами, излагать ему проекты на будущее, репетировать с ним роли; он был ее физическим дополнением, руслом, куда уходили излишки ее кипучей энергии.
Она не растворялась в нем, она внутренне поглощала его.
Янка не задумывалась над тем, что она ему отдалась, что отныне он ее любовник и господин, а она его собственность.
Не задумывалась Янка и над тем, есть у него душа или нет; достаточно было того, что он красив, известен, любит ее и нужен ей.
И даже ее интимные признания носили оттенок подсознательного превосходства. Она часто говорила с ним, но никогда не спрашивала его мнения и редко выслушивала его ответы.
Владек чувствовал, что Янка держит его на расстоянии, и это неприятно задевало его; несмотря на их близкие отношения, он не мог обращаться с ней свободно, по-свойски. Это ущемляло его самолюбие, но что-либо изменить он был бессилен.
Он владел ее телом, но душа Янки не принадлежала ему, эта женщина не приносила себя в жертву любимому и не бросала ему под ноги все, что имела.
Это его раздражало, временами вызывало скуку, но вместе с тем непреодолимо влекло к ней, и он умножал знаки своей любви, рассчитывая, что удвоенной дозой сентиментальной лжи, более тонкой игрой в нежность победит и завоюет ее окончательно. Однако это ему не удавалось.
Между тем, пока Янка предавалась любви, нужда все настойчивее стучалась в ее двери. Янка понемногу распродавала свое имущество, нередко испытывала голод, но это не могло отнять у нее радость: стоило ей увидеть рядом с собой Владека или углубиться в роль, как все горести тут же забывались.
А премьера «Робина» откладывалась со дня на день: любитель, намеченный на главную роль, заболел. Нужно было ставить пока что-то другое: положение в театре и без того было не блестящим. Янка ждала, снедаемая нетерпением и надеждой поскорей выбиться из толпы хористок, покончить с нуждой; к тому же ей не терпелось воплотить на сцене образ Марии, который уже сформировался в ее воображении.
Янка даже не замечала, что за кулисами растет брожение, что актеры о чем-то договариваются, что каждый день возникают, а через несколько дней уже рушатся проекты новых трупп.
Кшикевич несколько раз деликатно намекал Янке, что, если она пожелает, она может теперь же ангажироваться к Чепишевскому.
Но Янка не соглашалась, она помнила о предложении режиссера, на нее там рассчитывали, да и предложение было слишком заманчивым, чтобы от него отказаться.
Топольский в самом деле собирал группу; об этом говорили по секрету, но уже все без исключения. Известно было, что Мими, Вавжецкий, Песь с женой и кое-кто из молодежи заключили контракты, а Топольский будто бы подписал договор с люблинским театром, только что построенным, взяв на это деньги у Котлицкого и еще у кого-то из меценатов.
Цабинский, разумеется, обо всем знал и громко смеялся над этими проектами; он хорошо понимал, что стоит ему заикнуться о повышении гонорара — и к нему перебегут все, кто сейчас договорился с Топольским. Цабинский предсказывал, что Топольский не продержится и сезона, обанкротится, не верил и в то, чтобы нашлись охотники ссужать деньги на основание театра.
— Таких дураков уже нет! — во всеуслышание заявил он.
Более всего вызывала у него насмешки замышляемая Топольским реформа; он открыто называл ее сумасбродством. Директор слишком хорошо знал публику и ее запросы.
Топольский часто устраивал у себя вечеринки, на которые приглашал тех, кто мог ему пригодиться, но открыто еще не говорил о новой труппе; зато Вавжецкий, взявший на себя все хлопоты, ратовал за новое дело как за свое собственное; теперь он совсем осмелел и, не стесняясь, требовал у Цабинского повышения жалованья.
Янка несколько раз была на вечеринках у Топольского, но испытывала там смертельную скуку; мужчины, как правило, дулись в карты, а женщины если не сплетничали и не жаловались на свою судьбу, то собирались тесным кружком и шептались друг с другом.
Однако Янку в свои тайны не посвящали, зная о том, что она бывает у Цабинского на уроках.
На последнем из таких вечеров Майковская за чаем, так, чтоб никто не слышал, попросила Янку задержаться, пообещав, что потом они с Топольским ее проводят.
Владека на такие беседы не приглашали — он был открытым и неизменным сторонником Цабинского.
Когда все ушли, Топольский сел напротив Янки и стал рассказывать ей о будущей труппе.
— Это будет образцовый театр, глашатай подлинного искусства! Состав труппы отличный, заключен контракт с одним из лучших городов, репертуар тоже подобрали, часть костюмов приобрели… Почти все готово…
— Чего же недостает? — спросила Янка и решила, что постарается попасть именно в эту труппу.
— Не хватает немного денег. Самую малость! Какой-нибудь тысячи рублей на первый месяц…
— А взять в долг нельзя?
— Можно. Собственно, об этом я и хочу поговорить с вами по-дружески, поскольку вас мы уже считаем своей. Я дам вам хорошее жалованье и те же роли, что и для Мели, я знаю, что вы можете играть. У вас есть внешность, голос, темперамент и, что всего важнее, ваша интеллигентность, одним словом — все качества первоклассной актрисы.
— Благодарю! От всего сердца благодарю вас! — просияла Янка.
И в порыве радости поцеловала Майковскую, которая по своей привычке почти лежала на столе, бессмысленно уставившись на лампу.
— Но вы должны нам помочь! — проговорил Топольский после минутного молчания.
— Я?! Но что я могу? — удивилась Янка.
— Очень многое! Если только захотите.
— О! Можете не сомневаться, конечно захочу, ведь это же в моих интересах; но как я могу помочь, чем могу быть полезной?
— Речь идет о тысяче рублей. Деньги эти, видите ли, есть, но есть и небольшое условие.
— Какое же? — спросила она с любопытством.
Топольский придвинулся к ней ближе, по-приятельски взял за руки, после чего ответил:
— Панна Янина! От этого зависит не только судьба нашего театра, но и ваше будущее как актрисы. А потому скажу вам прямо: есть человек, который дал бы и две тысячи, но только вам лично, на иные условия он несогласен.
— Кто же это? — с тревогой спросила Янка.
— Котлицкий!
Янка опустила голову, и в комнате воцарилось молчание. Топольский смотрел на девушку с беспокойством, на лице Майковской блуждала двусмысленная, ехидная улыбка.
Янка едва не вскрикнула от неожиданности, так больно задело ее это предложение. С минуту она молчала, потом поднялась с места и твердо, решительным голосом произнесла:
— Нет, господа! Я не пойду к Котлицкому… А то, что вы мне предлагаете, — просто мерзость! Только в театре люди могут утратить всякое представление о морали, склонять к подлости и ради собственной выгоды толкать на дно других. Но вы ошиблись! Так низко я еще не пала. Больно сознавать, что вы могли хоть на минуту допустить, будто я соглашусь пойти к Котлицкому: этот человек мне противнее самого мерзкого гада! — все возбужденней говорила Янка.
— Панна Янина! Давайте все обсудим трезво, не будем возмущаться…
— И вы смеете говорить — не будем возмущаться?!
— Я вынужден так говорить — вы же просто неопытны, и только; вам кажется, моя просьба — это нечто чудовищное, она столкнет вас в грязь, осрамит, обесчестит…
— Боже мой, а что же это?! — воскликнула Янка, пораженная.
— Если не ломать комедии, не играть в прятки, а взглянуть на вещи трезво, то мы увидим, что это самая обычная вещь. О чем я прошу вас? Чтобы вы пошли к Котлицкому и взяли деньги, которые создадут нам театр и без которых мы не можем выехать из Варшавы. Что же тут плохого? Что плохого в поступке, который всех нас осчастливит?
— Как? Вы не видите ничего плохого в том, чтобы я, женщина, сама пошла на квартиру к мужчине? И за что он даст мне тысячу или две тысячи рублей?
— В вашем сожительстве с Глоговским разве кто-нибудь видел плохое? Кто упрекает, что вы теперь живете с Владеком? Что тут позорного? Все мы так живем, и неужели все поступаем подло? Нет! Все это вещи второстепенные, у нас у всех есть главное — искусство!
— Нет, не могу, — отвечала она тихо, обескураженная и подавленная тем, что все знают о ее отношениях с Владеком.
Янка все еще слушала Топольского, но она уже не понимала, что он говорит. Он приводил ей примеры, просил, говорил о том, что театру все они посвятили жизнь, что женская ласка — не такая уж большая жертва, что своим отказом она нанесет смертельный удар труппе, что на нее все рассчитывали, что все будут по гроб ей благодарны, ибо своим самопожертвованием она спасет десятки людей, что сам театр будет связан с ее именем. Он хотел во что бы то ни стало сломить ее упорство, которое было для него непонятно. Но Янка осталась непреклонной.
— Если бы даже моя жизнь зависела от этого, я и то не пошла бы… скорее решилась бы умереть!
— Тогда… прощайте! — со злостью сказал Топольский.
Янка пыталась найти какие-то оправдания, что-то объяснить, но Майковская набросила ей на плечи плащ, нахлобучила на голову шляпу и, осыпав градом оскорблений, настежь распахнула перед Янкой дверь.
Янка не сопротивлялась. Машинально спустилась она с лестницы, также машинально направилась к дому.
Порывая с Топольским, Янка не могла уже, конечно, рассчитывать на его труппу, но обиднее всего было то, что ее считают беспутной девкой, смеют делать такие предложения, ожидая, что она согласится… Янка долго не могла успокоиться.
Ночью ей снились то Котлицкий, то Владек, то театр. Все ее ругали и проклинали, за ней гналась банда оборванцев, они пытались ее схватить, избить… В толпе она различила лица Мели, Топольского, Мими, Вавжецкого.
А то вдруг ей снилось, будто она идет по улице, и все смотрят на нее так странно и недоброжелательно, что хочется провалиться сквозь землю, лишь бы не видеть эти лица, но нет уже сил тронуться с места: толпа колышется возле нее, а Топольский стоит и громко издевается: «Смотрите! Жила с Глоговским, теперь любовница Владека!». И все отворачиваются от нее.
И вдруг новое видение. Янка даже вскрикнула во сне, увидев, как отец идет под руку с Кренской и говорит, указывая на дочь: «Жила с Глоговским, теперь любовница Владека!».
— О боже! — мучительно шепчет Янка сквозь сон. — О боже!
А толпа знакомых все растет: ксендз из Буковца, пансионные наставницы, школьные подруги, Гжесикевич — все спешат пройти мимо и смотрят на нее с той жуткой улыбкой, от которой становится больно, как от удара кнутом.
Проснулась Янка заплаканная и смертельно уставшая.
Еще перед репетицией за ней зашел Владек. Янка сама бросилась ему навстречу. Такого с ней еще не случалось.
— Все знают! — прошептала она, скрывая лицо на его груди.
Он догадался, в чем дело.
— Ну так что ж? Разве это преступление? — заметил он невозмутимо, но все же помрачнел; сидя на стуле, он то начинал ерзать, то нервно потирал колено.
Янка заметила его состояние и, тут же позабыв о своих горестях, участливо спросила:
— Ты болен? Что с тобой?
— Со мной? Ничего. Должен вот несколько рублей и не могу отдать. Матери говорить не хочется, это ее совсем добьет… опять больна! Цабинский не дает ни гроша, хоть лопни!
Владек попросту врал: он играл целую ночь и проигрался.
Янка вспомнила, как выручил ее когда-то Глоговский, и сейчас же, не задумываясь, отстегнула золотые часики с цепочкой и положила перед ним.
— Денег у меня нет. Заложи и заплати долг, — не колеблясь, предложила она, — а что останется, принеси мне, у меня тоже ничего не осталось.
— Нет, ни за что! Как можно! Деточка моя, я не могу этого взять! — воскликнул Владек в первом благородном порыве.
— Возьми, прошу тебя… Если любишь меня, возьмешь…
Владек еще с минуту поломался, но затем сообразил, что, если у него будут деньги, он сможет отыграться.
— Нет! Это никуда не годится! — сопротивлялся Владек, но уже не так настойчиво, как раньше.
— Ступай уж, а на обратном пути зайдешь, вместе позавтракаем.
Владек поцеловал ее, прикинулся сконфуженным, пробормотал что-то в благодарность, но часы все же взял и отправился в ломбард.
Вернулся он очень скоро и принес тридцать рублей. Двадцать тут же взял в долг и хотел даже оставить расписку. Но Янка так рассердилась, что ему пришлось просить прощения; потом они вдвоем пошли завтракать.
Они жили как муж и жена. В театре знали об их отношениях, но на столь обычное дело никто не обращал внимания.
Зато Совинская донимала Янку намеками и щедро награждала презрением. Прежде она расхваливала Владека, а теперь говорила о нем только гадости. Старуха, казалось, испытывала огромное удовольствие, издеваясь над Янкой.
Это было местью за сына.
Наконец были назначены репетиции «Робина». Об этом Янке сообщил Владек — сама она уже несколько дней не выходила из дома, чувствуя себя очень слабой. То на нее нападала какая-то изнуряющая сонливость, то нестерпимо болела поясница, а иногда девушкой овладевала такая беспомощность и растерянность, что она готова была плакать, ей не хотелось подниматься с кровати, и Янка целыми днями лежала, уставившись неподвижным взглядом в одну точку. Постоянно донимал шум в голове и мучила такая жажда, что ничем невозможно было ее утолить. Но как только Янка узнала, что будет играть, она сразу же почувствовала себя здоровой и сильной.
