Глава 7. Если есть человек, есть и прошлое…

Холод пробирал до костей. У нее не хватало сил, чтобы подняться. Камень все еще упирался в голову, вырезая в мозгу пульсирующую боль. И те, кто находился в помещении, отступили, скалясь над нею. Отрубленная воловья голова лежала рядом, истекая кровью.

Манька сразу узнала ее. Та самая, которая чуть не забодала, когда мать, снимая с вола упряжь, зачем-то ткнулась животом в его рог. Этот рог и сейчас упирался в живот матери, в Манькин висок, но голова была неживой…

— Надо помочь ей. Это не у нее, это у него будет. На кой хрен вы ее сюда принесли, тащите к нему, она у нее должна людей радовать…

Голову подняли и унесли.

Боль в виске сразу уменьшилась вдвое. Но заболел затылок и лобные доли. Конечностей она почти не чувствовала. Они омертвели. Попытка пошевелиться не увенчалась успехом. Да и она ли это была? Первые минуты прошли в темном измерении, как будто она смотрела на людей из провала. Изображение представлялось смазанным, неполным, раздробленным, залитое кровью. Люди в искаженном пространстве сливались в труднодоступные человеческому пониманию объекты, закрытые то одной, то другой сущностью измерения, проникая один в другой и наслаиваясь мысленными электромагнитными потоками речевого звучания, нарушая порой все мыслимые и немыслимые законы звуковых отображений, привычных уху. И тогда они становились эмоциями, которые почему-то все считают сердечными наставлениями.

Она то сразу слышала несколько человек в одной временной точке, то не слышала вовсе, а только видела, как шевелятся беззвучно губы, то возвращалась назад по времени, оказываясь в гуще каких-то событий, то проскакивала вперед, в жизнь, которую уже помнила, то проваливалась во тьму, отключаясь. Порой, когда она пыталась сообразить, что происходит, боль приносила целые куски жизни. Черт здорово обучил ее — догадки приходили сами собой, как только сознание становилось чуть живее мертвого. И тогда она помогала восстановить события в хронологическом порядке, уплывая вместе с человеком, которому приспичило поболтать, когда ее сознание отсутствовало. Тогда она могла вспомнить все, что с ней происходило. Иногда она ошибалась — и объекты снова становились каменными глыбами, погружаясь в черную ночь, освещенную лишь отсветами раскаленных потоков лавы. И черный камень проникал в нее, выжигая сознание, и выталкивал.

Нет, — это были не черти. Черти вытаскивают хлам, разбирают и придумывают, как лучше показаться человеку, мастерски избивая его этим хламом. Эти не прыгали за спину или из-за спины. Они убивали, иногда заглядывая в глаза, нашептывая в уши, угрожая и успокаивая… Почти как тени, которые приходили к черту, но живые, облаченные в плоть. Они не выступали вперед, Манька проваливалась к ним, наслаиваясь поверх, или полностью становясь ими, утрачивая себя, и спохватываясь, когда неверно истолковывала или неточно собирала человека. Боль приводила ее в чувство. И крик рвался наружу, застывая на окаменевших губах. Она била — била саму себя!

Содержание объектов было разным: всплывающие образы в равной мере могли оказаться и человеком, и животным, и неодушевленным предметом, способным издать звук. В матричной памяти их объединяло одно — отсутствие сознания. Полное, или частичное. Открытые врата земли позволяли прийти и остаться в виде пространственных объемных явлений, обретших самостоятельность, занимающих в земле место. Иногда образуя собственное пространство, если образы протягивали себя от одной земли в другую. Плеть, с которой они приходили, помогала им. Боль впивалась в сознание сразу же, стоило ей осудить их, противопоставляя себя порой бессвязной и откровенной их глупости.

Манька не могла взять в толк, то ли дразнит ее Ад, то ли все это было на самом деле. Но боль была настоящей — уходила она лишь после прозрения, когда не оставалось сомнений, кто, как и когда промышлял. Не черт ли шутил с нею, вернув ее в чрево матери, приоткрыв завесу ее мрачных воспоминаний, чтобы в одностороннем порядке она могла собрать вещественные доказательства насилия, по определению, случившиеся в ее жизни. Этой жизни не нашлось места в ее осознанной памяти. Возможно, сокрытие улик было преднамеренным, мало найдется людей, которые смогли бы жить с таким камнем — и земля старательно избегала касаться темного прошлого, или оберегая, или навсегда смирившись перед неизбежностью и силой врага.

Люди неистовствовали, то погружая в бессознательность, то приводя в чувство, то снова убивая. И не было этому конца. Манька не знала, то ли радоваться, что Ад возвращает память, то ли презрение его было столь велико, что, открывая прошлое, Твердь отметала всякую ее надежду пристроить себя в Дьявольской Утопии. Она выбрала первое, получая ответы на вопросы, которые мучили ее дни и ночи напролет, проведенные в ее одинокой сараюшке, раскрывая секреты своей безрадостной кармы, которая вела ее в погибель, не испытывая обиды ни на Дьявола, ни на твердь, ни на чертей. Манька слишком ценила уроки, чтобы обвинить. К боли она привыкла. Что могла сделать боль, которую земля считала своей и которую отдавала неохотно?! Раны от обморожений и железа не проходили с такой легкостью, как эти, лишь от одного правильно найденного слова, набора фраз, или расставленных по своим местам врагов.

— Кто дурилка, я дурилка?! Я тебя не дразню, они и в самом деле хотели к нам в гости прийти. Правда, Малина. Ты лучше скажи, малыш наш как? Опять бьет в печень? — спросил высокий красивый мужчина, про которого можно было сказать «сокол ясный». Вид он имел богатырский, правильными были черты лица его, глаза открытые, добрые, и голубые-голубые, совсем как у Маньки, пока она верила и ждала, что любым делом сможет показать себя. Манька с удивлением узнала в нем того самого пожилого мужчину, который привел ее на шахту. Только волосы его еще вились на ветру черные, как смоль. Он смотрел ласково на женщину — с таким же вздернутым в картошку носом, с ямочками на уголках губ и подбородке, с правильным живым интересом хитринок в уголках глаз, и молодая, как она. Манька едва узнала ее, на костре она была другая — старая, опухшая, изношенная, с лицом, испещренным морщинами и сломленная.

— В футбол будешь с ним сам играть! — ответила она с некоторым осуждением, положив руки на живот.

Манька почувствовала, как коснулись ее руки женщины.

