13

— Горный Лесковец лежит в долине реки Кланечница, образующейся от слияния многочисленных маленьких речушек, что берут начало под большой Явориной. С севера село защищено отрогами Белых Карпат, стоящих на пути холодных северных ветров. С юга село открыто.

По правому берегу Кланечницы, в отрогах Белых Карпат, в основном, тянется песчаниковый массив, местами перекрытый конгломератом третичного периода, в котором были обнаружены окаменелости раковин, улиток и других морских животных. На левом берегу реки, помимо песчаника, используемого как строительный материал, проступает в более глубоких слоях аспидный сланец, местами — известняк. Село и его окрестности — благодатный объект для ботаников и для любителей природы: стоит вспомнить хотя бы многие виды ятрышника, адонис весенний, ветреницу-прострел, ясменник душистый и другие растения. Из лекарственных трав в изобилии здесь копытень европейский, валериана лекарственная, двудомная и полевая, манжетка обыкновенная, луговая и так далее. Здесь много певчих птиц, таких, как соловей, синица, трясогузка, щегол обыкновенный, чиж лесной, зяблик, и прочие. Водятся здесь и хищные птицы: совы, ястреб лесной, канюк, пустельга обыкновенная. Из рыб — плотва и форель.

По данным археологии известно, что пространство лесковецкой долины населял народ, который уже за 2000–3000 лет до нашей эры занимался обработкой руд.

О прошлом села, о его основании и первом заселении, как и о развитии в период раннего феодализма данных у нас не сохранилось…


Петер Славик сидел в своем кабинете и пытался сосредоточиться над текстом Краткой истории села Горный Лесковец, составленной его отцом, Владимиром Славиком. Это был результат отцовских любительских историко-археологических исследований. Он знал, что отец что-то изыскивает и пишет, из-за чего мать частенько с ним вздорила.

Вместо того чтобы наконец посвятить себя семье, он копается в какой-то хронике, шныряет по домам, надоедает людям, заставляет их отыскивать на чердаках старые бумаги, точит лясы со стариками и старухами, которым уже столько лет, что винтиков у них явно не хватает.

Результаты своих поисков, перепечатанные на машинке, отец (при отъезде в Братиславу) оставил в Горном Лесковце в НК, и теперь, десять лет спустя, они увидели свет. Это, правда, была не книга, а всего лишь тоненькая, в двадцать страниц брошюрка, которую, как Славик понял из сопроводительного письма, издал Районный дом культуры и образования для Горнолесковецкой «беседы»[61] по случаю тридцать пятой годовщины освобождения села.[62] Брошюра пришла сегодня по почте: два экземпляра — для него и для матери. Свой мать уже взяла — была у Славика рано утром, и, конечно, не обошлось без слез. Доживи отец до этого, вот бы уж порадовался, бедняжка… растроганно твердила она. Какие молодцы, что вспомнили о нас, представь себе, пакет пришел как раз сегодня, в день моего рождения. Так, невзначай она напомнила ему, что сегодня ей исполняется пятьдесят семь. То, что отцовский труд — по случайному стечению обстоятельств — пришел именно в день ее рождения, она возвела в символический акт исторической справедливости и тут же следом не без робости спросила его, не будет ли он особенно возражать, если сегодня она познакомит его со своим обожателем — паном Виктором Ружичкой. Хорошо было б встретиться, раз уж у меня день рождения, я буду очень рада, если вы познакомитесь, вот увидишь, он тебе понравится, серьезный человек, ты даже не поверишь, как он робеет перед тобой, стесняется, будто дитя малое, ей-богу, просто боится с тобой встретиться, но на сей раз уж я его затащу, не беспокойся, само собой, сейчас не совсем подходящий момент для торжества, но такова жизнь, человек должен стиснуть зубы и выдержать, ты небось думаешь, что я бесчувственная, эгоистичная баба, но уверяю тебя, ты ошибаешься, знал бы ты, какую ночь сегодня я провела, пусть мой вид тебя не обманывает, я уж привыкла получать удары, их немало было в жизни, но что у меня здесь, на сердце, об этом никто не ведает…

Что это? Бесчувственность, жеманство, истеричность? Или неподдельная искренность?

Приняв его молчание за согласие, мать предложила встретиться им всем сегодня в пять пополудни. У него, у Петера, уточнила она. Почему именно у него? Почему не у нее? У нее, дескать, было бы неудобно и бестактно. А у него будет более удобно и более тактично? Да дело не в этом, при таких обстоятельствах просто смешно цепляться за слова. Дело в том, что ты бы ко мне не пришел, а если мы придем к тебе, ты, по крайней мере, на час-другой перестанешь терзаться, хоть как-то забудешься, и это прекрасно, а то ведь тебе и сбрендить недолго. По сути, она предложила ему рассеяться, и он в конце концов согласился; это было разумное предложение, и, поразмыслив, он не нашел никакой веской причины не принять его. В самом деле, одна мысль, что он останется здесь наедине с собой, приводила его в ужас. И теперь, когда впереди не светила никакая работа, когда не надо было никуда торопиться, его обуял страх, что у него не хватит сил выйти не только из дому, но и из самого себя, что он останется здесь, запертый на ключ, до конца жизни.

Привычный рабочий ритм был нарушен, натурные съемки начнутся только через неделю, а что делать в эти дни ему, осужденному на бездействие (неужто этот несвоевременный сейчас перерыв уже часть неизбежного наказания?), лишенному спасительного забвения в работе? Он боялся свободного времени, боялся до ужаса.