На репетицию Янка пошла с тревогой, но стоило ей увидеть любителя — будущего Гаррика, как она тут же успокоилась. Это был маленького роста, щуплый и очень медлительный юнец, он не выговаривал «л» и ходил вразвалку. Он был кузеном одного из влиятельных журналистов, который ему протежировал, и поэтому смотрел на провинциальный театр свысока и относился ко всем снисходительно. Над ним деликатно подшучивали, а за глаза смеялись без стеснения.
На репетицию труппа, будто сговорившись, явилась в полном составе.
Как только Янка вышла на сцену, Майковская демонстративно удалилась за кулисы, а Топольский с ней даже не поздоровался.
Янка поняла: с этими кончено навсегда. Но мысли заняты были уже другим; началась репетиция. И хотя Янка собиралась репетировать вполголоса, она не могла удержаться от того, чтоб не играть по-настоящему.
Янку раздражало, что все вокруг на нее смотрят. Куда она ни поворачивалась, она обязательно встречалась с кем-нибудь взглядом. Ей казалось, что в глазах — насмешка, с губ готово сорваться ироническое замечание. И Янка, разволновавшись, то вдруг давала волю своему темпераменту, то невнятно бормотала слова роли.
Майковская перешептывалась с Зажецкой и смеялась без стеснения, выражая свое мнение о Янкиной игре. Янка нервничала, выход ей не удавался, и Топольский несколько раз заставлял ее повторять все сначала. Она знала, что все это значит, и не принимала близко к сердцу ни насмешки Мели, ни придирки режиссера. Она продолжала играть, и, несмотря на волнение, играла так, что постепенно вокруг воцарилась тишина, никто уже не смеялся и не паясничал.
Помощник режиссера ходил из кулисы в кулису, потирал руки и бормотал:
— Хорошо, но мало еще пафосу, слишком мало!
— Но ведь она уже кричит, а не говорит! — съязвила Майковская.
— Моя дорогая! У вас бывают конвульсии на сцене, но вас из вежливости никто в этом не упрекает, — ответил ей Станиславский.
— Не так! Вы что, ветряную мельницу изображаете? Кто же так руками размахивает? — придирался режиссер.
— Не конфузьте ее, это же первая репетиция! — заметила из кресел Цабинская.
— Ходите по сцене как гусыня! — раздраженно бросил Топольский.
— Очень подошла бы для прачечной! — прошипела Меля.
Несмотря на то, что Янка готова была расплакаться от обиды, она не позволила себе выйти из роли и ни на минуту не потеряла самообладания.
Когда Янка закончила, Цабинская торжественно поцеловала ее и громко, так, чтобы могла слышать Майковская, стала хвалить:
— Поздравляю, милая, вы отлично сыграете эту роль!
— Отработайте только детали, — советовал Станиславский.
— Это же репетиция! А у меня в голове уже готовый образ.
— Теперь у нас есть настоящая героиня и по красоте и по таланту! — нарочито громко сказала Росинская.
Майковская бросила на нее уничтожающий взгляд, но промолчала.
Янка чувствовала себя такой счастливой и доброй, что готова была обнять весь мир.
Через два дня должно было состояться представление. Это время было самой светлой полосой ее жизни. Она радовалась как ребенок.
— Наконец-то! Наконец-то! — шептала она в упоении. Кончится нужда, кончатся унижения!
Янка думала, что ей тут же предложат несколько ролей. Дав волю воображению, она видела себя уже на вершине, она была в земле обетованной — краю великих страстей, о котором она не переставала мечтать, в том мире, который являлся перед ней плеядой героических личностей ослепительной красоты, где царила гармония между мечтами и действительностью.
С улыбкой вспоминала теперь Янка о днях нужды, с которыми отныне прощалась навеки. Перед загипнотизированным взглядом поблекло все, даже Владек. Тысячу раз повторяла она роль Марии. Часами просиживала перед зеркалом, работая над мимикой, с нетерпением ожидая желанного дня.
Ночью она засыпала не сразу. Сидя на кровати, Янка представляла себе переполненный зал, первые ряды кресел, заполненные журналистами. Она слышала ропот публики, видела восторженные взгляды; вот она выходит на сцену и играет… Уже засыпая, еще и еще повторяла с воодушевлением Янка слова роли. Наконец, измученная, она впадала в глубокий сон. Но до нее и во сне долетал знакомый гром рукоплесканий и крики:
«Орловская! Орловская!»
С этой улыбкой она засыпала и с нею же пробуждалась, чтобы снова мечтать.
Янка продала все, что можно было продать, лишь бы лучше одеться для роли. Весело смеясь, она гнала от себя Владека, когда тот мешал ей.
А в долгожданный и решающий день, накануне генеральной репетиции, Цабинский отобрал у нее роль и отдал Майковской. Интрига и зависть сделали свое дело. Топольский пригрозил, что заберет половину актеров и немедленно выйдет из труппы, если Цабинский не передаст Майковской роль Марии, и директор уступил.
Это была месть за Котлицкого.
Удар пришелся в самое сердце, Янка чуть не потеряла сознания: ноги подкосились, она зашаталась, чувствуя, что театр начинает кружиться, что все вместе с ней погружаются в черную ночь. Взглядом, в котором была невыразимая боль, обвела она присутствующих, надеясь найти поддержку. Но для актеров это было лишь веселым зрелищем, с животным злорадством кретинов наблюдали они за ее страданиями. Отовсюду сыпались едкие насмешки, и это обрушилось на ее душу еще одним ударом. Грубый смех стегал Янку кнутом, человеческая подлость душила свою жертву. Она стояла молча и неподвижно, с огромной болью в сердце, которое, казалось, разрывалось на части, облившись кровью отчаяния.
Янка с трудом нашла в себе силы спросить:
— Почему я не могу играть?
— Не можете, и баста! — коротко ответил Цабинский.
И тут же выбежал из театра, опасаясь какой-нибудь сцены. Ему было жаль Янку.
Она так и осталась стоять за кулисами, переполненная бескрайним, пожирающим чувством горького разочарования. Вокруг была такая пустота и так велико было чувство одиночества, что Янке казалось, будто она одна на всем белом свете, безмерная тяжесть придавила и душит, что-то неумолимо тянет вниз, на самое дно, где глухо шумит мутный, грязный поток.
Затем мысли обрывались, и на смену им являлось чувство безнадежного опустошения. Войдя в артистическую уборную, Янка забралась там в самый темный угол.
Мечты рассеялись; чудные миры потонули в далеком тумане, жалкие обрывки волшебных видений проносились в голове и едва затрагивали сердце. Янку давила тоска, исходящая от грязных стен и декораций, от гнусной толпы злорадствующих негодяев.
Янка почувствовала себя измученной, разбитой, больной и ни к чему не способной; она пошла в сад, чтоб найти там Владека, и вместе с ним пойти домой, — силы уже оставляли ее.
Владека она не нашла — тот предусмотрительно удалился, Янка вернулась в уборную и долго сидела там, ни о чем не думая.
— «Не доверяйтесь мечтам! Берегитесь воды!» — повторяла она и никак не могла вспомнить, где это слышала.
И вдруг она побледнела, откинулась назад, в ее мозгу возник хаос; Янке показалось — она сходит с ума.
Янка еще долго сидела одна и плакала. Вспомнив все пережитые страдания и разочарования, она уже не могла удержаться от слез.
Наконец, истерзанная и обессилевшая, убаюканная тишиной, заполнившей театр после репетиции, Янка уснула.
Разбудила ее Росинская, которая в этот день пришла раньше других — она играла в первом акте. Актриса увидела спящую Янку, и сердце ее наполнилось жалостью; остатки женской доброты, приглушенной театральной жизнью, проснулись при виде бледного лица, похудевшего от горя и мучений.
— Панна Янина, — прошептала она.
Янка встала и начала торопливо утирать заплаканное лицо.
— Недельского не видели? — спросила она у Росинской.
— Нет. Бедное дитя! Что с тобой сделали! Не надо так близко принимать к сердцу. Артисту суждено много переносить, много страдать. Моя дорогая, не такие вещи я пережила, да и теперь еще переживаю. Если все неприятности принимать близко к сердцу, расстраиваться из-за всяких сплетен, какие про тебя ходят, и плакать после каждой пакости, то ни слез, ни сил не хватит! Тяжело это, но в театре уж так ведется! Ничего еще не потеряно. Лишнее разочарование — одним уроком больше.
— Может, они правы? Должно быть, я совсем бездарная, раз Цабинский отобрал роль.
— Актриса — и такая наивная! Оттого-то все и подстроили, что у вас талант. Я слышала, что на первой репетиции говорил кузен этого любителя.
— На что он нужен, талант, если не дают играть, и жить мне не на что?
— Работа Майковской! Это она заставила Цабинского отобрать у вас роль!
— Она зла на меня, я это знаю, но чтобы мстить так бесчеловечно!
— Не знаете вы ее. Из-за чего бы вы там ни ссорились, ясно одно: увидела она вас на репетиции, поняла, что может сойти на второй план, и тут же стала подкапываться. Видела я, как она увивалась вокруг этого любителя, заигрывала с его кузеном, подъезжала к Цабинскому, а директорше ручки целовала! Все видела! Слыханное ли дело, чтоб так унижаться? Но своего добилась. Она уже не одну так выжила. Я актриса с положением и с огромным репертуаром, а что я переношу от нее, вы не представляете себе. О, это страшная ведьма! Вы ничего не заметили; все это делалось потихоньку, и, кроме меня, почти никто не знал. Таким, как она, всегда счастье! Но подождите, я ей устрою сегодня, отплачу за нас обеих!
Уборная постепенно наполнялась актрисами, шумом, запахом пудры и разогретого на свечах грима. Начинали одеваться.
Пришла наконец и Майковская — эффектная, торжествующая, с букетом в руке, с розами на груди, но, увидев Янку возле Росинской, нахмурилась.
— Мне кажется, здесь не уборная для хористок! — сказала она со злостью.
— Сама ты хористка! — ответила Росинская.
— Я не вам говорю.
— Зато я отвечаю. Останьтесь, пожалуйста, — обратилась она к Янке, собравшейся было уходить.
— Ты меня не задевай. По-твоему, я с хористками должна одеваться, да?
— Подожди, получишь еще отдельный номер с меблировкой и смирительной рубашкой.
— Заткнись, сорокалетняя девица!
— Ты мои года не трогай, ободранная героиня.
— Ходит по сцене как мокрая курица, а еще голос подает.
Уборная уже сотрясалась от смеха, брань становилась все изощреннее, при этом обе женщины гримировались и переодевались, ни на минуту не прерывая своего занятия. Янка слушала перебранку молча. Она не чувствовала к Меле обиды за то, что та отобрала у нее роль, она просто испытывала к ней физическое отвращение. Майковская казалась Янке сейчас такой грязной, подлой, лишенной всего человеческого, что для нее даже ее голос звучал безобразно.
Когда начали играть «Доктора Робина», Янка пошла за кулисы. Трудно описать, какая безграничная, мучительная боль терзала душу Янки, когда она увидела Майковскую — Марию на сцене. Казалось, каждое слово, каждый жест, каждую позу, интонацию с кровью отрывают от ее сердца.
— Мое! Мое! — шептала Янка, не будучи в силах справиться с собой. — Мое! — И она пожирала Майковскую глазами, потом отводила взгляд, чтобы ничего не видеть и не терзать душу воспоминаниями. — Воровка! — прошептала она наконец так громко, что Майковская вздрогнула.
Росинская села с другой стороны, тоже в кулисах. Как только Майковская вышла на сцену и начался спектакль, она принялась повторять каждое слово Мели вполголоса и, с нарочито фальшивой интонацией, смеялась над ее игрой, передразнивая ее жесты так забавно, что все это походило на настоящее представление.
Майковская сначала не обращала на нее внимания, но потом стала оглядываться все чаще. Издевательства выводили ее из себя, она начала сбиваться, забывать текст, уже не слышала суфлера, а под конец и вовсе смолкла на полуслове. Росинская между тем не унималась и с нарастающим ожесточением принялась добивать ее.
В припадке бессильной злобы, Майковская играла все хуже и хуже и, чувствуя это, металась по сцене, как невменяемая. За кулисами все веселились, Добек в суфлерской будке зажимал рот рукой, чтобы не прыснуть со смеху. Заметив это, Майковская уже не могла совладать с собой. Покинув сцену, она с кулаками набросилась на Росинскую.
Мужчинам пришлось их разнимать. Парики были уже изрядно потрепаны.
Маяковскую силой отвели в уборную, и там с ней началась истерика. Она била зеркала, в клочья рвала костюмы, как бешеная металась из угла в угол: пришлось ее связать и вызвать доктора.
Цабинский в отчаянии рвал на себе волосы, но вся актерская братия надрывалась со смеху и веселилась.
Пришлось дать занавес, не закончив спектакля. С посиневшим от злости лицом, Топольский появился на сцене и объявил:
— Уважаемая публика! По причине внезапной и серьезной болезни панны Майковской «Доктор Робин» не может быть закончен. Сейчас начнется следующая пьеса.
Казалось, поражение соперницы должно было бы доставить Янке удовольствие, но Янка еще не была актрисой настолько, чтобы остаться безучастной к страданиям другого и она пошла навестить Майковскую, но там сидел доктор, а директор отчаянно ругался с Росинской. Янка была явно лишней, она повернулась и вышла.