— Хоромы достроили, теперь могу, а что? — ответил отец довольно и беззаботно. — Смотри, какой камень: стена, что скала получилась. С нашей горы! — он постучал кулаком в стену, проверяя ее на прочность. Камень был подобран один к одному, обтесанный рукой опытного каменщика. — Будем в нем еще и правнуков нянчить! Деньги, Малина, у нас за огородом! Так ведь никто не догадался добывать. А теперь пятеро уже камни собирают! Помнишь, по весне мужики приходили смотреть, как я точу их и перемешиваю глину с известняком, да в топку, а потом размалываю мелко и скрепляю камень? Все удивлялись, смеялись. А когда на прочность попробовали да руками пощупали, так и разохотились. Состав-то тверже камня оказался!

— Мы теперь будем глину им мешать? Ты для этого рудник выкупил? — засмеялась мать. — Говори, что еще придумал?

— Жалко деревья рубить, — обиженно проговорил отец. — В лесу им вольное житье-бытье, пусть людей радуют, и грибы-ягоды укрывают. Я посчитал все, уголь дешевле леса встанет. Смотри, как глина с известняком схватилась, но молоть надо мельче. Я вот думаю, кирпичи-то гораздо удобнее камня. И смесь эта… На, попробуй-ка сломать! Месяц назад в воде оставил, а ничего ей не сделалось! Смотри, смотри, как схватилась!

Мать засмеялась и провела рукой по волосам отца, откидывая назад непослушные волосы.

— Славных дел мастер, разве не права я была, когда говорила, что каменный дом не хуже деревянного? Пусть теперь Кошевякины локти себе кусают со своим лесом. Видела я, много зимой срубов наготовили.

— Ну, эти разойдутся. Из леса еще долго строить будут. Но и на наши дома будут любо-дорого посмотреть. А дом наш сразу заметно! Хм, если бы не ты, никогда не учудил бы такую крепость! Самый высокий в деревне, как в городе. Я про смесь-то у хозяина заводика выведал. Хитрил он. Долго хитрил. Секретный, мол, ингредиент… А я вижу, не везут ничего из-за границы. Только глину везут и известняк. И печка дымится. А потом с рабочими подружился, они мне и выложили, где кто что делает. Я все сложил и понял, а нету никакого ингредиента! Я его еще побелить хотел цветными белилами, но не успел.

— Успеем, я помогу. Я тут на горке у ручья видела пещеру, а в ней самоцветы, как глаза у тебя, синие-синие! Хотела взять, а в руках крошиться, и водой кое-как смогла смыть. Уж и терла, и терла! Вот бы в синий-то покрасить. А если в известняк добавить, будет голубой! — мать принесла немного оставшегося порошка. — На, вот, проверь! А полоски можно красненькими сделать, и цветной галькой узоры выложить. А ну, как девка будет? Уйдет к чужим, и будем только по праздникам видеть внучат. И станем в хоромах-то одни куковать!

— Тю, нашла о чем переживать, мы до внучат еще десятерых настрогаем, а не сможем, нас сироты беднее не сделают! Где один, там десять, была бы подмога! — подмигнул матери отец. — Подрастут, усадьбу расширю. Я про лог спрашивал, так он никому не нужен. Наш он, все так считают, посоветовали огородить и пасти там корову. Утром отвела, вечером привела, вода в ручье, сама напьется. А я людей не обижу, построим что-нибудь. Да хоть бы детский сад! Реклама! Посмотрят, и сразу подумают, вот бы мне такой домище! А деток в ясельках собрать, так мамкам заживется веселее, — отец хлопнул мать по заднице. — Я же теперь шахтовладелец, у меня под началом полдеревни! Думать надо о народе! Вот как увидят, что мои-то крепко живут, все будут проситься!

— Куда я малое дите отпущу от себя?! Разве что постарше станет, — идея матери явно пришлась бы по вкусу. — Летом каждый час дорог, то сенокос, то огород, то помочь бы мужику с дровами. Я думаю, в деревне тебе спасибо скажут. А если еще речку перегородить, можно зимой в проруби рыбу ловить, а летом гусей и уток откармливать.

— А что! — отец заметил большую рыже-желтую вислоухую собаку с приплюснутой мордой, и коричневыми ободками вокруг глаз, которая вылезла из-под крыльца, вытаскивая на свет божий своего черного и веселого отпрыска с черными бусинками глаз и таким же черным носом.

— Шаньга, ко мне! — позвал отец, приготовив ножницы. — Ноготь надо ей остричь, — пояснил он на вопросительный взгляд матери.

— Я остригла уже, — сказала мать, забирая у него ножницы. — Мучалась, правда, долго, он у нее кривой. В палец врос, не захватишь.

Отец склонился к собаке и поднял лапу, разглядывая остатки когтя. Щенок вился возле матери, и когда отец взял лапу собаки, попробовал куснуть отца за ногу. Глаза у обоих удивленно поползли вверх.

— Ты посмотри! У, какой сторож растет! — рассмеялся отец, подхватив щенка и подняв над головой. Щенок заурчал и беспомощно забарахтался. Он потрепал его и поставил рядом с собакой, которая протянула ему лапу. — Все, больше не надо! Иди, — он легонько подтолкнул ее к собачьей плошке. — Молоко пей! Смотри, сколько мамка налила. Это пока у тебя конкурент не появился, а появится, будешь как все, чем Бог пошлет! — Он обратился к матери: — Да, есть такое диво! А я все думал что она хромает на одну лапу, пока не нашел больное место. У всех собак по четыре пальца, а у этой, как у человека, пять!

— Чего ты Шаньгу пугаешь? Тьфу, тьфу, тьфу! Корова у нас раздоилась, слава Богу. Каши ей не наварю? Все одно скотине мякину заваривать.

Отец обратил взгляд на щенка, который тоже ткнулся в миску.

— Шаньга, как пацана назовем, пора бы имя ему дать, большой уже, четвертый месяц, а ты его все промеж ног водишь!

Собака будто поняла, что речь идет о ее отпрыске, начала неистово и даже грубовато вылизывать его пуховую шерстку и зад. Щенок упал и подставил брюшко, распластавшись.

— А давай назовем его Волкодав! — предложила мать, садясь на корточки. — Смотри, какой черный! Поди, и вправду волка приветила. Помнишь, не было ее три недели. Из леса кожа да кости вернулась и принесла! Поговаривают, что волки тут похаживают.