То, что произошло вчера, не должно повториться! Пусть он и пережил свое опьянение без серьезных последствий — разве что в голове немного гудело, мучила жажда и неприятно жгло в желудке — все равно он чувствовал, что допустил непростительную ошибку, когда так легкомысленно поддался минутной слабости и ради обманчивого короткого облегчения подставил под удар пять лет трезвой жизни. Разве он не знал, как губительна для бывшего алкоголика даже одна-единственная рюмка, разве мало он мучился, разве пример Гелены не был достаточно убедительным (нет, теперь он уже не сомневался в непритворности ее решения бросить пить), или он не наблюдал воочию тщетность даже самых искренних намерений выпивох? Может, она и говорила правду: …в Праге я даже не пригубила… еще вчера целый день он не верил этому, но после того, что узнал от Бутора, он увидел все в другом свете, да, теперь все казалось ему возможным, ведь она оставила ребенка, она просто все выдумала, пожалуй, и вправду выпила всего одну рюмку джина уже только на аэродроме с Каролом и уж потом сошла с рельс, в ее замутненном сознании всплыло… что? Почему она это придумала? Ну вот, пожалуйста, карусель опять завертелась.

Займемся-ка лучше Краткой историей села Горный Лесковец. Ее сухой, монотонный, учительский стиль, пожалуй, опустит нас на землю, обуздает расшалившиеся мысли, кто знает, как идет следствие и когда появится капитан Штевурка, чтобы ознакомить нас с результатами вскрытия…


…в это время и сюда стали проникать реформаторские течения… (В какое время? Ага, вот здесь!) Согласно данным контрольной описи Изака Абрахамидеса от 1611 года должна была быть возведена якобы в 1580 году протестантская церковь, притом деревянная. Эта церковь около 1660 года была разрушена. Период XVII века отмечен религиозными распрями. На жителях села неблагоприятно сказывались последствия сопротивления венгерских дворян, равно как и опасность турецкого вторжения (турки[63] опустошали окрестности в течение 150 лет). В 1663 году они опустошили и Горный Лесковец.

Можно предположить, что первая школа была основана около 1580 года. В 1709 году после разгрома восстания Ференца Ракоци[64] по приказу генерала Гейстера школа перешла в руки римско-католической церкви.

Согласно переписи 1756 года в селе проживало 2909 человек. Религиозные отношения сформировались в период правления Йосифа II (1780–1790)[65] после издания закона о свободе вероисповедания. Из свидетельства от 1803 года мы узнаем, что «молодежь кутит по ночам до бела дня, на крестинах и во время дожинок[66] устраиваются пышные пиры».

В первой половине XIX века на селе участились пожары. Население не успевало залечить раны после одного пожара, как вспыхивал другой. Одна беда накликала другую. В 1807 году по причине сильного ветра село охватил страшный пожар, уничтоживший за несколько минут 300 домов и амбаров. Среди них и школу. Подобный пожар случился и в 1821 году, когда в селе сгорело здание комитатского управления, а в 1822 году в 13.00 пожар поглотил новый урожай. Последний большой пожар произошел в 1842 году: дотла сгорела школа.

В годы революции 1848 года Подьяворинско стало местом боев за национальную свободу. Горный Лесковец тоже присоединился к гурбановским[67] борцам за свободу…

Начиная с 60-х годов прошлого века возросло внимание к школам… Поскольку в селе было много еврейских семей, здесь открылась и еврейская школа, которую закрыли якобы в 1908 году, однако точная дата не установлена.

Во второй половине XIX века все большее развитие получают элементы капиталистического предпринимательства. В основном население занималось сельским хозяйством.

Население расслаивалось следующим образом:

крупные землевладельцы 2%

средние крестьяне 10%

малоземельные крестьяне 40%

безземельные крестьяне 20%

сельскохозяйственные и другие работники, ремесленники и те, что уезжали в поисках работы за границу 28 %

Количество эмигрантов на рубеже веков достигло 300 человек. Эти люди в село уже не вернулись (США, Аргентина). Следует заметить, что в эти годы в крае наблюдается рост разбойничества, что отражало низкий социальный уровень множества семей. Защита национальных требований словаков была первоочередной обязанностью многих просветителей и патриотов, которые усиленно боролись против возрастающей мадьяризации, отступничества, против национального гнета…

В 1906 году организовали духовой оркестр…


Стоп! Вот мы уже и в нашем столетии.

Он вспомнил письмо, написанное почерком сельского старосты — его деда Мартина Славика: дед вручил письмо ему в руки в тот день, когда они переезжали в Братиславу. Славик пришел проститься с дедом, не подозревая, что видит его в последний раз. Принес ему еще обед в судках. Мать, словно бы желая задобрить деда, приготовила на прощанье его самые любимые блюда: чесночную похлебку и фаршированный перец. Но старания ее были напрасны: уж коли дед заартачится, так ему хоть луну с неба достань, до сердца его не достучишься. С отцом он даже не простился; злобился, не мог спустить ему, что вопреки его запрету отец все-таки не устоял перед напором матери и согласился переехать в Братиславу; для деда это было верхом отцовского вероломства.

Пусть теперь и на глаза мне не показывается. Тряпка, а не мужик. Такому мужику, что не может сладить с одной шальной бабой, только и сидеть за решеткой.

Мартин Славик, семидесятипятилетний столяр, бывший легионер, сельский староста и корчмарь, заклятый индивидуалист, жил обособленно. Три месяца назад, когда отец решил окончательно принять место «какого-то референта в каком-то отделе» министерства образования, дед в знак протеста переселился в свою столярную мастерскую, что стояла за гумном. Ремеслом он уже не занимался, а разве что по временам «баловался». Последней настоящей его работой была ореховая спальня, которую он смастерил в пятьдесят восьмом году, когда вернулся из заключения отец, та самая спальня, что поехала с ними в Братиславу, а после смерти отца переместилась в материну квартиру на Дунайской улице, спальня, к которой Петер воспылал такой ненавистью, увидев (в ночь после смерти Гелены) на супружеской постели торчавшую из-под перины отвратительную, кричаще яркую чужую мужскую пижаму. Хотя дед и сработал эту спальню, но это вовсе не означало, что он простил отцу измену: ее корни уходили в глубокое прошлое.

Петер Славик долго не понимал причин их раздора. О дедовских легионерских годах он узнал, взяв в руки Библию.

БИБЛИЯ, или Книга священного писания Ветхого и Нового завета с последнего Кралицкого издания[68]1613 года.