Росинская, Вольская и Мировская без обиняков заявили Цабинскому, что, если Майковская останется в труппе, их завтра же здесь не будет.
Цабинский от них сбежал, но тут же столкнулся с Кшикевичем и Станиславским, те тоже пообещали, что не останутся вместе с Майковской ни одного дня, добавив, что им стыдно состоять в труппе, где публично устраиваются подобные скандалы.
Директор был в отчаянии, ничего подобного он не ожидал; он выкручивался, как мог, давал квитанции в кассу каждому, кто хотел, а увидев Янку, подозвал ее и, чтобы немного загладить вину, сказал:
— Если хотите что-нибудь из кассы, возьмите квитанцию, а то мне пора уходить.
Янка попросила пять рублей; тот, даже не поморщившись, дал квитанцию и побежал к Пепе, но и тут ему не повезло: по дороге на него налетел дебютант со своим кузеном, и за кулисами поднялся такой шум, что публика уже начала беспокоиться.
Когда спектакль закончился, в зале стояла мертвая тишина: ни одного хлопка…
Взяв в кассе деньги, Янка встретила Недельскую. Та шла, с трудом переставляя ноги.
Янка остановилась, чтобы поздороваться, но старуха, грозно посмотрев на нее, прошипела:
— Что тебе надо? ты… ты…
Она сильно закашлялась и, погрозив Янке тростью, потащилась дальше.
Ничего не понимая, Янка погудела вокруг в надежде увидеть где-нибудь Владека, но он так и не появился. Они не встречались с самого утра.
Владек начал избегать Янку. Он пришел к выводу, что лучше иметь дело с обыкновенными женщинами: по крайней мере не надо стесняться, притворяться и постоянно быть начеку. К тому же после скандала Янка по-прежнему осталась хористкой, и мать из-за нее грозила лишить его наследства.
Янка долго смотрела вслед старухе, вероятно, искавшей сына, затем побрела домой.
Янка была больна. Ей казалось, она лежит на дне колодца и из тех глубин, куда ее столкнули, видит то бледно-голубое небо, то совсем черную ночь, мерцание звезд сменялось мраком, — это чьи-то пролетающие крылья заслонили собой свет. В сознании Янки все перепуталось; она чувствовала только, что эти волнообразные колебания, отголоски жизни, хаос, крики, слезы и отчаяние струятся по гладкому колодезному срубу и скапливаются в ее душе, причиняя неизъяснимую боль.
Янке казалось, будто она удаляется все дальше не только от жизни, но и от мечтаний: стоило ей о чем-нибудь подумать, что-то представить, воспроизвести в мыслях образ или понятие, как все тут же рассеивалось и уплывало через какие-то огромные щели, оставляя лишь пустоту и боль одиночества.
Дни тянулись медленно, словно их нанизывали на бесконечные цепи веков; так бывает у тех, кто утратил все, даже надежду.
Янка уведомила дирекцию о болезни, но никто ее не навестил; только Цабинская передала через Вицека, что Ядя скучает по урокам, и ничего больше.
Там играют, учатся музыке, что-то создают, живут! А она лежит, и ее разбитая душа погружена в беспредельную апатию, и стоит ей на минуту очнуться и убедиться в том, что она еще существует, как она тут же снова впадает в забытье, но никак не может забыться совсем — умереть.
Янка, собственно, не страдала физически, у нее ничего не болело — и все же она гибла от внутреннего истощения.
Казалось, весь запас энергии она израсходовала за три месяца театральной жизни, жить дальше уже нечем, и нет сил перенести душевный голод.
В эти долгие дни, в нескончаемые, мучительно безмолвные ночи Янка неторопливо размышляла о жизни и людях, но мрачное и одностороннее восприятие окружающего наполняло ее гнетущей тоской.
— Нет на свете счастья, — шептала она; безжалостная судьба сняла с глаз пелену. Янка прозрела, но было почему-то очень жаль тех прежних дней, когда она ходила в темноте и на ощупь.
— Нет счастья, — повторяла Янка с горечью, и пессимизм женщины, пессимизм сильной натуры целиком завладел ее душой.
Теперь Янка везде видела только зло и подлость.
Как в волшебном фонаре, проходили перед глазами знакомые люди, и она всех без разбора с презрением сбрасывала куда-то на дно, и Владек не составлял исключения: за все время, пока она болела, он лишь один раз удосужился заглянуть к ней. Янка не стала слушать его оправданий и велела немедленно уйти. Теперь она знала его достаточно и впервые поняла, что по-настоящему никогда его не любила.
Ей становилось стыдно и больно при мысли, что она могла пасть так низко, и ради кого!
Таким ничтожным и заурядным казался он ей сейчас. Она не могла себе простить их отношений и мучилась от сознания, что изменить уже ничего не может.
«Как случилось, что он встал на моем пути? — спрашивала Янка, чувствуя себя глубоко униженной. — Я не люблю его!» При этой мысли дрожь брезгливости и отвращения пронизывала все ее существо. Сейчас она не испытывала к нему ничего, кроме ненависти.
И театр много потерял в ее глазах за эти часы размышлений. Янка смотрела на него сквозь призму своих разочарований, памятуя о вечных ссорах и закулисных интригах, о никчемности его служителей.
«Не таким я представляла его прежде!» — вспомнила Янка.
Все стало мелким и серым; всюду открылись низость, хвастовство, ложь. Люди отняли все самое дорогое. Отпало желание царить на сцене.
«Что это? — спрашивала себя Янка. — Что же это такое?»
Перед глазами вставала пестрая, разношерстная толпа зрителей, которым все равно, стоит искусство чего-то или нет. Они приходили развлечься, посмеяться и ценили лишь шутовство и циркачество.
«Что же это? Комедиантство для заработка и увеселения публики».
Сцена напоминала ей арену для клоунов и дрессированных обезьян. Янка чувствовала себя глубоко уязвленной.
«Я хотела быть забавой для толпы… А где же искусство? — мучительно искала Янка ответа. — Что же такое искусство? Идеал? То, чему сотни людей посвящают жизнь? Что это такое, и где оно?» снова задавала себе Янка тревожный вопрос, все отчетливее сознавая, что если это лишь забава, то она не может быть целью.
Литература, поэзия, музыка, живопись все виды искусства перебирала она в мыслях и не могла отделить их потребительской стороны от художественной. Все играют, поют, творят лишь для того, чтобы огромная грязная толпа могла развлекаться.
Ей посвящают жизнь, отдают кровь, мечты, ради нее страдают и борются, для нее живут и умирают.
И она представила эту огромную толпу Гжесикевичей, Котлицких, Меценатов в образе властелина, непревзойденного по глупости и низменным устремлениям, который с полунасмешливой и милостивой улыбкой смотрит на людишек, а те играют, читают, творят перед ним, с трепетом ждут похвалы и признания.
Янка представила себе, как огромная человеческая масса мерно колышется без всяких устремлений, но вот появляются люди совсем иные, они прорезают эту флегматичную толпу во всех направлениях, они говорят, вдохновенно поют, указывают ввысь, пытаясь обратить взоры окружающих на звезды, они хотят внести какой-то порядок в хаос движения, прокладывают пути, проникновенно увещевают, заклинают, но толпа либо смеется, либо поддакивает, продолжая топтаться на месте, и наконец выталкивает непрошеных гостей либо топчет их ногами.
«Что это? Зачем? — задавала она себе тревожный вопрос. — Если мы не нужны им, надо их оставить, бросить и жить только для себя и с собою», — рассуждала Янка, но в мыслях снова все путалось, и трудно было понять, как можно жить без людей и стоит ли тогда жить. Голова от подобных раздумий словно раскалывалась на части.
Совинская, которая с материнской заботливостью присматривала за Янкой, прервала ее бред.
— Поезжайте домой, — искренне посоветовала она.
— Не поеду.
— Зачем же так изводить себя? Отдохнете немного, наберетесь сил и снова вернетесь в театр.
— Нет, — ответила Янка тихо.
— Заходила вчера ко мне Недельская.
— Вы с ней знакомы?
— Вовсе нет, дельце у нее тут было. Подлая баба! — прибавила она.
— Может, только слишком скупа, а в общем, женщина порядочная.
— Порядочная! Вы еще узнаете ее порядочность.
— Почему? — спросила Янка без особого интереса. Какое ей теперь было дело до всего этого!
— Скажу только одно — очень уж она вас не любит! Очень!
— Странно, я ведь не сделала ей ничего дурного.
Совинскую будто передернуло, она зло посмотрела на Янку и хотела сказать что-то грубое, но, заметив на ее лице полнейшее равнодушие, оставила девушку в покое и вышла.
А Янка уже думала о Буковце.
«Нет у меня дома, — размышляла она уже без горечи. — Мир широк, есть где поселиться», — утешала она себя, но тут же вспомнила, чтó Гжесикевич говорил об отце, и съежилась, будто от боли. Тревога — не та, которую человек испытывает от предчувствия недоброго, а та, которая приходит при воспоминании о хорошем и навсегда утраченном, — завладела ее сердцем. То была боль минувшего прошлого, какую испытывают в часы раздумий и раскаяния, воспоминания об умерших.
Но картины одиноких ночей в Буковце, когда она предавалась мечтам, позабыв обо всем на свете, и создавала чудесные миры в своем воображении, ожили в ее мозгу с новой силой. Думы о природе, буйной и прекрасной, о бескрайних полях, задумчивых ярах, полных звуков и песен, о могучей красоте зелени навевали на нее меланхолию и убаюкивали душу, измученную жизнью и борьбой.
Только леса, где она выросла, мрачная глушь, полная невыразимых чудес, могучие деревья, среди которых она чувствовала себя, как среди братьев, связанных с нею узами родства, — лишь они жили сейчас в ее воображении.
Янка тосковала по этим родным местам, и в ножной тишине чудились ей величественные голоса осеннего бора, сонный шорох ветвей; всем существом своим она ощущала мерное, беспрерывное покачивание лесных великанов, мягкие движения золотистых ветвей и радостные крики птиц, запахи молодых побегов сосны, можжевельника, всю эту неторопливую жизнь природы.
Часами лежала Янка без слов, без движения, душой она была там, в зеленых лесах, бродила по вырубкам, среди кустов дикой малины и терновника, по полям, где колосилась и шумела, переливаясь на солнце росами, густая, высокая рожь. Янка мысленно пробиралась сквозь сосновые перелески, пахнущие смолой. Она прошла по всем дорогам, по каждой тропинке, навестила каждый уголок, приветствуя все вокруг и обращаясь к полям, лесам, горам и голубому небу: «Это я! Это я!». Янка улыбалась, будто снова обрела утраченное счастье. Освежающие воспоминания восстановили ее силы.
На восьмой день Янка встала и, почувствовав себя гораздо лучше, пошла на прогулку. Захотелось воздуха, зелени, не покрытой городской пылью, солнца и простора. Янка ощущала, как город давит ее все больше, тут на каждом шагу нужно себя стеснять, оглядываться и вечно считаться с какими-нибудь условностями и правилами.
Она пересекла площадь Брони и за Цитаделью[36] пошла по влажным отмелям к Белянам. Вокруг стояла глубокая тишина. Солнце ярко светило, но от воды веяло бодрящим холодом.
Янка смотрела на реку, покрытую белыми пятнами пены, на неясные силуэты лодок, прислушивалась к плеску воды. Она наслаждалась покоем и чувствовала, как возрождаются в ней подорванные силы.
Янка легла на желтый прибрежный песок и, глядя на сверкающую полосу воды, забыла обо всем. Ей казалось, что она плывет по течению, минуя берега, дома, леса, плывет в голубую бескрайнюю даль, как в бесконечность, ничего не испытывая, кроме невыразимого наслаждения от покачивания на волнах; ей представляется безграничным счастьем отдаться на милость стихии и без желаний, без мысли покориться ей и уснуть под мягкий шум волны, наполняющий сердце сладостным чувством, не жить, не помнить, а только смутно чувствовать краски, запахи, звуки, мерцание звезд, дыхание деревьев — все это биение матери-земли с ее необозримыми просторами.
Янка очнулась от забытья; мимо нее прошел старик с удочкой в руках. Он посмотрел на Янку, сел недалеко от нее, у самой воды, не торопясь забросил удочку и стал ждать. У старика было приятное лицо, и Янке захотелось побеседовать с ним; она уже собиралась было что-то сказать, но он заговорил первым:
— Хотите переехать на ту сторону?
Янка вопросительно посмотрела на него.
— Что, непонятно? Я думал, вы собирались утопиться.
— Я даже не думала о смерти, — ответила Янка тихо.
— Хо-хо, такой подарок — немалая честь для реки.
Старик поправил удочки и умолк, сосредоточив внимание на рыбках, которые кружили возле приманки.
Наступила еше более глубокая тишина, и душа Янки погрузилась в состояние сладостного покоя, ее наполнило доброе чувство; величественный простор, вода, зелень — все это окрыляло ее, порождало чувство благодарности к природе и огромную радость, по сравнению с которой мелкие земные утехи были ничтожны. Янка будто выпрямилась, выросла и обрела прежнее спокойствие.
Старик взглянул на нее, и по его тонким губам пробежала загадочная улыбка.
Янка почувствовала на себе его взгляд и повернулась к незнакомцу. Они доброжелательно посмотрели друг на друга.