— Ой, от горшка три вершка! Шаньгу бы оброс, махонький какой! — ответил отец. — Редко тут волки бывают, и, поговаривают, будто белые они, а этот черный. Стая, которую зимой тут выдели, тогда же ушла в дальние леса. Так то серые были. Много зверья нынче в лесу, трава высокая уродилась, сытно им, а когда сытно, они человека далеко обходят. Ну, стало быть, Волчан! Волкодавом засмеют, если Бог роста не даст. — Отец взял щенка на руки и протянул в сторону солнца. — Шаньга, нарекаю имя сыну твоему Волчан, как напоминание о его необычном и таинственном происхождении, когда сняла ты с себя оковы человеческих уз и вернулась к первобытным корням. И посвящаю его в нашу семью, как верного мне помощника и хранителя сих славных земель, которые вверяю тебе и твоему потомству! И пусть день радует он острым взглядом, ночь чутким слухом и нюхом, а преданность да вознаградиться заботливым хозяином!

Отец выглядел таким серьезным, что мать засмеялась.

— Все бы тебе в рыцарей играть, да сказочками баловаться! Расскажи мне сегодня ночью еще про рыцаря и его красавицу, и водяную фею, — попросила она, присаживаясь на скамейку.

— Эту сыночка мой уже слышал. Расскажу, но другую, про Финиста — Ясного Сокола. Как доставали его красны девицы. Пусть знает, что бабы, которым ума не хватит мужика уберечь, потом три пары железных караваев съедят, лишь бы вернуть суженого назад. И не собирал всяких там…

— Я такую сказку не хочу! — возмутилась мать. — Что это за сказка такая?!

— Хорошая сказка!

— Да где уж хорошая? Сам к богатой улетел, а ей наказал железом питаться! Зачем такого доставать? Небось, у богатой не порхал птичкой! Жил, как человек. И каким местом надо быть пришибленным, чтобы ходить рядом с милой и милую не узнать? Значит, не милая она ему была. Сказка умалчивает о последующих событиях.

— Ну… а, может, он ее и не видел? Ему тоже не сладко жилось! Женушка-то за три вещицы его продала!

— А не попадись ей старуха, да не подари три вещицы, да не подучи ее, да не выпади булавка из волос, как бы вернула? Хоть десять пар железных караваев изглодай, хоть двадцать посохов, хоть сто двадцать обуток износи! Видите ли, сестрицы его поранили, а чего по ночам летаешь? Ты днем, к батюшке с матушкой, мол, приглянулась, жениться хочу… Чай, не баловал во дворце-то…

— Ну… Сама говоришь, такая и была! Девка не захочет, у мужика не вскочит. А не была бы, не стала бы открывать окошечко по ночам! Послала бы поклониться батюшке с матушкой. Пожалела ее! Было бы кого! — отец сел позади матери, обнимая ее за плечи, отчего Маньке стало спокойно и уютно, но хотелось побыстрее родиться на свет, чтобы мать и отец знали, что она девочка, и никакая она ни не довольная — в животе у матери все время что-то урчало, булькало, что-то стучало.

Отец сцепил руки, и Манька занервничала. Сила у него была тоже богатырская. Ей сразу захотелось заплакать. Нет, лучше строго прикрикнуть, как делала мать, когда отец тянул шелудивые руки с недобрыми намерениями, чтобы пощупать за набухшие груди — хуже, отец часто пытался пощупать ее изнутри, причиняя боль. Правильно сказала мама, что если по-хорошему, то надо по-хорошему, а если по-плохому, то и надо по-плохому! Маньке было всего шесть месяцев от зачатия, и не было у нее никаких костей — даже когда мать садилась и голова упиралась в стенку живота, резкие движения нередко были болезненными. И если он будет так на нее давить, то лучше бы вообще не зачинаться!

Манька каким-то образом видела, какой огромный мир расстилается перед их взглядами. Где-то там далеко-далеко. И лес. И река возле леса, которую видно было на изгибе, как большое зеркало. А еще речка, что текла к большой реке за огородом. И желтые лютики, и красненькие часики. И добротные домики, словно игрушечные, насколько хватало глаз. А хватало их далеко-далеко! Они жили на высоком месте, выше которого была только гора, которая начиналась недалеко от их дома, но все же до нее еще было идти и идти. Отец и мать часто залазили на гору с киркой, чтобы достать известняк и камни, пока отец не обнаружил, что река уже раздробила их давно, и лежат они на берегу под песком и мелкой галькой. А потом он привозил камень на лошади и странной корове, которая не давала молока, но была сильнее, выносливее лошади и паслась на лугу, там, где паслись лошадь и корова, которая должна была кормить Маньку молоком. И этот огромный мир ждал ее, а она его.

Она так обрадовалась, когда отец, наконец, отпустил мать, что совсем забыла о старухе, которая напугала мать, а вместе с ней напугалась и Манька. И сделала то, что не собиралась, ибо пряталась — пнула в ответ ногой. И почувствовала, как напряглись мышцы матери. В последнее время она уж и не знала, как подать о себе знать, чтобы потом не пожалеть об этом.

Значит, мать помнила. Она носила в себе страх, который доставлял Маньке неприятные ощущения чего-то недоброго. В животе, когда мать вспоминала о старухе, сразу становилось тесно, и от этого все время хотелось спать. А вспоминала она, как сейчас, когда Манька напоминала о себе. Мать не считала ее слова не заслуживающими внимания, приняла их близко к сердцу, и будто сжалась вся. Была, наверное, у старухи сила. А то с чего бы матери так переживать?!

В последнее время один к одному, перед тем вдруг прервалась связь с отцом…

С отцом ее связь была даже крепче, чем с матерью. Мать она только слышала, когда та говорила, и чувствовала, если ее чувства приходили к ней с гормонами в крови, ухудшая или улучшая состояние. Мать кормила ее. А отец тепло разговаривал, переживая за Манькин поясок, который соединял их с матерью, спрашивал, не надо ли ей чего-нибудь. И если она просила, то тут же просил сделать так, чтобы ей сидеть внутри было удобно. Как-то незаметно для нее самой она сообразила, что отец слышит ее, только не вполне осознает, что именно она с ним разговаривает. Но последние две недели их связь оборвалась, будто чужая голова пролезла внутрь и устроилась рядом, отвечая ей грубо. Голова доставляла массу неудобств, а отец не торопился обнаружить ее. Манька еще верила, что отец услышит, но сейчас начала сомневаться. Он не слышал не только ее, но и мать. Раньше бы он давно догадался, что мать чем-то обеспокоена. Лучше бы мать скорее рассказала отцу про старуху. Голова, которая пристроилась к ней вместо отца, грозила тем же и говорила об отце недоброе. И только отец мог разрушить проклятия. После разговора с ним на удивление становилось легко и комфортно. Он всегда говорил убедительно, а пристыженный страх обращался в пустое место. Мать всегда соглашаясь с ним — и не происходило ничего того, о чем она переживала. Человека, умнее отца, на свете не существовало.

