Mathias Enard
BOUSSOLE
© Actes Sud, 2015
Illustrations:
© Service historique de la Défense, DRT Caen, 40 R 4334
Édition du journal «El Jihad», camp de Wünsdorf / Zossen.
Extrait de l’album photo de Otto Stiehl. Photo © bpk /
Museum Europäischer Kulturen, SMB
Les autres illustrations sont issues des archives privées de l’auteur.
Серия «Большой роман»
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
© И. Я. Волевич, перевод, примечания, 2018
© Е. В. Морозова, перевод, примечания, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство ИНОСТРАНКА®
Die Augen schlies’ ich wieder,
Noch schlagt das Herz so warm.
Wann grunt ihr Blatter am Fenster?
Wann halt’ ich mein Liebchen im Arm?
Глаза закрыл я снова,
Но жарко бьется кровь.
Цвести ли цветам, что на стеклах?
Обнять ли мне милую вновь?
Нас двое, курильщиков опиума, и каждый окутан своим облачком дыма — он застит глаза, мешая видеть то, что вокруг; одинокие, никогда не понимающие друг друга, мы курим, наши помертвелые лица истаивают в зеркале, и оно превращает их в застывший образ, коему время дарит иллюзию движения, в ледяной кристалл, скользящий по комочку инея, кристалл, чья замысловатая структура никому не ведома; я и есть эта капелька застывающей воды на оконном стекле моей гостиной, жидкая бусинка, что катится вниз, знать не зная о паре, который ее породил, об атомах, из которых она пока еще состоит, но которые скоро, очень скоро послужат другим молекулам, другим телам, а может быть, облакам, грузно нависающим нынче вечером над Веной; и кто знает, по чьему затылку скользнет вниз эта водяная малость, чью кожу, какой тротуар увлажнит она, в какую реку впадет; да и этот неразличимый лик за стеклом — только одна из миллионов конфигураций, возможных в иллюзии, — будет моим лишь на краткое мгновение… Гляди-ка, вон господин Грубер выгуливает свою собаку, презрев морось; на нем зеленая шляпа и неизменный плащ, он спасается от грязи, брызжущей из-под автомобильных колес, выделывая смешные курбеты на тротуаре, а пес, вообразив, что хозяин с ним играет, прыгает на него и получает здоровенную затрещину в тот момент, когда его измазанная лапа касается плаща господина Грубера, который в конце концов все же вынужден подойти к обочине, чтобы пересечь шоссе; уличные фонари вытягивают его силуэт — черную лужицу посреди моря теней от больших деревьев, рассекаемого лучами фар с Порцеллангассе, — но герр Грубер явно не решается нырнуть в темную бездну Альзергрунда[2], как я не решаюсь отвлечься от созерцания капелек за окном, уличного градусника и трамваев, с ритмичным позвякиванием идущих в конец улицы, к станции метро «Шоттентор».
Существование — это болезненный отблеск, грезы опиофага, поэма Руми[3] в исполнении Шахрама Назери[4]; ostinato[5] зарба[6] вызывает легкую дрожь стекла под моими пальцами — так вибрирует кожа барабана; а мне следовало бы продолжить чтение, вместо того чтобы смотреть, как господин Грубер исчезает под дождем, или вслушиваться в затейливые мелизмы иранского певца, чей мощный голос с его дивным тембром мог бы пристыдить многих наших теноров. Надо бы остановить диск, мешающий мне сосредоточиться; тщетно я уже в десятый раз перечитываю эту ксерокопию, не понимая ее загадочного смысла, — двадцать страниц, двадцать ужасных, леденящих душу страниц, они прибыли ко мне именно сегодня, в тот самый день, когда соболезнующий врач, может быть, уже назвал по имени мой недуг, объявил мое тело официально больным, почти довольный тем, что выдал мне диагноз — смертельный поцелуй, — основанный на симптомах, диагноз, который он затем подтвердит, назначив лечение, с намерением следить за эволюцией — именно так он и выразился, — за эволюцией болезни, вот до чего мы дожили; остается только смотреть, как эта капелька эволюционирует в сторону исчезновения, перед тем как снова возродиться в Вечности.