У Янки появилось непреодолимое желание излить перед ним душу. У этого человека было такое доброе лицо, такая мудрость светилась в его глазах, что Янка почувствовала к нему необыкновенную симпатию. Пододвинувшись поближе, она тихо сказала:
— Я не думала о смерти.
— Значит, вы искали утешения?
— Да. Хотела побыть наедине с природой и забыть…
— О чем?
— О жизни! — прошептала она глухо, и в глазах ее заблестели слезы.
— Дитя вы малое. Отчего же это могло случиться? От любви, от гордости, или нужда незваная?
— А если все вместе, разве этого мало, чтобы быть совсем, совсем несчастной?
— Даже все вместе — пустяки; я думаю, в жизни вообще нет ничего такого, что нормального, уважающего себя человека могло бы сделать несчастным. Кто вы? — спросил он после недолгого молчания… — То есть чем вы занимаетесь?
— Я из театра.
— Ага! Мир комедиантов! Подражания, которые потом принимают за действительность, химеры! Это портит человеческую душу. Самые большие актеры — это всего лишь механические игрушки, иногда заведенные мудрецами, иногда гениями, а чаще всего глупцами для потехи таких же глупцов. Актеры, художники, творцы! Все они слепое орудие натуры, которая через них проявляет себя и осуществляет цели, ей одной известные. Им кажется, что они — это что-то важное. Печальное заблуждение! Они лишь инструмент, который будет выброшен, как только перестанет быть полезным.
— Кто вы такой? — не выдержав, спросила Янка, задетая его словами.
— Старый человек, как видите, рыболов и очень люблю побалагурить. О да, я уже очень стар. Прихожу сюда каждый день летом, в хорошую погоду, на несколько часов и ловлю рыбу, если, конечно, клюет. На что вам знать, кто я? Мое имя вам ничего не скажет. Я лишь единица в общей массе, которая получила свой номер при появлении на свет и получит другой, когда уйдет со света. Я маленький человек, к тому же так случилось, что меня давно отнесли в разряд непутевых, — шутливо отрекомендовался старик.
— Я не собиралась вас обидеть.
— А я никогда не обижаюсь. Обиды, радости — это все для глупцов, — пояснил незнакомец. — Человек должен наблюдать и идти своей дорогой, — добавил он, снимая с крючка пескаря.
Янку немного озадачили и его серьезность и решительный тон, не допускающий возражений.
— Вы из Варшавского театра? — спросил старик, снова забрасывая удочку.
— Нет, я в труппе Цабинского, знаете, наверное.
— Не знаю, не слышал.
— Как, ничего не слышали о Цабинском и о «Тиволи», не читали? — удивленно спросила Янка, не понимая, как можно жить в Варшаве и не интересоваться театром.
— Я не хожу в театр и не читаю газет.
— Это невероятно!
— Сразу видно, что вам двадцать лет, иначе вы не восклицали бы с таким удивлением «невероятно!» и не приняли бы меня за варвара или умалишенного.
— Но вы производите такое впечатление, я никогда бы не подумала, что…
— Что я не интересуюсь театром, да? И не читаю газет, так ведь? — докончил он за нее.
— Я не могу даже понять почему?
— Да потому, что меня это не касается, — ответил он просто.
— Вас не касается то, что происходит на свете, как люди живут, что делают и что думают?
— Нет. Вам кажется это, должно быть, чудовищным, а между тем все так просто. Разве наши Матеки, Бартеки и Ягны занимаются театром или мировыми проблемами? Нет, правда?
— Но это мужики, это совсем другое.
— Это то же самое, только для них не существует ни вашей славы, ни вашего величия, им безразлично, были Ньютон и Шекспир или нет. Им и без того хорошо, даже очень хорошо.
Янка молчала; все это казалось ей парадоксальным, даже неправдоподобным.
— Что я могу узнать из ваших газет и театров? Что люди любят, ненавидят, сживают друг друга со свету, что, как и прежде, господствуют зло и насилие, что весь мир и вся жизнь — это огромная мельница, на которой перемалываются человеческие мозги и совесть? Лучше уж совсем ничего не знать.
— Но разве можно так эгоистично от всего отрешаться?
— В этом-то вся премудрость. Ничего не желать для себя, ни о чем не заботиться и быть равнодушным — к этому следует стремиться.
— Неужели можно жить и быть совершенно безучастным?
— Да, но приходит это с жизненным опытом и по здравом размышлении. Не надо забывать, что малейшая радость, минутное удовольствие обходятся нам гораздо дороже, чем они того стоят. Нормальный человек не заплатит тысячу рублей за грушу, скажем прямо, он понимает, что это было бы безрассудством, к тому же он знает цену и этой тысяче и груше, зато из жизненного своего капитала он готов тратить тысячи на такие пустяки, как любовные истории, которые длятся не более, чем надо времени для вызревания двухкопеечной груши. А все потому, что человек забыл, как дорого стоит его жизненная энергия. Его прихоть действует на него так же магически, как на быка красный платок тореадора, человек ослеплен, введен в заблуждение и расплачивается за это частью своей жизни. Большинство людей угасает не в минуту естественной кончины, подобно лампе, в которой нет керосина, а гибнет от банкротства, израсходовав силы на глупости, что в тысячу раз ничтожнее, чем один день бытия.
— Не хотела бы я такой холодной, расчетливой жизни, без порывов, любви и мечтаний.
— Мир не канул бы в вечность, если б люди не любили.
— Лучше уж себя убить, чем жить и засыхать, подобно дереву.
— Самоубийство — это вопль страдающего животного, это бунт атома против общих правил, это крик больной души и потому веками может отзываться в пространстве. Нужно сгореть спокойно и без остатка — вот в чем счастье.
— В этом счастье? — спросила Янка, почувствовав, как от слов старика ее пронизывает холод.
— Да, счастье — это покой. Не признавать ничего, убивать в себе желания, стремления, самообольщение и прихоти, зажать душу в кулак, подчинить ее рассудку и не размениваться на мелочи.
— Кто же захочет жить в таком ярме? Какая душа выдержит?
— Душа — это сознание.
— Ничего, кроме каменного равнодушия и покоя! Ничего и никогда! Нет уж, я предпочитаю обычную жизнь.
— Есть еще одно средство от страданий. Оно в единении наших сердец с природой.
— Оставим эту тему, природа меня и без того слишком волнует.
Некоторое время они молчали.
Старик смотрел на воду и бормотал что-то себе под нос, а Янка размышляла.
— Все это глупости! — начал он снова. — Смотрите и любуйтесь хотя бы рекою, этого хватит надолго. Присматривайтесь к звездам, птицам, наблюдайте за деревьями, прислушивайтесь к вихрям, вдыхайте в себя запахи, впитывайте краски — везде найдете небывалые, бессмертные чудеса, испытаете невыразимое наслаждение. Это заменит вам жизнь среди людей. Только не смотрите ни на что глазами простолюдина, а то самое звонкое пение птиц покажется вам кудахтаньем, самые прекрасные леса — топливом, в животных вы увидите только мясо, в лугах — сено, ибо вместо чувств появится тогда расчет.
— Так уж устроен человек.
— Очень немногие читают по книге природы и находят в ней духовную пищу.
Они снова умолкли.
Солнце опускалось за холмы и, будто догорая, светило все слабее и бросало на воду кровавые отблески зари.
Кроны деревьев поникли. Желтые прибрежные пески затянуло серыми сумерками. Далекие горизонты утопали в тумане, который поднимался, как дым от догорающего солнца. Глубокий покой сонно разливался над землей, засыпавшей после дневных трудов.
Янка размышляла над словами старика, и какая-то неясная, тяжелая тоска наполнила ее сердце, мозг застлала смутная тревога, не было сил чему-либо противиться, казалось, будто внутри все онемело.
Она встала и собралась уходить. Стало уже совсем темно.
— Вы не идете?
— Пора, до Варшавы еще далеко.
— Пойдемте вместе.
Он сложил удочку в чехол, пойманных рыбок бросил в жестяную банку и вместе с ней направился к городу.
— Не знаю, как ваше имя, — начал старик неторопливо, — да это и неважно, вижу только, не сладко вам на свете. Я старый сумасброд, как называют меня соседи, старый масон, как окрестили меня городские кумушки, я одинок и, смирившись с судьбой, жду конца. Было время — любил, страдал, но это давно прошло, давно… — повторил он, едва заметно улыбаясь своим воспоминаниям. — Самое ценное в человеке — то, что он умеет забывать, иначе нельзя было бы жить. Неинтересно все это, правда? Я иногда начинаю бредить и ловлю себя на том, что говорю сам с собою. Многое уже не помню, все-таки старость. У вас хорошее лицо, и я как человек бывалый советую: всякий раз, когда страдаешь, разочаровываешься, когда удручает жизнь — беги из города, иди в поле, дыши чистым воздухом, купайся в лучах солнца, смотри на небо, думай о вечности, молись… и забудешь обо всем. Почувствуешь себя лучше и станешь сильнее. Убожество нынешних людей — от внутреннего одиночества, оттого, что они отошли от бога и от природы. И еще скажу вам: прощайте чаще, имейте ко всему жалость. Люди бывают злы от глупости, а вы будьте доброй. Самая великая мудрость в доброте. Не растрачивайте сил на глупости, Я тут бываю каждый день, если не очень холодно. Может, еще встретимся. Ну, будьте счастливы. — Он кивнул ей на прощание и приветливо улыбнулся.
Янка долго смотрела старику вслед, пока он не исчез из виду где-то возле костела Девы Марии. Она даже протерла глаза: ей вдруг показалось, что все это галлюцинации.
— Нет, — прошептала Янка, все еще чувствуя на себе чистый, умиротворяющий взгляд старика и слыша его голос.
— «Будь доброй! Молись! Прощай!» — повторяла она, проходя по улицам.
«Прощай!» И перед глазами встал театр и целая галерея лиц — Цабинский, Майковская, Котлицкий, мадам Анна, Совинская, она вспомнила те дни, когда голодала, страдала, когда было унижено ее человеческое достоинство.
«Будь доброй!» И Янка видела Мировскую, которая на самые горькие обиды отвечала улыбкой, которая никому ничего плохого не сделала, а терпела столько издевательств; Вольскую, которая ценой своей жизни пыталась вырвать ребенка у смерти и которую вечно обманывали, сталкивая в нужду; няню, отдавшую себя чужим детям; помощника режиссера, деревенских мужиков, низведенных до положения животных; Янка вспомнила батраков, жульничество, обман, преступления, о которых так много слышала и которым не было конца. Янка чувствовала, как в ней что-то надрывается, ломается, кричит, как все существо ее наполняется болью, перед глазами встают обиды, несправедливость, слезы, муки, а кто-то сверху торжественно говорит ей:
«Будь доброй… Прощай… Молись…» И этим словам вторит насмешливый хохот.
Вернувшись домой, Янка долго не могла успокоиться. В голове шумело, в сознании все перепуталось. Невозможно было понять, где правда, где ложь. Только сейчас она прозрела и увидела, что злые и добрые — все одинаково страдают, мечутся, кричат о каком-то избавлении и жалуются на жизнь.
— С ума сойду! С ума сойду! — твердила Янка.
Утром прибежал Владек. Он был сегодня так добр, так горячо целовал ей руки. Янку очень удивила эта перемена. А Владек между тем упрекал в чем-то Цабинского, жаловался на мать. Янка очень скоро сообразила, что он хочет занять денег, и теперь уже смотрела на него совсем неприязненно.
— Купи мне пудры, я должна сегодня пойти в театр.
Владек вскочил, готовый к услугам.
— Закрой дверь: я буду одеваться.
Он вышел из комнаты, от которой у него был свой ключ. Щелкнул французский замок.
На улице, почти у самых ворот, он встретил Мецената. В голове Владека мелькнула какая-то мысль, он усмехнулся и поздоровался со стариком.
— Добрый день, уважаемый Меценат.
— Добрый день, как здоровье?
— Благодарю, я-то совершенно здоров, но вот панна Орловская… Директорша просила меня от своего имени справиться о ее здоровье.
— Что? Панна Янина больна? Мне говорили в театре, но я как-то не верил, думал…
— Больна, вот бегу за лекарством.
— И серьезно больна?
— О нет, теперь ей уже лучше, если хотите, можете навестить ее.
Меценат оживился, но тут же скромно заметил, поправляя пенсне:
— По правде, хотел, хотел уже не раз, но она так неприступна.
— Я помогу вам.
— Вы шутите, разве это можно? Хотя мое доброжелательное отношение…
— Можно. Вот ключ от двери. Она вас примет, она говорила мне даже, что не прочь была бы видеть у себя знакомых; что ж вы хотите, все дни в одиночестве.
— Но… А если…
— Идите, уж если мне дозволено было, то Меценату тем более. Через час я приду, посидим еще все вместе.
И Владек поспешно удалился.
Меценат протирал пенсне, топтался на месте, все решал, пойти или нет. Вдруг Владек вернулся и обратился к нему:
— Меценат, дорогой мой, одолжите пять рублей. Мне нужно получить у Цабинского деньги, а ждать его некогда: должен бежать за лекарством. Неприятные взял на себя хлопоты, но что поделаешь… дружба. Отдам вечером, только прошу сохранить все в тайне, и, пожалуйста, не сердитесь.
Меценат с готовностью достал из бумажника деньги и протянул Владеку десять рублей.
— Ради бога. Если нужно будет еще, скажите панне Янине — пусть только слово молвит.