Но мать молчала, и Манька злилась, что ей приходится начинать жить в таких труднопереносимых условиях, когда она не может достучаться до отца, а мать, вместо того, чтобы действовать заодно с ней, усугубляет положение, вынашивая беду в себе. Правильно отец ругал ее, что не бережет ее — именно так оно и было.

Манька нервничала: необъяснимая нить связала ее с этой старухой, которая не выходила из ума. Глупой ее не назовешь, несчастная, да, но ведь столько решимости, столько глубокой безотчетной угрозы, и не в ее сломленном дрожащем голосе, просто голова грозилась теми же словами, которые Манька и расслышала-то, когда старуха произнесла о надвигающейся беде вслух, а поначалу она ее лишь чувствовала…

— Медвежонок, — так отца называла только мать, когда они оставались одни. Остальные называли его Миха, или Медведь, — я не хочу, чтобы кто бы-то из грязной волчьей стаи к нам заглядывал! — робко попросила она, заглянув в его глаза.

Отец отстранился, лицо его стало мрачным. Мать виновато замолчала на какое-то время, и Манька уже злилась, что мать не может взять отца за руку и отвести к той бабушке, которая хотела ее потрогать, но отдернула руку и как-то обреченно сжалась, вроде как еще больше состарившись.

Голос матери стал немножко злым.

— Я смотрю не успокоиться никак волчиха. Перестал бы ты им по ложке давать. Не будем старый домик продавать, отдай, он еще добрый, может, отвяжутся. Ведь сами быка заморили, а теперь получается, что вроде как признали мы вину, раз помогаешь ей и бражным ее дружкам. Люди так говорят!

Отец стал угрюмым. В лице его тоже что-то переменилось. Манька смотрела на него глазами матери и понимала, или ей казалось, что понимает: не было рядом людей, но были они где-то в нем самом, и просили его о чем-то нехорошем. Глаза стали пустыми.

Мать, очевидно, тоже заметила перемену, голос ее задрожал.

— Кто мог перерезать ноги их быку? Не знаю я таких в деревне. На мясо бы пустили, а они вон как повернули! И мясо съедено, и бык продан. На наш старый дом можно стадо таких купить. Как есть отдай. И пусть не корят меня уже лачугой своей. Мы с тобой жили всего две недели, пока дом выбирали — ты ведь помнишь, сколько вынесла я мешков с грязью, чтобы было, куда положить мебель. А теперь получается раздела я их, разула, добро присвоила, избу в грязи утопила.

— Малина, я-то помню… Но как? Ведь сестра. Хоть и сводная. Мы с ней вот с таких лет… — Отец поставил руку рядом с коленом. — Не знаю, думаю, может, не должны были мы вместе ехать? Или к чужим людям попроситься на постой…

Манька прислушалась, речь шла о делах давно минувших дней, когда ее не существовало в принципе. Вообще не существовало.

— По-человечески жалею ее, вроде баба была как ты, как я, выросли вместе, мать моя с ее матерью тоже вместе росли. И потом дружили долго, пока мать ее отца не увела. Сводные мы, но ведь жили же под одной крышей! Любит она меня, может, ревнует, но любит, добра желает… по-своему. Боюсь, сотворит чего-нибудь с собой…

— Такие не сотворят, — холодно, с отчужденностью возразила мать. — Я пожила на белом свете, приметила: кто на ум показался с петлей, не умрет долго. Творят с собой, на кого не подумал бы. Ты меня не слышишь что ли?

— Слышу, но глупость это твоя. Малина, ради всего святого, ты подлая стаешь! Сестру мою не любила ведь никогда! Любит она меня… И как брата, и как…

Отец осекся.

— Ну-ну, договаривай, — ошалела мать от его признания.

Манька почуяла неладное. Да что это с отцом, белены объелся? Мало, что она неделю не находит его в своих снах, так еще и женщину с завистливыми и цепкими глазками, от взгляда которых каменела каждый раз, как та попадалась матери на пути, оправдывает! Манька видела, как она вытащила у матери туго набитый кошелек! Мать не видела, а она видела! Ну, это не лезет ни в какие ворота!

Отец молчал, сообразив, что сказал что-то лишнее и очень личное.

— А ты любил ее? Ты любишь? Ты?! — мать отшатнулась. — Если бы ты мать любил, не оставил бы и не ушел в новую семью. Жалко, жалко… Жалко, знаешь ли, у змейки в шейке, у пчелки в попке. От жалка люди иногда умирают. Я вот теперь думаю, а кто ее в гроб загнал, ты или отец? Или эта… как ее?.. Слышала я, как клевали ее. Ты меня на родину привез, а родина родинку долго помнит.

— А я и жил, пока не повесилась. Не больно-то я ей был нужен! — ответил отец, не умея скрыть свою обиду. — Пила все время, голодали. Помнят они… Мать сама меня бросила, я слышал, как она сказала: забрала одного, забери и второго… Отец мне денег дал и к матери послал, я, как дурак, отдал ей все до копейки. Отец тогда попросил помочь ему по дому — в ту ночь я у него ночевал. Утром прихожу, а она висит… Я как во сне стою и думаю: как она так высоко-то забралась, ведь не приставишь лестницу к бревну. У нас двор был крытый, и балка под крышей от дома до конюшни. От ног до земли метра полтора, и ни лестницы, ни стула. Стою, ноги перед лицом… Мне эти ее дешевые тапочки в клетку все еще сняться. Я испугался, выбежал, а тетя Маша навстречу идет. Узнала, что отец домой отправил, расстроилась. Глянула, и все поняла. Как будто родной я ей был. Голову прижала и крепко держит. У меня внутри воет все, и ни одной слезинки, думаю: как я, куда я теперь?! И берет меня тетя Маша за руку, голос решительный, до сих пор помню, как сказала мне тогда:

«Вот не дано ей было по-человечески жить. Выкинь из головы. Коли живешь, живи умом. Я тебя не оставлю, не чужой ты мне. И сестра твоя, хоть и сводная, беду твою чувствует! Говорит мне с утра: «беда у Мишеньки, позови его к нам скорее!» Вот вы с матерью и нищие, и униженный ты с нею, а сестра твоя одно цедит сквозь зубы: не нужен мне никто, кроме Михи! Как подумаю, так всю трудную судьбу его на себе вижу». Ой, Миха, Миха, будто вы половиночка к половиночке, не сестра она тебе, а судьба. И ты не забывай, кто горе твое видит! И запомни, одна я тебе мать! С этого дня ни одна сволочь не посмеет попрекнуть тебя матерью твоей. Права я была, когда отца твоего спасала: сама в петлю, и его за собой? Не дам! И тебя не дам!..»

