Бывшие каторжане уезжали в родные города и села: в Москву, Питер, Киев, Рязань, на Псковщину, в Поволжье.
Каждый перед отъездом получал удостоверение, в котором говорилось, что означенный гражданин именем революции освобожден народом из Шлиссельбургской крепости.
Это удостоверение давало право бесплатного проезда по железной дороге. Оно же служило взамен паспорта.
Но уезжали далеко не все. Группа бывших узников, во главе с Иустином Жуком, осталась в поселке. Они работали на заводе слесарями, плотниками, возчиками.
Директора на заводе не было. Его арестовали в первый день революции. Большинство инженеров сбежало. Рабочие выбрали коллегию для управления заводом. В нее вошли пятеро: Еськин, Жук и трое служащих.
Иустин понятия не имел, как надо управлять большим заводом. Он решил, что надо начинать с верстака либо станка. Несмотря на свои уже не юношеские годы и выборный пост, Жук пошел в ремонтный цех подручным. Он добросовестно учился опиливать железо, шабрить плоскости, разбирать и маслить старые машины. Делал он это на совесть, до пота, до ломоты в натруженных мышцах. Его радовала усталость.
Но главное, он не хотел ничем отличаться от своих сотоварищей, мастеровых.
Жители приладожского поселка очень скоро приняли в свою семью Жука, Малашкина, Смолякова, всех бывших каторжан. Их считали односельчанами.
Только Ивана Орлова заметно сторонились. Его разбойничья репутация отпугивала. Никто из рабочих не хотел пускать к себе такого квартиранта.
Когда Ванюшка Вишняков привел Орлова в свою хату, домашние встретили его угрюмо. Ванюшка успел шепнуть, что постояльца прислал Иустин Петрович. Но более умиротворяюще подействовали слова самого Орлова, что он тут ненадолго, — получит ответ от дочери и уедет.
На следующий день Жук передал Орлову ключ от железного ящика. Об этом с удивлением и сомнением говорили в поселке. Но никто не знал, что Орлов со слезами на глазах просил Иустина освободить его от непомерно трудной и страшной должности. Дело кончилось тем, что председатель ревкома швырнул ключ, крикнул: «Бери!» — и недобро сверкнул глазами. А гнева его Орлов с давних пор опасался.
Железный ящик находился в боковой каморке, в мезонине. Там хранилась вся казна крепости, вывезенная с острова.
— Не волка ли ты в овчарню пустил? — спрашивали Иустина в комитете.
— Я этому человеку верю, — отвечал Жук.
В руках ревкома оказались немалые богатства, принадлежавшие крепости. Ими надо было распорядиться по-хозяйски. Иустин чувствовал на себе большую ответственность. Веление истории, глубокий смысл видел он в том, что крепостное имущество передавалось полностью, без остатка, рабочим, народу.
Часть средств расходовалась на нужды бывших заключенных, для них покупались костюмы, пальто, обувь. Каждый получал небольшое «приданое», чтобы в приличном виде добраться до дома.
Все остальное шло на потребу поселка. Иустин сам следил за устройством в Народном доме большой шлиссельбургской библиотеки. Овальный каторжный штамп на страницах напоминал новым читателям о том, что было и не должно повториться.
В поселке создали сапожную и швейную мастерские, где на машинах и колодках, доставленных с острова, из сукна и кожи, привезенных оттуда же, шили сапоги и одежду для неимущих.
Медные котлы из тюремной кухни на полозьях торжественно притащили в самый большой барак и вмазали в огромные кирпичные плиты. Барак отныне именовался народной столовой.
В пустующем лабазе оборудовали лавку Рабочего потребительского общества. «На зубок» новому обществу отдали 380 пудов ржаной муки, 56 пудов крупы, 74 пуда соли, 12 бочек салаки, 2 бочки льняного масла. Продукты выдавали нуждающимся бесплатно.
Жук постоянно носил при себе записную книжку, где значилась каждая израсходованная копейка и каждая переданная поселку вещь. Тут числились и паровой катер, и две лодки, и даже малый сигнальный колокол. Всему нашлось место в рабочем обиходе.
Все эти житейские хлопоты отнимали много времени и сил. Но самую важную заботу ревкома составлял вопрос о судьбе боевой дружины. Она была создана для освобождения заключенных из крепости. Можно ли теперь ее распустить?
На очень бурном заседании ревкома решили, что ввиду неясности политической обстановки рабочие должны сохранить в своих руках оружие.
Дружина не только не прекратила свое существование, но даже разрослась. В ней насчитывалось четыреста человек. После решения ревкома стало вдвое больше. Винтовок было маловато, зато патронов много, — дружина получила весь крепостной боезапас.
Обучались стрельбе на берегу озера, в лесу. Сюда приходили после полудня, копали траншеи, выбирали цели. До сумерек не умолкала ружейная трескотня, будто свирепый бой разгорался на Ладоге.
— Зачем это? — спрашивали те, кто помоложе.
— Пригодится, — отвечали пожилые, ветераны пятого года, — власть покуда еще не наша. Смекаете?..
Рабочие посты стояли на охране мастерских, складов, водокачки. Постовыми были те же дружинники.
Делилась дружина на сотни. Сотников выбирали на общих собраниях. Почти все они — люди в возрасте у многих — опыт японской, либо германской войны.
Среди сотников только один безусый — столяр Иван Вишняков. Произошло это после того, как Ивану удалось выполнить трудную боевую задачу: выследить матерого охранника.
В столярной работал белодеревец, по имени Арсений. Это был мужчина крупного роста, с бородавчатым носом, очень неповоротливый. Он лениво двигался и говорил лениво.
Подозревать Арсения начали после знаменитой стачки, когда старшего мастера бросили в канаву. Белодеревец участвовал в стачке, но был чуть ли не единственным, кто не пострадал и остался на заводе. В те дни многие удивлялись, как легко и без ошибки полиция арестовала всех вожаков, и последним — слесаря Игната Савельича.
Был слушок, что тут не обошлось без помощи Арсения. Но прямых улик не сыскали.
Теперь же в Петрограде стали появляться печатные листы с выписками из раскрытых архивов охранного отделения. В листах приводились имена, фамилии и приметы платных агентов.
В их числе оказался шлиссельбургский белодеревец Арсений, со своим объемистым животом и бородавчатым носом.
Дружинники кинулись в столярную мастерскую. Арсения там не застали. Поспешили к нему домой. Хата оказалась заколоченной. Предателя и след простыл.
Тогда Вишняков сказал, что Арсений ему хорошо известен и он его разыщет.
Вишнякову не трудно было узнать адреса питерских родных Арсения. По этим адресам и пошел… Иван не вернулся из Петрограда ни на третий день, ни на четвертый. В поселке пожалели, что дали пареньку дело не по силам.
В конце недели, на рассвете, сторож Народного дома нашел Вишнякова спящим на крыльце.
— Ванюшка? Живой? — изумился сторож.
Вишняков дождался председателя ревкома. По-солдатски вытянулся и, смахнув мальчишески безудержную улыбку с исхудалого лица, доложил, что задание выполнил. С этими словами он протянул обрывок бумаги, исписанный неровными карандашными строчками.
Жук привлек к себе Вишнякова, щекотнул его небритой щетинкой усов.
Иван настойчиво совал ему в руку «бумажину». Оказалось, это расписка. Некий старшина пулеметной команды удостоверял, что от «гражданина Вишнякова И. И.» принят для передачи в трибунал «контра, по кличке Арсений».
Иван рассказал, как долго пришлось искать следы охранника, как, наконец, набрел на него в переулке у Николаевского вокзала.
Предатель ринулся на Вишнякова, но он ловко увернулся, выстрелил в воздух. Собралась толпа.
— Кого задержал? Полицейского? Провокатора? — посыпались вопросы.
Посланец шлиссельбургского ревкома объяснил, в чем дело. Рослый молодец попросил:
— Посторонись, я ему двину разок.
— Нельзя, — вспылил Иван, — предателя судить будут!
— Ну, коли так, — разочарованно посоветовал молодец, — веди его в Таврический.
Арсению связали руки. Вишняков ткнул его стволом меж лопаток.
— Пошли!
Вот тут и начались мытарства. В Таврическом дворце важные военные сердито замахали на шлиссельбуржца руками.
— Здесь не арестный дом. Веди его в Знаменскую часть.
Там задержанного тоже не приняли, — все камеры оказались забитыми всяким подозрительным сбродом. Но часовой в обмызганной шинелишке сочувственно заметил:
— Может, в пулеметной команде тебя ослобонят. Тут, недалече.
Всю дорогу Арсений канючил:
— Ванюш, а Ванюш… Отпусти, право, отпусти… Я в поселок сам приду, людям в ноги поклонюсь, простят… Не губи…
Вишнякову было жаль слюнтяя. Но ослушаться, не выполнить приказ ревкома не посмел.
Пулеметчики сжалились над пареньком, забрали у него арестованного…
Вишняков, от усталости с трудом шевеля губами, снова ткнул пальцем в «бумажину».
— Вот читай, Иустин Петрович, здесь все прописано…
Через некоторое время после этого события дружина пополнилась еще одной боевой сотней. Выбирали ее командира. Наверно, потому, что там оказались на подбор «огольцы» в семнадцать да восемнадцать лет, они захотели, чтобы и сотник у них был не старше.
— Пускай Ванюшка нами командует! — решили в один голос.
Председатель ревкома покачал головой. Но перечить не стал.
Петроградские газеты приходили в поселок с задержкой, — сразу за два-три дня.
Иустин читал их чаще всего ночью, когда отходила дневная суета. В тишине легче думалось.
Он поднимался в мезонин, садился за стол, зажигал узкий фитилек в лампе-коптилке. Фитилек отбрасывал пляшущий свет на убогую обстановку: железную кровать под суконным одеялом и карту России, прибитую к стене гвоздями. На одном гвозде висел овчинный кожух и серая папаха.
Переворачиваемые газетные листы шелестели. Иустину чудился чей-то злой и надсадный шепот, он сменялся истошным криком. И опять — шепоток, вещий, злорадный. Вдруг все заглушалось трактирным воплем, визгом…
Иустин спорил с голосами, несшимися с газетных страниц. Это ощущение спора было таким сильным, что председатель ревкома поднимался, отталкивал стол, ходил по комнатенке, задевая плечами балки покатого потолка. Жук сжимал кулаки, кого-то убеждал, кому-то грозил.
Голоса были разные, у каждой газеты свой. «Речь» и «Биржевые ведомости» басили. «Вечернее время» и «Копейка» срывались на визг.
Голоса смешивались, перебивали друг друга. Иные настораживали, иные вызывали улыбку.
Через полосы шагала жирно набранная «шапка»:
«Да здравствует свободная Россия!»
И тут же напечатано обращение Родзянко к рабочим: «Я считаю всякие уличные выступления крайне вредными. Надеюсь, что рабочие от этого воздержатся».
Чуть пониже, на последней колонке, — сообщение о курсе акций: Мальцевских, Путиловских, Манташевских, Парвиайнен…
На первых страницах публиковалось постановление Временного правительства о том, что Николай II и его супруга считаются арестованными. Временное правительство в ближайшее время решит, может ли императорская семья оставаться в России или должна выехать за границу.
Рядом — под крикливым заголовком — заметка о «небывалом в истории» бунте хористов Мариинского театра. Шла «Майская ночь». Хористы не пели, а гудели. К третьему действию хор был едва слышен. Хористы, прервав пение, вдруг заявили удивленным зрителям, что «при нынешней дороговизне нельзя быть сытым на жалованье в 50 рублей». Актеры требуют повышения жалования. Публика вызвала на сцену директора театра…
И в той же газете разбросанная в разных углах реклама, словно кривляющаяся рожица высунется то здесь, то там: «Шоколад В. Шувалова и сыновей», «Леденцы В. Шувалова и сыновей», «Сахарное варенье В. Шувалова и сыновей».
В другой газете напечатано сообщение о том, что на Дворцовой площади расчищается место для могил жертв революции. Новое сообщение: погибшие будут похоронены в братских могилах на Марсовом поле.
На обороте страницы: «Товарищество „Проводник“ выпускает новые паи на 18 миллионов рублей нарицательными».
Вслед за объявлением: «Пейте „Дедушкин квас“ Раисовского завода» — подверстана военная сводка: «Блистательная победа союзников на Персидском и Месопотамском фронтах. На Западном фронте без перемен».
Набрано крупным шрифтом: «Военный министр Гучков и заместитель председателя Петросовета Скобелев клятвенно призывают армию воевать до полной победы. „Мы же… обещаем стоять здесь на страже свободы“».
А площадные балаганы, театры и театрики взахлеб зазывают, расхваливают свой товар. В «Паласе» — феерия «Роковая страсть». В «Форуме» — драма «Женщина-бандит». В «Кривом зеркале» — спектакль «Вампука наших дней». В Литейном театре — пьеса Осипа Дымова «Крах торгового дома „Романов и компания“». Три действия. Световые эффекты. Стрельба на сцене.
Каждая газета на свой лад перепевает «подвиг» юного отпрыска одной из знатнейших дворянских фамилий, прапорщика графа Головкина-Хвощинского. На Невском проспекте он раздавал собственноручно им написанный «Манифест к народам всего мира».
«Манифест» начинался такими словами: «Ослы! Из-за чего вы боретесь?.. Национальность и родина! Кому они нужны?.. Да здравствует святая нажива!..»
Иустин Жук, отстранив бумажную груду, шагал по своей комнатенке. Он сжимал виски. Он не понимал, что происходит. Была ли революция? Отгремели ее грозы? Почему из газетных подворотен несется лай, улюлюканье? Словно никому и дела нет до крови, льющейся на фронте!
Кого травят? В кого целят пропитанные злобой стрелы? На этот счет никаких сомнений не оставалось. Газеты меньшевиков, кадетов, эсеров, газеты биржевых воротил и фабрикантов общим строем выступали против партии большевиков и ее «Правды».
Десятки статей вопили, будто большевики предают Россию, а «Правда» толкает рабочих на бунт и кровопролитие.
Это говорилось о партии, о людях, которых Иустин научился уважать еще в Шлиссельбургской крепости.
И вот он листает «Правду». Она выходила неодинаковым форматом, на серой, шершавой бумаге. Версталась скупо, без видимой заботы о красоте страницы, статья к статье впритык.
Сюда нет доступа заводчикам и торгашам. Никаких рекламных объявлений. И голос у газеты совсем другой — суровый, мужественный, необыкновенно искренний.
Иустин вчитывался в глубоко оттиснутые строки. Некоторые из них, без краски, голым металлом дырявили бумагу.
Солдат прислал заметку с фронта, «с бойни», — он не побоялся этого выстраданного и страшного слова. Он писал, что, по его простому разумению, воевать надо с теми, кто посылает людей на войну. «Если нужно, к буржуазии повернем свои штыки!» — обещал солдат.
Из Гельсингфорса сообщалось, что батраки решили не работать больше на хозяев. В Красноярске типографщики отказались набирать контрреволюционные листки.
Извещалось о собрании большевиков Нарвского района в столовой Путиловского завода, а также о конференции союза металлистов на Галерном острове.
Скороходовцы жертвовали в фонд своей газеты долю дневного заработка. Георгиевские кавалеры электротехнического батальона отдавали «Правде» свои кресты.
Рабочая Красная гвардия Выборгской стороны к всеобщему сведению публиковала свой устав…
Красная гвардия! Значит, то, что шлиссельбуржцы назвали дружиной, имеет еще и другое имя. Красная гвардия!
Иустин читал «Правду» и видел человека, идущего в гору. Ему трудно, и все-таки он идет. Человек смел, он знает, чего хочет, и своего добьется.
Только один этот голос, голос «Правды», среди воплей, ругани и проклятий звучал осмысленной силой. Жук ощутил это всем сердцем. Как нужны были ему сейчас уверенность, спокойствие, бесстрашие. В бешеной, громыхающей буре видел он ясный и чистый огонь маяка.
Председатель ревкома не заметил, когда кончилась ночь. Он с удивлением спрашивал себя, почему горит фитилек?.. И вдруг увидел, что в плошке керосин на донышке, а морозные узоры на оконном стекле плавятся в ярком солнечном свете.
На пороге комнаты стоял юноша в широкополой шляпе на длинных волосах. Он теребил русую бородку и улыбаясь смотрел, как человек-громадина пятерней приглаживает свои разлохматившиеся кудри и медленно поднимается, загораживая окно.
— Вы председатель здешнего ревкома? — спросил юноша.
Жук не ответил «да», он сказал: «Ну?» Это можно было принять и за подтверждение, и за требование объяснений, кто и зачем потревожил гиганта в его жилье. Вошедший спокойно ожидал прямого вопроса.
Иустин спросил:
— А вы кто?
Ответ был таким же коротким:
— Чекалов.
— Я не о том, — угрюмо и досадливо задвигал бровями Жук: фамилия «Чекалов» ни о чем не говорила ему. — Я спрашиваю, откуда вы, какой партии?
— Большевик. И прислан большевиками.
Жук рассмеялся, вначале сдержанно, потом во все горло. Ему хотелось заметить этому юнцу, что он знавал настоящих большевиков, что он сидел за одной решеткой с Серго Орджоникидзе. Большевики, в представлении Иустина, — люди могучие, с огромным и мудрым революционным опытом. Какой опыт, какая мудрость и сила могут быть у него, у этого длинноволосого, с впалой грудью? Ведь он же почти мальчуган; что он видел, что знает?
Но Иустин ничего не сказал. Он раскатисто хохотал. Посмеивался и неожиданный посетитель. Казалось, он ничуть не смущен таким приемом. Взгляд его синих глаз был очень дружелюбным и приветливым.
Чекалов снял шляпу и посмотрел, куда бы ее положить, не нашел места и оставил в руке. Он сказал, что ревком правильно поступил, создав красногвардейский отряд; и то, что рабочие сами управляют заводом, также очень верно и хорошо.
Жук слушал и спрашивал себя: «Кто дал этому пришельцу право одобрять или не одобрять? Сейчас, пожалуй, самое время слегка одернуть его».
— В каких тюрьмах вы сидели? — поинтересовался председатель ревкома. — Где отбывали каторгу?
Ни тени смущения в ясных синих глазах.
— Мне не довелось познакомиться ни с тюрьмой, ни с каторгой.
— Где же вы начинали свою революционную работу? — задал Жук новый вопрос.
— Я разносил «Правду». Вот эту самую газету, что лежит на вашем столе.
В родной поселок Николай приехал поздно вечером. Фонарь на последнем вагоне медленно уплыл в сумерки. Николай был единственным пассажиром, высадившимся на полустанке.
Чекалов долго смотрел на низенькую, дощатую платформу, — когда-то он часто прибегал сюда с ребятишками. Проходящие поезда везли незнакомых людей в незнакомый мир.
И никому не было дела до оборвыша в стареньком отцовском пиджаке…
Николай смотрел на поломанные доски, на грязный снег, на черневшие неподалеку дома. Казалось, здесь ничто не изменилось. Только труба, торчавшая над деревьями, не дымила.
Он вздохнул и пошел по заледенелой дороге к дому в березовой роще.
У поворота он встретил девушку в вязаной шапочке и в кацавейке, по-мужски затянутой ремнем. Оглянулся, и девушка оглянулась. Будто знакомы острый подбородок, строгие, с изломом посредине брови. А она уже бежала к нему, крича:
— Коля!
В первую минуту, не разнимая рук, Чекалов и Муся спешили сказать, как забавно, что они не узнали друг друга. Может быть, вечерняя темь виновата? Нет, не в том дело. Оба действительно очень повзрослели за это время. И не мудрено.
В Мусиной жизни многое изменилось. Она отдалилась от родных, — ей давно уже не по сердцу были их скаредность и богопочитание. Теперь Муся живет самостоятельно. Второй матерью для нее стала Елена Ивановна.
Николай внутренне дивился решительности обычно робкой, тихой девушки. Он расспрашивал о последних событиях в поселке, о новых людях. О разгроме крепости Николай уже знал.
— Не вернулся ли на завод Игнат Савельич? — нетерпеливо задал вопрос Чекалов. Очень ему хотелось в этот первый день в родном поселке встретить старого слесаря, своего учителя и наставника на трудных дорогах жизни.
Пожать бы сейчас его темные от железной окалины руки, увидеть, как шевелятся сивые прокуренные усы и брови с сединками двигаются, нагоняя морщины на лоб, сказать бы ему: «Видишь, Савельич, наша правда верх берет!» Да что уж. Нет на заводе старого слесаря. Мало ли честных борцов полегло на сибирской каторге! Наверно, и дядя Игнат с ними…
Николай спросил, все ли благополучно в семье. Муся задумалась, — говорить ли? Решила сказать.
За несколько дней до революции от тяжелой желудочной болезни умер Михаил Сергеевич. Елена Ивановна очень грустит. Она говорила Мусе, что вот муж ушел и что сына она не надеется больше увидеть.
— Скорей, скорей, бежим! — крикнул Николай.
Так они и в хату влетели — в хлопьях снега, переполненные счастьем нечаянной встречи.
Елена Ивановна прижала голову сына к груди.
До утра теплился свет в доме на краю березовой рощи… Елена Ивановна и Муся, ужасаясь и радуясь, слушали рассказ Николая о том, что случилось с ним после того, как два года назад, выздоровев, он уехал из поселка.
Тогда Чекалов направился в Питер. Но почти сразу вынужден был скрыться в Москву. Полиция шла по его следу.
В Москве он и недели не прожил, как нос к носу столкнулся с филером, невзрачным человеком с сонными глазами и странной улыбкой, обнажавшей десны. Филер преследовал его шаг за шагом.
Пришлось мчаться обратно в Петроград. В вагоне Николай опять увидел полоротого шпика, но уже с двумя жандармами.
После станции Бологое Чекалов на полном ходу соскочил с поезда. У него не было денег, — последние истратил на билет. Вещи оставил в подарок своим преследователям.
Сотни верст до Питера Николай шел пешком, впроголодь, прячась в лесах.
В столице его ждали паспорт на другое имя и партийная путевка в город Екатеринодар.
Там его и застала революция. Чекалова выбрали товарищем председателя Екатеринодарского совета.
Но неудержимо тянуло Николая в самый кипяток революции, в Питер, в родимый край, на Ладогу.
Он написал письмо в Петроградский комитет. Вместо ответа получил вызов — прибыть немедля.
— Вот я и приехал, мама, — закончил свой рассказ Николай.
У Елены Ивановны дрожали руки. Она расплескала чай, налитый в оловянную кружку.
— Значит, домой? — спрашивала мать. — На завод? Услышал господь мою молитву.
Она не сказала Николаю, что молилась о возвращении блудного сына…
В Шлиссельбург Чекалов прибыл по заданию Петроградского комитета. В комитете его предупреждали, да он и сам знал, что обстановка сложная. Он шел не на легкое дело.
На заводе к приезду Чекалова отнеслись по-разному. Эсеры и меньшевики всполошились. Держались в подчеркнутом отдалении. Зато большевики встретили Николая дружески. Они помнили его по дореволюционной маевке, не сомневались в его взглядах. Для всех рабочих было очень важно, что Чекаленок — свой человек, сын местного рабочего, коренной шлиссельбуржец. Уж он-то понимает, что к чему.
С первых дней возвращения Николай заботливо объединял заводских большевиков. Чуть не каждый день он давал бой политическим противникам.
Рабочие любили ходить на собрания, где выступал Чекалов.
В штабе Красной гвардии, в заводской директорской коллегии становилось все больше друзей и единомышленников Чекалова. Сам же он никем не командовал и ничем не управлял.
Но когда его выбрали в Шлиссельбургский уездный совет рабочих и солдатских депутатов, и там всеми поданными голосами — председателем совета, Николай от этого поста не отказался.
«Да не честолюбив ли он?» — подумал Жук, приглядываясь к юноше. Но жизнь начисто отмела этот вопрос.
Чекалов принял власть как великий труд. Он теперь реже бывал на заводе, чаще — в Шлиссельбурге. Да и там, в старом доме земской управы, где теперь находился совет, его вернее всего можно было застать ночью. Днем он носился по уезду, верхом или в тряской двуколке.
Николай бывал повсюду. Не заглядывал только в мезонин, где жил председатель ревкома. Чекалов и Жук виделись на заводе. Беседы у них были неизменно деловые и дружелюбные. Но Иустину казалось, что Николай помнит обиду того разговора.
Жук винил себя в том, что безотчетно и бесцельно положил грань между собой и посланцем Петроградского комитета. А раз так, то Иустин сам и должен устранить эту грань.
Муся и Николай скромно справили свадьбу. Но в своей семье не замкнулись.
Неизвестно, каким путем парни и девушки узнавали, что именно в этот вечер Николай будет дома. И в комнатенку набивалось очень много друзей и приятелей.
От хозяев ничего не требовалось. Каждый занимался тем, что ему интересно. Тут и спорили, и плясали, и распевали песни.
Вишняков и Зося обычно возились у граммофона. Это важное приобретение было сделано недавно Еленой Ивановной. Она выменяла его у приезжих из города на свою шубейку.
Сын, узнав о такой мене, очень расстроился, побежал искать владельцев граммофона, да они уж уехали.
— Зачем ты это сделала? — спрашивал Николай с укором. — Ведь у тебя нет ничего теплого, и я не могу тебе сейчас купить другую шубейку.
Елена Ивановна оправдывалась:
— А я-то хотела тебя с Мусенькой порадовать. Ведь скучно вам, а это музыка.
Слово «музыка» произнесла она уважительно, по слогам. Слово это и раскрыло Николаю, что мать приобрела граммофон немножко и для себя.
В рабочей семье никогда не покупали ничего, что не составляло прямую необходимость, ничего, что нельзя съесть или износить. Мало ли это значило: сейчас, впервые во всю свою жизнь, мать притащила в хату «музыку».
Елена Ивановна очень гордилась граммофоном и сожалела, что сын не оценил его.
— Ты не думай, Коленька, у меня еще отцов ватник есть, — говорила она. — Да и весна идет, ни к чему мне шуба. А ты лучше послушай-ка…
Пластинки были старые, иголки сношенные. Летевшая из трубы мелодия или разговор перебивались долгим шипением. Мать улыбалась зачарованно.
«Музыку» она доверяла только Вишнякову. Он уж сам пристроил себе в помощницы Зосю.
В этот вечер Иван и Зося поставили на уплывающий из-под пальцев диск трубную «Смену караулов», потом — зычно хохочущих комиков «Бим-Бом».
Непонятно было, чему смеются «Бим-Бом», но все, обступившие граммофон, тоже смеялись.
В самый разгар веселья в хату вошел председатель ревкома. Его появление было настолько неожиданным, что Вишняков быстро остановил пластинку, вытянулся, одернул гимнастерку под поясом.
В комнате сразу стало тесно. Большой, неуклюжий Иустин сердито посмотрел на столяра, пробормотал:
— Да что вы, играйте. Я на минутку, — и потопал прямиком к Николаю.
Чекалов в шинели, накинутой поверх косоворотки, подстругивал топорище. Ловко набил на него топор и улыбнулся Жуку, ничуть не удивляясь его приходу.
— Здравствуй, Иустин Петрович, — сказал Николай, — садись, послушай музыку. А я пойду дров наколю.
Жук отправился с ним. Сел на порожек сарая, посматривая, как председатель совета управляется с поленьями.
Потом взял у него топор и поплевал на руки.
— Отдохни трохи, я поработаю.
С первого маха Иустин так вогнал лезвие в колоду, что с трудом вырвал его.
— Сильный ты человек, Иустин Петрович, а удар все же надо соразмерять.
Жук будто не слышал этих слов, сказанных Чекаловым, замахал топором.
Кололи они долго. Вместе и поленницу уложили. Николай объяснил:
— Дрова — на неделю, чтоб старушка моя не замерзла. Я, знаешь, из Шлиссельбурга приехал дров наколоть.
В комнату вернулись разгоряченные работой. Присутствие Иустина теперь никого не смущало. Он не чувствовал обидного отчуждающего внимания к себе.
Елена Ивановна подала сыну и гостю кипяток в кружках.
— С устатку выпейте.
Председатель ревкома понял, что никаких объяснений у него с Чекаловым не будет, просто объяснения не нужны.
Жук смотрел на веселящуюся молодежь. Маленькая девушка с русыми косицами «дробила» каблучками. Кругом кричали, хлопали в ладоши. Она кружилась все быстрей, и ножки в стоптанных черных башмачках выстукивали звонко. Вся она светилась радостью.
Иустину было тоскливо. Он чувствовал себя чуть ли не стариком среди этих развеселых парней и девушек.
Да, десятилетие в крепости обошлось недешево. Что-то из его жизни ушло и не вернется.
За это десятилетие в мир, в революцию шагнуло новое поколение. По справедливости, ладное поколение.
«Так нечего тебе туманиться, Иустин, — сказал он себе, — значит, не напрасны были и крепость, и бессчетные страдания твои».
Председатель ревкома крепко растер виски. И невольно попятился.
Прямо перед ним стояла крохотная девушка и, поглядывая лукавыми зеленоватыми глазами, церемонно кланялась ему. Десятки рук дружески подталкивали Иустина.
— Нет, нет, — басил он, не на шутку перепуганный, — я и танцевать-то разучился.
Елена Ивановна подошла, шепнула:
— По нашему обычаю, Иустин Петрович, отказывать кругу нельзя.
И вот уже Жук смешно переваливается с ноги на ногу посреди танцующих, а маленькая, светлая девушка плывет рядом, помахивая платочком, и зовет, и дразнит.
Парни все ладони отбили, кричат:
— Зосенька! Зосенька!
Жук подхватил ее, закружил, отрывая от земли. Ему весело, он смеется. Но смех у него отрывистый, резкий, клокочущий. Иустин слышит его и думает: «Ничего, надо научиться и танцевать и смеяться! Многому надо учиться заново».
Потом, когда пляска кончилась, Жук услышал, как в углу комнаты Вишняков спрашивал у Зоси:
— А кто говорил, что он страшенный?
Девушка отвечала:
— Я испугалась, что борода у него такая черная и лохматая. Он бороду сбрил и стал вовсе не страшенный…
Председатель ревкома без вина охмелел. Все плыло у него перед глазами.
— Коля, — сказал он, сжимая руку Чекалова и ничуть не смущаясь, что называет его так же, как и все в этой комнате, — Коля, выйдем на улицу, на холодок.
Небо над Ладогой вызвездило. Над полями сизой грядой клубился туман.
— Ну, теперь снега поползут, — заметил Чекалов.
Жук не видел ни озера, ни звезд, ни полей.
— Вот как оно получается, — произнес он, надвигаясь на Николая. — Непонятно мне.
Еще вчера он ни за что не признался бы в таком. А сейчас говорил, как будто в нем запруду прорвало.
Многое непонятно Жуку. На какой шлях сворачивает революция? Кто в Питере правит в советах? И, наконец, как разобраться, где враг, где друг?
Чекалов объяснял подробно и долго. Закончил тем, что сам задал вопрос:
— Ты в Петрограде давно не был?
— Да с тех пор, как гнали меня в кандалах через город из пересыльной тюрьмы в Шлиссельбургскую крепость, — усмехнулся Жук. — С тех пор и не бывал.
— Поезжай, — твердо сказал Чекалов. — Поезжай, все своими глазами посмотри.
— Так я ж в Питере никого не знаю.
— Ты иди прямиком на Петроградскую сторону, во дворец Кшесинской.
— Кто она, эта Кшесинская?
— Балерина, солистка императорских театров.
— Мне-то какое до нее дело?
— А там увидишь.
В Петрограде стояла оттепель. Снег на улицах почернел. Блестели талые сосульки, свисавшие с крыш. В водосточных трубах грохотал слежавшийся за зиму лед и рассыпался на тротуарах крутой кашицей.
Жуку было жарко в полушубке и папахе. Он расстегнул крючки и шагал среди толпы, выспрашивая дорогу на Петроградскую сторону.
Город казался Иустину незнакомым взгляду и знакомым сердцу. Впервые видел он многолюдье его улиц, дворцы на набережных, широкую, ломающую лед Неву, — зажатая в красновато-серый гранит, она была совсем не такою, как среди пологих заснеженных берегов возле Шлиссельбурга.
К великому городу на Неве вот уже несколько месяцев были обращены мысли Иустина. Что происходит в Петрограде? Что скажут, что сделают питерские рабочие? Об этом думалось постоянно.
Да и не вся ли Россия, не весь ли мир с восторгом и страхом, с надеждой и ненавистью, любя и проклиная, ловили вести из революционной столицы!
Ни красота бесконечных проспектов, ни громогласная бронза памятников не привлекали внимания шлиссельбуржца.
Он оглядывался вслед грузовикам, ощетиненным штыками, — грузовики проносились, взметая темные комья снега.
На перекрестках улиц толпилась публика в картузах и кепках. Котелки и фуражки встречались реже. На околышах фуражек виднелись невыцветшие следы кокард. У многих прохожих на груди красные ленточки, банты, розетки. Иустин смотрел поверх красного в глаза. Иные были дерзко-веселыми, другие — хмурыми, третьи — настороженными.
— Дружище, как пройти к особняку Кшесинской? — спросил шлиссельбуржец извозчика, дремавшего на козлах.
— Подвезти? — встрепенулся тот и взмахнул локтями, перебирая вожжи.
— Нет у меня денег, — сожалеюще сказал Иустин, — пешком дойду.
— Эх, седок тоже, — сплюнул извозчик. — Да и то сказать, какая нынче власть, какие деньги в ходу — неведомо… Держись вон за теми, не ошибешься.
Извозчик ткнул кнутовищем вслед небольшой и нестройной колонне рабочих, которые на двух древках несли красное полотнище, — оно прогибалось и парусило на ветру. Топотали не в ногу, перекликались, посмеивались.
Выборгская сторона переходила в Петроградскую не постепенно, а как-то сразу, внезапно. Кончились закопченные корпуса с кирпичными башнями и продымленными трубами, кончились глухие переулки, где кисло пахло кузнечной окалиной. Под подошвами была уже не булыга, а мягкий деревянный торец, шашечка к шашечке.
По краям улиц высились многоэтажные доходные дома, в аллеях прятались особняки. Широкий Каменноостровский проспект скатывался прямиком с горба Троицкого моста.
Напротив золотого Петропавловского шпиля голубела бирюзой мечеть. А невдалеке от нее, на углу — белокаменный дом в два этажа, мало похожий на дворец. Роскошным у него был только выступающий во всю высоту, до самой крыши, стеклянный фонарь. За толстыми стеклами виднелся цветущий зимний сад. Зеленые ветви пальм упирались в легкие перекрытия.
Над крышей, на неоструганном древке был примощен узкий красный флажок. На нем выведено всего пять букв: «РСДРП». У входа стоял зеленый броневик с откинутой ступенькой. Рядом — чернолаковая карета на толстых шинах. Породистые лошади перебирали ногами, косились на грозно урчащего железного соседа.
Колонна рабочих рассыпалась среди деревьев, окружавших дом. Их командир, в скрипучей кожанке, прошел в подъезд. Иустин — за ним.
Командира он тут же потерял из вида. В вестибюле, выложенном белыми мраморными плитками, едко пахло махоркой. На широкой лестнице гремели поспешные шаги. Шаги именно гремели. Так умели ходить только солдаты в своих окованных сапожищах.
«Какие уж тут балерины?» — улыбнулся про себя Жук, вспомнив слова Чекалова.
Во втором этаже крайняя дверь была открыта. В комнате, до половины обшитой палисандром, спорили громко, запальчиво. Иустин остановился на пороге.
Спорили трое: матрос с маузером, оттягивавшим поясной ремень, мужчина в серой шляпе и женщина, закутанная в соболя. Женщина была немолодая, с длинным лицом, крупным ртом и красивыми карими глазами. Рядом, робко, по-монашески подобрав руки, стояла девушка в плюшевом пальто. Она молчала.
Трое разговаривали громко и сердито, перебивая друг друга.
Жук стал невольным свидетелем интересной сцены. Он не подозревал, что один из споривших — лишь вчера назначенный комендант дома, другой — известный в Петрограде присяжный поверенный, а третья — сама хозяйка особняка, прима-балерина Мариинского театра Матильда Феликсовна Кшесинская.
Сейчас бывшая солистка императорского балета ломала свои длинные, в синеватых жилках пальцы и кричала на матроса, смотревшего на нее сверху вниз и бесконечно смущенного этим натиском.
— Во что вы превратили мой дом? — кричала балерина, — мой уединенный, мой тихий уголок! Господи, конюшня какая-то!
Она прижимала к глазам платочек.
— Мои меха, отдайте мои меха! — передохнув, снова закричала Кшесинская.
— Мадам, вы покинули дворец, оставив своих слуг без денег и продуктов, — старался урезонить ее комендант. — Мы все это время кормили ваших горничных, лакеев, садовников. А вы у нас требуете какие-то меха… Все ваше имущество в неприкосновенной сохранности, мадам. Вот, получайте по описи за печатями.
Он выволок из угла кипу белого шелка и кружев, перевязанных толстой шершавой веревкой, припечатанной сургучом.
Кшесинская отшатнулась. Она повторяла:
— Меха! Мои меха! В гардеробе их было на двести тысяч рублей!
Она плакала так горестно и трогательно, что горничная, движимая одним лишь желанием утешить ее, тихонько сказала:
— Барыня, голубушка, но я же сама все укладывала в сундук. Ничего не забыла. В Лигове ваши меха, целехоньки…
Сказала и снова отступила, руки по-монашески сложены, глаза опущены.
Балерина, казалось, ничего не слышала. Брови над карими, нестарящимися глазами надменно приподнялись.
Присяжный поверенный в ораторской позе, опершись на груду связанного и прожженного сургучом бело-розового тряпья, с пафосом вопросил:
— Знаете ли вы, что это одеяние Флоры, Психеи, Одилии? Им рукоплескали Париж, Женева, Монте-Карло! Знаете ли вы о том? Варвары! Сегодня же обо всем будет сообщено господину Керенскому. Вы ответите перед судом за присвоение этого дворца!..
Кшесинская вместе с поверенным вышла. За окном простучал отъезжающий экипаж. Матрос опустился в кресло, кулаками подпер голову.
— Поверишь, в пот вогнали, проклятые.
Он сказал это Иустину Жуку, который вошел в комнату.
— Вот оглашенные, — продолжал комендант. — А дамочке невдомек, что нельзя нам отсюда уйти. Позиция больно подходящая. Петропавловка рядом, Зимний поблизости, и до Выборгской рукой подать… Стой, а ты откуда?
Матрос уставился в лицо вошедшего.
— Из Шлиссельбурга, — ответил Жук.
— Значит, не ко мне. Пойдем провожу.
Особняк Кшесинской был недавно занят солдатами броневого батальона. На запрос Временного правительства ответили, что дворец находится под воинской охраной. Керенскому понадобилось немного времени, чтобы понять: броневики охраняют вовсе не собственность балерины.
Во втором этаже особняка находились Центральный и Петроградский комитеты партии.
Комендант вместе с Жуком прошел через несколько комнат с затоптанным, забросанным окурками паркетом и сдвинутой с мест мебелью.
Здесь стучали пишущие машинки, грудами лежали листовки и брошюры, на которых еще не высохла типографская краска. То и дело звонили полевые телефоны. Повсюду толпились солдаты в расстегнутых шинелях, рабочие в пальто или кожанках; почти у всех — винтовки.
