Роке Ларраки Комемадре

При всяком изменении преобладающим моментом является устойчивость прежнего материала, неверность прошлому лишь относительна[1].

Фердинанд де Соссюр. Курс общей лингвистики

Средний класс — спасение Аргентины.

Он вознесет ее над миром.

Пророческая психография Бенджамина Солари

Парравичини, 1971 г.

1907

1

Темперли, провинция Буэнос-Айрес, 1907 год


Есть те, кого нет, ну или почти нет, такие как сеньорита Менендес. Старшая медсестра. Она вся сполна умещается в промежуток между этими двумя словами. Женщины под ее началом пахнут и одеваются одинаково и, обращаясь к нам, говорят «доктор». Когда по их недосмотру или из-за лишнего укола пациенту становится хуже, они материализуются: ошибка — ключ к их существованию. Но Менендес никогда не ошибается, поэтому она и главная.

При любой возможности я наблюдал за ней, пытаясь рассмотреть что-то человеческое, какую-то тайну, несовершенство.


И мои попытки увенчались успехом. Вот эти пять минут настоящей Менендес. Она облокачивается на перила и закуривает сигарету. Глаз, по обыкновению, не поднимает и потому не замечает, как я наблюдаю за ней. Лицо у нее бездумное, словно пустая бутылка. Она курит ровно пять минут. Их хватает только на половину сигареты. Затем она позволяет себе роскошь затушить ее, послюнявив палец, и выбросить в мусор. Каждый раз курит только новые сигареты. Так она ежедневно являет себя миру в один и тот же час, и этого времени бытия достаточно, чтобы влюбиться в нее.

Коллег у меня много, и я до сих пор знаю не всех. Есть один здоровяк с родинкой на подбородке. Он всегда приветствует меня, но я узнаю его только по родинке. Не представляю, как его зовут и какова его специализация. Одна половина лица у него ниже другой, и когда он говорит (я не очень понимаю о чем), то щурится, словно от яркого света.


Каждое слово, произносимое Сильвией, вылетая у нее изо рта, превращается в мошку. Поэтому ей лучше помалкивать, чтобы не умножать их число. Я окунаю ее в ледяную воду. Стоит мне убрать руку, как она поднимает голову, вдыхает и в очередной раз спрашивает: «Вы действительно не видите, как из меня вылетают мошки?» Этот факт беспокоит ее гораздо больше, чем холод. Я до сих пор не могу понять, почему ее закрепили за мной. Ведь я не психиатр. И ничего иного, кроме вероятного воспаления легких от ледяной воды, она не получит. Но в ее случае важно остановить бред, и здесь лед приходит на помощь. Обещаю ей теплую кровать. Я должен фиксировать любые изменения: не замкнулся ли пациент в себе, не зовет ли он семью (семьи у Сильвии нет, но такой бред был бы признаком улучшения), не исчезли ли воображаемые мошки. Сильвия видит, как мошки истаивают в воздухе под потолком.


Ты думаешь не о медсестринском. В свой пятиминутный перекур, когда стоишь с отрешенным лицом, словно ты не женщина, а только исполняешь ее обязанности, ты думаешь не о катетерах и физрастворе, а о чем-то бесформенном.


Вот она идет по коридору. Вокруг нее стайкой вьются медсестры, которым нужны помощь, совет, истории болезни, чистящие средства. Мои волосы напомажены. Я уже близко. Разогнать стайку несложно. Они расступаются сами, уважая мое личное пространство. Мы, врачи, смогли отстоять это телесное право, которого медсестры, работники клизмы и термометра, не признают практически ни за кем.

— Менендес!

— Да, доктор Кинтана.

Мне нравится слышать, как она произносит мою фамилию. Я отдаю ей кое-какие распоряжения.


Наша лечебница расположена на окраине Темперли, в нескольких километрах от Буэнос-Айреса. Основная работа приходится на дневную смену, которая принимает в среднем по тридцать человек за дежурство. А безлюдная ночная смена находится в моем ведении вот уже год. Мои пациенты — это мужчины, затеявшие очередную поножовщину в одном из близлежащих кабаков, благодарные нам за не очень ревностное соблюдение законов. Медсестры боятся их и уходят по тропинке через парк до наступления темноты. Но я никогда не видел, чтобы Менендес уходила вместе с ними. Она здесь всегда. Не живет ли в лечебнице? Делаю себе пометку: надо уточнить.

Наступает ночь, и мне нечем себя занять. Я брожу по коридорам, надеясь на разговор, партию в карты, лишь бы скоротать время. Вижу медсестру: она прислонилась к стене, ее руки в карманах. Ее напарница уставилась в пол.

Ко мне подбегает доктор Папини. Его указательный палец прижат ко рту, Папини просит молчать. У него веснушки и мания лапать за грудь потерявших сознание старушек. Иногда он рассказывает мне гадости из своей жизни. Его показное бесстыдство вызывает у меня легкое отвращение. Папини отводит меня в кабинет.

— Вы знаете, что у нас в морге, Кинтана?

— Красное вино, которое спрятали там во вторник.

— Нет, оно уже закончилось. Мы отдали несколько бутылок уборщице, чтобы она не болтала лишнего. Пойдемте со мной.

Папини открывает ящик и достает оттуда купленный им месяц назад на Пасео-де-Хулио антропометрический инструмент, которым он так и не смог воспользоваться в лечебнице из-за запрета Ледесмы. Папини вспотел, его глаза выпучены, от него пахнет лимоном. Это значит, что он счастлив или полагает, что счастлив. В этом весь Папини.


— Странные вещи творятся, Кинтана. Женщины запираются в туалете и долго пользуются биде. А когда выходят — не говорят ни слова. И уверяю вас — этот ритуал не связан ни с гигиеной, ни с мастурбацией. Я лично раздвинул ноги моей жене, понюхал — и ничего! Она сказала мне, что чистила зубы. Но я же все слышал! Шум воды в биде ни с чем не перепутаешь! Я на многое неспособен, дружище, и уж тем более на то, чтобы убить жену. Но есть и те, кто может это сделать, понимаете, заставить их сознаться, потому что в этом фаянсово-водном ритуале таится угроза для мужчин. Женщины красятся, стирая черты лица, утягивают себя корсетом и испытывают множественный оргазм, понимаете, столько оргазмов, сколько не снилось ни одному мужчине. Они — другие. Они происходят от какой-то особой обезьяны, которая раньше была нутрией, или синеватой жабой, или еще кем-нибудь с жабрами. И они запираются в уборной с биде, чтобы предаваться своим влажным мыслям, принимающим форму их черепа. Нам грозит опасность. Я — человек приличный, мне недостает духу, чтобы остановить опасность. Но есть и другие. Они схватят их за волосы и прямо спросят, почему те проводят столько времени у биде. И если женщина промолчит, они исполосуют ее ножом. Эти мужчины отличаются и от нас, и от женщин. Они происходят от другой обезьяны, не такой развитой, как наша, но зато здоровой и упорной. У нас в морге есть один из их числа. Давайте измерим его. Я докажу вам, что его череп отвечает описанию атавистического человека, прирожденного убийцы. Следует сделать это немедля, потому что завтра его увезут. Вы человек умный, но немного упрямый. Я завалю вас фактами.

— Этот человек убил свою жену, потому что она не сказала ему, что она делала с биде?

— Это была метафора, Кинтана.


Выходя в коридор, я припоминаю, что в уборных лечебницы биде нет. Значит, Менендес не может ничего от меня скрывать. Ни влажных мыслей, ни опасности. Папини говорит все быстрее, двигаясь по направлению к моргу и оставляя за собой шлейф лимонного аромата.


— Это так называемый качественный скачок, Кинтана. Ночами мы придумываем сокрушительные планы, воплощение которых кардинально изменит нашу судьбу. Но при свете дня планы рассеиваются, и мы снова становимся посредственностью, которая упорно разрушает свою жизнь. С вами такое случается? Но у этих мужчин все иначе. Почему, как вы думаете, они не исчезли, если настолько уступают нам? Просто потому, что приспособились: они — действуют. На следующий же день воплощают в жизнь все, что приходит им в голову ночью. И они порочны. У них слишком напомажены волосы, они провоняли табаком и кислым потом, много онанируют и безнравственны, но у них есть своя недоступная нам этика, суть которой в нашем истреблении, понимаете?

— Откуда вы знаете, что они слишком густо напомажены?

— Вы понимаете меня чересчур буквально, Кинтана.


Мы заходим в морг, самое освещенное место в лечебнице. Из-за своих веснушек Папини кажется подростком в период полового созревания. Если те, о ком он говорит, действительно существуют, покойник — явно один из них. Тело лежит на столе. Менендес лучше никогда не видеть меня под этим светом.


— Его удавили сокамерники. Видите, какое у него выражение глаз? А их цвет? И бурую линию на шее? Обратите внимание на его лоб, какой он низкий. Череп — асимметричный, небольшой, по сравнению со средним для европеоидной расы размером; на правой стороне височно-теменной области — впадина. Места для мыслей маловато. А какие требуются лицевые мышцы, чтобы двигать такую челюсть, а? Сравните его с собой, Кинтана. Вы не красавчик, но у вас все черты на своем месте. Не знаю, правда, что там у вас с яйцами, вам виднее, да? Ваши яйца — ваше дело. Посмотрите на него: левый глаз на три или четыре миллиметра ниже правого, огромные уши, нижние клыки развиты сильнее верхних. Он не жевал, а рвал мясо. Возьмите его за ступню, Кинтана, и согните ногу в колене. Видите? Пальцы цепкие, как у обезьяны. Человек с маленькой, чтобы не усложнять жизнь, головой, весь покрытый волосами, с зубами, способными одним махом перегрызть бедренную кость… Понимаете? Через несколько лет мы сможем выявлять этих животных при появлении из материнского чрева и кастрировать их, если это мальчики, или делать им гистерэктомию, если это девочки.

— А почему бы просто не убивать их?

— Вы не воспринимаете меня всерьез, Кинтана.

— Я не хотел быть невежливым, Папини. Этот человек — лишь частный случай.

— Тогда давайте снимем замеры с вас и с вашей твердолобой головы. Или найдем еще кого-нибудь для сравнения.

— Давайте измерим сеньориту Менендес.


Она входит в мой кабинет в сопровождении Папини. Понимает, что ее вызвали не по работе. Это видно по лицу, на котором застыло непривычное выражение, и по походке.

Следуют скудные и невнятные объяснения. Она осознает, что на кону ее голова, но не догадывается, что Папини надеется увидеть в ней преступницу (или честного человека, ему сойдет любой результат), а я — свою будущую жену. Она садится на стул и дает измерить себя. У нее белоснежная кожа, светлые глаза и почти прямой нос. Реакция на боль (Папини щиплет ее за палец) — умеренная.

Я не отваживаюсь заговорить с ней. Какой высший примат живет в сеньорите Менендес? По-моему, никакого. Я скорее поверю, что ее предки были земноводными, не иначе.


Я смотрю в окно. Из трещины на стене появляется вереница муравьев. Они движутся вперед, образуя большой круг. Передовая часть отряда остается на его границах, после чего пустоты в центре заполняет подкрепление, и вот на стене уже не видно ни трещины, ни отдельных муравьев, а только хрустящее лапками хитиновое пятно. Наверное, им представляется, что мир — это круг.


Сильвия ждет меня, сидя на койке. Она просит открыть окно и спрашивает, как там погода. На улице холодно. Для нее это хорошая новость: мошки боятся холода. Она продолжает говорить о мошках. Я слушаю ее и параллельно думаю о Менендес. Параллельные прямые искривляются и охватывают причудливо изогнутыми скобками мою голову. Внутри моей головы Менендес, а моя голова между скобками…

Должен ли я позволять себе эти посторонние мысли, эти фантазии? Нормально ли это? Я ведь даже не знаю ее имени. Почему я краснею? Неужели мне стыдно?

Надо сменить примата. Делать на следующий день то, что задумано ночью.

— Ты когда-нибудь любила, Сильвия?

Она говорит что-то о том, как мошки согревают на холоде, но легко соглашается сменить тему.

— Да, любила.

— Кого?

— Я не хочу вам этого говорить, доктор.

— Это была взаимная любовь?

— Да.

— А как этот человек дал тебе понять, что любит тебя?

— Он сказал: «Сильвия, я все время думаю о вас».

— Он солгал.


Где она? Я должен признаться ей прямо сейчас. Прежде, чем снова растеряюсь, не находя что ей сказать. Я и сейчас этого не знаю, но полон решимости. Врач с родинкой сообщил мне, что Менендес в лечебнице, но где именно, ему неизвестно, и что, когда она в своей комнате, ее лучше не беспокоить.

Как она может жить в лечебнице?

Я вижу, как она входит в кабинет Ледесмы, и меня словно магнитом тянет за ней, но кто-то изнутри, возможно она сама, беспардонно захлопывает дверь перед самым моим носом.

Мне напоминают, что сегодня будет важное собрание. Мы толпимся у двери в кабинет Ледесмы. Я жду вместе со всеми моими сбившимися в кучу коллегами. Доктор Хихена: энтузиаст, носит очки и, как говорят, особенно любим пациентами за то, что развлекает их шутками во время уколов. Доктора Гуриан и Сисман считают, что попытки Хихены держать себя с больными подобно доброму дядюшке обесценивают его труд как специалиста. Папини шутит по этому поводу.

Врачи все прибывают. Мы начинаем задевать друг друга животами, цепляться пуговицами, наши усы электризуются и встают. Мы готовы и дальше как бы невзначай тереться друг о друга, чтобы скрасить ожидание, но внезапное появление мистера Алломби, человека, от которого зависит наше жалованье, заставляет нас нервничать. Он редкий гость в лечебнице. Значит, собрание важнее, чем нам казалось. Мы начинаем перебирать свои грешки и смазывать маслом кол для самого провинившегося.

Кто-то здоровается с ним по-английски. Произношение — отвратительное. Опасаясь испортить ауру мистера Алломби, мы втягиваем животы и сбиваемся еще плотнее. Неслаженность наших действий приводит к тому, что один из отстающих спотыкается о чью-то ногу и падает на дверь кабинета. Та распахивается.

Мы видим Ледесму, стоящего на четвереньках под столом. Некоторые из нас, включая меня, благоразумно решают, что ползать на четвереньках на вокзале, конечно, достойно порицания, но делать это в своем кабинете в гордом одиночестве совсем не зазорно. Другие, напротив, задумываются, а не прилепить ли ему какую кличку, да и стоит ли вообще теперь выполнять его распоряжения и не потребовать ли его отставки за неподобающее поведение. Отсутствие единства вызывает в нас некий дискомфорт. Мы стоим, затаив дыхание, и ждем, когда Ледесма осознает, что произошло. Он поворачивает голову и смотрит на нас.

— Еще не тот час, — говорит мистер Алломби и закрывает дверь.


Ледесма и мистер Алломби сидят за письменным столом. Самые убогие жмутся поближе к этому центру власти, угодливо склоняясь к сидящим в надежде на их защиту и поддержку. Мы, самые уверенные в себе, сидим в отдалении в свободной позе, гордо выпятив живот.

— Вам удалось поймать ее, Менендес? — громко спрашивает Ледесма.

Менендес входит в кабинет с крякающей уткой в руках. Эффектное появление. Многие из моих коллег впервые удостаивают ее долгим взглядом. Приказ директора вынуждает ее овеществиться.

— Поставьте ее на этот столик, — говорит Ледесма.

Утка поскальзывается на стеклянной поверхности стола. Но стоит ей вернуть равновесие, как она приобретает характерный для этой птицы невозмутимый вид. Рядом с ней стоит деревянный ящичек среднего размера. Верхняя его крышка составлена из двух половинок. По центру крышки расположено большое круглое отверстие, вокруг которого на латыни написано «ergo». Под крышкой находится горизонтальный нож, который может смещаться вперед с силой и скоростью выпущенного из баллисты снаряда. По бокам под рельефными изображениями бюстов Людовика XVI и Марии-Антуанетты написано «cogito» и «sum» соответственно. Слова и изображения образуют некую аллегорию, нарушающую красоту ансамбля.

— Бедная наша декартова утка, — произносит Ледесма, улыбаясь.

Он помещает птицу в гильотину через специальную дверцу в задней части ящичка и просовывает голову утки в отверстие. Затем без лишних слов приводит устройство в действие. Нож выстреливает с такой скоростью, что не пролито ни капли крови. Голова декартовой утки остается на «ergo». Складывается впечатление, что птица ничего не почувствовала. Она смотрит на нас. Или думает о своем утином. Это продолжается несколько секунд, причем утка периодически покрякивает. Затем наконец глаза ее закрываются, и она завершает свой жизненный путь.

Мне не видно, следит ли Менендес за происходящим или предпочитает смотреть в другую сторону. Но, как бы то ни было, именно она убирает тушку, завернув ее в чистый платок, и выносит из кабинета.

— Запеките ее посочнее, пожалуйста, — роняет вслед Ледесма.

Мы ждем объяснений.