В начале ее помещалась семейная хроника. В графе Прочие важные события семейные дед собственноручно записал:

— Я, Мартин Славик, русский легионер.[69] При венгерском правительстве 18 ноября 1914 года я был мобилизован. На фронт послали меня 13 января 1915 года. В плен попал 28 мая 1915 года. Стал работать во благо республики. Добровольцем вступил в революционную чешско-словацкую армию 8 ноября 1916 года. Приписан был к 7 полку «Татранскому». В Горный Лесковец воротился морским транспортом 19 сентября 1920 года, в 5 часов утра. Дорога заняла 55 дней. Плыли мы по морю в Индостан, через Суэцкий канал. Взошел я на гору Синай.

Лишь много позже, просвещенный отцом и учебниками истории, Славик понял: дед был в белых легионах. Это была основная причина его восхождения по общественной лестнице в годы первой республики.[70] До первой мировой войны, во времена монархии он, бедный столяр, еле сводил концы с концами, но, вернувшись с войны, сразу заделался корчмарем[71] и сельским старостой. И пока состоял им, добился постройки государственной четырехлетней школы, ввел в деревню электричество и автобусное сообщение. Этим он хвастался, шельмец, а то, что воевал против революции, держал про себя. Поэтому и скрежетал зубами, когда говорил об отце: Такого гада выкормил, можно сказать, собственной титькой. Дал ему выучиться на учителя, еще и школу ему построил, чтобы учить было где, а он — как возблагодарил меня? Коммунистом заделался и в сорок восьмом[72] оттяпал у меня корчму. Труба иерихонская! И чтоб я, лишенец, еще за жену и сынка его печалился? Черта лысого!

А набравшись до ушей сливянки, еще и над отцом подтрунивал: Ты и представить не можешь, как потрафил мне, что избавил меня от этой треклятой корчмы. Жуть одна, сколько долгов за ней числилось, я бы до смерти из них не выпутался. Бесперечь банкротства ждал, а тут еще изволь обслуживай каждого дуролома. А нынче сижу там развалясь, чисто какой пролетарий, а господа вокруг меня прыгают, аж пот с них в три ручья льет. Он захаживал в корчму, как бы демонстрируя перед народом свою независимость — всем хотел показать, что черт ему не брат, что он сам себе голова, однако завтраки и обеды, которые мать каждый божий день носила в его конуру, милостиво уминал. На ужин являлся собственной персоной. Приходил, брюзжа, сметал все, что было на тарелке, а потом — за исключением регулярных по четвергам партий в марьяж в корчме — сидел у телевизора и комментировал ход международных событий. Просто обмирал от восторга: Красота, сидишь себе в тепле, сливяночку потягиваешь, а перед глазами весь божий свет. Со старческим ехидным злорадством предрекал неминуемую вспышку третьей мировой войны, потому как — ничего не попишешь — люди все умней делаются, и прогресс не остановишь.

Дед, приземистый, плечистый мужик с круглым как колено голым черепом вперил в Петера из-под густых ершистых бровей пронизывающий, колючий взгляд; внуку он всегда напоминал чем-то сокола: крупная голова на короткой, толстой шее, широкие плечи и в особенности нос — короткий, крепкий, хищно загнутый. Отец-то все пишет, пишет, ан нет, чтоб меня о чем спросить. Это он про нас пишет, не только про других, проворчал дед и на прощанье сунул Петеру в ладонь свою рукопись. Это и было все его объяснение. Петер успел прочитать разве что заголовок — дед тут же выставил его за дверь, стараясь этой преувеличенной грубостью прикрыть свое постыдное волнение: Ступай быстрей, а то еще опоздаешь. А через три месяца Славик встретился с ним в последний раз — на похоронах. Да, дед и впрямь поспешил уйти в мир иной, и Славику казалось, что смерть деда была закономерным завершением его протеста, последней точкой, увенчавшей его мятежную жизнь, увековеченным укором; он словно бы хотел сказать сыну: Вот тебе за то, что всю жизнь ты от меня отступался, уж коль ты поджарил меня, так и ешь на здоровье! А может, поспешил потому, что предчувствовал близкий конец сына и не хотел его пережить? Кто знает. Так или этак, но письмо деда обрело в глазах Славика особый, поистине символический смысл: смысл завещания.

Подлинное событие в жизни нашего рода и села Горный Лесковец.

Бывали в прошлом времена, когда каждое село в нашем крае держалось своих законов и указов (окромя государственных). Об одном таком указе я хочу написать, точь-в-точь, как рассказывал мне под конец жизни мой отец о своем деде. Отец уже боле тридцати лет как помер. Стало быть, с той поры, по моим подсчетам, прошло примерно 160, а то и все 180 лет. Случилось это около 1800 года, а может, и ранее.

В селе промеж всяких указов был и такой: До Богородицы, то есть до 8 сентября, заказывалось пахать поле после жатвы (берегли стерню, чтоб хороший выпас был у скота). Дед наш крестьянствовал и с указом этим не согласился, потому как добрых лошадей и батрака имел, а в дело пустить их не мог. Лошади зазря простаивали в конюшне. Однажды подался он с батраком на Кожову, так надел его назывался. Вот пашут они, пашут, лошадки фыркают, да вдруг, откуда ни возьмись, староста со служителем. Дед пашет, плуг держит, батрак — вожжи. Староста заказывает пахать, а дед знай себе пашет и пашет. Староста отымает у батрака вожжи и силой останавливает лошадей. Дед разозлился, вырвал у батрака кнут и давай по чем ни попадя хлестать старосту, а заодно и служителя.

А что потом было?

Староста донес на деда властям, что, дескать, Адам Славик колокольню порушил и старостиху убил. Пришли за дедом пандуры[73] и погнали его до Прешпорка, пешим порядком. Когда проходили по деревням, пандуры говорили любопытным: это тот самый, что старостиху убил и колокольню порушил. А все было совсем не так. Чистейшая брехня была. Но в те поры старосте люди верили на слово. Дед, бедолага, маялся за решеткой полгода, покуда пожаловали господа расследовать дело.

