2009

1

Буэнос-Айрес, 2009 год


Я читаю черновик диссертации, посвященной моей жизни и творчеству. Ее автор — некая сеньорита Линда Картер из Йельского университета. В сопроводительном письме Линда сообщает, что она родилась и училась в Балтиморе, в возрасте пятнадцати лет попала в летний лагерь для людей, страдающих ожирением, и что песни про яблочный пирог пробуждают в ней дух патриотизма. Она полная тезка актрисы из «Чудо-женщины»[5] и от этого чувствует себя одновременно популярной и замаранной. Хочет сменить имя, чтобы ее жизнь перестала быть похожей на трансляцию прямого эфира из семидесятых. «Я жертва омонимии», — утверждает она.


Вот коротко, что она пишет обо мне: у меня на одной из рук четыре пальца, пятый утрачен. От рождения данное тело и необычной формы голова, которая обошлась мне в кругленькую сумму. При этом один копенгагенский музей предлагает мне в два раза больше за право мумифицировать меня и выставлять напоказ для широкой публики после моей смерти. Две датские ассоциации по защите прав человека подали на музей в суд за то, что он поощряет «восприятие человеческого тела как товара». Объединение лесбиянок устроило сидячую забастовку у входа в музей в поддержку моего права назначить цену за свое тело, как за любой другой арт-объект.


По мнению сеньориты Картер, это то, из чего соткана моя внешняя оболочка, слава, обрисовывающая мой силуэт, своего рода корсет. Прямо так и пишет. Она утверждает, что я последовательно увеличиваю свой вклад в искусство, и не удивится, если в среднесрочной перспективе мое имя станет нарицательным. В подтверждение тому оперирует фактами и приводит статистические данные: число интернет-сайтов, количество билетов, проданных на ретроспективу в Милане, биржевые котировки.


Восемь глав ее исследования, больше двух третей от всего текста, посвящено моему совместному с Лусио Лаватом творчеству. Последним упоминанием о нем стала недавняя жестокая и бездарная статья из «Нью-Йорк тайме», в которой Лавата представили как постаревшую версию меня «без цели и без будущего на рынке искусства». Оскорбленная Линда написала целых пять страниц опровержения, подкрепив свою аргументацию в защиту Лавата доводами разума и любви.

У меня возникает желание посмотреть, как сейчас выглядит лицо Лусио. Я захожу в интернет, но на первых страницах вижу только старые фотографии двух-, трехлетней давности, из свежего есть только его рисунки и несколько картин (похоже, он опять вернулся к станковой живописи). Искомое обнаружилось на личной страничке Линды Картер на фотографиях с ее последнего дня рождения, где постаревший Лусио в праздничном колпаке обнимает ее за плечи. Мы по-прежнему очень похожи.


Присланный мне экземпляр диссертации переплетен в кожзам. Я внимательно рассматриваю обложку, прежде чем продолжить чтение. Общий тон текста сдержанный, исключение составляет лишь первое примечание, в котором Линда убежденно и с жаром утверждает, что я распланировал свою жизнь как произведение искусства с самого начала и до конца, не ошибившись ни в чем, и олицетворяю собой кульминацию (или конец, из текста это не ясно) истории авангардизма. Продвигаясь по тексту, я обнаруживаю, что все дальнейшие авторские примечания к научной работе Линды Картер столь же сумасбродны. В зависимости от перепадов ее ученого настроения я становлюсь «художником бинарности», «плодом культуры капитала», спасителем искусства и воплощенным отрицанием искусства.


От того, чтобы выкинуть диссертацию в мусорную корзину, меня удерживает прикрепленный на ее обратной стороне конверт с письмом, которое написано Лусио Лаватом, в нем он просит меня не только не делать этого, но и, напротив, подумать о том, чтобы по возможности помочь Линде.

Представляю себе, сколько бы времени у меня заняло написать такое длинное письмо от руки.

2

Дорогая Линда, во второй главе ты пишешь, что мое отрочество «было типичным для ребенка из семьи среднего класса из Буэнос-Айреса и включало непременные уроки фортепиано и ограничения на просмотр телевизора». Эта фраза удивительно точна и говорит о глубоком знании тобой социальной и культурной панорамы Аргентины тех лет, по-видимому приобретенном на этапе подготовки к написанию работы. Но отсылки к танго и футболу обесценивают остальную часть главы, их нужно убрать.

Высылаю тебе дополнительную информацию.


Мне только что исполнилось семнадцать, и я чувствую себя так, словно у меня на лбу гигантскими буквами из советских плакатов вытатуировано «ПРЕЗИРАЙТЕ МЕНЯ». У меня кудрявая шевелюра и сто двадцать килограммов веса, семьдесят из которых соответствуют моему внутреннему «я» (в этом возрасте люди склонны верить в такие вещи), а пятьдесят — чистый жир. У меня такой живот, что, когда я сажусь, мне нужно поддерживать его коленями, чтобы не упасть лицом вперед. Моя грудь сделала бы честь любой нормальной девушке, если бы не полоска молодых волос посередине. Ноя — мужчина, я — отвратительный жирдяй.

Мир унижает меня, и любому достаточно просто встать рядом со мной, чтобы казаться красавцем, но это еще не значит, что я с этим смирился. Другие жирдяи завоевывают людскую любовь при помощи различных ухищрений. Они учатся выслушивать чужие проблемы, помогают на экзаменах, ходят перекусить с девочками. Я презираю всех и позволяю презирать себя, не прилагая к этому никаких усилий: я ни с кем не разговариваю, нахожусь вне зачета в половом дебюте, не ношу футболок с надписями. Если кто-то сравнивает меня со свиньей, тюленем или китом, поднимаю бровь, как Бетт Дейвис[6], и делаю безразличное выражение лица, давая понять, что никто и ничто не могут меня обидеть.

Мои папа и мама платят за мои килограммы, не подозревая об этом. Каждый день я ворую у них немного денег, чтобы съесть два шоколадных бисквита на входе в школу, бутерброд с мясом на перемене и дюжину пирожков и три порции пиццы по дороге домой в разных пиццериях, чтобы не привлекать внимания соседей по району. Все это я съедаю до обеда. К ночи поглощаемой еды становится еще больше. Перед сном я запираюсь в туалете, притворяясь, что мастурбирую, чтобы папа и мама не беспокоили меня, и приканчиваю полкило сгущенки. С каждым днем я все больше боюсь, что мой собственный живот придушит меня во сне. Я сплю беспокойно, но держу свои страхи при себе.

В ящике моего письменного стола я храню своих питомцев. Вот хомяк, которого мне купили шесть лет назад и который прожил всего два дня. Он плавает в банке с формалином. Иногда я подталкиваю его кончиком карандаша и смотрю, как он крутится. Вот сушеная черепаха по имени Райт, которую забыли на балконе под палящим солнцем. Я храню ее в коробке и заглядываю туда время от времени. Может статься, что ее смерть — не более чем летаргический сон и когда-нибудь она проснется и потребует салата. (Она все еще у меня. Лусио в шутку предлагал выставить ее в «Гуггенхайме».) Кроме того, у меня есть два живых попугайчика, которые прыгают из ящика ко мне в руки каждый раз, когда я открываю его. Когда они умрут, я выкину их в мусорное ведро: хомяк в формалине и засушенная черепаха — трогательно, а четыре трупа — это уже целое кладбище, явный перебор.


В свои неполные восемнадцать я заболеваю и оказываюсь на постельном режиме. Надеюсь, что это изменит мою жизнь к лучшему, и представляю себе, как мои одноклассники приходят ко мне, исхудавшему от болезни, чтобы помочь бороться за мое выздоровление. Этого не происходит. У меня корь, заразная и оскорбительно детская болезнь. Никто меня не навещает. Папа и мама пользуются этой возможностью, чтобы окружить меня беспрестанными заботой и любовью.

К моменту выздоровления я становлюсь другим, таким же толстым, но уже не ищущим одиночества. Выбиваю у себя на лбу маленькими буквами татуировку «ПОСМОТРИТЕ НА МЕНЯ», надеясь, что кто-то подойдет поближе, чтобы прочитать эту надпись, и можно будет поцеловать его. Я рассказываю своим одноклассникам, что толстая грудь деформирует соски, и показываю им, как именно, соревнуюсь с девочками за звание «самые изогнутые ресницы школы» и громко поправляю тех, кто не выучил урок.

Результатом этого становится беспросветное одиночество и бесконечный внутренний монолог, не прерываемый никем, пока наконец другой голос, тоже мой, но более внятный, не говорит мне, что рано или поздно придется дать жизнь монстру.


В этом возрасте, дорогая Линда Картер, «я против остальных» было лишь кажущейся антитезой, которая стремительно несла меня по наклонной к антитезе «я против самого себя». Способность разрешить последнюю и стать другом или сообщником самого себя должна была (в это я тоже верил) существенно отличить меня от остальных представителей нашего вида. Я хотел стать человеком без противоречий, чтобы высветить через призму своего душевного равновесия внутреннюю борьбу всех остальных.

Но на пути к обретению внутреннего единства стояли мой вес, мое душевное одиночество и моя жажда любви.


С весом я борюсь, преодолевая скептицизм, при помощи диет, но хватает меня ровно на одну неделю: стоит появиться новой куриной «Мэриланд Суприм», и я иду на попятную. Одиночество, как мне представляется, — это прямое следствие моего избыточного веса. Что же до любви, то о ней я думаю отдельными кадрами или эпизодами: могу представить себе первый поцелуй, пять минут отпуска, победу в несложном споре, но не постоянство и скуку присутствия каждый день рядом одного и того же человека.

