Если не считать нескольких слов в «бальзаковской» статье Сары, я не помню, чтобы она когда-нибудь говорила со мной о тех стамбульских снимках, сделанных вопреки дождю и забвению; я вернулся в Джихангир в самом что ни на есть угнетенном расположении духа; мне хотелось сказать Бильгеру (когда я пришел, он как раз пил у нас чай), что археология – самое грустное из всех занятий, что я не нахожу никакой поэзии в руинах и никакого удовольствия в перетряхивании ушедшего прошлого.
Мне до сих пор почти ничего не известно о семье Сары, разве лишь то, что ее мать провела детство в Алжире, покинула этот город в момент объявления независимости страны и перебралась в Париж – не знаю, одна или вместе со стамбульским дедом; Сара родилась несколькими годами позже, в Сен-Клу, а выросла в Пасси, в Шестнадцатом округе, – по ее словам, чудесном месте, с парками и живописными уголками, старинными кондитерскими и благородными бульварами; по странному совпадению каждый из нас провел часть детства рядом с каким-нибудь из домов Бальзака – Сара на улице Рейнуар, где великий писатель жил довольно долго, а я в нескольких лье от Саше, маленького туренского замка, куда он часто наезжал. Это была почти обязательная экскурсия: каждое лето, во время каникул, мы наносили визит бабушке и г-ну де Бальзаку; его замок имел то преимущество, что туристы посещали его гораздо реже, чем соседние Азе-лё-Ридо или Ланже; по выражению мамы, он был «очагом культуры». Представляю, как была бы довольна бабушка, узнай она, что этот Бальзак, коего она считала почти родственником (еще бы, ведь они оба учились в одной школе Тура!), так же как она, посетил Вену; пару раз она сама приезжала к нам в гости, хотя, подобно Бальзаку, не любила путешествовать и жаловалась, что не может надолго оставлять без присмотра свой сад, так же как Оноре – героев своих романов.
В мае 1835 года Бальзак приезжает в Вену, где встречается с предметом своей пылкой любви – госпожой Ганской. «24 марта 1835 года, – пишет Хаммер-Пургшталь, – вернувшись со званого вечера, проведенного в приятном обществе графини Ржевуской (девичья фамилия графини Эвелины Ганской), я нашел у себя на столе письмо от капитана Холла (отметим здесь, что капитан Холл – это не кто иной, как Бэйзил Холл (1788–1844), морской офицер, друг Вальтера Скотта и автор многочисленных сочинений о путешествиях, в частности романтического повествования „Замок Хайнфельд“ („A Winter in Lower Styria“), который вдохновил Шеридана Ле Фаню на роман „Кармилла“), в коем он сообщал о тяжелом состоянии моей подруги, баронессы Пургшталь, по его словам, находившейся при смерти».
Итак, нам известно, что великий востоковед познакомился с творчеством Бальзака через г-жу Ганскую и что он к тому времени уже часто посещал графиню и ее друзей. Но только в апреле, возвратившись в Штирию после кончины баронессы Пургшталь, Йозеф фон Хаммер узнаёт, что Бальзак собирается провести несколько недель в Вене. Там они регулярно встречаются, становятся друзьями. Благодаря свидетельству Хаммера мы можем судить о европейской известности романиста: он рассказывает, как однажды, явившись в венскую квартиру Бальзака, узнал от прислуги, что хозяина нет дома – он уехал к князю Меттерниху; Хаммер решил встретиться с ним во дворце князя, поскольку и сам хотел навестить его. Однако в передней он увидел толпу посетителей, и камергер объяснил ему, что эти господа ждут аудиенции, но князь заперся у себя с Бальзаком еще два часа назад и не велел их беспокоить.
Трудно поверить, что сам Меттерних восхищался этим погрязшим в долгах человеком, жившим в Париже под вымышленными именами и метавшимся, в промежутке между двумя своими книгами, по всей Европе вслед за той, которую так любил. О чем же эти люди могли беседовать целых два часа? О европейской политике? Об отношении Бальзака к правительству Луи-Филиппа? О «Шагреневой коже»? В своей статье Сара в первую очередь отмечает роль госпожи Ганской как посредницы между Бальзаком и Востоком; если Хаммер в конечном счете подарил Бальзаку перевод арабского текста, украсившего «Шагреневую кожу», то в этом, несомненно, есть заслуга графини Ржевуской. Наверняка и эта беседа с Меттернихом состоялась благодаря ей. Представляю Бальзака в замке Саше, уединившегося в своем кабинете со стопкой бумаги, пером и кофейником; он почти не выходит из дому, разве что на короткую прогулку в парке, чтобы размять ноги; живет отшельником, «как устрица в раковине» (по его выражению), иногда спускается к реке, подбирает упавшие каштаны и забавы ради швыряет их в воду, а затем возвращается к своему «Отцу Горио» и продолжает писать с того места, где прервался; неужели этот же человек был влюбленным безумцем и рвался в Вену, несмотря на то что его раз за разом отвергала рассудительная Эвелина Ганская, отвергала на протяжении пятнадцати лет, – не это ли убедительное свидетельство силы характера и постоянства Бальзака?! В 1848 году он наконец-то женился[171] на ней, и это утешает, но в 1850-м умер, что утешает куда меньше. Может быть, только страстное желание добиться своей цели и поддерживало этого человека в его шатком бытии, – похоже, Бальзак и уходил-то с головой в работу, в написание романов, именно оттого, что сознавал всю шаткость своего положения, ибо его жизнь (помимо творчества, где он был истинным богом) ускользала от него, в ней он метался от кредитора к кредитору, от недоступной любви к неутоленному желанию, и только книги, одни лишь книги составляли мир, который был ему по плечу, – ведь прежде, чем стать писателем, он занимался их изданием. Три тысячи страниц писем – вот монумент, который он воздвиг своей любви; в них он часто говорит с Эвелиной о Вене, о своей будущей поездке в Вену, откуда хочет направиться в Ваграм и в Эсслинг, чтобы повидать поля сражений[172]: он задумал написать роман о битве, потрясающий роман о битве, заключив его в один-единственный день ужаса и смерти; и я представляю себе, как Бальзак, подобно Саре на перевале Сен-Готард, бродит по Асперну, делая записи, восстанавливая передвижения войск на холмах, в том месте, где был смертельно ранен маршал Ланн, беря на заметку пейзаж, деревья вдалеке, очертания возвышенностей и прочие подробности, которые так и не станут романом; вероятно, этот замысел был всего лишь предлогом, чтобы задержаться в Вене; а позже он будет слишком поглощен завершением «Человеческой комедии», чтобы воплотить свой замысел на бумаге; кстати, Сара, насколько мне известно, тоже не стала описывать во всех подробностях свои впечатления от поля битвы при Моргерсдорфе – просто смешала воедино все турецкие и христианские свидетельства этого события, сопровождаемого музыкой Пала Эстерхази, да и было ли у нее такое намерение…
Интересная деталь: в своей статье Сара воспроизводит гравюру с изображением Хайнфельдского замка – такую же Хаммер прислал Бальзаку после его возвращения в Париж; мне пришлось обойти всех венских антикваров, чтобы оказать ей эту услугу; Хаммер посылал близким друзьям вид своего замка, как сегодня посылают фотографии; он был добряком, этот Хаммер, он делился с Бальзаком своими восточными познаниями, а тот, в благодарность за это, посвятил ему «Музей древностей». Думаю, что я бегал тогда по венским антикварным лавкам примерно с тем же жадным нетерпением, с каким Бальзак преследовал своей любовью Эвелину Ганскую, пока не отыскал эту гравюру, которую Сара и воспроизводит среди цитат из переписки Бальзака, имеющей отношение к его пребыванию в Вене.