И ведь не обидела ни разу, не делила нас с Валентиной. Одно время я даже переживал, когда парни приставали к ней. Думал, люблю, но тебя встретил, и забыл в тот же час. Но ведь как сестру не могу забыть, не имею права! Она, чувствую, любит. Откуда бы ревности-то взяться? Но у меня другое на уме: мы с тобой поднялись, а она по чужим людям? Научи ее, подскажи! А любовь, бредни ее, пройдут, когда поймет…

— Нечему мне ее учить! — воспротивилась мать. — Это было восемь лет назад! Сколько можно поминать одно и то же? Она за это время три раза замуж выходила, три раза развелась, говорят, беременная была, да скинула.

— Вон ты как! Не сложилось у нее, гнать ее теперь? — расстроился отец.

— Не навязывай мне Валентину. Хватит уже, я бы все бы отдала, да она только злее от этого. Откуда яду столько?

— Это ваши бабские дела. Я, знаешь, тоже не больно-то рад, понимаю. Переживал, думал, одумается. Но я у каждого в деревне на виду. Как мне в глаза людям смотреть, если встану на твою сторону? Малина, ты у меня статная, умелая, красавица, думаю о тебе, и любое дело в руках горит. А про нее подумал, и руки опускаются. Не узнаю порой. Вроде и та же, да не та, глаза, как умаслил кто, соловьем заливается, а чую — пустота. С тем не повезло, с этим не повезло… Нет у нее никого, кроме меня. Взять хоть бы Степку! Тьфу! А ведь такой был! Как перо феникса, простор и ширь в плечах, глаза как яхонты — добрый хлопец. Запил, загулял, гоголем ходит, а поручить ничего нельзя, все через пень-колоду! Или Василия! Золотой был мужик. Радуюсь, подсобляю, и понять не могу, чего с мужиком происходит? Хуже Степки уже. Степан хоть выгоду ищет. А Василий — чисто дурак. И вроде старается. А уж если удила закусил, пиши пропало, не остановить! Если чужому человеку промеж глаз может дать, думаешь, Валентину не трогает? Молчит просто. Порой думаю: уж жила бы с нами! Неужто жалко тебе места для сеструхи моей? Для кого я все это строю? — отец угрюмо уставился на дом.

— Я думала для меня. Для дитя. Ты лучше Полине помоги, четверо детей, корова ее от болезни подохла, знаешь ли? Или Вересовым, у них намедни дом погорел. Той же Парамоновне, матери Василия, старуха обоих их содержит. И Васю, и Валентину теперь.

— Да что ты все… — отец поморщился. — Чужим людям… Сама не рада будешь, когда злые языки принесут, будто я не помощи ради, а благородно за…

— А мне до злых языков дела не будет. Я и так оплеванная хожу по милости сестрицы твоей! — мать окончательно расстроилась.

— Ой, Малина, мы с ней под одной крышей жили: меня лупят, и ей достанется. Жалко мне ее, не знаю, как ей помочь, а ты… — отец махнул рукой. — Прихожу, а там и Василий, и Степан. Пьют. В другой раз прихожу, опять пьют. Намедни захожу, снова пьют. И Валентину втянули. Спасать ее надо.

— Был бы бык, волчица шею перекусит. Сам говоришь, оба путевые были, пока в свои сани садились. Твоя сеструха супротив королевичей прет. Ей одного подавай этакого, второго разэтогого, сама вся в шелках, в рожу заедешь, лица из-под белил не достанешь. Бедная она, бедная! Я белье полоскала, и зайди до ветру, а там сеструха твоя… со Степаном. Голосочек ее ни с чьим не спутаешь. Мол, хочу у Васьки дом отнять, а ты мне хозяин дорогой, мы его в лес пустим по болоту скакать, вместе с матерью его. А Степан ржет что конь: хочу обнять жену мою дорогую, за силу свечную! Как Васькину жену извели, так и Василия изведем! Вот и изводят. Дурак дураком стал Вася. Ты хочешь, чтобы и я дурой была?

— Врешь! — отец страшно побледнел. — Правду говорит молва: не язык у тебя — нож, и ум в голове сорочий!

Манька вздрогнула, насторожилась: от отца потянуло гнилью.

Отец ли это?

И крикнула матери: «Берегись!» — но та не слышала. Будущее рушилось в одночасье.

— Я вру? Колдовством, видно, сеструха твоя промышляет! — мать раскраснелась и говорила торопливо, как базарная торговка. Отец отвернулся, но мать резко повысила голос. — Я сама видела, прут к волчихе люди, кто за чем! А с чего бы Васькиной жене в гробу лежать? Сроду не болела баба, веселая была. А вот, поди ж ты! Как только связался Вася с сестрой твоей, так она сразу синяки начала прятать… Ты их свел, на шахте, при живой жене! Парамоновна все видела! Неделю назад она мне все обиды свои высказала, как ушатом помоев облила… — мать начала успокаиваться. Голос ее стал ровнее. — Шило ей в лоб! Как прокляла будто…

— Парамоновна? — отец удивился. — Ты ее видела? Неделю назад? Где?

Отец едва сдерживал волнение. Мать слегка растерялась, теперь это снова был отец, но какой-то странный.

— Да у ворот встретила… Зашла… В руках узелок… платок хороший, а капает с него сок ягодный… Спрашиваю: куда собралась? А она будто не в себе: «свечку за упокой Васенькиной души поставила. К тебе, вот, зашла — и дальше пойду… Хозяин дома?» — спрашивает.

— И? — поторопил ее отец.

— Я попеняла, да можно ли живому человеку свечки ставить за упокой? Спрашиваю ее: «сдурела ты? Васька твой вчера еще со сватьей моей на своем драндулете раскатывал по всей деревне!» А она как глянула на меня, словно Дьявол глаза ей застил. «Нет, — отвечает, — Васеньку я похоронила, а про нежить мне говорить неохота!» — И заплакала. И в глаза мне смотрит, будто это я Ваську сгубила. «Душа — говорит — у него чистая была, как зорька лазоревая, а как померла, так и мне на земле места не осталось» И про сестру твою помянула. Будто положила ей Валентина на стол денежку и приказала идти, куда глаза глядят. Я спрашиваю: «А Васька?» А она мне: «Да разве ж нежить человеком когда была? Вот, пришла муженьку твоему в глаза посмотреть!»