Кто подарит мне мой первый раз, кто сочтет меня привлекательным? Кто захочет исследовать со мной мир ожирения? Где найти такого человека? Школа отпадает, бары и дискотеки — тоже, на вечеринки меня никто не зовет. Я смотрю на подростковую социальную жизнь из кресла в последнем ряду. Что же мне делать? Примеров на телевидении — нет, только в комедиях. Ухищрения сверстников мне не подходят: они годятся только для рынка физически нормальных людей. И мне страшно отрабатывать свои подкаты на незнакомцах: если кто-то из них окажется слишком нервным, я вполне могу закончить свои дни где-нибудь в придорожной канаве. Интересно, есть ли какой-нибудь способ намекнуть на взаимность без лишних слов и признаний?

Все говорят: «Чтобы добиться секса, надо продемонстрировать свою доступность». Вот так легко и просто. Но какую доступность демонстрировать в моем случае? Новая татуировка у меня на лбу гласит «ПРИКОСНИТЕСЬ КО МНЕ», а потом, более мелким шрифтом — «ПОЖАЛУЙСТА». Я готов заняться сексом со всей страной и подозреваю, что всю страну от меня тошнит. Какие еще остаются варианты, кроме платной любви? Вооружившись сгущенкой и ручкой, я запираюсь в туалете и внимательно знакомлюсь с разделом на странице пятьдесят девять. Спустя два часа стою, дрожа, у дверей здания где-то в Реколете, зажав в руках пятьдесят песо. В объявлении сказано «от двадцати песо», но уверен, они бессовестно врут.

Я вхожу в комнату с кожаными креслами. Седой мужчина предлагает мне сесть, молча осматривает меня и протягивает первую сигарету в моей жизни, я отказываюсь. Он просит у меня деньги, отсчитывает сдачу в тридцать песо и хлопает по плечу. «Выбирай, что тебе нравится». Он открывает дверь. В ожидании возможных вариантов размышляю, по какому критерию выбирать, каких предпочтений от меня ждут, но когда они выходят, все мысли вылетают у меня из головы и я замираю, исполненный первобытной страсти: передо мной четверо красивых мужчин, сплошные грудные и икроножные мышцы… И перед ними я, один из тех людей, чей спутник все время словно задается вопросом, как же он мог так вляпаться… У троих из них на лице мгновенно появляется гримаса отвращения. В нерешительности я внимательно смотрю на четвертого, самого худого и немного сутулого: в противоположность моим ожиданиям он, похоже, жаждет нашей встречи, отделился от остальных и шагнул ко мне. Его зовут Себастьян. Глядя на него, я вспоминаю об одной старой семейной фотографии.


Кто-то говорит: «Фото на память». Со мной. Мне пять лет. Все встают и собираются вокруг стоящего в центре стола сладкого пирога, стараясь занять лучшее место в кадре, соответствующее положению в иерархии семьи. Есть большая разница — оказаться рядом с дедушкой или на краю, вместе с троюродными племянниками и каким-нибудь дурно пахнущим родственником. Люди на фотографии выстраиваются в клин: в самом центре — старики; чуть подальше — родители, отчаянно пытающиеся выглядеть богаче, чем на самом деле; за ними старшие отпрыски и малыши, с некоторым преобладанием последних; потом менее успешные дети, из тех, что получают плохие оценки в школе или готовы потерять девственность с таксистом; родные дяди и тети со своими спутниками жизни и, наконец, на самом краю чьи-то женихи и подруги. Все поднимают бокалы. Это историческое фото для семьи, потому что на нем она вся, целиком, без остатка. Нужно заказать и разослать по копии этой фотографии, чем и занимаются жены дядей. Дома открываются конверты из фотоателье. Каждый боится увидеть сбившуюся прическу или что-нибудь в этом роде, но вот чего никто не ожидает, так это лицезреть рядом с дедушкой, стоящим с высоко поднятым бокалом в руке, соседку в черных очках, которую знают только хозяева дома, да и те общаются с ней через общую знакомую.

Подобно соседке на этой фотографии, Себастьян невольно взрывает изнутри стоящую передо мной группу мужчин. Меня влекут к нему не бледный цвет его кожи, не узкая грудная клетка и не кривые ноги, меня влечет желание, которого я не ожидал увидеть в его взгляде.


Его комната расположена в глубине коридора. Пока мы идем туда, Себастьян вешается на меня, запустив руку мне в штаны, и лихорадочно трется, тыкаясь столь беспорядочно, что мне хочется остановить его и рассказать ему что и как. Это — секс, понимаешь? Это входит вот сюда, сейчас задержи дыхание, а это — вот сюда. Я принимаю решение с этого самого момента (и всю последующую жизнь) вести себя так, словно все знаю. Открыв дверь, я уже чувствую себя экспертом.

Мы закончили, и Себастьян, чья кожа кажется слишком зеленой для человека, отряхивает сбитые докрасна об пол коленки и говорит мне (он настоящий романтик), что давно ждал появления клиента своей мечты, искал его в других и нашел во мне.

Он хочет, чтобы мы всегда были вместе, и моя внешность не оставляет мне шанса изменить ему. Ну и конечно же, я влюблюсь в него за два-три дня. Он просит прощения за то, что взял с меня деньги, и предлагает мне вторую в моей жизни сигарету, которую я закуриваю. Сам он тем временем ищет что-то в кармане.

Затем протягивает мне два кулака и просит выбрать один. Я в своей новой всезнающей ипостаси выбираю оба. Он открывает ладони и показывает мне свой подарок: две чуть ржавые металлические лягушки размером с грецкий орех. Если надавить пальцем на их заднюю часть, они подпрыгивают и внутри них звенит колокольчик. Его тонкий звон не прекращается, даже когда они падают на пол, и помогает отыскать их. Себастьян говорит, что это игрушки для слепых детей.


Лягушек подарил ему его дедушка Сесар, сказав, что со временем они превратятся в настоящий антиквариат. Восьмилетнему ребенку сложно понять, что такое антиквариат. Себастьяну почудился в этом какой-то подвох. Возможно, его семья скрывает от него наследственное заболевание, от которого он должен вскорости ослепнуть, или хочет, чтобы он ослеп, и лягушки каким-то образом должны лишить его зрения.

Он ни с кем не поделился этим. И решил держать лягушек подальше, а также как можно меньше напрягать глаза, чтобы уберечься от беды. Избегал окон. На улице прикрывал глаза руками. Заметив эти перемены, дедушка Сесар решил сводить его к окулисту. На приеме Себастьян сидел плотно зажмурив глаза, чтобы доктор не светил в них фонариком. Никто не смог убедить Себастьяна открыть их, и ему поставили диагноз «светобоязнь».

И вот уже семья запрещает ему подходить к окнам. Он чувствует, что его любят и о нем заботятся больше, чем раньше. Из-за недостаточного использования глаза Себастьяна, как и металлические лягушки, превращаются в антиквариат.

Я возвращаюсь домой с новыми знаниями о сексе и с жаждой повторить полученный опыт. Подарок держу на письменном столе. Оказывается, неподвижные механические игрушки пугают моих попугайчиков.


Мы встречаемся в его квартире по ночам. Себастьян старается не выходить днем, а когда выходит, надевает очень темные очки. Он живет в офисном здании шестидесятых: отделанный деревом холл, распахнутые до поздней ночи двери, лампы дневного света, единственные лампы, которые не вредят его глазам, и уставший от этого мира старичок на стойке, который курит, откинув голову на обшитую бархатом табличку с составленными бакелитовыми буквами названиями компаний.

Высокой культурой Себастьян не интересуется. Она не кажется ему особенно высокой, скорее, стоящей на каблуках. На все, что бы я ему ни показал, у него находится нейтрально-равнодушный ответ. Стремление познакомить его с моим миром на время угасает, но каждый раз мне удается найти новый предмет для разговора, который в большей степени отвечает его чувствам и воображению, и он наконец улыбается.

Я привожу его домой к родителям, говорю, что это мой друг, и мы безрассудно уединяемся в туалете. Мои родители никак не комментируют этот эпизод, но неделю спустя мать во время завтрака показывает на меня пальцем и говорит: «Я знаю, что ты делаешь в туалете со сгущенкой».


Если ты, Линда, хочешь хорошо поужинать с друзьями, лучшим моим советом тебе будет ни в коем случае не рассказывать им, насколько изменили твое мировоззрение отношения с любовником из рабочего класса, с которым ты познакомилась неделю назад в месте, которое и назвать-то нельзя. Не нужно этого делать.


Как и предсказывал мне Себастьян, я влюбился в него за три дня; любовь настолько ударила мне в голову, что она стала пустой, как старушечьи шлепанцы, и я додумался потребовать, чтобы он сменил свою работу на более гигиеничную. Я сказал ему, что моногамия, как все искусственные концепты, — вещь строго необходимая, поскольку человек придумывает только то, что ему действительно нужно. Мой афоризм обескуражил его.

Он ответил, что любит меня, потому что считает, что я не могу изменить ему, и не любит меня (он повторяет еще раз: не любит), потому что я способен требовать от него такое. Ему очень грустно. Если я не смогу принять всех нюансов наших отношений и попытаюсь перестроить их, все кончится. Я уступаю перед лицом этой угрозы. Но, хотя решаю молчать и верить, что он переменится, он уже ждет, что я разлюблю его.

Днем мы курим в холле его здания, слушая старого администратора, который без фантазии и без интереса рассуждает о будущем. Я дарю Себастьяну рисунок уха этого человека. По прошествии лет он смог бы продать его за немалые деньги, но он очень несобран и теряет его вместе с портретами, которые я, снова став гением или полугением, рисую только для него.


В своей работе Линда Картер анализирует происхождение моего гения при помощи сравнительных таблиц и весовых характеристик черепной коробки.