Двери на балкон, обнесенный чугунной решеткой, были раскрыты настежь. С балкона беседовал с только что подошедшими выборжцами кто-то из партийных работников.
Разговор был деловой и очень важный — об оружии, о своей власти на заводах, о том, что каждый день и каждый час надо быть начеку.
Этот разговор Жуку пришелся по душе, а то, что он ведется несколько громче обычного и в такой обстановке, с балкона, так это же ясно, — сотню человек в комнатенки не втиснешь. Вот и беседуют под открытым небом.
— Подожди тут, — велел комендант и исчез.
Жук оглядел тонконогие стулья, обитые светлым, в цветочках шелком, и сел поближе к двери, на порожек, полузанесенный непрочным весенним снегом.
Шлиссельбуржец сидел и слушал. Снизу, с улицы, выкрикивали вопросы. С балкона отвечали. Иустин ничуть не удивился, что это те самые вопросы, которые волновали его.
Никакого доверия Временному правительству, правительству министров-капиталистов! Никакого доверия меньшевикам и эсерам, окопавшимся в Петроградском совете!
Рабочие переговаривались, стучали прикладами.
Тот, кто беседовал с выборжцами, вернулся с балкона и подошел к Жуку. Узнав, что он председатель шлиссельбургского ревкома, потащил его в соседнюю комнату. Сели к большому овальному столу. На крышке красного дерева стоял жестяной котелок, и с краю горкой был насыпан крупнозернистый табак.
Разговаривали долго, причем Жуку приходилось больше отвечать, чем спрашивать.
С удивительным чувством ясности и решимости Иустин спускался по лестнице особняка. Дело было даже не в словах, которые он здесь услышал. Казалось, сам прокуренный воздух в этих комнатах был насыщен до предела зарядом огромной человеческой энергии. И она передавалась каждому, как ток, от сердца к сердцу.
С комендантом Жук снова столкнулся в мраморном вестибюле.
— Ты куда, на вечер глядя? — спросил матрос. — Ночуй у нас, койка найдется.
— Да нет, я к товарищу, — отказался шлиссельбуржец.
Этим товарищем был Владимир Лихтенштадт, письмо от которого Иустин получил перед самым отъездом в Питер.
Владимир жил в маленькой, заваленной книгами квартире в Рождественской части. Он сам открыл Жуку дверь и, чиркая спичками, повел его через темные комнаты. Света в доме не было.
Марина Львовна вскипятила для гостя чай.
Друзья-шлиссельбуржцы сидели у окна. За стеклами густели сумерки, потом стало совсем темно, потом стало светать. Иустин и Владимир позабыли о времени.
Марина Львовна раза два им напомнила, что пора отдыхать. Затем уж и напоминать перестала.
О многом надо было переговорить бывшим узникам. Жук рассказал о шлиссельбургских новостях, о том, кто уехал из заводского поселка и кто остался, как разросся красногвардейский отряд и какие вопросы приходится решать ревкому.
— Ну, а ты как живешь? — задал вопрос Иустин.
— Заканчиваю свою книгу, — Владимир потянулся к столу и поворошил груду исписанных листков. Выбрал один и прочел в свете забрезжившего утра: — «Без знакомства с Гете-натуралистом нельзя понять Гете-поэта».
Это была книга, начатая в крепости. Теперь Лихтенштадт отделывал последние главы. Работал увлеченно.
Владимир никому не говорил об этом, но его все время не покидала мысль, что он в какой-то степени рассказывает о своем собственном понимании вещности всего существующего, непрестанно развивающегося, движущегося от формы к форме. Да, это была повесть о становлении материалиста.
— Мне предлагают заняться научной работой, — продолжал Лихтенштадт. — Ты знаешь мою мечту. Но разве я могу сейчас посвятить себя науке?.. Нужны дела, хоть маленькие, но такие, чтобы согревали людей, помогали жить, воевать, видеть дорогу, по которой мы идем.
Иустин ждал, что его учитель, его товарищ по каторге назовет эти дела. И он назвал их.
Владимир читал лекции на заводах в своем районе. Лекции были вечерние. Днем он работал в городской детской колонии «Ульянка». Воспитывать ребятишек, формировать их характер ему нравилось, хотя тут приходилось мириться и с неудачами.
Лихтенштадт подготавливал создание большой земледельческой колонии для школьников. Здесь опыт шлиссельбургских «огородов» ему очень пригодится.
Иустин шагнул почти вплотную к Владимиру.
— Послушай, — заговорил взволнованно Иустин, — сейчас наступает такая година… Надо драться, драться!
Никогда раньше Жук не говорил так со своим учителем. Владимир остановил товарища.
— Видишь ли, революция дала мне свободу, и я свою свободу отдам революции.
Ох, как боялся Иустин красивых слов. Он увидел крепко сжатые губы Владимира, его близорукие, грустные глаза и понял, что ни о чем больше не должен спрашивать.
Революция требует от человека не жертв, а всего его, в каждом помысле, в каждом ударе сердца. Она простая, как хлеб, как кровь.
Иустин понимает это. И там, в особняке Кшесинской, понимают…
Жук начал рассказывать о сегодняшних, нет, теперь уже вчерашних встречах на Петроградской стороне.
Вместе посмеялись над забавной историей, приключившейся с мехами прима-балерины.
Простились дружески. Весь путь до Шлиссельбурга Жук думал о Владимире.
«Конечно, он найдет свою большую дорогу, не ошибется. Ведь это же наш, шлиссельбуржец, тот, кого слушала и кому верила вся крепость. Я верю ему!» — решил Иустин.
Весь день и всю ночь Иван Орлов ждал возвращения председателя ревкома.
Жук наткнулся на бывшего каторжанина, поднимаясь по лестнице в мезонин. Орлов спал на полу, у самой двери.
Иустин поднял его и прислонил к стене. Грозно спросил:
— Пьян?
— Ни на столечко, — тараща заспанные глаза, Орлов отмерил большим пальцем самый кончик мизинца.
— Где водку достал? — бешено закричал Жук.
— Да трезвый я, трезвый как стеклышко, — обиделся Орлов. — Радость у меня, Иустин Петрович, а ты кричишь. Ей-богу, зря.
— Что за радость? — успокоясь, спросил предревкома. Он бросил полушубок на койку.
— От дочки получил письмо, зовет, ждет, — сообщил Орлов, — значит, завтра и еду!
— Не сердись, друг Иван, за жесткое слово, — попросил Жук. — Вижу, человек не в себе… Мне теперь и не такое мерещится.
— Так что принимай казну, — потребовал бывший каторжанин.
— Сейчас? Дай хоть с дороги отдохнуть.
— Иустин Петрович, я ж тебя сутки жду…
Железный ящик был тут же открыт, ценности в нем проверены и пересчитаны.
— Значит, как я должность свою справил, полагается мне плата, — заявил Орлов.
— Помилуй, друг Иван, — изумился Жук, — не было у нас такого уговора. Да ты и сам знаешь, пока у нас никто платы не получает. Повремени хоть.
— Э, нет, мне деньги нужны, — настаивал хранитель железного ящика, — и деньги при бумаге: что заработал их Иван Орлов у новой власти. Заработал! Чтоб так и сказано было…
Нечего делать, пришлось председателю ревкома собирать по поселку стершиеся медяки, обветшавшие рублевки с короной, которые уж из цены выходили. Но Ивана это мало заботило.
Через пару дней он попросил, чтобы Жук проводил его до полустанка.
Пошли. За плечами у старика болтался на лямках мешок. Жук было начал:
— Слово свое попомни…
Но старик перебил:
— Молчи, Иустин Петрович. Молчи.
В самом конце пути снова сказал:
— Молчи… Не то ведь разревусь, как дите… А мне нельзя. Я ведь кто? Я — Орлов!
Жук не сомневался, — этот старый человек начинает жизнь заново…
Из поселка в Шлиссельбург Иустин переправился через плывущий лед. Расталкивал льдины багром.
На берег выбрался мокрый от брызг, веселый. Зудели натертые ладони.
В комнатах Совета было много народа. Иустин не сразу добрался до Николая, сидевшего за столом, заваленным какими-то конторскими книгами и бумагами.
Чекалов кивнул Жуку и ребром ладони провел по горлу, — дескать, во как занят, обожди. Председатель Совета разговаривал с ходоками из Шальдихи. Они спрашивали, как поступить с плитным карьером, ломать плиту или обождать.
Потом явились лесные объездчики, в высоких, перемазанных глиной сапогах. Лесовикам надо было знать: допускать ли крестьян на делянки князя Всеволожского и разрешают ли советские законы порубку?.. Людям этим невдомек было, что таких законов пока не существует и надо все решать самим, сообразуясь с революционными целями.
В коридоре еще долго было слышно, как топочут, уходя, лесовики…
Недавно созданный Шлиссельбургский совет вел трудный бой. Это был бой за доверие, за то, чтобы жители города и уезда считали Совет единственным правомочным органом власти.
Власть же делала свои первые шаги, суровые и отважные, а иногда неуверенные и трогательные, как шаги ребенка.
К председателю Совета опять нахлынули ходоки. Иустин, ожидая минуты затишья, перебирал лежащие на столе бумаги. Это были письма, просьбы. На большинстве из них имелись резолюции, размашисто написанные помощниками Чекалова. Видимо, он знакомился с тем, что сделано за время его очередной поездки по селам.
Кокоревская рыбачья артель требовала, чтобы ей передали сети, незаконно отнятые подрядчиком за неуплату долга. Резолюция короткая: «Снасть передать рыбакам».
Служащие городской важни просили утвердить старую плату за вес — три копейки с пуда. Росчерк синим карандашом: «Стоя на платформе советской власти, считаю такую плату излишней».
Иустин поднял голову, залюбовался Чекаловым, который разговаривал с обступившими его людьми. Лицо у Николая очень молодое, глаза синие, с мечтой, длинные темно-русые волосы откинуты с белого, без единой морщинки лба. Благородное лицо поэта.
Тяжелую работенку взвалил ты на свои плечи, мечтатель…
Жук вздрогнул, услышав плач. В комнату входили женщины, одна несла ребенка. Ребенок был слабенький, с желтыми, сморщенными щечками.
Женщины кричали, размахивали руками. Ничего нельзя понять.
Но Чекалову была хорошо известна причина их горя.
В Шлиссельбурге дети остались без молока. В городе, так же как в заводском поселке, жил народ рабочий, не земледельческий, без своего хозяйства. На протяжении многих лет молоко на рынок поставляла ферма барона Медэм.
Теперь помещик заявил, что он не намерен поить молоком «бунтовщиков». Медэм не хотел понять, что это самый тяжелый удар по «бунтовщикам», которым всего несколько месяцев от роду…
Чекалов подождал, когда женщины успокоятся, и рассказал им, как обстоят дела.
Дважды барона вызывали для переговоров в Совет. На последнего из посланных он велел натравить собак.
Тогда Чекалов сам отправился в поместье. Медэм принял его и, не выслушав никаких объяснений, с изуродованным от бешенства лицом закричал:
— Помнишь, как ты стоял передо мной в этом зале просителем? Не понимаю, почему я не выгнал тебя!
Да, Николай все помнил: и тот день, и горькое чувство унижения, обжегшее сердце.
— Но сейчас, гражданин Медэм, я пришел к вам не просителем, — сказал Чекалов. — Вы обрекаете на голод детей!
Помещика словно ударили в грудь. Он пятился, потрясая кулаками.
— Не смей называть меня этой гнусной кличкой! Не смей!
На лбу барона набухли жилы. Он не говорил, а шипел, вдруг потеряв голос:
— Ваши дети не получат от меня и кружки молока. Коров будут доить, потому что без этого они издохнут. А молоко… молоко я велю спускать в пруд. Вот в тот круглый пруд!
Барон схватил Чекалова за рукав и подтащил к окну. Он показывал на заглохший пруд, на берегу которого пробивалась зеленая травка. Николай повернулся и вышел из зала…
Сейчас Чекалов рассказывал об этом, и видно было, как ему трудно справиться с гневом.
Председатель Совета вдруг подошел к Иустину, положил руку на его плечо и спросил женщин:
— Вы знаете этого человека?
— Кто же его не знает? — раздались голоса.
Со времени митинга на городской площади, после освобождения заключенных из крепости, Жук стал популярнейшей личностью в Шлиссельбурге.
— Заводской поселок, почти что рядом с баронскими землями, — сказал Чекалов. — Вот мы и попросим рабочих поговорить с Медэмом.
Иустин встал, едва не подпирая головой потолок.
— Это приказ председателя Шлиссельбургского совета? — спросил он коротко и решительно.
Чекалов наклонил голову.
— Молоко будет, — просто сказал Жук, обращаясь к женщинам.
Позже, с глазу на глаз, Николай предупредил Иустина:
— Только имей в виду: дело тонкое и требует дипломатического подхода.
Предревкома отозвался:
— Я же сказал, — молоко будет…
В это время окошко, зазвенев стеклами, распахнулось. В раме показалась голова с мохнатыми бровями и седеющими кудрями.
На кудрях косо сидела флотская фуражка с белым кантом.
— Николай Михайлович, — позвал флотский, — ждем вас на крестины. Пожалуйста!
Чекалов всплеснул руками.
— Чуть не забыл! Бежим, Иустин, опаздываем!
Он схватил приятеля за руку и вместе с ним выскочил на улицу.
Шлиссельбургские ребятишки с интересом смотрели, как по дороге вприпрыжку бежит председатель Совета. А за ним поспевают двое: кудрявый судовой капитан и бывший каторжанин, долговязый, глазастый.
Иустин никак не мог сообразить, на какие крестины они так торопятся.
В затоне, неподалеку от Ситцевой мануфактуры, стояли на якорях три небольших парохода. Были они с черными трубами, краска на бортах облупилась, вмятины на носу и на корме показывали, что эти работяги немало плавали по Ладожскому озеру.
Все три парохода принадлежали купцу Баташову и носили имена царствовавших особ: «Петр», «Екатерина», «Павел».
Баташов славился в Шлиссельбурге своей заумью. Он похвалялся, что скоро хозяином Ладоги станет его флот, в котором будут представлены все Романовы. Но из этой затеи ничего путного не вышло. На третьем императоре осекся…
Купец исчез сразу после февральской революции, боясь мести своих судовщиков, которых немилосердно обсчитывал и всячески притеснял.
Пароходы были объявлены народной собственностью. Председатель Совета, добежав до стенки затона, крикнул в сложенные рупором ладони:
— Давай начинай!
Жук заметил, что у каждого из пароходов к корме подвешены «люльки», в которых стоят матросы с ведерками и кистями наготове.
По команде Чекалова началась веселая работа. Замелькали кисти, брызгами полетела разведенная краска. С бортов свешивались матросы, советовали, поправляли тех, кто находились в «люльках».
Старые названия мгновенно были закрашены. Под ними появились новые, неровно выведенные белилами.
В каких-нибудь полчаса «Петр» стал «Демократом», «Екатерина» — «Республикой», «Павел» — «Пролетарием».
Жук и Чекалов прыгнули со стенки вниз, на раскачивающуюся палубу «Республики».
Матросы, боцманы, рулевые в обнимку плясали вокруг мачт.
Судовщики с соседних пароходов кричали Чекалову:
— Михайлыч! Пойдешь с нами на Ладогу, в первый рейс?
— Пойду! — отвечал он так же громко и весело. — Пойду! Только вот с делами управлюсь!
У Зоси и Марии Дмитриевны был свой небольшой секрет, вернее, замысел, который они пока никому не выдавали.
Марией Дмитриевной называли Мусю с тех пор, как она стала учительствовать в той самой школе, где когда-то училась сама. А Зося так и осталась Зосей, Зосенькой, Зоськой, хотя и у нее появились серьезные обязанности. Она ведала немудреной канцелярией ревкома.
Самая же главная ее должность была вот какая: по живости своего характера и еще потому, что постоянно верховодила всеми парнями и девушками в поселке, она стала как бы связным между ревкомом и молодежью, не только заводской, но и шлиссельбургской.
Зося раньше всех оценила очень важное обстоятельство, которое вошло в жизнь недавно и прочно. Как только были изгнаны Эджертон Губбарт с ситцевой фабрики и старые мастера с завода, постоянно опасавшиеся, что рабочие правого и левого берега «стакнутся», исчезла искусственная преграда между городом и поселком.
Они стали как бы одним целым. Начало этому было положено в дни народного наступления на крепость. С того времени всё делали вместе. Конечно, больше всего общих дел появилось у молодежи.
Оказалось, что шлиссельбургским и заводским парням и девчатам надо встречаться как можно чаще. Но где? Старый немецкий клуб, отныне Народный дом, слишком тесен для таких встреч.
Тогда же возник и вопрос, глубоко всех волновавший.
Можно ли в теперешние исторические дни — а то, что это так, понимали даже школьники младших классов, — в дни революции, когда не сегодня завтра начнется борьба с мировым капиталом, можно ли петь, танцевать, смеяться, если тебе весело.
В Шлиссельбурге и в поселке часто собирались вечеринки, где пели и танцевали. Но и там обсуждали этот вопрос: можно ли?
Зося и Мария Дмитриевна решили, что можно. Только на всякий случай надо было посоветоваться с Иустином Петровичем. Он известный революционер, что он скажет?
Председатель ревкома ухмыльнулся в кулак, когда ему задали этот вопрос.
— Может, и в самом деле нельзя, — сказал он, глубокомысленно хмурясь, — но тогда, пожалуй, надо отменить молодость, а заодно и эту весну.
Беседовали они, сидя на широких ступеньках Народного дома. Над крышами голубело небо. Клен, росший у самого крыльца, раскачивал ветви, просветлевшие, готовые выбросить первый зеленый пушок. Пахло влажной землей.
— Я знала, — торжествующе выкрикнула Зося, вскочив на ноги, — что и вы так думаете!
И повернулась к подруге:
— Скажем?
Мария Дмитриевна одобрительно кивнула.
Они рассказали Иустину о своем замысле.
Ни на правом, ни на левом берегу нет помещения, где могла бы встречаться молодежь. Такое место есть только на острове. В крепости. Рыбаки, на днях ходившие в озеро, побывали на острове и говорят, что многие здания уцелели, а собор и вовсе не тронут огнем.
— Ну что ж, — отозвался предревкома, — об этом стоит поразмыслить.
Но дело оказалось куда более сложным, чем полагали подруги.
О предстоящей поездке в крепость очень скоро узнали в Шлиссельбурге. И тотчас все старухи-богомолки ополчились против Зоси. Старухи ругали не своих сыновей и дочек, внуков и внучек, а Зосю за то, что она подбивает их на непотребное дело. Богомолок тревожила судьба Иоанновского собора. Они разнесли весть о том, что «мокрохвостые» собираются «осквернить» собор, устроить в нем «дьявольскую потеху».
Как-то они поймали Зосю около столовой и обступили ее. Разговор получился горячий. Темные, иссохшие руки тянулись к красному платочку, чтобы сорвать его с головы девушки, добраться до ее русых кос.
Старушки грозили молнией небесной, которая непременно падет на грешников, как только они отправятся на остров; и земля раздастся у них под ногами, не пустит к собору.
Зося увертывалась от злых рук.
— Погодите, бабушки, погодите, — просила она, — мы ведь ничего в соборе не тронем.
Но старухи наседали.
— А вы сами-то в бога верите? — вдруг ошарашила их Зося вопросом. — Пусть он тогда нас накажет, пусть молнию пошлет. Вот увидите…
Но старушкам не хотелось откладывать, — они сами покарают безбожницу. Платочек с нее все-таки сбили.
Мария Дмитриевна перепугалась, увидев растрепанную Зосю. Принялась причесывать ее и заплетать косу.
Зося говорила, не поднимая головы с колен подруги:
— Если бы ты видела, какие они злющие. А еще говорят, что бога любят. Они никого не любят… А в крепость мы все равно поедем. Правда, Муся?
Молодежь отправилась на остров прохладным апрельским утром, рано, до света. Но богомолки каким-то образом пронюхали о том и забросали лодки грязью.
С озера нагнало в Неву крупные волны. Над ними носились чайки — то падали, то взмывали. На передовой лодке запевали, на других подхватывали.
Ай люли-люли-люли,
Как мы песню завели.
Барыня, барыня,
Ты моя сударыня.
У молодежи еще не было своих песен. Появлялись новые слова. Их распевали на какой-нибудь старый мотив. Среди таких песен «Барынька» считалась самой любимой.
Нет у нас царя уж боле,
Весь народ на вольной воле.
Любо ль тебе, барыня,
Любо ли, сударыня?
Под ударами весел лодки шли быстро, глубоко зарываясь носом в белую пену. Вот уж они далеко отошли, слов песни не разобрать…
Жук обещал приехать в крепость позже, после двенадцати. Нелегкий у него был день.
Утром он послал телегу с бидонами в баронское поместье. Иустин не стал тратить ни времени, ни бумаги на переписку. Он велел на словах передать приказ ревкома, — отпустить молоко для детей.
«Привезут или не привезут? — задавал себе вопрос Иустин. — Сможем мы сегодня накормить ребятишек или нет?»
Была и другая забота. Жук ждал телефонного звонка с того берега, из Шлиссельбурга. Там, у аппарата, связанного с Петроградом, дежурил Чекалов. Временами они переговаривались. Но Николай не мог сообщить ничего нового.
Тоненькая ниточка, проложенная на десятки верст под землей, под водой и в воздухе, от верховья Невы до столицы, безжизненно молчала. Но казалось, она вот-вот оживет, по ней побегут незримые искорки-слова, и тогда станет ясно, что событие, которого так ждали, произошло. От этого события во многом зависел весь дальнейший ход революции. Потому и ожидалось оно с таким душевным нетерпением.
Иустин еще раз позвонил в Шлиссельбургский совдеп. И снова Николай ответил:
— Из Питера ничего не слыхать.
Жук условился, что как только известие будет получено, Чекалов отправит посыльного на косу Новоладожского канала.
После этого председатель ревкома саженными шагами поспешил в Шереметевку, где его ждал рыбацкий ялик.
Встречи с крепостью Иустин боялся. Он ждал, что на него повеет горькими воспоминаниями, из пепла встанут образы далекого, — почему-то все пережитое здесь казалось страшно далеким, будто не недели, годы промчались.
Еще с протоки бывший узник услышал новые голоса крепости, ее древних бастионов и башен. Голоса перекликались, пели. Иустину думалось, что веселье здесь невозможно, так же как цветение на выжженной земле. Но веселье было молодое, истинное, светлое.
На берегу острова предревкома остановился, чтобы вслушаться в хлесткую песенку.
Всех чертей прогнали взашей,
Что кормились кровью нашей,
Кровью нашей, барыня,
Кровушкой, сударыня!
Он узнал девический голос. Зося запевала, бросая в небо озорные слова.
Все помещики в округе
Разбежалися в испуге.
Зосе ответили в разных углах крепости с таким удалым присвистом и бесшабашностью, что казалось, эта «барыня-сударыня», не песенная, а живая, где-то тут, на острове, и она такая же задиристая, как и все поющие, и во всем с ними заодно.
Разбежались, барыня,
Пусть бегут, сударыня!
В эту минуту Жук увидел Зосю. Она выбежала на стену около Королевской башни и помчалась вприпрыжку, то и дело оглядываясь. За девушкой мчалась галдящая и хохочущая орава. Зося, ее друзья и подруги играли на крепостной стене в пятнашки.
Нет, эти переполненные радостью, лишь только начинающие жить люди не ведают, сколько крови было пролито здесь, сколько смертей витает меж седыми камнями. А может быть, так и нужно, чтобы над этими мрачными казематами справила тризну юность…
Председатель ревкома не успел оглянуться, как его обступила молодежь. Все вместе вошли в ворота Государевой башни.
Крепость носила явственные следы разгрома и запустения. На нетоптаных дорожках пробивалась трава. Повсюду валялись жесть, сорванная с крыш, переломанные доски и бревна, погнутые железные койки, разорванные тюфяки, посудные черепки.
Сильно обгорел только четвертый корпус. В третьем местами обуглились перекрытия. Остальные здания мало пострадали от пожара. Недавний каторжанин обошел со своими молодыми товарищами всю крепость, от Государевой башни до Флажной и от Светличной до Головинской. Он объяснил, кто из революционеров где был заточен, показал места казни.
Парни и девушки притихли, внимательно слушая. Но тишина длилась недолго. Вскоре на крепостном дворе закружился голосистый, пестрый хоровод. И Жук уже не видел в этом неуважения к памяти погибших. Так надо. Это — жизнь. Но в хороводе ему нечего было делать. Он незаметно отступил в сторону и направился в третий корпус. Посмотрел издали на черные, без стекол, рамы, на заржавленные, скрипучие двери. Не хотелось тревожить то, что уже улеглось в душе.
Все же после короткого раздумья шагнул, пригибаясь, в сводчатый, гулкий коридор. Пахну́ло холодом. Иустин поежился. Он пошел, заглядывая в камеры. В одной на железном столе лежала зачерствелая горбушка хлеба, в другой валялась смятая жестяная миска; на полу лежала книга, и ветер шевелил ее страницы.
В крайнем каземате Жук задержался. Это его каземат. Здесь он провел тяжкие месяцы первого тюремного одиночества.
Он взглянул наверх, в узкое окошко. Там, на расщепленном переплете, сидел воробей и скособочась смотрел на неожиданного посетителя. Иустин подмигнул ему и начал сгребать в кучу валявшееся на полу тряпье. Показалось мало, притащил еще из коридора.
Иустин шагами измерил расстояние от двери и разжег на полу костер. Воробей негодующе зачирикал и замахал крыльями.
Дверь скрипнула. Прозвучал голос, показавшийся необыкновенно громким в тесно сдвинутых, каменных стенах:
— Вот вы где!
Жук выпрямился и увидел Зосю. Она стояла на пороге, не решаясь войти в камеру.
— Что это? — спросила Зося. — Зачем костер?
— Сейчас, сейчас поймете, — поспешил объяснить Иустин.
Ему было неловко, что его застали за этим занятием. Лицо у него в копоти, — он слишком близко нагнулся, чтобы раздуть пламя.
Жук сдвинул в сторону тлеющее тряпье, и начал рыться коротким прутом в почерневшем, размягченном асфальте.
Бывший каторжанин кинул на ладонь горячий комочек, обжигаясь, побросал его, чтобы остудить. Потом стал разламывать комочек. Из темной массы глянул медный кружок с тремя коронами над львиной головой.
— Монета! — вскрикнула Зося. — Откуда здесь монета? И смотрите, какая острая!
Девушка попробовала пальцем заточенный, как лезвие, край медного кружочка.
— Откуда здесь эта старая монета? — настойчиво спрашивала Зося.
С внезапным чувством доверия Иустин рассказал ей о том, что случилось десять лет назад на каторжном острове, о первомайской демонстрации заключенных, о том, как им угрожала порка и как он превратил старинную монету в «перо», чтобы зарезать себя.
Девушка тихонько охнула. Зрачки ее почернели. Бойкую, говорливую Зосю не узнать.
— Я первый раз в жизни вижу настоящего революционера и героя, — прошептала она.
— Это вы напрасно так думаете обо мне, Софья Петровна, — проговорил Жук.
Зося ничем не выдала своей радости, что этот большой, всеми уважаемый человек назвал ее почтительно, «по-взрослому». Только совсем, совсем незаметно чуть поднялась на цыпочки, чтобы казаться повыше. Но и на цыпочках она не могла бы прикоснуться головой к плечу Иустина.
— Никакой я не герой, — как будто даже сожалея, сказал он, — но если хотите, могу назвать вам действительно таких героев, что перед ними хочется шапку снять.
И он рассказал ей о Борисе Жадановском, о Федоре Петрове, о Владимире Лихтенштадте, о народовольцах во главе с Николаем Морозовым, о всех тех, кого в истории назовут славным именем шлиссельбуржцев.
— Какие смелые, какие гордые, — шептала девушка. — Хоть бы чуточку походить на них.
Иустин рассматривал медяшку с тремя коронами. Сколько поколений сменилось, прежде чем этот крохотный кружочек впервые попал в его руки? Наверно, не меньше пяти. Пять раз человечество дряхлело и обновлялось и молодые принимали от стариков мечту и завет. Бессчетной чередой сменялись весны и зимы. Пылали пожары над невским островком, звенели мечи, рвались ядра, и цепи звенели.
Кто держал в руках этот маленький кусочек меди? Отважный новгородский землепроходец, заморский гость, удалой купец или воин-иноземец?
Если бы медь могла говорить…
Иустин сунул монету в карман. Зося крошила хлеб, подманивая воробья. Птица опасливо прыгала бочком. Схватит крошку — и вспорхнет на перекладину окна.
Предревкома услышал громкие голоса. Он вышел с Зосей на мощеную площадь перед церковью. К нему подбежали сразу несколько человек.
— Там, на косе, кто-то кличет вас.
Жук побежал на Головинский бастион, который, выдаваясь далеко вперед, был ближе к бровке Новоладожского канала.
На узкой, с двух сторон омываемой водою полосе земли стоял посланный от Чекалова и кричал в судовой, блестевший на солнце рупор:
— Приехал! В Петроград приехал Ленин!
— Повтори! — прокричал Жук.
Слова относило ветром. Они долетали, едва слышные:
— В Петроград… приехал… Ленин!
Жук помахал обеими руками в знак того, что добрая весть принята. Он повернулся к обступившим его и сказал:
— Запомните третье апреля. В этот день из эмиграции возвратился на родину вождь революции Владимир Ильич Ленин. Теперь нам ничто не страшно!
На плоской земляной насыпи бастиона долго еще стояли люди и смотрели на быструю голубовато-серую Неву.
Чуть подальше и ниже острова соприкасались две широкие струи: мутно-бурая — из Новоладожского канала, и светлая, чистая — озерная. Они текли рядом не сливаясь.
Телега с бидонами вернулась в поселок порожняком, без молока. Медэм повторил то, что уже говорил однажды: шлиссельбургские дети могут помирать с голода, ему до этого нет дела.
Жук выслушал возницу и велел ему позвать Вишнякова. Ивану немногословно приказал:
— Поднимай сотню. Утром выступаем. Найди Смолякова, скажи ему, с нами поедет.
Председатель ревкома считал, что дипломатические переговоры с бароном закончены.
На рассвете сотня была готова двинуться к станции Щеглово.
Жук не мешал молодому красногвардейскому командиру распоряжаться. Только винтовки проверил самолично.
Иван очень гордился, что операция поручена ему, и старался, чтобы Иустин Петрович заметил, какой он боевой и умелый командир. Иван всю ночь не спал, подготавливая отряд к переброске. Ему казалось, что какая-нибудь случайность подведет его, и тогда все увидят, — он «молод-зелен», и нельзя ему поручать такое дело.
Но все было в порядке. Ночью путейцы без задержки подали платформы и подогнали расхлябанный паровоз — «кукушку».
Иван в галифе и пиджачишке, перепоясанном крест-накрест пулеметными лентами, крикнул:
— Садись!
Он командовал сильным, звучным голосом, радуясь утру и молодости своей.
«Кукушка» свистнула, лязгнула буферами. Иван с минуту бежал рядом с платформами, потом обогнал их и вскочил на подножку паровоза.
Смоляков подвинулся, чтобы дать Вишнякову место у окна. Дружелюбно спросил:
— Ну что, тезка, жаркий нынче будет денек?
Жук стоял рядом с машинистом у противоположного окна. Ветер разметал его волосы. Председатель ревкома был сумрачен и зол.
В Щеглове платформы вместе с «кукушкой» отвели на боковую ветку. Отряд пешим порядком двинулся к баронской мызе.
Она виднелась невдалеке, на холмах, в зеленеющем парке.
Прямая, без поворотов дорога вела к строениям, разбросанным среди лип, кленов, дубов. Постройки были из дикого рваного камня, и только оконные наличники и карнизы выложены кирпичом. Все тут приземисто, основательно, тяжеловесно, сооружено на века.
Жук приказал Вишнякову оцепить имение и постучал в дом с деревянной узкой башенкой. Ставни были закрыты на железные щеколды. Массивная дверь не поддавалась.
По ту сторону ее что-то прошуршало, простучало, и она, наконец, чуть приоткрылась. В щели блеснули перепуганные глаза.
Иустин сунул в щель дуло маузера и толкнул дверь плечом. Она отлетела, ударилась о стенку так, что весь дом вздрогнул.
В комнате, куда вошел председатель ревкома, была полутемь. Он нащупал задвижки болтов и вытолкнул их наружу. Ставни распахнулись.
Иустин увидел рядом с собой старика-сторожа с дробовым ружьем. Жук отвел нацеленный на него ствол.
— Погоди, папаша. Зови-ка сюда управляющего.
Звать управляющего не пришлось. Он явился сам, в незастегнутом полковничьем мундире, краснолицый, с седым ежиком волос.
Жук нагнулся к окну и увидел, что к дому идут женщины в белых передниках, мужчины с кнутами и косами, баронские работники и прислуга. Они переговаривались с красногвардейцами. Спрашивали:
— Откуда? С завода? Из Шлиссельбурга?
Некоторые, посмелее, вошли в комнату, с любопытством разглядывали Иустина.
Председатель ревкома спросил управляющего:
— Где барон?
— Они покинули имение. Еще вчера.
— Ключи! — повелительно сказал Жук.
Полковник покосился на широкую протянутую к нему руку, на людей, которые заполнили уже всю комнату, и отстегнул связку ключей. У него был скорбный и в то же время торжественный вид коменданта, сдающего укрепление противнику. По толпе прошел говор, смешок.
— Папаша, — повернулся Жук к сторожу, который все еще не выпускал из рук дробовик, — собери сюда, к конторе, всех работников. А пока, господин управляющий, — полковник с готовностью стукнул каблуками, — покажите хозяйство.
Жук осмотрел скотный двор, над которым красовалась гипсовая коровья голова, кормовую кухню, водопроводы от подземных ключей.
Мычащее стадо выходило на выпас. Датские и холмогорские черно-белые коровы шли, грузно ступая. Их тяжелые желтые вымена источали густой молочный дух. Из сарая, где на цепях стояли породистые быки, доносился рев.
Усадьбу окружал парк редкой красоты.
Иустин, с молодости привыкший во все времена года видеть не меняющийся серый крепостной камень, был поражен весенним цветением старого парка. Над прудами с темной, прохладной водой тянулись могучие ветви, покрытые еще клейкой листвой. Листочки просвечивали на солнце; в каждом, как чудо, открывался стройный рисунок; тоненькие жилки, сплетаясь, сходились к черенку.
«Вот так же, — говорил себе Иустин, — текут и реки на земле, притоки сливаются в один поток. И в жизни человеческой есть такая же становая жила, она вбирает в себя тысячи, миллионы жизней и судеб».
«Но зачем, зачем, — говорил себе Иустин, — люди казнят друг друга, когда есть такая красота, глядя на которую позабудешь обо всем на свете».
И впервые председателю ревкома пришла мысль о том, что великая и смертельная борьба идет не только за власть, за землю, за хлеб, но и за красоту. Чтобы дарила она радостью всех людей, и бедняков, и обездоленных.
Жук поднял голову и увидел вверху зеленую крону, густую, словно шатер. Это раскинул ветви огромный заповедный дуб. Два ствола, вросшие один в другой, выходили из земли. На высоте человеческого роста они окованы толстым железным обручем. Железо въелось в древесину, местами на него наросла кора.
Поблизости от дуба было вырыто небольшое озерко, крутые берега его обложены камнем. Посредине бурлила вода, — здесь на поверхность выбивался родник.
Жук догадался, что именно в это озеро Медэм собирался спустить молоко. Но Иустин не подозревал, что в пяти саженях отсюда, за изгородью, там, где начинался лес, затаился сам владелец мызы и ненавидящими глазами следит за теми, кто вошел в его жилье, в его парк. И что сторож, тот самый, который не расставался со своим дробовиком, еще нынче ночью привел барону лошадь. И что угодливый полковник, щелкающий каблуками, успел уже отправить тревожную депешу в Петроград.
С крыльца двухэтажного дома, оштукатуренного до белизны, режущей глаза, виднелся приладожский лес и над ним, как черные свечи, — две трубы Шлиссельбургского завода.
В доме находился офицерский госпиталь. Хромая женщина, одетая во все белое, первым движением заслонила дверь. Потом отошла в сторону, опустив голову, потупив глаза.
— Не волнуйтесь, сестра, — успокоил ее Жук, — вашим подопечным ничто не угрожает. Но я вижу у вас тут много здоровых. Спросите, не пожелают ли господа офицеры поработать на ферме. Нам каждая крепкая рука — подспорье.
В доме все носило следы поспешного бегства. Раскрытые шкафы. Разбросанная одежда. Отодвинутая железная дверца стенного сейфа.
— Видно, барон очень торопился, — заметил предревкома и вышел.
Поместье в этот час напоминало разворошенный муравейник. С полей и огородов, из сараев, оранжерей и служб садовники, конюхи, коровницы сбегались к дому с тесовой башенкой. Пришли сюда и крестьяне соседней деревни, вытянувшейся по краю проселка, обсаженного березами.
В этой деревне жили туляки, вывезенные сюда по царскому указу лет сто назад. Они и во втором поколении сохранили тульский тягучий говор, отличаясь тем от местных жителей.
Вся эта деревня молилась в церкви, построенной бароном, работала на баронских полях и была у него в многолетней кабале.
Жук долго не мог найти своих помощников, Вишнякова и Смолякова. Красноармейцы расположились у прудов, на перекрестке дороги, у входов в коровники. В людской кухне в объемистых котлах уже кипела капустная селянка. Шлиссельбургские рабочие, то один, то другой, наведывались сюда, похваливали баронские харчи.
У кого бы Жук ни спросил, ему отвечали:
— Командир только что тут был.
Или о Смолякове:
— Он с здешними мужиками толковал. Должно, недалече ушел.
Командира сотни Иустин разыскал в амбаре. Иван Вишняков ругался с бородатым туляком, который тянул к себе мешок с семенным зерном. Вишняков не давал мешок и пробовал усовестить мужика:
— Зерно не трогай. Оно народное.
— А я кто? — спрашивал туляк. — Я и есть народ. Ты откуда такой взялся? Мальчишка в галифе, и все тут. А моего хлебушка в баронском амбаре знаешь сколько? По́том своим я этот хлебушек вырастил. Стало быть, и весь разговор. Не мешай.
Наверно, Вишнякову пришлось бы туго, не подоспей вовремя Иустин. Туляк был здоровенный. Он мог в один прием облапить мешок вместе с молодым красногвардейским командиром.
— Ну, что ты ему ответишь? — посмеивался Жук над растерянностью Вишнякова. — Политграмота, братец, штука не простая.
Иустин легко вскинул мешок на самый верх клети, сказав при этом Ивану:
— Амбар закрой.
И туляку:
— На сходке поговорим.
Из амбара вышли втроем. Предревкома потрогал замок, крепко ли навешен.
Вскоре нашелся и Смоляков. Он обходил коровники. Задирал коровам головы, ощупывал у них зубы, оглаживал бока. В тетрадку записывал клички и примерный удой. Его окружили говорливые коровницы. Они наперебой рассказывали о лучших породах стада, о кормах, о запасах творога и масла.
Лицо Смолякова раскраснелось, в глазах появился блеск, какого раньше не бывало. Кажется, он был счастлив не меньше, чем в первый день освобождения из крепости.