Едут господа комитатские в пролетке вверх по деревне. Посередь деревни колодезь стоит, и бойкая бабенка в крестьянском уборе, в платке, рожками повязанном, тянет из него воду. (Колодезь с колесом. Нынче такие редко увидишь.) Эй, бабонька! Правда ли, что Адам Славик старостиху убил и колокольню порушил? Да вы в своем уме? Ведь я и есть старостиха, а колокольня эвон стоит целехонька, гляньте-ка вниз! Та-а-ак, стало быть! Выходит, неправда это? Какая уж тут правда! Дед, как уже сказано, пришел домой, отсидевши в кутузке полгода. И никакого возмещения не получил, а старосту за это и не наказали вовсе.

А вскорости пошел дед на лошадиную ярмарку в Угорское Градиште, и там конь лягнул его в живот, и привезли его (деда) домой мертвого.

Вот так и прожил жизнь мой прародитель.

Я хотел написать об этом, чтобы знали, какая жизнь была у наших предков.

Составил и записал 22 октября 1969 года

Мартин Славик, собственноручно.

Почему, собственно, этот лесковецкий разбойник написал о своем прадеде? Несомненно, причины у него на то были серьезные. Он чувствовал себя уязвленным: отец мой все пишет и пишет, а его ни о чем не спрашивает. Но главная причина коренится во второй фразе: Это он про нас пишет, не только про других. Порицание это или насмешка? Порицание: Все о других думает, а на нас плюет! Насмешка: Дубина стоеросовая, кабы больше о себе думал, допер бы и до того, что не он первый в нашей семье, кто сидел несправедливо. Короче говоря: Спроси он меня об этом раньше, мог бы и избежать тюрьмы, так как понял бы, что это прямо-таки на роду у нас написано. Сидеть несправедливо. Он не первый в нашей семье, с кем обошлись не по справедливости, так пусть и не задается.

Но проблема эта, пожалуй, не так проста, как мыслил дед. А значит, ее надо изучить поподробнее, я не вправе поддаваться внушению деда, любая аналогия, как известно, упрощает дело. Да, несомненно, между судьбой Адама Славика и Владимира Славика есть общее, но это общее не должно заслонять явные различия. Как было дело с Адамом Славиком?


— В селе промеж всяких указов был и такой: До Богородицы, то есть до 8 сентября, заказывалось пахать поле после жатвы (берегли стерню, чтоб хороший выпас был у скота). Дед наш крестьянствовал и с указом этим не согласился, потому как добрых лошадей и батрака имел, а в дело пустить их не мог.


Вот где собака зарыта! Дед целиком был согласен со своим дедом. По мнению прадеда, это был бестолковый и вредный указ, поскольку он ограничивал его личную инициативу и в конечном счете его свободу, которую он понимал с точки зрения своего, личного, интереса. Туда-растуда твою птичку! А что же было делать людям, у которых не было хороших коней и батрака, — вот как ставится вопрос; и тех, несомненно, было подавляющее большинство. Иначе говоря, с их точки зрения, с точки зрения общего интереса, указ, запрещающий пахать поле до дня Богородицы, был вполне оправданным и благотворным для всей деревни. Личные интересы Адама Славика оказались в явном противоречии с интересами села — стало быть, в ту минуту, когда прадед в сердцах выхватил кнут у батрака и исхлестал по чем ни попадя старосту, а заодно и служителя, он действовал вопреки общей выгоде, de facto[74] — противозаконно. Да, староста в ту минуту олицетворял неписаный закон села, который Адам Славик нарушил, и Петер Славик нимало не сомневался, что его отец, Владимир Славик, именно с этой позиции и воспринял бы «завещание» своего отца, Мартина Славика, выразив свое отношение к нему примерно так: Нет, нельзя утверждать, что прапрадед был невиновен; прапрадед заслужил наказание, хотя наказание и было несоразмерно с его виной: полгода тюрьмы и эта постыдная дорога, когда пандуры гнали его пешим порядком в Прешпорок; наказание было слишком велико за то, что он высек старосту вместе со служителем. Иными словами, Адам Славик заслужил наказание, но наказан был за то, чего не совершил; старостиху он не убивал, а колокольня и по сей день стоит. Тут допустил ошибку староста — его обвинение было ложным, неправедным, злоупотребив своим положением, он воспользовался тем, что высшие власти, господа комитатские, поверили ему на слово и занялись расследованием всего дела лишь спустя полгода. Но с другой стороны, попробуем войти в положение старосты; разве прадед не высек его кнутом, чем не только нарушил неписаный закон деревни, но и оскорбил его гордость и человеческое достоинство? Что бедняге оставалось делать? Поскольку прадед своими действиями нарушил именно неписаный закон, староста оказался в незавидном положении; его правомочия в данном случае оказались иллюзорными: Адам Славик, по сути дела, не преступил какую бы то ни было статью уголовного кодекса, и старосте не оставалось ничего другого, как выдумать — в отместку ему — убийство старостихи и надругательство над колокольней. Да, староста действовал в состоянии аффекта, но не как представитель государственной власти, а как частное лицо, желавшее отомстить другому частному лицу за то, что тот высек его кнутом. К мести побудили его субъективные, по-человечески понятные, но объективно непростительные мотивы. Но это уже дело совести старосты (как, пожалуй, и его потомков, жаль только, дед не назвал имени старосты, любопытно было бы знать, кто из моих сверстников — праправнук старосты). С точки зрения семейной преемственности Славиков нельзя, однако, упускать из виду, что аналогия судеб Адама Славика и Владимира Славика сильно натянута. Адам Славик, вероятно, до самой смерти не осознал своей провинности — ведь он и последующим поколениям старался внушить мысль, что с ним обошлись несправедливо. И как видно на примере деда — не без успеха. По «завещанию» Мартина Славика ясно, что он полностью на стороне своего прадеда, и более того: своим рассказом Подлинное событие в жизни нашего рода и села Горный Лесковец он старался повлиять и на своего внука Петера Славика, причем хитро обойдя своего сына Владимира Славика, так как понимал, что защита анархических действий прадеда не нашла бы поддержки. Да и что вообще можно ожидать от человека, который по каким-то непонятным соображениям, стоящим якобы выше его собственных интересов, признался в том, чего не совершал. И еще одна закавыка: Где как не за решеткой место мужику, не знающему сладу с одной шальной бабой? Сейчас уже совершенно очевидна и необоснованность дедовского гипотетического укора — отец никогда не кичился тем, что его несправедливо оскорбили, наоборот, дед этим кичился, используя в своих интересах дело Адама Славика. Дед, значит, умел ловко манипулировать обстоятельствами и показал себя дальновидным психологом. Он угадал (вероятно, интуитивно, но психологически точно), что найдет понимание скорей у внука, чем у сына; деды и внуки по большей части лучше понимают друг друга, чем отцы и сыновья, дело известное, и потому он адресовал свое «завещание» внуку Петеру Славику. И не ошибся.