28 апреля 1834: «Будь я богат, я с удовольствием послал бы вам картину кисти Делакруа „Алжирские женщины в своих комнатах“; я нахожу ее превосходной».
9 марта 1834: «В предвкушении Вены томлюсь работой и одиночеством».
11 августа 1834: «О, провести зиму в Вене… Ну разумеется, я приеду».
25 августа 1834: «Я непременно должен увидеть Вену. Мне нужно осмотреть поля сражений при Ваграме и Эсслинге еще до июня будущего года. А главное, раздобыть рисунки с изображениями мундиров австрийской армии; я приеду за ними. Окажите любезность, сообщите мне только, существуют ли таковые».
18 октября 1834: «Да, я провел часть осени в Турени: занимался посадками, жил отшельником и, любуясь лазурным небосводом, надеялся, что это доброе предзнаменование и что из Вены прилетит ко мне голубка с масличной веткой в клюве».
Бедный Бальзак, что досталось ему в Вене? – несколько поцелуев и клятв, если верить тем письмам, которые обильно цитирует Сара; а что досталось мне, ликующему всякий раз, как она приезжает в мою столицу, и я перед этим обновлял свой гардероб и бежал к парикмахеру? – всего лишь вот этот присланный ею оттиск статьи, значение которого я даже боюсь объяснять себе; жизнь завязывает узлы, такие хитрые узлы, каких не бывало и на веревочном поясе святого Франциска[173]; мы встречаемся, мы догоняем друг друга – годами, во тьме, наугад, а когда наконец кажется, что мы взялись за руки, является смерть и отбирает у нас все.
Джейн Дигби не фигурирует в статье Сары о Бальзаке и Востоке, тем не менее это одна из нитей, связующих нашего туранжо[174] и Сирию; прекрасная, блистательная Джейн Дигби, чье тело, лицо и волшебные глаза натворили столько бед в Европе и на Востоке XIX века; ее жизнь – один из самых фантастических, самых авантюрных сюжетов того времени, во всех смыслах этого слова. Скандально известная англичанка в возрасте двадцати лет развелась с мужем, была изгнана из викторианской Англии «за развратное поведение», затем стала, последовательно, любовницей одного знатного австрийца, женой некоего баварского барона, метрессой короля Людвига Первого Баварского, далее вышла замуж за аристократа с Корфу, откликавшегося на пышное имя графа Спиридона Теотоки, и, наконец, была похищена (не слишком сопротивляясь) каким-то албанским пиратом; впоследствии леди Джейн Элленборо, урожденная Дигби, обрела любовь и покой в пустыне между Дамаском и Пальмирой, в объятиях шейха Маджуэля эль-Мезраба, и стала его женой, хотя ей было уже за пятьдесят, а ему на двадцать лет меньше[175]. Последние двадцать шесть лет своей жизни она провела в Сирии, вкушая самое безоблачное счастье… или почти безоблачное: ей пришлось стать свидетельницей ужасов резни 1860 года, и ее спасло от гибели только посредничество жившего в Дамаске, в изгнании, эмира Абделькадера, который защитил многих сирийских и европейских христиан. Но самый ужасный эпизод ее жизни произошел гораздо раньше, в Италии, в Баньи-ди-Лукка, у подножия Апеннин. Как-то вечером ее шестилетний сын Леонидас, единственный из детей, которого она безумно любила, увидел с балкона своей комнаты мать, стоявшую внизу, спеша ее обнять, он перегнулся через перила, рухнул вниз и разбился насмерть прямо у ее ног.