Я даю маме дневник. «Пожалуйста, придите сегодня на собрание, чтобы обсудить поведение вашего сына». Мое поведение по меркам шестилетнего ребенка безупречно. Я — само очарование. Старушки треплют меня за щечки.

Мама отправляется на собрание, настроенная на скандал. Она берет меня с собой, чтобы я видел, как она меня любит. Учительница переходит прямо к делу: она обвиняет маму в том, что та делает за меня домашнее задание по рисованию. Это замечательное проявление любви, уточняет она, но это расхолаживает ребенка. Вот только мама никогда не делает за меня задания. Нужно разобраться, в чем дело.

Учительница открывает ящик письменного стола и достает мой альбом. Она говорит, что дети моего возраста рисуют в особой примитивной манере, в одной плоскости, произвольно проводя линии и злоупотребляя гипертрофированными формами. Затем она раскрывает альбом на последней странице, где карандашом нарисована рука, и в полной уверенности, что уличила меня в обмане, победоносно смотрит на нас.

Теперь мама уже на стороне учительницы, и они обе, словно сговорившиеся сестры, ожидают моих объяснений. Я не понимаю, чего от меня хотят. Спрашиваю их, почему им не нравится мой рисунок. Мама вздыхает в отчаянии. «Кто нарисовал это за тебя?» — спрашивает учительница. Я прошу карандаш и за три минуты повторяю рисунок на новом листе бумаги.


Одаренный ребенок — отвратительное явление. Его талант измеряется его ненормальностью, его отрешенностью от окружающего мира.

После каждого обследования мне дарят электроды, я коллекционирую их, складывая один на другой в уголке моей комнаты, пока их не набирается целая куча. К тому моменту, когда я осознаю, насколько бесполезна, скучна и до абсурдности трагична сложившаяся ситуация, группа специалистов приходит к выводу, что правое полушарие моего мозга активнее левого, что обусловливает особое развитие визуально пространственного восприятия и объясняет мой талант рисовальщика.

Один из специалистов, одетый в поло «Lacoste», говорит мне: «Для вас, юноша, главное — научиться отделять зерна от плевел. Настоящие гении не склонны к зазнайству. Не нужно задирать своих друзей по школе и унижать учителей. И не забывайте о том, что от гения у вас только правая половина мозга. Позаботьтесь, чтобы левое полушарие вело себя пристойно».


За исключением этого локального дара и некоей предрасположенности к устной и письменной речи, я совершенно обычный ребенок с проблемами в математике и сложностями с концентрацией. На протяжении трех месяцев меня просят рисовать руки, цилиндры (я делаю их прозрачными, чтобы они смогли разглядеть заключенного внутри муравья), всю мускулатуру человеческого тела, угадывающуюся под кожей. Все это происходит под покровом тайны при молчаливом согласии школьного руководства и моих родителей. Не думаю, что шестилетний ребенок может быть готов к такой таинственности. Я не готов.

Никто не говорит мне, что не так с моей головой, и я начинаю думать, что у меня рак. Ученые просят меня нарисовать рак. Я выполняю их пожелание и рисую свое лицо с приоткрытой дверцей во лбу, за которой виднеется мозг, составленный из сот, подобно улью, и в каждой соте сидит по пчеле, откармливающей своих личинок. «Почему ты нарисовал себя улыбающимся?» — спрашивают они меня. «Это не я улыбаюсь, — поясняю я. — Это рак». Я показываю им, что они видят не весь рисунок. Если посмотреть лист на просвет, его обратная и лицевая сторона образуют одну картину. На обороте нарисовано лицо в поперечном срезе с полностью обнаженным мозговым ульем. Две пчелы крутят своими лапками два крошечных барабана, связанных веревочками с уголками моих губ. Натягивая их, они заставляют меня улыбаться.


Мне нужно найти какое-то применение. Директор школы полагает, что лучше всего будет рассказать обо мне миру по телевидению. Ученые отвечают, что это полная чушь, если, конечно, мои родители не хотят превратить меня в цирковую обезьянку и свести с ума. Они предлагают устроить своего рода научное турне, чтобы подвергнуть меня еще более комплексным исследованиям «при поддержке мирового научного сообщества». Мама выступает за второй вариант, «если я не против»; папа считает, что она слишком демократична. По его мнению, следует объединить оба варианта и заявить в новостях о моем научном турне, чтобы открыть мне, как он говорит, все двери. Такое решение, по его словам, нельзя доверять шестилетнему ребенку.


Перед первой «международной» сессией я отправляюсь на интервью к Сильвио Сольдану[7]. Он называет меня «юным примером для Аргентины будущего». За камерами стоят папа, мама и ученые, они делают мне какие-то знаки, но я почти ничего не вижу за Сольданом. Их образ настолько размыт, что они кажутся еще одной аргентинской семьей, которая смотрит меня в прямом эфире на Девятом канале. Мне в голову приходит мысль, что никто не любит юных дарований в жилетке от «Dior».


В ходе четвертой сессии я соревнуюсь с малышом-аутистом из Канады, который делает то же, что и я, но при этом он весь в соплях и с абсолютно потерянным взглядом. Его идиотизм выгодно оттеняет его талант. Он все время вскидывается, словно стряхивая с себя канареечные перья, и может фотографически воспроизводить все, что увидит.

Нас усаживают на сцене друг за другом напротив репродукции знаменитого «Мертвого Христа» Мантеньи в необычном ракурсе. Мне объясняют, что я должен рисовать в точности то же самое, что и канадец, глядя в его работу через плечо. И поскольку он не совершает ошибок (мне говорят, что это неопровержимый факт), моя копия его копии должна выйти такой же совершенной, как оригинал, без искажений.

Ученый в поло «Lacoste» отводит меня в сторону и говорит: «В сложной ситуации, юноша, настроение разгоняется от нуля до ста, от белого к черному, от непроходимой глупости до кокаинового озарения… Так вот, в вашем случае я рекомендую вам сделать над собой усилие и постараться поймать золотую середину».

Из всех возможных вариантов победы над канадцем меня озаряет половой. Через десять минут наступает подходящий момент. Малыш хочет в туалет. Это видно по тому, как он теребит гениталии засунутой в штаны ладонью. Я предлагаю проводить его.

Ученый в «Lacoste» говорит мне: «Поаккуратнее с ним, юноша. Откройте ему дверь, дождитесь, пока он пописает, помойте ему руки, вытрите их и возвращайтесь с ним за ручку. Мы вам очень признательны».

Я вхожу с аутистом в туалет, запираюсь с ним там, заставляю его снять штаны, одной рукой прижимаю его голову к стене, а другой засовываю палец ему в зад. Когда мы возвращаемся на сцену, это совсем другой ребенок, чуть менее аутистичный и гораздо менее талантливый. От пояса книзу его Христос искривляется, штрих идет слабый, к ступням рисунок становится совсем неприглядным и напоминает обычные детские каракули. Ему дают закончить, после чего родители уводят его. Ученые выставляют мой рисунок, рисунок канадца и репродукцию Мантеньи на мольберте. Сольдан объявляет на камеру: «Победила Аргентина!»


Мы прощаемся с учеными и операторами и уходим. Папа хочет вставить мою копию Мантеньи в рамку. Мама против и аргументирует это тем, что она не будет сочетаться с другими работами и тем, что мы не верим в Бога. Спор прерывает известие о том, что мой рисунок исчез. Вновь он появится только после моего знакомства с Лусио Лаватом.


Поначалу мне приятно считать себя чудо-ребенком. Потом каким-то необъяснимо простым образом, соответствующим моему возрасту, я понимаю, что чудо не может быть долгим. Сколько длятся благодать или кара Господня, прежде чем превратиться в обыденность? На сколько хватает манны небесной? Дети могут жить долго, чудо — нет. Мои рисунки становятся все более путаными и предсказуемыми. Первым это замечает Сольдан, который видит, что медийный сюжет исчерпал себя. Стану ли я когда-нибудь рисовать лучше? Сойду ли с ума? Нет. Он прощается со мной по телефону, благодарит и желает успехов в будущем. С учеными обратного пути нет, я как тот ребенок, которого заставляют играть на пианино. Мы мучаемся вместе.

Снова возвращаются электроды: на голове, на груди, на руках. Мне зябко на сцене (это небольшой подиум, но мне он кажется гигантским), я полураздет, и мне стыдно. Ученый в «Lacoste» говорит мне: «Это наша последняя встреча, юноша. Считайте ее венцом наших усилий по вашей интеграции в общество, которое не терпит инакости».

Из Канады приходит предложение о приеме в школу для одаренных детей, но компенсируется только половина стоимости обучения. Какое-то рекламное агентство предлагает мне приличные деньги за то, чтобы я проиллюстрировал рекламные материалы по электробритвам, но отец отказывает им. «Пришло время снова стать обычным ребенком, понимаешь?» На следующий год меня переводят в другую школу. «Если не будешь болтать, заведешь себе много друзей», — говорит мама. Они не пытаются деликатничать.

Ко мне приходит ученый в поло «Lacoste». Он отводит меня на кухню и садится на стол. «На вашу долю, юноша, выпал удивительный опыт. Но вас ждет еще более удивительное приключение: полноценное счастливое детство. Вы увидите, как со временем превратитесь в обычного ребенка. Каждого из нас волнует исключительно своя задница, и если у вас она будет чище, чем у других, люди начнут злиться, понимаете?»