— Иустин Петрович, — бросился он к председателю ревкома, потрясая тетрадкой, — знаешь, какое тут стадо? Пятьсот голов! А молоко жирное, золотые плюшки плавают.
Он поднял подойник, в котором пенилось только что надоенное желто-белое молоко.
Жук хотел что-то сказать, но Смоляков перебил:
— Дорогой мой, я ж прирожденный мужик. Уж я-то знаю. В деревне у нас на бескормице люди гибли, жилы из себя вытягивали, но так и не могли привести на двор коровенку… А тут какое стадо у одного живоглота! Иустин Петрович, — заспешил Смоляков, — надо луга посмотреть. Без настоящих кормов стадо не уберечь.
— Будет у тебя время луга оглядеть, — ласково остановил Жук товарища, — а сейчас самое время на сходку поторапливаться.
У дома с башней собралось все население баронской мызы и деревни Щеглово. Шумели, переругивались, спорили.
Все стихло, когда на крыльцо, шагая по прогибающимся ступеням, поднялся предревкома. Он снял шапку и положил ее на перила. Заговорил, медленно подбирая слова:
— По решению Шлиссельбургского уездного совета мыза Медэм, как нажитая грабительской эксплуатацией крестьянства, объявляется народным достоянием.
Сотни людей шевельнулись и снова затихли.
Произнеся эту фразу, Жук сделал паузу, чтобы дать людям оценить всю важность постановления совдепа. Потом заговорил шутливо и просто:
— Тут один землячок в амбаре схватил мешок с семенным зерном и заявил, дескать, мешок мой, потому что я и есть народ.
В толпе захохотали. Кто-то выкрикнул:
— А то как же?
— А так! — громыхнул бас председателя ревкома. — Народ не я, а мы! И надо с самого начала приучаться говорить не «мое», а «наше»… По-нашему, по-рабочему, выходит так.
Теперь в голосе Жука от гнева и следа не осталось. Он убеждал, и видно было, как страстно он желает, чтобы люди поняли его и думали так же, как он.
Его слушателям, всю свою жизнь проработавшим на земле, казалось: этот высокий и ладный рабочий утверждает истины необыкновенно новые, от них дыхание спирает в груди. Сам же он знал, что говорит о том, что по-настоящему понял и оценил в годы крепостного заточения.
— Все сокровища на земле принадлежат тем, кто создал их своим трудом: рабочим, крестьянам, мне, тебе, всем вам. — Коротким пальцем с широким, крепким ногтем Иустин тыкал в толпу. — Шлиссельбургский завод — ваш сосед. Мы нынче там сами хозяйствуем. Но ведь не тащим станки по домам… В ваших руках настоящее сокровище — вот это поместье. Вы его создали, оно ваше. Но растащить его по зернышку — все равно что по ветру развеять…
— Он правду говорит! — закричали люди, обступившие Жука. — Правильно! Хозяйствовать надо так, чтобы народу польза! Нам старшо́го надо, голову, своего управляющего!
— Вот он, ваш новый управляющий, — Иустин подтолкнул вперед Ивана Смолякова, — рабочий, красногвардеец, коренной мужик. В Шлиссельбургской крепости не один год отсидел. В девятьсот пятом он в своем селе с барином круто потолковал, да не ко времени тот разговор случился… Ну как, подойдет вам такой управляющий?
Смоляков мял шапку в руках.
— Поглядим, какой он хозяин, — загудели щегловцы, — ежели дела не смыслит, прогоним!
Начало смеркаться. Уже и ли́ца трудно разглядеть. Только голоса рознятся — сиповатые или звонкие, уверенные или несмелые, а то вдруг тоненький бабий выкрик вымахнет над общим говором.
Именно бабий голос и спросил зловеще:
— А ежели барон Медэм вернутся?
Мужской голос поддержал:
— Да еще и с солдатами. В пятом году такие примеры были.
— Эка, тоже; — слова председателя ревкома звучали уверенно, — сейчас ведь не пятый, семнадцатый!
Вызвездило. Сходка все еще длилась. Затеплились огоньки самокрутных «козьих ножек». Нанесло крепкий дымок. Шумят щегловские. О многом поговорить надо. Как жить? Как хозяевать? Надежды. Тревоги. Опасения.
Вот ведь какой день миновал. Все — внове. Все — в первый раз.
Сотня вернулась в заводской поселок.
С той поры «кукушка» ежевечерне привозила бидоны, наполненные молоком. Его раздавали многодетным семьям.
Иван Смоляков на пузатой, неповоротливой лошаденке каждый день объезжал поля, луга, лесные дачи. Работы в хозяйстве шли без остановки, своей чередой, будто здесь никакого Медэма и не бывало.
Иван вместе с щегловскими мужиками готовился сеять. С тем же паровозом, что доставлял с мызы молоко, он прислал на завод плуги и лемеха — починить, поточить.
В корявых строках записки, переданной в ревком машинистом, Смоляков писал, что с ремонтом надо спешить: земля после холодов вскорости «отойдет», и тогда начнется страда.
Но страда для Смолякова так и не началась. Хозяйствовал он недолго.
Однажды ночью Жука подняли с койки неистовым стуком в дверь. Стучали так, что казалось, вот-вот петли сорвут.
Иустин откинул крючок и отшатнулся. К ногам его упал окровавленный, задыхающийся человек. Иустин поднял его и узнал одного из баронских работников.
Он облизнул сухие губы и, теряя дыхание, прохрипел:
— Смолякова убивают… Казаки Временного…
Жук побежал в котельную. Среди ночи протяжно взревел заводской гудок.
Красногвардейцы, на ходу затягивая ремни, заряжая винтовки, сбегались к Народному дому.
Предревкома на руках вынес на крыльцо тяжело раненного вестника. У него было навылет прострелено легкое. Он отплевывал кровь, набегавшую в рот. Смог только сказать, что на Щеглово напали казаки, посланные Временным правительством.
Жук велел командирам готовить отряд к походу и продвигаться на Щеглово всеми путями — узкоколейкой, по шоссе, лесными тропами. Головному взводу приказал седлать коней и вместе с ним помчался к мызе.
Занималось утро. Потные кони, звеня закиданными пеной удилами, ворвались в Щеглово. Одолевая рвы и изгороди, взвод подлетел к двухэтажному белому дому в парке.
Дом оказался пустым — не было ни офицерского госпиталя, ни хромоногой сестры.
Со стороны полустанка послышался паровозный гудок. Это подходили основные силы шлиссельбургского отряда.
Спешенный головной взвод сомкнулся с цепью, шедшей от железной дороги.
Казаки боя не приняли. Многие успели удрать в Петроград. Человек двадцать сдались красногвардейцам. Пленные выходили из изб без оружия, с поднятыми руками. Некоторых вели щегловцы, подталкивая в спину батогами.
Над разоренной мызой слышались мычание, блеяние, ржание. Все стойла и овчарни были раскрыты. Красногвардейцы загоняли в них коров, овец.
Гасили подожженный амбар, где стояла веялка. Черные хлопья кружились в воздухе.
Жук расспрашивал щегловцев. Но прежде чем они успели толком рассказать о случившемся, на дороге показался Вишняков. По тому, как он осадил озверелого, вскинувшегося на дыбы коня, как скатился с седла, по глазам, полным слез, по трясущимся губам Иустин понял: не с добром примчался молодой командир.
— Смолякова нашли, — тихо проговорил Вишняков, не поднимая головы.
Иван Смоляков лежал на скате холма, подле заповедного дуба, окованного железом. Лежал, раскинув руки, лицом вниз, будто ухом прильнул к земле, слушает, что творится на ней. Примятая трава шевелилась, выпрямляясь.
И все вспомнилось Иустину. Вот Иван Смоляков после карцера в Светличной башне, распухший, с синяками на скулах. Вот он в дни голодовки, осунувшийся, с затравленным взглядом. Вспомнилась вся страшная жизнь этого человека. Его бросали в каменный мешок, где дышать нечем. Он выжил. Его избивали до полусмерти. Он не умер. И вот сейчас, когда впервые улыбнулась ему жизнь, когда в руках его была земля, которую он так любил, его убили. Не дали вымерять луга под покос. Не дали вспахать поля. Убили.
Жук подошел к дубу, посмотрел на истоптанную землю, на щепу, отколотую пулями. Сказал, произнося каждое слово с усилием:
— Он дрался, наш товарищ, и, наверно, звал нас…
Щегловцы заговорили все разом. Женщины плакали. Они вытирали слезы концами платков. Одна заголосила, и крик ее взлетел к вершинам деревьев и замер в угрюмом шелесте листвы.
Вот что рассказали щегловцы.
Казаки напали на мызу внезапно. Они объявили, что их прислало Временное правительство с приказом вернуть имение законному владельцу, барону Медэм.
Смоляков, с утра объезжавший выпасы, вернулся в деревню и, ничего не подозревая, на своей клячонке въехал прямо в толпу перед воротами парка. Только тут заметил казацкие пики и повернул обратно.
Казаки кинулись в погоню. Они застрелили под ним лошадь. Смоляков побежал в парк. Видимо, хотел вырваться к лесу, к дороге, ведущей на завод.
Но у дуба его настигли. Несколько парней подбежали к Смолякову, стали рядом. Казаки расстреливали их спокойно, не торопясь. Двое упали, поползли в кустарник. Раненых били нагайками.
По Смолякову не стреляли. Казаки хотели взять его живым. Он один остался у дуба.
Красногвардеец не подпускал близко к себе. Он размахивал стареньким пистолетом и кричал:
— Боитесь, гады? Наши, шлиссельбургские, придут, они покажут вам, дьяволы с лампасами!
Когда последняя пуля из обоймы была выпущена, Смоляков выпрямился, чтобы лучше видеть оттесненных казаками в глубину парка щегловских крестьян. Он крикнул им поверх направленных на него пик:
— Э-эй! Слышите меня? Завтра этих гадов прогонят. Послезавтра начинайте пахоту, не то земля будет глыбиться.
Он стоял, опираясь спиной о ствол дуба. Рубаха была порвана. Грудь поднималась и опускалась. Смоляков скрипнул зубами и перебросил пистолет, схватив его за ствол. Сказал тихо, но все слышали его слова:
— Красная гвардия не сдается!
И пошел вперед. Он шел прямо на казаков. Те отвели пики. Он сделал еще несколько шагов, молотя рукояткой пистолета направо и налево. Казаки отхлынули от красногвардейца, потом подступили, сгрудились над ним. Поднялись и опустились пики.
Щегловцы рассказывали о последних минутах Смолякова и старались не смотреть в глаза шлиссельбуржцев, — не смогли мужики отстоять, уберечь от беды своего управляющего, не смогли.
— Если б у нас хоть плохонькие ружьишки были, — горестно вздохнул крестьянин, тот, который во время спора в амбаре говорил, что он и есть народ…
Убитого привезли в поселок. На похороны собрался весь Шлиссельбург, все заводские рабочие. Ивана Смолякова предали земле не на кладбище, а посреди поселка, на перекрестке улиц, чтобы никогда не забывать о случившемся на мызе Медэм.
Плуги, присланные на завод Смоляковым незадолго до смерти, были вовремя слажены и отосланы в Щеглово. Там в назначенный срок лемеха врезались в землю, выворачивая дерном вниз влажные черные пласты. И в назначенный срок сеятели вышли на борозду.
Только теперь на краю каждого поля стояли прислоненные к деревьям винтовки; были тут и берданки, и трехлинейки, и охотничьи двустволки.
Прошло немного времени, и снова зашумел рабочий Шлиссельбург.
Пожаловали гости, нежданные, непрошеные. Прибыли на Ладогу сам председатель Петроградского совета, меньшевик Чхеидзе и недавно назначенный министром труда Скобелев. Прибыли и пожелали говорить с народом. Но они наверняка отказались бы от своего намерения, если бы им стало известно, что рабочие собираются на самой большой площади поселка, неподалеку от свежей могилы Смолякова.
Гудит голосами площадь, как озеро в непогоду. Людскими волнами бьется о помост, наскоро сколоченный для митинга. На помосте — два человека, один с густыми черными бровями, в легком пальто-крылатке, другой — в полувоенном френче, барственно осанистый.
Николай Чекалов поднялся на ступени, объявил, кто будет говорить, и вернулся к товарищам, к Жуку, окруженному красногвардейцами.
Скобелева на заводе и в городе знали мало. Зато Чхеидзе был хорошо известен: это он в феврале прислал телеграмму с требованием заключенных из крепости не выпускать.
Первым говорил министр, — что-то о верности родине и Временному правительству. Слова эти никого не тронули. Всем было ясно, что у рабочих и господина министра родины разные.
Потом выступил Чхеидзе. Затихшая было площадь вдруг забурлила, тяжелым валом хлынула на помост. Чхеидзе, бледный и злой, кричал в лицо наседавшим рабочим о том, что щегловское поместье необходимо в полной сохранности возвратить Медэму, что власти не допустят самоуправства, что, если понадобится, в Шлиссельбург пришлют войска.
Мастеровой, с морщинистым смуглым лицом, схватил Чхеидзе за крылатку и повернул лицом к земляному холму, засыпанному еще не увядшими полевыми цветами.
— Ты смотри, нет, ты смотри на эту могилу, убийца! — кричал мастеровой.
Сотни голосов грозно повторили одно это слово:
— Убийцы! Убийцы!
Затем вдруг помост опустел. Чхеидзе и Скобелева стащили вниз.
Нельзя было терять ни мгновения. Иустин, а за ним и Николай кинулись туда, где наподобие черного флага развевалась крылатка. Они спешили, расталкивали стоявших на пути, размахивали руками, как пловцы на высокой волне.
С трудом пробрались к незадачливым ораторам, заслонили их.
Жук уговаривал разъяренных людей:
— Опомнитесь, товарищи! Нам наше право не кулаками доказывать!
Чекалов прокричал стоявшему ближе Скобелеву:
— Вы видите, что творится. Уходите, и поскорее!..
Тем и закончилась попытка Временного правительства поговорить с шлиссельбургскими рабочими.
Но это было только началом разговора.
Буржуазные газеты Петрограда обрушились на Шлиссельбург. Они объявили о существовании «Шлиссельбургской республики», которая живет по собственным законам, не подчиняясь Временному правительству.
«Вечерка» писала, что в уезде власть захватил революционный комитет. Будто бы этим комитетом посажен в тюрьму богатейший землевладелец, князь Всеволожский, за отказ дать крестьянам семенное зерно. Наложен арест на самые крупные имения, в том числе на мызу, принадлежащую уездному предводителю дворянства Медэму. Здесь «начата организация хозяйства фермы на социалистических началах».
Другая газета напечатала, что во главе шлиссельбургского революционного комитета стоит каторжник Иустин Жук, убивший отца и мать и за то заключенный в крепость.
С газетных страниц не сходили сообщения о событиях в верховье Невы. «Земельный переворот!», «Общественная запашка полей!», «Отказ вести переговоры с представителями Временного правительства!»
В защиту шлиссельбуржцев выступила «Правда». Большевистская газета напечатала обстоятельную статью: «Еще одна неудавшаяся клевета».
«Правда» писала, что в Шлиссельбурге, в самом городе и на заводе, созданы Советы рабочих депутатов. Исполнительный комитет «является организующим центром уезда». В двух волостях крестьяне признали землю общественной собственностью и засевают ее коллективно.
«Во всем организационном строительстве, — сообщалось далее, — принимают участие политические освобожденные, бывшие шлиссельбуржцы».
«Правда» давала отпор буржуазным газетам, травящим «шлиссельбургских крестьян и рабочих, которые проявили ясное сознание классовых интересов».
Правительство Керенского назначило в Шлиссельбург своего постоянного комиссара. Уездный совдеп не принял его…
В круговороте событий Иустина Жука меньше всего волновала клевета, этот ком грязи, брошенный в него.
Совесть подсказывала ему: то, что сделано в Щеглове, — правильно.
Все же иногда бередили душу беспокойные вопросы: «По неумению, по неопытности, потому что идем дорогой нехоженой, не ошиблись ли в чем? Не напрасно ли отдали жизнь товарища?»
За всю свою историю Таврический дворец не принимал таких гостей.
В дубовые двери меж толстыми белыми колоннами входили делегаты первой петроградской конференции фабзавкомов…
Лет сто двадцать назад, на рубеже двух царствований — Екатерины и Павла, это великолепнейшее здание претерпело любопытные перемены. Мазурки и полонезы, званые обеды, во время которых гости находили под салфетками алмазы, каждый ценою в иную деревню с ее крепостным населением, блистательные балы князя Потемкина-Таврического сменились отрывистыми командами и лошадиным ржанием. Павел во дворце, где жил любимец матери, устроил казармы и конюшню.
Десяток лет назад центр дворца — огромный зимний сад под стеклянной крышей — был переделан в зал заседаний, с боковыми ложами и амфитеатром кресел. Здесь размещалась Государственная дума. По ковровым дорожкам шли к трибуне краснобаи в крахмальных воротничках, всякие пуришкевичи и родзянки, которые задавали тон в этом подобии буржуазно-помещичьего парламента.
И всего лишь несколько недель назад здесь, в этом дворце, на Всероссийском совещании Советов, сначала на хорах, членам большевистской фракции, потом в зале заседаний, Владимир Ильич Ленин объявил свои знаменитые апрельские тезисы. Они провозглашали переход от буржуазно-демократической революции к социалистической. Первая, покончив с царем, дала на время власть буржуазии, вторая должна дать власть пролетариату и беднейшему крестьянству.
Апрельские тезисы подняли настоящую политическую бурю. Меньшевики вопили, что Ленин и ленинцы разжигают гражданскую войну, предают Россию.
Противники Ленина не понимали, что есть две России и что одна из них — Россия гнета — бесповоротно умирает, а другая — Россия света — лишь рождается.
И вот теперь частица этой нарождающейся нови вступала под своды Таврического дворца. И шаги ее гремели по каменным плитам…
В овальном колонном зале толпились люди, одетые очень по-разному: в куртки, пиджаки, косоворотки. Сразу было видно, что это рабочие люди, и большей частью — металлисты: руки у них натруженные, привычные к тискам, к молоту, к напильнику.
Собравшихся ничуть не смущало великолепие окружающей обстановки. Они просто не замечали ее — ни мерной поступи колоннады, ни холода, излучаемого белыми, блестящими стенами, ни тяжелой бронзы давно уже не зажигавшихся люстр.
В зале гудел говор. Рабочие расспрашивали друг друга:
— Ну, как там у вас? Хозяева все еще командуют?
— Комитет-то признают, или как?
Долговязый парень разыскивал товарища и кричал на весь зал:
— Антип, где ты?
Пожилой, седоватый человек старательно прикрепил к стене лист с крупно написанными карандашом буквами:
«Делегаты с завода Парвиайнена собираются здесь». Вся эта сутолока, перекличка, споры и приятельские беседы были важны для Иустина Жука не меньше чем сами заседания конференции.
Он перезнакомился с уймой людей. У него появилось много товарищей, вчера еще совсем незнакомых. Особенно по душе пришлись ему выборжцы, комитетчики с заводов Розенкранца, Лесснера, Эриксона. Решительный и душевный народ.
Там, на Выборгской стороне, от хозяев в действительности остались только фамилии. Новых имен заводам еще не успели дать. Называли по-старому.
«Значит, и у них сделано то же, что у нас, — радовался Жук. — Значит, все правильно и дорога наша верная». Не на одном, на многих заводах комитеты, выбранные рабочими, входили в силу.
Иустин примыкал то к одному беседующему кружку, то к другому. С новыми своими приятелями в обнимку ходил по затоптанному паркету. Видимо, и он, этот глазастый, крепкий шлиссельбуржец, нравился людям. Говорили с ним доверчиво, напрямик.
Постепенно людская масса из колонного зала переливалась в зал заседаний. Комитетчики рассаживались в обитые сафьяном кресла, словно весь век свой заседали в этом торжественно-прекрасном помещении. Над первыми рядами стеклянный потолок кажется высоким, над последними — низким. Сверху вниз, к трибуне скатывается гора спин, плеч, голов.
Делегация Шлиссельбурга заняла кресла в левой половине, на самой верхотуре.
Второй день идет деловой рабочий разговор в Таврическом. Время решать.
В зале тихо не бывает. Если оратор говорит слишком долго, с мест кричат:
— Давай короче!
Если с ним не согласны, сразу одергивают:
— Хватит, поняли!
На трибуне комитетчик с Механического. Тощая шея двигается в широком вороте рубахи. Машет рукой, в кулаке зажата погашенная трубка.
— Мы давно уже на заводе правим, — говорит он, — и дело идет. А как же? Идет! Кому, как не нам, знать дело!
Слушатели дружно хлопают.
На трибуне новый оратор. Предлагает резолюцию.
Жук не все расслышал. А в зале становится совсем шумно.
— Что он сказал? — переспрашивает Иустин сидящих рядом. — Как это: участие правительства в контроле? Какого правительства? Того, какое есть, или какое будет?
Оратор машет рукой. Его никто не слушает.
И вдруг становится тихо. Тишина плотная, давит на уши. Жук не понимает ее причины. Но вот уже нет тишины. Она взорвалась криками, аплодисментами. Все на ногах, и лица у людей почему-то потеплели, просветлели, стали добрей.
Что за чудо?
Комитетчики, сидевшие в задних рядах, бегут вперед. Иустин бежит вместе с ними.
Он замечает, что все смотрят на боковую дверь, ведущую к скамьям президиума. Там стоит человек, невысокий, плотный. У него крупная голова, весело прищуренные глаза, от улыбки стали приметнее скулы.
— Ленин!
Иустин невольно выкрикнул это имя. Сразу смутился, — хорошо ли кричать во всю глотку? Но по огромному залу точно обвал катится. Рокочет одно это слово:
— Ленин! Ленин!
Должно быть, Владимир Ильич давно уже стоял в дверях и слушал выступавших. Он легкой, свободной походкой пошел к трибуне. Жук видел Ленина совсем близко, видел его потертый костюм, аккуратным узлом повязанный галстук в горошину, видел рыжеватую щетинку на щеках.
И то, что он замечал все эти мелочи, такие обыденные, подтверждало явность происходящего, — вот он, Ильич, живой, рядом! И они же, мелочи эти, отчего-то удивительно приближали Ильича, делали его совсем простым и родным.
— Ленин! Ленин! — перекатывалось по рядам.
Владимир Ильич, положив руки на край трибуны, смотрел в гремящий, рукоплещущий зал. Поднял руку. Нет, не хотят утихомириться. Смеется. Ждет.
Так и не дождался тишины, заговорил. И тогда все сразу умолкли, боясь не расслышать.
Выражение лица Ленина переменилось. Он уже не улыбался.
Он говорил о только что предложенной резолюции:
— Ведь это же полное забвение классовой позиции!
Владимир Ильич мягко произносил некоторые согласные, получалось впечатление, что он картавит. Говорил он быстро, но слова, на которые хотел обратить внимание, повторял дважды.
— Что это значит — контроль промышленности «государственной властью» при участии широких слоев демократии? Очень расплывчатая форма контроля!
Ленин делает паузу и, чуть наклонив голову, как бы прислушивается к сказанному.
Сходятся брови над посуровевшими глазами. Вскинута рука с крепко сжатым кулаком.
— Хищническое хозяйничанье капиталистов довело Россию до полного экономического и промышленного краха!
Шевелятся губы. В глазах — недобрая ирония.
— Теперь все много говорят о контроле, даже люди, которые раньше при слове «контроль» готовы были кричать «караул», теперь признают, что контроль необходим.
Лицо Ильича снова светлеет, и, отражая его улыбку, улыбаются сотни комитетчиков. Ленин обращается к ним:
— Чтобы контроль осуществлялся, он должен быть рабочим контролем. Добивайтесь, товарищи рабочие, действительного контроля!
Все, сказанное Лениным, так несомненно. Иустину представляется, что это его собственные мысли, — уж не подслушал ли их Ильич каким-то чудом?
Наверное, это чувство радостного удивления переживают сейчас все. Комитетчики обступили трибуну. Ленину приходится идти к скамьям президиума через узкий, живой, рукоплещущий коридор.
Иустин Жук не заметил, как вдруг оказался на трибуне. Это товарищи-шлиссельбуржцы подтолкнули его. Вот он видит: один из них что-то шепчет председателю.
Страшновато Иустину. Как он будет говорить после Ленина и при нем? Жук пробует отступить. Но вокруг плотная толпа. Сотни глаз смотрят вопросительно: чего, дескать, забрался на трибуну этот парень, ростом с коломенскую версту?
Но председатель звонит в колокольчик и объявляет:
— Слово имеет рабочий Шлиссельбургского завода, товарищ Жук.
После паузы добавил:
— На заводе его зовут «красным директором».
Тут Иустин замечает, что Ленин внимательно смотрит на него и даже ладонь приставил к уху, приготовился слушать. Но, как на беду, все мало-мальски подходящие слова начисто исчезли из памяти Жука.
А Ленин весь подался к нему, головой кивает: дескать, не робей.
— Дорогой Владимир Ильич, — произнес наконец Жук и подумал: «Почему же я обращаюсь к нему, надо ко всем». Но он уже не может отвести глаз от чуть скуластого такого родного лица. — Дорогой Владимир Ильич. У нас в Шлиссельбурге произошел такой случай.
И он рассказал Ильичу про то, как рабочие выгнали с завода управляющего, рассказал про барона Медэм, его мызу и гибель Смолякова.
Владимир Ильич кивал головой, словно все это уже известно ему и он предвидел, что так будет…
Закончив речь, Иустин не пошел на свое место в дальнем ряду. Он вместе со многими уселся на ступени, отделявшие президиум от зала.
Выступали еще комитетчики. Все — в поддержку Ильича.
Иустин взволнованно думал о том, как вернется в Шлиссельбург и расскажет, что видел Ленина.
Веками существовал уездный городок на берегу озера. Веками устраивался его тихий быт. Представлялось, отсюда до столицы на быстром коне хоть месяц скачи, не доскачешь.
Вдруг дрогнула болотная тишь. Ярая волна всколыхнула ее, открыла темные глубины. Забурлил городок. И оказалось, что он с Петроградом совсем рядышком, рукой подать. Словно раздвинулись стены в Шлиссельбурге. Жизнь из тесных домов выхлестнула на улицы. И дыхание захватило у людей от свежего ветра, от злой и веселой бури.
Здесь теперь каждый день начинают мыслью: «Что в Питере? Не нужна ли наша подмога?»
В Народном доме, в комнате-боковушке, до позднего ночного часа трудилась Зося со своими подругами. Приходила сюда и Мария Дмитриевна посмотреть работу; похвалит — радуются, пожурит — печалятся. Ей доверяют: она старше.
Работа у девушек необыкновенная. На сдвинутых столах разостлано красное шелковое полотнище. Это полотнище Зося добыла в помещичьем доме в Щеглове. Не хотелось ей баронский шелк брать на такое дело. Но пришлось.
Обшарила она весь Шлиссельбург и поселок. В рабочем обиходе шелков да бархатов не водится. Совет вынес постановление: красную шелковую скатерть из Щеглова передать Зосе.
Заводские девчата впервые в жизни видели такую чудесную ткань. Платочки у всех были кумачовые, платьишки — ситцевые, а у многих и вовсе из домотканого холста. Кто же осудит девчат за то, что они первым делом шелк прикинули на себя?
Уж тут и смеха, и радости вволю было. Одна обтянет себя полотнищем — другие любуются. Раскраснелись девушки, перемигиваются.
— А ведь мы хоть куда.
Шелк цвета огнистого, в руках плывет, ласкает кожу. Но Зося уже командует:
— Побаловались, будет. За работу!
Растянули шелк. Зарядили иглы золотыми нитями, раздобытыми у лучших ладожских рукодельниц.
Девушки ткали золотом знамя. Края полотнища они обшивали самодельной бахромой. Буквы выравнивали из края в край, четкие, ясные.
Лозунг для знамени обсуждался на совете. Мнение на этот счет было общим. Всего из трех слов состоял лозунг: «За социальную революцию!»
Далее буквами помельче значилось: «Красная гвардия Шлиссельбурга».
Золототкачихи-самоучки трудились около недели. Отличное сработали знамя. Буквы на нем будто изнутри светятся.
Знамя передали отряду с подобающей торжественностью. Николай Чекалов напомнил красногвардейцам, выстроившимся на площади, о старинном русском законе, по которому знамя почитается святыней, развертывается в бою, и потеря его равносильна потере чести.
Он сказал еще о цвете знамени — цвете крови погибших за революцию.
Зося с подружками, стоя в стороне, слушала эти слова и дивилась тому, как кусок алой ткани, над которым она и другие девушки столько дней не разгибали спины, обретал теперь новое, возвышенное значение.
Все понимали: по-настоящему знамя становится знаменем только в битве.
Миновало немногим больше полумесяца. В начале июля шлиссельбуржцы собирались в Петроград. Предстояла большая демонстрация, о которой передавалась неясная, сбивчивая молва. До самого последнего момента не знали в точности, будет демонстрация или нет.
К этому времени все газеты обошел портрет толстоносого, коротко остриженного адвоката. Он держал руку как-то странно засунутой за пазуху френча и смотрел прямо перед собою, угрюмо и высокомерно. Александр Федорович Керенский, уже не министр юстиции Временного правительства, а военный министр, велеречиво обещал победу в войне и умиротворение в столице.
Но наступление на фронте задохнулось в напрасно пролитой крови. В Петрограде начались волнения. На заводах и в полках гарнизона прямо требовали свержения Временного правительства.
В городе из продажи исчезли продукты. Рабочие голодали.
«Временные» во всем винили ленинцев. Снова с невиданным остервенением заговорили о большевиках — «немецких шпионах».
Народная демонстрация должна была многое определить. Она то назначалась, то отменялась. Шлиссельбуржцы решили, что во всем разберутся сами, на месте.
Три озерных парохода — «Демократ», «Республика», «Пролетарий» — грузились в Шлиссельбургской губе.
Они приняли шестьсот бойцов Красной гвардии. Головным шел «Демократ», с штабом отряда и двумя пулеметами.
Здесь же была и Зося со своими шумными подружками. Они хлопотали на камбузе, запасали дрова, расставляли кастрюли. Никому не известно, на сколько времени уходит отряд. Следовало позаботиться о супах и кашах.
Солнце еще только высветлило горизонт. Маленькая флотилия перекликнулась гудками и двинулась вниз по Неве.
На холме показался бор «Красные сосны». Миновали крутой изгиб. Впереди виднелись зеленые островки. Река обтекала их бурлящими потоками, прозрачными струями накрывала отмели.
Чекалов и Жук сидели на носу, по-мальчишески свесив ноги за борт. Желтые, чисто вымытые доски палубы отсвечивали на солнце. К мачте прилипли странствующие паутинки, в ярких лучах они то появлялись, то исчезали.
Николай перехватил одну такую паутинку, тоненькую, цепкую, залюбовался ею.
Берега наплывали, и за кормой уходили в туман древние берега Невы-реки.
Иустин свирепо накручивал на палец свои кудри, что случалось с ним лишь в минуты душевного смятения. Кому, в самом деле, ведомо, что ожидает отряд в Питере?
Невозмутимость Чекалова, его углубленность в собственные мысли сердили Жука.
— О чем ты задумался, Микола? — Жук все чаще называл Чекалова этим украинским именем. — Сумуешь чего? Или стихи сочиняешь?
— Угадал! — откликнулся Николай.
Он обнял Жука. Непривычный ни к каким нежностям, тот все же не отвел плеча из-под его руки. И в первый раз подумал о Чекалове как о брате: «Вроде Якима он… Да нет еще моложе…»
— Правду говорю, — произнес председатель Совета, — ты почти угадал… Вот о чем раздумываю: как отвоюем, и времени у нас будет побольше, засяду я за длинное-предлинное стихотворение — поэма называется.
— Про что поэма? — с сомнением осведомился Жук.
— Вот этого ты не угадаешь. А потому сам скажу.
— Давай, давай, — поторопил его товарищ.
— Видишь ли, то будут стихи о людях, которые в такое же утро, как нынешнее, по этой же самой Неве плыли, как и мы плывем. Только… только лет этак двести с лишним назад.
Иустин, смеясь, откинулся на палубу, забарабанил кулаком по доскам.
— Хлопцы! — позвал он. — Хлопцы, идите сюда, послушайте, что наш Микола гуторит.
Красногвардейцы ожидающе столпились на носу. Светлые полосы — отражения зыби — снизу вверх скользили по бортам.
— Вы представьте себе, — сказал Чекалов, — гвардейцев фельдмаршала Шереметева, далеких пращуров наших… Вот плывут они от взятого штурмом «Орешка» на ладьях, на галерах вниз по течению, к сильной шведской крепости — Ниеншанц, или попросту, по-русски, Канцы. Она подальше, в Невской излучине…
Николай оглядывает рабочих-бойцов. Лица у всех внимательные, серьезные.
— И вот, представьте себе, осадили русские солдаты ту крепость. Послал фельдмаршал на вал трубача, объявить бой. И началась се́ча. Рубились день и ночь. Обнесло земляные стены огнем. Выбросили шведы белый флаг, моля о пощаде…
Умолк Николай. Нетерпеливый Вишняков спросил:
— А дальше-то что?
— Дальше было так. Солдаты после сражения, чуть перевели дух — рвутся уже снова вперед, к туманному балтийскому взморью, к затерянному среди лесов и болот островку Заячьему… Спешили заложить на том острове город — крепость Санкт-Петербург…
Красногвардейцы не шелохнутся. Слушают неожиданный и такой занятный рассказ председателя Совета.
— Вот какой дорогой плывем мы с вами, славная шлиссельбургская гвардия, — заключил Чекалов и повернулся к Иустину: — Бывает же так, друже, что мысль идет за тобой по пятам, покоя не дает, хочет быть сказанной. Вот и у меня такая мысль: плывем мы старинной водной дорогой, спешим. Спешим открыть свой Петроград… А Канцы — вон они!
Флотилия плыла мимо пологого берега с громоздившимися на нем фабричными строениями. Среди них на холме виднелся обнесенный изгородью дуб с наполовину сухими ветвями.
Бородатый красногвардеец-пулеметчик нагнулся к Чекалову.
— Спасибо тебе, Михайлыч, за добрую сказку. С нею времечко пролетело неприметно. Эвона «Калачи». А там и монастырь Смольный.
За кирпичными мучными складами росли, устремляясь в небо, бело-голубые стены.
Для Зоси эти дни были наполнены самыми невероятными событиями. Все началось в то утро, когда ладожские пароходы пришли в Питер и причалили к берегу, забросанному сырыми почерневшими бревнами.
Тут красногвардейцев подстерегало первое происшествие. Из-за складского домика вывернулся броневик, с перепугу затарахтел, выбросил густое синее облачко и начал пятиться обратно.
Жук велел прекратить начавшуюся было высадку, сходни убрать, топки на пароходах не гасить. Он сам расставил караулы на берегу и ушел в город вместе с Чекаловым.
Не возвращались они так долго, что красногвардейцы начали беспокоиться за судьбу своих командиров.
Жук и Чекалов появились лишь около полудня. Вид у обоих был очень встревоженный. Они сразу же собрали командиров.
Оказывается, броневик не напрасно сунулся к причалу. Берег уже оцепляют юнкера. По приказу Временного правительства они должны разоружить шлиссельбургский отряд…
Узнав о том, красногвардейцы без команды начали заряжать ружья. Со всех сторон кричали:
— Иустин Петрович, прикажи выкатить пулеметы!
— Расшибем юнкерье!
Чекалов подождал, когда бойцы успокоятся, и сказал, медленно и твердо произнося слова:
— Мы высадимся, но без пулеметов. Призываю вас к осторожности, товарищи. Не поддавайтесь на провокации!
Жук велел оружие оставить на пароходах и под охраной отправить обратно в Шлиссельбург. Красногвардейцев этот приказ не порадовал. Зося привыкла во всем верить Иустину, но и она задумалась. Когда кругом творится такое, с винтовкой лучше не расставаться.
Лишь позже бойцы поняли, что дело шло о спасении того, без чего отряд не мог бы существовать, — о спасении оружия.
В ту минуту Зося и девчата были озабочены еще и другим. Надо забрать с собой побольше хлеба, вяленой рыбы, крупы. Хоть мирная демонстрация, хоть драка, а есть все равно надо.
Красногвардейцы посмотрели вслед уплывающим пароходам. Построились под знаменем и пошли. Юнкерский кордон, убедившись, что отряд без оружия, пропустил его.
Петроград показался Зосе взбудораженным. По улицам, нахлестывая коней, скакали всадники. Мчались в облаках копоти автомобили. Встретились две или три колонны, которые несли флаги. Все шли в том же направлении, что и шлиссельбуржцы. Литейный был уже забит народом. По Невскому двигались совсем медленно.
Такого множества людей Зося никогда не видела. Удивило ее то, что никто не пел. И лица у всех напряженные. Над рядами плыли высоко поднятые плакаты — на материи, на картонных листах. На многих написано то же, что на шлиссельбургском знамени. Но еще чаще повторялся призыв: «Долой Временное правительство!»
Эти слова выкрикивали вслух. Тогда сотни рук, сжатых в кулаки, взлетали в воздух. Топот ног сливался с голосами.
Шествие длилось долго. А потом оборвалось. Зося хорошо запомнила, как это случилось.
На Аничковом мосту она смотрела на чугунных клодтовских коней, поднявших ввысь копыта. Вдруг впереди что-то затрещало, совсем как по вечерам — колотушка сторожа в поселке, только громче и чаще. Молодой рабочий, шедший впереди, закричал и повалился набок, обирая вокруг руками. Люди шарахнулись в стороны, ближе к домам.
Зося не успела отбежать. Над ее головой взметнулись копыта и брюхо коня, совсем как там, на мосту.
Но испугалась она, когда увидела лицо Иустина, бешеное, с налитыми кровью глазами. Зося всхлипнула и припала к холодным камням мостовой…
Потом стало очень тихо. Так тихо, что слышно было, как деловито звенит комарик: «3-зы, з-зы!» И женщина с незнакомым смуглым лицом заставляла ее пить что-то очень горькое, а мужчина в очках говорил женщине: «Посмотри, цела ли кость». И опять: «3-зы, з-зы!»
Зосе нужно было спросить многое. Кто они, эти люди? Где Жук и Чекалов? И самое главное: зачем это надо, чтобы ее, такую маленькую и несильную, убивала копытами лошадь с Аничкова моста? Но Зося поленилась и ни о чем не спросила.
Позже, когда она опять проснулась, в комнате было много людей и все громко разговаривали. По голосам она узнала Жука и Чекалова. По-видимому, Николай обращался к той, смуглой и полуседой:
— Этот день не будет забыт, Марина Львовна. Не в первый раз по рабочей спине гуляет нагайка…
Иустин же, точно сдерживая боль, проговорил:
— Расстреляли демонстрацию, как в пятом году. Только тогда царь по нас палил, а теперь — буржуазия… Ну, на этот раз расплата будет скорая. Уж поверьте моему слову.
Они говорили так громко, что Зося попросила:
— Не кричите, пожалуйста.
Спорящие обрадовались ее пискливому голоску. Все подошли. Пожилая женщина подержала теплую ладонь на ее лбу. Иустин нагнулся к девушке и не раздумывая чмокнул ее в щеку.
Ну что ж, немножко поболеть не такая уж большая беда.