— Это пример, — поясняет он.

— В каком смысле? Так будет с каждым, кто станет пускать утку? Вы намереваетесь урезать штат? Головы полетят?

— Нет, Папини, — отвечает ему Ледесма. — Суть этой многообещающей и необычной, как вы, надеюсь, заметили, прелюдии отражена вот в этих бумагах, с которыми я вас сейчас ознакомлю.


«До изобретения гильотины смертная казнь представляла собой уличный спектакль со стандартным набором персонажей: палачом, приговоренным и чернью. Неизменность финала не умаляла зрелищности представления, его катарсичности и поучительности.

Изобретение гильотины превратило смертную казнь в бездушное механическое действо. Роль палача свелась к минимуму: он стал оператором машины. Строгая функциональность нового метода не оставила места для стиля.

При этом палачи не отказались от своего традиционного ритуального жеста и продолжили поднимать голову казненного после обезглавливания, чтобы показать ее черни.

А) Таким образом палач демонстрирует неоспоримое доказательство хорошо выполненной работы, не столько из личного тщеславия, сколько чтобы подтвердить результат и получить вознаграждение.

Б) Чернь обожает простые и категоричные утверждения. Голова служит в качестве обязательной для всеобщего удовлетворения финальной точки. Палач как афорист.

Казалось бы, пункты „А“ и „Б“ исчерпывают все возможные объяснения этого действа. Но палач знает алфавит смерти от начала и до конца. Начиная от „В“ и далее следуют причины более интимного характера, за которыми скрывается услуга или, если угодно, уступка по отношению к жертве. В них проявляет себя потаенное бунтарство палача.

Люди, далекие от этого ремесла, не ведают, что голова, отделенная от туловища, сохраняет сознание и свой функционал в течение девяти секунд. Поднимая голову, палач дарит жертве возможность бросить последний короткий взгляд на этот мир. Своим поступком он не только идет наперекор самой идее наказания, но и превращает толпу в зрелище.

Для того, чтобы обезглавленный оставался в сознании, необходимо выполнить ряд условий.

А) Ему нужно бодрствовать в момент обезглавливания. Выполнение условия „А“ напрямую зависит от храбрости казнимого.

Б) Он должен быть обращен лицом к лезвию ножа, иными словами к небу. Это чисто практическая рекомендация, никоим образом не связанная с верой: те, кто принимает нож затылком, теряют сознание при ударе.

В) Место отсечения. У мужчин оно должно располагаться прямо под адамовым яблоком, у женщин — чуть выше надключичной впадины. Следует избегать косого реза.

Г) Желательно наличие разгоряченной публики, чтобы раздражать органы чувств обезглавливаемого.

Эти и другие, более тонкие нюансы (так, если речь идет о женщине, ее следует отвернуть от толпы) передаются от одного поколения палачей к другому в процессе обучения мастерству. Секрет этот греет их душу и переходит от отцов к детям вместе с черным плащом».


Сцена с уткой и услышанное после повергают нас в молчание. Ледесма поясняет, что речь идет об исследовании, проведенном во Франции выдающимся судмедэкспертом. Его текст переведен на испанский с английского перевода, в свою очередь выполненного с французского лично мистером Алломби. Менендес раздает нам отпечатанные на машинке копии текста, на полях каждой копии стоит имя одного из нас. Мое указано неправильно: «Кентана» вместо «Кинтана».

— Признаюсь, когда этот текст попал в мои руки, — продолжает Ледесма, — он не вызвал у меня особого энтузиазма. Мистер Алломби показал мне его, чтобы узнать, можно ли подтвердить эту гипотезу научными средствами.

— Какую именно гипотезу? — уточняет Гурман. — О девяти секундах в сознании? О том, что воспринимает голова? Какую гипотезу?

— Первое подтвердить очень легко. Достаточно вспомнить нашу утку. Конечно, я говорю о второй гипотезе. Если быть более конкретным, мистер Алломби просил меня об услуге, и я не мог хотя бы не попробовать это сделать, даже если и относился скептически. Я работал над этим весь год. И представьте себе, как я обрадовался, когда понял, что гипотеза может быть доказана.

Кто-то угодливо спрашивает, каким именно образом.

— Прежде чем продолжить, я хотел бы услышать ваши вопросы. Слева направо по одному, пожалуйста.

— Мало данных и ссылок на доказательства. На чем основывался француз, когда писал все это? — спрашивает Хихена.

— Он светило европейской патологоанатомии.

— Рад за него, — отвечает Хихена.

— И он исследовал историю гильотинирования, — говорит мистер Алломби.

— Как истинный патриот, — добавляет Ледесма.


В воздухе повисает непродолжительное молчание, в кабинет возвращается Менендес.


— Хотел бы, дорогие коллеги, обратить ваше внимание, — начинает Гуриан, — на отдельные сложности в отношении данного документа, если его можно так назвать. Не сомневаюсь в благих намерениях нашего директора, беспристрастно ознакомившего нас с ним, чтобы узнать наше мнение. Но в этом документе устная традиция палачей преподносится как истина в последней инстанции. И я задаюсь вопросом: каким образом некий гипотетический первый палач установил факт жизни головы в течение девяти секунд?

— Легко, — парирует Ледесма. — Он был истинным наблюдателем. И заметил, что глаза исполнены смысла, они смотрят. Другой, не менее проницательный палач обратил внимание на то, что лицо казненного искажали гримасы радости или отвращения.

— Не забывайте, господин директор, что палачи в основной своей массе были неграмотны, а значит, невосприимчивы к абстрактным материям.

— То, что вы, Гуриан, будучи человеком образованным, воспринимаете как абстракцию, для них могло быть интуитивно понятным.

— Тогда я, пожалуй, уступлю слово какому-нибудь менее образованному коллеге, — произносит Гуриан.

Взявший вслед за ним слово Папини и не думает просить сатисфакции и снова источает лимонный аромат счастья: никто из собравшихся не обсуждает его промахи, а привычно напрягшаяся в ожидании кола прямая кишка может расслабиться.

— Вообще, я — за любой эксперимент, который предложит нам господин директор. Но, поскольку речь идет о головах, мне представляется нелишним упомянуть об уместности френологического исследования.

— Вы знаете, что я об этом думаю, — замечает Ледесма, — но мы можем рассмотреть такой вариант. Эксперимент, который я намерен предложить вам, требует широкого подхода. А вы что полагаете, Сисман?

— Я — против, — отвечает Сисман, откидываясь назад.

— Объяснитесь, — тихо произносит мистер Алломби.

— Мы не знаем, о каком именно эксперименте говорит господин директор, — поясняет Сисман.

— Предположим, — вступает Ледесма, — что все сказанное в этом документе — правда. Если мы сумеем подтвердить это научным способом, ответим на множество вопросов. Мы заглянем туда, где до сих пор безраздельно властвовала религия, узнаем, что такое смерть, что есть после смерти.

— То есть вы априори утверждаете, что после что-то есть, — громко произношу я, — а это, на мой взгляд, не слишком серьезно.

— Я ничего не утверждаю, — отвечает Ледесма.

— Это тоже не очень-то научно.

— Без дерзновенных порывов нет науки, Кинтана.

— Вы предлагаете авантюру, Ледесма.

— Вы еще не слышали, что я предлагаю.

Довольно, пожалуй. Я прекращаю свою словесную эквилибристику, призванную произвести впечатление на Менендес, и уступаю слово директору, который, впрочем, даже не рассердился на меня, поскольку во все время нашей перепалки я улыбался в тридцать два зуба.

— Вот что я предлагаю: отбираем неизлечимых больных и отрубаем им голову так, чтобы не повредить речевой аппарат. Я отработал эту технику на водоплавающих птицах и попозже объясню вам что и как. Просим голову рассказать нам, что она чувствует. И за это получаем отличную прибавку к жалованью от мистера Алломби.


Сложно всегда быть человеком высоких принципов. Гораздо проще быть принципиальным в мелочах. «Лучше быть украшением среднего класса, чем выжигой, купающимся в деньгах». «Лишний бокал может навсегда испортить биографию приличной барышне». Со временем начинаешь смотреть на вещи проще.

Очередной вечер. Очередной ужин. Мы уже поговорили о деньгах. Уже прояснили все нюансы оплаты. Как мы вообще жили без этих обещанных золотых гор? Просто сидели и ждали очередного пациента?

Мы поднимаем ножи, отрезаем по куску мяса и кладем его в рот. В начале асадо[2] мы много говорили, но сейчас за столом воцарилась тишина: все жуют. Я хочу запомнить нас такими, настроенными на праздник. Мистер Алломби ест мясо столь же церемонно, как британцы пьют свой вечерний чай. Он хочет показать, что он настоящий англичанин. За другим концом стола сидит Менендес. Ест салат. Она сама по себе и никому не нужна. Существуют другие, более насущные радости. Я хочу еще вина. Пусть думает, что она мне безразлична.

Доктор Гуриан засовывает пальцы в рот, достает свою вставную челюсть и беседует с ней. Челюсть очень болтлива, и разговор идет в основном за ее счет. Она рассказывает о коровьих жилах, запутавшихся в тайных безднах ее естества, и о покусанных ею дамских задницах.

Мистер Алломби подливает себе вина. Затем на своем ломаном испанском заявляет, что уничтожение индейцев в Аргентине способствовало здоровью зубов будущих поколений. Укрепило моляры и родину. Умерило подмышечную вонь. Позволило нарастить производство бритвенных лезвий (и в качестве курьеза объясняет, что у индейцев не растет борода, тоже мне новость). Умиротворило маточное бешенство наших дочерей и племянниц. Повысило качество борделей.

Ледесма насаживает кусок мяса на трезубый вертел. Он говорит, качая им из стороны в сторону и забрызгивая нас жиром. Рассказывает, как однажды в Берлине попал на пожар в кабаре.

Мы задумываемся о немках.

Пожар начался с сигаретного окурка. Огонь быстро охватил здание, и все, кто был внутри, оказались в ловушке. Когда пламя добралось до спиртного, крыша обвалилась. Не спасся никто. Нужно было ждать, пока огонь потухнет сам собой. Ледесма провел ночь, обсуждая происходящее с другими зеваками. И только под утро вспомнил, что он врач и его услуги могут понадобиться при извлечении тел из-под завалов.

Его перебивает Папини, который вспоминает, что в гробу его матери лежит только одна нога. Какое-то время мы пытаемся представить себе, каково это — носить цветы ноге в гробу. Никто не спрашивает, что произошло с телом его матери.

Ледесма пользуется паузой, чтобы откусить от своего куска мяса прямо с вертела. Затем рассказывает, как вместе с пожарными разгребал обгоревшие доски и завалы. Он обнаружил трех немецких хористок, у одной в кармане был перламутровый портсигар. Он все еще у Ледесмы.

Хихена опирается рукой на раскаленную решетку. Затем демонстрирует нам ладонь, которую пересекают три идеально ровных красных полосы. Он утверждает, что тело горит не произвольно, жар можно контролировать, удерживать в определенных границах.

Мистер Алломби указывает мне вилкой на тебя, Менендес. И бормочет вполголоса: «Эта женщина, я люблю».

Журнал «Лица и маски».

Буэнос-Айрес, 20 июля 1907 г.


«Лечебница „Темперли“ Специализированное учреждение для лечения рака и заболеваний крови.

Если вы хотите навсегда излечиться от рака, используйте противораковую сыворотку профессора Эдинбургского университета (Англия) доктора Берда. Эта противораковая сыворотка применяется в крупнейших клиниках Европы, США и в лечебнице „Темперли“ и дает поразительные результаты.

Лечебница „Темперли“ является единственным учреждением, получившим от доктора Берда право на использование его метода лечения на территории Аргентинской Республики.

Приходите на бесплатную консультацию с 10 до 12 утра по адресу: железнодорожная станция Темперли, лечебница „Темперли“. Вы также можете запросить дополнительную информацию по адресу: Буэнос-Айрес, ул. Боливара, 332, с 13 до 15 часов».

2

Мистер Алломби попытается вскружить тебе голову своей рыжей шевелюрой и тем, что он хозяин лечебницы. Надеюсь, ты окажешься такой, как я надеюсь. Когда он подойдет и начнет говорить с тобой сквозь зубы, я хочу, чтобы ты возмущенно вздернула подбородок и взглянула на него так, словно он предлагает тебе место бандерши в борделе. Верю, что именно такты и поступишь.

Спешка недостойна настоящего мужчины? Хочется думать, тебе нужен настоящий мужчина.


Мы публикуем наше лживое объявление во всех популярных журналах страны. Важные сеньоры читают его у себя дома. Затем кладут журнал на ночной столик. Через неделю он достается домработницам. Видение их мира всегда формируется с недельным опозданием. Они читают объявление и понимают, что в нем нет ни слова правды, но их надежды не столь абстрактны, как у их господ. Они рассказывают о сыворотке кому-то из больных раком родственников. Те отправляются в лечебницу «Темперли», чтобы разузнать об антираковой сыворотке доктора Берда из Эдинбургского университета в Англии. Вот только Эдинбург находится в Шотландии: мистер Алломби намеренно допустил ошибку, чтобы отсеять знающих и въедливых пациентов. Ледесма утверждает, что малообразованные люди не смогут исковеркать свои посмертные речи выспренним словоблудием. Вот так прямо и говорит.


Неизлечимые больные смотрят на нас, словно мы обращены к ним спиной. Некоторые очень тихо произносят: «Я сделаю все, что будет нужно».

В коридорах лечебницы впервые становится тесно. Мы ходим взад и вперед, углубившись в бумаги, и, не глядя на пациентов, громко обсуждаем истории болезни, придумывая на ходу неологизмы и термины на латыни. Люди расступаются в стороны и стараются стать как можно незаметнее. Все койки заняты. В каждой вене по катетеру. По капельницам струится безвредная освобождающая сыворотка.


На этом первом этапе наша задача заключается в том, чтобы больные прониклись доверием к персоналу лечебницы. На втором этапе лечение начнет «давать сбой», иллюзии пациентов постепенно развеются. Пациенты узнают, что оказались в очень небольшой группе (двенадцать процентов), в которой сыворотка не работает. Затем на сцену снова выходим мы и, исполненные значимости момента, предлагаем им принести пользу после смерти, отдать себя в дар науке. Но главное предложение последует позже. Пока что головы остаются на своих местах.


Сильвия ждет меня у ванной, помешивая лед рукой. Со временем она привыкла к холоду. Но это неправильно. Для ледяной ванны нужно обострение или подтвержденное бредовое состояние. Мы не должны позволять ей привыкать ни к сумасшествию, ни ко льду.

— Ты думаешь о нем?

— О ком, доктор?

— Об этом человеке. Который сказал, что любит тебя.

— Ни к чему это.

— Ты уже забыла его?

— Почему вы спрашиваете?

— Сегодня льда не будет. Надевай халат. Пойдем погуляем в парке.


Ощущение новизны от неожиданной прогулки заставляет Сильвию думать, что это очередная лечебная процедура. Ведь вот уже четыре месяца она не покидает палаты. Но идти со мной под руку отказывается.

В коридоре повсюду рак с именем и фамилией. Новые лица, которые требуют вашего внимания без остатка. Сильвия здоровается со всеми подряд: такая щепетильная вежливость характерна для многих душевнобольных. Выйдя за дверь, она останавливается, ослепленная солнцем. Здесь мне удается взять ее за руку. Я хочу, чтобы она шла побыстрее.

— Расскажи мне немного об этом человеке. Как он дал тебе понять, что ты ему интересна?

— Мне пришлось сделать первый шаг самой. Он так хотел.

— Ты поступила некрасиво, Сильвия.

— А вы, что бы вы сделали на моем месте, доктор?

— Ты слишком много болтаешь. Разве не видишь, ты вся в мошках?

Она соглашается. У нее зудит лицо. Она замолкает, широко раскрыв глаза. Откидывает голову назад. Чья-то рука возвращает ее в прежнее положение.

— Что вам угодно, Папини?

— Доброе утро.

В другой руке у него его измерительный инструмент. Он раскрывает его и обхватывает им голову Сильвии, та не сопротивляется. Европеоидная раса, симметричные черты лица, надбровная дуга не определяется. Сильвия не подпадает под определение атавистического человека.

— Ты пользуешься биде в туалете? — спрашивает Папини.

— Нет, — отвечает Сильвия.

Папини многозначительно смотрит на меня.


Я спускаюсь по забитой людьми лестнице. Невольно наступаю на ногу пациенту. Он просит у меня прощения. Почему они ждут здесь, а не у входа?

— Там слишком холодно, доктор, — поясняет медсестра.

Спустившись еще на ступеньку, все та же медсестра громко сообщает — что-то горит.

Мы пока не знаем, что именно. Скорее всего, это не в лечебнице, так как здесь нет ни криков, ни беготни. Выйдя в парк, видим, что горит домик садовника. Сам садовник стоит рядом, молча наблюдая за пожаром вместе со всеми.