В мире нет ничего случайного, все взаимосвязано, сказала бы Сара, — вот потому-то я и получил по почте, именно сегодня, эту статью, старомодную ксерокопию, бумажные листы, скрепленные скобкой, вместо текста в PDF с пожеланием «благополучной доставки», приложенного к мейлу, который мог бы сообщить о ней какие-то новости, объяснить, где она находится, и что такое этот Саравак, откуда она отправила пакет, — если верить моему атласу, это некое государство в Малайзии, расположенное к северо-западу от острова Борнео, в двух шагах от Брунея и его сказочно богатого султана, а также в двух шагах от гамеланов[7] Дебюсси и Бриттена, как мне кажется, — однако содержание статьи совсем иное: никакой музыки, за исключением, может быть, длинного похоронного песнопения; двадцать плотных листов, двадцать страниц текста, опубликованного в сентябрьском номере «Representation», прекрасного журнала, выходящего в Калифорнийском университете, для которого она и прежде часто писала. На первой странице статьи — посвящение, без всяких комментариев: «Для тебя, мой дорогой Франц, крепко целую, Сара»; пакет был отправлен 17 ноября, иными словами, две недели тому назад — почта по-прежнему идет из Малайзии в Австрию целых четырнадцать дней, — а может, Сара просто экономила на марках, и вообще, могла бы приложить к статье хотя бы открытку; не понимаю, что это означает, я обследовал буквально все, что осталось от нее в моей квартире, — ее статьи, две книги, несколько фотографий и даже второй экземпляр ее докторской диссертации — два толстенных тома в красных виниловых переплетах под кожу, весом три кило каждый.
«В жизни есть раны, которые, подобно проказе, разъедают душу в одиночестве», — пишет иранец Садег Хедаят[8] в начале своего романа «Слепая сова»: автор, худенький человечек в круглых очках, знал это лучше, чем кто-либо другой. Одна из таких душевных ран и вынудила его открыть газ в своей квартире на улице Шампьонне в Париже, однажды вечером, когда одиночество стало невыносимым, апрельским вечером, очень далеко от Ирана, очень далеко от всего на свете, а рядом с ним были только несколько рубаи Омара Хайяма, коньяк в бутылке темного стекла да шарик опиума, а может, и не было ничего этого, совсем ничего, кроме текстов, которые он еще хранил в себе и унес вместе с собой в великую пустоту газа.
Неизвестно, оставил ли он предсмертное письмо или еще какой-нибудь знак, кроме романа «Слепая сова», давно уже законченного; через два года после его смерти этот роман вызовет горячее восхищение французских интеллектуалов, которые до этого никогда не читали иранской литературы: издатель Жозе Корти выпустит в свет «Слепую сову» почти сразу же после «Побережья Сирта»; Жюльен Грак[9], который удостоится в 1951 году громкого успеха как раз тогда, когда газ на улице Шампьонне делал свое черное дело, скажет, что «Побережье» — роман «всех благородных пороков», тех самых, которым удалось прикончить Хедаята, одурманив его вином и газом. Зато Андре Бретон[10] отнесется благожелательно к обоим писателям и их книгам — увы, слишком поздно, чтобы спасти Хедаята от душевных ран, если его вообще можно было спасти, предположив, что зло не было (а оно наверняка было) неизлечимым.
Худенький человечек в круглых очках с толстыми линзами был в изгнании как здесь, так и в Иране; он держался спокойно и скромно, говорил тихо. Ирония и злая печаль сделали его изгоем общества, чему способствовали также его симпатия к сумасшедшим и пьяницам и восхищение перед некоторыми поэтами и их творчеством; возможно, его порицали еще и за то, что он баловался опиумом и кокаином, насмехаясь при этом над теми, кто был к ним пристрастен; а возможно, и за то, что пил в одиночестве или шокировал окружающих заявлениями, что больше ничего не ждет от Бога даже в те вечера, когда гнетущее одиночество подсказывает ему повернуть газовый кран; не исключено, что он чувствовал себя ничтожеством или, напротив, ясно понимал все значение своего творчества, но не верил в успех, — словом, можно предположить любую причину, но все они раздражали окружающих.