По всей видимости, между подавленностью и гипокальциемией существует прямая связь. Большинство детей об этом не знает, но стоит им поддаться унынию, как нехватка кальция оставляет их рот пустым. Зубы раскачиваются, десны размякают, и вот невинная попытка откусить кусок персика приводит к первой прорехе. Ребенок перестает улыбаться, грустнеет, уровень кальция в его организме снижается еще больше, и за первым зубом следуют остальные. Молочные зубы выпали у меня одновременно, а на появление коренных ушли годы. Меня заставляют есть измельченную пищу. Кашу. Мои кости становятся хрупкими, стоит кому-то дотронуться до меня, и они превращаются в порошок. Я забываю о том, что такое бутерброд. Быть человеком — значит иметь возможность жевать. Пока я жду своей очереди стать человеком, меня отправляют заниматься фортепиано, но результаты оказываются очень посредственные. Видимо, я использую не ту половину мозга.

Мне дают какие-то таблетки для повышения аппетита. У меня прорезаются коренные зубы, разрывая десны. Я начинаю толстеть, наращивая мясо на костях. В первые месяцы жир распределяется неравномерно: от колена книзу я выгляжу жалко, от колена кверху я похож на свинью. Но зато могу жевать.

Я продолжаю есть, и к восемнадцати годам во мне уже достаточно места для четверых и для монстра, которого я планирую взрастить, но не для любви. Старая основательная мебель любви не помещается в моей гостиной.


Себастьян не хочет воспринимать историю моего детства всерьез: я пытаюсь представить все как трагедию, а он делает из этого водевиль и хохочет в голос. Я рассказываю ее дважды, и оба раза он реагирует одинаково.


Мои родители дарят мне поездку в Мендосу, чтобы я спокойно поразмыслил в летнее время о своем университетском будущем. К выделенной мне небольшой сумме добавляются еще процентов сорок, вытащенных в три приема из родительских бумажников, после чего родители только чудом не увольняют нашу домработницу. Я предлагаю Себастьяну проветриться и попробовать, если он этого захочет, прелести проституции в сельской местности.

Когда человек с длинными пальцами трогает какую-нибудь вещь, кажется, что он обслюнявил ее. Это относится и к Себастьяну. Стоит ему увидеть на моем лице, что я все еще люблю его, и он нежно отстраняет меня своими пальцами. За время нашей поездки такое происходит дважды или трижды. Он останавливает свой выбор на первом попавшемся отеле, всего две звезды. Прежде чем уснуть, просит меня всегда хранить его металлических лягушек. На следующий день будит меня новостью о том, что мы участвуем в велогонке.


Себастьян уже на пятисотметровой отметке и заходит в поворот. Я заканчиваю первые сто метров. Меня успокаивает только то, что он не видит моего позора и как я отдираю велосипед от своей задницы.

Некоторое время я наблюдаю за зрителями. Какая на них одежда. Какие лица у тех, кто поставил на то, что я первым сойду с дистанции.

Затем к финишу приходят победители гонки, на шею которых сразу бросаются их девушки и матери. После наступает волнующий финиш моральных победителей, тех, кто участвует в гонке вопреки старости или увечью, вроде недостающей ноги. Себастьяна нет ни среди первых, ни среди последних. Он так и не доехал до финиша и не появился в отеле.


Я сажусь на автобус до Буэнос-Айреса и возвращаюсь раньше срока, не предупредив никого об этом. Иду к нему домой. Администратор, не отрываясь от старого разбитого приемника, по которому транслируют повтор футбольного матча, и не глядя на меня, дает мне ключи. Свет в квартире отключен. Из вещей Себастьяна осталось только несколько футболок.

Живу здесь десять дней, дожидаясь его, пока не кончается время моего отдыха. Потом отдаю ключи администратору и возвращаюсь домой к родителям, которых не настораживают ни отсутствие загара, ни завиральные истории о счастливом путешествии.

Я еще несколько раз навожу справки о нем, но безрезультатно. В последний мой заход администратор кивает мне на бархатную табличку с арендаторами: в квартире Себастьяна теперь центр похудания.


Давящие тоска и печаль наталкивают меня на мысль о диете. Я прошу у родителей денег и начинаю регулярно приносить им распечатку с электронных весов, подтверждая сброшенные килограммы. На первые двадцать у меня уходит три месяца. Тело подростка справляется с переменами: моя кожа еще эластична, печень и почки разрушены не полностью, и за счет долгосрочного и системного изменения структуры питания мне удается избавиться от прыщей и обвисшей груди и даже обозначить при помощи упражнений ка кое-то подобие торса.

Я записываюсь на курсы изящных искусств, чтобы овладеть нужным мне словарем, познакомиться с нюансами рынка и достичь гарантированно удовлетворительного результата. Когда я сбрасываю еще десять килограммов, мои товарищи узнают во мне чудо-ребенка, которого показывали по телевизору, и понимают, за счет чего мне так легко удается усваивать материал и впечатлять преподавателей. Они стараются сблизиться со мной, чтобы понять, какую выгоду из этого можно извлечь, и, после того как я теряю в общей сложности пятьдесят килограммов, начинают находить меня привлекательным.


В то время, Линда, я считал, что в каждом из моих пальцев есть пропорциональная частичка меня.

3

Нужно убрать слова «основу его будущего таланта» и восемь страниц, посвященных моему конфликту с Дэмиеном Хёрстом. Они ставят меня в неудобное положение и совершенно неуместны в твоей работе.


Хотя пекинский бигмак отличается по вкусу от торонтского или лиссабонского, путешественники все равно верят в существование некоего универсального рецепта, способного вернуть их домой за два укуса. «Макдоналдс» кормится с этой веры. И я хочу делать так же. К своим двадцати двум годам, будучи молодым художником, уже признанным государством, я осознаю, что те двери, о которых говорил мой отец, открывают не маленькие галереи, не сарафанное радио, не конкурсы и не стипендии, а имя. Мой план заключается в том, чтобы вытатуировать его на лбу у широкой публики, какую игнорирует мирок искусства, заставить его пустить корни в массовой культуре и так достучаться до своего реального покупателя. Нет человека, которого не волновала бы этическая сторона образа. Благообразные сеньоры, разглядывая очередную задницу на обложке журнала, жалуются на чрезмерную вульгарность; юристы в суде спорят о законности использования фотографий в качестве доказательства; дети, открыв анатомический атлас, с жаром обсуждают уродства, которые видят в книге. Мое первое произведение должно взывать к чужим чувствам пошлости и стыда. Нацистский или антинацистский перформанс, когда бьют настоящего еврея. Закольцованная трансляция того, как увечат гениталии какой-нибудь африканки, проецируемая на стены муниципальной клиники.

Давно затихший уверенный голос из детства вдруг напоминает мне, что пришло время дать жизнь монстру.


Мне рассказывают о нем за ужином. Это именно то, что мне нужно: прекрасный малыш с двумя головами. Первая из них растет на шее, как у всех людей. Вторая болтается позади первой, у нее нет ни носа, ни глаз, но есть рот, небольшой и четко очерченный, с зачатками зубов. Удалить ее невозможно, то ли потому, что мозг занимает оба черепа, то ли потому, что у ребенка два мозга, то ли потому, что это два ребенка. Точного ответа никто не знает.

Его малодушная мать предусмотрительно умерла во время родов. Это произошло пятнадцать дней назад, сам малыш при этом пышет здоровьем. Его отец таскает новорожденного по новостным каналам и утренним передачам как неоспоримое свидетельство милосердия Божьего. Мне рассказывают, что во всех школах страны школьники играют друге другом, привязывая вторую голову. Кто-то объясняет правила игры.

Это моя удача, мой монстр на самом пике своей медийной славы. Я звоню отцу и говорю, что мое первое произведение будет посвящено им троим. Денег не предлагаю. В одной фразе соединяю слова «искусство» и «социальная интеграция». Кроме того, этот славный человек помнит меня по телепередачам. Он и его ребенок в моем полном распоряжении.


Родители, Линда, склонны изводить своих детей самыми дикими требованиями. Этот ждал, что в его ребенке будет не один, а целых два человека. Как ты, наверное, знаешь, его мечта осуществилась несколько лет назад: одинокий рот заговорил, и на редкость разумно. Удивлен, что ты не включила этот эпизод в свою работу. Отправлю тебе запись.


Я нахожу нам помещение, стараясь успеть, пока славу нашего ребенка не затмят другие монстры. Хозяйка галереи освобождает пространство под телекамеры. Публика делится на простой люд, который хочет увидеть двухголового ребенка, и завсегдатаев таких мероприятий, стремящихся попасть на выставку в числе первых. Университетские преподаватели, известные актеры, жены предпринимателей и ремесленники с Площади Франции соединились в едином порыве, чтобы дать мне частичку мирской славы, сгрудились у стекла, отделяющего их от моего произведения.

По ту сторону стекла находится отец ребенка, лежащий на животе на кровати. Его малыш спит рядом с ним. Их головы соединяются в той точке, где берет свое начало вторая голова, кажется, что ее удалили и заменили отцовской. Кровать начинает распадаться на две половины, затем тело отца падает в яму, а его голова остается прикрепленной к телу сына.


Секрет прост: ребенка усыпили газом, а его вторую голову накрыли силиконовой копией лица и тела его отца. Линда Картер забыла написать об этом или же не знала, как все было сделано, но указала, ссылаясь на свежие новости, что исходные видеозаписи перформанса недавно ушли на аукционе «Сотбис» за кругленькую сумму. Она также пишет: «Это смещение смыслов, соединение мозга отца и ребенка может истолковываться как пуповинная связь».

Фотограф ставит меня между ребенком и отцом. Они смотрят вперед, а я — налево, где между журналистами и публикой разворачивается спор о недопустимости использования ребенка, границах дозволенного и жестокости. Чуть позже дискуссия переходит на личности, и кто-то порывается набить мне морду, в результате чего вместо боковой колонки в приложении «Культура» получаю полразворота в разделе «Происшествия».