Николай — какие у него добрые глаза — наклонился совсем близко и принялся рассказывать; он знал, на какие вопросы нужно ответить прежде всего.
Оказывается, это Жук выхватил Зосю из-под копыт, он же на руках принес ее к своим знакомым… Фамилия трудная, не сразу выговоришь: Лих-тен-штадт…
В отряде все живы, вернулись в Шлиссельбург. И знамя — работа заводских девчат — цело. Только в двух местах порвано и древко переломлено…
Зося хотела тотчас же отправиться в Шлиссельбург. Но Марина Львовна воспротивилась:
— Раз ты у меня на излечении, — значит, отпущу, когда выздоровеешь. Не раньше.
Чекалов больше не приезжал к Зосе. Зато Жук бывал часто. Он подолгу разговаривал с Владимиром Осиповичем, — Зося уже знала, как зовут мужчину в очках.
При каждой встрече Жук спрашивал его, не слышно ли чего о Ленине. Владимир Осипович отрицательно качал головой.
В их разговорах часто упоминались имена Керенского, Половцева, нового главковерха Корнилова.
Девушка вслушивалась в фамилии. Иустин произносил их с ненавистью, гневом, презрением. Она не знала этих людей, но раз Жук так говорит, стало быть, они и виноваты во всех бедах.
В последние дни в разговорах Жука и Лихтенштадта стало появляться имя, которое Зося однажды уже слышала. Они говорили: «Морозов» или просто: «Николай Александрович», и девушка понимала, что речь идет о человеке очень хорошем, заслуживающем всякого уважения.
Зося старалась в мыслях нарисовать портрет этого человека. Почему-то он походил на Иустина Жука: такой же могучий, высокий, с огненными глазами. Конечно, она и вообразить не могла, что скоро увидит и услышит Морозова. Произошло это в самый последний день Зосиного пребывания в Петрограде. Поздно вечером они должны были с Иустином уехать в Шлиссельбург. Жук с утра обегал весь город, вернулся усталый, сердитый. Маленькой своей подружке сказал:
— Поскорее бы домой, Зосенька, в наш поселок. Там все ясней и проще.
Владимиру Осиповичу он показал рукописную афишу: сегодня в Соляном городке лекция шлиссельбуржца Морозова.
— Надо повидать старика. Пойду. А ты? — спросил Жук Лихтенштадта.
Между ними тотчас возник спор о Морозове: кто он по преимуществу, революционер или ученый.
— Я не сомневаюсь в одном, — сказал Владимир Осипович, — это большой ученый; мысль у него смелая, он никого не повторяет, прокладывает свои дороги… Со времен Ломоносова в русской жизни появились ученые поразительной разносторонности, знатоки множества отраслей, разрабатываемых ими в стройном единстве. Морозов именно такой ученый. Он и в науке в своих поисках настоящий революционер… А знаешь ли, что этот старик натворил в феврале?
Иустин заинтересовался. Лихтенштадт рассказал, как в лабораторию, где работал Морозов, ворвался молоденький военный. Николай Александрович, не выпуская из рук пробирки, искоса посмотрел на шумного посетителя.
— Здесь разместится революционный штаб, — выпалил военный.
Морозов поднялся, подошел к окну.
— Лаборатория вся в вашем распоряжении.
На улице стоял грузовик. Блестели штыки.
Командир, видимо, заранее приготовился к отпору и потому разговаривал с грубоватой решительностью. Услышав ответ ученого, он смутился. Краснея, спросил:
— Позвольте узнать, с кем имею честь?
— Морозов, — назвал себя ученый, не отходя от окна.
Военный ахнул, снял фуражку.
— Простите, ох, пожалуйста, простите… Я ведь читал ваши шлиссельбургские книги… Вот не думал, что придется встретиться. Я сейчас же прикажу, мы уйдем…
— Что вы, голубчик! Размещайтесь, как вам удобно… А скажите, вот автомобиль… Вы куда же собираетесь ехать?
— Сейчас — в Таврический, — с готовностью доложил военный.
— Голубчик, — просительно начал Николай Александрович, — нельзя ли и мне с вами?
— Помилуйте, на улицах стрельба…
— Ну и господь с нею, со стрельбой… Я сию минуту…
Торопясь, он намотал кое-как шарф. От волнения долго не мог попасть в рукава шубы. Шапку-ушанку нахлобучил задом наперед.
Весь его решительный вид говорил, что спорить с ним бесполезно.
— А, ладно! — махнул рукой почитатель ученого. — Едем! Вот вам револьвер… Позвольте, а вы стрелять умеете?
— Когда-то умел… Только позабыл… — Николай Александрович силился запихать револьвер в карман.
Солдаты потеснились, дали старику место в кузове, где при обстреле было менее опасно, чем в кабине: шофера брали на прицел прежде всего.
Когда из здания выбежали перепуганные служители и студенты, грузовик с профессором уже умчался.
Прохожие удивленно смотрели на тарахтящую машину, переполненную солдатами, и невозмутимо сидящего среди них почтенного седого человека, — он неловко сжимал рукоятку револьвера.
На одном перекрестке с крыши по автомобилю дали пулеметную очередь. Он несся, не сбавляя хода…
Выслушав рассказ о беспокойном профессоре, Зося еще больше захотела увидеть его. Она пошла с Жуком в Соляной городок, на Пантелеймоновскую улицу, где часто устраивались публичные выставки и лекции. Лихтенштадт остался дома, — из типографии прислали гранки его книги, он сразу занялся правкой.
В Соляном городке, в зале, напоминавшем простой школьный класс, высокие окна были полуприкрыты темными шторами. Слушателей собралось не очень много. Сидели группками. По внешности можно было узнать студентов, рабочих.
Высокий, худощавый старик быстрой походкой взошел на кафедру. Длинными пальцами огладил серебристую бороду, усы. Посмотрел на собравшихся поверх очков как-то очень задиристо, с вызовом.
— Тема лекции, — скороговоркой бросил он в зал, — мировая химия.
Зосе профессор очень понравился. Она шепнула Иустину:
— Вот так старичище!
Жук ответил тоже шепотом:
— Интереснейший человек. Знаю его давно, а вижу, как и ты, в первый раз.
Мысленно бывший каторжанин говорил профессору: «Здравствуйте, дорогой Николай Александрович. Сколько раз в крепости, в каземате, слышал я ваш голос. А теперь вот и въявь слушаю вас».
Иустин, Зося, как и все в зале, вполне отдавали себе отчет в необыкновенности этой лекции.
Россия на пороге великих решений. Страна объята восстанием. В городе гремят выстрелы. Никто не знает, каким будет завтрашний день, и будет ли он.
Но вот на кафедре седой профессор. Он говорит о науке, в которой все необычно.
Сначала лекция показалась Зосе скучноватой, очень уж далекой от всего, чем она жила. Девушка сама не заметила, в какую минуту вдруг почувствовала: все, что говорит этот мудрый старик, захватывающе.
Иустин, наклонясь к ее уху, старался, как мог, пояснить лекцию. Но Зосе не надо было объяснений. Она все понимала. Она видела звезды и солнце, далекие миры, и она хотела знать, есть ли там жизнь.
— Химия мира, иначе — химия вселенной, — Морозов уже не стоял на кафедре, он расхаживал по залу и говорил, простирая руки, — убеждает нас в единстве вещественного состава всех небесных светил, находящихся на одинаковых стадиях своей космической жизни. Непреложные законы должны приводить к развитию органической жизни на планетах.
Ученый рисовал картины фантастические и такие яркие, что хотелось закрыть глаза, чтобы не обжечь их.
Зося придвинулась к Иустину.
— Неужто и взаправду на Марсе живут люди, как мы, и у них есть революции, любовь — все, как у нас?
— Ты слушай, хорошенько слушай, — горячо прошептал Иустин. — Нам, работящим, мир переделывать, нам наука во как нужна!
Лекция закончилась под аплодисменты. Профессора приветствовали стоя. Его окружили. Задавали вопросы. Николай Александрович говорил тихо, — он устал.
Жук, выставив плечо наподобие тарана, пробился к Морозову. В упор посмотрел на него и спросил:
— Как вы понимаете революцию? Выскажитесь по текущему моменту.
Все притихли. Вопрос был опасный, — шпики Временного правительства сновали повсюду. Морозов подошел к темноволосому верзиле, взял его за лацкан пиджака, придвинул поближе к себе. Снял очки и сказал:
— Знакомо ли вам, голубчик, в химии элементарнейшее явление кристаллизации? Раствор насыщен. Мгновение — и он даст кристалл, сверкающий гранью. Мгновение!
Профессор уже не смотрел на Иустина. Он обращался к слушателям:
— Если имеются еще вопросы, прошу ко мне в лабораторию, на углу Английского и Торговой. Буду рад.
Жук не отходил от ученого. Взгляд Иустина был тяжел. Морозов снова шагнул к нему.
— Кто вы?
— Я шлиссельбуржец. В крепости, возможно, наши камеры были рядом. Правда, находились мы там в разное время… Помните «мост вздохов»?..
— Голубчик!
Но Иустина уже не было в толпе, окружившей Морозова.
Жук разыскал Зосю и, взяв ее за руку, побежал. Нужно было успеть на последний поезд в Шлиссельбург.
В вагоне внезапно стало светло. По замызганным стенкам побежали красные блики.
Зося бросилась к окну. Половина неба над Ладогой была в зареве. Иустин высунулся наружу, в упругий, хлещущий ветер, в грохот колес.
— Поселок горит! — закричал он и поспешил на площадку.
Иустин и Зося соскочили на ходу, не ожидая, когда поезд остановится. Они бежали изо всех сил. Задыхались — и все-таки бежали.
Впереди, над крышами домов, в рассветном небе с тревожной быстротой опускались и поднимались колодезные журавли.
Значит, гасят, воюют с пожаром. И поселок с края, у полустанка, кажется таким опустевшим оттого, что все там. Только старухи стоят у калиток с испуганными лицами и крестятся дрожащими пальцами. На улицах, ближних к пожару, — суета, крики. В телеги бросают домашний скарб, люди впрягаются в оглобли, торопятся в лес, подальше от огня.
— Неужели склады? — спрашивает Жук и чувствует, как у него холодеют руки.
В поле, между поселком и заводом, находились врытые в землю склады военного времени. В них хранилось большое количество пироксилиновых шашек.
Страшно было подумать, что произойдет, если огонь ворвется в подземелье.
Горела мастерская на краю завода. Из окон летело пламя. Роились искры. Начал тлеть тесовый забор. Местами его повалили. По доскам ползали багровые языки.
Рабочие, едва различимые в дыму, вскапывали полосу, отделявшую мастерскую от складов. Здесь решалось всё.
Но обессиленные люди отступали перед огнем. Из мастерской с треском летели жаркие головни.
Жук кинулся обратно на улицы поселка. Он преградил путь груженым телегам. Он хватал за руки мужчин, отдирал их от оглобель, ругался, просил, грозил.
Собрав немалую партию, Иустин бросился с нею в огонь. Мастерскую не спасти. Но нельзя дать пожару разрастись.
Образовалась вторая цепь, подававшая воду из пруда. Крайние в этой цепи все время сменялись, — тут жарища была такая, что вспухала кожа на руках.
Иустина никто не сменял. Он хватал ведра с водой, бежал к мастерской, в ревущий огонь. Поливал стены, землю. Вода испарялась с раскаленных кирпичей.
В дыму наскочил на кого-то, оттолкнул его, ухватил сразу два ведра.
— Иустин Петрович, ты когда приехал? — спросил знакомый голос.
Жук вылил воду в пламя, пустые ведра отдал в цепь.
— А, это ты, Микола! — узнал он Чекалова.
Но говорить было некогда.
— Надо стены обрушить! Давай багры! — закричал Чекалов совдеповцам.
Оказывается, весь исполком давно уже был тут. Человек десять побежали к мастерской, объятой огнем. Их обливали водой. И все-таки нестерпимо жгло руки. По баграм бежали синеватые змейки.
Наконец удалось расшатать переднюю стену и опрокинуть ее. Высоко взлетели искры. Воронья стая снялась с берез, заметалась в красном небе.
Но огонь уже сбавил ярость. Люди могли отдышаться. Отхаркивая черную слюну, осматривали друг у друга ожоги.
Склад теперь был вне опасности.
Иустин вспомнил вдруг о своей спутнице.
— Эй, кто видел Зосю?
Тоненький голосок ответил ему совсем рядом:
— Я тут, Иустин Петрович.
— Да где ж ты была? — спросил Жук.
— А я все время с вами; и по поселку бегала, и воду носила.
— Ну и смешная ж ты, Зосенька!
Жук разглядывал маленькую фигурку в ситцевом платьице.
Подошли рабочие. Они дружелюбно посмеивались. Зося убирала волосы под косыночку, ощупывала лицо и еще больше размазывала копоть.
— Поджигателя поймали! — вдруг закричали в перелеске.
Чекалов и Жук поспешили на крик. В грозно шумевшей толпе они увидели хорошо знакомого им шлиссельбуржца. Перепуганный, он прижимал к груди сумку.
Не легко было убедить рабочих в том, что перед ними ни в чем неповинный человек.
— Мы того мерзавца все равно сыщем! — пообещали они. — Найдем и в огонь кинем.
Оставшись наедине с Николаем, Жук спросил:
— Это поджог?
— Несомненно.
— Вот как вражина пробует нас! Но ничего, сам и обожжется.
Друзья, усталые и счастливые тем, что опасность удалось отвести, сели на пенек. Запах гари доносило и сюда. Припеченная кожа зудела.
Сейчас, после всего пережитого, после тяжелой борьбы с огнем, когда ветер не мог разорвать чадную пелену и люди дышали горячим воздухом, сейчас остро чувствовалась тишина наступившего утра.
Березы чуть гнулись и звенели ветвями. Осинка трепетала всеми своими листочками. От кочковатого болота наносило торфяной дух.
Иустину неловко сидеть на низеньком пеньке. Подбородком тычется в колени. Повернулся к Чекалову, положил свою ручищу на его руку.
— Вот ведь какая пора, — молвил ему доверительно, — земля под ногами тлеет… В Питере, скажу тебе, здоровенный кулак собирается. Против революции кулак… Что творится, Микола, что творится! Подписан ордер на арест Ленина. Повсюду ищут его. Генерал Половцев приказал поймать «главного большевика» и расстрелять на месте… Ты должен знать, Микола, Ленин живой?
— В том, что он живой, не сомневайся, — понизив голос, ответил Чекалов. — Где он, сказать не могу, это никому не известно. Точно знаю одно: партия бережет его и укрыла надежно. Придет время, Ильич опять будет с нами.
У Жука отлегло от сердца.
— Хороший ты друг, Микола.
— К большим боям надо готовиться, Иустин Петрович, — лицо Чекалова было очень серьезным и сосредоточенным.
После июльских событий, после пожара, шлиссельбургские красногвардейцы учились военному делу с утра до ночи. Ходили на стрельбище. На пустынном берегу озера практиковалась в метании шашек. Собирали и разбирали пулеметы.
Мудрой воинской науке обучали рабочих солдаты Вологодской пешей дружины, расквартированной в Шлиссельбурге. Жук и Чекалов учились вместе со всеми.
Люди так уставали, что к вечеру с трудом добирались до своих коек. На ходу засыпали. Но никто не жаловался. Понимали, — сейчас решается многое.
В перерывах между учениями, на привалах, — у бойцов разговор о «текущем моменте», о Временном правительстве, о непримиримой борьбе большевиков с меньшевиками. Красногвардейцам все надо знать досконально.
— Что «временные»? Что Керенский?
Эти вопросы чаще всего задают Чекалову.
— Керенский, теперь он глава правительства, грозит расправой рабочим, большевикам, — объясняет Чекалов. — Снова заполнены тюрьмы, снова действуют полевые суды. Все это неспроста… Имейте в виду, у врагов наших повадка коварная. Где не могут взять силой, наносят удар втихомолку… Вспомните пожар в поселке. Это сделала вражеская рука. Мы постоянно должны ждать удара из-за угла…
Очень скоро поняли шлиссельбуржцы, что председатель уездного совдепа предупреждал их не зря.
Стало известно, что в Питере, в рабочих районах, «временные» открыли для невозбранного пользования винные подвалы. Конечно, причину «доброты» Керенского распознали. Но опасность была немалая.
«Пьяное наступление» докатилось и до Шлиссельбурга.
Однажды красногвардейский дозор задержал на Неве лодку-соминку без гребцов. Откинули рогожную покрышку и увидели, что суденышко до бортов нагружено бутылями с водкой.
Соминку подвели к берегу. Ночью кто-то обрубил причальный канат, и она поплыла по течению. За Преображенской горой села на отмель.
Неизвестно, как узнали об этом в деревнях. Но, когда красногвардейцы высадились на отмели, вокруг кишели рыбачьи челны, шлюпки. В них были приготовлены ведра, бидоны. Кое-где торчали дула обрезов.
Красногвардейцы оцепили отмель. Бросили в соминку крупный пороховой патрон.
— Назад! — крикнул командир дозора охотникам до водки. — Назад, или жизнь вам не дорога?
Шлюпки поотплыли немного. Командир чиркнул коробком по спичкам, замотанным в шнур.
Взрыв подкинул соминку, она переломилась, бутыли разлетелись вдребезги…
В тот же день Жук велел Ивану Вишнякову выпустить в канаву весь технический спирт, хранившийся на заводе. Иустин обнаружил в цистерне заткнутую тряпьем пробоину. Спирт воровали. Уровень его в цистерне заметно понижался.
Темной ночью Вишняков ведрами черпал спирт и лил в канаву. От винного запаха спирало дыхание. Работу свою Иван довел до конца.
Обо всем этом, наверно, так никто и не узнал бы. Но поселковый боров забрел в канаву, наелся пропитанной спиртом земли и опьянел. Визжа и вскидывая сразу всеми четырьмя копытами, он носился вдоль канавы.
В поселке гадали, отчего смирное животное вдруг озверело. Иван, не вдаваясь в подробности по этому поводу, сказал:
— Пускай наш боров Керенского благодарит!
Иустину Жуку пришлось встретиться с Чхеидзе во второй раз при очень запомнившихся обстоятельствах.
Шлиссельбургские рабочие решили поделиться с петроградскими товарищами тем, что у них имелось в достатке, — взрывными шашками. Крупные, темного цвета, с дырой для запала, они ловко ложились на ладонь, а взрывались не хуже любой гранаты.
Такая шашка для красногвардейцев — штука самая подходящая. Тем более, что все ясно видели приближение решающих дней и решительной схватки.
В одну ночь в Шлиссельбурге со всей осторожностью перевезли из склада на баржу боевой груз. Баржу повел в Петроград Жук.
Сильно беспокоил его вопрос, кому и как передать шашки. Баржа — не полтинник, ее в ладонь не зажмешь. Надо, чтобы все произошло официально, честь по чести.
Пожалуй, лучше всего передать груз Петроградскому совету. Там после разгрома корниловского мятежа постепенно укреплялись большевики. Они сумеют распорядиться шашками.
Баржу поставили к хорошо знакомому шлиссельбуржцам причалу у Смольного. Жук пошел в Петросовет, размышляя, как бы избежать встречи с Чхеидзе. Но именно с ним, нос к носу, столкнулся у входа в Смольный.
— Зачем прибыли? — спросил Чхеидзе.
— Привел баржу с взрывными шашками.
— Где она?
— Тут рядышком, на Неве.
Чхеидзе побледнел.
— Вы с ума сошли! Она ведь может взлететь на воздух. Не надо нам ваших шашек.
— Как не надо? — спросил Жук. — Рабочему классу всякое оружие сгодится.
— Не надо! — Чхеидзе уже не мог сдерживать себя. — Сейчас же увести!
— Куда увести?
— Куда угодно, только подальше. В открытое море. Баржу затопить!
— Ну нет, — спокойно возразил Жук, — на такое дело мы не согласны.
Разъяренный Чхеидзе убежал. Через несколько минут в Петросовете уже все знали, какой груз доставили шлиссельбуржцы.
На лестнице Иустина перехватил председатель Совета Выборгской стороны, — Жук познакомился с ним еще в Таврическом, на конференции фабзавкомов. Это был пожилой рабочий, чуть рябоватый, в заношенной, потрепанной кожанке.
— Давай баржу нам, — без обиняков предложил он.
Вот это другой разговор. Хорошо, что красногвардейцы получат шашки сразу, без всяких проволочек. Да и дорога не далека. Отчалить от левого берега — причалить к правому.
Вечером к барже подошли грузовики с красногвардейцами. Всю ночь работали не отдыхая. Шашки развезли по заводам.
Утром Жук зашел к председателю Выборгского совета. Но к нему в это же время пожаловали помощники Чхеидзе. Председатель через их головы вопросительно взглянул на Иустина. Тот в ответ безмолвно вывернул наружу карманы штанов, — дескать, баржа пуста.
Председатель Совета поспел на баржу лишь перед самым ее отплытием. Он просил передать шлиссельбуржцам от Красной гвардии Выборгской стороны рабочее спасибо за бесценный дар.
— До встречи, — сказал он на прощание.
В Шлиссельбурге этот привет был принят как дружеская зарука. Когда друзья рядом, ничто не страшно.
Наступал канун великих событий.
Николай Чекалов в заводской поселок приезжал только повидаться с матерью, почти всегда в сумерки. Днем у него свободного времени не было.
Приедет, и начинаются долгие разговоры за столом. Мать сетует, что у Колюшки жизнь опять в непонятную колею попала. Мотается день-деньской, нет ему покоя. Вот у него уж морщинки на лоб легли, да глубокие какие.
Николай тихонько отвечает матери:
— Придет время и для отдыха, а сейчас когда же отдыхать?
Говорит, а глаза слипаются, и голова никнет все ниже, ниже.
— Ты вовсе спишь, — охает Елена Ивановна, — заморила я тебя своими покорами. Ну поди, тебе в сенцах постелено.
И тут, каждый раз, почти без изменений, с теми же словами, повторяется такая сценка.
Сквозь дрему Чекалов слышит, как под подушку крадется осторожная рука матери и тянет оттуда тяжелый револьвер.
— Мама, — говорит Николай, — я ведь еще не сплю.
Елена Ивановна пугается и просит жалобно:
— Убери ты сподызголовья эту штуковину. Выстрелит еще вдруг.
— Ничего, — успокаивает сын, — спи знай.
Утро еще не настало, а Николай на ногах, на чердаке возится. Крыша прохудилась, дождевую капель не держит, надо новую дранку положить. Потом идет в сараюшку — поставить упор под опустившуюся стену. Все по хозяйству посмотрит. Подойдет к матери, обнимет.
— Прощай, я пошел.
— Что ты, — суетится Елена Ивановна, — чаю попей.
— Спешу. Я в Шлиссельбурге почаевничаю.
Смотрит мать с порожка вслед сыну. Обернется или нет? Обернулся, помахал шляпой. Зашагал под бугор, к переправе.
Мать все не уходит с порожка. Не легко ей. Вот вырастила птенца. Тесно ему под родительским кровом, свою дорогу, свое небо ищет. И гордится она сыном, и страшно за него…
— Где Николай?
Это долговязый Иустин из Питера приплыл. Разыскивает дружка.
— Только что к переправе спустился, — отвечает Елена Ивановна, — может, хоть ты чаю попьешь, самовар на столе.
— Некогда, мамо, — машет рукой Жук и уходит саженными шагами.
Всем-то им некогда…
Елена Ивановна относилась к Иустину с обычной душевной теплотой. Она ценила его дружбу с Николаем. В дела же их не входила.
Мать радовалась, когда Иустин и Николай согласно и тихо беседовали, тревожилась, если вдруг разгорался спор, неудержимый, грозивший вот-вот перейти в ссору. Да, случались и ссоры.
Неразлучная дружба Чекалова и Жука была известна всему Шлиссельбургу. Она как бы стала привычным и даже необходимым явлением в жизни города. Но лишь немногие знали, что эти очень разные натуры нередко сталкивались в резких размолвках. И в спорах еще отчетливее проступали противоречивые черты в характере друзей, страстная горячность одного, глубокая вдумчивость и убежденность другого.
Такая размолвка произошла из-за «Доната».
Жук наглядел в Петрограде ресторан с этим названием — «Донат». И тотчас решил, что его надо перевезти в Шлиссельбург, ресторанной мебелью оборудовать народную столовую.
Николай, узнав о том, рассердился.
— Бродит в тебе дурная закваска, — сказал он Жуку, — ну скажи на милость, зачем нам вся эта парадная рухлядь — мягкие диваны, красное дерево с позолотой?
— Пусть, — заупрямился Иустин, — пусть рабочий на мягком посидит, за столом красного дерева поест.
— Ни к чему твоя выдумка, — не соглашался Чекалов.
Жук настаивал на своем.
— Мы тебя на совете проутюжим, — погрозил ему друг.
И действительно, «проутюжили». При этом Чекалов не поскупился на самую резкую укоризну.
Дня два Жук ходил по поселку мрачный. У него было время обдумать свои отношения с Николаем и понять, что всякие дрязги бесконечно мелки рядом с тем огромным делом, которое оба они творят, и что сердиться на Николая он не должен.
Так же, как Елена Ивановна могла быть недовольна сыном, его беспокойной жизнью и все-таки гордилась им, так Жук — он ведь намного старше Чекалова — мог ворчать на него, спорить и перечить, и в то же время он гордился другом, его светлой головой.
Догнав Чекалова на переправе, Иустин улыбаясь сказал ему:
— Здоро́во!
Он сел за весла. Лодчонка летела поперек сильной невской струи.
Хотя Николай не был для него «начальством», Жук доложил ему, как прошла отправка баржи с шашками в Петроград. Николай от души посмеялся над страхом Чхеидзе и одобрил, что шашки попали в руки выборжских красногвардейцев.
— Чхеидзе теперь конец, — сказал председатель ревкома, — да и всем меньшевикам в Петросовете — конец!
С середины октября Чекалов и Жук почти не расставались. Каждый вечер они подсчитывали, не напрасно ли прошел этот день.
В заводских мастерских слесари и кузнецы работали по ночам. Ремонтировали винтовки-трехлинейки. Если среди них попадались очень старые, из двух собирали одну. К пулеметам прилаживали щитки. Ковали пики. Точили кинжалы, — в близкой схватке и холодное оружие могло пригодиться.
Шлиссельбург и поселок долго не засыпали. Светились окна в Народном доме, — там девушки чинили пробитое пулями на петербургских улицах красногвардейское знамя.
В хатах хлопотливые хозяйки пекли для отряда хлеб, сушили сухари. Из крепкого синего рядна шили заплечные мешки и сумки для гранат.
Шлиссельбургская Красная гвардия готовилась к походу.
Люди тревожились и волновались. Но внешне ничем не выдавали своих чувств. Ждали сигнала. Красногвардейцы спрашивали командиров:
— Что Питер? Нет еще приказа?..
А в Петрограде штаб вооруженного восстания взвешивал силы.
В эти дни — точнее, шестнадцатого октября — на заседании Центрального Комитета Российской социал-демократической рабочей партии (большевиков) города, заводы, полки докладывали о готовности.
В протоколе заседания Цека есть коротенькая строчка, малоприметная среди множества других, как малоприметен солдат в воинском строю: «Шлиссельбург. Настроение в нашу пользу».
Был октябрь на исходе. После полудня взревел гудок Шлиссельбургского завода. Пароходы, стоявшие под парами в озерной губе, разноголосо ответили ему и пошли к причалам.
Так уже было. И тревожный гул стлался над лесами, над далями Ладоги. И красногвардейцы, стуча сапогами, тащили на палубу пулеметы, ящики с патронами. И перегруженные, закопченные озерные труженики — «Демократ», «Республика», «Пролетарий» — плыли вниз по Неве. И в рубке головного парохода двое друзей, вглядываясь в туман, вели негромкий разговор.
Только на этот раз солнца не видать. Оно пробивалось сквозь осенние тучи. Нева стыла под густым «салом».
— Вот пришел и наш день, — сказал Чекалов другу.
— Ну, теперь начнется, — сказал Жук и откинул раму, впуская в рубку холодный, знобкий ветер.
Шлиссельбургский отряд — шестьсот штыков — разбил бивак на пустыре у правого крыла Смольного. Над кострами в котелках закипала невская водица.
Иустин сидел на полушубке, брошенном прямо на землю, и смотрел, как горят валежины. Уголек, щелкнув, отлетел на овчину. Запахло паленым. Иустин взял уголек и, подкидывая его на ладони, глядел, как он гаснет.
«Скоро ли? — думал Жук. — Скоро ли? Что ж, так и будем тут сидеть?»
В пути ему казалось, что отряд пошлют сразу в дело. Вместо того велено «быть под рукой», ждать приказа. Мало ждали, еще надо. И Николая нет. Ушел в Смольный — и пропал.
Жук поднялся, откинул полушубок дальше от огня и пошел по пустырю. Весь он, обширный, поросший редкими деревцами, был заполнен народом. То здесь, то там торчали дула пулеметов. Винтовки светились намасленным железом.
Иустина окликали:
— Эй, жердь! Тебя бы к нам на правый фланг! Своих ищешь? Так мы все тут свояки.
Шлиссельбуржец отшучивался, садился к огоньку, пил из жестяных кружек незакрашенный кипяток.
Были тут красногвардейцы с Путиловского и с Северной верфи, парни с Лангензиппена и Феникса, айвазовские, эриксоновские мастеровые. Иные в ватниках, иные в пальто, все туго подпоясаны ремнями, а нет ремня, так — патронной лентой. Встречались здесь и солдаты в шинелях с отпоротыми погонами, в папахах, и матросы в бескозырках.
«Вот сколько нас, — отметил шлиссельбуржец, — армия! Весь народ поднялся!»
Дым от костров, свиваясь, тянулся над пустырем и поднимался в небо, к тяжелым тучам. Пустырь переходил в такую же большую, но замощенную площадь. За нею высокой грядой темнели дома, прорезанные ущельями улиц.
В эти ущелья мчались автомобили, облепленные вооруженными людьми. Торопливо уходили отряды, с вскинутыми на плечи винтовками.
Военный лагерь у стен Смольного жил короткими, отрывочными сведениями, которые передавались от костра к костру.
«Павловцы выставили заставу у Троицкого моста». «Финляндцы держат переправу на Васильевский остров». «Идет бой за вокзалы — Николаевский, Балтийский, Варшавский». «Почтамт в наших руках». «В Константиновском училище юнкера выкатили пулеметы. Начался штурм». «Временное правительство вызвало войска с фронта. Войска уже в Гатчине. Идут. Близко».
— Почему держат нас здесь? Скоро ли в бой?
Не одного Иустина тревожили эти вопросы.
Иван Вишняков с трудом разыскал командира в массе людей, заполнивших площадь.
— Иустин Петрович, — прокричал он ему, запыхавшись. — Чекалов ждет вас в Смольном, на третьем этаже!
Смольный светился всеми окнами. Иустин пробежал мимо броневика, стоявшего у широких каменных ступеней, мимо пушки-трехдюймовки за бруствером, сложенным из мешков, набитых песком. Часовые у входа и на лестничных площадках раза три спросили у него документы.
В длинных коридорах, под сводами, тускло горят электрические лампы. Люди здесь ходят торопливым, быстрым шагом. Иные бегут, придерживая кобуры пистолетов. У многих от бессонницы воспалены глаза. Протопал в конец коридора солдат, на ходу распутывая телеграфную ленту.
На третьем этаже, у дверей Военно-революционного комитета — часовые с штыками, примкнутыми к винтовкам. Слышно, как трещат пишущие машинки, не переставая звякают телефоны.
Из дверей вывернулся Чекалов, схватил Жука за руку, втащил его в комнату. За столом с разостланной во всю ширь картой города стоял бородатый человек в расстегнутой гимнастерке.
— Шлиссельбургский отряд! — подозвал он Чекалова. — Смотрите, вот ваш маршрут, — и ткнул ногтем в карту. — Возьмите письменное предписание… Кто командует отрядом? Товарищ Жук?.. С небольшой группой остается в распоряжении ВРК. Остальным двигаться немедленно… За винтовками — в арсенал!
Последняя фраза относилась уже не к Чекалову. Бородач разговаривал с другим красногвардейским командиром.
Иустин и Николай, схватив с машинки предписание, выбежали в коридор. По лестнице мчались, прыгая через ступени. Перила обжигали кожу ладоней.
У самого выхода пришлось остановиться, чтобы пропустить нескольких человек в штатском. Впереди быстро шел низенький, в кепке, в пальто с поднятым воротником.
— Ленин! — шепнул Николай товарищу.
Тот недоверчиво посмотрел на него.
— Ильич! — подтвердил Николай. — Не успел еще грим снять.
Он дернул за рукав оглядывающегося Жука. Оба проскочили в дверь.
— Становись! Шлиссельбуржцы, становись! — еще издали, подбегая к своему биваку, прокричал Иустин.
Отряд разбирал винтовки, гасил костры.
Сотня Ивана Вишнякова ушла брать телеграф. Чекалов повел основную часть отряда штурмовать юнкерское училище на Забалканском проспекте…
Иустин стоял опустив голову, припоминая что-то очень нужное. Вспомнил. Догнал отряд, когда последние шеренги уже втягивались в улицу с погашенными фонарями.
— Николай! — окликнул он друга. — Вот дело какое… Перед тем как отправляться нашим пароходам, в Шереметевку прибегала Елена Ивановна и велела передать тебе, чтобы под пули зря не совался.
Чекалов посмотрел на Жука, силясь в темноте разглядеть его лицо.
— Что это ты сказал мне? — спросил сердито. — Такое сказать перед боем!
— Ну, мать велела, ослушаться не могу, — как бы оправдываясь, произнес Жук. — А давай-ка я тебя поцелую, брат!
Они обнялись и расцеловались.
Чекалов побежал догонять отряд. Иустин отправился назад, к Смольному.
На пустыре становилось все меньше народа. Основные силы Красной гвардии уже вступили в бой в огромном затаившемся городе, в столице России. В бой, которым решалось все…
Время летело. Час за часом. Миновала ночь. И вот уже утро. Время несло победу. Все главные учреждения в руках восставших. Правительство Керенского объявлено низложенным. Оно в Зимнем дворце. А дворец окружен.
И снова вечер.
Чего же он ждет, Иустин Жук? О нем просто забыли. Он напомнит, сейчас пойдет в Смольный и напомнит. Нельзя в такой час оставлять в бездействии эти руки, эту голову, это сердце!
Тяжелый грузовик чуть не наехал на Иустина. Затормозил, обдавая его крепким керосиновым запахом.
Командир шлиссельбуржцев ругнулся, отступил.
— Ты, что ли, и есть товарищ Жук? — спросила его чумазая физиономия, высовываясь из кабины.
— Ну, я. Чего тебе?
— Приказ ВРК — сажай своих ребят в кузов. Поехали.
Когда грузовик уже мчался по молчаливым улицам, Иустин спросил:
— Куда едем?
— К Зимнему, — ответил шофер.
На Суворовском проспекте их остановил красногвардейский патруль. Двое солдат грелись у костра. Тут же на мостовой, под летящими снежными хлопьями, стояло пианино и кресло с распоротой шелковой обивкой.
В кресле, зажав винтовку между коленями, сидел третий красногвардеец, видимо, командир патруля. Он стукал пальцем по клавишам и, наклонив голову, прислушивался. Он приказал товарищам, кивнув в сторону подошедшей машины:
— Проверьте, откуда, куда?
Предписание ВРК открывало машине путь.
— Наши! Езжай!
Командир патруля продолжал выстукивать на клавишах…
Чем дальше по Невскому — тем слышней перестрелка.
Пулеметные очереди — словно гвозди вколачивали в ночь.
У моста через Мойку грузовик задержали. Дальше ехать нельзя.
Шлиссельбуржцы побежали по набережной. За углом огромного здания открылась взгляду Дворцовая площадь. Иустин остановился, будто его сильно толкнули. Так бывает, когда человек вдруг увидит море или поднимется на высокую гору. Чувство простора и страшит и радует.
Вот она, Дворцовая. Двенадцать лет назад на ее камни пролилась кровь. Тогда, именно тогда молодой городищенский рабочий вступил на путь революции. И сейчас, пройдя через годы и каторгу, шлиссельбуржец, красногвардейский командир увидел ее…
Дворцовая площадь в бою. В багровых вспышках гранитная колонна. Вершину ее, с благословляющим ангелом, не видать, — она во тьме, в дыму. Зимний дворец нарастает черной громадой, и окна отблескивают черным. По всему фасаду вспыхивают огоньки винтовочных выстрелов.
Небо над Невой вдруг высветлил прожекторный луч. И тогда стали видны скульптуры на крыше дворца; похоже, бронзовые боги столпились на краю обрыва…
Пули звонко откалывали штукатурку от стен домов, с посвистом плющились о серую брусчатку мостовой.
Наступление на Зимний развертывалось уже полным ходом. Со всех сторон — от Адмиралтейства, от арки Главного штаба, с Миллионной улицы — людская масса плотными валами билась о стены дворца. Красная гвардия шла на штурм.
Крепкая рука вдруг сжала плечо Иустина, и знакомый голос сказал:
— Здоро́во, Шлиссельбург!
Жук тотчас признал председателя Выборгского совета, того, кто принимал у него взрывчатку. Он был в своей потертой кожанке. Глаза возбужденно светились.
— Здоро́во, Выборгская сторона! — откликнулся Жук.
Они вместе со всеми бежали, кричали «ура!» и «даешь Зимний!»
Был ранний час. Иустин шел анфиладой парадных комнат. Живопись. Золото. Мрамор. Важно жили цари!
Грудь Иустина распирало никогда не испытанное счастье. Значит, не напрасно было все пережитое: и каторга, и гибель многих. Не напрасно. Все — ради этого дня. Дожил! Дожил! Жуку хотелось громко прокричать это слово.
Наверно, так надо, чтобы узник государевой темницы победителем пришел сюда, в царский дворец.
В великолепном зале, в тяжелой раме висит портрет невзрачного человека с соломенной бородкой, в военном мундире, в широких брюках с напуском на отлично вычищенные сапоги.
Где он сейчас, этот человек, недавно вершивший судьбу страны и народа?..
Среди красногвардейцев Иустин узнавал своих, шлиссельбургских, по синим гранатным сумкам. Таких больше ни у кого не было.
Вместе с товарищами Жук вышел на берег Невы. Золотой шпиль Петропавловки светился в лучах негреющего солнца. По реке плыли тонкие, прозрачные льдинки.
«Ладожский ледок, — определил Иустин, — Нева еще не скоро остановится».
Наступало утро 26 октября. Утро молодой России.
Сутки напролет в Петрограде стучали телеграфные аппараты. Судовые радиостанции передавали в эфир.
Гражданам России. Всему миру.
Всем. Всем. Всем.
Революция победила!
Иустин Жук не застал Чекалова в Константиновском училище. Не застал и Вишнякова на телеграфе.
Некогда было отдыхать после боя, после бессонной ночи. Иустин спешил туда, куда стягивались красногвардейские отряды.
Южные окраины города, Царское Село, Павловск заволакивало дымом.
Войска Керенского рвались к своему последнему рубежу.
Маленький городок на Неве выглядел обезлюдевшим. Еще меньше народа осталось в заводском поселке.
Значительная часть взрослого мужского населения ушла с красногвардейским отрядом.
Завод охраняли женщины. В эту пору Мария Дмитриевна и Зося научились владеть карабином.