Как бы то ни было, но на улице Шампьонне нет никакой мемориальной доски, напоминающей о здешнем пребывании или об уходе Хедаята; да и в Иране его не удостоили ни одним памятником, невзирая на тяжкую неоспоримость истории, сделавшей этого писателя неустранимым, и столь же тяжкую неоспоримость его гибели, все еще довлеющей над его соотечественниками. Сегодня творчество Хедаята живет в Тегеране так же, как он умер, — в нищете и безвестности, на прилавках блошиных рынков или в кастрированных переизданиях, откуда удалены все намеки, грозящие привлечь внимание читателя к наркотикам или самоубийству, дабы уберечь иранскую молодежь, которая и без того заражена этими болезнями — отчаянием, тягой к самоубийству, наркотической зависимостью, — а потому жадно набрасывается на книги Хедаята, если их удается разыскать; вот таким — прославленным и плохо понятым — этот писатель воссоединяется со своими великими собратьями, что окружают его на Пер-Лашез, в двух шагах от Пруста, где он покоится, оставаясь столь же скромным и замкнутым в вечности, каким был при жизни, без пышных венков, почти без посетителей, с того апрельского дня 1951 года, когда он выбрал смерть от газа и улицу Шампьонне, чтобы положить конец всему на этом свете и уйти на тот, разъеденным душевной проказой, неизлечимой и всепобеждающей. «Никто не принимает решения покончить с собой; самоубийство просто живет в некоторых людях, является частью их натуры». Хедаят пишет эти строки в конце 1920-х годов. Он пишет их еще до того, как прочесть и перевести Кафку[11], перед тем, как представить читателям Хайяма. Его творчество открывается с конца. В первом же опубликованном им в 1930 году сборнике — «Зенде бе Гур» («Заживо погребенный») — речь идет о самоубийстве, о саморазрушении; мы допускаем, что там автор точно описывает мысли человека, который убьет себя газом двадцать лет спустя, мирно заснув навеки после того, как уничтожил все свои документы и записи, в крошечной кухоньке, напоенной нестерпимым ароматом пришедшей весны. Он сжег все свои рукописи, быть может, потому, что оказался мужественнее Кафки, или потому, что у него рядом не случилось Макса Брода[12], или потому, что никому не доверял, или просто решил, что настала пора уйти. И если Кафка[13] ушел, захлебываясь кашлем и до последней минуты внося правку в тексты, которые хотел сжечь, то Хедаят умирал в медленной агонии тяжелого сна, ибо его смерть уже была написана двадцатью годами раньше, а жизнь отмечена ранами и язвами той самой проказы, что точила его в одиночестве, проказы, которая, как мы предполагаем, связана с Ираном и Востоком, с Европой и Западом, так же как Кафка, живший в Праге, был одновременно немцем, евреем и чехом, не являясь, по сути дела, никем из них, будучи обреченным больше, чем все они, или же более свободным, чем все они. Хедаят страдал одной из тех душевных болезней, что лишают человека равновесия, необходимого в нашем мире, и эта трещина раскрывалась все шире и шире, пока не превратилась в пропасть; ее даже нельзя назвать болезнью, она — как опиум, как алкоголь, как все, что раздваивает человека, — уже не болезнь, а решение, твердая воля расколоть надвое свою личность, окончательно, до самой смерти.
И тот факт, что мы начинаем данное исследование с Хедаята и его «Слепой совы», означает наше намерение изучить этот раскол, спуститься в эту адскую пропасть, приобщиться к дурману тех женщин и мужчин, которые безнадежно погрязли в своем раздвоении; мы возьмем за руку худенького человечка и пойдем за ним, чтобы увидеть язвы, разъедающие людские души, — наркотики, отрешение — и исследовать то, что называется барзах[14], — промежуточное состояние между двумя мирами, которое поглощает людей искусства и странников.