Не знаю, так ли выглядит опустошающее пламя, но огонь окутывает дерево зыбким ореолом, и смотрится это очень красиво. От ближнего дерева приятно пахнет жженой листвой. Больше ничего не происходит. Я поворачиваюсь и возвращаюсь в пустое приемное отделение. Там, спиной ко мне, Менендес листает какие-то бумаги.

Я ставлю ступни в одну линию с ее ногами. Подойти сейчас или еще немного повременить? Подожду. Шнурок моего ботинка выстреливает через холл, оплетает ее туфлю, поднимается вверх по халату, огибает одну за другой пуговицы и тончайшим узлом завязывается у нее на шее. Одно резкое движение ногой — и у нее отлетят все пуговицы.

— Менендес, мне нужно поговорить с вами.

— Говорите.

— За чашечкой кофе, если не возражаете?

— Что, простите?

— Кофе.

— Вы хотите, чтобы я принесла вам кофе?

— Нет, я сказал, что…

— Вас плохо слышно, доктор. Вы можете подойти поближе? Не хочу, чтобы мой халат пропах дымом.

Я подхожу и оказываюсь перед ней.

— Менендес, я хотел поговорить с вами, если вы не против. За кофе.

— В смысле?

— Я хочу, чтобы вы выпили со мной кофе. И поговорили.

— О чем-то конкретном?

— Это хорошая возможность, знаете ли… Дело в том, что за повседневной суетой… Мы ведь почти не знаем друг друга, не так ли?

— На этой неделе я не могу, доктор. Возможно, на следующей.

Я без ума от нее. Я хочу навалиться на нее, чтобы она почувствовала злую эрекцию, рвущую мне штаны. Входит мистер Алломби. Он спрашивает, где все, из-за чего загорелся домик садовника и занимается ли этим кто-нибудь. Менендес начинает отвечать на все три вопроса.


Я смотрю в окно: муравьи все еще там, колышущийся идеальный круг с трещиной в центре. Это самые близкие ко мне представители животного мира (достаточно спуститься вниз, чтобы разрушить их круг ногой), не считая мошек на лице у Сильвии, приматов Папини, декартовой утки и земноводного, которое, возможно, живет внутри Менендес.


Слушая меня, Ледесма время от времени отталкивается ногой, кружится в кресле и играет с маленькой гильотиной, заставляя ее срабатывать раз за разом. Я только что произнес: «Мне кажется, нам следует удостовериться, если это можно так называть, в этичности нашего эксперимента, дабы…», и теперь мне хочется стереть с моего лица рот, вырезать себе скальпелем новый и начать все заново.

— Хотите кофе? — прерывает он меня.

— Нет, спасибо.

— Вы — человек благородный, Кинтана. Эксперимент тревожит вас, вам неспокойно, и вы решили высказать мне все в лицо. Прямо мне в лицо.

Я все понял. Год работы на свалку. Прощай Менендес, прощай «здравствуйте, доктор», прощай жалованье. Меня ждет какая-нибудь глухая деревня. «Драсьте, дохтур». Старый дом, одиночество, куры, навоз и угольная печь.

— Ваши коллеги, Кинтана, ваши коллеги… Никто из них не пришел ко мне высказать свои возражения. Они, должно быть, молятся без конца, гадая, ждет ли их теперь геенна огненная. Вы не такой, как они. Вам можно доверять.

— Спасибо.

— Вся эта игра на чувствах раковых больных, это ведь довольно отвратительно, не так ли? Я тоже так думаю. Да, иногда нужно быть жестким, но не терять главного — оставаться человеком и настоящим мужчиной. Когда мы отрежем первую голову, станет ясно, кто есть кто. Те, у кого не дрогнет рука, кому не будет жаль пациента, тех надо будет уволить, потому что одному лишь Богу ведомо, на что способны такие люди.

— Вы говорите о ком-то конкретном?

— Я говорю, что согласен с вами. Теперь скажите-ка мне…

— Что именно?

— Не будет ли неуместным просить пациентов тратить последние секунды жизни на рассказ о том, что они видят по ту сторону. Ужас как противно. Кофе! — кричит он через плечо и снова уточняет тем же тоном: — Вы точно не хотите кофе?

— Нет, спасибо.

— Вы, наверное, ждете, что я скажу вам: наука — прежде всего. Мол, за этим экспериментом стоит высокая цель, оправдывающая все, что мы делаем. Но, знаете, это не так. Нет у нас такой цели, которая гарантировала бы нам душевное спокойствие. Мы хотим знать, что ждет человека после смерти? Ну так давайте узнаем, потому что есть средства для этого и потому что мы — первые, кому пришло в голову, как это сделать. Если результат нашей работы поможет человеку стать человечнее — великолепно.

Входит медсестра с кофе. Ледесма улыбается ей. Он устраивается поудобнее в кресле, сплетает пальцы и в упор смотрит на меня.

— Если вам это интересно, Кинтана, добро пожаловать. Если хотите уйти — будьте любезны. Но вы отличный специалист. Хотите еще что-то обсудить?

— Пожалуй, что…

— Ну и замечательно, — он хлопает в ладоши. — Я рассказывал вам когда-нибудь о своих бабушке и дедушке? Очень милые люди. Пожившие свое, сейчас они, конечно, уже умерли. У них был огромный дом в сельской местности со всеми этими традиционными аргентинскими штучками. Я проводил там все лето. Вы скажете, какая тоска. Но ничего подобного. У них были морские свинки и коллекция фарфоровых фигурок, которые мне запрещалось трогать. Так вот, для чего я это рассказываю, я разбил одну из этих фигурок. И весь день прятался в лесу, страшась наказания, но потом замерз, у меня начался жар, и мне пришлось вернуться домой. Моя бабушка влепила мне затрещину, всего одну, но зато какую, и вызвала доктора. Служанки уложили меня на огромную семейную кровать и накрыли простыней, покрывалом, пледом и манильской шалью, придавшей всему этому нагромождению некоторую кокетливость. Лежа под этой грудой, я чувствовал концентрированный запах моих бабушки и дедушки. Запах старого тела. Жар прошел, но от запаха я не мог отделаться очень долго, лет до двенадцати-тринадцати, до своей первой эякуляции. Славные ощущения, не так ли? Вы помните свой первый раз? Я тогда, как завороженный, поднес свою руку к лицу. Увидел собственное семя, понюхал его и вдруг понял, Кинтана, что именно этим пропахла та кровать.

Тут Ледесму прерывают. В кабинет входит мистер Алломби в своей неподражаемой шляпе и приветствует нас. Рассказ остается неоконченным.

— Вы точно с неба свалились! — приветствует его Ледесма. — Как идут дела?

— Машина готова, — отвечает мистер Алломби и смотрит на меня. — Вы… хочете ли вы идти со мной?

— Он хочет, чтобы вы вместе с нами посмотрели машину, — говорит Ледесма. — Нам важно ваше мнение, Кинтана.

— Благодарю вас, — кивает мистер Алломби.

— А как же ваши бабушка с дедушкой? Чем все закончилось?

— Мораль здесь, пожалуй, следующая… Что-то про достоинство, я полагаю. Надо еще подумать. Потому что это были достойные люди, Кинтана, если не думать о запахе, конечно.


Машина представляет собой большой куб из полированного красного дерева. Верхняя крышка состоит из двух открывающихся половинок с большим круглым отверстием посередине. Человек входит в куб через дверцу сбоку, садится, и две половинки крышки бережно охватывают его шею. Мистер Алломби, который находится на месте пациента, говорит, что дышится ему совершенно нормально.

Он выходит, открывает крышку и показывает мне механизм внутри. Виднеется очень острое лезвие, выстреливающее в горизонтальном направлении с силой и скоростью выпущенного из баллисты снаряда. Есть и система вентиляции, которая приводит в действие голосовые связки, чтобы голова могла говорить. Внизу находится потайной люк, через который тело сбрасывается в подвал. Мистер Алломби указывает на точность работы механизма: между отрубанием головы и сбросом тела проходит всего полсекунды, вентиляция работает девять секунд, столько же, сколько живет голова. Зачем я здесь? Ему действительно важно мое мнение на этот счет?

Нет, он хочет поговорить со мной о Менендес. Более того, уже говорит со мной о ней, пока я пытаюсь понять, как он так быстро сменил тему.

— Вы знаете мою правду, сеньор Кинтана.

— Какую правду? — уточняю я.

— Что я люблю ее.

— Об этом никто не узнает. Не переживайте.

— Я хочу, вы помогли мне с ней.

— Рассчитывайте на меня. Не торопитесь, не ведите себя как аргентинец.

Он показывает мне ладони. Они влажные от пота.

— Видите? Я нервничаю, когда говоря о Менендес. Вы…

Я беру его за руки и достаю платок.

— Успокойтесь, — останавливаю я его. — Позвольте, вытру вам руки.


Я собираюсь рассказывать тебе о том, о чем ты и не предполагаешь услышать. Буду нежен. И суров, когда придется надевать штаны. А ты станешь стягивать их с меня, как делаешь это с пациентами. Во время работы и после нее. Раз в неделю я буду водить тебя в ресторан. И в оперу. Когда ты останешься одна, я примусь кусать тебя за задницу. И подарю тебе горжетку, чтобы ты прикрыла свою шею и показывала ее только мне.


На двери написано «Старшая медсестра». Я стучу, и дверь открывается. Внутри темно. Может, она спит?

Не входить? Войти со словами «можно?». Просунуть голову? Сделать шаг, зажечь свет и на всякий случай остановиться у двери?

Нет, не так. Вопрос в том, войти ли скромно или дерзко? Остаться снаружи означает провал. Поступить скромно — значит вызвать к себе больше доверия. Идти напролом куда рискованнее. Нужно ли мне завоевывать ее доверие?

Надо менять примата. На Кинтану-самца, Кинтану, не знающего сомнений.

Я открываю дверь, зажигаю свет и громко спрашиваю: «Менендес?» Мой голос эхом отражается от стен. Ее нет. Никого нет. Можно задержаться на минутку и осмотреться. Осмотреть ее вещи, не касаясь или почти не касаясь ничего.

На ее комоде — портрет Фигероа Алькорты[3], нераспечатанный граненый флакон с духами и пачка отечественных сигарет.

Я не должен здесь быть. Чувствую себя скотиной. А если заглянуть в платяной шкаф?

Не надо раздумывать, нужно быстро открыть и закрыть дверцу. Охватить как можно больше одним взглядом и не увлекаться: это опасно. К счастью, дверца не скрипит. Внутри висят два халата и немало удивившее меня вечернее платье, лежит много закрытых коробок и какая-то мохнатая штука на самом дне, которую я не успеваю рассмотреть, потому что уже закрываю шкаф.

Я обдумываю увиденное. Халаты отражают ее страсть к работе, закрытые коробки — ее секреты, вечернее платье символизирует хорошее расположение. Времени на более глубокий анализ у меня нет, и я удовлетворяюсь результатом. Не стоит думать о мохнатой штуке на дне. Подозреваю, в ней может крыться моя погибель.

Вдруг до меня сзади доносится сигаретный дым. Я унизительно подскакиваю на месте, ожидая увидеть на лице Менендес выражение, которого видеть не хочу: откровенное презрение. Но этого не происходит. Сигаретным дымом тянет из-за прикрытой боковой двери, ведущей в туалет.

Она услышала меня, видела, как я копался в ее вещах. Она курит свои пять минут, запершись в туалете, потому что знает, что я слежу за ней. И дым как бы намекает мне: «У тебя еще есть время уйти. Сделаем вид, что ничего не произошло».

Моя первая реакция — последовать этому совету, мои ноги уже несутся к двери, подобно крысам, но остальное тело все еще парализовано страхом, и я колеблюсь в нерешительности, которой не пожелал бы и врагу.

Она никогда меня не простит, если я сбегу и тем самым подкреплю ее мнение обо мне. Кинтана — самец, Кинтана не знает сомнений. Я распахиваю дверь туалета. Любовь раскрепощает меня.

И вижу Папини, сидящего верхом на унитазе и курящего. Он меланхолично смотрит на струйку воды в единственном биде в лечебнице, биде Менендес, его туфли забрызганы водой.

— Это вы? — говорит он мне.

— Что вы здесь делаете, Папини?

— Я люблю Менендес.

Мой взгляд падает на ладонь, я сжимаю ее и бью его в челюсть. Беру его за шею, швыряю к ванне и ударяю ногой по яйцам. Он сплевывает кровь, и вместе с ней вылетает зуб. Я никогда ни с кем не дрался с начальной школы. Оказывается, это довольно здорово, но эйфории хватает ненадолго, и я уже успокоился. Если драка продолжится, это не доставит мне удовольствия.

Зажмурив от боли глаза, Папини ищет на ощупь упавшую рядом с ним сигарету, находит, подносит ее ко рту и затягивается. На сигарете расплывается красное пятно. Он плачет.

Он рыдает навзрыд, захлебываясь и кашляя. Я ищу полотенце, чтобы утереть его и заткнуть рот, но не нахожу. Возвращаюсь в комнату. Полотенца должны быть в шкафу. Папини воет в голос, и по какому-то акустическому капризу в комнате его слышно лучше, чем в уборной. Я подозреваю, что в коридорах лечебницы его слышно еще лучше, кажется, что он кричит в огромный рупор. Я распахиваю шкаф.

С порога на меня смотрят Менендес и две медсестры.

— Помогите мне, пожалуйста, — громко говорю я. — Доктор Папини разбил себе рот.

Кем ты будешь? Старшей медсестрой или Менендес? Займешься разорванным ртом пациента? Или выйдешь из себя, как женщина, к которой залезли в шкаф?

— Займитесь доктором Папини, — говорит она медсестрам, чтобы оттянуть момент принятия решения.

Девушки бегут в ванную комнату.

Менендес садится на кровать и смотрит на оскверненный платяной шкаф.

— Как бы вы поступили на моем месте?

— Не делал бы поспешных выводов. Если позволите, я могу все объяснить за чашечкой кофе.

— Я не буду делать никаких выводов.

— Я благодарен вам за это, Менендес.

— Но и кофе я пить не стану.


Это моя сторона примата. Скольких еще тайных любовников нужно будет избить, искалечить? Я толкаю вперед каталку с Папини и его новой прорехой в челюсти, а он улыбается мне (улыбается мне!), потому что, сам того не желая, снял меня с доски, обскакал, объегорил, украл у меня курицу, несущую золотые яйца, лишил меня блеска.

«В период с 1 августа по 1 октября зарегистрировано 530 пациентов. 498 раковым больным дважды в день с интервалом в восемь часов вводился перорально раствор из воды с глюкозой и экстрактом ванили под выдуманным названием „Сыворотка Берда“. Дополнительно по необходимости без уведомления пациентов и их родственников инъекционно вводился морфин. 32 пациента не значатся в протоколе вследствие скоропостижной смерти. 133 пациента с раком поджелудочной железы, 109 с раком почек, 94 с раком печени, 60 с раком желудка, 35 с раком яичников, 32 с раком легких, 22 с раком простаты, 12 с раком мочевого пузыря, 1 с раком нёба. За рассматриваемый период зарегистрировано 43 летальных исхода, 18 отказов от лечения и 2 случая чудесного исцеления, преподнесенных пациентам как доказательство эффективности „Сыворотки Берда“».

Медсестра только что вручила нам отчет. Папини держится на расстоянии, но при этом обсуждает с Сисманом что-то очень смешное про мокасины, а я — единственный, кто так обут.

Пациенты то и дело поглядывают на нас. Да, у нас намечено собрание. Да, мы будем обсуждать, что с вами делать. Не так холодно и отстраненно, как вы полагаете, но и без душевного надрыва, конечно.

Дверь кабинета открывается. На столе стоит очередная утка. Еще одно обезглавливание? Ледесма вполголоса говорит мне, что сегодняшняя утка имеет символическое значение. Я усаживаюсь в пышное кресло рядом с Ледесмой и мистером Алломби. Некоторые из моих коллег ворчат, потому что им достался неудобный стул, и думают, подстрекаемые своими ягодицами, что я урвал себе теплое местечко, отодвинув остальных. Другие понимают, что я нашел общий язык с руководством, и колеблются, презирать меня теперь или нет.

Последними садятся Хихена и Гуриан, которые заговорщически смотрят на меня. Я не афиширую нашего единства и не отвечаю на их взгляды.

Менендес закрывает дверь и садится на стул за директором. И в этой строгой тишине, которая предшествует любому собранию, она смотрит на меня, и только на меня, и закуривает сигарету.

Она собирается разделить свои пять минут табачного дыма со всеми. Вынести свою выведанную мной тайну на всеобщее обозрение. Это все равно что… Все равно что самой раздвинуть ноги для группового изнасилования.

Дым окутывает нас по одному: сначала Ледесму и мистера Алломби, затем меня, Папини и потом уже всех остальных, эта цепочка прирастает с каждой новой затяжкой.

— Вы хорошо себя чувствуете, Кинтана? — спрашивает Ледесма.

— Все в порядке.

— Дорогие коллеги, настало время провала, — громко говорит Ледесма.