Петер Славик и теперь, после критического разбора дедовского «завещания», которым убедительно доказал, что понимает позицию своего отца Владимира Славика, считает себя, несмотря ни на что, звеном цепи: Адам Славик — Владимир Славик — Петер Славик, цепи, которую выковал Мартин Славик. Да, он понимает позицию отца, но при этом полностью разделяет точку зрения деда.

Туда-растуда твою птичку! Возможно, я должен был убить Гелену, чтобы по крайней мере задним числом осмыслить несправедливое наказание Адама Славика и Владимира Славика. Ничего не поделаешь, это у нас на роду написано. Мое преступление доказывает, что их наказание было справедливо. Несколько нарушена лишь временная последовательность.

Круг замыкается.

Неужто мне так и не удастся из него выскочить? Неужто я и правда кончу, как блондинчик?


В тот день он работал во вторую смену. В восемь вечера гул в цеху затих; конвейер остановился. Он вытер грязные руки о халат и пошел к раздевалке. Проходя мимо Цибулёвой Гиты, непроизвольно шлепнул ее по большому округлому заду; та, размахнувшись, тыльной стороной руки ударила его прямо меж ног — какой-то сладкой болью отозвалось все тело, и он блаженно застонал. Гита разразилась грудным, наглым смехом, который иглами вонзался ему в пах. Он пошел к двери, но слова мастера, низкого, коренастого мужичка в белом халате, остановили общее движение к выходу: Подождите минуту, будет короткое совещание, крикнул он, и голос его в затихшем цеху прозвучал неожиданно громко и отчетливо.

Иди ты знаешь куда… — пробурчал Славик почти про себя, но стоявший рядом, услыхав его, сказал: Снова трубить.

Люди полукругом столпились возле мастера, который говорил: Вы же знаете, как обстоят дела с планом. Работаем на экспорт, круг все время барахлит, то и дело у нас простои, вам все известно, так что…

Опять трубить, да? — раздался мужской голос, и все головы повернулись в том направлении. В наступившей тишине кто-то громко высморкался. Мастер смотрел на людей с опаской, словно бы ждал взрыва недовольства, но поскольку никто не поддержал возражавшего, заговорил с бóльшей уверенностью: Придется вкалывать и ночью. До самого утра. Ничего не попишешь. На носу конец месяца, а план срывается…

Он замолчал, словно освободил пространство для ожидаемого шума, который не замедлил подняться.

Ну, говорил же я.

Не положено. Что мы, лошади? Не положено.

Вот и скажи ему.

Скажи, скажи! Сам и скажи. Я и так говорю.

Вся ночь к чертовой матери…

Это уж точно, нынче с бабой не полежишь…

Ну и слава богу!

Премия не помешает.

А, все одно.

Я сразу смекнул, что к чему.

Мастер правильно рассчитал, что гроза миновала, и снова приступил к делу: Знаете небось, как дела обстоят. Премию все хотим, так ведь? Ну, ступайте, поешьте, сейчас внеочередной перерыв. Я б еще вчера сказал вам, да сам толком ничего не знал. Можно и завтра в ночь отработать, но раз уж мы здесь… Или отложим до завтра?

Зачем?

И правда, уж лучше сразу отделаться.

Уж раз мы здесь…

По крайней мере не надо будет завтра приходить…

Ну ладно, заключил прения мастер. Буфет будет открыт. В два получите горячий чай. Ну, ступайте, круг пущу точно через двадцать минут. Хватит волыниться.

Главное, что мы посовещались, заметил Славик, направляясь к уборной.

Ты только все ворчишь, а толку от этого… ни хрена.

Когда тут работал твой батя…

Заткнись лучше…

Мужик был не чета тебе!

Он начальнику и то говорил, что думал.

Не то что мастеру.

Ему сам черт был не брат.

Обидно, что в учителя подался.

Он бы им объяснил, какого черта эти простои.

Кто виноват в них.

Материала не хватает.

Организация ни к черту.

А мы тут труби сверхурочные.

По ночам.

Чего не напишешь об этом?

Боится, что не получит рекомендацию.

В институт.

Хитер парень.

Имеет право.

Чего ему в петлю лезть.

Из-за нас-то.

Скоро отсюда смотается.

В гробу он нас видел.

Славик закрыл дверь. Это старая песенка, он знал ее наизусть. Вечно ему отцом кололи глаза. Словно ждали, что он пойдет по его стопам. Отец и вправду писал в заводской газете, а мать пеняла ему за это: Еще голову не успел поднять, а уж опять за свое… тебе-то какое дело… во все надо нос совать, да?.. Опять хочешь сесть в лужу?.. Мало тебе?.. Вот характер… накличешь на нас беду…

Славик сидел на стульчаке, покуривал и усмехался. Напиши, напиши… Держи карман… В один институт его не приняли, что ж, теперь еще и другим рисковать! Если не дадут рекомендации, ему крышка! Напиши, напиши… А сами-то чего? Неграмотные, что ли? Я-то напишу, но прежде мне надо повыше взобраться. В институт. То-то и оно.