Вот уж поистине неожиданный пролог; эти первые строки даже сейчас, пятнадцать лет спустя, все так же приводят в изумление, но час, наверное, уже поздний, и у меня, сидящего над этой старой рукописью, слипаются глаза, несмотря на зарб и голос Назери. В ходе защиты Сара приходила в ярость от упреков в «романтическом» тоне этой вступительной части и в «абсолютно неоправданной» параллели с творчеством Грака и Кафки. Однако Морган, ее научный руководитель, все же предпринял попытку — впрочем, довольно наивную — вступиться за свою подопечную, сказав, что «упомянуть о Кафке всегда невредно», каковые слова вызвали досадливый вздох членов диссертационного совета, состоявшего из педантичных востоковедов и прочих литературных шишек, погруженных в полудрему, из коей их могла вырвать только ненависть друг к другу: они мгновенно забыли о необычном предисловии Сары и затеяли между собой сварливый спор о проблемах методологии; в частности, они не понимали, каким боком «прогулка» (один из этих мудрецов, старый хрыч, выплевывал это слово, как ругательство) может иметь отношение к науке, даже если исследователь руководствуется творчеством Садега Хедаята. Я тогда оказался в Париже проездом и был страшно доволен, что мне представился случай впервые присутствовать на защите диссертации — а главное, ее диссертации! — «в самой Сорбонне», однако поначалу испытал насмешливое удивление при виде ветхих коридоров, зала и членов диссертационного совета, засунутого в какой-то самый дальний конец лабиринта познания, где пятеро ученых мужей, все как один, выказывали полное отсутствие интереса к обсуждению диссертации, прилагая нечеловеческие усилия (как и я, сидевший в амфитеатре) к тому, чтобы не заснуть, это действо повергло меня в горькую меланхолию, и в тот момент, когда мы покидали помещение (убогую аудиторию с обшарпанными пюпитрами, испещренными отнюдь не записями лекций, а хулиганскими граффити, с нашлепками жевательной резинки), оставив там спорившее старичье, я почувствовал неодолимое желание взять ноги в руки, сбежать по бульвару Сен-Мишель к реке и долго бродить по набережным, чтобы не видеть Сару и чтобы она не догадалась о моих впечатлениях от этой знаменательной защиты, которая, наверно, была так важна для нее. Нас, слушателей, было человек тридцать, можно сказать, целая толпа для узенького коридорчика, где образовалась жуткая давка; Сара вышла из аудитории одновременно со всеми и стояла, разговаривая с дамой, старше и элегантнее остальных (я знал, что это ее мать), и с молодым человеком, удивительно похожим на нее, — это был ее брат. Пробиться к выходу, не столкнувшись с ними, было невозможно, поэтому я просто отвернулся и стал разглядывать портреты востоковедов, старинные пожелтевшие гравюры и мемориальные доски, украшавшие стены, — напоминания о блестящей и давно минувшей эпохе. Сара болтала с родными, она выглядела усталой, но не удрученной; вероятно, в пылу научного сражения, делая записи для ответных реплик, она чувствовала совсем не то, что мы, слушатели. Она все же заметила меня и махнула рукой, подзывая к себе. Я пришел в Сорбонну, чтобы поддержать ее, но еще и для того, чтобы подготовиться, пусть даже умозрительно, к своей собственной защите, однако все увиденное и услышанное отнюдь не ободрило меня. Но я ошибся: после короткого обсуждения нас снова запустили в аудиторию и сообщили, что диссертация заслужила самую высокую оценку; тот самый председатель совета, который объявил себя врагом «прогулки», тепло поздравил Сару с прекрасной работой, и даже сегодня, перечитывая ее вступительную часть, я должен признать, что было действительно нечто сильное и новаторское на этих четырехстах страницах, с образами и представлениями о Востоке, с умолчаниями, утопиями и идеологическими фантазмами, в которых безнадежно канули многие из тех, кто хотел к ним приобщиться, — сонмы художников, поэтов и путешественников, пытавшихся вникнуть в их смысл, постепенно приходили к саморазрушению; иллюзия, по словам Хедаята, разъедала душу, обреченную на одиночество, и то, что издавна считалось безумием, меланхолией, депрессией, нередко было результатом обращения, через потерю себя в творчестве, к инакости[15], и даже если сегодня выводы Сары кажутся мне слишком скороспелыми и, честно говоря, слишком романтичными, они все-таки уже тогда свидетельствовали о безошибочной интуиции, на которой она построила всю свою дальнейшую работу.