Владек ушел, весело насвистывая.
Меценат направился к Янкиной комнате, бесшумно снял в прихожей пальто и вошел.
Янка причесывалась и, когда открылись двери, даже не обернулась, думая, что вошел Владек.
Меценат кашлянул и, протянув руку, приблизился к Янке.
Она вскочила и накинула платок на голые плечи.
— Мне тут пан Владислав сказал, что вы больны и грех было бы не навестить вас, — поправляя пенсне, сбивчиво начал оправдываться гость с приторной, банальной улыбкой на лице.
Янка, ничего не понимая, смотрела на него, и только, когда почувствовала прикосновение его холодной, влажной руки, покраснела и бросилась к выходу; при этом платок упал на пол, обнажив ее красивые плечи. Янка резким движением распахнула перед Меценатом двери:
— Прошу вас выйти!
— Даю слово, я не собирался вас обидеть. Просто как искренний ваш доброжелатель я хотел выразить свое сочувствие. Пан Владислав…
— Он подлец.
— Согласен, но вы не должны сердиться на меня и так резко выражать свое возмущение, это даже несколько…
— Прошу вас выйти вон, — еще раз повторила Янка, дрожа от гнева.
— Комедиантка! Право же, комедиантка, — бормотал Меценат, торопливо надевая пальто. Оскорбленный и сконфуженный, он вышел, хлопнув дверью.
— О негодяй, о… И я принадлежала такому человеку, я! Ах! Шакалы, не люди, шакалы! Ни к чему нельзя прикоснуться — везде грязь.
Негодование охватило Янку с такой силой, что она готова была кричать и плакать.
— Подлые! Подлые! Подлые!
Вскоре вернулся Владек; он принес пудру, бутылку вина и закуску. Войдя в комнату, он осмотрелся вокруг и пристально взглянул на Янку.
— Здесь был Меценат! — резко бросила Янка.
Актер цинично рассмеялся и, перейдя на какой-то нелепый кабацкий жаргон, стал объяснять:
— Это я разыграл его. Давай-ка лучше кутнем.
Янке захотелось сказать ему прямо в глаза о том, какой он подлец, но тут в ее ушах зазвучали слова: «Будь доброй… Прощай…» Она остановилась на мгновение и вдруг залилась спазматическим смехом, бросилась на кровать и заметалась на ней, повторяя сквозь истерический хохот:
— Будь доброй… Прощай…
Через неделю снова началась трудная жизнь и тяжелая борьба, теперь уже только за хлеб.
Как и раньше, Янка пела в хоре, одевалась, сквозь глазок смотрела на публику, которой становилось в зале все меньше; в антрактах бродила меж кулис, по уборным, слышала шепот, музыку, ссоры. Однако ее мысли и чувства непохожи были на прежние, как непохожа была она сама на прежнюю Янку! Она уже не искала в глазах у публики ни огня, ни любви к искусству, не бросала вызывающих взглядов в первые ряды кресел: нужда научила ее считать со сцены зрителей и прикидывать, каков сегодня будет сбор.
Голод научил ее тайком брать из реквизиторской хлеб, которым пользовались на сцене. Она съедала его по дороге домой; нередко это было единственной пищей за целый день. Поклонников теперь у нее не было, никто не провожал ее из театра, ни с кем уже не спорила Янка об искусстве.
Котлицкий куда-то исчез, Меценат рассердился и больше не появлялся, Владек лишь изредка находил случай поговорить с ней, навещал все реже, оправдываясь тем, что все свободное время просиживает возле больной матери. Янка знала, что это ложь, но не возражала, теперь ей было все равно…
Испытывая к Владеку глубокое презрение, она все же не могла забыть о светлых минутах прошлых встреч и не решалась порвать с ним окончательно. Принимала его Янка холодно, не позволяла себя целовать, но сказать ему прямо: «Подлец!» — не могла; он был как бы последним звеном, которое связывало ее с более счастливыми днями.
Янка очень похудела, цвет лица принял нездоровый синий оттенок, да еще вдобавок по всему лицу выступили желтые пятна, из больших, будто стеклянных глаз проглядывал неумолимый, нескончаемый голод. Как тень, бродила она по театру, безмолвная, с виду спокойная, но с ощущением постоянного голода, раздиравшего внутренности; в такие минуты она готова была на все. Случались дни, когда во рту не было ни крошки, когда больно сосало под ложечкой, а в голове стучало только одно слово — есть! Насытиться! Все остальное не имело уже никакого значения.
Не в лучшем положении были и другие актеры. Женщины выкручивались, как могли, а мужчины, особенно те, что добывали кусок хлеба только честным путем, продавали с себя все, даже парики, лишь бы не умереть с голоду!
Сколько тревоги приносил каждый вечер!
— Будем ли сегодня играть?
Этот шепот слышался всюду, он проникал в зрительный зал, где теперь так часто разгуливал осенний ветер, шумел в опустевшем ресторане, где проклинали погоду официанты, тщетно ожидавшие посетителей. Им вторил Гольд, замерзая от холода в своей кассе.
Гнетущая тишина царила в уборных. Даже от самых удачных острот Гляса не прояснялись озабоченные и печальные глаза артистов. Гримировались небрежно. Ролей никто не учил; каждый с тревогой ожидал спектакля, крутился возле кассы и спрашивал:
— Играть будем?
Цабинский что ни день давал новую пьесу, но зал оставался пустым. Поставили «Путешествие по Варшаве» — пусто. Играли «Разбойников» — пусто. Играли такие шедевры, как «Дон Сезар де Базан», «Статуя командора», «Колдунья Вуазон», — пусто по-прежнему.
— Боже ты мой, чего вы хотите? — взывал директор к невидимой публике в зале.
— Вы думаете, они знают? Если бы здесь было триста человек, то наверняка явилось бы еще триста, а раз пришло только пятьдесят, да еще к тому же на дворе дождь, холод, то остается только двадцать, — объяснял Цабинскому редактор, единственный из многочисленных закулисных знакомых, который сохранил верность театру. Остальные разбежались с первыми дождями.
— Это стадо, которое сегодня не знает, где будет пастись завтра, — презрительно заметил Петр.
Да, они ненавидели эту публику и на нее же молились. Проклинали, называли быдлом, стадом, грозили кулаком, отрекались от нее, но, появись она в большом количестве, пали бы ниц в глубокой благодарности перед этой капризной дамой, у которой каждый день менялось настроение и каждый день кого-то другого она дарила своей милостью.
— Потаскуха! Потаскуха! — негодовал Топольский. — Сегодня у властелина, завтра — к циркачу!
— Правду, говоришь, только эти золотые слова не дадут тебе ни рубля, — отвечал ему Вавжецкий, который не утратил чувства юмора; правда, юмор был горьким, потому что Мими ушла из труппы, получив ангажемент в Познани.
Все понемногу разъезжались, хотя до конца сезона осталась еще целая неделя. И в первую очередь разбежались хористки, страдавшие больше, чем кто-либо.
Дожди шли с утра до вечера. Атмосфера в театре становилась невыносимой. В уборных стояли сквозняки, полы покрылись грязью, крыша протекала, холод проникал повсюду.
Янке казалось, что театр рушится, погребая каждого под своими руинами. А тот, на Театральной площади, стоял незыблемо. Почерневший от дождя, он выглядел еще более строгим, величественным, вызывая в Янке необъяснимую благоговейную тревогу всякий раз, когда она проходила мимо. Временами казалось, что это огромное здание опирается своими колоннами на груды трупов, что оно пьет кровь, жизнь, человеческие умы и от этого растет и крепнет.
В своих снах-галлюцинациях, которые ее посещали все чаще, Янка не раз видела, как искусство принимало самые чудовищные формы, и тогда она замирала от страха: оно, оказывается, не было похоже на ласковую, божественную музу, как его представляли художники и поэты. Нет, у этой музы было грозное, неумолимое лицо Дианы Таврической. На ее гладком девственном челе не отражалась жалость, на устах застыло выражение кровожадной силы, холодный, суровый взгляд был устремлен куда-то в бесконечность, и не было в нем сострадания к человеческой нужде, к крикам и терзаниям смертных, что рвались к ней и хотели ею обладать. Бессмертная и недоступная.
— С ума сойду! С ума сойду! — повторяла Янка, сжимая руками разгоряченную голову: эти видения мучили ее более жестоко, чем голод.
Было еще одно обстоятельство, которое ее смертельно пугало, — ее странное состояние: все чаще она испытывала неопределенные, совсем новые для нее ощущения. Янка чувствовала, как в ней происходит что-то страшное — неожиданные спазмы, частые беспричинные слезы, резкая смена настроения; все явления были неестественны, об их причине Янка боялась даже подумать.
У нее не было матери или другого близкого человека, кому бы она могла довериться, кто мог бы ей все объяснить. Пришел, однако, момент, когда женским инстинктом Янка поняла, что она беременна.
После этого открытия она долго плакала. Это были не слезы отчаяния, а слезы жалости, нежности и стыда. Тогда-то Янка почувствовала, что смерть встала за ее спиной; она задрожала всем телом, ее охватил безумный страх, а затем это состояние сменилось полнейшим безучастием ко всему и ко всем. Она уже не думала о своей судьбе и с фатализмом, присущим людям, долго страдавшим или обиженным, пассивно поддавалась неведомой волне, несшей ее неизвестно куда.
Однажды, уже не в силах выдержать муки голода, она стала думать, что можно продать. Она лихорадочно перетряхивала корзинки и нашла там лишь несколько легких, обшитых лентами театральных костюмов. Эти костюмы обошлись ей дорого, к тому же они были реликвией незабываемых вечеров, проведенных на сцене.
Совинская каждый день напоминала о квартирной плате, и эти ежедневные разговоры совершенно изматывали Янку.
Она не могла сейчас просить Совинскую продать оставшиеся вещи, потому что та бесцеремонно забрала бы деньги себе. Тогда Янка решила продать их сама.
Завернув в бумагу костюм, она вышла на лестницу и стала ждать торговца; по двору ходил дворник, пробегала мимо прислуга, в окнах мелькали лица женщин, смотревших на Янку с нескрываемым презрением.
Нет, здесь нельзя, иначе через минуту уже весь дом узнает о ее нужде. Янка пошла к соседнему дому, и там ей не пришлось долго ждать.
— Продаю! Покупаю! — тянул какой-то еврей глухим голосом.
Янка окликнула его. Торговец оглянулся и подошел. Он был очень стар и неопрятен. Он повел Янку на лестницу.
— Что-нибудь продаете?
Положив мешок с палкой на ступеньки, он приблизил к пакету худое, с красными глазами лицо.
— Да.
Янка развернула бумагу. Еврей взял грязными руками костюм, осмотрел его на свет, повернул несколько раз и, затаив усмешку, положил обратно в бумагу, завернул, потом поднял мешок, палку и только тогда сказал:
— Такой товар не для меня, — и, ехидно хмыкая, стал спускаться с лестницы.
— Я дешево продам, — сказала ему вслед Янка. «Хотя бы рубль или полтинник», — с тревогой думала она.
— Может, у вас есть старая обувь, платье, подушки — это я куплю, а такой товар — это не деньги. Кто его купит? Хлам!
— Дешево продам, — прошептала она снова.
— Ну, сколько дать?
— Рубль.
— Провалиться мне на месте, если это стоит хоть двадцать копеек. Кому нужен такой наряд, кто его купит? — Он вернулся, взял пакет и снова осмотрел костюм.
— Одни ленты стоят несколько рублей.
Янка умолкла, готовая отдать все за любую цену.
— Ленты! Это мелочь, — бормотал он, торопливо перетряхивая костюм. — Ну, тридцать копеек дам. Согласны? Честное слово, больше не могу, у меня доброе сердце, но больше не могу. Ну как, продаете?
Эта торговля вызвала у Янки такое глубокое отвращение, такой стыд и такую жалость к себе, что захотелось все бросить и убежать прочь.
Еврей отсчитал деньги, забрал костюм и пошел. Через окно Янка увидела, как он во дворе, при полном свете, еще раз осматривал юбки.
— Что с ними сделать? — беспомощно спрашивала она, сжимая в кулаке липкие медяки.
Янка задолжала за квартиру, в театральном буфете, нескольким подругам, но об этом она уже не думала. Она отправилась купить что-нибудь поесть.
Вернувшись домой, Янка съела все, что купила, и хотела было немного поспать, но пришла Совинская и сказала, что уже с полчаса ее ждет какая-то женщина. С лицом, красным от слез, вошла кухарка Недельской.
— Прошу вас, пойдемте к моей хозяйке: ей очень плохо, и она непременно просит вас прийти.
— Пани Недельская больна? — воскликнула Янка, срываясь с кровати и торопливо надевая шляпку.
— После обеда приходил ксендз-августинец соборовать, хозяйка уже и говорить не может, — причитала сквозь слезы кухарка, — я едва поняла, что она посылает меня к вам, очень уж надо ей видеть вас. А где пан Владислав?
— Откуда же мне знать, он должен быть возле матери.
— Конечно, да такой уж он сын, — прошептала она глухо. — Уже с неделю не заглядывает домой: поссорились они крепко с моей хозяйкой. Боже мой! Боже мой! Так он ругался, угрожал, хотел даже побить ее. Боже милосердный, это за то, что она любила его, недоедала, недопивала, лишь бы он ни в чем не нуждался. Скупая была, боялась на доктора лишнюю копейку истратить, а он, о! Покарает его господь бог за материнские слезы. Я знаю, вы, барышня, в этом не виноваты, да только вот… — бормотала, утирая кончиком платка красные от слез и бессонницы глаза, с трудом поспевающая за Янкой кухарка.