Вероятно, эта трагедия и побудила Джейн искать счастья на другом конце света, в пустыне забвения и любви; ее жизнь, как и жизнь Сары, стала долгой дорогой к Востоку, чередой переездов, уводивших и ту и другую все дальше от Запада, в поисках чего-то доселе неведомого. Бальзак знакомится с этой необыкновенной женщиной в самом начале ее долгого жизненного пути, а именно в Париже около 1835 года, когда Леди Элл изменила своему баварскому барону фон Веннингену с Теотоки; он сообщает госпоже Ганской, что Леди Элл опять сбежала, на сей раз с греком; что муж догнал их, сразился на дуэли с этим греком, оставил его там же, на месте поединка, сочтя убитым[176], а жену увез, не позволив ей оказать помощь любовнику. «Какая необыкновенная женщина!» – восклицает Бальзак. Несколько лет спустя, возвращаясь из Вены, он останавливается в замке Вайнхайм, близ Гейдельберга, чтобы нанести визит Джейн; он описывает эти дни в послании к госпоже Ганской, и я спрашиваю себя, уж не кривит ли он душой, боясь вызвать у нее приступ яростной ревности (которую она часто выказывала), когда уверяет: «Вот еще одно из обвинений, которые вызывают у меня смех!» Я допускаю, что Бальзак все-таки прельстился скандально известной авантюристкой с небесно-голубыми очами, – это более чем возможно, ведь известно, что она отчасти послужила ему прототипом леди Арабеллы Дэдлей из «Лилии долины» – неотразимой, любвеобильной и обольстительной леди Дэдлей[177]. Этот роман я читал в нескольких лье от Саше, среди тех самых пейзажей Турени, где гарцевали на лошадях леди Арабелла и этот дурачок Феликс де Ванденес, – читал и оплакивал судьбу несчастной Анриетты, умершей от горя; признаюсь, что и сам слегка ревновал Арабеллу к Феликсу, коему она дарила свои жгучие ласки. И вот уже Бальзак противопоставляет целомудренный, бесцветный Запад знойным утехам Востока: так и кажется, что через картины Делакруа, столь высоко им ценимые, и обманчивое представление о Востоке, которое уже формируется в Европе, он угадывает дальнейшую судьбу Джейн Дигби, словно пророк или ясновидящий. «Страсть этой женщины подобна вихрю, самуму в пустыне, чьи жаркие просторы отражаются в ее глазах, – пустыне с ее вечно лазурным небосводом и прохладными звездными ночами» – так он пишет о леди Дэдлей перед тем, как перейти к длинному сравнению Запада с Востоком и уподобить леди Дэдлей этому последнему, «ибо она так же щедро, как Восток, раскрывает сокровищницу своей красоты, одаряя ею преданных обожателей»; я сидел в доме бабушки, в глубоком низком кресле с кретоновой обивкой, возле окна (белые кружевные занавеси скупо пропускали внутрь дневной свет, и без того тусклый из-за тощих дубов на лесной опушке), и воображал себя в седле, рядом с этой британской Дианой-охотницей, истово надеясь при этом (я только-только вышел из детского возраста), что Феликс все-таки женится на страдалице Анриетте, и, подобно ему, колеблясь между душевным благородством и плотскими утехами.
Бальзак и Ганская, Меджнун и Лейла, Джейн Дигби и шейх Маджуэль – не правда ли, прекрасный каталог, достойный исследования, а ведь я мог бы (почему бы и нет?) написать такую книгу, даже название уже придумал:
Безумно влюбленные всех мастей, счастливые и несчастные, мистики и развратники, мужчины и женщины, – сколько же здесь богатого материала… ах, если бы только я был годен на что-нибудь путное, а не сидел бы в кровати, перебирая в памяти старые истории; если бы Господь наделил меня энергией Бальзака или Листа, а главное, здоровьем, – я ведь даже не знаю, что меня ждет в ближайшие дни, я должен ввериться медицине, то есть самому худшему, но даже представить себя не могу на больничной койке, – как я это перенесу, с моими-то ночными бессонницами?! Виктор Гюго – ориенталист описывает в своей книге «Что я видел» агонию Бальзака: «Господин де Бальзак полулежал в постели, откинувшись на груду подушек, к которым добавили еще и диванные, обтянутые красным дамасским шелком. Его небритое лицо посинело, было почти черным, голова бессильно клонилась к правому плечу, короткие полуседые волосы слиплись от пота, широко раскрытые глаза неподвижно смотрели куда-то вдаль. От постели исходило невыносимое зловоние». Гюго откинул край одеяла и взял Бальзака за руку. Она была влажной от пота. Он пожал ее, но Бальзак ничем не ответил. «Старуха-сиделка и слуга стояли по обе стороны кровати. Одна свеча горела на консоли, позади изголовья, другая на комоде у двери. На ночном столике стояла серебряная ваза. Слуга и сиделка хранили испуганное молчание, слушая надрывное, хриплое дыхание умирающего; госпожа Ганская ушла к себе, вероятно не в силах вынести этот предсмертный хрип, эту агонию». Гюго рассказывает сущие ужасы о нарывах на ногах Бальзака, прорвавшихся за несколько дней до этого.
Что за проклятие – немощь человеческого тела; почему Бальзаку не давали опия или морфина, как Генриху Гейне с его физическими страданиями, Гейне, убежденному в том, что он медленно умирает от сифилиса, хотя современные врачи склоняются к гипотезе рассеянного склероза – разрушительной болезни, приковавшей его к постели (Господи, страшно подумать!) на долгие годы. В одной научной статье уточняются дозы морфина, принимаемого Гейне: некий доброжелательный аптекарь приобщил его к этой новинке – морфину, квинтэссенции божественного макового зелья; в XXI веке в этом средстве хотя бы не отказывают умирающим, пытаясь только оградить от него здоровых. Не помню, какой это французский писатель попрекал нас тем, что мы живы, тогда как Бетховен мертв; меня привело в крайнее раздражение само название этого опуса[178] – «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…» или нечто в этом роде; автор разделял человечество на две категории – дураков и Бетховенов; нетрудно догадаться, что себя он уверенно отнес ко второй когорте, то есть к Бетховенам, чья бессмертная слава призвана вознаградить их за жизненные невзгоды, а всем остальным желал смерти, дабы искупить ею кончину гения из Бонна; Сара раскопала это, в общем-то, забавное сочинение в одном парижском книжном магазинчике и довольно бестактно, что с нею иногда бывало, в очередной раз упрекнула меня в излишней серьезности и бескомпромиссности, как будто она сама когда-нибудь шла на компромиссы. Магазинчик этот находился на площади Клиши, в самом конце нашего маршрута, целью которого было посещение дома Садега Хедаята на улице Шампьонне и Монмартрского кладбища, где покоятся Гейне и Берлиоз; затем мы поужинали в каком-то приятном ресторане – насколько я помню, с немецким названием. Я не сомневаюсь, что мой гнев, вызванный этой книжицей (по-моему, ее автор тоже носил немецкое имя – еще одно совпадение), объяснялся стремлением привлечь Сарино внимание к себе, отличиться за счет этого щелкопера и блеснуть своей эрудицией по части бетховенского творчества, – в то время Сара с головой ушла в написание своей диссертации и не могла говорить ни о ком, кроме Садега Хедаята или Аннемари Шварценбах. Она тогда работала по четырнадцать, а то и по шестнадцать часов в день, сильно похудела, почти не ела и не выходила из дому, словно пловец перед решающими соревнованиями, но, несмотря на это, выглядела счастливой. После алеппского инцидента в номере отеля я не виделся с ней много месяцев, сам не свой от стыда. До чего же эгоистично было с моей стороны досаждать ей этой глупой ревностью в самый разгар ее работы над диссертацией, – я вел себя как напыщенный идиот, важничал и хорохорился, вместо того чтобы заботиться о ней, брать на себя всякие мелкие проблемы, а не щеголять своей бетховенской эрудицией, которая – как я уразумел много позже – ничуть не способствовала моему успеху у женщин. Может быть, в глубине души я сознавал, что́ именно меня так раздражает в этом названии – «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…»: автор нашел способ, говоря о Бетховене, выказать себя остроумным и даже симпатичным, тогда как многие поколения музыковедов, включая и мое, оказались на это не способны.