Начало положено. Некоторые понимают, что речь идет об ожидаемом «провале» лечения сывороткой, другие, менее сообразительные, открывают рот, закашливаются и чешут нос, пытаясь скрыть удивление. Ледесма удовлетворенно смотрит на них.

— У нас достаточно пациентов для опытов, и было бы жаль, если бы они начали умирать прежде, чем мы приступим к эксперименту. Несколько торопыг уже покинули нас. У меня здесь перечень фамилий тех, кому надо сделать предложение о донорстве. Поскольку вопрос этот острый, если можно так выразиться, я взял на себя труд упорядочить процедуру. Доктор Гуриан, не будете ли вы так любезны зачитать…

Гуриан берет бумаги. Прежде чем начать, он делает паузу, чтобы надеть очки и убрать кудри со лба. Он мне симпатичен, но я не понимаю, почему читает именно он, мой голос гораздо ниже и звучнее.

А) Провал.

Провал коренится одновременно в двух моментах времени: когда человек ставит перед собой цель и когда эта цель оказывает недостижимой или ложной. В метаниях между целью и ее несостоятельностью в поисках ошибки (провал проживается как состояние личности) человек нарушает линейность своего бытия.

Начав лечение по протоколу, пациенты ставят перед собой цель: победить рак. По прошествии двух месяцев, как и следовало ожидать, «Сыворотка Берда» не дает никакого эффекта. Мы сообщаем дурные вести. Отдельное, незначительное число пациентов отнесет провал на счет врача, посочувствует ему и умрет спокойно, но большинство воспримет этот провал как свой собственный: «Мой рак — это я». Чтобы не допустить превращения их дальнейшей жизни в кошмар, врач должен посредством предложения о донорстве восстановить линейность их бытия, запустив обратный отчет.


Б) Бесчестие.

Тело можно оценивать по степени его полезности. Хорошая матка — здоровое потомство. Сильные руки — мужская работа. Гибкие пальцы — фортепиано. Здоровье является обязательным условием для успешной интеграции тела в этот мир. Болезнь обесценивает человека. Как вернуть достоинство неизлечимому больному? Сделав его тело полезным после смерти.


В) Работа с пациентом.

В день беседы врач должен убрать волосы со лба, не напомаживать их. Пригласите пациента и предложите ему чай или кофе. Неожиданная любезность, нехарактерная для обычной консультации, подготовит больного к страшному известию: «Сыворотка Берда» не сработала и его ждет скорая смерть. Ошеломив его новостью, соблюдайте почтительную тишину, пусть пациент справляется со своей болью, как умеет.

Тишина не должна длиться более двух минут, затем врач должен встать со своего стула, обойти стол и положить на спину пациенту одну или обе руки. Если пациент будет противиться физическому контакту, врач должен дать понять, что так нужно.


Г) Работа над речью.

Вернувшись за стол, врач должен начать разговор о передаче тела в пользу лечебницы «Темперли». Говорить следует размеренно и прямо. Рекомендуется попрактиковаться на следующих примерах:

Правильно: «Ваше тело действительно послужит во благо грядущих поколений».

Неправильно: «Сделайте это для своих любимых».

Правильно: «Просим вас сохранять конфиденциальность».

Неправильно: «Это останется между нами». Правильно: «Принесите свое тело в дар науке». Неправильно: «Принесите себя в дар науке».


Д) Конфиденциальность.

После получения согласия пациента, который с этого момента становится донором, необходимо соблюдать максимальную тайну. С донором подписывается соглашение о конфиденциальности, в котором указывается процедура выдачи тела семье в закрытом гробу и перечисляются законы, регулирующие эксперимент. Проработка законов возлагается на хозяина лечебницы под контролем господина директора.

Если у пациента есть дети, о которых некому позаботиться, наш долг сделать так, чтобы будущие патриоты не оказались во власти недобросовестных лиц. Лечебница приложит все необходимые усилия, чтобы поместить их в соответствующее государственное учреждение.

Ни при каких обстоятельствах донор не должен узнать о процедуре обезглавливания и о том, что донорство произойдет при жизни.

Гуриан складывает бумаги и откашливается. Ледесма поясняет, что остальные инструкции будут готовы к воскресенью, а до этого нам следует очистить свою совесть. Верующим он предлагает исповедь и церковную службу, атеистам — дыхательную гимнастику.

— Мы так и не испытали машину на людях, — добавляет он.

— Но машина вроде бы работает, — произносит Хихена.

— Вот именно, что вроде бы… — отвечает Ледесма.

— Не знаю, — продолжает Хихена. — Не слишком ли мы торопимся?

— У нас достаточно яиц, чтобы сделать омлет, или как? — срывается на крик Ледесма. — У них рак! Они все равно умрут!

Хихена вздыхает с облегчением, радуясь, что кричат на всех. Папини улыбается, словно кто-то тянет за невидимые ниточки уголки его губ.

— Какие-нибудь мысли? — спрашивает мистер Алломби.

— Любые, кроме убийства своих коллег, — шутит Ледесма, придя в себя.

Менендес докуривает свою сигарету и ищет, обо что бы затушить ее. Мистер Алломби осторожно берет сигарету у нее из рук, смотрит ей в глаза и сжимает кулак, гася окурок своим потом.

— Кинтана, — Ледесма показывает на меня пальцем, — расскажите нам о своей пациентке Сильвии.

— О ком? — поворачиваюсь я к нему. — У меня нет на руках ее истории болезни, но если вам угодно…

— Если мне угодно что? — спрашивает Ледесма.

— У Сильвии нет семьи, — говорит Папини, — и она совершенно сумасшедшая. А в остальном она абсолютно здорова, не так ли? — И он смотрит на меня.

Я не стану ему отвечать.

— Не думаю, что… — начинает Сисман, — в том смысле, что никто не имеет права…

— Получается, что никто не будет жаловаться, — продолжает Папини.

— Но остается еще вопрос законности, — говорит Ледесма.

— Бедняжка, — бормочет Хихена.

— Кто-нибудь, поймайте утку, — приказывает Ледесма.

Сисман видит, как утка пробегает под столом. Вставать на четвереньки, чтобы поймать ее, будет несолидно. Он щелкает пальцами и зовет ее к себе, как собачку. Естественно, птица не обращает на него никакого внимания. Гуриан отклоняется в сторону, ясно показывая, что эта охота его не касается.

Кто же полезет за уткой? Ледесма не будет сам исполнять свое распоряжение. Мистер Алломби — хозяин лечебницы. Хихена, по всей видимости, пытается придумать что-то, что нейтрализует и утку, и коллегу, который ее схватит. Папини хлопает в ладоши.


— Менендес, будьте любезны, — говорю я, смотря прямо в глаза.

— Да, доктор?

Я показываю ей на утку.

Менендес берет окурок, оставленный мистером Алломби на столе после своей игры в мачо, и предлагает его утке. Та приближается и ест эту дрянь. Менендес хватает ее и уносит, не оборачиваясь.

— Действительно, никто не имеет права единолично принимать такое решение, — соглашается Ледесма. — Давайте проведем тайное голосование. Нам нужно несколько бумажек.

— У меня есть, — Папини достает из кармана лист бумаги. — Ножницы?

— Рвите руками, — распоряжается Ледесма.

— Мы можем проголосовать, поставив наши имя и фамилию, — говорит Сисман. — Если, конечно, здесь все — настоящие мужчины.

— Я предпочел бы оставить наши ширинки в покое, — отвечает Ледесма.

— Бумажки готовы, — произносит Папини.

Осталось положить бумажку перед собой и застыть с потерянным взглядом в задумчивой позе. Поднять ручку, покрутить ею в воздухе, изображая упорную внутреннюю борьбу. Я не знаю, что написать на бумажке. Полное имя Сильвии? Крестик? «Да» или «нет»? И если «да», то в ответ на какой вопрос? Все что-то пишут, только мистер Алломби сидит, как сидел. Папини держит в руках две бумажки и растерянно смотрит на них.

— Мистер Алломби не голосует? — Сисман сминает свою бумажку.

— Я плохо говорю по-испански, — отвечает мистер Алломби.

Я раскрываю карту возможностей, разворачиваю ее. Против своей воли воспринимаю все всерьез. Впрочем, почему «против своей воли»? Есть ведь менее затратные варианты, решения быстрые, бесповоротные, ложные, даже бегство. И вот я, всегда веривший в то, что именно мужчины способны на правильные и решительные поступки, должен сделать свой выбор. Наивная вера в тестостерон.

В результате вся карта сводится к одной строчке. Я кладу свою бумажку в кучку, к счастью, не последним. Ледесма бросает ворох бумажек в шляпу, трясет ее, словно мы собираемся тянуть жребий, и начинает доставать их. Затем говорит, что, за исключением двух воздержавшихся, все остальные — за. Собрание закончено. Менендес не возвращается.


На моем подносе овощной пирог, кровяная колбаса, ножка утки, омлет и салат. Это сводное меню за вчера и сегодня. Не думаю, что Сильвия сможет съесть все это. Изобразив дружелюбие (дескать, я выписываю ее), показываю ей поднос и говорю: «Все тебе». Но эта сумасшедшая лишает меня удовольствия удивить ее, она реагирует как ни в чем не бывало, для нее не происходит ничего особенного, она не чувствует себя привилегированной, нет никакой тайной вечери. Я смотрю, как она ест у себя на койке, и наливаю ей вина.

На следующее утро мы встречаемся у парадной лестницы, и медсестра отводит нас к служебной. Оттуда мы попадаем в небольшой холл, где нам подают кофе и тарелку печенья, к которому, впрочем, никто не притрагивается.

— Не думаю, что Сильвия — лучший выбор, — говорит Сисман.

— Самое главное, чтобы она что-нибудь сказала, — отвечает Хихена. — Иначе все усилия окажутся напрасными.

И они смотрят на меня. Они будут смотреть на меня каждый раз, когда речь зайдет о Сильвии.

— Вы знаете доктора Итурральде? — спрашивает Папини.

— Нет.

— В субботу я был у него дома на вечеринке. И представьте себе, ко мне подходит безусый мужчина и представляется как Маурисио.

Он замолкает, и возникшая пауза сбивает нас с толку. Некоторые даже начинают улыбаться, посчитав, что история закончена.

— Я беседую с этим Маурисио, — продолжает Папини, — и он рассказывает мне что-то о покупке сельхозугодий. Пшеница, ячмень, весь этот агроэкспорт. А затем этот Маурисио представляет мне своего брата, который связан с кинематографом. И, вообразите только, его тоже зовут Маурисио. Причем ладно бы первый звал себя Маурисио, а второй использовал какое-то другое имя — нет, у них одно имя на двоих, и все их так и называют. Представляю себе, как их девки мучаются, объясняя своим подругам, с кем же из этих двоих они встречаются.

Повисает еще одна пауза, более продолжительная, чем первая. Все смотрят на него, ожидая продолжения. Папини делает жест руками, словно думая, что бы еще добавить, и те, кто улыбнулся в первый раз, снова расплываются в улыбке, покачивая головой из стороны в сторону.

Затем все набрасываются на печенье, и тарелка быстро пустеет. Мало кто съедает свою добычу, большинство держит печенье в руках. Мы молчим, пока медсестра наконец не объявляет, что можно спуститься вниз.

Идем по коридору, заканчивающемуся дверью, за которой находится лестница в подвал. Лестница упирается в другую дверь, за которой — котельная, а уже за ней — комната с очень низким потолком, в которой стоит машина. Я рад, что захожу туда не первым и не последним.

Ледесма приветствует всех по имени, не добавляя слова «доктор». Сильвия, одетая в обычную одежду, сидит с чаем в руке и указывает нам на стулья, чтобы мы не стояли.

— С чего начнем? — спрашивает Ледесма. — Слушаю ваши предложения.

— Я бы сразу перешел к бифштексу, — говорит Сисман.

Мистер Алломби не понимает ответа, и мы какое-то время разъясняем ему аргентинские мета форы, связанные с мясом.

— Мясо, бойня, смерть, — перечисляет Ледесма. — Мы начнем со смерти. Можно сказать, что, при всем многообразии видов опыта, смерть, будучи вещью чисто умозрительной, не является опытом. А то, что не является опытом, бесполезно для человека. Я понятно излагаю? Но сегодня мы подсветим загробный мир магниевой вспышкой и посмотрим, что она высветит. Кто-нибудь ведет запись?

Я показываю перьевую ручку и тетрадь, в которой запишу все, что будет происходить далее. По крайней мере, так мы договорились с Ледесмой на прошлой неделе. При этом я тайно решил, что моей настоящей задачей (ненависть) будет расширить границы отчета, определить, с какого момента начать запись, не забыть ни о Сильвии, ни об утках, ни о Менендес, вести подробную хронику, не ограничиваясь одной лишь фактологией. У меня еще будет время, чтобы отделить мой личный дневник от дневника эксперимента.

Мистер Алломби усаживает Сильвию в машину. Она сидит в окружении мужчин и с любопытством смотрит на нас.

— Итак, дорогуша, — обращается к ней Ледесма, — через несколько минут я дерну вот этот рычаг, видите? Вы почувствуете немного странное ощущение на уровне шеи. Вам нужно будет сохранять спокойствие, как когда доктор Кинтана делает вам укол.

— Доктор Кинтана никогда не делал мне уколы.

— Нет? — Ледесма смотрит на меня. — Как же так?

— Сильвию лечат ледяной ванной, — поясняю я.

— Ну что-то же вы должны были ей колоть?

Папини улыбается, от него разит лимоном, он вновь переживает свой звездный час. Почему он до сих пор не вставил себе зуб?

— Нет, у меня ни разу не было необходимости делать ей уколы.

— Вопрос необходимости, Кинтана, мы обсудим позднее, — произносит Ледесма, — но то, что вы никогда не делали ей уколы, выглядит подозрительно.

— Вы меня в чем-то обвиняете?

— Вы чувствуете себя обвиняемым, Кинтана?

— Вы — директор, и я никогда подвергну сомнению разумность вашего подхода к выбору персонала.

— У нас завидный штат.

— Именно.

— Разумеется.

Ледесма кладет свою руку на голову Сильвии. Он просит ее, говоря медленно и простыми словами, чтобы она, когда почувствует необычные ощущения в районе шеи, не переставала бы описывать свои чувства, то, что видит и слышит.

Если эксперимент будет удачным и голова Сильвии действительно заговорит, она точно скажет что-нибудь про мошек. Даже не терпится увидеть, какое замешательство вызовут ее слова, как все бросятся толковать их.

Сильвия кивает головой и отвечает, что согласна помочь, половинки крышки сходятся у нее на шее, и воцаряется тишина. Ледесма дергает за рычаг. То, что следует далее, контрастирует с нашими ожиданиями и страхами: голова отделяется от тела на удивление чисто. Нож летит так быстро, что Сильвия не чувствует боли. На ее лице отражается легкое беспокойство, глаза моргают, нос сморщен в ироничной гримасе, хотя, скорее всего, это происходит из-за резкой остановки дыхания. Так проходят первые секунды. Затем мы наблюдаем расширение зрачков и тремор подбородка.

Сильвия раскрывает рот и издает обезличенный звук, как автомат или музыкальная шкатулка. Это результат постоянного тока воздуха через голосовые связки.

— Да… — произносит голова. Зрачки сжимаются, и в следующее мгновение ее лицо становится безжизненным.


— Она сказала «да», — шепчет Папини.

— Мы забыли позвать священника, — произносит Хихена, вытирая лоб платком.

— Что «да»? — раздражается Ледесма. — Кто-то из вас задавал ей какой-нибудь вопрос?

— Может, это было не утвердительное «да», — Гуриан делает жест рукой, — а, скажем, междометие. — Он смотрит на мистера Алломби. — Как во фразе «Да ну его!».

— Не забывайте, что она была сумасшедшей, — добавляет Папини.

— В любом случае это — успех, — заявляет Ледесма. — Главное, она смогла что-то произнести.

— Именно это я и говорил перед экспериментом, — подытоживает Хихена.


Ночные гулянья за счет лечебницы. Ледесма запланировал катание на коньках в Ледовом дворце, единственном катке Латинской Америки, изысканный коктейль и закуски. Я вижу в списке гостей имя Менендес, единственной незамужней женщины, приглашенной провести с нами вечер, и даже догадываюсь кем.

Настало время отвоевать утраченные позиции. Отказ выпить чашечку кофе — несерьезное препятствие для влюбленного мужчины. Соперничество с мистером Алломби и Папини может оказаться полезным: когда у тебя есть враг, проще выработать стратегию.

Мой враг берет меня под локоть и приглашает прогуляться по дворцу. Окна зашторены, вокруг много людей. Официант предлагает нам выпить (откуда-то доносится живая музыка) и говорит, что, очень может быть, через пару лет главным танцем заведения станет танго. Мистер Алломби кривит лицо и заявляет, что, когда это произойдет, он будет ходить в другие заведения.

Я наблюдаю за Папини, который на коньках, рассекая прозрачный морозный воздух, стремительно и бесстрашно нарезает круги по льду. Такого Папини почти можно и полюбить.