Янка не слышала почти ничего из того, что говорила кухарка: говор и шум на улице, хлюпанье воды, стекающей из водосточной трубы на тротуары, заглушали ее слова.
Шла Янка лишь потому, что ее звала умирающая.
В первой комнате было полно народу; Янка поздоровалась со всеми, но никто ей не ответил, все только с каким-то непонятным любопытством проводили ее взглядом. В комнате, где лежала Недельская, возле кровати сидели несколько человек.
Янка направилась прямо к больной.
Старуха лежала навзничь. Едва Янка появилась на пороге, как та впилась в нее глазами.
Внезапно разговоры утихли, и Янку неприятно поразила наступившая тишина. Девушка посмотрела на Недельскую и уже не могла отвести от нее взгляда. Чуть слышно поздоровавшись, она села возле кровати.
Умирающая цепко схватила ее за руку и глухим, но все еще твердым голосом спросила:
— Где Владек?
Она нахмурила лоб, и что-то похожее на ненависть мелькнуло в ее глазах с пожелтевшими белками.
— Не знаю. Откуда мне знать? — отвечала перепуганная Янка.
— Не знаешь, воровка! Не знаешь… Ты украла у меня сына! — хрипела Недельская; должно быть, ей хотелось кричать, но голос звучал глухо и страшно. Глаза ее совсем округлились, в них сверкали угроза и ненависть, синие губы дрожали, желтое исхудавшее лицо подергивалось. Немного приподнявшись, собрав последние силы, Недельская хрипло крикнула:
— Потаскуха, воровка, ты…
И, обессилев, с глухим стоном упала на подушку.
Янка, как от удара электрическим током, рванулась, хотела встать, но старуха крепко сжала ее руку, и Янка снова опустилась на стул. Она в отчаянии посмотрела на присутствующих, но лица их выражали только угрозу. На мгновение Янка прикрыла глаза, чтобы не видеть этих женщин; худые, с желтыми морщинистыми лицами, они маячили в полумраке комнаты, как привидения.
— Это она! Такая молодая и уже…
— Змея подколодная.
— Убила бы ее, как собаку, если б она с моим Антеком спуталась.
— В полицию отдала бы, в Пороховую башню[37] засадила.
— В мои времена к позорному столбу таких ставили, хорошо помню.
— Тише, тише! — унимал их какой-то старикашка.
— Ради такой стал актером, столько потерял, ради нее мать убил, чтоб ей сдохнуть, гадюке…
Позади и спереди шипели женщины, изливая презрение и ненависть. Каждое слово, каждый взгляд дышал злобой, заливая сердце Янки океаном стыда и боли.
Ей хотелось крикнуть: сжальтесь, люди, я не виновата, но она только ниже склонила голову, не понимая уже где она, что с ней происходит; Янке такой удар был не под силу. Всем телом дрожала она от страха, ей казалось, что цепкая рука старухи, взгляд вылезших из орбит глаз затягивают ее в пропасть, где смерть, где всему конец…
Янка не слышала уже ничьих слов, не видела ничего, кроме умирающей женщины. Были мгновения, когда она хотела сорваться с места и убежать, но этот порыв тут же угасал.
Она погружалась в омут тихого помешательства. С мертвенно-бледным лицом сидела она у постели и смотрела на умирающую, все те же образы носились в голове; бескрайний поток зеленых вод затопил сознание. Янка даже не заметила, как ее оторвали от старухи и затолкали в угол, где она стояла не шевелясь, ничего не соображая.
Недельская умирала; она, казалось, только и ждала Янку, чтобы умереть. Злость и ненависть на несколько часов продлили ей жизнь. Теперь силы оставляли ее.
Тело ее напряглось, костлявыми пальцами она теребила одеяло, устремив мутный взгляд в бесконечность, в которую уходила.
В желтом отблеске свечи блестело от пота в предсмертном усилии лицо старухи. Рассыпавшись по подушке, седые волосы обрамляли иссохшую голову умирающей, сотрясаемую последними конвульсиями.
Дышала она тяжело, с перерывами, громко хрипела, хватая синими губами воздух. Временами ее лицо искажалось, рот кривился в страшных гримасах, она поднимала ладони с растопыренными пальцами, будто хотела разодрать себе горло и зачерпнуть туда побольше воздуха. Изо рта высовывался белый язык, в схватке со смертью тело напрягалось, и жилы, как черные постромки, натягивались на висках и шее.
Всхлипывание и плач коленопреклоненных женщин смешивался со стоном умирающей.
Кто-то, словно в лихорадке, твердил молитвы. Кухарка и дети рыдали. Душа каждого потрясена была трагичностью минуты.
В глубине комнаты дрожали тени, точно готовясь поглотить ту жизнь, которая еще теплилась. Одна свеча на столике и другая побольше в головах у старухи разливали тоскливый желтый свет.
Недельская простерлась на своем последнем ложе, как бы повелевая на троне смерти, торжествующая в свою последнюю минуту, а вокруг все стали уже на колени, и припали к полу, умоляя о пощаде.
Седой как лунь старичок подошел к постели, тоже стал на колени, достал из кармана Библию и при свете свечи начал читать псалмы. Голос у него был чистый и звонкий; слова псалмов были похожи на тревожные зарницы, переливчатым и мощным ропотом пролились они над головами:
— «Смилуйся надо мной, господи! Исцели болезни, господи! Возьми печаль мою!
Ты мое утешение в страданиях моих. О, господи! Вырви меня из мук моих…
Да будут премного наказаны грешники, но на верующего в господа да снизойдет милосердие…
Други мои и близкие предо мною встали…
А те, что отошли, бранят, измены чинят, клевещут…»
Звуки, разрастаясь, кругами расходились над молящимися, и было в них веяние великой силы, которая заставляла ниже склоняться головы людей, повергая их в прах вместе со слезами раскаяния.
Все вторили старику; гул монотонных, сбивчивых, прерываемых всхлипыванием голосов вывел Янку из оцепенения. Почувствовав себя еще живой, она упала на колени у самого порога и запекшимися, горячими губами стала шептать молитвы, о которых уже давно забыла и в которых сейчас находила для себя печальную отраду.
— «Омоешь меня, и я стану белее снега…
Не отвращай лица своего от меня, ибо это лишит меня сил…
Покарай тех, кто терзает мою душу, душу слуги твоего…»
Янка с жаром повторяла эти слова, и крупные слезы катились по ее лицу, сливаясь с общим плачем и освобождая сердце от боли воспоминаний. Потом чувствуя, что слезы душат ее, Янка потихоньку встала и вышла.
На улице она встретила Владека. Охваченный тревогой, он спешил домой. Владек хотел было ее спросить о чем-то, но Янка, не взглянув на него, прошла мимо.
Она не чувствовала ничего, кроме смертельной усталости.
Войдя в ярко освещенный костел святой Анны на Краковском Предместье, Янка опустилась на скамью и долго сидела неподвижно. Она смотрела на освещенный алтарь, на толпу коленопреклоненных людей, слышала торжественные звуки органа, пение, видела, что на нее смотрят со стен и алтарей спокойные, счастливые лики святых, но ничего не чувствовала.
— «Покарай тех, кто терзает душу мою. Покарай… покарай…» — машинально повторяла Янка; нет, она не могла молиться, не могла.
Янка пришла домой, крепко заснула, и ее не тревожили больше ни видения, ни галлюцинации.
На второй день Цабинский дал ей большую роль, которая после ухода Мими все еще была не занята. Янка приняла ее равнодушно. С тем же безучастием она пошла на похороны Недельской. Присоединившись к процессии, никем не замеченная, без волнения смотрела она на тысячи могил, на гроб, и из этого состояния ее не могли вывести даже вопли над могилой умершей. Будто что-то оборвалось, пропала способность воспринимать события.
Вечером Янка отправилась на спектакль; одевшись, как всегда, она сидела, бессмысленно уставившись на ряды свечей, на испещренные надписями стены, на хористок перед зеркалами.
Совинская все время крутилась рядом и внимательно присматривалась к ней.
К Янке обращались, та не отвечала; постепенно она впадала в то каталептическое состояние, при котором смотрят, но не видят, живут, но не чувствуют. Где-то в глубине ее сознания маячил образ умирающей Недельской, слышался предсмертный хрип, звучали слова псалмов.
Внезапно Янка вздрогнула; со сцены донесся чей-то голос, мелькнула мысль: «Может быть, это Гжесикевич». Янка встала и пошла.
На сцене она увидела Владека, тот ворковал с Майковской, целуя ее обнаженные плечи.
Янка остановилась в кулисах: необъяснимое чувство холодным острием скользнуло по сердцу, но тут же пропало, вернув ее к действительности.
— Пан Недельский! — позвала Янка.
Владек передернул плечами, по свежевыбритому лицу пробежала тень досады и скуки; он шепнул что-то Меле, та засмеялась и ушла, а Владек не спеша, не скрывая недовольства, подошел к Янке.
— Тебе что-нибудь надо? — спросил он грубо.
— Да.
В приливе отчаяния она хотела сказать ему, что больна и несчастна. Она жаждала услышать хоть одно теплое слово, чувствуя непреодолимую потребность пожаловаться кому-нибудь великодушному, доброму и выплакаться, но этот резкий тон напомнил, сколько она перестрадала из-за этого человека, какой он подлый, и все благие намерения тут же исчезли.
— Будем сегодня играть?
— Будем. В кассе больше ста рублей.
— Попроси и для меня немного.
— Ну вот, опять! Не желаю я быть посмешищем, к тому же сейчас ухожу домой.
Янка посмотрела на него и сказала глухим, беззвучным голосом:
— Проводи меня, я очень плохо себя чувствую.
— У меня нет времени, надо бежать домой — там уже ждут.
— Ах, какой же ты подлый, какой подлый! — прошептала Янка.
Владек отступил, не зная, что изобразить на лице — смех или обиду.
— Ты это говоришь мне… Ты?
Но продолжать он не посмел. Эта девушка с гордым, независимым взглядом всегда внушала ему уважение, и сейчас у него не хватило духа сказать ей что-нибудь резкое.
— Да, я говорю тебе это. Подлый! Наиподлейший из людей! Слышишь? Наиподлейший.
— Яня! — остановил ее Владек: он боялся, что она и не то еще скажет.
— Я запрещаю вам называть меня так, это меня оскорбляет.
— Ты что, с ума сошла? Что это за фокусы? — выдавил Владек со злостью.
— Теперь я вас знаю очень хорошо и всем существом своим презираю.
— Фи! Какую патетическую роль ты себе выбрала. Это что, для дебюта в Варшавском?
Янка ответила ему уничтожающим взглядом и вышла.
Совинская подбежала к ней и стала что-то таинственно шептать, изобразив на лице сострадание.
— Не нервничайте, и не нужно так туго затягиваться.
— Почему?
— Может повредить, это… это… — Остальное Совинская досказала ей на ухо.
Янка покраснела от стыда. Она так старательно скрывала свое положение, а теперь Совинская догадалась обо всем. Ответить Совинской у нее не хватило ни сил, ни времени: нужно было идти на сцену.
Играли «Крестьянскую эмиграцию»,[38] в первом акте Янка вместе с другими хористками изображала толпу.
А вечером в мужской уборной разразилась буря. В антракте перед картиной, которая называлась «Рождественской», Топольский, игравший Бартека Козицу, послал Цабинскому нечто вроде ультиматума, требуя пятьдесят рублей для себя и для Майковской; в противном случае он отказывался играть. Не успел директор ответить, как актер демонстративно, не торопясь, начал разгримировываться.
Цабинский, чуть не плача, торопливо запричитал:
— Двадцать рублей дам. О люди! Люди!
— Пятьдесят дашь — играем дальше, а нет… — И он, отклеив ус, начал стягивать ботфорты.
— Боже мой! Пойми же, в кассе всего сто рублей, едва хватит на расходы.
— Пятьдесят рублей сию же минуту, не то будешь сам кончать спектакль или вернешь публике деньги, — невозмутимо продолжал Топольский, снимая второй ботфорт.
— А я-то воображал, будто ты человек! Подумай, что ты с нами делаешь?
— Видишь, я раздеваюсь.
Антракт затягивался, публика начала волноваться, самые нетерпеливые уже топали ногами.
— Нет, мне легче представить себя в гробу, чем поверить в такое предательство. Ты, лучший друг, ты…
Поменьше болтай, мой дорогой. Ты волен дурачить кого угодно, только не меня.
— Но денег нет, если я сейчас отдам тридцать рублей, нечем будет заплатить труппе! — вопил Цабинский, бегая по уборной.
— Повторяю, мы уходим…
Зал между тем сотрясался от криков и свиста.
— Хорошо, будет тебе пятьдесят рублей, будет, своих же грабишь, только тебе нет до этого дела, тебе нужны деньги, чтобы собрать свою труппу. Получай! Но теперь уж мы квиты!
— О моей труппе не беспокойся, я и тебе оставлю местечко машиниста.
— Скорее ты мне будешь подавать пальто, чем я буду в твоей труппе.
— Молчи, шут!
— Я позову полицию, тебя призовут к порядку, — как сумасшедший кричал Цабинский.