Все тот же востоковед Йозеф фон Хаммер-Пургшталь рассказывает, что навещал Бетховена в Вене, где их познакомил доктор Глоссе. Нет, все-таки какое чудо эти наши столицы XIX века, когда востоковеды могли общаться с князьями и гениями вроде Бальзака или Бетховена! Его Мемуары содержат, в частности, одну ужасную историю, относящуюся к 1815 году: Хаммер присутствует на концерте Бетховена в одном из знаменитых венских салонов; нетрудно представить себе кабриолеты, лакеев, сотни свечей, люстры с хрустальными подвесками; на улице холод, зима (зима Венского конгресса[179]), поэтому комнаты в особняке графини Терезы Аппоньи[180], устроившей этот концерт, жарко натоплены; хозяйка – тридцатилетняя дама – еще не знает, что через несколько лет покорит весь Париж, когда Антон[181] и Тереза Аппоньи займут особняк австрийского посольства в Сен-Жерменском предместье и начнут принимать у себя самых прославленных писателей, художников и музыкантов, какими славится парижская столица. Эта знатная австрийская чета будет дружить с Шопеном, Листом, скандально известной Жорж Санд, приглашать к себе Бальзака, Гюго, Ламартина и всех смутьянов 1830 года[182]. Но вернемся в Вену 1815 года, в тот вечер, когда в доме Аппоньи согласился играть Бетховен – Бетховен, который уже много месяцев не бывал в свете; так крупных хищников выманивает из мрачного логова голод: великий композитор нуждается в деньгах – в любви и в деньгах. Словом, он дает концерт для этой графини Аппоньи и широкого круга ее друзей (среди них и сам Хаммер). Востоковед-дипломат нынче в фаворе, он считается важной персоной в момент Венского конгресса, где ему довелось беседовать с Меттернихом, он посещает Талейрана, напоминающего то кровожадного хорька, то надменного ястреба – словом, хищное создание. Европа празднует мир, вновь обретенное равновесие в политических играх великих держав и, главное, падение Наполеона, который сейчас горит нетерпением на острове Эльба: «Сто дней»[183] пройдут испуганной дрожью по хребту Англии. Наполеон Бонапарт – создатель ориенталистики, именно он привез в Египет, вслед за своей армией, науку и ученых, именно он впустил Европу на Восток через Балканы. И вот уже эта наука проникает, по следам военных и торговцев, в Египет, в Индию, в Китай; тексты, переведенные с арабского и персидского, начинают завоевывать Европу; Гёте, этот могучий дуб, стал первопроходцем: задолго до «Ориенталий» Гюго, в тот момент, когда Шатобриан еще только изобретает жанр путевых заметок, написав «Путешествие из Парижа в Иерусалим…»[184], в тот вечер, когда Бетховен играет для молодой итальянской графини, супруги венгерского дипломата, в окружении самых блистательных щеголей Вены, великий Гёте заканчивает отделку своего «West-Ostlicher Divan» – «Западно-восточного дивана»[185], на который его непосредственно вдохновил перевод из Хафиза, опубликованный Хаммер-Пургшталем (отдав лакею плащ, тот склоняется для символического поцелуя над прелестной ручкой хозяйки дома, улыбаясь при этом, ибо прекрасно знает Терезу Аппоньи, ведь ее супруг, как и он сам, – дипломат из окружения Меттерниха) в 1812 году, когда это чудовище, этот ужасный корсиканец Наполеон собирался сразиться с русскими и их суровой зимой в трех тысячах лье от Франции. Но сегодня вечером, когда Наполеон, в ожидании кораблей, не находит себе места на Эльбе, здесь, в зале, царит Бетховен, а вместе с ним и старик Хафиз, и Гёте, и, конечно, Шуберт, который напишет романсы на стихи из «Западно-восточного дивана», и Мендельсон, и Шуман, и Штраус, и Шёнберг (все они также положат на музыку стихи великого Гёте); таким образом, за графиней нам видится вдохновенный Шопен, который впоследствии посвятит ей два ноктюрна, а за Хаммером – Рюккерт и Мавлана Джалаледдин Мухаммад Руми. И вот Людвиг ван Бетховен, собравший здесь всех этих людей, садится за инструмент.
Нетрудно представить, как Талейран, быстро разморенный теплом жарких фаянсовых печек, засыпает, едва пальцы композитора касаются клавиш; Талейран, этот хромой бес[186], тоже играл всю ночь – о, конечно, не на фортепиано, а в карты (маленький банчок в фараон, с вином, немалым количеством вина), и теперь у него слипаются глаза. Это самый элегантный из всех епископов-расстриг да притом и самый оригинальный: он служил Богу, служил Людовику XVI, служил Конвенту и Директории, служил Наполеону, служил Людовику XVIII, будет служить Луи-Филиппу и прославится не просто как государственный деятель, но как эталон государственного деятеля в глазах французов, которые искренне полагают, что все чиновники должны уподобляться Талейрану, вечному, как здания и церкви, стойко выдерживающие все жизненные бури, эдакому символу незыблемости государства, иными словами, низости тех, кто подчиняет свои убеждения силе, в чем бы она ни воплощалась; Талейран будет восхвалять Египетскую кампанию Бонапарта[187] и все, что Денон[188] и его коллеги узнали о Древнем Египте и преподнесли императору в виде книги, – недаром же он завещал мумифицировать свое тело по-египетски, отдав дань моде на фараонов, завоевавшей Париж, и добавив толику Востока в свой гроб; еще и при жизни этот властитель всегда стремился превратить свой будуар в гарем.
Йозеф Хаммер, напротив, и не думает спать: он меломан, он любит светское общество, светские знакомства и светские приемы; ему чуть больше сорока лет, за его спиной долгие годы изысканий в Леванте, он прекрасно говорит на шести языках, водит дружбу с турками, англичанами, французами и высоко – хотя и по-разному – ценит три эти нации, безмерно восхищаясь их достоинствами. Сам он австриец, сын провинциального чиновника, и ему не хватает только титула и замка, дабы исполнить предназначение, уготованное судьбой, – этого придется ждать еще целых двадцать лет, когда он унаследует от баронессы, своей подруги, замок в Хайнфельде и право зваться Хаммер-Пургшталем.