Спрашиваю себя, наденет ли Менендес сегодня вечернее платье, которое я видел у нее в шкафу. Менендес, Менендес. Ее имя гулко рикошетит по моему телу и выстреливает подобно мячу, попав точно в рот мистера Алломби, который произносит его с благоговением. Он предлагает мне пройтись с ним по цокольному этажу и поговорить о ней.

Просторный этаж повторяет круглую форму здания. Но здесь нет ни кружащихся в танце робких девушек, ни оперных певцов, здесь обитает ручной труд, гордый рабочий класс, — все это очень практично с точки зрения организации пространства и весьма однозначно как отражение мира.

Мужчины, напоминающие своей суровостью мажордомов, бросают уголь в топку четырех судовых котлов. Тепло рождает грохот: вращаются металлические колеса, шестерни, шкивы (мистер Алломби говорит, что в машине легко угадываются человеческие черты, но для меня это только машина), грохот поднимается к потолку и отзывается внизу величественным эхо. Но тепло, поистине чудо, рождает и лед, который покрывает каток наверху. Парадокс огня и льда — отличная тема для беседы, но мы выпили еще и готовы для откровенного разговора. Мистер Алломби рассказывает о какой-то девушке из Саутгемптона, которую он соблазнил при помощи анекдота о кальмарах и теннисистах. Он твердо настроен завоевать Менендес и просит моего совета. Я рекомендую ему признаться в любви на виду у всех на катке.

Появляется Хихена. Он приносит свои извинения за опоздание и говорит, что его жена — старая кляча. Встав рядом с мистером Алломби, он с восхищением смотрит на «настоящую технологическую симфонию». Это его точные слова.

Мы возвращаемся в центральный зал, покачиваясь, с сигарами в зубах. Отыскиваем остальных коллег за одним из столиков. Один из стульев пуст, и я спрашиваю про Менендес. Она в уборной. Я думаю о биде.

Папини в порыве воодушевления человека, завидевшего приближение друзей, врезается в стол, опрокидывая бокал. Мистер Алломби приглашает всех последовать примеру и прокатиться на коньках. Ледесма встает первым, за ним следуют остальные.

Мы выходим на каток. Я хочу запомнить нас такими: строгие черные костюмы, докторские усы, воплощенная мужественность, безмолвно нарезающая круги. Мы молчаливо сосредоточены и исполнены продуманного удовольствия. Мы движемся грациозно.


Менендес возвращается за стол и равнодушно наблюдает за нами со своего места. Мистер Алломби заламывает какой-то недостойный джентльмена пируэт, ускоряется, подъезжает к ней и приглашает прокатиться. Пока она надевает коньки, я пытаюсь придумать, как мне обойти соперников. Затем, подчинившись физическому импульсу, делаю стремительный вираж, изо всех сил удерживаясь на ногах, чтобы все не испортить, объезжаю мистера Алломби и протягиваю свою руку трепетной старшей медсестре, едва только встающей на лед. Одним рывком (Кинтана — самец, Кинтана не знает сомнений) отвожу ее от бортика, вливаюсь с ней в общий поток, и она полностью в моей власти.

Мистер Алломби смотрит на нас, вцепившись в бортик; Папини и Гуриан подхватывают его за руки и подвозят к нам. Он улыбается мне, улыбается Менендес и тормозит об нас, останавливаясь. Затем преклоняет колени на льду.

Остальные кружатся около нас. Они кажутся мне почти недвижимыми, потому что я тоже кружусь. Менендес открывает рот, собираясь что-то сказать (так ты не только отвечаешь на вопросы?), но мистер Алломби разражается длинной тирадой, из которой уже можно понять, к чему он ведет, стараясь звучать как можно солиднее, словно школьник перед своей первой шлюхой. Ему удается использовать такие слова, как «ангел» и «счастливый брак», и не выглядеть при этом жалко. Он говорит, что его любовь чиста и что он не ждет немедленного ответа, ему достаточно будет «я подумаю».

Вокруг звучат аплодисменты, разбегающиеся от катка вверх по лестницам. Стоящая в эпицентре происходящего Менендес конденсируется, становится материальной, обретает законченную форму. Если сейчас разбить об ее лоб бокал, пойдет кровь.

Она не произносит ни слова. Даже не смотрит на него. Аплодисменты стихают. Мистер Алломби осознает, что стоит на коленях на льду, пачкая свои брюки, и у него красное лицо, а задержка с ответом может быть forever, и об этом станут шептаться у него за спиной, пока он не покончит с собой или не сделает чего похуже. Он поднимается, схватив меня за талию, и утягивает из круга. Я бесконечно, почти что до колик, счастлив. Мы не снимаем коньки и царапаем ими паркет до самого мужского туалета. Его руки блестят от пота, который оставляет следы на моем пиджаке. С каждой минутой он становится тяжелее.


Заходим в уборную. В одной из кабинок слышен безутешный плач. Придерживая мистера Алломби (его тошнит), я рассматриваю в зеркале ботинки страдальца. Мне неинтересно, кто это, но хотелось бы знать, почему он позволяет себе вести себя таким образом. Мистер Алломби тоже плачет в перерывах между рвотными позывами.

Я громко спрашиваю, не нужна ли незнакомцу помощь. Дверь кабинки распахивается, и оттуда высовывается искаженное горем красное лицо Сисмана.

Единственный, кто еще не плачет, — это я. Мне приходит на ум страшная мысль: на такие страдания я не способен.

3

После вечеринки в Ледовом дворце ее никто не видел. Говорят, она заперлась в своей комнате. Медсестрам неуютно в ее отсутствие. Менендес любезно составила график работы, чтобы они не сидели без дела ближайшие два дня. Но они не доверяют написанному.


Я дочитываю письмо Сисмана. В нем он объясняет, почему так безутешно рыдал в Ледовом дворце, почему хочет умереть и почему выбрал одну из палат лечебницы «Темперли», чтобы «отпустить себя» к Сильвии. Так и написал.

Мне не сразу становится понятно, что жизнь коллеги теперь в моих руках. Что я еще могу его спасти.

Пока я перечитываю отдельные строки, одна из медсестер второго корпуса видит, как Сисман резко захлопывает и запирает дверь в палату. Ей в глаза бросаются его синие губы и общая бледность. Она стучится в дверь и спрашивает, все ли в порядке. Сисман разражается криком, который будит всю лечебницу. Этот крик отрывает меня от чтения письма, и я кладу его в карман.

Все время спасательной операции я сгораю от нетерпения поведать о нем остальным. Но рассказ о том, как Сисман влюбился в Сильвию, поддерживал с ней любовную связь, пообещал ей выписку и участвовал с нами в ее обезглавливании, слишком сочен для краткого изложения, и я решаю оставить его для чаепития.

Сисман хочет, чтобы его оставили одного. Мы упрашиваем его отказаться от своих намерений. Кто окажется сильнее? Дверь не поддается. Мы отскакиваем от нее, как кожаные мячики. В лидерах — Хихена, удивляющий нас своей силой. Ледесма таранит дверь грудью. Гуриан продолжает возиться с замком. Потирая плечо и уступая место следующему, Папини громко спрашивает в расчете на желающих отгадать ответ, с чего это Сисман решил оставить письмо о самоубийстве в моем кабинете. «Кинтана внушает доверие», — отвечает из палаты Сисман.


Наконец мы врываемся в палату, и Сисман пытается улизнуть через форточку. На койке лежат синие таблетки и опрокинутый стакан. Ледесма одним рывком стаскивает Сисмана вниз. Он падает в наши руки и внезапно успокаивается, что заставляет нас напрячься.

Мы укладываем его на носилки и несемся по коридорам. Раковые больные сочувственно разбегаются в стороны, рискуя потерять катетер. Наша суета бьет по имиджу учреждения. Одна из медсестер решает взять происходящее под контроль и показывает в сторону операционной, убежденная, что речь идет о необходимости срочного хирургического вмешательства. На какое-то время это сойдет.

Ледесма просит у меня письмо. Он зачитывает его Сисману как историю болезни. Когда доходит до части, посвященной Сильвии, воцаряется тишина. Ледесма предлагает нам выйти, чтобы дать пациенту больше воздуха. Сисман открывает свой синюшный рот и после секундной паузы просит меня остаться. Я закрываю дверь операционной за любопытствующими коллегами и прошу подготовить все для промывания желудка.

— Какой неприятный сюрприз, Сисман, — говорит Ледесма.

— Я не использовал ее положение. Я не сволочь, — отвечает Сисман.

— Хотите немного воды?

— Почему вы думаете, что я хочу пить?

— Вы открываете рот, как рыба.

— Оставьте меня в покое.

— Дайте ему стакан воды, Кинтана, — Ледесма вздыхает. — Я такой же мужчина, как вы, Сисман. Все мы мужчины. Мы понимаем друг друга. Случай с Сильвией должен остаться между нами.

— Не думаю, что все здесь — мужчины, — отвечает Сисман.

— Да, — Ледесма прикрывает глаза. — Очень может статься, что среди нас затесался какой-нибудь педик.

— Кто, например? — спрашиваю я.

— Точно не знаю, но он может обнаружиться в любой момент, особенно в столь непростое для лечебницы время.

— Убирайтесь к чертовой матери! — еще тише говорит Сисман.

— Пошлепайте его слегка по щекам, Кинтана.

Такие распоряжения уже не кажутся мне странными. Шнурок свивается у меня в руке и раскручивается на лице Сисмана.

— Вы понимаете, что после промывания желудка мы будем вынуждены уволить вас? — спрашивает Ледесма.

— Я только что выпил восемь таблеток парвенола. Думаю, вы догадываетесь, насколько меня волнует ваша чертова лечебница.

— Восемь таблеток — это сущий пустяк, Сисман. Уже завтра вы будете уплетать отбивную. Ведите себя прилично, и я выбью вам хорошую компенсацию.

— Мне это не нужно.

— Вам вовсе не обязательно сводить счеты с жизнью здесь.

— Я хочу уйти к ней, понимаете?

— Вы хотите умереть смертью эгоиста.

— Любой смертью.

— Тогда давайте договоримся.

— Я отдам вам свою голову, — произносит Сисман.

— Когда придете в себя, — отвечает Ледесма.


По прошествии нескольких дней вновь загорается домик садовника. Ночная смена смотрит на огонь и пророчит, что где два пожара, там и три. Ледесма, больше заинтересованный в практической, чем в детективной стороне дела, говорит, что надо найти поджигателя прежде, чем он испортит что-нибудь дорогостоящее и требующее замены. Языки огня облизывают стоящее рядом дерево. Меж зевак струится густой запах гари.


Сисман — человек воспитанный, он не бросается на меня с объятиями и не хлопает по спине. Идет спокойно, на несколько шагов впереди, гордо держа голову. Он зажигает сигарету, и ее дым стелется за ним по коридору. Я мог бы следовать за ним с закрытыми глазами по одному этому запаху.

Он бесшумно закрывает дверь в свой кабинет. На полу стоят несколько кожаных чемоданов и деревянный сундук. По словам Сисмана, это все, что у него есть. Немного. Возможно, он промотал все свои деньги. Мне это неизвестно. Ведь я ничего не знаю о нем. По всей видимости, он человек одинокий, а меня считает своим самым близким другом.

Я спрашиваю его (мне хочется быть участливым), для того ли он принес свои вещи, чтобы пожертвовать их на благотворительность. Он безучастно отвечает, что принес их, чтобы сжечь в печи лечебницы и не оставлять после себя никаких следов. И показывает на свой сундук:

— Я хочу, чтобы вы сохранили вот это, Кинтана.

Меня беспокоит мысль о том, что Сисман все-таки оставит некий неустранимый след в моей жизни. А потому чувствую себя тем, кому вверяют беречь реликвию, палец или тело какого-нибудь святого.

— Это коллекция лягушек, — произносит Сисман. — Пятьсот лягушек.


Он выкладывает их на письменный стол. Лягушки сделаны из металла, размером они не больше грецкого ореха. Все покрашены в блестящий зеленый цвет, вместо глаз у них две прорези. Если надавить пальцем на заднюю часть лягушки, она подскакивает и внутри нее звенит колокольчик. Его тонкий перезвон продолжается, когда лягушка падает на пол, и помогает найти ее. Сисман говорит, что это игрушки для слепых детей. Он приводит их в действие одну за другой, проводя по ним рукой. На что это похоже? Будто он едет на поезде, высунув руку из окна.


Мистер Алломби опирается обеими руками о машину. Он весь взмок. Что-то бормочет. Кто отважится поправить его испанский? Мы все устали не меньше, чем он. Это видно по мешкам под глазами тех, кто отсыпался на больничных койках в ожидании назначенного часа. Никто не помогает ему подняться. Мистер Алломби делает глубокий вдох, убирает со лба волосы и просит Сисмана сесть наконец в машину.

— Прежде я хочу сказать несколько слов, — заявляет Сисман.

— Давайте быстрее, — отвечает Ледесма.

Сисман смотрит на машину. Некоторые ждут, что в последний момент он передумает, другие — что скажет нечто простое и банальное, чтобы не казаться трусом.

— Самоубийство — вещь обыденная, — произносит Сисман.

— Кто бы спорил, — соглашается Ледесма.

— Но это не обычное самоубийство. Это сопричастное самоубийство. Вы и представить себе не можете, до чего же это здорово!

Кто-то аплодирует. Я не знаю, кто это, он стоит у меня за спиной. Его поддерживает еще один. Мы все аплодируем. Сисман благодарит нас и садится в машину. Ледесма помогает ему закрыть крышку на шее.

— Спасибо, доктор, — произносит тот растроганно.

Ледесма немного медлит, прежде чем спустить рычаг. Лезвие проходит через Сисмана, но не так чисто, как в случае Сильвии. Голова смещается на крышке на несколько сантиметров, и воздуховод отделяется, лишая ее возможности говорить. Ледесма тратит первые две секунды, чтобы вернуть ее на место. Глаза Сисмана широко распахиваются, крылья носа втягиваются, пока через них вновь не начинает течь воздух. Он даже не пытается открыть рта. Кажется, что с ним все случилось быстрее, что он умер сразу, поскольку так ничего и не произносит.

Ледесма бьет по машине кулаком.

— Идите отдыхать, — говорит он нам.


Я вижу, как Папини отрабатывает свою риторику на пациенте. Остановившись рядом с ними, прошу прощения за то, что помешал. Делаю вид, что читаю какие-то бумаги. Сколько вежливости потребуется, чтобы просить человека отдать свое тело? Мне интересно, как он справится с этим. У Папини это первый раз (его нервозность не имеет конкретного запаха), и мое присутствие лишает его красноречия.

— Я не понимаю вас, — говорит пациент.

— Сыворотка не дает результата, — повторяет Папини.

— Я могу подождать, пока она сработает.

— Нет. Она не работает. И не будет работать.

— Вы уверены в этом?

Вид у Папини отнюдь не ученый. Веснушки. Никакой диплом не сотрет их с его лица. Я воспринимаю его как коллегу, но чувствую те же сомнения, что и пациент. Вы уверены, Папини?

— Если хотите, можем провести консилиум.

— Что такое консилиум?

— Вот здесь с нами доктор Кинтана, — он показывает на меня своим вялым пальцем. — Спросите у него, если хотите.

— Я не могу ничего сказать без результатов анализов, — отвечаю я, поворачиваясь, чтобы уйти.

— Анализы на столе, Кинтана. — И мне в ноздри бьет острый запах лимона.

У меня вид ученый, и мои слова не подвергают сомнению. Я просматриваю бумаги с цифрами, имитирующими работу сыворотки.

— Сыворотка не работает, — говорю я Папини, не глядя на пациента.

— На кого-то она действует, на кого-то — нет, — произносит Папини.

— А почему на меня — нет? — спрашивает пациент.

— Все дело в химии человеческого тела, — говорю я решительно. — Возможно, у вас слишком высокий калий. Вы ведь итальянского происхождения, да? Из Южной Италии?

— Да, — отвечает пациент.

— Средиземноморский климат, много солнца, — мягко продолжаю я. — Мать-природа мудра и одарила жителей юга Италии большим запасом калия, чтобы они могли переносить такой климат. Но, к сожалению, мне и вправду очень жаль, калий отрицательно воздействует на структуру «Сыворотки Берда». Вот в чем причина, понимаете?

Пациент не понимает, но ему достаточно, чтобы это понимал я. Он задается вопросом, как же его угораздило родиться в Италии и как ему избежать преисподней после стольких дурных мыслей о Боге.

— У нас есть к вам предложение, — вступает Папини.

— У меня через пять минут консультация. — Знаю, что это не очень красиво, но что поделаешь… Оставляю их наедине.

— Спасибо, дохтур, — говорит мне пациент.

Его корявое «дохтур» подгоняет меня в спину. Такие вещи на какое-то время выбивают меня из колеи.


«Что вы будете делать с моим телом?» Это самый частый вопрос. Не то чтобы у людей не хватало благородства и готовности к служению, просто в них слишком много недоверия. Ответ на этот вопрос требует вдохновения. Эксперименты с теплом и холодом, извлечение легких и роговицы, сохранение кожи — все что угодно, но только не лишение головы.