— Я тебя призову к порядку, старый клоун! — рявкнул Топольский. Он схватил Цабинского за шиворот, дал ему тумака и вышвырнул из уборной, а сам побежал на сцену.
Спектакль закончился благополучно, но вечером снова вспыхнула ссора. Актеры столпились возле кассы, их лица блестели от вазелина. Стоял неописуемый галдеж, все требовали денег. Возмущенные люди грозили кулаками, глаза их метали молнии, голоса охрипли от напряжения.
Цабинский, красный, еще не придя в себя от недавнего оскорбления, бранился и обещал выплатить только то, что полагается за сегодня.
— Кто не хочет, пусть идет к Топольскому, мне все равно.
Янка придвинулась ближе к окошку.
— Директор, вы обещали мне сегодня.
— Нет у меня денег.
— Но у меня тоже нет, — тихо сказала Янка.
— И у других нет, но не пристают же они так назойливо.
— Пан Цабинский, я умираю с голоду, — откровенно призналась Янка.
— Так заработайте, уважаемая. Все как-то умеют устроиться. Наивность — это хорошо, но только на сцене… Комедиантка! Идите к Топольскому, он вас обеспечит.
— Наверняка. Его актеры голодать не будут, он заплатит что кому полагается и не станет обманывать людей, — выпалила Янка.
— Пожалуйста, хоть сейчас отправляйтесь к нему и можете больше у меня не показываться, — грубо оборвал ее директор: упоминание о Топольском вывело его из терпения.
— Слушай, ты, директор, собачья морда! — начал Гляс, но Янка больше не слушала и, пробравшись сквозь толпу, вышла.
— «Заработайте»…
Она шла пустынными улицами. Желтый мертвенный свет фонарей рассеивался вдоль этих безлюдных улиц и переулков. Глубокая синева неба растянулась над городом, как огромная падуга, усеянная ярко сверкавшими звездами. Дул холодный, пронизывающий ветер.
— «Заработайте», — повторила Янка, остановившись перед Большим театром. Она не заметила, как оказалась здесь.
Серая громада здания погружалась в ночной сон, мрачные силуэты колонн вырисовывались в темноте.
Окинув взглядом каменную громаду, Янка пошла дальше.
Нестерпимая боль раскаленным обручем сдавила голову: Янка чувствовала себя такой измученной, что ей хотелось сесть где-нибудь у водосточной трубы и уже не вставать. Положение казалось таким безвыходным, что она готова была отдаться первому встречному, лишь бы тот пожалел ее, лишь бы избавиться от мучительного состояния, от умирания, какое она в себе ощущала.
Янка брела по улицам, не зная, что делать, куда деться; ночной холод, тишина и смертельная усталость вызывали необъяснимую боль. Перед глазами мелькали блики, возникали странные видения. Она уже не могла сообразить, где она, что с ней. Чувствовала лишь одно — больше ей не выдержать.
— Что делать? — снова спрашивала она себя, глядя в пространство.
Лишь тишина засыпающего города и безмолвие синего неба были ей ответом.
Янке казалось, будто она стремительно катится куда-то по склону: летит, падает, а где-то там, в конце пути, маячит распростертый труп Недельской.
«Смерть! — эхом отзывалось в ее голове. — Смерть!» Янка всматривалась в мертвое строгое лицо старухи, со слезами, застывшими на щеках, и тревога сменилась чувством глубокого покоя.
Янка огляделась вокруг, пытаясь понять, отчего стоит такая тишина. Она вспомнила об отце, о театре, о себе как о чем-то очень далеком, что когда-то видела или о чем только читала.
— Что же дальше? — вслух спрашивала себя Янка, очутившись дома; она не могла представить себе своего завтра.
— В таком положении я не могу оставаться в театре, не могу быть нигде. Что же дальше? — этот вопрос, возникавший помимо ее воли, как удар молота отдавался в голове.
Наступил день и залил комнату мутным светом, а Янка с глубоко впавшими глазами все еще сидела на прежнем месте и красными от жара губами шептала, бессмысленно уставившись в окно:
— Что дальше? Что дальше?
Сезон кончился.
Цабинский уезжал в Плоцк с новой труппой: самые лучшие силы забрал у него Топольский, остальные разбрелись по другим театрам.
В кондитерской на Новом Святе Кшикевич, порвавший с Чепишевским, собирал людей для своей труппы. Станиславский тоже пытался сколотить свою.
Топольский намеревался отправиться с труппой в Люблин.
Летний театр заполнила гробовая тишина. Сцена была заколочена досками, уборные и двери заперты, на верандах валялись поломанные кресла и всякий хлам.
С деревьев осыпались листья, тоскливо шелестели на ветру обрывки афиш.
Сезон кончился.
Никто уже не заглядывал в театр, готовились в путь перелетные птицы, и только Янка еще по привычке приходила взглянуть на пустой зал.
Цабинская написала ей письмо, в котором просила непременно зайти к ней. Янка пошла. Там уже собирались в дорогу. В комнатах стояли огромные сундуки, корзины, множество различных театральных принадлежностей вместе с матрацами и тюфяками лежало на полу; весь хаос кочевой жизни еще с порога бросался в глаза.
В комнате Цабинской Янка уже не увидела ни венков, ни мебели, ни кровати с пологом; остались только голые стены с отбитой штукатуркой; там, где еще совсем недавно висели картины, теперь были лишь следы от вырванных крюков. Посреди комнаты стояла огромная корзина; няня, измученная хлопотами, укладывала в нее гардероб Пепы. Цабинская с папиросой во рту давала указания, то и дело покрикивая на детей, которые, разыгравшись, катались по матрацам и разбросанной на полу соломе.
Янку Цабинская встретила с наигранным радушием.
— Здесь такая пыль, просто невыносимо. Няня, осторожней, помнутся платья. Идемте на улицу, — обратилась она к Янке, надевая плащ и шляпу.
Они вышли, Цабинская потянула Янку в свою кондитерскую и там за чашкой шоколада долго извинялась за мужа.
— Поверьте мне, директор был тогда раздражен, он не думал, что говорит. И ничего удивительного: так старается, отдает в заклад собственные вещи, лишь бы труппа ни в чем не нуждалась, и вдруг Топольский подстраивает такие штучки, разбивает труппу. Тут и святой потерял бы терпение, да к тому же Топольский сказал ему, что вы едете с ними.
Янка ничего не ответила, ей было уже все равно. Но когда Цабинская попросила, чтобы Янка сию же минуту шла упаковывать вещи — после обеда они выезжают в Плоцк и пришлют за ней извозчика, она, не колеблясь, сказала:
— Благодарю вас за вашу доброту, но я не поеду.
Не поверив своим ушам, Цабинская воскликнула:
— Как, вы получили ангажемент! Но где?
— Нигде. Я совсем не буду играть.
— То есть как? Бросаете сцену, вы, с вашим талантом?
— Наигралась досыта, — с горечью ответила Янка.
— Не вините в этом меня: вы первый год на сцене, вам нигде бы не дали сразу больших ролей.
— О! Я уже больше не стану их добиваться.
— А я полагала, что в Плоцке вы будете жить вместе с нами, так было бы лучше для вас и для моей девчурки. Подумайте хорошенько, я обещаю давать вам роли.
— Нет, нет! Достаточно натерпелась я нужды, у меня не хватит сил переносить это дальше, и вообще я не могу, не могу, — едва слышно повторила Янка со слезами на глазах: предложение Цабинской, как луч света, возродило надежду на будущее, пробудив на мгновение прежний огонь, мечты о победах; но Янка тут же вспомнила о своем положении, о страданиях, которые ждут ее, и еще решительней добавила:
— Не могу, не могу! — И слезы неудержимо покатились по ее щекам; Цабинская, придвинувшись к ней, с участием спросила:
— Ради бога, что с вами? Скажите мне, может быть, я сумею помочь?
Янка покраснела, молча пожала Цабинской руку и поспешно вышла из кондитерской. Ее душили слезы, душила жизнь.
Вскоре к ней пришел Станиславский и стал уговаривать поехать с ним в провинцию. Он основал труппу из восьмидесяти человек, отдавал Янке первые роли, обещая несомненный успех в небольших городах. Он перечислил всех, кого ангажировал к себе: в основном это была молодежь, начинающие актеры, полные сил, огня и таланта. Станиславский надеялся, что это будет драматическая школа, и он поведет всех дорогой подлинного искусства, будет учителем и отцом, воспитает настоящих мастеров, достойных театра и его лучших традиций.
Янка решительно отказалась. Искренне поблагодарив за участие, какое ей старый актер оказывал летом, Янка очень тепло, словно навсегда, распрощалась с ним.
Когда Станиславский ушел, Янка решила свести с жизнью счеты. Она еще не сказала себе — умру! Если бы даже кто-то угадал в ней подобные мысли, она бы искренне запротестовала, но эти мысли, еще не отчетливые и неосознанные, уже зародились.
В час, когда уезжали Цабинские, Янка пошла на пристань.
Она стояла на мосту и смотрела на удаляющийся пароход, на серые волны Вислы, с плеском бившиеся об устои моста, на затуманенный осенней мглой горизонт. Ее охватила такая странная тоска, что, казалось, нет сил ни пошевелиться, ни оторвать от воды взгляда.
Наступала ночь, а Янка все еще стояла, глядя в пустоту; ряды фонарей на набережной светились в сумраке, отливая золотым блеском и бросая на подвижную зеленоватую поверхность воды бледные дрожащие пятна. Сзади наплывал шум города, извозчики с грохотом проносились по мосту, звонили трамваи, со смехом проходили люди, где-то звучала мелодия песенки, слышались игривые звуки шарманки, наплывали теплые порывы ветра, сменялись холодным дыханием водной глубины, и все это как бы отражалось от нее, словно от полированной поверхности камня.
Вода внизу причудливо меняла свои краски, она была то совсем черной, то вдруг появлялись на ней какие-то отблески, красные языки пламени, фиолетовые полосы, желтые лучи. Там, должно быть, жизнь была полнее и лучше: весело перешептывались волны, разбиваясь об устои моста, о каменные набережные, с безудержным хохотом сливались, громоздились одна на другую и катились дальше. Янке казалось, будто она слышит их беззаботный смех, призывы и радостные голоса.
— Что вы тут делаете?
Янка вздрогнула и медленно обернулась. Сзади стояла Вольская и с тревожным любопытством наблюдала за Янкой.
— Ничего, смотрю, — тихо ответила та.
— Идемте, здесь нездоровый воздух, — сказала Вольская, взяв Янку под руку: в потускневших глазах Янки она безошибочно угадала мысль о самоубийстве.
Янка позволила себя увести. Они обе долго молчали, затем Янка едва слышно спросила:
— Вы не уехали?
— Не могла. Знаете, мой Янек снова расхворался. Доктор запретил поднимать его с кровати, да и самой мне ясно — это может его погубить, — с тоской в голосе пояснила Вольская. — Пришлось остаться; что делать, не отдавать же его в больницу. Если суждено чему случиться, так умрем оба, одного не оставлю. Доктор говорит, есть надежда, что он поправится.
Янка с каким-то странным чувством всматривалась в лицо женщины, изможденное, но светившееся такой огромной любовью. Вольская была одета как нищая: темный, весь в пятнах плащ, серое изношенное платье, порыжевшая шляпа, черные заштопанные перчатки, вылинявший зонтик, и на фоне этого убожества, как солнце, светилась любовь к ребенку. Мать ни с чем не считалась: что не касалось ребенка, не имело для нее никакого смысла.
Янка шла рядом, с восхищением глядя на эту женщину. Она знала ее историю.
Девушка из богатой, интеллигентной семьи влюбилась в актера и то ли по этой причине, то ли из любви к театру поступила на сцену. Вскоре любовник ее бросил, и начались дни испытаний, нужды, унижения, но бросить сцену она уже не смогла, а теперь всю свою любовь, все надежды обратила на сына, который тяжело болел с самой весны.
«Откуда у нее берутся силы?» — думала Янка.
— Что вы сейчас делаете?
Вольская вздрогнула, легкий румянец пробежал по исхудавшему лицу, губы ее задрожали.
— Пою… Что же мне оставалось делать, надо ведь жить, надо лечить Янека, надо… Мне ужасно стыдно, но надо. Ах! доля моя, доля!
— Но я ничего не понимаю. — Янка удивилась, почему Вольская стыдится петь.
— Панна Янина, обещайте, что не скажете никому ни слова, хорошо? — со слезами в голосе попросила Вольская.
— Ну конечно, обещаю, да и кому рассказывать, я же совсем одна.
— Пою в ресторане на Подвалье, — тихо, чуть ли не скороговоркой сообщила Вольская.
— В ресторане! — прошептала Янка и от неожиданности остановилась.
— А что мне оставалось делать? Ну скажите, что? Нужно ведь есть, где-то жить… А чем я могу заработать? Шить я не умею. Дома немного играла на рояле, немного говорила по-французски, но этим, пожалуй, и гроша не заработаешь. Нашла в «Курьере» объявление: требуются певицы, и вот пою. Платят мне рубль в день, питание и… но… — Слезы помешали ей говорить, Вольская схватила Янкину руку и лихорадочно стиснула ее. Та ответила пожатием, и они молча пошли дальше.
— Пойдемте со мной, мне будет легче, хорошо?
Янка согласилась.