Бетховен приветствует собравшихся поклоном. Последние годы стали для него тяжким испытанием: он потерял брата Карла и теперь ведет изнурительную тяжбу, чтобы добиться опеки над племянником; кроме того, прогрессирующая глухота все больше и больше изолирует его от людей. Он вынужден пользоваться одним из тех огромных медных слуховых рожков странной формы, которые придавали ему вид кентавра (сегодня их можно увидеть в витрине Beethovenhaus – боннского музея-квартиры). Он влюблен в некую молодую женщину, но ясно сознает, что эта любовь, из-за его болезни или ее знатного происхождения, не принесет ему ничего, кроме музыки, как и Гарриет – Берлиозу. Его возлюбленная здесь, в зале; Бетховен начинает играть свою Двадцать седьмую сонату[189], написанную несколько месяцев назад; он исполняет ее вдохновенно, с большим чувством.
Слушатели недоуменно перешептываются: Бетховен явно себя не слышит; Хаммер расскажет впоследствии, что фортепиано – вероятно, от жары в помещении – рассохлось и звучало ужасно, хотя пальцы господина Бетховена виртуозно бегали по клавишам; сам он слышал свою музыку внутренним слухом такой, какою создал ее, зато для публики это исполнение стало полной какофонией, и если Бетховен время от времени бросал взгляд на свою возлюбленную, то должен был заметить, что на лицах гостей написано крайнее смущение, даже стыд за прилюдный позор великого композитора. К счастью, графиня Аппоньи проявила такт: она бурно зааплодировала и незаметным знаком сократила время выступления; можно представить отчаяние Бетховена, когда он понял, что стал жертвой ужасного фарса; как пишет Хаммер, это был его последний концерт. Мне хочется думать, что несколько недель спустя, создавая песенный цикл «An die ferne Geliebte»[190], Бетховен уже принимал в расчет свою глухоту, отрезавшую его от общества, от мира куда безжалостнее, чем изгнание (кстати, несмотря на исследования музыковедов, до сих пор неизвестно, кто же была эта молодая женщина, предмет его воздыханий); в финальном «Nimm sie hin, denn, diese Lieder»[191][192] можно уловить всю скорбь артиста, который больше не способен петь или играть мелодии, созданные для той, которую обожает.
В течение многих лет я собирал все исполнения фортепианных сонат Бетховена, хорошие и плохие, предсказуемые и неожиданные, десятки виниловых пластинок, магнитофонных записей и дисков, и всякий раз, слушая вторую часть Двадцать седьмой сонаты, пусть и такую светлую, напевную, невольно думаю о стыде и смущении – стыде и смущении всех на свете влюбленных, чьи признания остались безответными, и краснею от стыда, сидя в постели при зажженном свете, вспоминая об этом; все мы играем – каждый свою сонату – в печальном одиночестве, не замечая, что инструмент не держит строй, поглощенные своим чувством, а окружающие, слыша, как фальшиво мы звучим, питают к нам в лучшем случае искреннюю жалость, а в худшем – неловкость оттого, что стали свидетелями нашего унижения, которое унижает их самих, тогда как они чаще всего ни о чем таком не просили, – как не просила тем вечером Сара в отеле «Барон» – хотя, может, и просила, кто знает, я уже и сам ничего не понимаю сейчас, после стольких лет, после Тегерана; нынче вечером, когда капитулирую перед болезнью, подобно Бетховену, сейчас, когда, несмотря на таинственную статью, полученную нынче утром, Сара – ferne Geliebte – еще дальше от меня, чем прежде; слава богу, я не сочиняю стихов и давно уже не пишу музыку.
В последний раз я приезжал в боннский Beethovenhaus несколько лет назад, на конференцию «„Афинские развалины“ и Восток», которая также была отмечена стыдом и унижением из-за сумасшествия Бильгера; вспоминаю, как он, поднявшись из первого ряда, с пеной у рта набросился на Коцебу (автора либретто «Афинских развалин»[193], который тоже ничего ни у кого не просил и прославился лишь тем, что погиб от кинжала неумолимого убийцы[194]), потом, совсем уж бессвязно, смешал в одну кучу археологию и антимусульманский расизм, ибо в «Хоре дервишей», о котором я говорил в своем докладе, фигурировали пророк и Кааба[195]; «…и вот именно по этой причине его никогда и не исполняют в наши дни! – вопил Бильгер. – Мы раболепствуем перед „Аль-Каидой“, наш мир в опасности, никто больше не интересуется греческой и римской археологией, одной только „Аль-Каидой“, а вот Бетховен очень хорошо понимал, что нужно сблизить две ипостаси музыки – восточную и западную, дабы отсрочить надвигающуюся гибель мира, и ты, Франц, – (тут дама из Beethovenhaus, сидевшая в президиуме, обратила на меня укоризненный взор, на который я ответил трусливой неопределенной гримасой, означавшей, что я понятия не имею, кто он, этот бесноватый), – ты-то все знаешь, только молчишь, тебе известно, что искусство под угрозой, что все эти людишки, сторонники ислама, индуизма и буддизма, приближают конец света; стоит лишь прочитать Германа Гессе, чтобы это понять; археология – наука земли, о чем уже все забыли, как забыли и то, что Бетховен – единственный немецкий пророк…» – и в этот момент мне безумно захотелось пи́сать, так приспичило, что я перестал слышать бредовую речь Бильгера, стоявшего посреди зала, и только вслушивался в свое тело, в свой мочевой пузырь, боясь, что он вот-вот лопнет, думая: «Я пил чай… я выпил слишком много чая… я не выдержу, мне нужно немедленно облегчиться, иначе я обмочу брюки и носки, это ужасно… перед такой аудиторией… я больше не вытерплю!» – вероятно, я побледнел и, пока Бильгер выкрикивал свои обвинения, уже беззвучные для меня, вскочил, промчался через весь зал, вцепившись в ширинку, и заперся в туалете; публика, расценившая мое бегство как отречение от свихнувшегося оратора, проводила меня громовыми аплодисментами. Вернувшись, я уже не увидел Бильгера; музейная дама доложила мне, что он удалился почти сразу после моего исчезновения, обозвав меня предварительно трусом и предателем, в чем, должен признаться, был не так уж не прав.