Он заметил надпись на двери: Погляди налево. Непроизвольно повернул голову и слева прочитал: Погляди направо — а там: Оглянись назад. Когда спускал воду, прочитал на задней стене: Чего оглядываешься, балда!

Славик вошел в раздевалку. Большинство рабочих пили молоко из пивных бутылок, курили, ворчали.

Что до меня, я доволен.

Каждый свыкается.

Вкалывать везде надо.

Ясное дело.

Считаю, жаловаться ни к чему.

Бывало и хуже.

Мастер — мужик что надо.

Понимает людей.

Зато начальничек чего стоит.

Сукин сын.

И носу в цех не кажет.

Работенке его не завидую.

Ни его жалованью.

Я тоже.

Ну и не ворчи тогда.

Ты бы с ним поменялся?

А что?

Поменялся бы?

Ни за какие коврижки.

Тогда молчи в тряпочку.

Во всяком случае мог бы прийти.

Попроси у него фото.

Раз он тебе так нравится.

И ему достается.

Не бойсь.

Я ему не завидую.

Тогда айда перекинемся в семерку.

Какой это болван написал в сортире?

А чего там?

Ступай погляди!

Славик был уже за дверью, когда услыхал: Наверняка он. Все его штучки. А кто-то спросил: А что там в сортире?

Ступай погляди!

Когда в два часа ночи остановился круг, по всему цеху прокатился какой-то нервный, беспокойный гул. Люди высыпали на освещенный забетонированный двор, поток увлек и Славика. Кто-то сказал — погиб блондинчик. Один Славик знал, хотя другие тоже догадывались, как обстояло дело с увечьем блондинчика, из-за чего его сняли с конвейера и перевели на склад. Теперь он грузил в машину коробки с ботинками и отвозил на станцию, где их перегружали в вагоны. Только ему, Славику, признался блондинчик, что отсек себе указательный палец нарочно. Светясь радостью, что отделался от круга, он сидел в кузове на груде коробок, покуривал и весело покрикивал, а машина меж тем мчалась в ближний городок на железнодорожную станцию. В руке он держал веревку, привязанную другим концом к запястью шофера, — в случае опасности можно было потянуть за веревку. Называлось это «телефон». Но неожиданно «телефон» отказал. Мертвенно бледный шофер истерически выкрикивал: Ничего… вот так, здесь… вот к руке… здесь веревка была привязана, и ничего я не почувствовал. Должно, застряла между бортом и коробкой и перетерлась… Коробки, должно, стали валиться сверху, он, должно, дергал, а я ничего не почувствовал, пока вся груда не рухнула вместе с ним… Я только тогда заметил, когда все уже на земле было. Мозг на дороге… я не виноват, хороший был хлопец, никто тут не виноват, никто не виноват, никто… повторял он свой некролог, остолбенело качая головой.

Люди группками расходились — кто в буфет, кто в раздевалку; двор опустел. Дул холодный ветер и бешеной круговертью вздымал с земли раскиданные листы бумаги. На небе вспыхивали звезды.

Ему не хотелось есть, не хотелось ни пива, ни горячего чаю. Он пошел на зады, туда, где во тьме вырисовывались очертания низких прямоугольных складов, сел на перевернутый ящик и закурил. Его трясло от холода.

Ну как, прохлаждаешься? — вывел его из оцепенения женский голос.

Это была она, красильщица подметок, Цибулёва Гита.

Подвинься-ка малость, она села возле него, прижавшись к нему теплым бедром, и стала есть хлеб с салом и луком. Лук одуряюще пахнул.

Тебе вроде холодно, она прижалась к нему еще теснее, бедняжечка, погладила его по голове.

Он раздраженно дернулся и вышиб у нее из руки хлеб.

Ты это чего брыкаешься? Лучше бы согрел меня. Не бойся, я тебе плохого не желаю. Ветрище здесь, пошли укроемся, она схватила его за руку и повела в закуток с подветренной стороны. Он шел за ней покорно — оцепенелый, не способный сопротивляться.

Так погибли блондинчик и невинность Славика. В одну и ту же ночь. Лучше об этом не думать. Вернемся к нашим корням.


Откуда мы вышли? Кто мы? Куда идем?


— Рабочие в бывшей Австро-Венгерской монархии не имели политического руководства и своей организации. Организация КПС[75] была основана в ноябре 1925 года. Первомайские торжества впервые отмечались у нас в 1927 году.

В 1926 году была построена государственная четырехлетняя школа. В 1927 году — налажено автобусное сообщение, через год — проведено электричество. В это время старостой на селе был Мартин Славик.


Вот здесь, дед, черным по белому, да, ты вошел в историю! Не отступился он от тебя. Жаль, что тебе не дано уже это прочесть, может, ты и простил бы ему хотя бы свою корчму. Но постой, вот еще тут:


— В период сельскохозяйственного кризиса (1929–1933) число безработных колебалось от 700 до 800 человек.


Нет, не о тебе, дед. Просто эта фраза следует сразу же после твоего имени, и читателя это может сбить с толку — будто ты виноват в мировом экономическом кризисе. Нет, твой сын в этом не обвиняет тебя. Спи спокойно. Здесь нет никакого злого умысла. Чистая случайность. Как встреча зонтика и швейной машинки на анатомическом столе.[76]


— …в домюнхенскую республику[77] люди тяжело бились за кусок хлеба. В поисках работы уезжали за границу — иного выхода не было. Ежегодно эмигрировало до 1500 человек, из них в 1937 году 150 осели во Франции. За работой уезжали в Австрию, Германию, Швейцарию, Францию и, конечно, в Чехию и Моравию…


Минуту. Телефон.

— Кто?.. Милан?.. Привет, старичок… Спасибо… И с тобой говорили?.. А да, я им сказал, что встретил тебя… Как так? Ты же меня видел, разве нет? Да, да, я остался у нее ночевать… кто мог такое предположить… Что с тобой?.. Я же сказал тебе, что останусь…

— Помню, помню. Ты струсил, что я нагряну к тебе ночью.