Я перевожу взгляд с одного лица на другое, оценивая градус скандала, и вдруг наталкиваюсь на собственную физиономию. Воцаряется тишина. Некоторые думают, что появление Лусио Лавата — часть перформанса. Мы выглядим одинаково: рост, форма головы, нос и зубы, но при этом у нас нет ни капли общей крови.

Едва мы встретились взглядом, Лусио стал мне что-то говорить, но услышал я его лишь сейчас, после удачной шутки о провале. Я в замешательстве. Возможно, я сам предложил тему для разговора. Когда Лусио произносит своим звонким голосом слово «провал», какая-то женщина в зеленых перчатках из толпы поджимает челюсть и пристально смотрит мне в глаза.


Не так давно в одном из своих интервью Лусио сказал, что когда он увидел во мне свое отражение, то не почувствовал ничего нового, потому что в моем лице не было ничего такого, чего бы он не видел раньше. Но это просто игра слов, и я не верю ему. Скажи ему это, Линда.


Мысль переспать с Лусио сводит меня с ума. Не знаю, что чувствует он сам. Мне сложно толковать его жесты. Мне он кажется моей куклой с красивыми ногами и срывающимся голосом. Вероятно, он чувствует себя неловко. После перформанса Лусио приглашает меня к себе домой. Я отказываюсь от запланированного ужина с отцом ребенка и галеристкой и иду с ним.

Он живет в здании с полукруглыми балконами, построенном в пятидесятых годах XX века. Мы поднимаемся в лифте вместе с женщиной в зеленых перчатках, которую я видел среди зрителей. Женщина поздравляет меня с перформансом. Лусио едет молча, опустив голову.

Он распахивает дверь в большую, квадратной формы гостиную. Посередине нее навалена куча метровой высоты, сделанная из чего-то, на первый взгляд напоминающего коричневый жир или желатин. «Мы занимаемся одним делом», — говорит он мне. Я не сразу понимаю его. Он поясняет, что тоже художник или хочет стать им. Это кажется мне малоправдоподобным. Может, у нас еще и отпечатки пальцев одинаковые? И дышим мы поутру в унисон?

В комнате дурно пахнет, видны кости с остатками мяса и две кастрюли, забитые костями же. Он, по его словам, вываривает их, чтобы получить желатин и использовать его для мягкой скульптуры, но никак не может добиться нужной консистенции. При комнатной температуре творение тает. Я отпускаю ответный остроумный комментарий о провале. Затем предлагаю поговорить о нашем физическом сходстве. Странно, что мы не пересеклись раньше. Лусио говорит, что знает меня несколько лет.

Я требую доказательств. Он показывает мне выполненную угольным карандашом копию «Мертвого Христа» Мантеньи в рамке.


Его мать сравнивает сына со мной, прижав его лицо к экрану телевизора. Мы идентичны. Лусио восемь лет, он на два года старше меня. За то короткое время, что длится моя телевизионная слава, он становится звездой для соседей и товарищей по школе.

Воодушевившись мыслью сфотографировать нас вместе, его мать приходит с ним к киностудии, где я соревнуюсь с канадским аутистом. Лусио прячется в толпе. Его пугает личное знакомство со мной.

Его останавливает мужчина в поло «Lacoste» (Лусио не помнит его, но это точно был он), пеняет ему за забывчивость и отдает мою копию Мантеньи. Лусио не признается в том, что произошла ошибка. Он видит, как я выхожу из студии со своими родителями.

Он думает о себе и обо мне как о двух точках, связанных между собой невидимой, но прочной нитью. Насколько она длинна, он не знает, но полагает, что, если бежать достаточно долго, она растянется до предела и кто-то из нас упадет на землю.

Лусио вручает своей матери копию Мантеньи в качестве извинения за то, что не оправдал ее надежд на встречу, но она не разговаривает с ним целую неделю. Затем сдается и предлагает записать его в художественную школу.

За считаные месяцы он становится настоящим профессионалом. Ему удается очень точно скопировать мою копию Мантеньи. Но он никому не показывает ее. Ему выпала тяжелая доля соперничества с шестилетним ребенком. Его талант оборачивается для него бременем. В этом состоянии в возрасте двенадцати лет он получает стипендию для обучения в Италии.

Несмотря на музеи в шаговой доступности, их учат по слайдам и книжным репродукциям. В студенческие годы он обожествляет Веласкеса и любит Хогарта. В середине семестра, после смутно припоминаемой им недели, в которую с ним определенно что-то приключилось, Лусио сбегает, чтобы два месяца спустя объявиться в Лондоне, где он пытается украсть, что ему почти удается, оригинал Обри Бёрдслея.

Для всей Англии это становится сенсацией дня. Известнейший английский журналист посвящает криминальному событию целую колонку. В ней сетует на разбитые войной за Фолклендские острова детские жизни, задается вопросом, достаточно ли стране денег, заложенных на образование в бюджете, шутит по поводу королевы, рассказывает о счастливых днях своей молодости и заканчивает все словами в поддержку Лусио: «Двенадцатилетний мальчик, который перешел все границы из истинной любви к искусству».

Демагоги из музея (английского) публично прощают Лусио попытку кражи. Некий институт из Осло идет еще дальше и предлагает ему двухлетнюю стипендию для обучения изящным искусствам. Лусио и его мать перебираются в Осло, Норвегия оплачивает им дом и пособие. Уже на норвежских хлебах мать Лусио звонит в архитектурную мастерскую своего мужа в Буэнос-Айресе и говорит ему, что он может подавать на развод. После этого она перебирается с Лусио в дом какого-то типа по имени Даг.

Даг знакомит Лусио с ужасным языком своей родины. Пять месяцев в году Даг преподает историю в университете, а семь посвящает самоудовлетворению и марихуане. В момент их знакомства он как раз выходит на второй этап. Попытка кражи Бёрдслея кажется ему восхитительной и заставляет его сокрушаться по поводу «врожденной нерешительности» норвежцев.

Отец Лусио приезжает в Норвегию, чтобы присутствовать на свадьбе своей бывшей жены с Дагом в качестве свидетеля. Пока молодожены наслаждаются медовым месяцем, отец и сын наверстывают потерянное время за коллекцией видеокассет, часами смотря записи аргентинского телевидения. Лусио ищет новости обо мне. Мое отсутствие нервирует его.

Когда ему исполняется восемнадцать, он возвращается в Буэнос-Айрес, чтобы узаконить свое зарубежное образование. Он предлагает отцу сделку: тот покупает ему квартиру и дает деньги, чтобы раз в год ездить к маме, а Лусио до достижения двадцатитрехлетнего возраста не предпринимает никаких серьезных шагов. Отцу это представляется хорошей идеей.

Лусио много путешествует. Он вечно строен и красив. Обзаводится коллекцией атрибутов Пресвятой Девы Марии, воруя их в церквях.

Месяц назад он выиграл конкурс на участие в Международной биеннале в Норвегии, представив проект мягкой скульптуры. И вот, пока он бьется над получением нужной консистенции, ему приходит письмо от матери, в котором та рассказывает о моем перформансе с младенцем, и Лусио отправляется искать меня.


Я интересуюсь, чью копию он поставил в рамку, мою или его. В ответ Лусио спрашивает, чем занимался я все это время. Его вопрос выбивает меня из колеи. Приходится судорожно перебирать свою коллекцию отговорок, позволяющих сменить тему. Затем, глядя ему в глаза, чудом нахожу удачную шутку.

Он приносит вино. Мы опять вспоминаем Норвегию, и это наводит его на мысль подробно объяснить мне свою затею с желатином. Он хочет использовать его, чтобы запечатлевать в воздухе на пятнадцать — двадцать секунд любое движение своей руки. Прилипнув к пальцам, желатин следует за рукой и повторяет траекторию ее движения до высоты в метр. Выше этой точки масса желатина истончается и может оборваться, деформировав получившуюся фигуру.

Лусио кладет пальцы на кучу костей. Затем вытягивает руку и прочерчивает пять косых линий, заставляя их падать по дуге. Созданный им образ тает.

Слышен лязг ключей. Входит его мать, уже без зеленых перчаток, на ней футболка с надписью «Дания». Лусио говорит ей, что она ошиблась со страной. Мать отвечает, что пробует на практике придуманную Дагом систему подбирать футболку под настроение. «Дания», разумеется, означает, что настроение у нее неважное.


Мы вместе постоянно. Он делает все возможное, чтобы избежать моих прикосновений. Может вскочить с удобного места на диване или вспорхнуть как юнко (я никогда в жизни не видел юнко), чтобы сберечь свои тридцать сантиметров личного пространства. Я настаиваю на том, что хочу переспать с ним и увидеть отражение своего наслаждения на его лице, но, по его уверению, это не обсуждается. Он немногословен.


Мы ужинаем с его матерью и Дагом в соседней квартире. Она трясет статьей на пол страницы с фотографией, на которой запечатлены младенец, его отец, Лусио и я. Ей кажется чудом, что ход времени и мое кратковременное ожирение не сказались на нашем сходстве. Даг полагает, что у нас мог быть общий предок, живший совсем в другое время и в другой стране. Он вспоминает о Чингисхане, у которого было две тысячи детей и который передал свой генетический код более чем пятнадцати миллионам человек. Воцаряется тишина, вздымаются вилки. Даг благосклонно отзывается о моем творчестве и младенце. Мать Лусио поджимает челюсть, перетягивается через стол и щиплет меня за нос, произнося: «Молодое дарование». Лусио стекленеет и словно пустеет изнутри.

Мать Лусио спрашивает меня о названии болезни ребенка. Я не помню. Даг высказывает предположение, что две головы на одном теле являются следствием борьбы между ДНК двух равных по силе линий предков и что ребенок одним движением шеи может перекидываться из Джекила в Хайда. Насмешливый ответ матери приводит к тому, что оставшуюся часть дня Даг носит футболку с надписью «Чили».