Обучал их живший на пасеке однорукий старик, который воевал еще в японскую войну.
Взялся он за это дело неохотно, потому что «какой из бабы толк». Но потом вошел во вкус, требовал от своих учениц военной дисциплины и ругал их с утра до вечера.
Женщинам было обидно. Все-таки терпели. Больше учиться не у кого. Первые ружейные уроки были тяжелы. Зося никак не могла отучить себя от скверной привычки жмурить глаза при выстреле. У Марии Дмитриевны болело правое плечо, — хоть карабин и невелик, а отдача у него сильная.
Занятия кончились после того, как Зося попробовала бросить гранату, да так неловко, что она взорвалась в нескольких шагах. Старик влип в землю и голову закрыл руками.
Зося бегала вокруг и звала его:
— Ты живой, дедушка?
Старик встал на нетвердые ноги.
— Господи, пронесло… Из-под самого Ляояна вышел невредим. А тут чертовы бабы чуть жизни не решили.
И пошел прочь, охая и крестясь.
Но «чертовы бабы» подружились с оружием. Почти все молодые женщины поселка исправно несли караулы. Караулы были строгие и нередко бессменные. Иная в дневное время возьмет с собой малыша, прислонит винтовку к стене, покормит его и опять вышагивает, зорко поглядывая вокруг.
С поста не уходили. Опасались поджогов.
Зосин пост был у котельной. Она сама его выбрала. Пожарная лесенка со сквозными ступенями вела на крышу. Оттуда виден весь петроградский тракт, до самого Щеглова.
Зося смотрела на глубокие колеи, опушенные легким непрочным снежком. Дорога оставалась пустынной. Изредка протарахтит телега. Покажется прохожий с котомкой за плечами и уйдет, опираясь на батог. Рядом с шоссейкой тянулись поблескивая рельсы Ириновки…
«Как там, в Питере, наши? Все ли живы?» — эти мысли не давали Зосе покоя.
Первыми вернулись в Шлиссельбург раненые. Они порассказали о многом. Раненым всегда кажется, что они чудом вышли живыми из самой кровавой и самой тяжелой схватки. Один из них, бывший вместе с Иустином на Дворцовой площади, видел, как он шагал не сгибаясь под пулями. Этот раненый и принес весть о гибели командира отряда.
Во всем поселке только Мария Дмитриевна знала, что творится в душе у подружки, почему она так осунулась и голосок ее не звенит больше на улицах, средь безлистых берез и глаза опухли, и выражение в них совсем непривычное для Зосеньки — скорбное.
На исходе второй недели поезд, составленный из торфяных платформ и теплушек, доставил на полустанок шлиссельбургских красногвардейцев.
«Кукушка» заливисто свистела, тормозила, пятила состав на запасной путь. А по улицам уже бежали мальчишки, оповещая пронзительными голосами:
— Едут! Наши едут!
Из вагонов и с платформ прыгали красногвардейцы. Спешили к родным, к друзьям.
Людей, побывавших в победном сражении, отличишь сразу по особой молодцеватой стати, по веселому взгляду. У кого забинтована голова, у кого рука на перевязи. Но каждый смотрит так, будто в поднебесье летал, чуть охмелел от шири, от вольного воздуха.
Зося видела бравого Ивана Вишнякова, в скрипучих офицерских ремнях и фуражке, сдвинутой с кучерявого чуба. Вишняков выгружал пулеметы по дощатым скатам и отгонял мальчишек, словно сам невесть когда повзрослел.
Видела Зося и Николая Чекалова, в котором не было ничего военного. В мягкой черной шляпе на длинных волосах, он и по виду походил на простого сельского учителя. Вслед за ним шел, сверкая зубами, посмеиваясь и размахивая зажатой в кулак мохнатой папахой, Иустин Жук. Обросший бородой, почерневший и вместе с тем помолодевший, здоровый и радостный. Только под раскрытым воротником гимнастерки белела бинтовая полоса.
Зося тихонько выбралась из толпы и побежала прочь, все дальше и дальше от полустанка. Бежала, смеялась и плакала.
С вечера в поселке топились бани. Запахло распаренной березой. Люди отмывали пот и пороховую гарь.
В каждом доме слышались громкие мужские голоса. Красногвардейцы вспоминали о недавних боях, о Гатчине и Царском Селе, о том, как лупцевали Краснова и как, переодевшись в юбку и чепец, удирал Керенский…
Шли долгие разговоры о первых декретах советской власти — о мире, к которому призывались все воюющие страны, о земле, ставшей отныне народной собственностью.
Вместе с возвратившейся Красной гвардией ожило невское верховье. Снова шумно в Народном доме и в Шлиссельбургском совдепе.
Настала пора заняться городскими и уездными делами, повсюду навести революционный порядок.
Среди тех дел было одно, едва ли не самое неотложное.
За эти бурные месяцы в Шлиссельбурге и окрестных селах народилось много младенцев; немало молодых обещались друг другу и жили уже под одной крышей.
Те, кому со своей радостью и жизненной переменой не хотелось идти в церковь, испытывали все же сомнения. Обошлись без попа — ладно, а вот — «не по закону».
Полюбили друг друга. Родилось дитя. Надо, чтобы о том было сказано людям; и самый уважаемый человек, чей гражданский авторитет непререкаем, должен по поводу счастливого семейного события сделать торжественную запись по новому, советскому закону.
Вот почему случилось, что к бесчисленным обязанностям Николая Чекалова прибавилась еще одна, — и на стенах домов в Шлиссельбурге появилось небольшое печатное объявление.
Этим объявлением доводилось до всеобщего сведения, что «при Совете образован отдел записей браков. Отныне церковный брак, наряду с обязательным гражданским, считается частным делом верующих; регистрация брачущихся у священника отменяется». Подписал заведующий отделом — Н. Чекалов.
Новая должность имела длинное и невыразительное наименование. Поэтому Николая стали называть коротко и просто — «Красным попом».
Несколько дней подряд повсюду толковали о печатном объявлении. Молодые шлиссельбуржцы приняли его как должное и ожидаемое. Но люди старшего поколения негодовали. Сыновьям и дочерям грозили отцовским проклятием, если только они вздумают пойти к «Красному попу».
Долго время крыльцо дома, где находился Совет, находилось под обстрелом злобных взглядов. Не отправится ли какая-нибудь пара к Чекалову? Нет, никто не решался.
Но вот первая пара появилась.
Многие видели, как Иустин Жук бережно вел под руку свою нареченную в Совет.
В толстой разграфленной книге, в начале листа, была сделана запись о браке Иустина Петровича с Софьей Петровной, принявших общую фамилию — Жук.
А дальше пошло. За первой записью — вторая, десятая. Божья кара ни над кем не разразилась. Молодые жили большей частью счастливо.
Иустину и Зосе отвели комнату в меблированном доме, на первом этаже. Комната крохотная, с единственным, и тоже небольшим, оконцем. Зато в него полный день светило солнце.
Каждый месяц Жук по Ириновской дороге ездил в Петроград за деньгами для рабочих и за продовольственными карточками. Вез он их в простом мешке, завязанном бечевочкой. Его сопровождала охрана из трех-четырех красногвардейцев.
Однажды Жук уехал и долго не возвращался.
Внезапно разразился снежный буран. Свирепствовал он со страшной силой. В лесу словно пушки стреляли — ломало сухостой. Землю перемешало с небом. Днем люди ходили с фонарями, и случалось, в десяти шагах от дома не могли найти к нему дороги.
С высоты снег швыряло густыми охапками. Но и на полях он не лежал. Двигался на необозримых пространствах, засыпая избы по самые оконницы.
Вот уже третий день мимо полустанка не гремят поезда. Плотная белая толща похоронила под собой Ириновку…
Чекаловы глазам своим не поверили, когда в их хату вдруг ввалился Иустин Жук. Отряхиваясь и сдирая лед с бровей, он весело крикнул:
— Нечего отсиживаться! Выходи на улицу!
— Где охрана? — спросил Николай. — Ты один?
— Охрана там, где ей положено быть. В поезде стережет мешок с деньгами.
— Да поезд-то где?
— На Черной речке.
— Можешь толком объяснить, что произошло?
Жук скинул рукавицы и, приплясывая, чтобы поскорей отогреться, принялся рассказывать, как состав вышел из Питера, как чуть не на каждой версте пассажирам приходилось расчищать полотно. Таким манером добрались до Черной речки. И тут паровоз окончательно застопорил, — железной грудью снежную толщу не пробить.
— Как же ты пришел в поселок? — недоумевал Чекалов.
Иустин переминался наподобие крупного медведя. От него веяло холодом, бодростью, силой.
— Вот заладил — как? Очень просто — по снегу. Ну и снежище, черт его побери! Поверишь, местами по горло в сугробы проваливался. Под самым поселком в лесу заплутал. Кричал я до того, что в горле засаднило. Смотрю — в белом-то вихре черная свеча к небу тянется. Так на нее и вышел, на заводскую трубу… Ну, всё. Выходи на улицу!
В поселке толпились люди. Оказывается, Жук по пути к Чекаловым успел забежать во многие дома, всюду возвещая: «Выходи!» Рабочие вместе с женами и ребятишками-подростками стягивались к полустанку. Несли они лопаты, метлы. Работу начали, не теряя времени.
Пробивали путь на Черную речку. Непогодь улеглась. Снег, падая с лопат, блестел на солнце.
В разгар работы Жук окликнул друга:
— А ведь к тебе гость едет… В вагоне к нам присоседился, старик-сибиряк. Все про Чекаленка расспрашивал. «Поди, — говорит, — вырос, изменился». Ребята ему наговорили, будто ты бороду до пояса отпустил, уж прости, пожалуйста.
— Кто такой? — озадаченно спросил председатель Совета.
Пока двигались лесом, работать было не так тяжело. Но вышли на открытую ветрам поляну, и тут началось. Никак не докопаться до рельсовой дорожки, — словно и не было ее. Почти в рост выкопали траншею в снегу, — тогда блеснула сталь. Так и пробивались. Стена справа, стена слева. Снег приходилось поверх головы выбрасывать. Совсем обессилели. Вторая партия пришла на смену из Шлиссельбурга. Принесли ведра с кипятком. Правда, чаевничать среди снегов не очень-то ловко. Все же согрелись.
Начало смеркаться. Кое-кто поговаривает, — надо отдохнуть до утра.
Иустин повертел головой над краем траншеи.
— Не бросай лопаты! — кричит. — Скоро, теперь уж совсем скоро конец трудам нашим.
Еще немного поработали, услышали голоса. С той стороны навстречу пробиваются.
Работа веселей пошла. Голоса — отчетливей:
— Эй, кто там? — спрашивают с одного края.
— Шлиссельбург идет на выручку! — отвечают с другого.
— Давай поспешай!
— А ну, еще лопатку! А ну, еще!
Вот обрушилась белая стенка. Люди лезут через снежный порог.
Чекалов видит седого, крепкого старика с метлой в руках и сразу узнает эту рябоватинку на скулах и желтые протабаченные усы.
— Дядя Игнат! Дядя Игнат!
Метла летит в сторону.
— Колюшка, родной мой!
На остров по льду шли вчетвером: дядя Игнат, Иустин с Николаем и Вишняков.
Игнат Савельич несколько дней отдыхал в поселке. Проведал знакомых, побывал в мастерских, заглянул в баньку, где когда-то жительствовал, подержал в руках пыльные, потемневшие железины и снова положил их в угол.
Давнишние приятели приставали к дяде Игнату с расспросами:
— Где был все эти годы? Что повидал? На время приехал или навсегда?
Старый слесарь говорил, что дела у него теперь на другом краю света; малость поосмотрится и уедет. Больше ничего не объяснял. Такая таинственность многих обидела.
— Мы к тебе с открытой душой, а ты скрытничаешь. Все у тебя намеки да полуслова.
Игнат Савельич топорщит свои сивые усы — не то смеется, не то сердится.
— Ничего не утаю, дайте время…
Потом заспешил:
— Пора в дорогу собираться. Надо крепость поглядеть.
И вот шагают на остров по льду четверо.
— Помнишь, Иван? — спрашивает дядя Игнат.
— Помню, — отвечает Вишняков.
Видится обоим далекий день, шторм на Ладоге и лодка в протоке — захлестывает ее волнами; и крепость на острове кажется совсем близко, а все до нее не доплыть…
Сейчас от каменных стен доносит все еще не выветрившуюся гарь. Неживые они и вовсе не грозные. Полосатые ворота Государевой башни раскрыты на обе створки.
Слесарь со своими спутниками осматривает крепость дотошно. Обходит ее всю, от башни до башни. Больше всего интересуется уцелевшими помещениями. Если застеклить рамы, навесить двери, вывезти мусор, — будет тюрьма тюрьмой.
— Дивлюсь, как тут под замком люди из года в год жили, — говорит старый слесарь Жуку. — Я на острове всего час пробыл и, поверишь, задыхаюсь. Так, наверно, стены построены, чтоб давили человека…
Спешит дядя Игнат из ворот, на простор. От Государевой башни отошел недалеко, подозвал столяра:
— Поищи, Ванюша, каких ни на есть досочек, разведи малый костер. Вот хоть тут.
И показал как раз на то место, где когда-то лежала вытащенная из протоки лодка.
— Теперь можно, — ухмыльнулся слесарь, — никакие жандармы нам не страшны.
Как ни старался Иван, не горел костер.
— Дай-ка, я налажу огонь, — поотодвинул столяра дядя Игнат, — по-сибирскому, по-таежному.
Он разгреб снег под досками, сгрудил их, зажег те, что посуше. Подождал, пока ледок расплавится, и опустится костер на землю, на прошлогоднюю траву. Начал подкидывать. Трещит дерево, палит искрами. Огонь взметнулся вверх, шатается из стороны в сторону.
Седому слесарю — забава. Сел на камень-валун, дубинкой ворошит костер, дразнит разъяренное пламя. Снег расползается вокруг костра, отступает все дальше.
— Что же рассказать вам на росстанях? — спрашивает Игнат Савельич.
Трое приятелей придвигаются к слесарю поближе. Догадываются, что сейчас все недомолвки и все, что казалось непонятным, таинственным, разрешится.
— До вас, верно, дошла весть, — начал слесарь, — что после ареста сослали меня в Тобольск. Там я и революцию встретил… Конечно, от Питера да от нашего Шлюшина далековато, вёрсты не меряны, все ж не одна тысяча наберется. Далеко. Только и там, в глухомани сибирской, все было, как тут… У вас Красная гвардия, у нас — тоже. У вас Совет силу набирал, врага теснил. То же и у нас… На что уж — карточки продовольственные как в Питере, так и в Тобольске, разница не горазд велика… Не верите? Глядите, я одну из Сибири привез.
Слесарь из кармана штанов вытащил разграфленный желтый листок, слежавшийся на сгибах.
— Глядите. Номер — пятьдесят четвертый. Ржаная мука — получена. Масло — получено. Соль — тоже. Овес — не взятый… Глядите дальше, — дядя Игнат перевернул листок, — штамп кооперативной лавки «Самосознание». Фамилия владельца карточки — Романов Николай Александрович. Должность — бывший император. Проживает в Тобольске, на улице Свободы…
Жук схватил листок, глаз от него оторвать не может. Спрашивает:
— Шутишь?
— Жизнь шутит, — отвечает седой слесарь.
Иван онемел от удивления. Чекалов теребит подбородок. Дядя Игнат будто и не заметил, как огорошил приятелей.
— Да, да, на улице Свободы проживает бывший наш царек. Название улицы, конечно, новое. Это мы ее так окрестили.
Игнат Савельич подержал руки над огнем, постукал ладонью о ладонь. Добродушная улыбка исчезла с его лица. В голосе шутливости нет.
— Как разговор наш происходит на каторжном острове, то и потолкуем мы про тюрьму, хоть она и в роскошнейших губернаторских хоромах, да про арестанта, хотя проживает он с семьей и свитой в полсотни человек; есть в той свите и графы, и генералы. Да еще у того арестанта в российских да иностранных банках — миллионы золотых рублей.
— Как же так? — задал вопрос Чекалов.
Дядя Игнат повернулся к нему.
— Вот затем Тобольский совет и прислал меня в Петроград, чтобы спросить: «Как же так?»
Чекалов выпрямился.
— Игнат Савельич, ты бы нам все по порядку рассказал.
— Можно и по порядку, — согласился слесарь. — Ну, слушайте… Тобольскую цареву тюрьму не сравнишь с Шлиссельбургской государевой. Тут стены гранитные, там тесовый забор. Тут каменные башни, там на углах четыре невысоконькие сторожки… А дом, сам по себе, кирпичный, в два этажа. Внизу прислуга живет, наверху — сам арестант. Мебель из Царского Села привезенная. Ковры, меха. Ступишь — мягко, сядешь — мягко… Все, как положено в тюрьме…
Сдвинул брови Жук. Усмехнулся слесарь.
— Край по Тоболу-реке таежный. Новости сюда доходят не шибко. В Тобольском совете до поры до времени задавали тон меньшевики и эсеры. Нас, ссыльных большевиков и рабочих, немного было. Только вскоре подоспели в поддержку уральские мастеровые, с Надеждинских рудников, с Злоказовских заводов. В Совете стало наших побольше. Наладили мы связь с охраной в губернаторском доме, превращенном в цареву тюрьму, — там тоже крутой кипяток заваривается. Охрана выбрала свой солдатский комитет… Тут Тобольский совет и решил: Николая Романова должны стеречь рабочие вместе с солдатами… Таким-то манером попал я в дом за тесовым забором…
— Навидался же я чудес, не пересказать. О последнем царе российском говорить особенно нечего. Мужчина смирный. Очень интересовался, почему мы охраняем его, и не в форме. Объяснили ему, честь по чести, — мы, дескать, рабочие, и форменного обмундирования у нас никакого нет. Видать, не понравилось ему — император, а почета никакого.
— Живем этак день за днем, без скандалов. Распорядок, конечно, самый тюремный. В девять утра встали и откушали. Потом — поверка, — комендант заглянет, все ли на месте… После того арестант Романов читает газеты, получает он русские, французские и английские. Обсуживает новости со своим адъютантом и со своим доктором… Ходит, поет марши, либо церковное…
Ну, дело известное, тюрьма без надзирателей не бывает. Есть надзиратель и в Тобольской темнице. А сказать ли, кто он такой?
Игнат Савельич прерывает повествование и оглядывает слушателей с самым значительным видом, — дескать, держитесь, я для вас новость припас, ахнете.
— Бывший шлиссельбуржец, бывший народоволец, потом эсер, господин Панкратов — вот кого Временное правительство приставило своим комиссаром к последнему Романову, — старый слесарь сплевывает, видно, очень не по нутру ему этот «господин Панкратов». — Ну, скажу вам, стали они наипервейшими приятелями. Только и слышишь: «Василий Семенович» да «Николай Александрович»… Я больше стоял во внутреннем карауле. Панкратов когда отошлет меня, а когда и в комнате оставит… Слушаю. Запоминаю. Думаю, пригодится… Конечно, и я в их разговоре участвую. Только молчком.
— Рассказывает Панкратов, как десяток лет с лишком просидел в крепости, — он называл ее «Шлиссельбургской усыпальницей». Романов руками всплеснул: «Десять лет! Разве это возможно?» А я думаю: «Будто не знаешь. Да то ли бывало в твоих казематах острожных?..»
— Когда докатилась до Тобольска весточка об Октябре да о том, что Временное правительство из Зимнего дворца вытурили, Романов в великом смятении вызвал к себе «маленького человека», этак именовал он Панкратова за небольшой росточек. «Как так? — спрашивает его бывший император. — Народ должен подчиняться правительству, не своевольничать!» Панкратов растерянно руками разводит, а сам туча тучей. «Кто они такие, эти большевики?» — интересуется бывшее величество. Ну, тут, конечно, Василий Семенович не поскупился. Я глянул на Романова. «Не знаешь, кого на каторге гноил? Гляди, я и есть большевик!» Смотрю на Панкратова. «Ты называешь себя шлиссельбуржцем. И я из тех краев. Только разного мы с тобой теста!»
— В солдатском комитете, в Совете тобольском пошел другой разговор. Все стало нам доподлинно ясно: почему Временное правительство втайне от народа отправило Романовых в Сибирь в поезде под японским флагом. И от кого оберегает Панкратов свергнутого царя, и почему не показывает ему писем… А письма эти идут со всей России, — малограмотные, из деревень, с заводов, с фронта. Страшные письма! Такая в них ненависть к Николаю Кровавому. Припоминают ему кровь на Дворцовой площади, кровь на Лене. Не сотни — тысячи писем об одном кричат: «Царя в крепость! Судить царя!»
— Меж тем в доме за тесовым забором возня поднялась… Монашки приносят молоко с рынка. Расковыряли мы разок пробку, глядим — бумажка, исписанная непонятными знаками… Царицына фрейлина шлет письмо родным в Питер. Заглянули мы в тое письмецо, за подкладочку, а там нарисован полный план губернаторских покоев… В самом же Тобольске дела и того чище. Архиепископ Гермоген в соборе служит молебен во здравие царского дома… Понаехало в город офицерье, какие-то «Мефодьевы», какие-то «Кирилловы». Пьянствуют, деньгами сорят. Чего надобно офицерью в Тобольске?..
— Совету стало известно, — есть будто такой план. Дождаться весны. Полой водой переправить Романовых с Тобола на Иртыш да на Обь, дальше — в Ледовитый океан. Там с прошлого года зимует шхуна «Мария». На той шхуне — доплыть до Англии.
— План — пустое мечтание. Загвоздка в другом. По всей Сибири враг шевелится. Царские генералы войско собирают… Держаться нам надо сторожко. Вот и рассудили мы в Совете: как Временного правительства больше нет, то и господина Панкратова из Тобольска — вон. За охрану бывшего царя отвечает отныне Совет. С тем и посланы в Петроград делегаты-сибиряки.
— Ясное дело — Романовых в Тобольске содержать никак невозможно. И по моему разумению, в письмах, которые со всей России идут, истинная правда. До суда, до следствия самое подходящее место бывшему царю — в Петропавловской крепости либо тут, в Шлиссельбургской. Построили Романовы казематы для революционеров. Пусть отведают, каково на каторжном острове. Уж если темница зовется Государевой, — пусть будет Государевой… На том и конец моему сибирскому сказу…
Умолк Игнат Савельич. Дотлел, подернулся пеплом костер. Никто не шевельнулся, чтобы раздуть его. Все были под впечатлением услышанного.
Четверо шлиссельбуржцев стояли на острове, окруженном льдами. Четверо поразительно разных. Молодой столяр, красногвардеец, который еще ничего на свете не видел, кроме приладожских лесов и далей; седой «слесарь-чудодей», позабывший свои машины ради того, чтобы наладить на новый строй хитрую механику — жизнь; для него родным краем стала Сибирь; бывший каторжанин и воин революции, из тех, кто штурмовал Зимний дворец; выгнанный семинарист, большевик и учитель по призванию. Четверо не говорили ни слова. На застывшем озере мела поземка. За покатым мысом сухой снег закрутило смерчем. Белый столб двинулся через протоку, накренился, рассыпался.
Не ветер Ладоги летел над островом — живое дыхание истории.
Зима проходила в больших тревогах. Нужна была передышка, хоть короткий отдых, время, чтобы залечить раны, привести в порядок хозяйство. Но враг не давал передышки.
В феврале восемнадцатого года шлиссельбургский красногвардейский отряд ушел под Псков, отбивать немцев. Жестокий, студеный был февраль.
Правительство Советов звало рабочих в бой за республику, только еще расправлявшую крылья.
«Социалистическое отечество в опасности!» — набатным гулом гремело по России, от края до края.
Шлиссельбуржцы привезли из-под Пскова много оружия. Теперь у каждого бойца было по винтовке. Мало того — на площадь перед Гостиным двором для всеобщего обозрения выкатили две немецкие трехдюймовые пушки. Тут же с задранными оглоблями стояли повозки с снарядами. Стальные туши светились, полузакрытые брезентом.
Пояснения всем желающим давал Вишняков. На его фуражке алела звездочка о пяти лучах.
Иван не заламывал фуражку над чубом, и не было в нем прежней картинной молодцеватости. Он уже не в одном сражении нюхал порох, слышал, как свистит шрапнель, и видел смерть многих товарищей, простую солдатскую смерть…
Быстро и ловко Вишняков открывал орудийные замки, для примера подносил снаряды. А то садился на железный стулец, поворачивал шестерни наводки, любопытствующим показывал расчерченный линиями прицел.
Впервые шлиссельбуржцы получили свою артиллерию.
Это было время, когда все непривычно. Жизнь рвалась вперед. Люди давали первые имена происходящему.
Перестал существовать ревком. Он отслужил свою службу. Красногвардейский отряд именовался теперь рабочим батальоном. Он поддерживал революционный порядок в Шлиссельбурге.
Иустин Жук считался незаменимым «военспецем». Позже он стал «красным директором». Теперь на него возложили обязанности уездного комиссара по продовольствию. Товарищи не сомневались, что этому могучему человеку любая, даже самая трудная работа по плечу.
Паек в городе уменьшался с каждым месяцем. В хлеб добавляли просо, отруби. Он становился невкусным и тяжелым, как глина. Жук снаряжал продотряды в Пензенскую губернию. Случалось, что отряды не возвращались долго. Тогда Шлиссельбург голодал. Вместе со всеми жила впроголодь и советская власть. Над председателем горожане шутили:
— Ты ж совсем исхудал, чисто Кощей бессмертный.
Каждый день этой зимы таил в себе опасности.
Жизнь в Шлиссельбурге осложнилась холерной эпидемией. Болезнь проходила тяжело. Люди умирали в судорогах, в холодном поту, в беспамятстве.
На весь город был один доктор, тщедушный человек, которому трудно было ходить на далекие расстояния, и двое фельдшеров. Они не могли справиться с наплывом больных.
В холерном бараке работала Зося со своими подругами, теми самыми девушками, что прошлым летом вышивали красногвардейское знамя.
Всем была известна страшная «прилипчивость» холеры; в дома заболевших боялись входить.
«Жучиха» — так, по мужу, теперь называли в поселке Зосю — бесстрашно приближалась к кроватям холерных. Она заливала карболкой либо сжигала белье больных. На дрогах с высокими колесами увозила их в барак, — эти дроги знал весь Шлиссельбург, и когда они останавливались у чьих-либо ворот, люди сбегались посмотреть издали.
Зося же лишила себя права смотреть издалека. Маленькими своими руками она обмывала холерных, грела ведра с водой, стирала простыни. Она плакала над каждым, кто уходил из жизни. К смерти она не могла привыкнуть, не могла смириться с ее несправедливостью.
Матери, бабки больных в огромном, нетопленном и неосвещенном шлиссельбургском соборе зажигали свечи за маленькую «Жучиху». Наверняка среди этих старых женщин были и те, кто недавно забрасывал грязью богохульницу, швыряли камни в лодку, плывущую через протоку к крепости.
Никто не мог объяснить, откуда у Зоси взялась такая смелость, такая душевная сила. Не понимал этого и Жук.
Он не видел Зосю почти все холерное время. Она боялась за мужа — не заразился бы — и потому не ходила домой. Только однажды Иустину удалось добиться, чтобы Зося пришла в поселок отдохнуть. Но дома она пробыла не больше двух-трех часов.
— Не могу, — объяснила она мужу, — понимаешь, не могу. Как закрою глаза, голоса слышу. Стонут, зовут. Нет, не могу!
И ушла…
В другой раз Иустин так стосковался, что махнул рукой на запрет и отправился прямиком к холерному бараку. Это приземистое и длинное строение с прогнувшейся крышей находилось на краю города, в ложбине, обнесенной изгородью.
В воротах он увидел жену. Она вела под руки двоих непомерно худых парней, а может быть, и стариков, — возраст их не определить. Они ступали осторожно, как бы не доверяя своим ногам. По икрам хлестали голенища слишком свободных валенок.
Столкнувшись лицом к лицу с Иустином, Зося сжала кулачки, затрясла ими и побежала обратно.
Жук через сиделку с трудом уговорил ее подойти к окну барака. Так и разговаривали, разделенные стеклом.
Иустин очень запомнил странно изменившееся лицо жены. Она сильно похудела и стала еще больше похожа на девочку с острыми плечиками и торчащими ключицами. Халат ей был велик, и рукава летали вокруг тоненьких запястий.
— Ты сегодня ел? — строго спрашивала она мужа. — По утрам, наверно, холодный чай пьешь?
— Плох тот комиссар по продовольствию, — шутил Жук, — который сам голодает.
— Иустин! Мы теперь все чаще выписываем здоровых!
Зося говорила это и вся светилась радостью.
Значит, можно одолеть беду. Если очень постараться, ничего не страшась, ни перед чем не отступая, можно одолеть любую беду!
Холерная эпидемия пошла на убыль. Иустин и Зося вечерами были вместе. Им нравилось бродить по берегу весеннего озера в сумерки, в те часы, когда талые снега голубеют и все стихает: голоса людей, вороний грай, шум деревьев. Иустин держал Зосю за руку. Издали могло показаться, — верзила ведет девочку.
Они говорили о многом, чаще всего о детях. Жук любил самое молодое поколение шлиссельбуржцев с глубиной и силой чувства, которое понятно только людям, пробывшим долгие годы в заточении. Для него дети были наиболее полным выражением жизни. Он любил их болтовню, смех. Мог часами возиться с ними. Втайне от других выбирал ту дорогу в совдеп, которая огибала школу, и здесь терпеливо ждал переменку, чтобы поиграть с ребятами в снежки.
Одной только Зосе он рассказывал, как горько ему, что дети все реже появляются на улицах и реже смеются. Лица у них серьезные, как у взрослых. И разговоры серьезные — о еде.
Недостаток питания тяжелее всего сказывался на малышах. Хорошо еще, что в свое время прибрали к рукам щегловское имение. Без него было бы совсем плохо. Оттуда привозили в Шлиссельбург молоко, масло, творог, мясо. Иустин следил, чтобы все эти продукты полностью доставались детям. Но разве одно Щеглово могло дать все, что нужно?
Ребятишки забывали вкус сладкого. Как-то один мальчуган допытывался у Жука, что за штука — конфетина:
— Сладкая? Вкусней хлебушка или как?..
Этот разговор припомнился Иустину и сейчас, на прибрежье. Он говорил Зосе:
— Ничего бы не пожалел, поверишь, жизни не жалко, только бы накормить досыта всех этих мальчишек и девчонок.
В голосе Жука звучало горе. Зося погладила шершавый рукав его шинели.
— Ты кажешься людям большим, суровым, грубым и, может быть, страшным. Ручища — во! Голосище — во! — Зося и сама незаметно для себя смешно забасила, передразнивая, какой у него голос. — И думают люди, что ты железный и душа у тебя вроде кованая… А я-то знаю. Добрый ты. Просто добрый. И душа — теплая… И тебе бывает страшно. И ты иногда испытываешь отчаяние… Слышишь меня, Иустин?
Лишь последние слова уловил он. Да, он в отчаянии, что не может накормить детей.
Жук пошел быстрее, забыв выпустить Зосину руку, и Зося чуть не бежала, чтобы поспеть за ним. С трудом выдернула покрасневшие пальцы.
— Ох, прости! — спохватился Иустин, умеряя свои шаги.
На озере становилось холодно. Повернули к поселку. Шли улочкой, заваленной рыхлыми сугробами. На улочке только по одну сторону виднелись дома. По другую — тянулся заводской забор с отвалами горнового шлака и опилок. Сразу за забором находились кузница и столярная.
Зося зачерпнула полный валенок снега. Жук взял у нее валенок — вытряхнуть. Она, поджав разутую ногу, смотрела на протоптанную тропинку, на небо и болтала все, что придет в голову. Иустин давно знал, какая она фантазерка, любительница придумывать сказки.
— У меня в руках волшебная палочка, — говорила Зося. — Смотри, я взмахнула ею. Что это? Пережженный черный уголь? Нет, это хлеб! Вкусный, белый, мягкий. Сколько угодно!.. Смотри, я опять взмахнула палочкой. Опилки превращаются в сахар. Целая гора сахара!.. Ох, да холодно же. Давай скорее валенок.
Иустин не двигался с места. Он, не отрываясь, глядел на кучу опилок.
— Ты сказала — сахар? — тихо спросил он. — Ты сказала — сахар?..
Зосе стало не по себе.
— Что с тобой? — спросила она мужа и заторопилась: — Пойдем, пойдем домой.
Она еще не знала, что этот вечер станет первым звеном в цепи неожиданных событий.
Через несколько дней Жук озабоченно, но спокойно сказал жене:
— Сахар из опилок можно делать. Это точно. Так что твоя сказочка в один распрекрасный день обернется правдой.
Зося не стала с ним спорить. Но посмотрела с беспокойством.
Мысль свою Жук не утаил от товарищей. Те тоже не стали спорить и тоже посмотрели странно, с опаской.
Это надоело Жуку, и он спросил:
— Вы что, думаете, я рехнулся?.. Заявляю официально: сахар из опилок вырабатывать вполне возможно. Таков научный факт.
Это казалось явной нелепицей, и многие усомнились. Хотя в поведении комиссара по продовольствию не наблюдалось никаких несообразностей, по Шлиссельбургу пополз слушок: «Жук малость „тронулся“. Не то чтобы уж совсем, а вроде того».
Сахар из опилок! Этакое задумать!
Между тем, подобрав нескольких умелых и мастеровитых рабочих, Жук начал опыты на заводе.
Зосина «придумка» внезапно восстановила в памяти Иустина далекое и забытое. Когда он работал в Городище, в лаборатории шли толки о каком-то чудаке — инженере, который построил поразительную машину. В нее загружались обыкновенные опилки, они обрабатывались серной кислотой и давали продукт, очень сладкий, наподобие сахара. В лаборатории об этом изобретении говорили недолго. Так как свеклы на полях было сколько угодно, то об опилках, конечно, вспоминали только ради шутки.
Жук не имел ни малейшего представления о том, как могла выглядеть такая установка и в чем заключается техника обработки опилок.
Но не даром был он в прошлом сахароваром, а теперь — еще и слесарем, правда, подручным.
Жук вместе со своими товарищами — все они слесари-ремонтники — обосновался в небольшой мастерской с низким потолком, на котором выступали тяжелые, плохо отесанные балки. К одной из балок приладили на крюке лампу. С самого начала решили работать круглые сутки, ненадолго подменяя друг друга для сна. Дело такое — спешить надо.
Посреди мастерской возвышался каменный фундамент давно снятого станка. На этом фундаменте и должно было появиться новое устройство. Как оно будет выглядеть? Ответить на этот вопрос немедленно комиссар не мог. Он вычерчивал эскизы, рвал их, чертил другие. Старался до мелочей воскресить в памяти работу на городищенском заводе. Волей-неволей приходилось повторять знакомую схему.
Тут нужны вода, пар, давление. Стало быть, нужен котел. Кочергой не станешь мешать кипучий состав. Надо, чтоб котел сам вращался.
На краю завода находилось машинное кладбище. Как и всякое кладбище, оно навевало грустные мысли. Из-под снега торчали какие-то обломки, патрубки, валы. Все ржавое, разъятое на части и потому уродливое.
Металл в действующей машине всегда радовал Иустина своим видом. Смазанный маслом в ходовых частях, а на неподвижных — украшенный «морозом», особым щегольским узором, какой умеют придавать стали хорошие мастера, металл в движении могуче прекрасен. Он рождал чувство гордости за человеческий разум.
А на кладбище лежали никому не нужные трупы машин. Кто знает, сколько времени они тут валялись?..
Даже эта первая задача увлекла Иустина: дать вторую жизнь мертвой стали!
На кладбище он нашел два объемистых железных барабана, шестеренки, трубы. С ними уже можно было работать.
Постепенно в мастерской, под лампой, отбрасывающей желтый, качающийся круг, вырастало довольно странное сооружение. Барабаны, шестереночный короб, паровой котел и топка были связаны воедино и увенчаны круглой и белой, смышленой физиономией манометра с тонкими стрелками.
Слесарям казалось — главное сделано. Остается загрузить в барабаны опилки, подать туда воду с серной кислотой, подключить давление, и дальше все пойдет само собой. Но Жук отлично понимал, что только теперь и начинается настоящая работа.
С той минуты, как Иустин поднял на лопате сыпучие желтые ворохи и погрузил их в аппарат, он уже не знал больше покоя. Из крана шла такая бурда, что смотреть на нее было противно.
Мастерскую Жук не покидал сутками. Подбрасывая уголь в топку, воспаленными глазами наблюдал за манометром.
— Пять атмосфер… шесть… семь…
Но однажды не уследил, и стрелка перемахнула через критическую черточку. Ветхая резина на сальниках не сдержала давления. Пар шипящей струей ударил комиссара в лицо. Полуослепленный, с мгновенно омертвевшей кожей на руках, он на ощупь нашел винтиль, закрыл его и после этого крикнул:
— Тащите меня на воздух!
Иустина привели домой всего обвязанного. Он поспешил успокоить Зосю:
— Ты не пугайся, пожалуйста. Глаза целы. Придется чуток отдохнуть, вот и все.
Но он не отдыхал. Он и ночью, по своей постоянной привычке, бродил из угла в угол. Зося слышала, как Иустин размышляет вслух, — и это тоже была неистребимая тюремная привычка.
Ходит. Бормочет:
— Почему неудача за неудачей? Главное — нейтрализация. Попробовать разве известь? Конечно, известь!
В мастерскую комиссар вернулся, не дожидаясь полного выздоровления. Кожа медленно нарастала на ладонях. Он работал в белых бинтах, как в перчатках.
Жук менял растворы и дозировку опилок. Повторял опыты десятки, сотни раз. Под разным давлением. С разной температурой.
Вторая часть схемы была самой трудной. Из составов следовало удалить остатки серной кислоты. Он делал это мелом, известью. Потом устраивал водяную баню. Выпаривал жидкость. То, что оставалось на дне, и должно бы быть сахаром.
Но какой уж тут сахар? Горечь. Не отплюешься.
Товарищи начали уговаривать Иустина:
— Не изводи себя зря. Наука, значит, не дошла еще до такого чуда, чтобы с опилками чай пить.
— Вы не понимаете, — сердился Жук. — Я в лаборатории работал, знаю точно. Если удастся выгнать эту чертову серную кислоту, тогда дело сделано.
И он снова то так, то этак вводил в барабаны известь. Решил ставить опыты в малых дозах, в чугунных тиглях. Кажется, получалось. Но стоило перейти на большую установку — осадок горчил.
Опять и опять промывал барабаны. Создавал все новые комбинации составов.
Наконец у него совершенно притупился вкус. Он уже не мог отличить сладкое от горького.
Тогда комиссар стал появляться повсюду с жестяной крыночкой. На улицах поселка, на заседаниях Совета, в школе, он заставлял пробовать состав, добытый в мастерской. Мальчуган, — тот самый, в треухе на пушистых вихрах допытывавшийся, что за штука «конфетина», — первый сказал:
— Вкусно!
Иустин перепугал его тем, что схватил в свои крепкие руки, закружил, подбросил в воздух, поймал, расцеловал из щеки в щеку. Со всех ног комиссар побежал в мастерскую, чтобы повторить варку.
Сахар, так называемый винный сахар, был добыт из опилок! Выглядел он неказисто. Видом и вкусом напоминал патоку. Черпали его ложками. В Шлиссельбурге за ним прочно утвердилось наименование «Иустинов сахарок».