— Дальше! Дальше что?

— Что дальше… Спрашиваю: «Ты чего Парамоновна?» А она отвечает: «А не он ли Васеньку на смерть заманивал, сводничал, да гадюку под него подкладывал? Три смерти на нем!» Закатала она подол, а там… — мать посерела, вспоминая последнюю встречу с Парамоновной, схватилась за живот и села на скамейку. — Места живого нет, все тело избитое. Сказала, что с мужем до золотой свадьбы чуток не дожила, руки на нее ни разу не поднял, а сестра твоя… «Да Бог с ними! — рукой она махнула и подол опустила, а глаза у нее тоскливые-тоскливые. — Старухины кости быстрее от земли отойдут! Поняла я про душу-то! Чего ей одной в огне гореть? Вдвоем веселее!» Попросила переправить ее на другую сторону на лодке нашей. Я переправила. Мост, как весной снесло, так и не поправит никто. Ты бы посмотрел.

— Посмотрю, посмотрю! А Парамоновна что?

— Пока плыли, нормальная была, спрашивала, как живем, как получилось, что порезанный бык на нашем огороде оказался… говорила, на болото ей надо… А зачем на болото? Клюквы еще нет, опасно там, зверей много. Я так и сказала. А она, когда сошла на берег, вместо «спасибо» такое мне наговорила!

— Что?! Что говорила?! — нетерпеливо перебил ее отец.

Мать пожала плечами.

— Мишутке, мол, своему не давай корни шибко пускать, выгонит он тебя, и ребеночка затравишь. Слышала я вчера, шибко черным хотят его сделать. Добро им глаза колет, добром не кончиться. И слышала она, что по ребеночку нашему прохаживались. Валентина при всем народе заявила, что знает, как заставить меня отродье в болоте утопить. А еще, что у людей куски хлеба буду вымаливать, да чтобы каждый по лицу меня охаживал. И под тобой, Медвежонок, не лежать мне, а лизать ноги всякому, кто в лицо плюнет. И будто смеялись зло. И сказала Парамоновна, будто знает, что сила им дана губить людей, и раз глаз положили, не отвяжутся, — Мать закатила глаза, сделала вымученное лицо, изображая Парамоновну. — «Ой, Малина, не в обиде я на тебя, ты баба справная, как душа Васятки маево, а вот извели ее, и не долго слезу по душе проливал. На гробе миловал сватьюшку твою! И Мишутка тебя не долго будет помнить!», — мать стала серьезнее. — Парамоновна своими глазами видела, как Васькину жену сначала по живому похоронили, через Васю, понарошку, а потом… Как не поверишь, в колдовстве Парамоновна маленько понимает. К ней со всей округи лечиться ходят. А сестра твоя способна на всякое.

Отец пренебрежительно хмыкнул. Недовольно, но мать обвинять не стал.

— И протянула она мне рублевки… Я их там в комоде положила, поди, да посмотри! При царе Горохе хождение имели. И говорит: «На них краюшку хлеба не купишь, а аршин землицы в самый раз!» Поделила Парамоновна рублевки поровну, половину мне отдала. «На вот, — говорит, — пригодятся, положи девке своей, когда на болото ко мне принесешь. Я по ним опознаю, присмотрю!» И ушла. На остановку поднялась. У меня до сих пор… — Мать положила руки на живот. Манька почувствовала, что руки у матери слегка дрожат. — Восьмой день ребеночек какой-то вялый. Стукнет ножкой, и все! А, бывало, застучит-застучит, я сразу знаю, где рука у него, а где нога.

Манька хоть и чувствовала себя плохо, все же пнула мать ногой, чтобы понимала, что она все еще с нею.

— Малина, что же ты молчала! — закричал отец не своим голосом. — Парамоновна неделю назад сгинула. Может, ты последним человеком была, кто ее видел!

— Как сгинула?! — растерялась мать, оцепенев. — Поди, правда, через Куликовку на болота подалась? Автобус до Манилкиных земель в тот день проходил. Я как раз лодку привязала и в горку поднималась, села передохнуть, а он на остановке стоит. Обычно не останавливается. Там, если на перепутье сойти, как в сказке: направо пойдешь — на Мутные Топи попадешь, налево пойдешь — в Манилкины Земли упрешься, прямо пойдешь — в Зачарованных Горних Землях сгинешь. От распутья до Топи рукой подать, если вдоль по реке. Мы за клюквой туда хаживали, за малиной. Если раньше медведь не задерет или волки — одному туда ходить никак нельзя. Места там дикие. Сказывают, никто по своей воле туда не ходит, никто не возвращается, одно зверье…

Отец возбужденно ходил взад-вперед по двору, хватая то ведро, то вилы, то поправлял поленницу. Наконец, он остановился и проговорил:

— Надо ж рассказать! Вася с сеструхой обыскались ее! Ты же видела, не в себе была старуха! Мало ли что наговорит, вздорная она и в последнее время заговаривалась. Вася так и сказал: «достала мать его рублевки из сундука и вышла». Он тогда на крыльце стоял, и то ли голова у нее закружилась, то ли специально — упала с крыльца…

— А потом взобралась, и еще раз упала! — ухмыльнулась мать, не скрывая неприязни. — Синяки это от побоев!

— Ой, Малина, иногда выглядит как одно, а по правде другое! Я тоже с синяком ходил, помнишь, наткнулся на сук? Будь здоров был синяк! Василий и сам с нею упал бы, не окажись Вальки рядом. А крыльцо у них высокое. Много ли старухе надо? Прокатилась по ступеням…

— А что у нее вся шея в кровоподтеках? Душили ее! — возразила мать холодно.

— Не выдумывай! Обвинить человека легко, только это еще доказать надо! Я что, не знаю сеструхи моей? Погулять, выпить, ну, своего не упустить, но над человеком измываться?.. Нет, не способна она! — отец нервно перебирал пальцами, как никогда с ним не бывало. — Парамоновна давно помирать собиралась. Невзлюбила Валентину, вот и придумала. Не ужились они. Васькина прежняя жена слова поперек не сказала бы, горшки выносила, а эта наговорит, не угонишься. Палец в рот не клади. Так ведь счастье не в горшках! Может, обвинить хотела, мало ли что взбредет в голову старому человеку?!

— Я смотрю, ты готов весь белый свет обвинять?! — тоскливо проговорила мать. Манька слегка повернулась, отворачиваясь от отца. Рожаться ей расхотелось. — Вот такой думы не было у тебя, пока две недели назад ты с ними не уехал за дровами в лес. Не узнаю я тебя, Мишутка. Ровно подменили. Тот да не тот.