— Извини, старик. Я правда был жутко вымотан. Ну, каюсь.

— Что же, выходит, я в этом виноват?

— Как это? Не понимаю…

— Не ясно, что ли? Железная логика. Не будь я таким отпетым алкашом, ты б не боялся, что я приду к тебе в гости, и пошел бы домой, тогда бы ничего не случилось. Гелена была бы, может, еще жива.

— Чушь…

— Но логичная.

— Оставь этот мазохизм. Надеюсь, ты не думаешь всерьез, что это по твоей вине? Миллион «если бы». Если б я знал, что Гелена приедет раньше, если бы мать не звонила и не просила меня зайти, если бы не заморочила мне голову Лапшанская своей болтовней…

— И если бы ты не боялся, что я завалюсь к тебе в гости.

— Если тебе непременно хочется истязать себя, пожалуйста! Может, и полегчает…

— Но это же правда. Ты остался у матери из-за меня.

— Псих. Ну можно с тобой нормально разговаривать? Да, остался я там отчасти и из-за тебя. Ясно, тебя это покоробило, но я же извинился, и вообще, с меня хватит. Ну к чему, скажи, все время копаться в своей утробе. Когда-то я этим тоже увлекался, но как только понял, что эдак скоро попаду в психушку, поставил на том крест.

— Да, ты очень изменился, это точно.

— Не думай, что было легко.

— Не каждому это удается.

— Потому что не хочет даже попробовать.

— Для этого нужна очень сильная воля, правда? У меня бы, например, не получилось.

— Потому что не хочешь.

— Нет, не хочу. Понимаешь, старик, мне вполне хорошо в собственной шкуре. Клянусь богом, меня это вполне устраивает.

— Ладно, оставим. Не знаю, чего меня вдруг понесло. Разглагольствовал, точно проповедник. Ей-богу, тут нет никакой твоей вины.

— Ты думаешь?

— Уверен.

— Что ж, тогда — дело другое. Я немного успокоился. Спасибо, старик.

— Рад, что мы выяснили…

— Я тоже. Не представляешь даже, как меня это мучило. Все время было такое ощущение, будто я в чем-то виноват.

— Опять за свое? Мы же все уже выяснили, тебе не кажется?

— Не все.

— Не понимаю…

— Значит, о том ни слова.

— Что тебе снова ударило в голову?

— Противно, конечно, но я тебя тогда видел.

— Когда?

— Ну надо ли опять заводиться.

— А почему нет, напротив. Когда ты меня видел?

— Все, поставим точку. Если не хочешь говорить откровенно, давай оставим этот разговор.

— Где ты меня видел?

— Я как раз выходил из «Киева», когда ты шел мимо.

— А белых мышек ты случайно не видел?

— К сожалению, нет. Только тебя.

— Сколько ты выпил?

— То-то и оно. Провались все пропадом. И не нюхал.

— Знаешь, скажи кому-нибудь еще. Никогда не поверю, что ты был в баре и не нализался до чертиков. Исключено…

— Это ты виноват, понимаешь? Я струхнул, что, если тяпну, привычка возьмет свое, и я правда завалюсь к тебе. Поэтому я просто купил бутылочку «Бычьей крови», схватил такси и поехал домой. Не хотелось, чтоб ты опять оказался прав. Когда я ждал такси, ты как раз проходил…

— Ты не мог меня видеть. Спутал с кем-нибудь. Я всю ночь был у матери!

— Как хочешь…

— Ты им сказал?

— Нет. А надо было?

— Ты откуда звонишь?

— Не волнуйся. Меня никто не слышит. Я здесь один.

— Надо бы встретиться.

— Зачем?

— Так просто. Немного поговорить. Не по телефону. Хочу кое-что тебе объяснить.

— Не утруждайся, старик. Все в порядке. Я ничего не видел. Привет.

Милан повесил трубку.

Все, конец; на него нахлынуло чувство невыразимого стыда. Я выставил себя на посмешище. От унижения и оскорбленного самолюбия навертывались на глаза слезы. До чего низко я пал, даже этот охламон потешается надо мной. Как, должно быть, он ржал, когда я уверял его, что ему абсолютно незачем чувствовать себя виноватым. Славик утешитель — мисс «Одинокие сердца».[78] Он поставил на мне эксперимент. Наблюдал за мной как за подопытной крысой. Я выгляжу абсолютным идиотом, подумал он, и его словно бы ошарашила предугаданная точность этого наблюдения: в ту же минуту у него вдруг бессильно отвисла челюсть, и он так и застыл у телефона со слюнявой нижней губой, открытым ртом — законченный олигофрен. Из расслабленной руки выпала трубка и пошла издевательски болтаться, посылая в мир презрительно равнодушные сигналы. Я выставил себя абсолютным кретином, гудело у него в голове, просто подыхаю от стыда.

Что с ним произошло? — этого он и поздней не мог объяснить себе, сколько ни думал; такого со мной еще никогда не случалось, я ведь форменным образом тогда сбрендил. Да, это болезненная реакция совершенно не сообразовывалась с обстоятельствами. Прежде всего, его должно было обеспокоить, испугать, ужаснуть то, что Плахи видел, как он шел домой. Да, здесь таилась настоящая опасность, это существенно меняло положение, разрушало всю его систему. Сразу же обнажилась шаткость тщательно разработанной защиты, в основе которой лежало свидетельство матери: он всю ночь был у меня. Но можно ли надеяться, что поверят материным словам, если даже один из тех, кто должен был их подтвердить, так обманул ожидания.