В столовку при школе привозили винный сахар в ведрах, разливали его по мискам, в кисель, в чай.
Ведра вначале привозил лично комиссар по продовольствию. Он сам стоял и на раздаче.
Думали — он никому не доверяет полученный с таким трудом продукт. Но Зося догадывалась, что Иустину просто надо посмотреть, как радуются ребятишки, как просят добавки и облизывают ложки. Никакой награды ему не нужно, только это.
Вот так в Шлиссельбурге совершилось маленькое чудо. Из бросового сырья, из опилок, умом, талантом и волей люди раздобыли сахар.[2]
Впрочем, Жук получил и награду, очень для него дорогую.
Товарищи, вместе с которыми он собирал барабаны для варки опилок, присудили ему первый слесарный разряд.
Понадобился не один месяц, чтобы устроить должным образом производство в маленькой мастерской. Теперь работа шла на лад. Жук даже сумел выбрать время для поездки в Питер. Себе-то он мог признаться в том, что хотелось чуть-чуть похвастать одержанной победой.
Под вагонной лавкой стояла жестяная крыночка с винным сахаром. Было солнечно, и потому Иустин заботливо укрыл ее в тень.
Сейчас, после долгих трудовых недель, проведенных в мастерской, когда, кроме железной аппаратуры и опилок, Иустин ничего не видел и даже разучился улавливать смену дня и ночи, сейчас его радовало все окружающее.
Небо, оказывается, вон какое высокое, синее, и тучи уплывают за дальние зубчатые леса. Дым от паровоза махровыми серыми полосами лежит на ветвях деревьев. Солнце освещает луга яркими пятнами. Пятна движутся. В них вспыхивают синие, желтые, красные огоньки. Как называются эти цветы? Хорошо, что они есть.
— Хорошо! — громко говорит Иустин.
С вокзала он помчался прямо к Лихтенштадтам. По пути обдумывал слова, какими объяснит, почему долго не наведывался. Решил: «Ничего не надо объяснять, поймут».
Взбежал по крутой лестнице и остановился ошеломленный.
Знакомая, обтянутая рыжей клеенкой дверь была забита досками крест-накрест. Постучал в соседнюю квартиру, никто не отозвался. Этажом выше опасливо, на цепочке, приоткрыли дверь. Дребезжащий голос предупредил:
— Не стучите. Там давно уже никто не жительствует.
На улице около ворот дежурил дворник, одетый, несмотря на жару, в ватник. Дворник тоже ничего не мог сказать о Лихтенштадтах.
Жук сел на каменную тумбу, поставил крыночку на колени. Что может быть горше, чем потерять товарища…
Но день был веселый, солнечный. Рябили лужи, налитые недавним дождем. Парень в неподпоясанной рубахе, прислонясь плечом к стене, лениво трогал лады гармони. Прошел матросский патруль. Матросы внимательно посмотрели на одинокого человека с крыночкой.
Однако не сидеть же так на тумбе весь день? Конечно, Иустин разыщет Владимира, — человек не иголка в стоге сена.
А сейчас… Что же делать сейчас? Свой сахарок Жуку хотелось показать непременно Владимиру. Вместе они поехали бы к Морозову. Иустина неизъяснимо тянуло к этому седому и мудрому человеку. Уж он-то сумеет оценить настоящую работу.
Да, да, надо отправиться к Морозову, тотчас и не колеблясь.
Жук расспросил дворника, как пройти на Английский проспект. Адрес помнился очень хорошо, простой, без цифр: угол Английского и Торговой.
Серый многоэтажный дом казался совершенно ненаселенным. Жук долго бродил по лестницам, пока не наткнулся на дверь с дощечкой, на которой значилось: «Н. А. Морозов». Крутнул звонок-вертушку. Послышались быстрые шаги и стук задвижки.
В прихожей было темно. Где-то очень близко играли на пианино. Иустин никого и ничего не видел. Но раз дверь открыли, кто-то тут должен быть. Он громко объяснил, к кому пришел.
— Ксения Алексеевна, к вам! — произнес голос рядом.
Услышав это имя, Иустин невольно прижал руки к груди. Сейчас войдет «Ксана» из «Звездных песен»!
Музыка оборвалась. В клубящихся потоках солнечного света, за отодвинутой портьерой, улыбаясь стояла очень молодая женщина с ласковым и внимательным взглядом.
— Вам нужен Николай Александрович? — спросила она. — Сейчас у него время отдыха. Он гуляет на Пряжке, это тут, недалеко.
Жук неуклюже поклонился и вышел. Наверно, надо было сказать этой женщине, что он давным-давно знает ее по стихам, прочтенным в крепости. Но, как на беду, от волнения шлиссельбургский комиссар растерял все слова. Пряжка — маленькая, мелкая речонка, во многих местах забранная дощатыми мостами, и берега у нее были тоже в деревянных настилах. Здесь, на солнцепеке, прогуливался Морозов.
Жук издали разглядел высокую фигуру ученого, его белую непокрытую голову и белую бородку. Он шел и беседовал с окружившими его детьми.
Подбегали все новые ребячьи стайки. С каждым мальчуганом и с каждой девчушкой профессор здоровался за руку.
Иустин остановился, боясь помешать. Николай Александрович несколько раз внимательно посмотрел на него. И вдруг подошел мелкими быстрыми шагами.
— Соляной городок? Так? — спросил он, чуть скособочив голову. — Голубчик, отчего же вы тогда столь неожиданно удрали?.. Ну-с, теперь вам бежать некуда. Пойдемте, пойдемте…
Морозов ввел своего гостя не в ворота, а в дверь, на которую был наклеен простой белый листок с надписью от руки: «Естественно-научный институт Лесгафта».
В действительности серый дом был полон жизни. Только это совсем особая, незнакомая Иустину жизнь. В тихих и опрятных лабораториях ученые встряхивали пробирки над синими огнями горелок, разбирали образцы минералов, шелестели листами гербариев.
Морозов первый вошел в узкую комнату с одним окошком. Показал гостю на кресло, сел за стол, на котором стояли подсвечник и чугунная чернильница в виде рыб со сплетенными хвостами.
Профессор, предугадывая размышления комиссара, сказал:
— Сейчас вы видели лаборатории нашего института. Занятия в них остались вам непонятными. Так, голубчик?.. Дело в том, что наука уже теперь должна ответить на многие вопросы. Наука всегда живет будущим. Да-с, так-то!
Николай Александрович говорил с ясным спокойствием глубоко убежденного человека. Жук не знал, как это сделалось, но спокойствие и убежденность ученого передались ему. Он уже не сомневался, что эта невозмутимая тишина нужна. И необходимо, чтобы за длинными лабораторными столами люди со скальпелями и пинцетами в руках над микроскопами, разгадывали загадки природы. Нужно для будущего, которое придет скоро.
Морозов долго расспрашивал о Шлиссельбурге последней, незнакомой ему поры. Иустин чувствовал себя неловко и смущенно, как школьник перед учителем. Комиссар поставил крыночку на пол, рядом с креслом. Но теперь не знал, куда деть руки.
Он разглядывал непонятную, нерусскую надпись над маленькой полкой. На полке лежал простой кусок потемневшего, расщепленного дерева. Очень хотелось спросить о смысле надписи и зачем понадобилось хранить простую щепу. Но спрашивать показалось неудобным.
Внимание Жука привлек рисунок, висевший на противоположной стене. Рисунок изображал обнаженного юношу, поднявшего факел. Скелет с железной косой отступал перед ним.
Аллегория была понятной и, несмотря на жуткие детали и черные тона, не пугала.
— Это про нынешнее, — одобрительно заметил Иустин, — про то, как царь и буржуи отступили перед революцией.
— Нет, гравюра прошлого века, об извечной победе творческой, созидающей мысли над смертью, — профессор спрятал улыбку в серебряную бороду, — любимая гравюра Петра Францевича.
Шлиссельбургский комиссар подался вперед, разглядывая поразивший его портрет человека с крупным бугристым лбом и курчавой окладистой бородой.
— Это Лесгафт, — пояснил Николай Александрович.
— Кто он? — спросил Иустин.
Морозов встал из-за стола, зашагал по комнате. Видимо, трудно было ему так вот просто рассказать о Лесгафте — «кто он».
Это тот человек, который более десяти лет назад постучался в убогую квартиру на Гончарной улице, где жил только что выпущенный из Шлиссельбургской крепости узник. После долгого заточения ему, освобожденному, страшно было возвращаться к жизни, от которой успел отвыкнуть. Он терялся. С чего начать? Клеймо «государственного преступника» и жесточайший надзор полиции тяготели над ним.
Он едва поверил своим ушам, когда человек, вошедший в его первое после крепости обиталище, назвал себя. Имя Лесгафта, талантливого анатома и педагога, было широко известно в ученом мире.
Лесгафт предложил Николаю Александровичу руководить практическими занятиями по химии в Вольной высшей школе. Факультету знакомы труды, написанные Морозовым в крепости. Факультет принимает их за диссертацию. Морозову будет присуждена степень профессора химии, — это дело решенное.
Так шлиссельбургский каторжанин стал профессором школы, созданной Петром Францевичем Лесгафтом. Школа была на подозрении у начальства по дерзкому своему наименованию — Вольной, а главное — из-за сумасбродных идей беспокойного ученого.
Пусть бы этот «потрошитель», как его называли в полицейском ведомстве, резал трупы где-нибудь в моргах, в анатомическом театре и помалкивал. Так нет же. Он ни в чем не признает божественного начала, повсюду видит главенство материи над духом. Все в его лабораториях делается для подтверждения крамольной истины, именуемой материализмом.
При школе на Английском проспекте появляются курсы самых неожиданных направлений: вечерние, для рабочих; учебно-гимнастические, для молодежи; курсы педагогов физического образования.
Это что еще за новый вид образования? С полиции хватит и существующих наук, — за всеми не усмотреть.
Ведет себя профессор Лесгафт странно, совсем не по-ученому. На окраинах собирает оборвышей, устраивает игровые площадки и, позабыв об академическом звании, распушив бороду, вместе с ребятней гоняет мяч и бегает вперегонки. А то купит им билеты на невский пароход и отправляется с ними в путешествие на целый день.
Чего он хочет? К чему стремится необыкновенный профессор? Только не к благочинию. Из Вольной школы начисто изгнаны молитва и закон божий.
Министерство закрывает школу. Два года настойчивых требований, и она снова существует.
Но Лесгафт безнадежно болен. Единственное спасение для него — знойный африканский климат. Он уезжает в Египет. Вскоре из Египта в туманный Петроград привозят свинцовый запаянный гроб.
Но детище беспокойного профессора живет.
После Великой Октябрьской революции школа преобразована в Естественно-научный институт и носит имя Лесгафта. Руководит институтом ученый, который своим главным университетом считает Шлиссельбургскую крепость. Наконец-то не в каземате, а в хорошо оборудованных лабораториях Морозов может по-настоящему работать над своими идеями о нерасторжимой взаимосвязи наук, о стройном единстве законов необозримо малого и необозримо великого — атома и вселенной.
Отныне нет ни надзирателя, ни «волчка».
В память о Лесгафте новый директор ничего не изменил в его кабинете. Оставил стол Петра Францевича, любимую чернильницу и любимую гравюру, и даже вот этот шкаф.
Шкаф стоял в простенке у двери. Грубо, по-топорному слаженный, с косовато навешенными дверцами, он явно загромождал комнату.
Морозов сказал гостю:
— Знаете ли, что это за чудище? Шкаф, построенный нами на каторге, в Шлиссельбургской столярной мастерской! Нескладен? А Лесгафт весьма ценил его, почтительно называл «реликвией места страданий» и на его полках хранил великое и единственно признаваемое им богатство — рукописи своих книг. Да-с, голубчик.
Время за разговором пролетело быстро. Вечерело. Но Морозов не зажигал света. Он стоял у окна.
Вдруг, взяв Иустина под руку, заторопил:
— Пойдемте!
Жук едва успел схватить свою крыночку за проволочную дужку.
— Я вас поведу, голубчик, — предупредил Николай Александрович, — а то ведь тут ничегошеньки не видно.
Шли они по темным переходам, по лестницам, винтовым и отвесным.
Наконец профессор распахнул слуховое окошко и вместе со своим гостем оказался на крыше. По краю ее лепились невысокие перильца.
С самым таинственным видом Морозов подвел шлиссельбургского комиссара к деревянной башенке и толкнул дверь. В башенке было темно.
Что-то загремело. В потолке появилась щель. При свете звезд Иустин увидел, что профессор тянет длинную цепь. Купол раскрывался все больше. Теперь Жук разглядел нацеленную в небо трубу телескопа.
Морозов посадил гостя к окуляру. Иустин и представить себе не мог, что небо вблизи так великолепно. Он различал горы и впадины на лунном серпе. Звезды казались лампами, подвешенными на невидимых крюках.
Профессор негромко называл имена, прекрасные, как музыка, рассказывал о далеких мирах и расстояниях, о невообразимых световых годах.
— Как понимать, — спросил комиссар, — если, скажем, с той звездочки могут видеть Землю и все, что творится на ней, то о нашей революции они узнают через многие тысячи лет, не раньше?
— Вот именно, голубчик, — рассмеялся Николай Александрович, — но поверьте мне, что тысячи лет для вселенной не такое уж большое расстояние и время…
И представил себе комиссар летящую среди звезд, под холодным их мерцанием, планету, по имени Земля, взбудораженную и окровавленную, жаждущую счастья, и стала она ему еще дороже, родней…
Отошел Иустин от телескопа. Закрыл глаза. Под плотно сжатыми веками роятся, роятся светляки. Голос Николая Александровича летел к нему, казалось, откуда-то издалека:
— Вы как думаете, голубчик? Заводы, поля — теперь народная собственность. А небо? Как вы полагаете — небо? Его тоже надо взять в свои руки. Да-с. И, скажу вам, голубчик, давно пора!
Морозов сидел на железном стуле, запрокинув голову. Он больше не обращался к Жуку и, кажется, вовсе забыл о нем. Он работал.
Непрестанно что-то бормотал. Комиссар прислушался и понял, что это стихи. «Странный обычай», — мысленно отметил Иустин. Он не знал, что те, кто часто бывают в небесах — астрономы и авиаторы, — незаметно для себя вырабатывают такую привычку к стихам и песням.
Профессор покрутил винт, изменил наклон трубы и произнес с забавным пафосом:
Слепо око Скорпиона
В глубине ночных небес.
Над дугою небосклона
Вышел красный Антарес!
Нацелил телескоп, откинулся на спинку стула.
— Да-с.
И тихонько, будто приводя в напевную стройность свои мысли, проговорил:
Конь небесный Сатурн не боится ни Пса,
Ни Дракона, ни Гидры, ни Змея.
И опять:
— Да-с.
Вспомнил о госте. Спросил:
— Как вы относитесь к поэзии, голубчик? Штука, скажу вам, полезная. Отменнейшие есть стихи!
Профессор снова углубился в работу…
С первой минуты их встречи комиссар собирался рассказать Николаю Александровичу о необычном производстве, освоенном на приладожском заводе. Но все не находил подходящего повода. Теперь медлить больше нельзя. С чего начать?
Выручил случай. Морозов поднялся из-за телескопа. И чуть не наступил на крыночку.
— Что это у вас такое? — спросил он с любопытством.
— Винный сахар, — сообщил комиссар, — сахар, который мы добыли из опилок.
— Что же вы молчите? А ну, рассказывайте.
Профессору надо было знать все подробности: давление, температуры, концентрацию составов.
— Занятно, голубчик, — заключил он, — занятно!
Жук встал и протянул Морозову крыночку.
— Разрешите подарить вам, попросту, по-рабочему. Профессор поднял крышку, лизнул ее и отметил:
— Грандиозно!
Он выбежал из башенки на крышу и наклонился над перильцами.
— Ксана! — прокричал он вниз, в раскрытое окно своей квартиры. — Ксана! Иди скорее сюда!
Ксения Алексеевна шла по темной лестнице быстрыми шагами, — эта дорога была ей привычна.
В обсерватории на круглом столике, среди книг, уже теплилась свеча и торжественно возвышалась крыночка с сахаром.
— Ты взгляни, что нам привезли из Шлиссельбурга! — Морозов хлопотал, нарезая хлеб, обычный его завтрак во время ночных наблюдений.
Ксения Алексеевна намазывала ножом сахар на тоненькие ломтики.
— Это вкусно, — оценила она.
— Вкусно? — не соглашался профессор. — Говорю тебе — грандиозно!
Морозов провожал комиссара по бесконечным темным коридорам, затеняя ладонью свечу.
— Приезжайте к нам в Шлиссельбург, — на прощание попросил Жук. — Для всех радость будет.
— Что же, возьму и приеду, — пообещал ученый. — Закончу самые неотложные исследования и приеду. Так и скажите рабочим.
Никогда прежде Иустин не видел своего друга в таком состоянии. Чекалов стоял посреди комнаты, сжимая кулаками виски.
Едва Жук вошел, Николай выпрямился.
— В Москве, на заводе Михельсона эсеры стреляли в Ильича! — с этими словами он подал комиссару «Красную газету».
На первой странице жирным шрифтом были набраны тревожные строки:
«30 августа в 71/2 часов вечера выстрелом из револьвера ранен товарищ Ленин».
Иустин ощутил, как пол пошатнулся у него под ногами. Несколько шагов отделяли его от стула, но ему трудно было сделать эти шаги.
Нанесен удар. Тяжкий удар в самое сердце революции. Миллионы людей в тот день содрогнулись от ужаса, от горя.
Опасна ли рана? Как себя чувствует Владимир Ильич?
Это уже во второй раз враги поднимают на него руку. Первое покушение было в январе возле Михайловского манежа. Тогда делегаты Шлиссельбурга примчались в Смольный, чтобы все узнать, помочь, дыханием отогреть Ильича, грудью заслонить его от смерти.
Но теперь Ленина не было в Смольном. Правительство находилось в Москве, древней и юной русской столице.
Что же это? Не прошло и двух месяцев, как в Петрограде, на Александровском паровозном заводе выстрелом в упор убит двадцатисемилетний комиссар печати Володарский. Только что на Дворцовой площади оборвалась жизнь председателя петроградской Чрезвычайной комиссии Урицкого, — в него бросили бомбу.
И вот — выстрелы в Москве. В Ленина!
Враг поднимает голову!
Такой тревожной недели Шлиссельбург еще не знал.
Ждали сообщений. Встречаясь на улицах, в Народном доме, спрашивали, что слышно из Москвы. Возле Совета толпились горожане. Ребятишки разносили по улицам новости.
Первый врачебный бюллетень читали с сумрачными лицами:
«Констатировано два слепых огнестрельных ранения. Пульс — 104. Больной в полном сознании».
В Совете дежурили по ночам у телефонов, чтобы принять сообщения о здоровье Ильича.
3 сентября люди вздохнули с облегчением. Бюллетень гласил:
«Температура 37,4. Пульс — 92. Положение улучшается».
Ильич борется с недугом, одолевает его! Разве может умереть человек, когда столько сердец бьются в лад с его сердцем! Народная любовь — сила, которую и медицина признает.
В середине сентября появилось сообщение:
«Товарищ Ленин начинает заниматься делами. Товарищ Ленин вновь на посту. В добрый час!»
Хорошей вести радовались. И беспокоились: не слишком ли рано врачи разрешили ему работать?..
После пережитого потрясения на Ладоге, как и повсюду в стране, на огромных пространствах люди продолжали воевать, трудиться. На каждом шагу громили врага, утирая кровь, отступали под его ударами и сами наносили удар, бредили в тифозной горячке, голодали и мечтали о будущем — словом, делали все, что составляло тогда строй жизни.
Близился великий праздник.
В Шлиссельбурге, как и в других городах и селах, в апреле отметили полугодовщину Октябрьской революции. Теперь же, седьмого ноября, по декрету Совета Народных Комиссаров был уже введен новый календарь, — праздновалась первая годовщина.
Торжество началось в ночь на седьмое число.
Сразу после полуночи над Невой загремели залпы. Стреляли в воздух бойцы рабочего батальона, выстроившиеся на обоих берегах реки и на острове. Стреляли с пароходов, бросивших якоря на озере.
Залпы резко громыхали один за другим. Пороховой дым стлался над водой. В качающихся глубинах отражались вспышки выстрелов.
Солдаты Шлиссельбурга салютовали дню рождения Советской республики!
Совдеповцам было не до сна. В Народном доме на полу развернуты большущие куски кумача.
Мел разводили в ведрах. В них макали малярные кисти. Буквы на кумаче долго не застывали, текли. Они слагались в слова, простые, трогательные и жгучие.
Опасаясь размазать буквы, красные полотнища не складывали, а несли по ночным улицам растянутыми.
До рассвета стучали молотки.
Шлиссельбург и поселок проснулись в небывалом наряде, в багрянце. Такого на Ладоге не видывали. Дома, как невесты, убраны — в алых лентах.
Горожане шли по улицам и, задрав головы, читали лозунги. Поперек Архангелогородского проспекта — широкое полотнище: «Священ штык на службе у народа!» Над школой: «Ни одного неграмотного в социалистической России!» На Богоявленской, на угловом купеческом доме: «Все ценности мира принадлежат тому, кто их создал!»
Вьется, парусит кумач под осенним озерным ветром.
Вот это праздник так праздник!
С утра ладожцы собрались возле полустанка. У Ивана Вишнякова через ремень на плече — гармонь. Развернул меха. Не успел сомкнуть их, уж и круг раздался. Подхватили любимую «Барыню-сударыню».
Отплясывали до тех пор, пока издалека не послышался паровозный гудок. Стук колес все ближе, ближе. Едут гости.
Прибыли делегаты от рабочих — выборжцев и Невской стороны, по которой пролегает Шлиссельбургский тракт. Приехала депутация Петросовета. Их встречают радушно. Кто руку жмет, а кто от души целует.
Больше всего толков вызвали выгрузившиеся из вагонов артисты с трубами и скрипками в футлярах, с таинственным грузом в чемоданах. Целый театр! Вот чем к празднику одарил Петроград шлиссельбуржцев. Лучшего подарка не придумать.
Следующим поездом приехал пассажир, которого Вишняков, как и многие местные жители, уже знал. Маленький, худенький, черненький человек не задерживаясь пошел на берег и с попутным лодочником переправился на остров.
Этот человек был не впервые в Шлиссельбурге и всегда с утра до вечера проводил день в крепости. Потом ходил по городу и расспрашивал стариков, не видали ль они в окрестных лесах или на полях крупных камней. Не счесть, сколько троп прошагал он в поисках гранита.
О приезжем было известно, что он скульптор, академик, многие его работы хранятся в музеях. Он строит памятник в крепости.
Вместе со скульптором прибыл гражданин, которого никто не заметил. Он уверенно ближней дорогой прошел к Народному дому и попросил, чтобы разыскали Иустина Жука.
Иустин, услышав, что его спрашивает какой-то «очкастый», со всех ног бросился на улицу. Он не ошибся — его ждал Владимир Лихтенштадт. Они обнялись.
Жук на вытянутые руки отстранил товарища, чтобы лучше разглядеть его. Все тот же, худощавый, большеротый, очень близорукий.
— А я уж боялся, что потерял тебя, — сказал Иустин.
— Питерское жилье мое теперь в гостинице «Астория», напротив Исаакиевского собора, — с шутливой важностью объявил Владимир. — Там у нас нечто вроде коммуны… А в Шлиссельбург я прислан как лицо официальное. Вот мой мандат.
Иустин быстро прочитал отстуканное на машинке удостоверение, в котором говорилось, что Губполитпросвет направляет В. О. Лихтенштадта в город Шлиссельбург в качестве докладчика по «текущему моменту».
— Хорошо, что этот праздник мы встречаем здесь и вместе, — тепло сказал Жук.
Пока переправлялись через Неву, он все время посматривал на товарища. В глазах у него живые, бодрые, умные искорки.
— Помнишь, — проговорил Лихтенштадт, — помнишь, в камере, в четвертом корпусе, мы любили смотреть на Неву?.. Смотришь, и очень хочется зачерпнуть в горсть ее холодную воду… А река течет, течет. Она как жизнь. Ее не остановишь…
Митинг на городской площади был коротким. Тысячи шлиссельбуржцев, заполнивших площадь, приняли поздравление с праздником от Чекалова и Жука.
Потом тут же, на булыжной дороге и на мосту, молодежь под духовой оркестр танцевала. В обветшалом пестром балагане, сохранившемся от старых ярмарок, раздавали детям пакеты с ломтиками черного хлеба, липкими леденцами и яблоками. На столе дымил трехведерный самовар. Стучали чашки. Здесь шло общественное чаепитие.
После митинга Иван Вишняков пошел в школу. Там, в классе, где он совсем еще недавно учился, за партами, неловко подогнув колени, сидели рыбаки, рабочие с мануфактуры, щегловские бородачи.
Питерский докладчик рассказывал им о «текущем моменте». Иван уже знал, что его фамилия Лихтенштадт и что он бывший каторжанин. Теперь Вишняков вспоминал: среди тех, кого позапрошлой весной вывели с острова, был и этот, сухопарый, в очках.
Докладчик стоял у наклеенной на холст карты России. Карта была без обозначений. Сколько раз под строгим взглядом учителя Иван переминался, пыхтел перед нею, разыскивая неведомо куда запропавшие города и реки, и как досадовал тогда, зачем она немая.
Сейчас карта говорила, кричала, звала.
Из задних рядов, стуча крышками парт, поднимались, чтобы лучше видеть и слышать.
Смуглый человек, со шнурком от пенсне, заброшенным за ухо, говорил не напрягая голоса. А Вишнякову представлялось, что в классе, знакомом до малейшей трещинки на обоях, в школьном классе гремит перестрелка, рвутся снаряды, цокают копыта летящей в атаку конницы.
Владимир говорил о родине — в огне неутихающей войны. То, о чем он рассказывал, было уже известно из газет. И все-таки звучало по-новому. Сердце Вишнякова сжималось от тревоги и любви.
Ты живешь, отчизна наша, века — и всего лишь первый год. Той, которую подняли мы над развалинами царизма, — республике советской — год.
Ох, как страшна свобода наша буржуям, захребетникам всего мира. Отовсюду тянутся кровавые лапы. В Мурманске, затянув черным дымом побережье, с океанских кораблей высадились американцы, англичане, французы. Японцы высадились во Владивостоке. В Баку английские солдаты расстреливают комиссаров. Немецкие армии покрыли виселицами и могильными холмами Украину, Белоруссию, Прибалтику.
В Сибири восстал сорокатысячный корпус военнопленных чехословаков. Восстал и двинулся через всю Сибирь к Волге. Точно ждали этого предательского удара, поднялись белые офицерские армии. Пылают мятежи по обе стороны Урала.
Кулачье повсюду точит ножи. Эсеры и меньшевики от политических словопрений перешли к вооруженной борьбе. Они хотят отсечь голову революции. Они стреляют в Ленина.
Горишь в беспощадном и жарком огне страшной войны, горишь, родная моя страна!
Белоказаки атамана Краснова идут на Царицын, чтобы перекрыть пути южному хлебу и нефти. Оттуда грозят Москве.
Ни сна, ни отдыха не знай, Россия, пока воду из твоих рек пьет чужеземец и враг. На Волге стой насмерть, рожденная в неслыханных битвах Красная Армия — конные дивизии, рабочие полки.
Оттуда, с Волги, прилетели первые победные весточки. Казань — наша. Симбирск — наш. Над Самарой — красный флаг!
Но самые трудные, самые кровопролитные сражения — впереди. И тут, на Неве, надо быть начеку. Собираются тучи над Питером. Наносит их злой ветер от голых заполярных отрогов, от сыпучих балтийских дюн. Быть начеку!
Владимир Лихтенштадт говорил спокойно и ясно. Слова его рождали отзвук торжественный и волнующий. Никогда Вишняков не думал, что слова могут прикоснуться к сердцу, как к колоколу…
Вместе со всеми Иван вышел из школы на улицу. В какое-то мгновение ему почудилось, что по лестнице пробежал не он, нынешний Вишняков, боец рабочего батальона, дравшийся на улицах Петрограда, в Царском Селе, под Псковом. Нет, Ванюшка — школьник, с холщовой сумчонкой, набитой тетрадями, — выбежал на шумную шлиссельбургскую улицу. И среди сотен смеющихся, поющих людей идет не председатель совета Николай Чекалов, а худенький подросток в отцовском пиджаке. «Коля-тихий», Чекаленок. Рядом с ним не Мария Дмитриевна, самая уважаемая учительница во всем городе, и не Софья Петровна, жена комиссара, которого за сотню верст в округе зовут просто «наш Иустин». Нет, две неразлучные подружки Муся и Зося, взявшись за руки, бегут вприскочку…
Сколько времени за плечами? Десятилетие? Век? Когда это было? Даль как в тумане. Быстро же растут, взрослеют, суровеют люди в огневую пору!
На Неве сновали лодки. Одни спешили в поселок. Другие — в Шлиссельбург.
Вишняков успел прыгнуть в челнок, который держал путь к крепости. Сесть было негде. Пришлось стоять. Когда налетала волна, Иван приседал и выпрямлялся, как на качелях. Пеной кропило лицо.
На берег Иван соскочил раньше, чем челнок причалил.
В крепости было полно народа. Парни взобрались на колокольню и раскачали тяжелый железный язык. Нежданный благовест величаво и гулко поплыл над водой.
Все спешили на мыс. В этом месте начинался правый рукав Невы. Волны набегали на бревна, торчком вколоченные в дно, омывали серые валуны.
В тишине на мысу слышался несильный, прерываемый долгими паузами голос. Говорил скульптор. Он был смущен тем, что у него оказалось столько слушателей. Он привык к одиночеству своей мастерской, к безмолвию и красноречию глины, гипса, камня.
Скульптор рассказывал, каким видится ему будущий памятник революционерам, погибшим в Шлиссельбургской крепости: на основании из простого известняка — гранитная стелла, полукруглая, как щит древнего русского воина. В гранит на века врублены имена тех, кто распростился с жизнью на этом острове. Вокруг памятника, на каменных столбах, — цепи. Последнее напоминание о Государевой темнице.
Да, этот памятник о многом поведает поколениям…
Скульптор казался до смешного маленьким и сгорбленным, как гном.
Долго еще звучат голоса над Невой…
Начинает темнеть. Пора спешить на правый берег. Там — зрелище, какого в этих краях не бывало, самая интересная часть праздника.
В Народном доме распахнуты все окна и двери. Вмещает он сотню человек, а пришла добрая тысяча. Всю улицу заполнили.
На сцене горели электрические лампы. По такому случаю пустили в ход заводскую динамомашину. Накал в лампах неровный — то тускнеет, то разгорается.
Декораций не было никаких. Зато все артисты в костюмах. Оркестр состоял из нескольких скрипок, труб и барабана.
Раздались первые такты музыки. Сотни людей словно дышать перестали.
Петроградские артисты давали шлиссельбургским рабочим оперу «Руслан и Людмила».
Вишняков, Зося с Марией, Жук, да и почти каждый, кто пришел на спектакль, никогда раньше не бывали в настоящем театре.
Музыку слушали зачарованно. Граница между сценой и залом была стерта сразу, как началось действие.
Людмилу вслух жалели, называли ласковыми именами. Наину и Фарлафа честили без стеснения. А когда Руслан ухватил Черномора за бороду, одобрительный вопль потряс стены.
Певцы и музыканты перепугались, увидев, что зрители лезут через рампу. Вместо аплодисментов, артистов обнимали, жали им руки. Какой-то рабочий все твердил:
— Спасибо вам, родные. Я и не знал, что на свете есть такая сказка.
Тут оказалось, что Черномор — рубаха-парень. Он содрал лохматые наклеенные брови и обратился к зрителям с речью:
— Приезжайте, друзья, к нам в театр. Билеты в императорскую оперу для рабочих — бесплатные!
Из Народного дома на полустанок к ночному поезду шли все вместе, актеры и рабочие.
В толпе шагали, положив руки на плечи друг другу, Николай Чекалов, Иустин Жук и Владимир Лихтенштадт, веселые, молодые.
Чекалов говорил:
— Никогда не позабудем эту первую годовщину! А ведь будут десятая, пятидесятая, сотая. Вот бы взглянуть, какие они будут.
В канун нового, девятнадцатого года горячо обсуждался вопрос о елке. Поскольку никакого Христа на свете не было, то нет смысла отмечать его рождение, и елка как церковный обряд целиком отпадает.
К удивлению многих, в защиту елки выступил Чекалов. Он доказывал, что ее украшение — обычай даже не христианский, а языческий, и есть не что иное, как след жертвоприношений.
А ведь праздник-то какой! Рождение солнца! Прибывает оно, набирает силу.
— Самое же главное вот в чем, — говорил Николай, — вспомните свои детские годы, елку, как отплясывали вокруг нее и хороводы водили… Так неужели мы у наших ребятишек отнимем эту радость?
Не напрасно Чекалов даже в Питере считался одним из лучших агитаторов. Он одержал верх.
В канун Нового года в Шлиссельбурге повсюду украшали елки.
Хоть коптилка, хоть свечечка, слепленная из пчелиного воска, одиноким огоньком теплилась на мохнатых ветвях.
Огонек тот горел в честь могучего и прекрасного солнца, обещающего нам весну. Да и такие ли еще огни разгорятся?..
Трудно было, очень трудно. На столе — небогато. А в душе — солнце. Знали: светит оно для нас!..
Председатель Шлиссельбургского совета в точности мог назвать день, когда все в его сознании с новой и обжигающей силой «повернуло с зимы на лето».
Да, да был один день, когда Николай словно заглянул в будущее, и дыхание у него занялось от счастья. А ведь ничего особенного в тот день не случилось.
Просто в комнату, где работал Чекалов, ввалился грузный человек в брезентовом плаще поверх шинели, с шумом бросил на стол обширную бумажину — мандат — и проговорил застуженным голосом:
— Вели, председатель, согреть чайку. Промерз я до последней жилочки…
Видно, привык этот человек все делать шумно, твердо, со вкусом. Чекалов с любопытством наблюдал, как он спичкой бросил в кружку белую пыльцу сахарина. Пил, звучно чмокая, отдувал сизые, небритые щеки.
— Поверишь, лошадь вовсе загнал, — не говорил он — гудел, наверно, на улице слышно, — еду от самой Званки. Все — по Волхову. Мимо Старой Ладоги, мимо Новой Ладоги… Там колупну топором бережок, здесь колупну… Все не то, нет, не то… У вас, говорят, на озере плита хороша?
Не дожидаясь ответа, потребовал:
— Давай, давай едем!
Николай пытался расспросить, зачем приезжему понадобилась плита, и почему он должен так скоропалительно ехать с ним. Но тот не дал слова сказать.
— Едем! Дорогой все узнаешь!
У крыльца стояла оседланная лошадь. Чекалову привели с конного двора пегого Королька.
Окрестности Ладожского озера богаты известняком. Карьеры местами выходят наружу, местами прикрыты дерном, мхом. Плита ноздреватая, на вид рыхлая. Но крепость в ней вековая. На этой плите, наверно, половина петроградских домов выстроена.
Чекалов добросовестно показал приезжему все ближние карьеры. Выбрал приезжий каменоломню в Морье. Вырубил там кусок плиты, попробовал, тяжела ли, носком топора почеркал.
— Это нам годится!
— Ну, для чего плита? — спросил Чекалов. — А то ведь не дадим, каменоломня наша.
— Я тебе разве не объяснил? — удивился приезжий. — Для Волховстройки надобна ваша плита.
— Это что еще за чудо — Волховстройка? — задал вопрос Николай.
Весь обратный путь волховчанин рассказывал. Лошади шли тесно, всадники стукались коленями.
Рассказ был интересный. Чекалов запомнил каждое слово.
Будто жил в Питере никому не известный инженер. Он еще при царе проектировал городские электрические дороги, трамваи. Ну, и натерпелся он муки с этим трамваем!
Город — громадина. А земли, на которой можно бы проложить рельсовый путь, нету.
У каждого дома, у мостовой вокруг дома свои хозяева. И все кричат, что не позволят землю попирать чертовыми колесами.
Дело тут, конечно, было не в чертобоязни. Хозяевам извозного промысла и конок, что связывали части города, трамвай сильно поубавил бы барышей. Вот по почину извозопромышленников питерские домовладельцы и порешили: «Не дадим земли под рельсы».
И не дали.
Первую трамвайную линию пришлось прокладывать по льду, через Неву, от Дворцовой набережной на Васильевский остров. Потому что в городе только Нева была общей.
Но упрямого инженера эти мытарства ничему не научили.
Задумал он построить первую в России электрическую станцию на воде. В городе уже были станции, которые работали на дорогом угле, переводили на топливо целые леса. А тут самая что ни на есть дешевая двигательная сила — вода. Нашел инженер и место для этой станции — около Званки, на порожистой излучине Волхова.
Только теперь он столкнулся уже не с какими-то «извозчиками», а с первыми столичными «тузами», владельцами тепловых электрических станций. Ему и пикнуть не дали. Проект его похоронили в архиве.
Понадобилось прогнать царя, выставить из города богачей, чтобы проект безвестного инженера из бумажных омутов всплыл на поверхность.
Сам Ленин велел разыскать того инженера и велел ему:
— Стройте!
Инженер подумал, не ослышался ли. А Ильич требует:
— Стройте, да побыстрей. Нам дешевое электричество очень нужно.
В Москве Совет Народных Комиссаров еще летом постановил начать строительство Волховской гидростанции.
— Чего ты на меня уставился? — пробасил волховчанин, оглядываясь на Чекалова. — Все так и есть, как я говорю. К Волхову отовсюду свозят уже лопаты, топоры, гвозди. А платить знаешь как будем? Сверх бумажек — еще солью да селедкой. Так и скажи своим плитоломам в Морье.
Николай хлестнул лошадь и крикнул волховчанину:
— Догоняй!
Королек метнулся «со всех копыт». Волховчанин нагнал председателя Совета на окраине Шлиссельбурга, перегнулся и схватил коня под забросанную пеной уздечку.
— Я приехал с тобой вперегонки скакать? Да? — возмущенно кричал он. — Говори: когда будет решение исполкома о передаче Морьи для Волховстройки?
— Послушай, — примирительно ответил Чекалов, — что Морья? У нас есть каменоломни получше, побогаче. Посмотри их. Надо — все отдадим.
— Покуда начнем с Морьи, — сказал приезжий. — Тут на баржи грузить удобно. И плита для фундамента самая подходящая. Значит, так и будет — Морья!
После этой встречи председателю уездного Совета долго еще мерещился Волхов в огнях.
Над древними водами, в светлой дали поднималось строение, похожее на храм, и лучилось, лучилось светом. Тепло на душе становилось от этого света.
Ведь подумать только. Ярым пламенем разгорается пожарище войны. Четырнадцать держав прут на Русь. На севере генерал Миллер ведет белые полки. На востоке в решительный поход двинулся адмирал Колчак. На юге деникинцы горящими деревнями, как вехами, отмечают свой путь.
А Ленин говорит безвестному инженеру:
— Стройте!
Уж Ильич-то знает, он далеко видит. Видит победу и время, когда электричество понадобится городам, заводам, фабрикам.
У Чекалова при этой мысли силы удваивались. Сквозь любую ночь готов пройти ради завтрашнего солнца!