— Брось, Малина! Я о тебе… — он с любопытством посмотрел на живот матери. И Манька вдруг уловила в его глазах легкое разочарование. — О малышке. Значит, девка… Парамоновна повитуха, ей ли не знать…

— Ой ли! — не поверила мать.

— Мне наш старый дом во как нужен! — отец сделал жест у горла. — Я на прииске золотишко откопал бы. Ты ведь знаешь, я в горах как у себя дома. Чего-чего, а добра у нас хватает, места богатые. Я песок нашел чуть выше по реке. А Парамоновна… зря, что ли, просила достать человека, который завещания пишет, если не готовилась умереть? Вася переживает. Валентина места себе не находит.

— Они старуху убили, а ты… Ради чего? Ради развалюхи, в которой старуха жила?

— Пойми ты, не мог Вася желать ей смерти, и сеструха не могла, — отец вымученно поднял глаза, но во взгляде Манька увидела лишь холодную решимость.

И Манька вдруг подумала, что отец не искал ответ, он его знал не хуже матери. Выбор… — это и был его выбор. Холод вошел в сознание — не в то, которое испугано вздрагивало от каждого резкого движения, от каждого резкого слова, — в сознание, которое искало истину в прошлом. Она ворвалась в свою жизнь, как кинжал Дьявола, проткнув себя в самое сердце. Отец юлил, выгораживая человека, который не раз и не два устраивал публичные скандалы с обвинениями в адрес матери, а мать сдалась, поступив как обычно, когда отец принимался стоять на своем. Она настраивалась убедить его после, когда он остынет.

Но Манька, та, которая была в Аду, знала — Боги пришли и не уйдут, пока не соберут кровавую жатву. Огонь, зажженный рукой человека, выжигал все, что не имело отношения к чудовищу, который держал в руке спичку. Мать и ребенок в ее чреве удивительно не соотносились с планами хладнокровных и безжалостных Богов. Отец не спорил, он безропотно подчинился их воле, иногда начиная противоречить самому себе, и принимал свои слова за истину каждый раз, как произнес слово. Он вампир! Он уже вампир! — кричала она матери, но та продолжала улыбаться и верить ему.

Слова о похоронах вытолкнули ее из прошлого против воли…

И она знает, как плохо в гробу лежать. Откуда? Не иначе, где-то на стороне вампира ее тоже похоронили… понарошку. Или душу. Вот откуда гробик… Чувствовала иногда, как неизбежность. И если бы не Дьявол, который объявил душу не живой, но и не мертвой, думала бы и страшилась, приближаясь, как к болезням, которые сначала увидела на ком, испугалась, а через неделю вот она болезнь, согнула и не лечится. С Дьяволом сама мысль полежать в гробике казалась кощунственной, и болезни отступали, когда высмеивал их.

А люди-то поднимают эту думу и умирают!

Сколько раз сама слышала, вдруг почувствовал человек смерть свою, занедужил, или несчастный случай вышел, и умер — будто на тот свет за душой побежал. А вампиры, оказывается, могут и шутя…

— Василий, конечно, не знал, что Парамоновна записала дом на сестру… На ту, которая в город подалась, — отец говорил обиженно, будто только что сам лишился наследства. — Васька тогда с женой еще жил. Потом, когда с сеструхой у него закрутилось, вроде как одумалась старуха, обратно собралась переписывать… Вася-то и помыслить не мог, чего пристает к нему с просьбой найти человека, который дома отписывает, — отец посмотрел на мать с недоумением. — Но не убивать же мать из-за дома! Ты вот, в смерти жены Васькиной Валентину обвиняешь, а зря. Может, как раз наоборот, Парамоновна в гроб ее положила. Васька к Валентине ушел, дитя умерло, сама хворая оказалась, а тут еще старуха по миру пустила… Так что, Валентина ни при чем, пусть Парамоновна себя винит! — сделал он категоричный вывод. — А Васька… сердцу не прикажешь!

Мать поглаживала живот, думая о чем-то своем. Манька пока не поняла, будет ей сегодня облегчение, или нет. Слушая ругань родителей, которые раньше души друг в друге не чаяли, и вдруг в одночасье стали чужими, она уже сомневалась, что они помирятся, как все прошлые разы. Ссора затягивалась.

— А сестра у Васьки какова, а! — голос отца прозвучал возмущенно. — То носа не казала, то свалилась, как кирпич на голову и завещанием тычет… Видно, подруга подначивает. Эта не нашего роду: ручки белые, сама точеная, говорит, как по писанному, а взгляд… будто рублем одаривает. Вся из себя, как королева, краля городская… Может, они старуху того? Хитрые обе.

— Сдурел? Причислил к лику святых Валентину свою! Ты Парамоновне не веришь, или мне? Одни они были и били старуху! Васька и Валя. Ну, может, Семен помогал.

— Рублевок таких у Парамоновны целая тыща в полу припрятана, — не сдавался отец. — Я сам видел. Если она в уме, на кой черт собирала? Человека обвинить легко!

— Да в том-то и дело, Парамоновна их впервые увидела, когда Валентина ее в дорогу снарядила. Не копила она. Что, не знаю Парамоновны? Сказала же: «На них краюшку хлеба не купишь, а аршин землицы в самый раз!» Да откуда у нее такие деньжищи? Она, чай, на пенсию жила… В свое время много это было.

— Вася с сестрой весь дом перерыли, когда старуху стали искать. Наткнулись. Мало ли откуда! Кроме нее, кто? Не копила… — отец был возмущен. — Копят на черный день — не говорят!

— А что они в полу искали, Парамоновну? — полюбопытствовала мать.

— Думали, может, хоть записку какую оставила. А как нашли, сразу поняли, надо было старуху объявить душевнобольной, да и взять на себя опекунство. Ты, Малина, рублевки подбери, а я посоветуюсь, кому их показать. Может, если докажем, что не в себе была, дом Ваське с сестрой отойдет. Все-таки он жизнь там прожил, а теперь что, отдать? Этой городской? Ты это, ты мне рассказала, так и другому расскажи, ладно? — попросил он заискивающе.

— Ну, не дело говоришь, Медвежонок. Документы они искали, а не записку. С чего Парамоновне записки писать? Она, поди, и писать-то не умела! А как поняли, что не свалилось богатство, забегали, засуетились, — возмущенно отозвалась мать. — Передавили бы друг друга, да все одно, ворон ворону глаз не выклюнет. Чего бы не происходило, все время старался помогать, а она хоть разок улыбнулась? Два года в деревне живем, а я только и слышу от людей, сватья твоя то, сватья твоя се — выговаривают, будто удержать могу. Ну, ладно, помогу еще раз, но в последний! Помолилась бы на нее, да не надо ей это…

Мать тяжело поднялась.