Гуриан добивается выдающихся результатов, пользуясь абсолютным невежеством собеседников: он обещает пациентам посмертное исследование кровообращения. Если кто-то обвиняет его в том, что он несет чушь, Гуриан улыбается и описывает устройство, представляющее собой по сути вакуумный насос, который, по его словам, восстанавливает кровообращение после смерти.

Большинство позволяет себя убедить, потому что чувствует, что перед аргентинской наукой стоит вызов мирового масштаба; в приливе патриотизма люди жертвуют свое тело. Готовность к красивому жесту обеспечивает согласие.

Мы заносим доноров в табличку, которую Менендес подносит нам после каждой встречи. Эта табличка выводит нас на тропу войны: против имени каждого донора и ожидаемой даты операции есть место, где нужно указать имя доктора, добывшего тело. В этой клетке решается, сколько лет ты проработаешь в лечебнице и какими будут твой профессиональный рост и, возможно, дружба с мистером Алломби, который определяет наши профессиональные и человеческие качества по числу доноров. Это число не должно быть маленьким.

Хихена вырывается вперед на два донора. Люди выходят из его кабинета, улыбаясь. Раковые больные Папини, покидая кабинет, не перестают спрашивать себя, правильно ли они поступили. Мои пациенты уходят убежденными, в молчании, даже без особой грусти, доверяя нашему учреждению и прикидывая, как правильно составить завещание. Те, кто отказывается от предложения, встают со стула с достоинством богомола, жмут руку, сожалея о том, что сыворотка не сработала, и аккуратно закрывают за собой дверь.


Ледесма упускает из виду самое очевидное слабое место своего плана: массовый провал лечения рака приведет к нехватке новых пациентов, у нас будет меньше голов для машины. Как же обеспечить доноров, не подорвав доверия к наживке?

Будучи в хорошем настроении, Ледесма предлагает в качестве объяснения пристойные несчастные случаи (вместо банального «споткнулся, упал, свернул шею», «попал под трамвай»), сделать вид, что раковые больные умирают от сторонних причин, не ставящих под вопрос эффективность сыворотки, хотя лучше бы, по его словам, было открыть настоящее лекарство от рака, попросив у голов, чтобы они вырвали его формулу из-под носа у самого Господа Бога. Мистер Алломби полагает, что, когда мы начнем рубить головы, Бог может обратить к нам свое слово, используя головы вместо мегафона.

Гурман за его спиной говорит, что мистер Алломби не только жаждет мистического опыта, но и хочет застолбить себе за деньги участок на том свете.

Ледесма спрашивает, крещеные ли мы, закатывает глаза и заявляет, что если в этом деле замешан Бог, то он, Ледесма, сматывает дудочки, так и говорит.


На этот раз Менендес выбрасывает недокуренную сигарету, поднимает голову и пристально смотрит на меня. Мой первый порыв — отойти от окна, чтобы она не видела меня, но тело само поворачивается назад, словно бы оскорбленное моей трусостью. Я смотрю на нее в ответ, точно спрашивая «что?», и она опускает голову, будто ничего не произошло.

Нужно правильно понять и истолковать ее взгляд. Перехватить ее прежде, чем она вернется к работе. Не торопиться, но действовать стремительно. Привести ее к себе и последовательно раскрыть все мои намерения.

Я спускаюсь по лестнице. На мне хорошие туфли.

Почему? А почему бы не задействовать самые простые методы? Что, в общем-то, нужно, чтобы влюбить в себя женщину? Те, кто полагает, что это вопрос минут или дней, забывают, из чего сотканы женщины, их внутреннее устройство, то, что Папини считает опасностью.


Менендес маячит за стеной медсестер. Я успеваю заметить ее до того, как она растворится среди них. Стоя в противоположном конце коридора, показываю на нее пальцем и зову по имени. Она подходит ко мне с видом человека, желающего исправить ошибку или потребовать объяснений. Теперь все находящиеся в коридоре знают ее имя и могут воспользоваться этим, чтобы установить доверительные отношения или обращаться к ней вполголоса на правах лучшей подруги. Она внезапно и необратимо материализовалась. По моей вине. Ее имя подобно дротику, привязанному к шнурку, который я наматываю на пальцы.


— Пройдите в мой кабинет и дождитесь меня, Менендес.

— Прямо сейчас, доктор?

— Да, прямо сейчас.

Она знает, что мое распоряжение связано с ее дерзким взглядом. У нее полно дел, но она не возражает. Я смотрю, как она уходит. Пусть подождет меня в окружении моих вещей. В неписаном учебнике по стратегии любви ожидание является основой всего. А у меня будет время подумать, что сказать ей и как, каким голосом и какими жестами это выразить.


Я открываю карту возможностей, разворачиваю ее. Против своей воли я воспринимаю все всерьез. Впрочем, почему против своей воли?

Распахнуть дверь, жахнуть кулаком по столу и сказать ей: «Я тебя люблю»? Напомнить, что я доктор, и пригласить на чашечку кофе? Может ли это сработать со второй попытки? Войти, придумать на ходу какое-нибудь важное распоряжение, которое позволит ей на мгновение вернуться к любимой роли, сказать что-нибудь личное и посмотреть, готова ли она перейти к более откровенному разговору о чувствах? Или поступить как настоящий мужчина, обвинив ее в том, что она соблазняет меня? Сквозь сонм этих призрачных картин едва слышно прорывается голос Папини:

— Вы уже слышали новости, Кинтана?

— Нет.

— Вы невнимательны.

Он хочет лишиться еще одного зуба. И если не прекратит испытывать мое терпение, вполне добьется желаемого. Но сначала ему нужно чем-то поделиться со мной. Это чувствуется по его запаху. Почему людям так нравится делиться со мной секретами? Видимо, что-то с моим лицом не так.

Пока мы идем, я думаю, какие лица могли бы подтолкнуть меня к исповеди. Мужские или женские?

Менендес, должно быть, сидит, плотно сомкнув ноги, напротив моего письменного стола, или высунулась в окно, чтобы посмотреть, что же вижу я, следя за ней, или просто послушно ждет без каких-либо потаенных мыслей.


— Мне позволили снять замеры с Сисмана, — говорит Папини. — И он оказался атавистическим человеком. Правда, скрытым, но все же. Видели бы вы эту огромную голову! Ледесма остался под таким впечатлением, что приказал впредь измерять голову у всех доноров. Ну, что вы на это скажете?

— Поздравляю вас, Папини. А что будет с донорами, которые не пройдут по замерам?

— Не стоит лишать их возможности участвовать в проекте. Но мы будем знать, с кем имеем дело. Неразумно будет использовать слова примата в качестве подтверждения загробной жизни.

— С каких пор мы пытаемся это подтвердить?

— Я говорю образно, Кинтана.

— Вы хотели чего-то еще?

— Вы не знаете, где сейчас Менендес? — Внезапно он осознает свою ошибку и риски для своей челюсти. — У меня к ней чисто профессиональный интерес.

— Менендес ждет меня в моем кабинете.

Я улыбаюсь ему с видом человека, который всегда улыбается.


Я — повелитель ожидания Менендес, но, направляясь к кабинету, по-прежнему не знаю, как действовать. Затягивать ее ожидание означало бы превратить его в смертную скуку, но войти и начать мямлить — настоящий провал, почище коленопреклоненного мистера Алломби на катке. В его ситуации был хоть какой-то трагизм. В моем случае все сведется к косноязычию.

Я останавливаюсь напротив двери и вижу ее за стеклом, на котором значится мое имя. Это самая банальная преграда между влюбленным и его загадочной женщиной. Она стоит прямо, высоко подняв голову. Бьющий из коридора свет проецирует на ее лоб буквы моей фамилии. Я вхожу и закрываю за собой дверь. Меня окутывает дым сигареты. Второй за день. В обычном распорядке дня Менендес второй сигарете места нет.

— Это верх наглости, — говорит мне она. — Двадцать минут ожидания впустую, я могла бы передохнуть в своей комнате или сделать что-нибудь полезное. Вы злоупотребляете своим положением, Кинтана, как и все ваши коллеги.

Мои глаза наполняются слезами. Менендес садится в мое кресло за письменным столом и указывает на меня пальцем.

— Тряпки! Хоть кто-то спросил меня, хочу ли я в этом участвовать? Мне плевать, что вы рубите им головы. Но лгать раковым больным кажется мне…

Она пытается сказать слово «аморальным», но ошибается и произносит другое. Мне хочется поправить ее.

— Я не любительница слов, — продолжает Менендес. — Вам и вашим коллегам это хорошо известно. Впрочем, вряд ли вам известно хоть что-либо еще. Но я никогда ни на что не соглашалась, понятно вам? Если не способны этого понять, напишу заявление об уходе.

— Вы не можете уйти, Менендес. Не уходите. Прошу вас.

— С чего бы это?

— Я люблю вас, Менендес.

Я делаю несколько более короткую паузу, чем следовало бы.

— И пусть у меня не было времени узнать вас получше, хотя бы чуть-чуть, но, но если вы уйдете… Не уходите. Я хороший человек. И хочу для вас лучшего. Прошу, подумайте об этом.

— То, что вы влюблены в меня, я знаю. Ну и как это вас оправдывает? Почему вы плачете? Извольте объясниться!

Я смотрю в окно. Муравьиный круг по-прежнему безупречный. Менендес встает, потому что знает, я не стану объясняться и она слишком далеко зашла в своем воплощенном образе оскорбленной сеньориты.

— Где ваши яйца, Кинтана? — бросает она мне.

Она ищет пепельницу, чтобы затушить сигарету, не обнаруживает и выходит из кабинета, стараясь не уронить пепел. Уходит в чистоте.


Яйца. Где же их взять? Последние слова Менендес убеждают меня (она не сказала «нет»), что шанс еще есть, но пока я не пойму, что же она хотела этим сказать, какие именно яйца ей нужны, не будет ни Менендес, ни Кинтаны-самца: он просочился сквозь ее пальцы и осыпался пеплом на выходе из кабинета.


Ледесма заявляет, что эксперимент начнется в ближайшие дни. Мы поднимаем бокалы. Он говорит, что завидует донорам, ведь «их есть девятисекундная Истина». Затем он поправляет себя и заменяет «Истину» на «Полноту времен», затем «Полноту» на «Зрелище», но от заглавной буквы не отказывается. При этом он чувствует, что нужного слова не нашел. Он полагает, что, когда на них снизойдет «Благодать» (мистер Алломби повторяет это слово, подтверждая уместность его дальнейшего использования), головам потребуется некий внешний стимул, чтобы начать говорить. И добавляет, что наша задача в девять секунд Благодати — выступать раздражающим фактором. Но, чтобы не сбить настрой, мы должны задавать очень точные вопросы. Какие? Те, на которые нельзя ответить «да» или «нет». Те, ответ на которые не превышает десяти — двенадцати слов, именно столько, по расчетам, вмещается в столь короткий отрезок времени. Никаких метафорических вопросов и метафорических ответов. Никаких сложных слов, которые могут вызвать ступор у не самой сообразительной головы. Никаких вопросов со словами «Бог», «рай», «наука» и, разумеется, «голова».


Я смотрю на старшую медсестру. Она окружена мужчинами. Ее защищает то, чего о ней не знают. Но мне известно больше, чем другим. Как минимум что ее терпения хватает ровно на две сигареты. И именно поэтому она не поднимает на меня взгляда. Решив изменить тему на более занимательную и поучительную, Хихена затрагивает вопрос определений: остается ли отрубленная голова условным Хуаном или Луисом Пересом или же это только голова Хуана или Луиса Переса? Его вопрос, прямо касающийся моей сферы ответственности (я веду письменные записи по эксперименту), заставляет меня вспомнить, что ноге матери Папини достался собственный памятник с именем покойной.

Все смотрят на меня. Менендес, впервые с начала собрания, тоже. Вероятно, хочет услышать ответ, достойный моих притязаний на ее взаимность. Но мне все равно, хочет ли она этого. Она этого заслуживает. Я внезапно оказываюсь вынужден продемонстрировать остроту ума. Никто не заставляет меня доказывать наличие яиц, но всем должно быть понятно: у меня есть свое мнение и я всегда держу его под рукой, на всякий случай.

— Хуан или Луис Перес представляют собой сложный концепт, — я стараюсь сделать так, чтобы моя аргументация шла по нарастающей, — включающий в себя руки, легкие, сердце… Значительная часть Хуана или Луиса Переса заключена в этих органах. Разве мозг начинает учащенно биться, когда человек влюбляется? Или, может быть, мозг расслабляет сфинктеры, когда человеку страшно? Я призываю вас к скромности, господа. Когда мы пьем вино, мы делаем это по нашему хотению, или же это наше горло велит нам осушить бокал залпом? И, может статься, что, когда мы идем домой к матери, именно наши ноги принимают решения, посылая мозгу маршрут. Поэтому, если вас интересует мое мнение, после срабатывания гильотины Хуан или Луис Перес прекращают свое существование и остается голова, функции которой сводятся к функциям головы.

— Черт побери! — произносит Гуриан.

— Не знаю, Кинтана, не знаю, — задумчиво тянет Ледесма. — Мне бы не хотелось беседовать с чьей-нибудь печенью. Я предпочитаю думать, что Хуан или Луис Перес целиком или почти целиком остаются в своей голове.

— Иначе и быть не может, — поддакивает Папини.

Мы заводим спор, задавать ли вопросы до или после обезглавливания. Хотим ли мы повлиять на ответ? Некоторые благоразумно предпочитают этого не делать. Ледесма прикрывает глаза. Он сторонник посмертного опроса. По его словам, так ответы будут более прозрачными. Мистер Алломби не понимает сказанного, и кто-то из нас берет на себя труд перевести ему все.

— Если наши вопросы заставят донора подозревать, что ему перережут горло, — продолжает Ледесма, — он почувствует себя обманутым, и его охватит паника, а там недалеко и до расслабления сфинктеров, о которых говорил доктор Кинтана. В таких условиях Благодати не почувствуешь. Кроме того, сеньоры, будьте благоразумны: нам ни к чему, чтобы люди раскаялись в своем решении в последнюю минуту. Это ваша добыча.

— Не нужно никаких вопросов, — предлагает Гуриан. — Пусть головы говорят все, что им вздумается.

Его предложение звучит заманчиво, и мы защищаем его от нападок со стороны Ледесмы и мистера Алломби. Хотя тело и болезнь тела принадлежат пациентам, именно мы всегда должны копаться в их внутренностях. И если все заканчивается плохо, то виноваты мы, а если хорошо — то на то воля Господня.

Поэтому присутствовать, не участвуя напрямую, — мечта любого врача.


К концу спора Ледесма уступает нам, но оставляет за собой право задавать вопросы, если сочтет это уместным. Директор, который напоминает о своем праве, выглядит столь жалко, что мы начинаем терять к нему уважение.

— Вопрос закрыт, — подытоживает Ледесма. — Теперь можно перейти к объявлению трех наших коллег, получивших прибавку к жалованью за наибольшее число доноров. Менендес, передайте мне список.

Никто не предупреждал, что результаты нашей работы будут оглашены публично да еще и столь неловким образом. О прибавке к жалованью речи тоже не велось. Пот льется у нас по спине до самых ягодиц. Если бы не трусы на его пути, он стек бы дальше до ступней, и через какое-то время мы все плавали бы в луже. Некоторые из нас вскоре лишатся своего кабинета. Другие переберутся в кабинет побольше, подальше от гноя и малярии.

На первом месте оказывается врач с родинкой на подбородке, мы встречаем его недоуменными аплодисментами людей, которые ничего не знают о награждаемом, даже его фамилии, заглушаемой бурными аплодисментами.

Хихена скромно занимает второе место, продемонстрировав свою эффективность, но не замарав себя при этом приторным ароматом победы.

— По третьему месту у нас ничья, — произносит Ледесма. — Я говорю слово «ничья» не потому, что речь идет о конкуренции — надеюсь, это понятно, — просто у нас двое коллег с одним и тем же числом доноров, а в бюджете есть средства только на три прибавки к зарплате.

Я предпочел бы оказаться на четвертом месте, лучшем для проигравших. Ледесма говорит, что третье место разделили мы с Папини. Он поздравляет нас с тем, что мы «плечом к плечу ринулись в эту битву». Так и говорит.

У нас есть еще два дня, чтобы найти новых доноров. Папини уже прикидывает пятнадцать отвратительных способов, чтобы захомутать больше раковых больных, чем я. Я смотрю на Менендес и посвящаю ей полтора десятка яиц моего будущего успеха. Ее любовь нужно завоевывать мужскими поступками. Столь недооцененным тестостероном.