Они вошли в ресторан «Под мостом» на Подвалье. Это был узенький садик с несколькими хилыми деревцами. Рядом с входом — колодец. Слева из-за беленого забора торчали балки — там находился, по-видимому, дровяной склад. Керосиновые фонари тускло освещали сад. Десятка три белых лакированных столиков да стулья грубой работы составляли всю обстановку ресторана. Справа был расположен одноэтажный флигель, над которым висела кровля соседнего дома. Прямо перед входом вздымалась неоштукатуренная с решетчатыми оконцами задняя стена бывшего дворца Кохановских, построенного на углу Медовой и Капитульной улиц.
Возле забора — небольщая в виде ниши эстрада с полотняной крышей, с двух сторон открытая для публики и обитая внутри дешевой голубой бумагой с серебряными звездами.
Возле дряхлого рояля коптили керосиновые горелки. Тапер с седой взлохмаченной бородой, в засаленном сюртуке, подергивая головой и плечами, равнодушно молотил по клавишам дряхлого рояля. Летний ресторан был заполнен мещанами и ремесленниками.
Янка и Вольская пробрались к флигелю, где находится гардероб, разделенный красным кретоном на две половины: мужскую и дамскую.
— Я жду! — раздался чей-то хриплый, испитой голос из-за перегородки.
— Можете начинать, я сейчас выйду, — ответила Вольская, торопливо облачаясь в какой-то странный красный костюм. Через несколько минут она была уже готова.
Янка села напротив эстрады. Вольская, возбужденная от спешки, застегивая последние пуговицы, появилась на эстраде и глубоким реверансом приветствовала публику. Музыкант ударил по желтым клавишам, и зазвучала песня:
На пенечке меж дубами,
Не беда, что невелички,
Голубочки целовались —
Две веселых птички.
Это была старая сентиментальная песенка из «Краковчан и горцев»,[39] часто перебиваемая криками «браво», стуком кружек, звоном тарелок, хлопаньем дверей, выстрелами в тире. Фонари рассеивали мутный, грязный свет; девицы в белых фартуках, с кружками в руках, протискивались между столиками, громко пересчитывали деньги, со звоном бросали сдачу, кокетничали с посетителями, то и дело отпускали циничные шутки в ответ на ухаживания. Грубые остроты, которым вторил громкий гогот, сыпались со всех сторон.
Публика очень своеобразно выражала свое поощрение певице: захмелевшие слушатели кричали, отбивали такт кружками и тросточками. Иногда ветер заглушал пение, с шумом гнул жалкие деревца, сыпал пожелтевшие листья на головы посетителей и на эстраду.
Телка раз от нас сбежала… —
пела Вольская. Ее красный шутовской наряд с глубоким вырезом на груди выделялся ярким пятном на голубом фоне раковины, подчеркивая худое, сильно накрашенное лицо, впавшие, подведенные глаза и заостренные, как у покойника, черты. Певица тяжело покачивалась в такт песенке:
Такой любовью воспылала,
Что Стаха я к груди прижала.
Голос ее звучал глухо и, словно какое-то ворчание, вливался в пьяный гомон.
Пение сопровождалось грубым хохотом публики. Хриплые крики «браво» вперемежку с пьяной икотой щедро сыпались на эстраду. Не жалели для певицы и насмешек.
Но она ничего не слышала и пела, равнодушная ко всему, машинально выдавливая из себя звуки, слова, жестикулируя, как загипнотизированная, и только время от времени искала Янкиного взгляда, будто умоляя посочувствовать ей.
Янка сидела бледная. Пропитанный алкоголем воздух, пьяный угар вызывали в ней тошноту и отвращение.
«Лучше умереть, — думала она. — Нет, я не стала бы их забавлять, плюнула бы им в глаза, отхлестала бы себя по щекам, а потом хоть в Вислу!»
Вольская кончила петь, и ее партнер, в крестьянском костюме, с нотами в руках, стал обходить посетителей. Он выслушивал циничные насмешки, омерзительно грубые остроты с неизменной улыбкой закоренелого пропойцы и униженно кланялся, благодаря за гроши, которые бросали ему на ноты.
Вольская, прищурив глаза, стояла возле рояля и нервно теребила золотую оборку на платье. С тоской и болезненным напряжением она пересчитывала про себя медяки, которые партнер положил перед ней на нотах. Музыкант снова ударил по клавишам, и теперь они вдвоем, сонно пританцовывая, начали петь на мотив краковяка комические куплеты.
Янка едва дождалась конца, и, даже не поделившись своим впечатлением от всего увиденного, попрощалась с Вольской и почти убежала из сада, от этой публики и этого унижения.
Весь следующий день она не выходила из дому, ничего не ела, ни о чем не думала; она лежала на кровати и, бессмысленно глядя в потолок, следила глазами за последней сонной, полумертвой мухой.
Вечером пришла Совинская, села на сундук и напрямик, без предисловий заявила:
— Квартира уже сдана, завтра отправляйтесь себе с богом; вы задолжали пятнадцать рублей, извольте за это отдать свои тряпки, вернете долг — получите все обратно.
— Хорошо, — ответила Янка, глядя на нее так спокойно, будто та не сказала ничего особенного. — Хорошо, отправлюсь себе с богом! — добавила она еще тише и поднялась с кровати.
— Ну, я думаю, все устроится. И вы еще проездом ко мне заглянете, — сказала Совинская, и ее круглые глаза загорелись нескрываемой ненавистью.
— Хорошо, — снова повторила Янка и принялась ходить по комнате.
Совинская, не дождавшись ответа, вышла.
— Конец! — прошептала Янка, и в ее мозгу всплыла отчетливая неотвратимая мысль о смерти.
«Что такое смерть? Забытье, забытье!» — отвечала она сама себе, мысленно всматриваясь в неведомую, мрачную, открывавшуюся перед ней бесконечность.
— Да, забытье, забытье! — снова повторяла Янка и сидела не шевелясь, уставившись на пламя лампы.
Наступала ночь, дом затихал, один за другим гасли огни в длинных рядах окон, тишина сгущалась, все утопало в сонном покое, и только у ворот время от времени раздавался звонок да с улицы доносился стук проезжающих пролеток.
Постепенно прояснился горизонт, обозначились очертания крыш; Янка очнулась, осмотрелась вокруг и вся встрепенулась; вскочив со стула и подталкиваемая какой-то неясной мыслью, странно осветившей ее глаза, она быстро направилась к двери; треск щеколды пронзил Янку необъяснимым страхом: она вся затрепетала и, опершись о косяк, тяжело дыша, остановилась; затем сняла ботинки, уже смелее, но очень осторожно прошла через прихожую и очутилась в большой комнате, прилегающей к кухне. Эта комната была и столовой и мастерской, а ночью служила спальней для учениц. Воздух здесь был спертый. Протянув вперед руки, сдерживая дыхание, Янка пробиралась к кухне, секунды казались ей вечностью. Иногда она останавливалась, пыталась подавить в себе дрожь, прислушивалась к посапыванию спящих и, плотно сжав зубы, шла дальше. От напряжения и страха на лице выступили крупные капли пота, где-то в горле ощущалось замедленное и болезненное биение сердца. Двери в кухню были приоткрыты; Янка, как тень, проскользнула туда и вдруг споткнулась о кровать, стоявшую возле самого порога. Янка оцепенела от ужаса и замерла, некоторое время она стояла, не спуская глаз с кровати, стараясь не дышать и боясь пошевельнуться; затем, собрав весь запас мужества, решительно направилась к кухонным полкам. Ощупывая по очереди все банки, Янка нашла наконец плоский четырехгранный флакон с уксусной эссенцией; она приметила его еще раньше. Она так порывисто схватила его, что нечаянно уронила жестяную крышку и та со звоном покатилась по полу. Янка съежилась, как под ударом, наклонила голову, звон жестянки отдался в ее мозгу громовым эхом, как будто на нее обрушилось небо.
— Кто там? — спросила кухарка, разбуженная шумом. — Кто там? — повторила она уже громче.
— Это я… пришла напиться, — помедлив, ответила Янка сдавленным голосом и прижала к груди флакон. Кухарка пробормотала что-то невнятное и больше уже не отзывалась. Янка, гонимая необъяснимой сверхъестественной силой, уже не заботясь о том, что кто-то ее услышит и проснется, побежала в свою комнату, заперлась на ключ и еле живая упала на кровать. Она дрожала всем телом так, что, казалось, вот-вот разорвется сердце; Янка не чувствовала, как по лицу струйками сбегают слезы. От слез стало легче, и она уснула. Утром снова явилась Совинская и, распахнув двери, грубо приказала убираться. Янка торопливо оделась и, не говоря ни слова, ушла в город.
Она бродила по улицам, бездомная, с таким чувством, будто ее все глубже и глубже затягивает омут. Пройдя Новый Свят и Уяздовскую аллею, Янка очутилась возле пруда в Лазенках.
Деревья поникли, пожелтевшие листья золотистым ковром устлали дорожки. В воздухе стояла тишина осеннего дня, время от времени с чириканьем пролетала стайка воробьев, да лебеди с жалобным криком били крыльями по мутно-зеленой глади воды, похожей на полинявший бархат.
Желтая безжалостная осень усыпляла все живое: от ее холодного прикосновения высыхали и опадали листья, чернела трава, а последние астры склоняли мертвые головки и, как предсмертные слезы, роняли капли росы.
— Смерть, — прошептала Янка, зажав в руке флакон. Она села на скамейку, может быть, на ту самую, где сидела весной. Янке казалось, что она засыпает, мысли исчезали, уходило сознание, она уже ничего не видела и не чувствовала.
В ней все умирало, как в природе, которая, угасая, испускает последний вздох. Отрадное чувство тишины и покоя наполнило сердце; все осталось позади — нужда, разочарования, борьба, будто обескровленное бледным осенним солнцем, все тускнело, бледнело и рассыпалось; нет, она этих мук не знала, никогда не страдала…
Янка почувствовала себя такой же ничтожной и жалкой, как тот след на воде, что остается от лебединой груди, — вот он сейчас разойдется и, слегка подрагивая, пропадет. Казалось, будто она замкнулась в себе, съежилась, как листок, застрявший на шипах ограды; он шелестит едва слышно, дрожит, вот-вот упадет, легкий ветерок дунет и сбросит его туда… в пропасть… в небытие… Вот она превратилась в паутинку, взлетает с травы, поблескивающей нитью плывет в воздухе, растягивается и растягивается, волокна становятся все тоньше, истончаются до бесконечности… Янка ощутила жалость к самой себе и растрогалась до слез.
— Бедная! Несчастная! — шептала Янка, будто это вовсе не она страдала, а кто-то другой, а она сама лишь сочувствовала и разделяла чужое горе. Спазмы невыразимой боли сжимали сердце, муки становились все нестерпимее.
Душа ее металась в такой муке, что Янка уже не в силах была понять, какие беды ее одолели, какие несчастья поразили, почему она плачет и кто она такая?
— Смерть, — как эхо, повторила Янка, и это слово болью отозвалось в ее голове, и на глазах снова выступили слезы. Сама не зная зачем, она остановилась перед пляшущим сатиром.
От дождя его каменное тело стало темным, пряди волос, переплетенные как цветы гиацинта, порыжели, лицо, изборожденное потоками воды, будто вытянулось за эти месяцы; лишь в глазах, как тогда, весной, искрился язвительный смех, кривые ноги все так же корчились в бешеном танце.
— Эвоэ! Эвоэ! — казалось, пел он, потрясая флейтой, смеялся и глумился над всеми, задорно поднимая к солнцу голову, которую, как венок Бахуса, обрамляли опавшие листья.
Янка долго смотрела на него, но так ничего и не вспомнив, пошла дальше.
На Новом Святе, в одной из дешевых гостиниц, она сняла номер, попросила чернил, почтовой бумаги и конверт, заперлась и написала два письма: одно, короткое, печально-ироническое — отцу; другое, большое, совершенно спокойное — Глоговскому; обоих она уведомляла о своем самоубийстве. Затем четким почерком вывела адреса и положила конверты на видное место.
После этого не спеша достала из кармана флакон, откупорила, посмотрела жидкость на свет и, не раздумывая, выпила до дна…
Вдруг она раскинула руки, на какой-то момент на иссиня-бледном лице блеснула тревога, глаза, испуганные беспредельной пустотой, закрылись, и Янка упала навзничь, корчась от страшной боли.
Несколько дней спустя Котлицкий, вернувшись из Люблина, где он вместе с Топольским устраивал дела новой труппы, сидел в кондитерской и просматривал газеты; в рубрике происшествий он случайно прочитал:
«Самоубийство актрисы.
Во вторник в гостинице на Новом Святе коридорные услышали стоны, доносившиеся из номера, который за час до этого сняла неизвестная женщина. Взломав двери, они увидели страшную картину.
На полу в судорогах извивалась молодая красивая женщина. Из писем, оставленных несчастной, стало известно, что это некая Орловская, хористка труппы, дававшей в прошлом сезоне, под руководством Цабинского, спектакли в летнем театре.
Вызвали доктора; женщину без сознания доставили в больницу «Младенец Иисус». Больная находится в тяжелом состоянии, однако есть еще небольшая надежда. Орловская отравилась уксусной эссенцией, бутылка из-под которой была найдена в номере. Причина этого отчаянного шага неизвестна. Следствие продолжается».
Котлицкий перечитывал заметку несколько раз, бледнел, морщился, нервно теребил усы, читал снова и наконец, скомкав газету, со злостью бросил ее на пол.
— Комедиантка, комедиантка! — кусая губы, прошептал он с презрением.