— Малина, ты сама ей и скажи. Сегодня и скажи! Я гостинцы прикупил на привозе, тяжело было донести, а Васька с Валентиной рядом живут. Оставил. А как зашел, у них гости, приглашать начали нас с тобой. Ну, я вроде как в ответ пригласил. Родня как-никак. Согласились. Сказали, вечером придут. Новоселье я им обещал. Так что Васька с Валентиной, может, не одни будут, гости их тоже собирались. Не побрезгуют, чай, нашим деревенским.

Мать лишь недовольно покачала головой.

— Тогда соседок позову. Новоселье, так новоселье. Да как-то неправильно это, не так новоселье справляют.

— Неладное, Малина, задумала, соседи нам ни к чему, — осадил ее отец. — Они ж друг друга на дух не переносят. Люди путевые, из города, а эти что?! Напьются, скандалить начнут. Опозоримся. Городские не больно деревенских жалуют. И есть за что.

— Ну, хорошо, — согласилась мать. — Собирать что ли на стол?

— Собери, собери! Честь по чести. Корову я подою и в магазин схожу.

Мать покачала головой и пошла готовить угощение. Манька успокоилась: гроза миновала. Через час мать вышла во двор. Отец поставил на крыльцо полный подойник, налив молока в собачью миску до краев.

— Если придут, постарайся не с ходу уму разуму Валентину учить… Она перед Васькиной сестрой, вроде как ты перед нею. Не надо сор из избы выносить, что люди подумают? Сами разберутся. Ну, так я пошел? Чего купить?

— Иди уж, — согласно кивнула мать, передав отцу приготовленную записку и деньги.

И вдруг Манька услышала голос, который был отчасти ей знаком по прожитой в животе матери жизни.

— Сходил уже! Мы все принесли с собой. Твоя краля не сподобиться людей уважить!

В калитку входили четверо. Женщина невысокого роста, с заколотыми в пучок жиденькими желтыми волосами, со странным взглядом — будто протягивала конфетку и произносила хвалебные речи, следом двое мужчин. Оба иногда заходили к отцу, помогали собрать крышу на доме.

— А где?.. — отец неопределенно кивнул.

— Что, Миха, понравились гости наши? — женщина засмеялась.

Остальные подхватили.

Манька почувствовала, как прихлынула кровь, и стало горячо. Мать промолчала, но слова ее глубоко ранили.

— Придут, придут! Ну что, хозяюшка, принимай дорогих гостей! — женщина продолжала смеяться, но что-то недоброе таилось в уголках ее глаз.

Манька заворочалась, стараясь предупредить мать, но мать лишь положила руку на живот, и повела пришедших в дом.

За стол сели с порога.

На столе, среди салатов и выпечки, сразу появились вино и водка. Мать долго отказывалась выпить. Манька чувствовала, как переполняет мать неприязнь к гостям. Но она молчала, стараясь казаться приветливой.

— Она брезгует нашей компанией? Как ты с ней живешь?.. — спросила женщина отца и обратилась к матери. — Миха тебе достался — золото, а не мужик. И не надо на меня волком смотреть. Я сто рублей не вернула? Если задолжала, скажи. Ты у меня брата отняла, а я сижу, за дом радуюсь. Если человеком меня считаешь, на, выпей! Миха, прости Господи, где ты ее такую взял? Среди своих не нашел? Скажи ты ей… Честное слово, неудобно, я уж пойду тогда… — женщина нехотя поднялась. — Вот ведь, дожили мы с тобой, будто чужие. Если эту рюмку не выпьет, я к тебе больше не зайду.

Женщина встала, обиженно надув губы, глядя на мать в упор, протянув ей рюмку.

Отец недовольно поморщился.

— За дом, Малина! Маленько. Разрешаю же, выпей. Не обижай гостей, — попросил он, потянув женщину за пояс, усаживая.

Мать взяла рюмку со стола.

— Из моих рук брезгуешь? — женщина продолжала протягивать матери рюмку.

— Малина, прошу… — отец смотрел то на женщину, то на мать.

— Пусть выпьет, пусть, не чужие, — наперебой принялись уговаривать мать двое мужчин, изрядно захмелевшие.

Мать поставила свою рюмку на стол, приняла из рук женщины.

— Ладно, Михаил. Давай, за нас, за дом… — голос прозвучал мягко.

Мать улыбнулась, выпив рюмку до дна.

И Манька поплыла. Голова закружилась. В животе матери стало темно. Тело — чужое. В большом огромном доме, с чужими людьми, она осталась одна. Мать, наклонившись в бок, потеряла с ней связь, а отец застыл, как изваянный из каменной пыли, серый, с открытыми немигающими глазами и наблюдающий безмолвно, как Маньку и мать укладывают на принесенную со двора лавку, подставляя под лицо большое зеркало, снятое со стены. Издалека, глухо и победно долетал голос женщины и смех расслабившихся мужчин. Настроение у всех было веселое, но она уловила в этом веселье злорадное ликование.

— Я никому ничего не должна, пущай живет, она мне сполна заплатит! Я знаю, чем эту суку взять!

— Хо-хо-хо, теперь нашим стает и прииск, и дом этот… Смело ты: «из моих рук брезгуешь?!»… Я думал, не возьмет уже.

— Больше нашего пить будет! Я знаю! Давай Мишку-то на кровать перенесем, а ее в другую комнату. Умеет госпожа Упыреева человека так поворотить, чтобы душа в душу зажили. Она матери моей пособила. Да кто бы так еще-то жил!

— Больно дорого берет!

— Дорого — не дорого, а добрый мужик дороже денег. Зови гостюшку дорогую, поди у дома уже стоят.

И вдруг, Манька увидела себя под потолком. Та ее часть, которая осталась в животе, перестала быть ею, а вторая, еще не совсем ясное «я», плавало над столом, проникая в чужие тела. Она была всеми и никем. Как это могло быть?

«Наверное, так умирают люди!» — подумала Манька, ощутив, что она все еще в Аду, и каждое слово, стоит ей нащупать себя, причиняет ей безумную боль, не одного, не двух случаев из ее жизни — а всех сразу. Она была и там, и тут, всеми и собой, пила боль, и боль пила ее. Ад рассказывал ей, или она рассказывала Аду…

Загрузка...