Пациенты снова становятся безликим числом: в этом нет ничего необычного, но здесь на горизонте появляется еще и премия. У меня уже есть пять доноров. Шестая, женщина, разражается смехом. На седьмой заход я пытаюсь утешить донора и кладу руку ему на голову, в результате чего моя ладонь оказывается в напомаженных волосах. Девятый донор оказывается непростым: не успев подписать согласие, он падает в обморок. Я привожу его в чувство нашатырем, не выпуская бумаги из рук, радуясь, что меня никто не видит.


Ледесма бросает таблицу на свой письменный стол и спрашивает Папини, что это за донор, имени которого нет в списке пациентов. Я заговорщически смотрю на мистера Алломби. Мы с ним ни о чем не сговаривались, но такой взгляд, если использовать его время от времени, позволяет создать из ничего крепкие дружеские отношения.

— Это Маурисио Альбано Руис, сеньор, — отвечает Папини. — Помните, я рассказывал вам о братьях Маурисио?

— Нет.

— Это тот, который занимается кинематографом. На прошлой неделе он приехал в лечебницу навестить меня. И знаете что? Он сказал мне, что на самом деле на экране нет никакого движения. Это все обман. Фотографии. Понимаете? Как в гироскопе! А сколько фотографий в секунду нужно, чтобы движение казалось плавным и естественным? Ваши ставки? Что скажете? А вы, Алломби?

— Меня это не интересует, — произносит мистер Алломби.

— Ну сколько?

— Не знаю, — озадаченно отвечает мистер Алломби. — Порядка ста, наверное.

— Никто не знает сколько! В этом-то и проблема. Маурисио попытался найти точное число, чтобы запатентовать его в Аргентине. Он экспериментирует уже несколько лет. Похоже, что в США или во Франции уже нашли это число, но скрывают его. И самое поразительное и волнующее в этом, на мой взгляд, то, что в поисках тайного числа Маурисио растратил все свое время.

— О чем это вы, Папини?

— У него действительно заканчивается время. Он так разочарован, что хочет умереть. И попросил у меня поучаствовать в эксперименте.

— Я ценю вашу преданность делу. Но прямо вижу, как этот ваш Маурисио, надеясь прослыть эксцентричным чудаком и соблазнить очередную девушку на какой-нибудь вечеринке, рассказывает всем о нашем эксперименте, потребовавшем от нас огромного труда. Нет, Папини. Пока что сеньор Маурисио останется при своей голове, а вы — при своей.

Папини находит шутку Ледесмы крайне смешной и уступает мне победу. Прибавка к зарплате за двенадцать доноров против одиннадцати, за вычетом Маурисио.

— Впрочем, господин Альбано Руис уже знает об эксперименте, — вставляю я, — и может рассказать о нем в любом случае. Особенно в случае отказа.

— Вот, именно такого подхода я жду от своих сотрудников! — восклицает Ледесма.

— Благодарю вас.

— Утвердите его голову, прошу вас! — произносит Папини. — Я не претендую на прибавку к жалованью доктора Кинтаны.

Дух Папини закален поражением. Еще несколько провалов — и он может превратиться в заслуживающего уважения человека. Он еще не джентльмен, но уже настоящий герой. Мистер Алломби закрывает собрание и говорит, что голову Маурисио примут только в обмен на существенное денежное вознаграждение. Не стоит облегчать жизнь высшему обществу.


Менендес вручает мне жалованье в конверте. Основным изменением в наших отношениях стало то, что она перешла от раздражения к абсолютному безразличию. Следующей ступенью должна стать любовь.


Сколько слов мы говорим за год? Это никому не интересно, а мне — и подавно, но странно, что этих сведений нет в Британской энциклопедии. Возможно, все дело в том, что мы слушаем друг друга невнимательно. А ведь со временем единственное, что остается от человека, — это его слова, исковерканные и неполные, мерило интереса окружающих. Но с этими бедолагами все иначе. Мы выслушаем наших доноров внимательнейшим образом.

Ледесма в бабочке цветов аргентинского флага эмоционально произносит торжественную речь, делая паузы и краткие экскурсы в историю вопроса. На стульях — удивительная забота — лежат бумажки с нашими именами. Мы не знаем, производилась ли рассадка в случайном порядке или по важности каждого из нас. Менендес стоит в нескольких шагах от машины.

Первым донором будет Эльза, пятидесятидвухлетняя домохозяйка, рак поджелудочной железы, бездетная вдова. Я записываю ее в основоположники: когда эксперимент войдет в анналы истории, мы сможем вспомнить о нашей Эльзе-первопроходчице. Ледесма предлагает ей руку, чтобы усадить ее в машину.

— Как вы себя чувствуете?

Он активирует механизм, не закончив вопроса. Она не ощущает удара.

— Более-менее, — монотонно отвечает голова. — Потолок очень низкий.

Так проходят первые две секунды. Ледесма отвечает: «Вы полагаете?», на что уходит следующее мгновение, больше от головы комментариев не следует. Переход из одного состояния в другое столь стремителен, что в ее голове еще остается что-то эльзовое. Вечность не волнуют низкие потолки. Это хорошая фраза, чтобы подумать над ней какое-то время, сыграть в адвоката дьявола, главного защитника приверженности любому великому делу.

Входит следующий пациент, новое имя.

— Не волнуйтесь, — говорит ему Ледесма и активирует нож.

— Что вы сделали с моей шеей? — спрашивает голова.

— Ничего.

— Не думаю, — заканчивает разговор голова.

Гуриан напоминает всем о том, что мы договорились не задавать вопросов. Ледесма запускает третьего донора, усаживает его и молча дергает за рычаг.

Лицо головы искажается гримасой боли. Рот раскрывается и, используя воздух, нагнетаемый машиной, кричит девять секунд подряд. Один из коллег падает в обморок. На счете от одного до девяти его лицо стремительно белеет, и он бесшумно валится на пол, даже не опрокинув стула. У нас уходит какое-то время на то, чтобы привести его в чувство. Ледесма предлагает ему выйти подышать, но он мужественно отказывается и садится на место.

Входит следующий донор. Это девушка лет двадцати. Я задаюсь вопросом, кто занимается телами, скапливающимися в подвале. Папини любит полапать за грудь старушек, потерявших сознание. Что помешает ему сделать то же самое впоследствии с телом этой девочки, когда его никто не будет видеть? Впрочем, если бы он был способен на поступок, Менендес уже была бы его женщиной. Он не способен.

— Можно задать вам один вопрос? — спрашивает девушка.

— Разумеется, — отвечает Ледесма.

— Донорство происходит после смерти, ведь так?

— Конечно, — кивает Ледесма, — присаживайтесь вот сюда.

Девушка хочет добавить что-то еще, но мистер Алломби дергает за рычаг.

— Дайте воды, — произносит голова.


Если считать каждый такой ответ откровением, выходит, что Вселенная во всей своей полноте не очень-то отличается от здесь и сейчас. Быть может, мы слишком долго смотрим на мир материальный и наш взгляд не может перестроиться и воспринимать предметы, не имеющие формы, веса и своего срока: привычка тесным обручем сдавливает наши головы, даже когда мы переходим в мир иной.

Как бы то ни было, это разочарование космических масштабов. Впрочем, разум и научная честность подсказывают, что провал кроется в самом ожидании откровения. В любом случае у нас еще есть время — мы можем, не отменяя эксперимент, поставить другие задачи. Перед следующим донором расступятся воды, и кто-то уверует, а кто-то — нет.

Ледесма чувствует в нас пораженческие настроения. Сам он весь мокрый от пота. Но машину рано выкидывать на свалку. Выводы можно будет делать при наличии большего числа голов. Мистер Алломби предлагает остановиться и перекусить. Не удержавшись, я встаю первым, и все смотрят на меня. Кто-то думает, что меня подгоняет желание съесть сэндвич, и тоже пускает слюну, но сидя на своем месте. Другие полагают, что мне тяжело морально и я хочу убежать подальше от эксперимента. Я замедляюсь, чтобы не вызывать дополнительных подозрений. И в этой своей неспешности вижу, как мистер Алломби берет Менендес под руку, словно и не было ничего в Ледовом дворце и она согласна обо всем забыть и начать с нуля. Он ведет ее к выходу. Они беседуют о чем-то, чего нельзя расслышать. Я спешу вперед.

— Я подумаю, сеньор Алломби, — говорит Менендес.

— Спасибо.

Они улыбаются.

Понятно! Мне хочется прищелкнуть пальцами от досады. Пока я бьюсь, чтобы доказать ей, непонятно зачем, наличие у меня стальных яиц, ее жизнь продолжается. Враг не дремлет и пристреливается, чтобы повторно предложить ей руку и сердце, но уже не на публике, среди танцующих и катающихся, а в коридоре, который Менендес знает как свои пять пальцев, где она чувствует себя комфортно и почти невидима.


Я бы взял вот этот шнурок, видишь его? И привязал бы твой язык к нёбному язычку, нёбный язычок — к желудку, а желудок — к матке, чтобы, когда ты надумаешь сказать «да», вырвать из тебя все внутренности.


Мой рот забит сыром и ветчиной. Если я открою его, не будет видно даже зубов. Я ем, как грязный бродяга в ночлежке для иммигрантов, вынашивающий преступление против тех, кто приютил его на земле обетованной. Перемалываю пищу, как человек со стальными челюстями, примат, в которого я намерен превратиться.

Ледесма играет монетой: прокатывает ее между пальцами, подбрасывает вверх и ловит на лету, даже не глядя. Мои коллеги в восхищении. Какой же ловкий у нас директор, и нос не задирает! Стоит исчезнуть субординации, и начинаются вольности. Они пробиваются через трещину малых страстей (разговоры об азартных играх и семейных перипетиях и какие-то комментарии о фехтовании, которые отпускает Гуриан), всем кажется, что нужно быть с шефом на короткой ноге, чтобы завоевать расположение начальства. Дружеские подмигивания. Все это выглядит столь наивно, что хочется ударить их по лицу. Кинтана, этот практичный и отстраненный типчик, этот неопределившийся чинуша, заканчивается здесь и сейчас. Чего я ждал? Что все уладится само собой? Удачного случая? Магии любви? Я подхожу к Ледесме, не вытерев рта, и точным движением руки, ведомой моим (так называемым) духом, перехватываю монетку в воздухе. Мне нужно поговорить с ним прямо сейчас, наедине.


Он хочет посмотреть, как я это сделаю. Я получил добро, но доверия еще не завоевал. Мы отправляемся на поиски следующего донора. Он один из тех, кто находится в здравом уме и памяти, что видно по чистой одежде. Я не увожу его в сторону, подальше от остальных и не предлагаю ему присесть. Сообщаю, что донорство будет прижизненным, а его смерть лечебница возьмет на себя. Что его голова будет отделена от тела безболезненно или со значительно меньшими болевыми ощущениями, чем при раке, а за последующие девять секунд он переживет нечто столь насыщенное, что они покажутся ему вечностью. И эта растяжимость внутреннего времени позволит ему, в обмен на наш подарок, рассказать нам, что он чувствует, чтобы использовать его откровения (на меньшее мы не рассчитываем) для улучшения жизни на этом свете. Я использую выспренние слова, он слушает, сложив на груди руки. Наступает секундная пауза, и, пока Ледесма спрашивает себя, зачем он разрешил мне это сделать, донор вытягивает шею, став немного выше, и произносит: «Почему бы и нет?»


Сидя в машине, донор чувствует себя абсолютно спокойно, потому что перед ним стоит высшая цель. Ледесма расхваливает мои ум и бесстрашие. Ты слышишь это, Менендес?

— Как вы, должно быть, помните, — говорит Ледесма, изначально я предлагал не раскрывать донору сути эксперимента. И, поскольку мне никто не возражал, — он поднимает указательный палец, — мы начали эксперимент именно в этом ключе, получив на выходе неопределенные результаты. Однако доктор Кинтана, вовлеченность которого в эксперимент нельзя не отметить, поразмыслив, предложил новый подход, который нам предстоит опробовать в ближайшие минуты. Расскажите им, коллега.

Это «коллега» стоит нескольких зарплат, но я чувствую себя как ребенок, которого заставляют сыграть на пианино или прочитать стишок дальним родственникам. И настраиваюсь на мой самый звучный голос.

— Если донор не знает, что его ожидает, все его внимание сосредотачивается на непонятных вещах, которые происходят с его шеей, он не может думать о высоком.

— Сложность заключается в том, чтобы преподнести информацию аккуратно и в то же время с достоинством, — уточняет Ледесма.

— Тоже мне сложность… — фыркает Папини. — Мы делаем это каждый день. Взять хотя бы «Сыворотку Берда».

— Это не одно и то же, — не соглашается Ледесма. — Попробуйте попросить у человека его голову, посмотрим, что из этого выйдет. Какие слова нужно сказать, чтобы не причинить донору боль, которая затмит светлое состояние его разума? Для этого нужны действительно холодный ум и истинное научное призвание, иначе вы будете блеять, как размазня. Видели бы вы, как ловко доктор Кинтана справился с этой задачей. Вот вы, что вы об этом думаете, благородный дон?

— Доктор Кинтана поступил как настоящий гаучо[4], сказав мне правду, — отвечает донор, — такое нельзя не оценить. И я ничего не боюсь.

— Поаплодируем сеньору донору, — выкрикивает Хихена.

Мы аплодируем. Я вижу смущенные лица. Они полагают, что у меня нет сердца? Я чувствительнее всех вас, но это не поможет мне завоевать Менендес, а вот взяв быка за рога, думаю, добьюсь своей цели: она аплодирует до конца и останавливается последней.

— Внимание! — говорит Ледесма и опускает рычаг.

— Есть те, кого нет, — произносит голова, полуприкрыв веки.

Это начало всего. Печать, которая ясно показывает, кто такой Кинтана. Подходящая фраза для фестиваля гипотез. И хотя некоторые пытаются доказать, что она ничего не значит (я бы поступил точно так же, если бы на кону не стояла моя новая предприимчивая ипостась), чудо происходит. Мистер Алломби едва сдерживается, чтобы не захлопать в ладоши подобно восторженной крестьянке. Ледесма бьет по машине и кричит: «Вот так-то!», вдыхая оптимизм в массы. Будь у нас шляпы, мы бросали бы их в воздух.


— Эту фразу можно истолковать двумя способами, — произносит Папини. — В первом случае, с его точки зрения, мы не существуем. Иными словами, мы, разыгрывающие перед ним представление, принадлежим времени, а он уже находится в вечности, поэтому мы для него невидимы. Во втором случае он видит то, чего не можем видеть мы, и это присутствовало здесь с нами в течение девяти секунд.

— Проверить существование «этого», если говорить вашими словами, не представляется возможным, — говорит Гуриан, — поэтому я предложил бы выбрать другое направление, прежде чем дискуссия зайдет в тупик.

— Давайте не будем городить огород, — предлагает Ледесма.

— Есть еще одна, третья, возможность, — продолжает Папини. — В его вневременном восприятии он видит то, чем мы были, чем мы являемся, чем будем и даже чем могли бы быть, все возможные варианты. Глядя на вас, — он показывает на мистера Алломби, — он видит хозяина лечебницы, священника или уличную девку на окраинах Лондона, и число возможных Алломби так велико, что вы, с точки зрения донора, перестаете существовать.

— Что вы такое говорите? — возмущается мистер Алломби.

— Доктор Папини выражается образно, — успокаивает его Ледесма.

— Я говорю, что на словах донора можно построить гипотезу, — отвечает Папини. — Кто-нибудь ведет записи?

Он хочет заставить меня записывать его словоблудие. Занять мои руки. Позлить меня.

— Суть гипотезы в том, что мы есть, потому что мы не являемся всем тем, чем могли бы быть. Иными словами, сеньор директор, бытие основывается на отсутствии вариативности; можно сказать, что мы существуем в плане ошибки и благодаря ей.

Это его точные слова.

— Поаккуратнее, сеньоры, — говорит Ледесма. — Давайте сначала соберем данные, а потом уже определим границы анализа.

— Сначала границы, — парирует Папини, — а потом уже данные.

— Не думаю, — отвечает Ледесма.

— Данные, — произносит мистер Алломби. — А доктор Кинтана будет говорить с донорами everyday, говоря им одному за другим правду.

Я один? Со всеми донорами? Хихена встает, чтобы пропустить меня, Менендес открывает мне дверь, а Гуриан показывает на меня пальцем.

— Посмотрим, как сработает ваша магия, Кинтана, — произносит он.


Я хочу запомнить нас такими: мы лежим на траве, наши брюки расстегнуты, рубашка прикрывает живот и срам. Наши руки и ноги не слушаются нас, перейдя на сторону алкоголя. Гуриан вытаскивает челюсть, чтобы почистить ее от остатков мяса, и внезапно бросается на четвереньках вперед, влекомый охотничьим азартом: его челюсть хватает жука и возвращается в рот. Еще вина, чтобы избавиться от привкуса насекомого. Горчит? Ледесма зачитывает в голос фразы, собранные за смену.


Донор номер восемь: «Добро пожаловать».

Донор номер девять: «Как во сне».

Донор номер десять: (нет данных).

Донор номер одиннадцать: (нет данных).

Донор номер двенадцать: «Пресвятая Дева Луханская».