Хорошо было Николаю, не мог он сдержать свою радость, да и сдерживать ее не хотел. Когда жена спросила, отчего он такой веселый, рассказал ей о волховчанине.
На карьере в Морье началась ломка плиты.
Позже, ближе к весне, произошло еще одно волнующее событие.
В Петроград прибыли из Москвы делегаты Первого конгресса Коммунистического Интернационала. Николай вместе с Иустином ездили на встречу с ними.
Памятный это был день. Делегаты выступали на площади перед Зимним дворцом.
Площадь велика, и все-таки непонятно, как она вместила столько людей. Шумит, зажатая в полукружье зданий. Иустин показывает другу щербинки от пуль на красноватом граните Александровской колонны. На фасаде Зимнего еще не заделана отколотая штукатурка, местами обнажилась дранка.
Друзья переговариваются.
— Пусть, пусть заграничные товарищи взглянут, что за вьюга отбушевала на этой площади.
— Есть чем полюбоваться!
Все смотрят на безлюдный еще помост у ворот дворца. С Невы будто теплое дыхание доносит. Еще подо льдом она, но в голубой дымке, полна весенних предчувствий.
Людское море всколыхнулось. Коминтерновские делегаты поднялись по ступеням, машут шляпами, улыбаются. Говорят что-то непонятное.
— Переводчика! Переводчика! — требуют рабочие, солдаты, взявшиеся за руки в первом ряду. А переводчик тут же, изо всех сил кричит. Его не слышно.
Тогда тысячи людей стихают. Каждую фразу передают по рядам. Слова разносятся, как рокот. Их переиначивают, сохраняя только смысл.
— Француз говорит… Австриец… Серб…
— Во всем мире, говорит, пролетариат нашу руку держит. А рабочая рука что железо. Ну-ка, согни ее!
— Да здравствует революционная Германия! — проносится над площадью.
— Да здравствуют Советы в Венгрии!
Вот она, весна девятнадцатого года.
Как дороги Николаю эти люди на помосте и их братья, далеко-далеко отсюда. Не только Россия — половина материка в пламени революции.
Чекалов хотел бы быть рядом со всеми, кто борется. Вместе радоваться и горевать. Ему казалось, что он рядом с берлинскими рабочими и кильскими матросами, которые до самой голландской границы гонят кайзера Вильгельма. И вместе с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург Николай падает под прикладами озверелого офицерья. Он вместе с металлистами Будапешта заседает во Всевенгерском совете рабочих и солдатских депутатов. И это в его грудь целятся буржуйские сынки на улицах Брюсселя и Вены…
Весна, весна девятнадцатого года! Разве забудешь ее, прекрасную и страшную, нежную и жестокую, любящую и убивающую, строгую, готовую к мукам и счастью.
Чекалов не заметил подошедшего к ним Лихтенштадта.
— Тебя издали заметить не трудно, — смеясь, говорит он Иустину, — башка над толпой торчит… Пойдемте-ка со мной. С замечательными людьми познакомлю.
Он подвел шлиссельбуржцев к самому помосту. В это время народ отхлынул в глубину площади, расчистив широкую дорогу у колонны.
Горнисты сыграли зоревой сигнал. Нарастая, прогремел цокот копыт, ладный гул шагов. На площадь вышли батальоны Красной Армии.
Командиры несли обнаженные на взмахе клинки. Вытянулись бойцовские ряды. Одеты по-разному. А строй держат. Чувствуется солдатская струнка!
Винтовки вскинуты на руку. Какие винтовки! Только самопалов нет. Тут и наши трехлинейки, и коротенькие французские карабины, и американские ружья с высокой прицельной рамкой. Сразу видно: арсенал красноармейский — собран на боевых полях.
Рысью промчалась конница с флажками на пиках. Простучали кованые колеса гаубиц.
Первая в мире армия пролетариата торжественным маршем шла мимо делегатов Интернационала…
Поздно вечером Владимир вместе с шлиссельбуржцами выбрался с площади на набережную. С ними же были и двое делегатов: низенький, говорливый французский писатель и плотный немец, с трубкой, зажатой в зубах.
Лихтенштадт вел их под руку, говорил то с одним, то с другим и успевал еще переводить Иустину и Николаю. Впятером они занимали весь тротуар.
— Скорей! — торопил Владимир.
— Куда ты? — спросил Жук. — Товарищи устали, а ты их тащишь неизвестно куда и зачем.
— Теперь уж недалеко, — ободрял Владимир, — пройдем вдоль канала, повернем у Морского собора, и мы на месте.
— Где это — на месте?
Николая разбирало любопытство. Куда ведет их Лихтенштадт?
На Екатерингофском проспекте окна сплошь темные. Лишь кое-где на стекла ложились бледные, шаткие лучи от коптилок.
Возле дома с подъездом, накрытым кровлицей-козырьком, Лихтенштадт сказал:
— Пришли… По совести признаюсь, боялся, что вы с половины дороги удерете.
Он повел своих спутников в ворота, к флигелю, во всю ширину которого красовалась вывеска: «Типография Кюгельген, Глич и Ко».
Шлиссельбуржцы и делегаты переглянулись и вслед за Владимиром шагнули вниз, в подвальный полуэтаж.
Здесь стояли покатые наборные кассы. На полу громоздились кипы бумаги.
— Запалите-ка нам люстру! — попросил Лихтенштадт.
Наборщик в ситцевой крапчатой косоворотке чиркнул спичкой. В железной миске вспыхнул клок промасленной пакли.
— Ну вот, смотрите! — Владимир широко взмахнул рукой.
Гости стояли возле длинных и узких столов. На столах виднелись зажатые в металлические бруски набранные полосы.
— Смотрите, смотрите хорошенько! — в голосе Лихтенштадта — настойчивость и гордость.
Он любовно трогал полосы, нагибался над ними, с наслаждением вдыхал запах краски.
— Вот статья Ленина «Третий интернационал и его место в истории». Вот — Максим Горький. Статья называется «Вчера и сегодня». Слушайте.
Владимир читал прямо с набора, переводя каждую фразу на два языка:
«Честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать, пока бьется сердце!»
— Пока бьется сердце! — повторил Владимир.
Он подвел товарищей к другому столу.
— А вот обложка. Великолепная обложка!
К деревянной доске был прибит кусок цинка. Его поверхность блестела. Ничего нельзя было разобрать.
Лихтенштадт схватил небольшой валик, провел им по черной вязкой краске, потом — по цинку.
И тогда все увидели: рабочий с засученными по локоть рукавами с размаху бьет молотом по цепям, опутавшим земной шар. Тени от горящей пакли перемещались, и казалось, что фигура на рисунке в самом деле движется.
Француз прошептал:
— Тре бьен.
Немец говорил по-русски. Видно было, как ему трудно, он ворочал слова, точно камни. Но он говорил по-русски, подчеркивая фразы дымящейся трубкой.
— Это карош… По цепьям — раз, раз… Наш журналь…
Владимир показывал товарищам свое детище — только что сверстанный первый номер нового журнала «Коммунистический Интернационал». Каждая строка здесь читана им, секретарем редакции, столько раз, что он знал страницы наизусть; чуть не каждая шпона и бабашка была ощупана его руками, он сам снимал первый корректурный оттиск.
На титульном листе «Коммунистического Интернационала» значился двойной адрес: «Москва — Кремль. Петроград — Смольный».
Журнал был еще в металле.
На севере Шлиссельбургского уезда было неспокойно. На границе с Финляндией часто возникали перестрелки.
По ночам болотными тропами пробирались лазутчики с той стороны. По их следам шли бойцы пограничных кордонов. Следы терялись у деревенских околиц.
В Шальдихе неизвестными были зарезаны двое сельских коммунистов. Взвод рабочего батальона, посаженный на коней, умчался на север. Убийц не нашли.
В Шлиссельбурге все совдеповцы переведены на военное положение. Никто не уходил домой. Даже спали в Совете, на полу, на столах, положив в изголовье ворохи газет.
— Ну, дела — огонь! — говорил Чекалов Жуку.
Иустин в ответ только глазами блестел. Драка не пугала его.
В конце апреля с северной оконечности Ладожского озера донеслись орудийные раскаты. Все взрослое население Шлиссельбурга было поставлено под ружье.
Чекалов уехал верст за тридцать, в красноармейский штаб. Возвратился только на второй день и сразу собрал экстренное заседание Совета.
— Положение серьезное до крайности, — начал он свой доклад о сложившейся обстановке.
Три тысячи финских белогвардейцев, под командой штаб-ротмистра Эльвенгрена, внезапно перешли границу, двинулись к Олонцу и по Сердобольской дороге — на юг.
К Эльвенгрену примкнули кулаки пограничных деревень и монахи Валаамского монастыря. Многие из них оказались царскими офицерами, в мундирах под рясами. Винтовки прятали в кельях.
Белые рвутся к Петрозаводску.
— Прошу, — тихо сказал Чекалов, спокойный и строгий, — прошу почтить минутой молчания память героев Видлицы.
Это маленькое село на берегу Ладожского озера стало в те дни известным повсюду. Жители села, большей частью рыбаки, дрались с белофинскими егерями за каждый дом.
Из всех защитников Видлицы осталось трое. Они заперлись в каменной церкви. Белые подкатили орудия. Снарядами разнесли колокольню, разбили стены. Егеря бросились к горящим развалинам, но отступили под выстрелами. Видличане сражались, пока не опустели обоймы. Три последние пули пустили в себя…
Сурово, с опущенными головами, опираясь на винтовки, стояли шлиссельбургские совдеповцы. Думали о героях.
— Товарищи, приказ выступать может быть отдан в любой момент, — предупредил Чекалов. — Из города не отлучаться, оружие иметь при себе.
Близилось грозное время. Шлиссельбуржцы снова становились солдатами.
Петроградская и Олонецкая губернии были объявлены на осадном положении. На Николаевском вокзале красноармейцы Финского коммунистического полка грузились в теплушки. Вверх по Неве, ломая плывущие ледяные поля, пробивались на Ладогу эскадренные миноносцы «Амурец» и «Уссуриец».
Корабли бросили якоря неподалеку от крепости, у правого берега. Их высокие серые борта, черный дым над трубами как-то сразу изменили все вокруг. Даже леса и поля утратили свой мирный вид.
Все было готово к бою. Чекалов дневал и ночевал в Совете. Каждый телефонный вызов мог принести приказ о выступлении. То и дело приезжали посыльные. Совет держал непрерывную связь с Новой Ладогой, Званкой, Лодейным Полем.
У Николая не было времени перевести дыхание. Бессонные ночи. Ожидание вестей. Заботы о хлебе, об оружии.
А тут еще, как на беду, Жука срочно вызвали в Питер. Оттуда он сообщил, что получил особое военное задание, пусть пока в Шлиссельбурге его не ждут.
Чекалову обидно, что не удалось проститься с другом. Но воинское дело такое — много спрашивать не надо. Да и на Ладоге события повернулись круто.
Прозвенел телефонный звонок, которого давно ждали. Председатель Новоладожского совета сообщил, что со стороны Олонца наступает белогвардейский отряд.
Не прошло и часа — Шлиссельбургский батальон на лошадях несся к Новой Ладоге.
Привал сделали на исходе дня, в том месте, где Волхов впадает в озеро. Над водным простором нависла тишина. Чайки раскачивались на белых гребнях, кричали не по-птичьи.
Не верилось, что, может быть, через час-другой где-то неподалеку начнется битва.
Коней оставили в Новой Ладоге. В лес углубились пешими. Шли очень долго. Противника не было. Деревья мирно шумели. Бельчата, еще не переодетые в летнюю рыжую шубку, смотрели вниз любопытными черными глазами.
Но вот по лесу прокатились раскаты выстрелов. Передовая линия наткнулась на белофиннов.
Чекалов разделил основной отряд на две части. Начали наступать справа и слева.
Стрельба слышалась чаще и гулче. Падали срубленные пулями ветки. В чащобе захрапел, затрубил лось.
Вдруг выстрелы стали затихать, отдаляться. Противник отходил.
Не было настоящего сражения. Не было и чувства одержанной победы.
На Волхов шлиссельбуржцы вернулись, озадаченные этой странной стычкой. Чем объяснить поведение белофиннов? Почему они уклонились от боя?
Нет, не так дерутся, когда начинают решительное наступление. Эта вылазка белофиннов носила несомненно обманный, отвлекающий характер…
Николай подумал о Жуке: как жаль, что нет его рядом. Он помог бы разобраться во всем. Очень бы пригодились сейчас его боевая сметка и громовой голос… Тишина и покой сердили Чекалова. Он почти с ненавистью смотрел на золотые маковки купеческого города, на видневшиеся вдоль берега кресты и плиты, с врубленными в них никому не нужными званиями, чинами, гильдиями.
Почему так тихо?
Теперь Николай не сомневался, что кровавый и тяжкий бой кипит далеко отсюда. Кто грозит погибелью красному Питеру?
Юденич называл себя «спасителем России». Имя белого генерала раздувалось зловеще, как пузырь на болоте.
Весной войска Юденича опрокинули части Красной Армии на Нарвском участке фронта и двинулись на Петроград.
Питерские рабочие и коммунисты были преисполнены решимости воевать до победы. При этой решимости люди сражались, пока не остановится дыхание. Каждая деревня, каждый даже самый маленький город все отдавали борьбе.
Шлиссельбург отмечен не на каждой карте России. А если и отмечен, то самой крохотной точкой. Что ведомо России о том, сколько человеческих чувств и раздумий, горя и радости вместила в себя эта точка?..
Главная задача шлиссельбуржцев — беречь Ладогу. Город становился сторожевым. Отсюда до Петрограда дорога близкая. Нужно неусыпно следить за этой дорогой.
На штабных военных схемах — «десятиверстках» — район получил новое наименование: «Шлиссельбургская крепость и Военно-морская база». В озерную губу вошли еще корабли и подводные лодки. Пыльные улицы мели «клешами» военморы с золотыми надписями на бескозырках: «Куница», «Ласка», «Горностай».
Корабли обшаривали ладожские шхеры. В темные ночи над водой поднимались и падали лучи прожекторов. Не пропустить врага!
В один из этих беспокойных дней Чекалов назначил сбор рыбаков. Они приплыли на своих судах — челнах, баркасах, парусных белянах.
Рыбаки пришвартовывали суденышки у набережной, а сами неторопливо, в высоких сапогах и зюйдвестках, сшитых из грубой парусины, вразвалку, как ходят на Ладоге, потопали к Совету. Они уселись на крыльце, на скамейке, врытой в землю у стены, на травке. Лущили семечки, переговаривались, стараясь догадаться, по каким делам затребовал их председатель.
Чекалов вышел, за руку поздоровался с капитанами-стариками. Те потеснились, председатель сел рядом с ними на скамейку.
Николай достал листок бумаги, разгладил его на колене и начал читать постановление Совета:
«Рыбачьим судам и шлюпкам зарегистрироваться в штабе Шлиссельбургской базы. Всем иметь номера, которые носить на парусах. Встреченные в озере суда без номеров будут рассматриваться как неприятельские».
Прочел. Повернулся к капитанам:
— Что скажете?
Он обращался к старикам, исполняя рыбацкий обычай, по которому на берегу, как и на воде, молодые привыкли беспрекословно слушать своих «седяков».
Не даром Николай в юные годы плавал на Ладоге. Понимал он душу ее людей, в чьих жилах не выветрилась кровь новгородских ушкуев, вольную, гордую душу. И, по правде сказать, опасался, как примут рыбаки решение. Не захотят — и никакой Совет не заставит их нацепить «номерки».
— Так как же? — снова спросил.
Он смотрел на сидящего рядом рыбака с морщинистым, загорелым лицом. Его звали дед Евсей. С ним еще отец Николая нередко хаживал на сижиную ловлю.
Никто, даже и пожилые ладожцы, не помнили времени, когда к Евсею обращались бы иначе, чем с почтительным «дед». Лучше его никому не были ведомы рыбные заводи. У стариков были свои «тропы» на озере, по ним он и до сих пор водил баркасы далеко от берегов.
У деда Евсея правая рука была трехпалая. Когда-то давно закинул он вершу с наживкой, да когда тащил ее вон из воды, крючок въелся в палец. Крючок-то он вырвал, а мясо загноилось. Пришлось отрезать этот палец, да и соседний, тронутый «антоновым огнем».
— Так как же? — спросил председатель.
Маленькие глаза старого рыбака терялись в морщинах. Он угрюмо жевал беззубыми деснами.
Рыбаки зашумели.
— Пошто паруса метить?
— Не будем цеплять «номерки»!
— Мы же друг друга на воде за десять верст узнаем.
А с другого края кричали:
— Не берись! Враг хитер, проскользнет, — не заметишь.
— Мобилизацию надо! По-военному чтобы — приказ, и все тут.
Николай не хотел и не мог приказывать. Он встал со скамейки. Галдят рыбаки, руками размахивают.
Посмотрел на деда Евсея, а у того глаза хитрющие, будто говорят председателю: «На крутую волну тебя вынесло, сладишь?»
— Послуш-ка, сынок! — старик всех, кто был помоложе его, называл «сынками».
Голос у него скрипучий, тонкий. Но рыбаки услышали, стихли. Дед говорил не им, Чекалову:
— Мобилизация — к чему?.. А на базе я запишусь. И еще скажу: дозор надобен, наш рыбацкий дозор…
Тем все и решилось. За немудрой дедовой шлюпчонкой потянулись на базу челноки и баркасы, за «номерками». С тех пор деда Евсея прозвали словом, которое сам он произносил очень значительно, — «совецкий».
Наладили дозор на озере. Рыбаки бороздили воду от вечерней зари до утренней. Они никогда не ходили вместе с военными сторожевиками. Плавали в тени высоких лесных берегов. Ладогу закрыли на надежный замок.
С фронта в Шлиссельбург приходили сводки.
Телеграммы Российского агентства — РОСТА — принимались в Совете по телефону и тут же наклеивались на стену.
Куда бы шлиссельбуржец ни спешил, раза два в день непременно завернет к Совету, взглянуть, какие новости.
На Балтике эскадренный миноносец «Азард» пустил на дно английскую подводную лодку. Наши отбили станцию Волосово. Телеграмма из Кронштадта: «Над Красной Горкой снова вьется красное знамя». Наши атакуют на Нарвском направлении. Идут на Ямбург.
Ладожские рыбаки и рабочие нетерпеливо спрашивали:
— А мы чего ждем? Долго еще беляки будут сидеть на нашем берегу? Спихнуть их в озеро!
Июньским жарким днем корабли ушли из Шлиссельбургской губы в неизвестном направлении.
Город прислушивался. С берега, с косы всматривались в озерную даль. Все было тихо. Волны выгибались упругим стеклом.
Между тем неподалеку, в укрытой лесами бухте, по широким сходням поднимались на суда красноармейцы Питерского коммунистического полка. Они заполняли все пространство, от борта до борта. Пересмеивались. С любопытством заглядывали в открытые люки, где медью и сталью блестели машины.
Корабли без обычного грохота выбрали якоря, без гудков развернулись форштевнями на север. Пенные дорожки побежали по воде.
На одном из кораблей находились трое рыбаков, взятых в качестве проводников — лоцманов. С ними были дед Евсей и Николай Чекалов.
Чекалов держался в стороне, больше слушал, чем разговаривал. Никому из красноармейцев и в голову не приходило, что сутулый мужчина в просмоленном плаще — председатель Шлиссельбургского совета, о котором слышал каждый, кто прожил на Ладоге хотя бы день.
Зато дед Евсей, возгордись тем, что находится на палубе эскадренного миноносца и бывалые военморы советуются с ним, разговорился без удержу.
— Плавать по Нево-озеру, — старик с умыслом, важности ради назвал древнее имя Ладоги, многими забытое, — плавать по нашему Нево-озеру все равно что по морю. Еще тяжельше. Вода больно свирепая. Сколько на моем веку она судов раздавила, сжевала да обломками на берег выкинула и-эх, не сосчитать…
Стук паровой машины деда Евсея сердил. Говорил он о ней с нотками пренебрежения:
— Сила, оно, конечно, сила. А все — лязгу много. То ли дело — паруса! Ветер поймал и езжай куда хочешь. Дело чистое, без хитрости.
На корабле все красноармейцы и матросы знали: идут в бой. Но никому не хотелось говорить о том, что будет через час либо два. Потому деда слушали охотно, не давали ему умолкнуть.
О близком сражении говорили в кормовой каюте Чекалов и командир Коммунистического полка, плотный человек с дымящейся самокруткой, зажатой в зубах.
— Давно уж нам надо бы выйти в озеро, вот как сейчас, — сдерживая голос, говорил командир, — а штаарм, понимаешь, тянет нудную песенку: «Ждать, ждать!..» Ну, видно, настало время, когда ждать больше нельзя. Получаем приказ: наступать на беляков, что укрепились на восточном берегу Ладожского озера. Куда, спрашивается, наступать? На Видлицу? Как бы не так. На Тулоксу! Понимаешь, на Тулоксу!
— Погоди, погоди, — изумился Николай, — в толк не возьму. Почему на Тулоксу?..
Деревенька Тулокса была на несколько верст ближе к Шлиссельбургу. В ней войска Эльвенгрена укрепили оборонительный рубеж на высоком берегу реки. На Ладоге большинство селений — в устьях рек.
— Сообрази, сколько людей лягут, ежели штурмовать Тулоксу! — горестно промолвил командир. — Белофинны с откосов нас, как карасей на сковородке, будут жарить. Да и что она, понимаешь, даст нам, Тулокса?
Основная база Эльвенгрена, как в точности известно, находилась в Видлице. К ней подходы с озера удобней. Главное же в том, что после разгрома врага в Видлице не только Тулокса, но и весь район оставался без снабжения, и белым волей-неволей пришлось бы убираться восвояси.
Но штаб Седьмой армии не разрешал эту операцию.
Мало того, штаб прислал на Ладогу своего представителя, грузного, страдающего одышкой бывшего царского офицера. Он должен был проследить за выполнением приказа. Фамилия у представителя двойная: Плющин-Плющевский. Но бойцы за большой живот и набрякший нос прозвали его Прыщом.
Прыщ в лесной бухте сам распоряжался посадкой на корабли. Но он не выносил вида воды, его выворачивало наизнанку при малейшей качке. Он остался в бухте, еще раз пригрозив беспощадной карой за уклонение от утвержденного плана операции.
— Ну вот, дорогой мой, — командир, решительный и как будто помолодевший в эту минуту, выпрямился, — Прыщ, понимаешь, на берегу. А на воде — мы хозяева. Будь что будет.
— На Видлицу? — спросил Чекалов, радуясь и страшась за этого отважного человека.
— На Видлицу!
Председатель Совета и командир вышли на палубу. Корабли плыли уже в виду восточного берега. Оттуда ветром доносило лай собак.
Николай давно не бывал в открытом озере. И сейчас, как память детства, радовал его и волновал этот катящийся перед глазами простор, крики птиц, упругий и чистый воздух. Понятие «родной край» начиналось для Чекалова с Ладоги. Вместе с первыми словами матери он услышал и гул волн, бьющихся о берег. Ладога, Ладога!..
Непереносимо было сознавать, что враг ходит по той же земле и дышит тем же воздухом. Ну, да недолго ему тут властвовать.
Вместе с дедом Евсеем и рыбаками Чекалова позвали в штурманскую рубку. Рыбаки отодвинули разостланные на столе карты и лоции. Тыча пальцами в наплывающий берег, они рассказывали о течениях, об отмелях, о глубинах и подводных камнях. Моряков особенно заинтересовали сведения деда Евсея о донных омутах и обрывах.
— Я тут всех раков передавил своей лодкой, — говорил рыбак, — сколько раз здесь сеть закидывал… Держите на ту вон скалу. Как раз на глыбь выйдем.
Пожалуй, можно было рискнуть на близкий подход к берегу.
На судах уже гремели, заливались колокола боевой тревоги. С талей спускались шлюпки. Бойцы, стуча затворами, досылали патроны в стволы винтовок. Все делалось быстро, без суеты, без лишних слов.
Видлица — среди негустого бора серенькое село, с каменными домами у пристани, овинами и мельницей-ветрянкой на взгорье. В окнах домов огоньки.
Корабли, чуть сбавив ход, развернулись бортами, дулами нащупали береговые укрепления. В сумрачное небо пошла ракета. Началась высадка.
Белофинны открыли огонь. Под пулями закипела вода. Снарядом срубило трубу и мачту на эсминце.
Но поздно. Поздно. Атаку уже не отвратить. Заревела корабельная артиллерия. Бойцы в нетерпении с лодок прыгали в воду и, высоко поднимая винтовки, бежали к пристани. Вот они уже вломились в улицы.
— Ура-а! Ура-а! — тягуче неслось над откосами.
— Даешь Видлицу! — кричали красноармейцы.
— Даешь! — и гранатами разносили в прах блиндажи на перекрестках.
Загорелись на краю села артиллерийские склады. Пламя осветило озеро.
Егери Эльвенгрена бежали к финской границе. Не успевшие бежать — сдавались в плен. Всадник на обезумевшем коне, с боками, до крови рассеченными шпорами, мчался через пожню к лесу. Всадник был в разорванной нижней рубахе, в подштанниках. За ним гнались с хохотом и улюлюканьем.
В доме, где еще несколько часов назад жил финский ротмистр, расположился штаб коммунистического полка. Здесь допрашивали пленных.
Нельзя было дать врагу снова собраться с силами. Командир полка повел бойцов в атаку на Тулоксу. Атаку отбили. Каждая хата в деревне была укреплена. На околице торчали пулеметы. На берегу громоздились орудийные редуты.
На второй и третий нажим белые отвечали уже не так рьяно. Снаряды и патроны были у них на исходе. Надежд на подвоз — никаких.
Взвился красный флаг и над Тулоксой!..
Рыбаки возвращались в Шлиссельбург на небольшом пароходике. Военные корабли остались охранять освобожденный берег.
Вместе с Чекаловым ехал командир полка. Он спешил в Петроград — дать отчет об операции — и не сомневался, что его будет судить трибунал за нарушение приказа.
Командир печалился, ругался и все время смотрел в воду, точно хотел разглядеть там свою судьбу.
В Шлиссельбурге на почте его ждала срочная телеграмма. Чрезвычайный уполномоченный Совета Обороны Республики благодарил освободителей Видлицы.
— Значит, никакого трибунала, понимаешь, не будет! — выкрикнул командир, потрясая телеграммой…
Дома Елена Ивановна спросила сына:
— А что, Колюшка, небо ясное, а над озером, вдалеке, словно гроза прошла?
— Верно, — ответил Чекалов матери, — гремела гроза над Ладогой.
В заводском поселке Николай застал возвратившегося Иустина. Он загорел, оброс бородой, лицо стало серым от усталости. А глаза, как всегда, сверкали усмешкой.
Жук почти ничего не объяснил — какое задание выполнял, — было лишь ясно, что задание трудное и выполнено с честью. О шлиссельбургских событиях расспрашивал с жадностью.
Чекалов сообщил ему про Видлицу. Показал военную карту озера с начерченными стрелами, квадратами, овалами.
Иустин сказал другу:
— Ох, Микола, что ты за человечина? Ты ж поэт, тебе вирши складывать, детишек разуму учить. Так ты же еще и солдат, ей-богу, справный солдат… Ты вон какой сутулый, и грудь прогнулась, и волос носишь долгий, как дьячок какой-нибудь… А посмотришь — железом блеснешь…
Вместо ответа Чекалов толкнул Иустина плечом.
— Берись за дело, — сказал, сдвигая брови. — Сегодня, так и быть, отдыхай. Завтра за дело.
Среди советовских дел самые трудные — продовольственные.
Иустин и Николай хорошо разбирались в военной обстановке и понимали, что враг не разбит, а только отброшен от Петрограда. Короткую передышку надо было использовать для того, чтобы пополнить запасы. Но даже слово — «запасы» — сейчас звучало странно.
Надо накормить людей. Впереди бои. Нужно накопить силы.
Шлиссельбургский совет снова снаряжает продотряды. В уезде взят на учет каждый засеянный клочок земли. Повсюду, где можно, вскапывают огороды.
Лозунги тогда были короткие и простые: «Даешь картошку!» И ладожцы от зари до зари трудятся на грядах. Картошки должно быть как можно больше. Она — замена хлеба. «Даешь дрова!» И сотни людей, заткнув топоры за пояса, отправлялись в лес, валили деревья, везли их в Шлиссельбург. Дрова к зиме выдавали в первую очередь вдовам, многодетным и семьям, потерявшим кормильцев.
О Чекалове и Жуке на Ладоге говорили:
— Тяжелая судьба у комиссаров. Каждый хлопочет за себя, а они — за всех.
День за днем. Работа. Бессонные ночи. Об отдыхе думается, как о чем-то далеком, несбыточном.
Привычное чередование времени вдруг нарушилось происшествием, о котором долго потом говорили в Шлиссельбурге.
Как-то после полудня Иустин собрался в Щеглово, поглядеть поля. Можно бы съездить на лошади, но он решил пройти эти версты пешком. Выстрогал себе батожок и зашагал по тропинке все дальше — в пахнущее травами, шумящее разнолесье.
Звенели крыльями оводы. Стрекозы голубенькими стрелками чертили пронизанный солнцем воздух. Легко дышалось. Хорошо было идти.
Но комиссар недалеко отошел от поселка. Услышал вдруг быстрые, нагоняющие шаги. Обернулся и увидел Ивана Вишнякова. Он бежал изо всех сил и кричал:
— Иустин Петрович! Стойте!
Нагнал. Отдышался.
— Не хо́дите, сажени меряете, — проговорил, все еще отдуваясь.
— Чего тебе? — спросил Жук.
— Вас вызывают, Иустин Петрович.
— Куда?
— В крепость.
— Несуразное городишь, — сверкнул глазами комиссар.
— Верно говорю: в крепость! — подтвердил Вишняков. — Старик вас зовет, сердитый, ругается.
— Да откуда там взялся старик? — рассерженно загремел Жук.
— А он прилетел.
— На чем? Ох, Иван, не ко времени шутишь.
— На аэроплане прилетел. Идите скорей, товарищ комиссар!
Иустин напрямик через поля поспешил к крепости.
На озере, возле острова, он увидел белую лодку. Она покачивалась на волне. Обыкновенная лодка. Только с крыльями.
Со скоростью девяносто верст в час Николай Александрович Морозов летел в Шлиссельбург. Ученый сидел во второй кабине, в первой находился его давнишний друг, морской летчик.
С той минуты, как летающая лодка поднялась над заливом, Морозов не отрываясь смотрел за борт, на проносящийся под крыльями город.
Николай Александрович различал знакомые улицы, площади, мосты. Были у города и приметы, по-особому важные для профессора. Он видел странно сплющенную, как бы внезапно потерявшую свои размеры каланчу Коломенской части. Здесь у Николая Александровича случилась «отсидка» за участие в студенческом протесте. Как давно это было, в далях прошлого века!
Вот на излучине Фонтанки блеснул купол Пантелеймоновской церкви, а неподалеку горбится крыша большущего дома. «Третье отделение собственной его величества канцелярии». Этот дом памятен профессору уже не «отсидкой», а первым заточением и первым серьезным допросом.
А вот и Петропавловка с золотым ангелом на шпиле. Ангел с высоты кажется очень большим, сам же собор и строения вокруг — маленькими. Где он тут, Алексеевский равелин, откуда Морозов шагнул прямо в Шлиссельбургскую крепость?
Летчик резко развернул гидроплан, крылья почти отвесно прочертили воздух, земля подступила к самым глазам.
Летели над Невой, все дальше от города, над полями, затянутыми дымом. Солнце висело в небе багровым шаром. Воздух свистел в растяжках, забивался под воротник пальто, холодил кожу. Гидроплан проваливался в незримые ямы и, гудя мотором, выбирался из них.
Николай Александрович ткнул кулаком в спину летчика. Это был сигнал: «Беру управление».
Ученый повел крылатую лодку низко над извилистым берегом, так низко, что ноздрей коснулся запах горящего в лесах торфа.
Тросы рулей двигались легко и беззвучно. Впервые ручку самолета профессор взял несколько лет назад. Ему мало было наблюдать звездное небо из кабины гонимого ветром воздушного шара. Уже стариком он научился летать на первых русских крылатых аппаратах.
С тех пор всякий раз, направляя полет, он испытывал чувство радости. И сейчас ему хотелось петь, кричать, что, конечно, никак не соответствовало его почтенным годам, седине и ученому званию.
Николай Александрович отвел ручку. Машина, задрав нос, полезла вверх. Дрожь крыльев, напряжение всего аппарата холодком металла передавались ладоням. Профессору казалось, что он летит, как птица, как стриж, как ласточка, и грудью разбивает воздух. Хорошо! Превосходно!
Но управление самолетом поглощало все внимание. А профессору надо было о многом подумать в эти минуты.
На широкой, торчащей перед глазами спине летчика он начертил пальцем слово «потом». И тотчас почувствовал, что рули самолета стали непокорными. Ими управляли уже другие руки.
Ученый снова наклонился над бортом. Ему почудилось, что гидроплан неподвижно повис в небе, а земля летит с кружащей голову быстротой.
«Птицы… полет… мечты…» — так же быстро мчались в сознании слова.
Вот о чем Николай Александрович думал в полете: «Мой сон, многолетняя мечта моего долгого заточения — летать когда-нибудь над своей темницей, как стрижи и ласточки, видеть с высоты все, что они видят: и ширь лугов, и чащи лесов, и необозримую даль водной поверхности, — все сбылось наяву!»
Ладожское озеро блеснуло впереди ярким простором; с края его — маленькая серая точка. Шлиссельбургская крепость! Волны все ближе, ближе. Точка разрастается. Видны стены и башни. Озеро всей своей огромной массой, снизу вверх, кинулось к крылатой лодке. И вот уже она мчится по воде, вскидывая брызги. Пропеллер делает последние обороты.
Наперерез гидроплану мчатся челноки. На передовом — юноша с взъерошенными русыми волосами размахивает руками и кричит:
— Стой! Кто такие? Откуда?
Профессор по возможности спокойно объясняет, что он хотел бы осмотреть крепость.
Юноша заявляет наотрез:
— Без разрешения нельзя.
Тогда от профессорской сдержанности не остается следа. Он тоже размахивает кулаками, кричит:
— Как это нельзя? Почему?.. Вам сколько лет, молодой человек?.. Когда вы родились, я уже двенадцатый год обитал на этом распрекрасном острове. Да-с! А вы мне — нельзя… Черт знает, что такое. Вызовите начальство. У вас тут есть такой долговязый, черный. Давайте его сюда!
Голос у сердитого старика сорвался на высокую ноту. Вишняков — это он был на передовом челноке — примирительно сказал:
— Ладно, подождите на мысу.
Иван оставил спустившегося с неба старика в окружении бойцов рабочего батальона, а сам отправился на поиски Жука.
Иустин в несколько минут перемахнул через протоку и подбежал к неожиданному гостю.
— Товарищи! — крикнул он бойцам. — Знаете ли, кто к нам прилетел? Николай Александрович Морозов, знаменитый ученый, бывший узник Шлиссельбургской крепости!
Николай Александрович, приминая высокую траву, направился к Народовольческому корпусу. По гулким железным ступеням поднялся во второй этаж, с галерейки посмотрел вниз, на пол, забросанный тряпьем и бумагой, на стены, сохранившие местами следы огня. Морозов сделал несколько шагов по галерейке и медленно-медленно открыл окованную дверь.
Он прошелся по камере, потрогал койку, стол, постучал по стене костяшками пальцев, прислушался. Потом сел на железную койку, опустил белую голову и снова поднял ее.
— Это моя камера, — тихо произнес он.
Тишина длилась долго. Чтобы нарушить ее, Иустин сказал:
— А моя — тут же, неподалеку, тридцать третья.
— Там до вас сидел Фроленко, — уточнил профессор.
И опять стало очень тихо. В камеру набились бойцы рабочего батальона. Все в эту минуту затаили дыхание.
— Понимаете ли вы, — снова проговорил Морозов, — что это такое — два десятка лет с лишком не видеть людей, не слышать их голосов, не жить?.. Э, что там, — ученый стукнул ладонью по столу, и от стены, к которой он был привинчен, отделилось облачко пыли, — прошлое не вернется. Никогда больше в этот каземат не бросят человека! И хорошо, и преотлично. Да-с!
Все в тесной камере разом задвигались, заговорили. Никому не хотелось оставаться в этих давящих стенах. Шумной гурьбой вышли на крепостной двор, и через сводчатые ворота — на берег острова. Рабочие притащили откуда-то для Морозова табуретку, сами расселись вокруг.
Солнце подвигалось к западу, но еще пригревало. По озеру бежала широкая дорога, блещущая и беспокойная, словно на небольшой глуби шел неисчислимый сижиный косяк.
Николаю Александровичу не хотелось сейчас говорить о годах заточения. Завязалась беседа о другом, удивительная и незабываемая, — о крылатой лодке, о полетах, о будущем.
Началось с того, что один из рабочих спросил ученого:
— Как там, в небесах?
Тот ответил:
— Преотлично! — и добавил: — Поверьте, настанет такое время, когда люди будут чувствовать себя в воздухе свободно, как на земле. Не сомневайтесь, это будет.
Посыпались вопросы:
— Как пристроены крылья к лодке?
— Высоко ли она поднимается?
— Умеет ли Николай Александрович править аэропланом?
Морозов, привыкший к почтительной тишине студенческих аудиторий, кажется, даже растерялся немного. Вопросы были требовательные. Он задвигал белой бородой, усами.
— В минувшем веке, очень давно, — начал он, — в городе Лондоне я виделся и разговаривал с Карлом Марксом. Он весьма интересовался Россией и предсказывал ей великое будущее. Да-с… Тогда, в год нашей встречи, люди еще не летали. Но прошло немного времени, и человек поднялся в воздух. Сначала — осторожно, на деревянных крыльях, повторяющих форму птичьих. Потом — смелее, с железным сердцем — мотором… А сейчас мы легко можем взлететь на тысячу метров. Вы только подумайте — на тысячу метров!
Ученый молодел, когда говорил о полетах. Очки ему были не нужны. Он сгреб их в кулак и потрясал ими, глядя в чистое, глубокое небо над озером.
Рабочие настойчиво хотели знать, как профессор научился летному делу и трудно ли это.
Лицо Морозова на мгновение стало замкнутым и печальным. Он провел рукой по лбу. Потом заговорил твердо и ясно, как привык говорить со своими учениками:
— Видите ли, главная из моих научных специальностей — небо, звезды. Так что летать для меня — необходимость… А научил меня… нет, расскажу, как было.
Негромкий голос профессора слышен всем. Перед взволнованными слушателями как бы раскрылась неизвестная им, но очень важная страница отечественной летописи. Они видели седого шлиссельбургского каторжанина, который, спустя годы после освобождения, пришел записываться в императорский всероссийский аэроклуб. Шлиссельбуржец почти не сомневался в том, что его не примут. Это было строго аристократическое спортивное общество. Его членами состояли великие князья. В уставе имелся специальный запретительный пункт о «лицах, опороченных по суду».
Мог ли человек, всю свою молодость потерявший на каторге, считать себя «не опороченным по суду»!
Но в аэроклуб принимали тайным голосованием. И большинство голосов было подано за Морозова. Охранное отделение, черносотенные газеты яростно протестовали. Но Николаю Александровичу все же вручили круглый голубой знак действительного члена «клуба крылатых».