Этот инцидент глубоко огорчил меня; как правило, я долго и с великим удовольствием осматривал книжное собрание Бодмера, однако на сей раз провел в музее едва ли десять минут; сопровождавшая меня смотрительница заметила мое угнетенное состояние и попыталась утешить: «Знаете, сейчас вокруг полно сумасшедших», но даже если это было сказано из лучших побуждений, сама мысль о том, что «вокруг полно» таких ненормальных, как Бильгер, окончательно добила меня. Неужели частые пребывания на Востоке способствовали развитию психического недуга, до той поры находившегося в латентном состоянии? Или, может быть, он там-то и подхватил какую-то душевную болезнь? Впрочем, вероятнее всего, Турция и Сирия не имели к этому никакого отношения и Бильгер обезумел бы точно так же, просидев всю жизнь в Бонне. Кто знает… в любом случае сейчас он вполне годился в пациенты «к твоему соседу», как сказала бы Сара, имея в виду Фрейда, хотя сам я был далеко не уверен, что параноидальный бред Бильгера поддался бы психоанализу; по-моему, уж скорее здесь помогла бы трепанация черепа, несмотря на всю мою симпатию к достойному доктору Зигмунду и его приспешникам. «Ты сопротивляешься», – опять-таки сказала бы Сара; это она когда-то объяснила мне сей необыкновенный термин – «сопротивление», иными словами, тот случай, когда больной по какой-то неизвестной причине отказывается от помощи врачей; признаюсь, меня уязвила простота этого аргумента, гласящего, что все противоречащее теории психоанализа и есть «сопротивление» со стороны пациента, не желающего признавать логику аргументации доброго доктора. Сейчас, когда я размышляю над данной проблемой, мне становится ясно, что я, несомненно, «сопротивляюсь», уже много лет сопротивляюсь, потому-то, наверно, ни разу и не вошел в квартиру этого любителя кокаина, специалиста по половой жизни грудных младенцев, более того, отказался сопровождать туда Сару, сказав ей: «Ради тебя я пойду куда угодно, даже в анатомический музей, чтобы осматривать женщин, разрезанных вдоль и поперек, но только не в дом этого шарлатана; его „музей“ – сплошное жульничество: с тебя сдерут огромные деньги за осмотр абсолютно пустого помещения, ибо все экспонаты – знаменитая кушетка, ковер, хрустальный шар и картины с голыми женщинами – давным-давно находятся в Лондоне». Разумеется, это было чистой воды притворство: я, конечно же, ровно ничего не имел против Фрейда, просто решил лишний раз «пококетничать», и Сара, как всегда, прекрасно это поняла. Может, Фрейду удалось бы погрузить меня в сон с помощью своего гипнотического маятника: вот уже час, как я сижу в постели, с зажженным светом, с очками на носу, с Сариной статьей в руках, и бессмысленно озираю свои книжные полки. «Настали такие скверные времена, что я решил говорить сам с собой», – писал испанский эссеист Гомес де ла Серна[196]; ах как я его понимаю!
Мне тоже случается говорить с самим собой, находясь в одиночестве.
А иногда даже и петь.
В квартире Грубера – тишина. Наверно, хозяин спит, но к четырем часам утра непременно встанет с постели – мочевой пузырь напомнит о себе, как и мой на той Боннской конференции; боже, какой позор, – как подумаю, что публика сочла мое бегство из зала актом неприятия обвинений Бильгера; почему я тогда не догадался ему крикнуть: «Вспомни Дамаск! Вспомни пустыню в Пальмире!» Может, от этих слов он и очнулся бы, как пациент Фрейда внезапно просыпается посреди сеанса, осознав, что путал «пипиську» своего отца с лошадиным членом, и чувствуя теперь несказанное облегчение. История с Маленьким Гансом[197] все-таки звучит не слишком правдоподобно; я забыл его фамилию, знаю только, что впоследствии он стал оперным режиссером и всю жизнь боролся за то, чтобы сделать оперу подлинно народным видом искусства, вот только не помню, во что вылилась эта его лошадиная фобия и удалось ли доброму доктору Фрейду исцелить его; надеюсь все же, что, повзрослев, он уже не называет это «пиписькой». Интересно, почему он занялся именно оперой? Несомненно, потому, что на сцене встречается гораздо меньше «пиписек» и, уж конечно, гораздо меньше лошадей, чем, например, в кино. Итак, я отказался сопровождать Сару в музей-квартиру Фрейда, дуясь на нее или, вернее, «сопротивляясь» (если уж принять эту терминологию). Она же вернулась оттуда в полном восторге, брызжущая энергией, с пунцовыми от холода щеками (в тот день над Веной бушевал сильный ледяной ветер); я ждал ее в кафе «Максимилиан» на площади Вотивкирхе[198], забившись в уголок и читая газету «Standart», которой едва хватало, чтобы отгородиться от студентов и коллег, посещавших это заведение; в те времена в ней публиковался каталог DVD «Сто австрийских фильмов»: за одну только эту прекрасную инициативу – прославление австрийского кинематографа – газета заслуживала похвалы. Разумеется, одним из первых в этой серии стоял страшноватый фильм «Пианистка»[199], снятый по такому же страшному роману Эльфриды Елинек, и я как раз раздумывал над этим печальным сюжетом, когда вошла Сара, бодрая, жизнерадостная и очень довольная посещением дома г-на Фрейда, – у меня тут же смешались в голове Маленький Ганс, агорафобия Елинек и ее стремление отрезать все «пиписьки» на свете, как мужские, так и конские.
Сара была взбудоражена: она совершила открытие! Отшвырнув в сторону мою газету, она схватила меня за руку ледяными пальцами.
Сара (взволнованно и по-детски радостно). Послушай, это просто невероятно, ты никогда в жизни не угадаешь, как зовут верхнюю соседку доктора Фрейда!
Франц (растерянно). Что? Какую соседку Фрейда?
Сара (слегка раздраженно). Ну, ее фамилия написана на почтовом ящике. Квартира Фрейда на втором этаже, но в доме живут еще и другие люди.
Франц (с чисто венским юмором). Значит, им приходится терпеть вопли истериков, – наверное, это еще хуже, чем лай собаки моего верхнего соседа.
Сара (с терпеливой улыбкой). Нет, кроме шуток, знаешь, как зовут даму, проживающую над квартирой Фрейда?