Донор номер тринадцать: «Не любит меня».

Донор номер четырнадцать: «Дети могут жить долго».

Донор номер пятнадцать: «У нее нет ни носа, ни глаз, но есть рот».

Донор номер шестнадцать: (нет данных).

Донор номер семнадцать: «Дания».


Менендес пошла спать. Пусть отдыхает. По приказу директора она весь день провела в моем кабинете, слушая, как я сто раз говорю правду донорам. Она увидела, что я настоящий кабальеро, в высшей степени интеллектуальный человек с богатейшим словарным запасом и жалостливым сердцем: каждому донору я дарил игрушечную лягушку, чтобы перезвон ее колокольчика сопровождал его до самого конца.

Но из всех ощущений дня в память мне врезается лимонный аромат, которым сочится Папини, сидящий в нескольких метрах от меня: он вырывает бумаги у Ледесмы и продолжает читать.


Донор номер восемнадцать: «Прикоснитесь ко мне».

Донор номер девятнадцать: «Он — тот, кто видит и дышит».

Донор номер двадцать: «Победила Аргентина».

Донор номер двадцать один: (нет данных).

Донор номер двадцать два: «Дать жизнь монстру».

Донор номер двадцать три: «Спасибо».


Я громко говорю, что фразы слишком коротки для анализа. Затем встаю на колени и излагаю свое видение вопроса. Несколько машин поставлены в круг. Доноры видят друг друга. Гильотины активируются последовательно каждые девять секунд. Каждая голова продолжает фразу предыдущей головы, заканчивая предложения и абзацы. Строфы, по выражению Хихены. Текст, который оправдает все затраченные средства и силы нашей команды.

Врач с родинкой отвечает, что для реализации моей задумки нам потребуется гораздо больше доноров и что так мы быстро исчерпаем запасы раковых больных в стране. Я отвечаю, что рак не единственная болезнь, которую можно лечить несуществующей сывороткой.

Ледесма заявляет, что мысль о группе голов, произносящих осмысленную речь, делает его почти счастливым. Говорит, что работа в группе благотворна, поскольку не оставляет места эгоизму, и, если бы все аргентинцы договорились между собой, мы стали бы самой могущественной страной в мире. Не пустили бы к себе всякий сброд из Южной Европы. Крутили бы сигары из кожи наших индейцев. Создали бы новый тип христианства, основанный на ценностях Пампы и сельском быте. Вымели бы поганой метлой понаехавшую из Бразилии негритянскую заразу. Застолбили бы за собой Уругвай как задворки Аргентины. Утопили бы провинциальное Чили в Тихом океане.

Выпучив глаза, он замолкает. Затем благодарит нас за то, что мы смогли переступить через свои воспитание и ценности во имя науки. И предлагает поаплодировать мне, потому что с завтрашнего дня вся лечебница будет работать над тем, как превратить мою идею в реальность.

В минуту просветления, принесенного ветром, дующим в лицо мне и всем остальным, я думаю о Сильвии (хотя уже не так много), о том, что Менендес станет моей по праву и со всеобщего одобрения, о том, что доноры так или иначе все равно умрут, и о том, что нужно следить, чтобы взгляд мой оставался усталым и тяжелым, дабы никто не догадался, как легко мне это далось.

4

Обо мне заговорили. Мое имя то и дело всплывает в обыденных разговорах, проскальзывает в комментариях о необычном тембре моего голоса, двусмысленных инсинуациях медсестер и завистливых сравнениях коллег. Я преломляюсь в этих гранях в бесчисленном множестве Кинтан, чтобы ты, Менендес, могла сделать свой выбор.

За любовью и ее плодами чувствуется ловушка: отказаться от права делать, что тебе хочется, забыть про капризы, отдать ухо, плечо, грудь, всего себя со всеми потрохами, подписав любовный контракт, зная, что любить всегда немыслимо. Этот компромисс станет моей платой за возможность схватить тебя за горло и терзать твое тело бесконечными проникновениями.


Небольшое ботаническое отступление: островок Томпсона на Огненной Земле — единственное место в мире, где произрастает комемадре, необычное растение с игольчатыми листьями, чей растительный сок дает жизнь (механизм перехода из одного царства в другое изучен не до конца) микроскопическим личинкам-матрифагам. Эти личинки пожирают растение, полностью обезвоживая его. Иссохшие останки растения рассыпаются и удобряют собой почву, после чего процесс начинается сначала.

Если извлечь из растения личинки в лабораторных условиях, оно продолжит расти, пока не обрушится под собственной тяжестью и не погибнет, не в силах воспроизвестись.

Личинки же могут спокойно существовать в жидкой среде или впадать в спячку на неопределенно долгий период времени, превращаясь в черный порошок.

Некоторые фермеры Новой Земли начали высаживать комемадре, чтобы бороться с вредителями. Установлено, что крысы обожают это растение, но, съев его, умирают за несколько дней, обгладываемые личинками изнутри до костей.

На этом ботаническое отступление заканчивается. Я показываю Ледесме пробирку с личинками-матрифагами. Но не собираюсь рассказывать ему ни о том, как узнал об их существовании, ни о нелепой случайности, по которой они попали ко мне в руки. Не хочу сообщать что-либо о своей жизни за пределами лечебницы.

Я понижаю голос. И говорю ему, что кладовая в подвале по-прежнему полна. Нам необходимо придумать, как опустошить ее. Печь? Огонь дает много дыма и запаха, он выдаст нас. Прямо так и говорю. Гораздо гигиеничнее было бы ввести в тела личинки и заставить трупы исчезнуть без следа.

Впрочем, это значительно дороже. Знакомый, который поставляет мне их, несет немало расходов. Ледесма обнимает меня. Он шепчет, что мистер Алломби оплатит каждый цент. Я придерживаю его объятия: отпущу его, когда сам этого захочу.


Разъяренный Маурисио Альбано Руис врывается в кабинет Ледесмы и спрашивает, на каком основании дату его донорства перенесли на более поздний срок. Он разрывает наши объятия. И требует деньги, которые оплатил в срок, все до одной купюры.

Аргентинскую аристократию подводит короткое генеалогическое древо. Участие в войне против роялистов или дедушка, присутствовавший при подписании конституции страны, — ничто против многовековой истории европейских родовых замков. Поэтому многие аристократические семьи отрекаются, как это ни парадоксально, от отечественной истории и предпочитают связывать себя с далекими предками по ту сторону океана. У них неважная память: Эдинбург — это не Англия. Да, они унаследовали какой-нибудь комод ручной работы, сделанный в Нидерландах, с аллегорической резьбой по дереву, которой они не понимают, и гербами, в которых они разбираются и того меньше, но им не удалось перенять ни пристрастия к соколиной охоте, ни изысканности манер. Они довольствуются призовой коровой в Сельском обществе, зевают в Жокей-клубе и, подобно рядовому обывателю, приходят в ярость от чужой непунктуальности.

Ледесма объясняет, что планы изменились и что рядом с первой машиной в подвале будут установлены другие. Но Маурисио не хочет смотреть на них. Он оплатил смерть в одиночестве и не намерен строить фразы с кучкой полуграмотной черни, оскверняя священный для него миг.

Мы призываем его к спокойствию. Он угрожает нам полной оглаской эксперимента до мельчайших подробностей через друзей в известной столичной газете «Капиталь». Мы отвечаем, что нам нечего скрывать.

Он снова кричит. Шум доносится до ушей мистера Алломби, тот заходит в кабинет, здоровается с Маурисио за руку и предлагает ему покончить со всем немедленно. Его ведущий врач доктор Папини снимет мерки с его головы и приведет в действие машину. Я зафиксирую его слова.

Ледесма берет меня за пиджак. Он приказывает мне, чтобы я шел вместе с Папини, ни в коем случае не помогал ему и после обезглавливания предложил ему подать заявление об уходе.


Потянув за этот шнурок, я открою ему дверь к безработице, а за другой — перекрою дорогу к Менендес. Я должен дать понять Папини, что по его вине в кабинете Ледесмы произошел настоящий скандал, что он поставил эксперимент под удар, доверившись экстравагантному самоубийце. Я знаю, как сообщить ему неприятную новость: дистанция в метр, улыбка «все не так плохо, как кажется», скупые движения.


Этот напыщенный болван ждет меня снаружи. Идея выстроить машины кругом принадлежит мне, но устройство единого рычага для всех гильотин придумано Гурианом. Я вижу рычаг в полумраке в центре зала. Папини достает свое антропометрическое насекомое, раздвигает его лапы. Он еще не ведает, что это его последняя ночь в лечебнице.

— Правильная обезьяна ленива, Кинтана. Вы знаете, сколько атавистических людей я обнаружил среди доноров? Мне пришлось засесть за книги, дабы убедиться, что я не ошибаюсь. Большая их часть была несовершенным промежуточным звеном, как бы помесью между ними и нами. Нельзя изучать собаку, применяя к ней физические параметры волка.

Он устал. И уже не враг мне или, по крайней мере, не хочет им быть. Возможно, его любовь к Менендес не перенесла потери зуба, и он благодарен мне за эту проверку чувств. Поэтому старается не замечать, что я не слушаю его.

Он пытается делать все тщательно. Это его первый раз. Ищет идеальную машину для Маурисио, но мы не знаем, с какой из них начинается активация. На всякий случай протирает все машины рукавом пиджака.


— Мой брат Маурисио ждет в коридоре, — говорит Маурисио, когда мы открываем ему дверь. — Могу я пригласить его войти?

Я спрашиваю его, с какой целью.

— Хочу, чтобы он присутствовал, — отвечает Маурисио. — Это мое последнее желание.

Я объясняю ему, что традиция последнего желания имела своей целью снять груз с совести родственников и солдат расстрельной команды, сейчас же в ней нет необходимости, так как здесь царят абсолютные стерильность и чистота научного эксперимента. Я прошу его проститься прямо сейчас.

— Передайте ему от меня самые теплые пожелания, — произносит Маурисио.


Измерив его, Папини предлагает ему сесть и, прежде чем закрыть машину, крепко пожимает ему руку. Маурисио разглядывает грязь на рукаве его пиджака. Папини отходит и опускает рычаг. Первой срабатывает гильотина, стоящая напротив Маурисио, и он мгновенно считает, сколько времени остается до активации его собственной: шестьдесят три секунды. Лязгает второй нож, сработавший точно в свое время. Кажется, что третий и четвертый ножи выстреливают быстрее, поскольку по залу еще гуляет эхо от предыдущих срабатываний. Они дрожью отзываются в теле Маурисио, который крутит головой и видит, как приближается его очередь.

— Остановите их, пожалуйста, — произносит он.

В его просьбе нет ничего невозможного, если не терять головы. Но мы мешкаем до срабатывания следующего лезвия. У нас остается всего тринадцать-четырнадцать секунд, чтобы забыть о том, что мы профессионалы, и совершить мужской поступок, достойный настоящего гаучо. Меня передергивает от этого сравнения: мое милосердие сравнивается с милосердием перемазанного в навозе вшивого гаучо, который бросает соль за плечо, чтобы отвести беду. Я говорю Маурисио, что это невозможно.


Я предлагаю проводить Папини к выходу. Жаль, что он воспринял новость об увольнении так спокойно. По мне, лучше было бы, чтобы он подрался с Ледесмой или оттаскал Менендес по полу, извозив ее в грязи и заставив беспомощно махать руками и ногами, чтобы я проявил геройство. Он уже попрощался с Гурманом, пожелавшим ему удачи на новом месте, и Хихеной, посоветовавшим ему не опускать руки. О Менендес ничего не спросил и, возможно, не столкнется с ней до самого выхода. Явное невезение, как и в случае с его первой и последней головами, которые не сказали ни слова.

В дверях я жму его руку. Высвободив ее, он с удивлением смотрит на металлическую лягушку в своей ладони.

— А ведь все так хорошо начиналось, да, Кинтана? — говорит он, разглядывая ее.

Я соглашаюсь. Не вижу причин спорить.


Сегодня, выбираясь из своей трещины, муравьи не выстраиваются в какую-то определенную геометрическую фигуру, они просто расползаются по стене, как обычные насекомые, коими и являются.


Тела в подвале обратились в прах. Мистер Алломби придерживает меня за пиджак, чтобы я мог заглянуть в яму, не свалившись. Мне приходит в голову четыре или пять способов поменяться с ним местами и невзначай разжать руку. У меня чудесное настроение.


Осталось два дня до последовательного обезглавливания. Гурман и Хихена полагают, что на выходе мы получим скорее поэзию, чем прозу, что обусловлено предсказуемой фрагментарностью высказываний. Многозначность пифии, абстрактные существительные, глаголы в неопределенной форме, не позволяющие понять, кто или что предпринимает то или иное действие. Словарный запас большинства доноров не превышает ста слов, предлогов и артиклей, куда уж тут без поэзии. По крайней мере, говорит Ледесма, можно не бояться иронии, которая весьма затрудняет понимание. Хихена поджимает губы и, выдав «ну-у-у-у», призванное смягчить его несогласие, заявляет, что ирония не является исключительным достоянием грамотных людей и что ее нередко можно услышать, например, в сельских кабаках, где немало любителей раздавать уничижительные клички. Дескать, они легко могут сказать о худощавой женщине «Смотри, какая корова» и тому подобное.


Мы больше ничего не узнаем о словах, которые могли бы произнести головы, об обрывках фраз, которые приоткрыли бы нам завесу иного мира.


Домик садовника загорелся в третий раз. Подгоняемый ветром, огонь перекидывается на близлежащие деревья. Затем искра с одной из горящих веток выстреливает в сторону регистратуры на входе в лечебницу, подпалив стопку историй болезни. Всеобщие замешательство и паника дают огню время разгореться и переброситься на деревянные стены. Пламя стрелой пробегает по стене и окаймляет дверь мужского туалета, в котором находится мистер Алломби. Нам еще кажется, что огонь можно утихомирить. Единственным фактором страха становится ужас хозяина лечебницы, который растет в геометрической прогрессии. Мистер Алломби кричит как животное. Не знаю, какое именно. Просто животное. Он так сильно колотит в дверь, что раскалывает ее. Должно быть, его руки все в крови.

Ледесма потирает подбородок и думает, какие распоряжения отдать. Хихена подходит к горящей двери и дергает за ручку. Новый ожог ложится на его старые, идеально прямые шрамы.

Мы стоим не вмешиваясь (это дело младшего персонала, говорит Гуриан) и видим мистера Алломби. Он идет, обхватив обгорелую голову руками, его брови дымятся, ладони смочены водой, стекающей по рукавам пиджака.

В холл входит Менендес с ведром воды. Она колеблется: вылить ли его на мистера Алломби, чтобы умерить его боль, или на стену, чтобы не дать пожару охватить всю лечебницу.

Чрезмерная нерешительность для старшей медсестры. Я смотрю на раскаленную кладку, которая вот-вот рухнет на голову мистеру Алломби. Затем подскакиваю к нему, хватаю его за ноги и оттаскиваю к выходу, под восхищенные возгласы присутствующих, угадывающих мой героический поступок среди дыма и криков.

Вода Менендес запоздало проливается на пол. Она не умерила боль мистера Алломби и не помешала огню овладеть зданием, зато помогла Ледесме поскользнуться и упасть лицом вниз, пропав из виду.


Хорошие манеры испаряются без следа. Какой-то пациент срывает с руки катетер и отбрасывает подставку капельницы, чтобы перекрыть проход и первым добраться до выхода. Гуриан, срезая углы, с каменным лицом несется вперед.


Я прикуриваю сигарету от пламени на стене. Это самый красивый театральный жест в моей жизни. Я совершаю его не ради зрителей, только для себя. Мертвенно бледная Менендес сидит на корточках. Дым мешает ей заметить меня. Я зову ее по имени, двигая сигаретой из стороны в сторону: красный огонек — единственное, что она может видеть.

Она окликает меня «доктор» и идет на мой голос, пока я не подхватываю ее за руку и не обнимаю за шею. Наклоняю ее вперед и прошу согнуть ноги в коленях. Надо, чтобы она шла быстрее. Чтобы она дышала. Чтобы смотрела на меня искоса, думая, сколько времени потеряла, прежде чем встретиться со мной. Чтобы путалась, спотыкаясь о собственные ноги. Чтобы не могла скрыть, что принадлежит мне.

Я вытаскиваю ее на улицу, на поле, окружающее лечебницу. Ее туфли и передник перемазаны грязью. А что же лицо? Окунаю ее в грязь, чтобы освежить. Поднимаю. Веду дальше. Увожу, ради ее же блага, подальше от чужих глаз.


Мы уже далеко. Мои пальцы отпечатались на ее шее. Она может дышать ночным воздухом. Как и все медсестры, она верит, что ночной воздух отличается от дневного. Она благодарна мне.

Я показываю ей на развязавшийся шнурок на ботинке. Не могу больше идти: если наступлю на шнурки, упаду. Исполненная нерушимой любви, Менендес встает голыми коленями на землю и начинает завязывать мне шнурки.

Загрузка...