В качестве предлога, чтобы проводить с Лусио больше времени, предлагаю ему вместе решить проблему с желатином. Я настаиваю на том, что его мягкая скульптура рискует превратиться в «милое украшение» биеннале, интерактивную экспозицию, легкое времяпрепровождение для женщин с детьми. К тому же получать желатин, вываривая коровьи кости, — неудобно. Призываю переключиться на нефтепродукты. У нас есть еще три недели до крайнего срока приема работ. Под занавес наших поисков знакомая женщина-химик говорит нам, что, если кто-то и придумает, как обмануть гравитацию при помощи нефтепродуктов, достоянием искусства эта технология станет в последнюю очередь.

Отказавшись от желатина, Лусио все равно нужно сделать так, чтобы скульптура была мягкой, поскольку требуется хотя бы частично соблюсти параметры проекта, представленного на биеннале. Я говорю, что уважаю его, но считаю, что в данном случае можно и поступиться своими личными интересами, предложив более эффектный совместный проект.


У нас есть реликвии, украденные у Девы Марии. История с кражей этих вещей должна придать им ореол непристойности. Среди прочего Лусио стащил четки восемнадцатого века с сапфировыми бусинами. Их длины достаточно на две или три шеи. Лусио вспоминает крошечные руки ограбленной Пресвятой Девы. Я вспоминаю перчатки его матери. Нам одновременно приходит в голову рука с четками. Лусио настаивает на движении. Я живописую ему адские сложности срочного проекта с использованием аниматроники. К тому же одна движущаяся рука с четками не стоит потраченных на нее денег. А вот пятьдесят рук — вполне. И они должны быть мягкими и подвижными. Самым дешевым видом движения является вибрация. Лусио предлагает отлить из силикона пятьдесят детских рук и соединить их медным кабелем, через который каждые десять секунд будет подаваться ток, заставляющий их вибрировать. Он планирует повесить руки в воздухе на высоте полутора метров, подобно четкам. Молитвенные четки из молящихся рук. Дат говорит, что норвежцы не примут произведения искусства, название которого основано на игре слов, и спорит с Лусио о норвежскости. В результате, сам того не желая, я задумываюсь об аргентинскости. Мне вспоминается кража рук Перона. Тело Эвиты превратилось в реликвию в момент ее смерти. Руки Перона стали реликвией после того, как их похитили. У нас есть новая игра смыслов: христианские реликвии, полученные путем кражи, и кража, которая породила реликвию. Лусио рисует пальцем круг в воздухе. Он говорит, что у нашей инсталляции нет глубинного смысла, но если мы назовем ее «Перон», никто не обратит на это внимания. Дагу это нравится: он одержим Эвитой после своего приезда в Аргентину. Я предлагаю учесть мнение Дага, как представителя норвежской публики. Для тех, кто не знает истории с кражей рук Перона и вообще кто такой Перон, можно спроецировать информационный текст на белом фоне. Он будет вращаться и соскальзывать на пол, чтобы мешать чтению. Моя идея немедленно получает одобрение: в погоне за текстом люди будут нагибаться и падать, становясь частью инсталляции.


Мы отказываемся от общего формата четок: Лусио он кажется чересчур назидательным, а мне — высосанным из пальца. Реликвии Девы Марии, числом не больше трех, должны стоять на полу. Руки будут висеть парами на разной высоте, каждая — на своем электрическом кабеле, и дергаться через равные периоды времени. Это будут настоящие конечности умерших или потерявших руку людей. Нужно, чтобы публика узнала об этом прежде, чем увидит экспозицию.


Единственным законным решением в таком деле будет обойти морги в поисках никому не нужных рук под предлогом какой-нибудь научной работы. Лусио подкупает человека с факультета медицины на деньги Дага и через пять минут возмещает эти расходы, украв деньги из кармана означенного сеньора в момент прощания. Мне всегда казалось, что настоящая кража должна отнимать больше сил.

Мы в морге, и служитель выкладывает на стол со стоками для крови человеческие останки. У него есть четыре отдельные головы, одна голова с приоткрытым ртом, к которой прилагается туловище, и несколько рук. Ног — нет. На руках видны жилы, на некоторых пальцы измазаны тушью, на других чернеют пятна, похожие на капли вина. Вне формалина руки держатся четыре часа, именно столько может длиться инсталляция. Нам достались руки матери, руки сельского учителя, неграмотные руки и ученые руки.

Даг — норвежец, это большая редкость для Южной Америки, и ему хорошо удается давать взятки. Благодаря этому за неделю он преодолевает все юридические препоны, установленные для того, чтобы не позволить руке из Аргентины пересечь океан и провести лето в Осло. А вот неудачная попытка включения моего имени в каталог биеннале в качестве соавтора Лусио со всеми соответствующими формальностями демонстрирует нам во всей красе неподкупность норвежского народа. В аэропорту Осло мать Лусио предлагает нам забыть об этом как о досадной неприятности.

Линда Картер описывает успех инсталляции через ряд инцидентов, не связанных напрямую с самим перформансом. Сюжет на местном телевидении с упором на «подлинность» рук, в результате которого посещаемость биеннале возросла на сорок пять процентов; театральные обмороки; драка между двумя высоченными дамами, директором выставки и нашей помощницей, вызванная попыткой продлить часы работы экспозиции, что могло навредить сохранности рук; медийные отголоски в Аргентине, связанные с «неуважительным» отношением к памяти генерала Перона; скандал после получения второго места вопреки общественному мнению. Я чувствую руку Лусио за точностью описания событий.


За два дня до закрытия дирекция биеннале решает присоединить к нашему залу часть соседнего, чтобы не допустить давки. Из-за этого нам приходится вести дипломатические переговоры со швейцарцем, который теряет из-за нас половину выделенного ему пространства. Его экспозиция представляет собой коллекцию из восьми копий ван Эйка, выполненных на холстах XV века. Эти полотна ушли бы влет на черном рынке, если бы их не легализовали и не обесценили включением современных деталей. На картине «Портрет четы Арнольфини», например, мужчина держит в руках шариковую ручку. В «Поклонении мистическому агнцу» у ягненка лицо Черчилля. Лусио отпускает остроумный комментарий об искусстве развитого мира и проходит по залу так, словно в руках у него зонтик от солнца, дающий ему собственный круглый кусочек тени, закрывающий его с головы до ног.


В ночь закрытия Лусио переводит мне своим низким голосом: «Второе место». Он касается своим ртом моей шеи, словно расстояние от шеи до уха слишком велико, чтобы говорить прямо туда. Справа от меня одновременно или с секундной задержкой вскрикивают «Второе место!» Даг и мать Лусио. В их голосе слышно неверие, которое распространяется на судей и на всю Норвегию. Скандал расходится от них кругами в такт неодобрительно качающимся головам.


В аэропорту Буэнос-Айреса нас встречают перонизм и Сильвио Сольдан, снова тиражирующий в СМИ историю моего вундеркиндства. Самое разумное — сбежать, не дав никаких комментариев, и хранить молчание, пока это классическое средство не подогреет общественный интерес до нужного градуса. За месяц, который уходит на монтаж инсталляции в Ледовом дворце, мы оформляем перевозку рук и получаем полицейскую охрану стараниями одного судьи, который, как и многие другие, кто полагал, что в Норвегии мы одержали моральную победу, пристально следил за нашими злоключениями. Все происходит легко, как во сне.

Лусио начинает аргентинскую версию «Перона» с того, что платит двум неизвестным, чтобы они разукрасили стены Ледового дворца агрессивными перонистскими граффити, направленными против перформанса. Он делает это без моего ведома. Я узнаю о случившемся из телевизора, как и сотрудники дворца и перонисты. Лусио без малейшего раскаяния ждет, пока я спрошу у него, почему он так поступил. У меня опускаются руки. Я говорю, что рад успеху его авантюры, но было бы более дерзко заявить граффити плановой частью инсталляции.


Перед моими глазами фотографии, сделанные в день открытия. На первой только мы с Лусио в окружении висящих рук. До открытия дворца остается совсем немного. Лусио с гордостью и, я бы сказал, тщеславием показывает на мою перевязанную левую руку. Его рот поджат, уголки губ опущены, подбородок выдвинут вперед, глаза прищурены и смотрят прямо. На моем лице застыло выражение преодоления себя и боли: я только что принес себя в жертву.

На второй фотографии на первом плане то ли я, то ли Лусио с двухголовым ребенком и его отцом. Сзади, чуть поодаль стоит хорошо различимый человек в твидовом костюме. Через двадцать минут он и Лусио устроят драку для телевидения, но прежде он испортит мне фотографию с родителями, поскользнувшись и влетев в кадр. Мой отец смотрит на его полет с полуулыбкой.

Мать глядит на мой безымянный палец, свисающий на проводе среди рук где-то за кадром. Она задается вопросом, распространяются ли ее материнские права на мой отрезанный палец; не стало ли у нее меньше сына, которого нужно любить и защищать; и сожалеет ли она, что я так поступил, с учетом того успеха, который мне это принесло. Все эти вопросы рождают в ее коллекции лиц новое выражение, которое как раз и запечатлено на фотографии.


Я не знаю, Линда, какая часть меня ушла с моим пальцем, но я стал сильнее.

4

Когда я говорю, что палец был утрачен, я имею в виду, что кто-то украл его в последний день выставки — забавный факт, о котором Лусио, похоже, просто забыл. Его можно указать сноской в твоей работе.


Мне уже двадцать четыре, мы только что провели выставку в Мексике, и меня интересуют новые вещи, которые мы можем себе позволить, новая студия, которую мы открываем в Буэнос-Айресе, и греющие душу пересуды завистников. Пределы чужих устремлений кажутся мне очень мелкими.