Франц (рассеянно и слегка высокомерно). Понятия не имею.
Сара (торжествующе). Ну так вот: ее зовут Ханна Кафка!
Франц (скептически). Кафка?!
Сара (восторженно). Ей-богу! Ты подумай, какое прекрасное совпадение, просто кармическое! Все в мире взаимосвязано.
Франц (с наигранным пафосом). Вот уж истинная реакция француженки! Да в Вене полно людей с фамилией Кафка, это очень распространенная фамилия. Например, моего водопроводчика тоже зовут Кафка.
Сара (оскорбленная его недоверием). Нет, ну ты все-таки должен признать, что это необыкновенное совпадение!
Франц (сдаваясь). Ладно, я шучу. Конечно, это потрясающе. И кто знает, может, она какая-нибудь дальняя родственница Франца…
Сара (с сияющей улыбкой). Вот-вот, именно! Это… просто фантастическое открытие!
Кафка был одним из ее страстных увлечений, одним из любимых «персонажей», и тот факт, что она обнаружила его фамилию у жилицы над квартирой Фрейда, в Вене, безмерно обрадовал ее. Она вообще обожает рассматривать наш мир как цепь совпадений, нечаянных встреч, которые придают смысл бытию, обозначают сансару[200], подобную клубку случайностей и явлений; разумеется, она не преминула напомнить, что я тоже Франц, как Кафка; пришлось объяснять, что меня назвали так в честь деда с отцовской стороны, который носил имя Франц-Иосиф, поскольку он родился 21 ноября 1916 года, в день смерти императора с этим именем; слава богу, у моих родителей хватило ума не обременять меня еще и Иосифом, что ужасно рассмешило Сару: «С ума сойти, тебя ведь могли звать Францем-Иосифом!» (И кстати, с тех пор она много раз называла меня именно так в своих письмах и записках. К счастью, моя мама не догадалась, что это была насмешка над ее выбором, – это ее ужасно огорчило бы.) Моему брату повезло больше: его окрестили не Максимилианом[201], а просто Петером, по причинам, мне неизвестным. Мама, с тех пор как приехала в Вену в 1963 году, воображала себя французской принцессой, которую молодой габсбургский аристократ вытащил из провинциальной глуши, дабы позволить насладиться блеском своей великолепной столицы; она до конца жизни сохранила вызывающе французский акцент Прекрасной эпохи, и, помню, я в детстве ужасно стыдился этой ее интонации и манеры делать ударение на последнем слоге каждого слова и в конце каждой фразы, украшая все это протяжными носовыми звуками; разумеется, австрийцы находили этот прононс очаровательным – sehr charmant. Зато сирийцы, живущие за пределами больших городов, безмерно удивляются тому, что иностранец способен произнести несколько слов по-арабски, пялятся на такого, как на ярмарочного урода, и буквально лезут к тебе в рот, стараясь проникнуть в тайну экзотической артикуляции этих франков; должен заметить, что Сара говорит на арабском и на фарси гораздо лучше, чем по-немецки; мне всегда трудно слушать ее, когда она изъясняется на моем родном языке, – может быть, оттого (какая кощунственная мысль!), что ее произношение напоминает мне мамино. Но не будем углубляться в эту сомнительную область языкознания, предоставим ее доброму доктору – нижнему соседу фрау Кафки. Сара сообщила мне, что в Праге Кафку чтут так же, как Моцарта, Бетховена или Шуберта – в Вене; там у него есть свой музей, свои памятники, своя площадь, турбюро организуют экскурсии по кафкианским местам, и на каждом шагу можно купить магнитик с портретом писателя, чтобы, вернувшись из путешествия, приляпать его на гигантский холодильник где-нибудь в Оклахома-Сити; непонятно, отчего молодые американцы так обожают Кафку и Прагу: они бродят по ней целыми стадами, в больших количествах, проводят в чешской столице по нескольку месяцев, а то и лет, особенно если это зеленые писатели, выпускники курсов creative writting[202], которые едут в Вену за вдохновением, как некогда их предшественники – в Париж, заводят блоги, исписывают тысячи виртуальных страниц, сидят в кафе, заглатывая тысячи литров чешского пива, и я уверен, что лет через десять их можно будет найти на том же месте, где они все еще «отделывают» свой первый роман или сборник новелл в надежде обрести такую же славу, как их кумир; к счастью, в Вену приезжают также и старые американцы – супружеские пары почтенного возраста; эти селятся в роскошных отелях, стоят в очереди, чтобы попасть в Хофбург, лакомятся чешским Sachertorte[203], ходят на концерты, где музыканты в париках и камзолах играют для них Моцарта, а по вечерам возвращаются под ручку в гостиницу с приятным сознанием приобщения к XVIII или XIX веку в целом и с легкой щекочущей боязнью попасться какому-нибудь злодею, который выскочит из-за угла на безлюдной старинной улочке, чтобы ограбить их дочиста; они проводят в Вене от двух до четырех дней, затем едут в Париж, Венецию, Рим или Лондон, а оттуда уже в свой домик в Далласе, где будут демонстрировать восхищенным соотечественникам фотографии и сувениры. Люди еще со времен Шатобриана путешествуют именно для того, чтобы рассказывать о путешествиях; они делают снимки – на память и для показа, они объясняют, что в Европе «гостиничные номера ужасно тесные», что в Париже их комната была «меньше, чем наша здешняя ванная», повергая слушателей в дрожь, но при этом вызывая искру зависти в их глазах; что «Венеция находится в царственном упадке, французы ужасно неучтивы, в Европе торгуют вином на каждом углу, во всех бакалеях и супермаркетах»; словом, рассказчики очень довольны: теперь, повидав мир, можно спокойно умереть. Бедный Стендаль – он не ведал, что творил, опубликовав свои «Записки туриста» – произведение более чем литературное («Слава богу, – говорил он, – данное путешествие никоим образом не претендует на статистическую или научную ценность»), – ему и в голову не приходило, что он толкает многие поколения своих читателей на это никчемное занятие, да еще во славу Божию, что совсем уж скверно. Забавно, что этот Стендаль ассоциируется не просто со словом «турист», но также и с синдромом путешественника, носящего это имя; кажется, во Флоренции есть особая психиатрическая служба помощи для иностранцев, которые лишаются чувств перед музеем Уффици или на Понте Веккьо, – таких набирается до сотни в год; а еще кто-то