Что же со мной творится? Разве это я, тот прежний самонадеянный чванливый болван. Что значат для меня люди? Пожалуй, это всего лишь беспомощные фигурки, которые я по собственному усмотрению переставляю на шахматной доске, и не подчинись они моей воле, я счел бы это неслыханной дерзостью. Он снова оказался в странном душевном расположении — словно бы раздвоился. Словно бы смотрел на себя извне, с объективным, отстраненным интересом наблюдателя, который пристально и увлеченно изучает в себе гонимого благодаря особой привилегии, исключительной возможности видеть то, что редко кому удается увидеть. Он изучал себя с трепетным волнением человека, осознавшего вдруг, что, пожалуй, такая возможность уже больше никогда не представится, а потому ею нужно предельно воспользоваться. Когда прошло первое болезненное возмущение, когда он спокойно, последовательно продумал свой разговор с Плахим, когда вновь и вновь обкатал в уме отдельные фразы, он вдруг успокоился: а ведь это превосходный своевременный урок, утешал он себя, я уже позарез нуждался в чем-то таком, что отрезвило бы меня и спустило на землю; ничем и никем не следует пренебрегать, если все-таки не хочешь упустить последний шанс… С удивлением он вдруг обнаружил, сколь иллюзорно было ощущение, что своей трезвостью он сумел возвыситься над остальными, над всеми этими жалкими слепцами. Он уже настолько свыкся с привилегированным положением одноглазого среди слепых, с превосходством единственно трезво мыслящего человека, так свыкся с ролью режиссера, что поддался одурманивающему (иллюзорному) очарованию своей власти. Да, иллюзорное ощущение власти совершенно ослепило его, затуманило сознание; трезвая непринужденность в отношениях с людьми сменилась гордостью и самодовольством: во мне уже не осталось и капли здравого смысла. Я недооцениваю окружающих, Плахи вовремя открыл мне глаза. Хотя и не желая того, ухмыльнулся он. Потешался надо мной, но от многого спас! Преподал мне хороший урок, пусть и позабавился на мой счет.

Только теперь Славик понял, что в подсознании он предполагал нечто подобное, допускал возможность, что кто-то видел его. В самом деле, нереально, глупо было бы думать, что он выпутается из этой истории так легко, как представлялось матери и как она пыталась изобразить это. Да, в чем-то она преуспела: я действительно был слеп, одурманен и сбит с толку своим мнимым превосходством. Рассуждай я трезво и реалистично, я не вел бы себя так легковесно, безоглядно, опрометчиво, я должен был учитывать и самую малую возможность опасности. Кстати, в подсознании я учитывал ее: а как иначе объяснить угрозу старухи Кедровой: во сне она ведь шантажировала меня именно тем, что видела, как я шел домой — а это недвусмысленное выражение моего подсознательного опасения. С другой стороны, этот сон отчасти объясняет и мою реакцию на разговор с Плахим. В глубине души я был уже подготовлен к такой возможности — по сути, это даже не застигло меня врасплох: ведь я в основном возмутился не тем, ч т о он мне сказал, а как сказал! Неслыханно наглая манера, с какой он позволил себе смеяться надо мной, крайне возмутила меня, уязвленная гордость и тщеславие подавили страх. Нет, позвольте, я, кажется, опять ищу для себя оправдание; будто я верил, что хладнокровным аналитическим подходом к реальности можно ослабить, нейтрализовать ее опасные, угрожающие последствия. Нет, теперь я уже не поддамся иллюзии, опасность нельзя преуменьшать, да, это так, прежде всего надо объективно во всем разобраться, чтобы обрести необходимое хладнокровие и взглянуть на мир совершенно реально.

Вполне возможно, что меня видел не только Плахи, но и кто-то еще; нельзя закрывать на это глаза. В какую-то минуту он даже засомневался: что если звонок Плахого — заранее подстроенная ловушка, почему он говорил об этом по телефону? Не было ли там еще кого-нибудь? Может, ждали, что я проговорюсь, признаюсь? И, собственно, я был близок к тому — не повесь Милан трубку, я бы все ему выложил, так и вертелось на языке: когда я пришел домой, Гелена была уже мертва… Возможно, этот обалдуй уже рассказал обо всем, да, в какую-то минуту и это представлялось Славику правдоподобным, но поразмыслив немного… нет, исключено… это не что иное, как порождение его болезненной подозрительности. До такой подлости Плахи все же не дошел бы, нет, он не предал меня, наверняка сказал им, что я шел к матери, и весь этот разговор инсценировал только затем, чтобы отомстить мне (за что?), хотел напугать меня и высмеять, просто хотел позабавиться, да, это точно. Но как Славик ни убеждал себя, ему так и не удалось до конца избавиться от опасений — в душе словно зародилось и пустило ростки губительное семя недоверия, сомнений и пожирающей подозрительности, как неизбывное наказание, от которого уже не уйти; словно ему суждено было быть наказанным пожизненной тревогой, все отравляющим недоверием и подозрительностью к каждому; словно ему уже никогда не ощутить покоя, словно его отношение к другим навсегда останется искаженным, ибо он окончательно исключил себя из общества невиновных.

Нет, теперь уже никому нельзя доверять, никому, даже собственной матери. Надо рассчитывать только на самого себя, с самого начала надо было рассчитывать только на самого себя. Надо было сделать то, что собирался сделать с самого начала и чему мать помещала — надо было сразу признаться, да, надо было признаться, что он был дома, но Гелена была уже мертва. Глупо рассчитывать на свидетельство матери. Впрочем, еще не поздно. Конечно, теперь будет труднее, если они докажут, что он был дома, но все-таки еще не все потеряно. Можно же понять, почему поначалу он все отрицал, разумеется, он испугался, поддался панике, потерял голову, да, надо приготовиться к отступлению. Отступление? Нет, лишь тактическая переброска на заранее выбранные позиции; хотя лучше бы не пришлось прибегать к ней. Спокойствие, спокойствие и благоразумие. Может, все видится ему в слишком черном свете, может, дело до этого не дойдет… может… ДОВОЛЬНО.

Посмотрим. Посмотрим, как разовьются события. Человек должен приспосабливаться к любому положению; Гелена права. А Плахому он и впрямь благодарен. За то, что тот открыл ему глаза, да, спустил его на землю, спасибо, старик. Теперь буду жить с оглядкой.

На все.

На каждого.

Загрузка...