Выслушав вердикт совета, я подошел и с жаром поздравил ее; она сердечно обняла меня и спросила: «Что ты тут делаешь?» Я ответил, что мне случайно (святая ложь!) посчастливилось оказаться в Париже как раз сегодня; она пригласила меня на традиционный бокал шампанского в компании с ее родными; я согласился, и мы собрались на втором этаже кафе того же квартала, где, видимо, часто отмечались такие события. Внезапно Сара как-то сникла; мне показалось, что она чем-то угнетена; я заметил, что серый костюм почти болтается на ней, словно академия обгрызла ее тело — на нем лежал след тяжкого труда истекших недель и месяцев; четыре предыдущих года были отданы этому дню, направлены только на это событие, и теперь, когда шампанское текло рекой, ее лицо озаряла измученная улыбка роженицы, а глаза были обведены синими кругами, — я догадывался, что она провела ночь, читая и перечитывая свою диссертацию, слишком сильным было возбуждение, чтобы заснуть. Жильбер де Морган, ее научный руководитель, разумеется, тоже был здесь; мне уже доводилось встречаться с ним в Дамаске. Он обволакивал свою подопечную отеческим взглядом, но явно питал к ней более сильное чувство, которое, под воздействием шампанского, начинало слегка походить на инцест; после третьего бокала у него заблестели глаза и побагровели щеки; он стоял один, облокотившись на высокий столик, и я заметил, как он рассматривает Сару — снизу вверх, от лодыжек до талии, и обратно; потом он меланхолично рыгнул и залпом выпил четвертый бокал. Заметив, что я за ним наблюдаю, он сердито вытаращил глаза, потом наконец узнал меня и с хохотком спросил: «Мы ведь уже с вами встречались, верно?» Я освежил его память, сказав: «Да, я Франц Риттер, мы виделись с вами в Дамаске, я был с Сарой». — «Ах да, верно! Вы тот самый музыкант!», но я уже настолько привык к подобным пренебрежительным репликам, что ограничился глуповатой улыбкой. Мне пока не удалось перемолвиться и парой слов с виновницей торжества — ее плотно окружили друзья и родные, — зато я поневоле оказался в плену у этого великого востоковеда, от которого, вне лекций и ученых советов, все бегали как черт от ладана. Он засыпал меня вопросами о моей собственной научной карьере, на которые я не знал, что ответить, ибо предпочитал не задавать их самому себе; несмотря на выпитое, он все еще был в приличной форме, этот весельчак, как таких называют французы, чтобы не сказать пошляк или мозгляк; мог ли я представить себе, что через несколько месяцев снова встречусь с ним в Тегеране, в обстоятельствах и в состоянии, разительно отличающихся от сегодняшних, но опять-таки в обществе Сары, которая в настоящий момент оживленно беседовала с Надимом, — он только что появился, и она, вероятно, описывала ему ход и результаты защиты (не знаю, почему он на ней не присутствовал); он тоже выглядел очень элегантно в красивой белой рубашке с глухим воротом, оттенявшим его смуглое лицо, обрамленное короткой черной бородой; Сара держала его за руки, словно они собирались танцевать. Я извинился перед профессором и подошел к ним; Надим с ходу наградил меня дружеским шлепком по спине, на миг вернувшим мою память к Дамаску, к Алеппо, к лютне Надима в ночной темноте, чьи звуки опьяняли далекие, такие далекие звезды стального неба Сирии, раздираемого не кометами, а ракетами, снарядами, воплями и войной; можно ли было вообразить в Париже 1999 года, под звон бокалов с шампанским, что Сирию разорит, растопчет лютая ненависть, что сук[16] Алеппо сгорит дотла, что обрушится минарет мечети Омейядов, а многие наши друзья погибнут или будут вынуждены отправиться в изгнание; даже сегодня немыслимо представить чудовищный размах этих злодеяний и боль утрат, сидя в уютной, спокойной венской квартире.
Ну вот, диск уже кончился. Какая все-таки сил…