Лусио строит планы. Он говорит, что было бы хорошо поработать с мертвой плотью и в следующей инсталляции. Его тянет к последовательной мистической концепции аргентинской Пампы. Для меня главное — это больше никаких костей и желатина. Но Лусио не во всем согласен со мной.

Я даю ему увлечь себя за город на поиски коровы, «которую нужно заламинировать прямо на пастбище».

Невозможность объясниться с пастухами становится одной из причин провала нашей экспедиции. Тридцать коров. Смеркается. Лицо Лусио перемазано грязью. Он только что совершил самое неловкое и тяжелое падение в своей жизни, запутавшись ногой в колючей проволоке. Я смеюсь в голос, чтобы отвлечь внимание от его феерической неуклюжести. Это мое проявление любви.

Самым ученым человеком в этих местах оказывается ветеринар в расстегнутой на груди клетчатой рубахе. Он просит меня придержать Лусио за спину, пока попробует распутать проволоку. Лусио громко протестует. Он пытается избавиться от проволоки самостоятельно, но та слишком глубоко впилась в его плоть. Наверное, он думает, что, если увенчать унижение острой болью и стоически переносить ее, пока мы не доберемся до ближайшей больницы, расположенной в тридцати километрах, это будет не столь унизительно. Я смотрю, как он скачет на одной ноге полкилометра по открытому полю до нашей машины. Ветеринар советует ему улечься на заднем сиденье и вытащить поврежденную ногу в окно. Начинается дождь.


Между воротами лечебницы «Темперли» и ее тремя корпусами раскинулся старый парк, ставший последним испытанием для ноги Лусио. Следом за нами идет длиннорукий мужчина с расстегнутой ширинкой. Согнувшись на ходу, рассматривает сломавшуюся молнию. Появился он из-за дерева.

Территория лечебницы соединяет в себе все классические атрибуты больничной архитектуры начала двадцатого века и в темное время суток кажется отталкивающей и запутанной. Но, несмотря на темноту и на то, что он не смотрит вперед, мужчина ни разу не оступается. Я больше не оборачиваюсь. У меня нет желания увидеть его лицо, когда ему надоест возиться с замком ширинки. Он доходит с нами до дверей центрального корпуса и удаляется в сторону сада.

Лусио пачкает грязью ковер пустого приемного отделения. В глубине коридора мы видим дежурную сестру, стоящую к нам спиной и потерянно разглядывающую почти что совершенный круг из муравьев на стене. Я прошу Лусио не окликать ее. Интересно, сколько же времени она продержится в этом оцепенении, прежде чем придет в себя. Ее хватает меньше чем на тридцать секунд, столько же, сколько я могу не думать о раненой ноге Лусио.

Она подбегает к нам.


Слышно, что он визжит в операционной как резаный поросенок. Дежурная сестра предлагает мне кофе и спрашивает, выбрали ли мы это заведение по своему желанию, случайно или из-за неотложного случая. Любой ответ подразумевает дополнительные подробности, за которыми обычно следует интимная беседа, не говоря уже о кофе, располагающем к исповеди. Я отвечаю: «По своему желанию». По удачному стечению обстоятельств стена напротив стойки увешана разными историческими экспонатами, и я могу стоять к сестре спиной.

Вот официальный диплом с портретом Эвиты, английский или ирландский герб, антропометрический инструмент, ряд фарфоровых бутылочек, несколько фотографий первых врачей лечебницы, причем у всех у них на лице одинаковые остроконечные усы, и портрет маслом хозяина и основателя лечебницы мистера Р. Алломби, украшенного огромным ожогом, деформировавшим ему рот.

— Как же кричит ваш друг, — произносит сестра, протягивая мне кофе. — Если не хотите говорить со мной, побудьте с ним.

Я решаю, что смогу добраться до операционной, идя на крик, но высокие потолки размывают звук. Все двери в коридоре закрыты. Виднеется небольшая табличка со стрелкой, на которой написано «Дежурный врач». В глубине — приоткрытая дверь и перед ней тот самый мужчина с длинными руками. Он подглядывает за тем, что происходит внутри, согнувшись в три погибели, словно самое интересное в лечении Лусио разворачивается на высоте ниже полутора метров.

Мои шаги не пугают его. Подойдя поближе, я вижу, что он так и не застегнул ширинку. Это Себастьян. У него на висках следы от очков. Напрягая свои как никогда мутные глаза, он пытается понять, неужели Лусио — это я, похудевший на пятьдесят килограммов? И если он — это я, то кто тогда я?


Очки Себастьяна залиты потом, штаны натирают, он ничего не видит. Отдыхая на обочине дороги, он смотрит, как велосипедисты скрываются вдали. Это хорошая возможность исчезнуть из моей жизни. Мое присутствие еще не тяготит его, но в девятнадцать лет решения принимаются быстро.

Этой же ночью он знакомится с каким-то человеком, который увозит его в Чили. Еще три партнера помогают ему скопить денег на классическое путешествие по Латинской Америке. Его приглашают на занятия йогой в тени храма инков, построенного на линии солнцестояний, и там его кусает гадюка. Действие яда бьет по глазам, и они становятся еще более чувствительными к свету. В двадцать четыре года он возвращается в Буэнос-Айрес, живет ночной жизнью и нищенствует.


О своей матери он не говорит. От дедушки Сесара ему достались коллекция фотографий и документов лечебницы «Темперли», заполненный плотным почерком дневник с неприличными рисунками (члены, биде, крошечная вагина на последней странице), подписанный его прадедом доктором Кинтаной, и больше десяти фарфоровых бутылочек с надписью «Комемадре», темное столетнее содержимое которых оставалось для него загадкой, пока он не ознакомился с дневником.

Он предлагает пустые бутылочки и фотографии новому владельцу лечебницы «Темперли», чтобы тот мог хвастать перед всеми богатой историей лечебницы. В обмен получает жилье в заброшенном третьем корпусе и право ухаживать за садом.


Себастьян отводит меня в приемное отделение, чтобы показать фотографии своих предков. Это очень мило с его стороны. Он говорит: «Вот первый хозяин лягушек, которые ослепили меня. Он подарил их моему прадедушке, вот этому. А тот справа был его соперником. Они боролись за любовь женщины».

Я вижу ее напряженной, словно в ожидании приказа. Она смотрит на нас с фотографии 1907 года на фоне рекламы лекарства от рака. Становится ясно, что для владельца лечебницы смутное прошлое лучше, чем его отсутствие.


Линда, я прикрепляю к своему письму копию рукописи доктора Кинтаны. Можешь приложить ее к своей работе. Все, что будет дальше, рассказано мне Себастьяном. Тут не краткое изложение, а просто-напросто все, что он знает об этом.


Кинтана считает, что Менендес удовлетворится весьма скромным существованием. Он часто спрашивает ее о том, что она делает, оставшись одна, какие ритуалы удерживают ее в этом мире, когда он не видит ее. На всякий случай перед переездом избавляется от биде в ее уборной и запрещает ей работать и курить, хотя она, возможно, была первой уважаемой дамой в Аргентине, которая курила сигареты. Без этого характерного жеста и должности старшей медсестры от Менендес почти ничего не остается. О том, какие формы принимала его любовь к ней, ничего не известно.

Кинтана увольняется из лечебницы «Темперли» через месяц после пожара, коллеги устраивают в его честь прощальное асадо. Выпив, он замечает, что все, кроме него, украшены обширными ожогами. Он делает поверхностный вывод о плодах героизма.

В какой-то момент Менендес находит дневник Кинтаны и читает его, ничего ему не сказав. Немного позже она рожает веснушчатого малыша, которому дают имя Сесар.

В 1932 году Кинтана пытается застрелиться. Он закрывается в уборной и кричит, что убьет себя. Менендес просит соседку помочь ей взломать дверь. Это все, что известно об этом инциденте. В том же году Кинтана выходит на пенсию. У Себастьяна есть его фотография в день получения первой пенсии: он стоит, скрючившись и опершись на окошко кассы.

Сесар растет дерзким и избалованным ребенком, склонным к дурным поступкам, кожным заболеваниям, проституткам и Муссолини. Все это со временем превращает его в живописного дедушку, жуткие истории о котором становятся достоянием семейного предания.


Лусио показывает Себастьяну, где помыть руки, где сесть, что можно и чего нельзя трогать, и протягивает ему дезодорант. Это его вульгарная, вульгарнейшая манера держать дистанцию. Себастьян рассказывает о нас, о моем лишнем весе, о том, как он сразу же влюбился в меня. Иногда он подходит к Лусио, трогает его за плечо, вплотную приближается к нему лицом, касается его носом и называет его моим именем. Быть может, причиной тому его зрение, а может, он просто плохо помнит меня. Он, наверное, думает, что мы хотим от него секса. Лусио хочет гораздо худшего: вдохновения.


Черный неоднородный порошок. Его название на испанском, «комемадре», исчезло вместе с патагонским растением восемьдесят лет назад, но сохранилось в Англии в двух вариантах: «motherseeker» («ищимать») или «momsicker» («болемама»). Немногие дошедшие до нас экземпляры растения принадлежат английской мафии, которая использует личинок-матрифагов, чтобы уничтожать улики. Так говорит Себастьян. Остальные сведения почерпнуты из записок умершего врача. Просто водой? Век спустя? Семена некоторых растений живут в анабиозе и больше. И хотя поверить во все это сложно, лицо Лусио принимает смиренное и благостное выражение истинно верующего.