рассказал мне, что в Иерусалиме был специальный приют для людей, одержимых мистическим бредом, у которых один только вид Иерусалима мог вызвать судороги, обмороки, видения Девы Марии, Христа и всевозможных пророков, и все это среди интифады и евреев-ортодоксов, которые воюют с мини-юбками и декольте так же ожесточенно, как их арабские собратья с израильскими солдатами, забрасывая их камнями по старинке, на фоне окружающего мира, где ученые, приверженцы всевозможных научных школ, светского и религиозного толка, изучают священные тексты – Тору, Евангелие и даже Коран – на всех древних наречиях и всех современных европейских языках; среди них есть немецкие, голландские, британские и американские протестанты, французские, итальянские и испанские католики, австрийцы, хорваты, чехи, греки, армяне, русские, эфиопы, египтяне, сирийцы и прочие мусульмане; для последних Иерусалим, разумеется, менее важен, чем Мекка, но все же считается священным местом, хотя бы потому, что они не желают уступать его другим конфессиям: все эти бесчисленные ученые и сообщества группируются вокруг такого же бесчисленного множества школ, научных журналов и направлений, а Иерусалим по-прежнему высится над переводчиками, пилигримами, герменевтиками и визионерами, посреди рыночного бедлама с его торговцами шалями, иконами, маслами (священными и кулинарными), кипарисовыми крестиками и украшениями (освященными и нет), изображениями (благочестивыми и светскими); звуки, улетающие в извечно ясное небо, сливаются в кошмарную какофонию многоголосых и сольных песнопений, монотонных молитв и отрывистых солдатских команд. В Иерусалиме стоит посмотреть на ноги этой толпы, чтобы оценить все многообразие ее обуви: сандалии начала нашей эры, с носками или без оных, caligae[204], кожаные сапоги, шлепанцы, тонги и мокасины на плоской подошве; богомольцы, военные и бродячие торговцы легко определяют друг друга по обуви, не отрывая взгляда от грязной иерусалимской мостовой в Старом городе; здесь во множестве встречаются и босые ноги, черные от пыли, прошагавшие как минимум от аэропорта Бен-Гурион, а иногда и из более отдаленных мест, распухшие, перевязанные, кровоточащие, волосатые или гладкокожие, мужские и женские, – в Иерусалиме можно с утра до ночи разглядывать эти нижние конечности людского скопища, склонив голову и потупившись в знак благоговейного смирения.
Стендаль, с его флорентийскими обмороками, выглядел бы бледно на фоне мистических экстазов нынешних иерусалимских туристов. Интересно, что подумал бы об этих психических расстройствах доктор Фрейд; надо будет спросить у Сары, специалистки по бурным эмоциям и потере себя во всевозможных формах: как, например, объяснить мои собственные чувства, ту таинственную силу, которая вызывает у меня слезы, когда я сижу на концерте, тот короткий, но бурный экстаз, когда я чувствую, что моя душа коснулась вечности через искусство и скорбит, утратив это предчувствие рая, который открылся ей – пусть и на миг. И как расценить минуты забытья в некоторых местах, отмеченных духом святости, – например, в стамбульской мечети Сулеймана или в маленьком монастыре дервишей в Дамаске? Столько же тайн, сколько в будущей жизни, сказала бы Сара… нужно все-таки найти и перечитать ту страшную статью о Сараваке и проверить, содержит ли она, помимо описанного ужаса, хоть какие-то намеки на нашу историю, на Бога, на трансцендентность мира. Или на Любовь. Или на связь Любящего и Любимого. Я считаю самым загадочным текстом, написанным Сарой, «Ориентализм – это гуманизм» – простую, но крайне содержательную статью об Ицхаке Гольдциере[205] и Гершоме Шолеме[206], напечатанную в иерусалимском университетском журнале; он должен быть где-то тут, среди книг, но, чтобы его найти, придется встать с постели, а это чревато бессонницей до самого утра, уж я-то себя знаю.
Может, все-таки попытаться заснуть? Я кладу на столик очки и бальзаковскую статью… смотри-ка, мои пальцы оставили следы на пожелтевшей обложке; совсем забыл, что пот, эта едкая субстанция, разъедает бумагу; наверно, у меня температура, оттого и руки взмокли; да, они действительно влажные, хотя отопление выключено и мне совсем не жарко, вот только на лбу выступило несколько капелек пота, словно кровь; кстати, охотники называют кровь подстреленной дичи по́том, – в Австрии на охоте крови не бывает, только пот; в тот единственный раз, когда я сопровождал дядю на охоту, мне довелось увидеть лань, раненную в грудь; собаки лаяли, прыгая вокруг нее, но не приближаясь, а та, дрожа, рыла землю копытами; один из охотников – грузный, мрачный верзила в охотничьей фуражке – вонзил ей нож в горло, как в сказке братьев Гримм, но это была не сказка братьев Гримм, и я шепнул дяде: «Наверно, ее можно было вылечить, бедную», и этот наивный порыв стоил мне крепкого подзатыльника. Псы лизали сухие листья. «Им нравится кровь», – сказал я с отвращением; дядя хмуро глянул на меня и буркнул: «Это не кровь. Здесь нет крови. Это пот». Собаки помнили выучку и не приближались к раненой лани, тайком довольствуясь упавшими наземь каплями и по ним преследуя добычу, каплями пота, которые загнанный зверь ронял на своем пути к смерти. Я побоялся, что меня вырвет, но нет, обошлось; голова убитой лани моталась из стороны в сторону, пока ее несли к машине, а я внимательно смотрел под ноги, на жухлую траву, упавшие каштаны и желуди, чтобы случайно не наступить на этот пот, сочившийся из пронзенной груди бедного животного. Однажды я сдавал кровь на анализ и, когда медсестра наложила эластичный жгут на мою руку, отвернулся и громко сказал: «Это не кровь. Здесь нет крови. Это пот!» – молодая женщина наверняка сочла меня ненормальным; но в тот самый момент, когда она уже собралась вонзить иглу мне в вену, проснулся мой мобильник в кармане пиджака, висевшего рядом на стуле; легко себе представить, какой эффект произвел в медицинском кабинете этот громогласный хор: «После смены караула бодро мы идем сюда; у солдат порядок строгий, знают все свои места!»[207]; подлый телефон, который практически никогда не звонит, выбрал именно этот миг – когда сестра приготовилась выпустить из меня пот