Он хочет построить инсталляцию из стоящих кругом гильотин по схеме из дневника Кинтаны и сделать так, чтобы личинки съели что-нибудь живое. Фонтанируя идеями, доходит до прямой видеотрансляции. Я отвечаю ему, что идея кажется мне совершенно абсурдной и неинтересной, но при этом предлагаю ему продолжить ковыряться в моем прошлом, чтобы посмотреть, что он оттуда выкопает. Я разрешаю ему использовать Себастьяна, предков Себастьяна, двухголового младенца и мой похищенный палец. Он отвечает, что я могу оставить себе ребенка: умышленное использование уродства срабатывает только один раз, в самой первой и нацеленной на конфликт инсталляции, вроде моей. Я парирую тем, что мой ампутированный палец служил для той же цели и перекликался с первой инсталляцией. Он отвечает: «Твоему пальцу мы обязаны почти всем: он был так же к месту, как когда тебе позарез нужно поковыряться в носу на уроке географии. Твоя жертва, впрочем, была бы куда возвышеннее в XIX веке, когда еще не придумали анестезии». Я спрашиваю у него, каким нужно быть романтиком, чтобы думать о боли как о форме художественной честности.


Я вижу, как под действием ежедневных процедур стираются наши физические различия. Моя голова становится не такой круглой, губы уменьшаются, я использую другие группы мышц для смены выражения на лице, он безбород, поэтому я бреюсь раз в неделю.


Годы спустя, после того как Либераче, разбив лицо о фортепиано, задумался о том, чтобы попросить своего возлюбленного, чтобы тот сделал себе при помощи пластической хирургии такое же лицо, но еще до того, как Орлан[8] сообразила, какие преимущества ей может дать операционная, в Буэнос-Айресе родился первый истинный монстр, в полной мере осознававший себя и мир искусства, наблюдавший за его взрослением. «Мы сделаем это потому, что у нас есть для этого средства, и потому, что мы — первые, кому пришло в голову, как это сделать». Это наш повод для гордости, услада нашего тщеславия. Некоторые исследователи (включая Линду) уверены, что наше творчество порождено диктатурой, увечьями Эвиты[9] и, конечно же, надоевшей всем до тошноты «Бойней» Эчеверрии.


Дневник не лгал: достаточно было полить водой черный порошок, и комемадре ожило. По форме это растение напоминает кактус. Появление личинок происходит через восемь недель, на десятой неделе их концентрация на кубический миллиметр достигает своего максимума.


Мы думаем заразить личинками комемадре настоящую человеческую ногу, сделать так, чтобы она растаяла, оставив после себя черный порошок, который под микроскопом окажется кашей из ртов и ножек. Лусио представляет себе много ног, танцующих увечный канкан за счет электрических импульсов, посылаемых зрителями. Мне нравятся канкан и интерактив, но претит механическое повторение предыдущей инсталляции. Кроме того, я не хочу больше бегать по моргам. Одной ноги достаточно. Предлагаю, чтобы это была конечность живого человека.

Нам нужно найти кого-то сговорчивого и нуждающегося в деньгах, чтобы усадить его на велосипед (непременно велосипед) и держать его там, пока личинки будут пожирать его ногу до колена. Здравый смысл подсказывает, что ногу следует предварительно отрезать, чтобы личинки не съели всего человека.

Тот же самый хирург сделает наши лица одинаковыми, убрав мельчайшие различия. Мы уже заставили греметь наши имена, осталось дополнить их одним общим лицом. Лусио Лават считает это перебором. Я готов поставить свою жизнь на кон: это будет иметь медийный успех.

Лусио спрашивает, кто из нас двоих будет образцом. Он склоняется к своей кандидатуре и говорит, что сбрить растительность проще, чем отрастить волосы там, где их нет от природы. В этом случае мне придется уменьшить губы и скулы, начать принимать гормоны, чтобы замедлить рост волос, и спилить некоторые части черепа. «Звучит по-мальчишески», — говорит мне Даг по телефону. За неделю ему удается найти первых инвесторов. То, что кто-то согласился вложиться в наш проект, выбивает нас из колеи, словно мы заранее нацелились на провал, рассчитывая не воплощать своей задумки.

В биографии Лусио есть почти украденный Бёрдслей, зато я могу похвастать добровольно отсеченным пальцем, а теперь мы говорим о необратимых изменениях. Я вызываюсь отдать хирургу мое тело. «Ты уберешь меня со сцены», — отвечает Лусио.

Даг предлагает нам выбрать в качестве модели кого-то третьего, настоящего или придуманного человека. Известные персонажи (Бетт Дейвис, Христос Мантеньи и Перон) отпадают, потому что с ними связано слишком много ассоциаций и потому что ни один хирург не сможет сделать нам эти лица, не испортив их. Мы склоняемся к выбору в пользу реального человека. Лусио усложняет задачу: им должен быть тот, кто пожертвует свою ногу искусству.


Готовность к красивому жесту облегчает согласие. Себастьян смотрит на сетку с цифрами, которую мы нарисовали на его лице. Сложнее всего будет сделать нос: он у него очень тонкий у основания и расширяется у ноздрей. Это значит, что нашему хирургу придется сточить кость в верхней части, расширить основание и добавить внутренний противовес. Квадратный лоб можно сделать с помощью титанового импланта, который будет держаться за счет естественного натяжения кожи головы. Губы нужно будет утончить. Челюсть, к счастью, не слишком отличается от нашей. Кроме того, нам придется похудеть, научиться правильно горбиться и подобрать соответствующий тон кожи при помощи профессионального гримера.

На все, включая заживление шрамов и восстановление, уходит три месяца. С каждой снятой повязкой на наших лицах появляется кусочек лица Себастьяна. Наблюдая за тем, как его лицо обретает новые отражения, Себастьян исполняется спокойствием, словно ему удалось в конце концов найти дорогу к чуду.


В фильме «Декартова шутка» видно, как мы сидим на койке в операционной. Смотрим на Себастьяна на велотренажере. А он глядит на мониторе электронного микроскопа, как личинки комемадре пожирают его ногу изнутри. Ступня отваливается от икры и остается на педали. Мы с отрепетированной секундной задержкой имитируем гримасы боли Себастьяна.

На видео в цифровом формате из-за какой-то особенности воспроизведения мы не слишком похожи.


Даг возвращается в Аргентину с матерью Лусио и организовывает для нас четверых ужин. В последний момент он приглашает отца Лусио, с которым никто не говорил с момента свадьбы в Норвегии.

Отец приходит в безукоризненном сером костюме. Даг, одетый в спортивное трико, заключает его в продолжительные объятия. Даг убежден, что аргентинцы любят долго и горячо обниматься.

Отец заводит разговор о цене на квадратный метр в Нью-Йорке. Мы говорим об этом. Потом он рассказывает, как какая-то горничная в гостинице зажала его в лифте, поздравила его с тремя близнецами и посочувствовала в связи с потерей одним из них ноги. Он считает, что это прямо указывает на успех нашей постановки. Он поздравляет нас.

Мать Лусио громко рассказывает о том дне, когда она обнаружила, что у ее первого мужа не хватает яичка. Самым любопытным, по ее словам, было не столько его отсутствие, сколько то, что это вскрылось через пятнадцать лет брака. Она узнала об этом от врача скорой помощи, реанимировавшего мужа после инфаркта.

Отец Лусио увлеченно пережевывает кусок мяса. Это дает нам время обсудить правдоподобность рассказа и представить себе половую жизнь, основанную на постыдных болезненных недугах. И хотя мать Лусио отказывается приводить подробности, она клянется, что все сказанное ею — правда. Даг спрашивает, не думали ли они имплантировать искусственное яйцо. Отец Лусио выдавливает из себя «нет» и закашливается. Даг бьет его по спине. Мать Лусио говорит, что из всех видов стеснения ее бывший муж всегда выбирает самый вульгарный.

«Тебе придется показать нам его, папа», — говорит Лусио.


Дорогая Линда, я не могу помочь тебе с идеями для заключительной части твоей работы. Какую теоретическую пользу принесет тебе информация о физических различиях, которые мы приобрели с годами? Та фотография, о которой ты просишь, просто невозможна. Вестей от Себастьяна у меня не было с тех пор, как он рассказал мне о своем намерении выращивать комемадре для аргентинской мафии.

Я был бы благодарен тебе, если бы ты сообщила Лусио, что копенгагенский музей прислал мне проект, который включает мою черепаху в коробочке, моего хомяка в банке и мое тело. Если я продам им себя (они называют это возмездным дарением), то получу пожизненную пенсию и смогу стать куратором зала, где меня выставят после смерти. Вдруг и Лусио получит похожее предложение от какого-нибудь музея из Осло.


Забившийся в шкаф отец вызывает полицию. Прибыв на место происшествия, полицейские обнаруживают двухголового ребенка во дворе, он лежит лицом вниз под проливным дождем. Одинокий рот второй головы издает нечленораздельные крики. Через несколько дней он присваивает себе голос своего брата и начинает произносить отдельные слова и целые предложения. В одном из интервью его спрашивают, каково это — быть принужденным жить в теле другого человека. Вот его слова:

«Я чувствую голод и холод, как он и вместе с ним, но это его тело. Он — тот, кто видит и дышит. Это он чешется, когда его кусают. Я слушаю его мысли, которые словно протез накладываются на мои мысли. Будто мне пришили ногу поверх моих ног, глаз поверх моего глаза.

У нас разные воспоминания.

Если бы мое лицо было обращено в его сторону, я перегрыз бы ему шею, разорвал бы ее своими зубами и добрался бы до спинного мозга. Оставил бы его парализованным. А если бы просчитался, переборщил и умер бы вместе с ним, у меня было бы несколько секунд, прежде чем исчезнуть, чтобы ощутить мир, будучи только собой».

Буэнос-Айрес, сентябрь 2009 года

Загрузка...