А летать его учил один из первых русских авиаторов, капитан Мациевич. Он постоянно спорил со своим учеником, который вполне мог бы быть ему отцом. Требовал, чтобы Морозов снимал очки, — ветром их того и гляди занесет в мотор. Настаивал, чтобы профессор кутался в башлык: на высоте — холод, недолго и простудиться.
Летали на «фармане», не слишком надежно слаженном из планок и полотна. Садились в седло, вроде велосипедного. Ноги свисали в воздух.
Авиационной премудростью профессор овладел довольно скоро. И наступил день… Рассказывая, Николай Александрович снова потер лоб. Затуманились глаза.
Никогда не забудет он этот день.
Накануне над Петроградом пронесся ураган. На поле с флагштоков еще не были сняты штормовые сигналы.
Полеты шли, как обычно. Морозов, отлетав свой урок, спешил в институт. Уже за воротами аэроклуба он услышал взрыв петарды. День заканчивался, и самолетам, находящимся в воздухе, приказано приземлиться.
Профессор остановился. В небе был один самолет. Николай Александрович сразу узнал «фарман» Мациевича. Но что он делает? Что делает?
Аэроплан качнулся на одно крыло, потом — на другое. Вдруг надломился посредине и ринулся вниз. Обгоняя обломки, с раскинутыми руками падал человек.
Морозов бросился обратно на летное поле, к месту катастрофы. Он бежал. Ему казалось, что сердце вот-вот остановится, но он бежал. И все-таки не успел. Санитарная карета уже увезла его юного учителя. Только в земле была выбоина, по росту разбившегося…
Николай Александрович взял с поля кусок дерева, порыжелого от крови летчика Мациевича. Обломок принес в институт и до сих пор хранит его, вместе с надписью, сделанной тогда же: «Sic itur ad Astra».
— Это старинное латинское изречение, — сказал профессор, — можно перевести словами: «Так идут к звездам!». Поразмыслите, дорогие мои товарищи, о гордой судьбе первых!
Иван Вишняков, Иустин Жук, все, кто в этот час приплыли на остров, слушали ученого с величайшим вниманием. Когда Морозов замолчал, они просили его говорить еще, потому что никогда раньше не слышали таких слов о прекрасном, о героическом. Шлиссельбуржцы понимали: быть первым, хоть в полете, хоть в революции, нелегко. Но кто-то должен быть первым.
Ученый долго еще беседовал с рабочими. Он стоял на берегу острова, выпрямясь во весь рост.
— Такова доля пионеров, — говорил Морозов, — они оставляют торные дороги, ищут неведомые страны, новые горизонты… Друзья! В небе уже летают первые вестники человечества, освобождающегося от земных оков… Да-с. Я прожил много лет. Я начал заниматься науками вот здесь, в крепости, и продолжаю эти занятия всю свою жизнь. Наука утверждает, что человек рано или поздно вырвется из сферы земного тяготения и полетит к звездам. Те из вас, кто помоложе, будут свидетелями полетов человека на Луну и в чужедальние миры. Это я предрекаю вам. Двадцатый век будет веком окрыленного человечества. Итак, да здравствуют первые!
Рабочие-бойцы благодарили Морозова за его слова, за мечту о будущем, за тот мир, который он подарил им сейчас.
Время прошло быстро. Начало смеркаться. Морозов показывал шлиссельбуржцам проглянувшие звезды:
— Смотрите, вот, над головой, ясная, белая Вега. А на склоне — желтый, огненный Арктур…
Иустин опасался, что свежесть, которой дышало озеро, может повредить старому человеку, да и день был для него очень уж трудным. Поэтому предложил:
— Поедемте ко мне, в поселок. Вам отдохнуть нужно.
— Что вы, голубчик. Мы полетим.
— Ночью? — изумился Жук.
— Разумеется, — подтвердил Николай Александрович и окликнул летчика: — Полетим?
Авиатор из кабины помахал кожаной перчаткой.
— Полетим. Ночь как день, светлая.
Рабочие на челноках проводили Морозова до крылатой лодки. Они едва успели вернуться на остров, застучал мотор. Гидроплан, пеня и раскидывая воду, бежал по озеру. Вот он уже в воздухе.
Вишняков дернул за рукав Жука.
— Какую Морозов поговорку-то сказал? Запомнить надо.
— Астра… итур… — спутался Иустин, — а ты ее по-русски запомни: «Так идут к звездам».
Должно быть, на борту лодки зажгли фонарь.
Крохотный огонек прочертил небосклон.
Бойцы рабочего батальона долго помнили о прилете Морозова и беседе в крепости. Суть беседы они пересказывали своими словами товарищам, которые в этот день не были на острове.
По рассказам выходило, что ученые не только задумали, но уже строят большущий корабль с крыльями.
Шлиссельбуржцы рассуждали так:
— Ясное дело — сказка. Но занятная сказка.
Воздушные полеты, Луна, звезды на несколько дней заняли внимание жителей невского верховья.
Между тем будничные дела настойчиво звали с небес на грешную землю.
В городе ввели новую, еще более жесткую хлебную норму: на день приходилась восьмая часть фунта, «осьмушка».
Требовались немалые усилия, чтобы сохранить и эту норму, — наскрести остатки муки на складах, проверять раздачу каждого ломтя в лавках.
«Осьмушка» была так мала, что легко умещалась на ладони, ее не хватало на два глотка.
На щегловских полях поспела рожь. Это самое ощутительное подспорье для «осьмушки». Убирали урожай бойцы шлиссельбургского батальона в одно время с учениями. Происходило это так.
С первыми лучами солнца батальон выходил на маневры. Горнист, заводской мальчонка, очень гордившийся своими обязанностями, трубил замысловатый сигнал. Бойцы выскакивали из казармы, на ходу одергивали гимнастерки, затягивали ремни. Строились в длинную шеренгу.
Командиры поротно проверяли винтовки. Проверяли очень придирчиво, особенно стволы. Тем, у кого на «винте» оказывались темные пятна, приказывали тут же ершить и маслить оружие.
По поселку в утренней тиши звучали команды:
— Смирно! Равняйсь! Ряды сдвой!
— Шагом марш! Ать, два! Ать, два!
Эта муштра поначалу многим не нравилась. Бойцы недовольно говорили об ином командире:
— Старые порядки заводит. Только в зубы не тычет, а то — чистый фельдфебель.
— Понадобится, будем лупить беляков без всяких «право, лево».
Ротные покрикивали:
— Не разговаривать в строю! Дисциплинка!
На перекурах вразумляли:
— Эх, как не понять? С того армия начинается…
Рабочий батальон ныне представлял собою внушительную силу, с пулеметами и орудиями. Все командиры — из солдат, вдосталь повоевавших на Балканах, на Мазурских болотах, в карпатских предгорьях. Все бойцы обстреляны, не раз под пулями побывали.
Никакой розни между бойцами и командирами, в сущности, не могло быть. Во главу роты или взвода назначались люди по общему согласию.
Часто менялись ролями. Рядовые бойцы становились командирами и наоборот. Делалось это для того, чтобы одни не зазнавались, не теряли вкуса к солдатскому тяжелому труду, помнили про родимую серую шинельку; других же надо было приучать командовать, потому что в бою всякое случается: бывает, и рядовой ведет роту в атаку.
Всего в батальоне насчитывалось до шестисот штыков. А вместе с рабочими, занятыми на охране завода, и шлиссельбургскими парнями, что становились в строй по боевой тревоге, — за тысячу.
Это настоящая войсковая единица, со своими традициями и бытом.
Учения не походили на те, какие были в семнадцатом году, перед Октябрем. Пулеметы и орудия требовали не только сноровки, но и науки.
С утра батальон отправлялся в леса. Там укрепляли позиции, рыли окопы. Из лесов наступали на деревни развернутой цепью, с пулеметами на флангах.
Одно из таких наступлений по всем воинским правилам было проведено на Щеглово. Подготавливал его Жук.
Обороняла бывшее баронское имение рота Вишнякова. Полагалось обозначить ее условным наименованием — «белые». Но Вишняков пришел к комиссару и сказал, что бойцы просят изменить обозначение, а то, говорят, никакой обороны не будет.
— Так это ж на время, на один только день, — пытался объяснить Иустин.
— И на один день не хотят быть беляками.
Иван говорил сдержанно, упрямо; чувствовалось, что он вполне согласен со своими товарищами.
— Черт с вами, — сказал Жук, — только как же вы будете называться?
— Обыкновенно. Вторая рота.
Так и вышло, что «красные» наступали на вторую роту.
В Щеглове забеспокоились, когда увидели бойцов, копавших траншеи за парком и натягивавших колючую проволоку. Особенно встревожились после пробного пушечного выстрела. Неясно было, почему ствол нацелен в сторону Шлиссельбурга.
Иван оценил вовсе не смешной оборот дела, только услышав топот и коровий рев. Щегловцы угоняли стадо.
Вишняков отправил погоню за пастухами. Привели глухого старика, в порванной рубахе.
— Дедушка! — кричал Иван на ухо старику. — Зря коров гоните. Война далече отселе. А мы малость постреляем — для науки.
Пастух понимающе кивал головой с загорелой плешью. Уходя, подал командиру роты жесткую, крепкую руку. Через минуту Иван услышал, как он издалека кричит подпаску:
— Гони дальше! К Ганнибаловке!
Вот несговорчивый старик. Иван подбежал к нему.
— Я ведь тебе объяснил…
— Дело понятное, — прервал его пастух, — только скотина у нас к стрельбе не так чтоб привычная. Пускай в лесу побудет, на всякий случай. Тамо приютнее…
Продолжать разговор было некогда. Со стороны полустанка «Кирпичный завод» наступал «противник». Несколько минут спустя начался «бой». Стреляли холостыми. Но тузили друг друга всерьез. Старались сорвать пояс. Потому что, по условию, боец без пояса считался убитым.
Вторая рота держалась стойко. Иван ликовал, предвидя победу. Говоря по совести, он чуточку схитрил, поставил в линию дюжину «убитых».
Часа полтора длилась перепалка. «Противнику» не удавалось пробиться в Щеглово. Но тут случилось неладное.
Боевую игру судили представители уездного Совета. Они засчитали второй роте поражение.
Иустин перед всеми ругал молодого командира:
— Хреново дрался. Лихости много, расчета никакого. Тут бы в настоящем деле много крови потерять можно… Заслоны не выставил, врага подпустил близко.
Разбор учения вели в парке, около векового дуба. Ивану особенно обидно было, что так «пушат» его здесь, где все напоминает о действительном бое, о настоящей крови… Наверно, Жук разгадал мысли Вишнякова.
— Ладно, — закончил Иустин примирительно, — договорим в другой раз… Слушай команду!
Бойцы были не в строю, но подтянулись.
— Ставь винтовки в козлы, — распорядился комиссар, — бери серпы!
Из имения давно уже притащили целую груду круто откованных, остро выточенных серпов.
— На поле! Рожь жать!
Вишняков приободрился. Вот тут он себя покажет.
Батальон рассыпался по полю. Работали весело, с крепкой шуткой, хотя после похода и учения бойцы совсем не отдыхали. Увесистые прохладные стебли хватко ложились в ладонь. «Вжик-вжик!» — выпевали серпы, и колосья, дрогнув, клонились к земле.
— Зарабатываем себе «осьмуху», — говорили бойцы. — Не худо бы подзаправиться молочком, по нашей бедности. Как мыслишь, комиссар?
Гигантская фигура Иустина двигалась над колышущейся нивой. Могучей пятерней он хватал стебли. Что ни кинет на землю — полснопа. Колючую стерню подминал ногами.
Рожь начинала уже темнеть и подсыхать. Застоялась на корню. Подмога батальона пришлась в самую пору.
Так ладно звякали серпы и людские плечи двигались среди тяжелых сизых колосьев, и так сладостно дышала земля, что можно бы забыть о военной поре.
Ну и добрый же выдался денек, золотой денек «бабьего лета». Клены, осинки светятся желтизной. Солнце уходит, а листва вторит закату.
Не стояли бы рядом с полем винтовки, не угасал бы день на холодной трехгранной стали, так все и мыслил бы, что пришло тихое время, с мирными заботами о детях, о нивах.
Однако над Ладогой зарница блеснула. Повеяло влажным холодком.
— Давай швыдче, хлопцы, — гаркнул Иустин, — чтобы к дождю суслоны сметать!
С поля было слышно, как по узкоколейке прогромыхал паровоз. Он замедлил ход, со ступеней соскочил человек.
По сутулине, по развевающимся волосам Иустин издали узнал Чекалова. Дела задержали его в Шлиссельбурге. Но он обещал, как справится, приехать в Щеглово. Спешит, дружище.
Жук подойдет к нему по-строевому, с рапортом: вот, дескать, товарищ председатель Совета, батальон учебную задачу выполнил, а сейчас убирает рожь, в дополнение к «осьмухе». Так и скажет.
Пожалуй, надо будет еще сегодня напомнить Николаю его давнее обещание съездить на «зеленцы», порыбачить, поохотиться. Просто смешно: с прошлого года собираются и никак не соберутся. Занятно взглянуть, какие они, непуганые птицы…
Подходит Чекалов. Иустин выпрямился, заломил фуражку на черных волосах, ступил шаг навстречу, начал:
— Товарищ председатель…
Но, заметив необыкновенно серьезное лицо друга, осекся, спросил:
— С чем приехал?
— Недобрые вести, — сказал Николай, — Юденич наступает между Лугой и Псковом. В Питере мобилизация.
Вечер сразу потерял свои яркие краски. Подойдя к невидимой грани, кончился день. Последний день передышки.
Жук, широко расставив ноги, подняв в небо сжатые кулаки, кричал яростно и горласто, будто в трубу трубил:
— Ба-та-льон! В ружье!
Эхо разносило по полям: «О-о-о!» Рабочие-бойцы бежали к винтовкам.
Второй поход Юденича на Петроград был грозно стремительным. Союзники дали белогвардейцам дальнобойные пушки и новейшие танки. Незадолго до выступления на ревельском рейде бросил якоря транспорт под английским флагом. Транспорт доставил из-за моря полное снаряжение для тридцати тысяч солдат. Воды Балтики бороздила готовая к бою английская эскадра.
Красная Армия отступала. Удары врага приходились по самым ненадежным участкам, неожиданно, нередко — с тыла. Дивизии и полки отступали в беспорядке, не имея ни времени, ни возможности зацепиться за лесок, речку, высоту, воспротивиться измотать белых. Люди гибли в горящих деревнях, среди рек, вышедших из берегов, с горькой мыслью о предательстве, иногда не умея отличить друга от врага.
В ночь на двенадцатое октября белогвардейцы ворвались в Ямбург. Отсюда — дорога на Гатчину, Красное Село, Павловск. Офицерские полки двигались форсированным маршем, по тридцать километров в сутки.
И вот белые — у стен Петрограда. Они видят купол Исаакия, портовые краны, трубы заводов.
Уже подготовлены карательные летучие батальоны для истребления большевиков, комиссаров, совдеповцев. Назначены петроградский генерал-губернатор и градоначальник.
Генерал Родзянко с Дудергофских высот любовался панорамой города, в дыму, в тумане. Генералу предложили бинокль.
— Зачем? — спросил Родзянко. — Я завтра буду гулять по Невскому проспекту…
Очень тревожные сводки приходили и с других фронтов. На юге Деникин продвигался к Туле и Москве. На востоке Колчак снова наступал.
В эти тяжкие дни, которые определят, быть или не быть Советской республике, произошло то, что Юденич и Родзянко вначале приняли за чудо. Они не сомневались, что красные войска под Петроградом разбиты и рассеяны. Никаких, решительно никаких сомнений в успехе наступления не было.
Но почему же гордый город на Неве не сдается? На что надеются его защитники? У них должна быть одна надежда — на милость победителей.
Но нет, петроградцы не ждали милостей.
На последней черте, когда падение города казалось неизбежным, начало вдруг возрастать сопротивление нашествию белых.
Это сопротивление родилось из героического сознания, что возможна только победа или смерть, из страстной жажды жить, из неистребимой веры в свою правоту.
Народ поднялся на защиту красного Петрограда. Из Москвы на помощь спешили добровольческие отряды, хотя Москва и сама готовилась к бою. Эшелоны с хлебом для петроградских детей приходили из Курска и Вятки. Люди отдавали последний кусок.
В самом Питере была объявлена всеобщая мобилизация. Как уже бывало не раз, рабочие стали в один строй с красноармейцами. Срочно формировались Части особого назначения — ЧОН. Женщины и подростки уходили на фронт вместе с мужьями и отцами. А фронт громыхал уже на южных окраинах, у Пулкова.
Осенний ветер рвал бумажные листы, наклеенные на стены домов. «Враг у ворот!», «Грудью на защиту Петрограда!», «Разгромим Юденича!» — звали черные и красные буквы, оттиснутые на листах.
С часу на час могли начаться уличные бои. На верхние этажи зданий втаскивали пулеметы. На перекрестках вкапывали в землю срубы для орудийных гнезд. Улицы перегораживались баррикадами. Валили деревья, чтобы закрыть дорогу танкам.
Днем проходили через город вооруженные рабочие отряды. Тарахтели гаубицы. Высекая копытами искры, мчались конные эскадроны.
Бой близился, беспощадный, кровавый, страшный. На стороне врага — сила оружия, первоклассно вооруженная, сытая армия, поддержка сильнейших держав мира. На стороне защитников Петрограда — только решимость, только воля и сила правды. Смертельная борьба безмерно тяжелой стопой шла через судьбы страны, города, бесчисленного множества семей.
В простых рабочих семьях, старых, где справили серебряную свадьбу, и юных, в которых счастье было ровесницей республики Советов, самоотвержение стало бытом.
Шлиссельбургский батальон готовился к походу. Бойцы не разлучались с оружием. В казармах спали не раздеваясь. На Неве, в пароходных топках, не гасили огней.
Из Шлиссельбурга эвакуировали в Курскую губернию ребятишек, стариков, больных — всех, кто не мог быть полезен в обороне.
Простилась с сыном и Елена Ивановна. В последнюю минуту она надолго припала к груди Николая. Ее слова слышали все, кто стоял у теплушки.
— Колюшка, — сказала Елена Ивановна, — сердцем чую, что все будет хорошо. Не допустите вы врага… Вернусь и обниму тебя, как сейчас обнимаю. Храни тебя господь, Николушка.
Из отходящего состава Елена Ивановна кричала сыну:
— Шарф-то, шарф где у тебя?.. Не ходи с голой шеей. Носи, не забывай.
Председателю Совета совестно было, что мать при всех кричит ему такое. Но понимал, — для нее он никакой не председатель, а просто мальчишка-несмышленыш… Чекалов вытащил из кармана зеленый шарф. Для этого шарфа Елена Ивановна распустила свою не совсем еще изношенную кофту. Вязала в бессонные ночи, стуча спицами, подбирая шерстяные нити. Все лето вязала, чтобы к осени сделать подарок сыну. Можно сказать, это был знаменитый шарф. Иустин и все знакомые старались порадовать старушку, при встрече непременно просили показать работу, хвалили ее и говорили, что завидуют Николаю.
Сейчас Чекалов, спеша и путаясь, старательно наматывал шарф на шею, чтобы мать успела увидеть, какой у нее послушный сын. Елена Ивановна улыбалась и кивала головой. Поезд отошел от полустанка.
Позже уехала Зося. На ее отъезде настоял Иустин. Зося тяжело болела. Она очень исхудала. С трудом передвигалась. Жук ничем не мог ей помочь. Отдавал свой хлеб, она не ела. Чтобы протопить печь, он тащил из леса целые деревья. Зосенька равнодушно глядела на огонь. Иустин забирал в свои огромные лапищи ее крохотные руки, силился согреть их дыханием.
Безразличие подруги пугало Жука — оно означало последнюю степень усталости. Что-то сломалось внутри человека, он теряет тепло вместе с жизнью. Зося даже не спорила, когда муж сказал, что отправит ее в Курск.
Поезд уходил; она долго терла стекло кулачками.
Прошло немало времени. Комиссар не мог позабыть эти мокрые от слез кулачки. В разлуке по-настоящему понял, что́ значила для него Зосенька.
Даже работа не могла заглушить мысли о жене. Он думал о ней постоянно. Жук до такой степени привык видеть ее рядом с собой, что не удивился, когда однажды, забежав домой, застал там… Зосю.
Просто он схватил ее на руки и чуть не расшиб о потолок. Она была такая же худенькая, теплый свитер смешными пузырями вздувался на плечах и на локтях. Но глаза ее жили, радовались, лучились светом.
— Я не могла там оставаться, — объяснила она, — не могла. И я сбежала. Ты не отошлешь меня обратно?
Жук все понял. Едва к Зосе вернулось здоровье, словно проснувшись, она поразилась расстоянию, отделявшему ее от родного поселка. С этой минуты уже никакие уговоры не могли ее остановить.
Иустин заставлял Зосю снова и снова повторять, как с узелочком прибежала она на вокзал, как ее не пускали в вагон и она с мешочниками забралась на крышу и все боялась, что упадет под колеса.
Потом ей посчастливилось. В Москве она попала в эшелон, отправлявшийся на Петроградский фронт. Солдаты, узнав, что она едет в Шлиссельбург, к мужу, комиссару, взяли ее в свою теплушку, кормили и еще на дорогу дали продуктов.
— Теперь мы вместе, — говорила Зося Иустину. — Что бы ни случилось — вместе!
После экстренного заседания Петроградского губернского исполкома Чекалов и Жук шли пешком через весь город. Заседание было бурным и оставило в душе тяжкий след. Предлагался чудовищный, не укладывавшийся в мыслях план обороны. Это и обороной назвать было невозможно. Суть плана состояла в тактике «заманивания»: впустить врага в Петроград и здесь уничтожать его в уличных лабиринтах.
Нашлись военные специалисты, которые поддерживали план. Но у большинства он вызвал возмущение.
Впустить врага в город! — от этого леденело сердце. Если такое несчастье случится, все будут драться за каждый дом и переулок. Война есть война, и необходимо предвидеть все. Но самим открыть дорогу Юденичу! Для этого надо быть предателем или сумасшедшим.
Один из депутатов-рабочих сказал:
— Нам с этим планом страшно явиться на заводы!
Иустин и Николай шли, прислушиваясь к грохоту пушек. Красные всполохи взлетали над Нарвскими воротами, над южным предместьем.
— Вот он, Юденич-то, рядышком гремит, — сказал Жук, — а у нас споры-разговоры бесконечные. Драться надо, драться, а не разговаривать!
Чекалов сутулился сильнее обычного. Его сердило, почему Иустин говорит так, точно Николай сам не понимает нелепости предложенного плана. Понимает, да и как еще! Будто кол загнали в мозг, — вот что для него эта глупейшая тактика «заманивания». Он не сомневался, что не иначе отнесутся к ней рабочие, матросы, солдаты и в Питере, и в Кронштадте, и в Шлиссельбурге.
Петроград! Для каждого русского он был дорог по-своему. Николай родился на Неве. Здесь он мужал и рос. Здесь полюбил, здесь вошел в революцию. Иустин увидел этот город уже взрослым человеком. В июле его били на Невском. В октябре он бил юнкеров, брал Зимний. Каждый сросся с Питером. Сросся так, что от сердца не оторвешь. А эти краснобаи хотят сдать город Юденичу. Пустые это фразы — «заманивание», «частичное отступление», «временный отход». Должно быть сказано страшное слово — «сдать»! Питер сдать!
Николай оглянулся на Иустина. Тот сжал его руку и спросил:
— Ты об этом думаешь?
— Да, об этом.
Ни о чем другом сейчас нельзя было думать…
Оба высокие, стройные, но один — с широко развернутыми плечами, другой — с заметно впалой грудью, шли они рядом и всматривались в черты родного города.
Петроград жил уже по-военному. Боевой облик он принимал деловито, сосредоточенно, спокойно.
По улицам, оставляя синие бензинные облака, мчались броневики. Прошел большой отряд с трехлинейками на ремнях. Отряд щетинился штыками на скате Дворцового моста. Неприметно для себя Жук и Чекалов шагали, касаясь плечами друг друга, в ногу, руки наотмашь. Уверенность и сила города, готового к бою, передавалась им.
Возле «Медного всадника» Иустин остановился и сказал Николаю:
— Не дивись, Микола, но подумалось мне сейчас про Шлиссельбургскую фортецию. Там бывало так. Зажмурюсь или думка какая западет в душу, спешу к одному человеку; если в разных камерах сидели, писал ему письмо. Шло оно через верные руки, через банную «ховиру» или еще как. У того человека талант — о самом трудном простыми словами рассказывать.
— О Лихтенштадте говоришь? — спросил Чекалов.
— О нем, об «очкастом», — подтвердил Иустин. — Давно уже у нас с ним большой разговор наклевывается. Да все, понимаешь, не ко времени. А сейчас, пожалуй, в самую точку… Давай заглянем к нему с нашими думками. Он же тут поблизости живет. Пошли?
— Пошли! — решил Чекалов.
В коридорах «Астории» сновали люди в шинелях внакидку либо застегнутые на все пуговицы, с котомками на спине. Все спешили. Перебрасывались короткими фразами. Ковровые дорожки были сдвинуты в сторону. На полу — отпечатки грязных подошв. Поперек коридора тянулись ржавые трубы «времянок». Только великолепные бронзовые канделябры напоминали о былом гостиничном уюте.
Иустин и Николай постучали в дверь, на которой мелом написано: «Лихтенштадт». Ответил женский голос:
— Войдите.
В комнате с большим окном, в которое гляделась темно-красная гранитная колоннада Исаакиевского собора, все было аккуратно и скромно. Чайник стоял на чугунной «буржуйке». Книги выровнялись в ряд на самодельных, некрашеных полках. В простенке висел портрет Гете; у поэта гордое лицо, подбородок упирается в пышный кружевной воротник.
Из-за стола, накрытого клеенкой, поднялась Марина Львовна. Она поздоровалась с вошедшими. Хотела что-то сказать, отвернулась, пряча слезы.
— На прошлой неделе Володя ушел на фронт, — сказала она, справясь с волнением. — Простите, я раскуксилась. Но тут уже ничего не поделаешь…
Жук подосадовал, что пришли они с Николаем в невеселую минуту. Пожалуй, матери сейчас лучше остаться одной. Но Марина Львовна заметила его движение к двери, испугалась.
— Нет, нет, не уходите. Побудьте со мной.
По пути в «Асторию» Иустин подбирал слова, которыми начнет разговор с Владимиром. И теперь очень жалел, что опоздал с ними.
Мог ли Жук подумать, что разговор с Лихтенштадтом все же состоится, прямой, задушевный, до конца честный. Вот как это случилось.
Николай, Иустин и Марина Львовна долго сидели на расшатанном, с выпирающими пружинами диване. Марина Львовна щелкнула выключателем. Лампочка не загорелась.
Мать сказала шлиссельбуржцам:
— Володя знал, что вы придете. Он ждал. Ему надо было многое сказать вам, но не успел. Уходя, Володя велел, чтобы я дала вам прочесть вот это.
Марина Львовна достала из ящика стола тетрадку в коричневом клеенчатом переплете.
Раскрыв ее, Иустин сразу узнал почерк Владимира. Вопросительно посмотрел на мать.
— Читайте, — сказала она. — У Володи никогда не было ничего тайного от матери и друзей. Читайте.
Это был дневник Лихтенштадта за последний год. Жук и Чекалов склонились над страницами, исписанными мелкими буквами. С первых же строчек шлиссельбуржцы позабыли обо всем вокруг. Они смотрели в душу близкого им человека, благородную и верную душу. Они понимали, что не только имеют право прочесть эти сокровенные строки, но и должны это сделать.
Первая запись в тетради была сделана 17 апреля.
«Я еще не устроился, — писал Владимир, — да и некогда: надо писать, переводить, редактировать. Опять работа не по силам, но эта работа целиком захватывает и увлекает, — будем работать свыше сил.
Два часа ночи — довольно! Хорошо работается, хорошо мечтается, хорошо ходится „по камере“, хочется мне сказать, так переносишься в былое задумчивое хождение по камере… А как хорош Исаакий, как хороша вся площадь, утопающая в полном мраке. И гудит ветер в трубе, словно знает, как я любил и люблю его заунывные напевы.
Выстрел, другой… Да, мы живем в военном лагере. Много „ненужной“ жестокости вокруг (хотя „ненужность“ эта весьма относительна), но и война эта и веселее, и здоровее, и нравственнее, да нравственнее, чем жалкое прозябание в мещанском болоте, чем вольное и невольное утверждение всех ужасов и подлостей старого мира. Да, да, об этом я еще напишу, — все это так и рвется наружу… Мы еще поборемся и за мировое и за личное строительство… Не сплю несколько ночей и последнюю ночь не выходил из типографии. 42 часа непрерывной работы, но чувствую себя превосходно!»
Взволнованный Иустин тихо сказал:
— Узнаю нашего Владимира, узнаю его жадность к работе, злую ненависть ко всякой обывательщине… Был бы ты сейчас тут, обнял тебя, «очкастого», дорогого…
Прочтенная запись относилась ко времени, когда Лихтенштадт налаживал работу в журнале «Коммунистический Интернационал». Следующая сделана, когда Юденич уже осадил Петроград. В ней слышались боль, беспокойство, любовь к городу революции:
«Красному Питеру грозит опасность. Я рвался в армию полгода назад… я подал заявление в этом духе в партию. А вот сейчас, в минуту действительной близкой опасности, я сижу спокойно, в домашней обстановке… Под Гатчиной идет жестокий бой, а тут — корректуры, переводы… Какая чушь, какая чушь…
Правда, сейчас я уже не просто „солдат большевизма“, я большевик душой и телом, большевик до могилы. И хочу, и могу поэтому не только умереть за большевизм, но жить для него, жить и бороться, падать и подниматься… Но все-таки, все-таки…
Неужели возьмут эти банды наш, мой Питер? Хочется хоть еще один раз в жизни подняться на Исаакий и взглянуть оттуда на этот „самый фантастический из всех городов“. Хочется… многое хочется, но некогда даже записывать, некогда думать и мечтать.
В последнюю минуту, буду надеяться, и мне попадет в руки винтовка… Не хочу верить, что сдадим Питер…»
Иустин и Николай, помедлив, перевернули страницу.
«Ну вот, я солдат, с оружием и всем, что полагается… 15-го я записался в 3-й коммунистический взвод и сразу попал на суточное дежурство… Винтовка, пулемет — это самое несомненное сейчас, несомненнее слов — и чище, свободнее: слова порабощают, тут остаешься внутренне свободным.
Да, должно быть, мне уже суждено остаться „солдатом революции“. Правда, теперь это по-иному, теперь я весь в революции и для нее…»
На минуту Жук закрыл глаза. Он представил себе Владимира в гимнастерке, в обмотках на тощих ногах, в пенсне со шнурочком…
Далее записи становились все короче, все отрывистей:
«Интернационал, обучение, мечты о фронте — 1000 мелочей; среди них хочу урвать время и написать за один присест статью о Герцене».
И последняя запись:
«Прощай, тетрадь, — еще полгода. Надо рвать цепи и строить новую жизнь. Es lebe das Leben, es lebe der Kampf, es lebe die Liebe!»
Иустин бережно закрыл тетрадь. Когда он поднял ее, чтобы передать Марине Львовне, выскользнул и упал на пол маленький листочек. Жук поднял его. Мать сказала:
— Это письмо Володя прислал вчера с товарищем. Прочтите.
Письмо было написано наспех, карандашом. В нескольких местах грифель прорвал бумагу.
«Мама, — писал Владимир, — если ты от кого-нибудь услышишь, что Петроград будет сдан, — не верь. Никогда, никогда врагу не бывать в нашем городе!»
Чекалов подошел к Марине Львовне, сжал обе ее руки.
— Какой у вас сын! — проговорил он, низко наклонив голову. — Владимиром можно гордиться.
— Да, да, — ответила мать, — Волюшка у меня славный.
Чекалов улыбнулся — так это походило на отношение Елены Ивановны к нему самому. Революционер, перенесший десятилетнюю каторгу, военный комиссар, ведущий сейчас людей в бой, Владимир Осипович Лихтенштадт для своей матери всегда останется Волюшкой…
На улице было совсем темно. Иустин и Николай шли, не глядя под ноги. Лужицы разлетались брызгами.
Теперь Жук знал, что надо делать. Не только он и Николай переполнены беспокойством за судьбу Петрограда. У каждого, кто верен революции, сжимается сердце от тревоги. В грозный час нельзя колебаться, нельзя молчать.
— Скорей, скорей домой! — говорил он Чекалову. — Надо писать письмо!
— Кому? — спросил Николай.
— Как это кому? Ленину, в Москву.
Конечно же, надо обо всем написать Владимиру Ильичу, и, прежде всего, о невозможном и опаснейшем плане «заманивания» и частичной сдачи города.
Иустин почти бежал. Николай задыхался, стараясь не отстать.
— Скорей, скорей домой!
Когда утром Николай пришел в комнатенку Жука, тот все еще трудился над письмом.
Стол был завален наполовину исписанными листками. Труднее всего начать. Как обратиться к Ленину? «Дорогой Владимир Ильич». «Уважаемый товарищ Ленин». «Наш дорогой и любимый Ильич»…
Ни одно из этих начал не нравилось Жуку. Кто знает, как нужно обращаться к вождю мировой революции?
Вдоволь намучившись с первыми строчками, так и не решив эту сложную задачу, Иустин перешел к самой сущности письма. Он справедливо рассудил, что начало можно приписать и к готовому письму.
Но тут дело пошло еще трудней. Нужно ли рассказывать Ильичу о шлиссельбургских делах? Есть у него время думать об уездном ладожском городишке? Все равно надо написать!
Комиссар делился с Лениным своими раздумьями. Писал ему о том, как трудно приходится и хлеба не хватает, даже чтобы детей накормить досыта… Много еще на нашей светлой дороге всякого старья. Есть и шкурники, и хапуги, и трусы. Отбросим их, потому что в будущее идти — добрым, честным, красивым людям. Пусть Ильич знает: шлиссельбуржцы — народ верный, не подведут!
Теперь — о главном: о Питере, о плане его обороны. Одним духом Жук накатал полный лист, но перечел и ахнул. Словеса, конечно, правильные, да слишком уж сильные. Совсем позабыл Иустин, кому пишет.
И опять — вопрос неразрешимый: нужно выбирать выражения поделикатней или же, поскольку вождь мирового пролетариата — человек до корня свой, можно в письменной беседе с ним выкладывать все, что на душе. Будто и деликатность не помешает. Будто и правду надо говорить без прикрас…
Совсем замучился комиссар. Вся канцелярия уездного Совета в неделю не израсходует такую уйму бумаги. Кругом — на столе, на полу — исписанные и перечеркнутые листки. Вошедшего в комнату Чекалова Иустин попытался тотчас засадить за работу.
— Помоги мне, брат. Поверишь, голову разломило. Не спец я по письменной части.
— Никакого пи́сьма не требуется, — сказал Николай.
— Э, нет, — заупрямился Иустин, — надо! Один только Ленин и может нам ответить.
— В том-то и дело, — раздельно произнес председатель Совета, — что Владимир Ильич уже ответил.
— Кому? — озадаченно спросил Жук.
— Тебе, мне, всем петроградским рабочим. Вылезай-ка из своей берлоги, пойдем!..
В Шлиссельбурге били соборные колокола. На площадь перед зданием уездного Совета сходился народ.
К тому времени, когда здесь появились Чекалов и Жук, не меньше пяти тысяч человек заполнили площадь. Все выжидающе поглядывали на крыльцо Совета. Догадывались, что собирают по военному делу. Но в точности никому ничего не было известно.
Председателя совдепа встретили дружным гулом. Из толпы неслись полушутливые замечания.
— Что там приключилось, Михайлыч?
— На обедню иль на панихиду скликают?
— Давай докладывай, председатель!
Чекалов развернул и положил на перила телеграфный бланк. По обычаю, давно установившемуся, и по доброй дружбе, которую Николай сохранил с питерскими типографщиками, самые важные новости узнавались в Шлиссельбурге еще до выхода газет.
— Я прочту вам, — отчетливым, далеко разносящимся голосом выкрикнул председатель Совета, — только что полученное обращение Владимира Ильича Ленина «К рабочим и красноармейцам Петрограда»!
Услышав имя Ленина, многотысячная и все возраставшая масса людей прихлынула к крыльцу и затихла. Чекалов мог продолжать не напрягая голоса.
— «Товарищи! Наступил решительный момент, — читал он, — царские генералы еще раз получили припасы и военное снабжение от капиталистов Англии, Франции, Америки, еще раз с бандами помещичьих сынков пытаются взять красный Питер… Взяты Красное Село, Гатчина, Вырица. Перерезаны две железные дороги к Питеру. Враг стремится перерезать третью, Николаевскую, и четвертую, Вологодскую, чтобы взять Питер голодом».
Положение на фронте было известно шлиссельбуржцам. В рабочем батальоне давно уже поговаривали, почему нет приказа выступать. Теперь слушали слова, зовущие в бой.
— «Товарищи! — продолжал чтение председатель Совета, — вы все знаете и видите, какая громадная угроза повисла над Петроградом. В несколько дней решается судьба Петрограда, а это значит наполовину судьба Советской власти в России».
Голос Чекалова дрогнул. Николай судорожно глотнул воздух. По площади словно ветром взмахнуло. Люди, сознавая величие минуты, важность происходящего, поснимали шапки.
Николай, задыхаясь, вскидывая над головой руку, бросал в толпу ленинские слова с болью и гордостью.
Слушая этот громовой и страстный призыв, Иустин Жук старался представить себе, что переживал Владимир Ильич, когда писал это обращение. Ленин разговаривал с миллионами людей, как с задушевным другом, ничего не скрывая, надеясь и веря.
А над площадью неслось, набирая силу, громыхало, как удары набата:
— «Товарищи! Решается судьба Петрограда!.. Помощь Питеру близка, мы двинули ее. Мы гораздо сильнее врага. Бейтесь до последней капли крови, товарищи, держитесь за каждую пядь земли, будьте стойки до конца, победа недалека! Победа будет за нами!»
Стараясь пересилить разноголосицу, взметнувшуюся над площадью, Жук кричал Чекалову:
— Понятно? За каждую пядь драться! До последней капли крови! И никакого там «заманивания». Драться, чтоб у Юденича башка с плеч долой!
На крыльцо наседала толпа. Рухнули перила.
— Пиши нас в Красную Армию! — выкрикивали голоса.
— Меня пиши и сына, он на озере, на митинг не поспел.
— Добровольцами идем. Раз Ленин зовет, — идем!
За первые же часы после митинга шлиссельбургский батальон вырос вдвое.
В самой сложной боевой обстановке бывают моменты, когда ход событий, при всем их накале, как бы замедляется. Стрелка весов истории колеблется: в ту ли, в другую сторону ей пойти?
Но вот на чашу брошено ленинское слово. Слово, рожденное порывом и рождающее порыв.
Теперь событиям — мчаться, греметь, полыхать!..
До отправки батальона на фронт Шлиссельбургский совет заседал непрерывно.
Разбирались вопросы, требующие немедленного решения: об оружии и амуниции для вновь вступивших в батальон, об охране завода и города, о пуске кирпичного завода и строительстве общей столовой.
Здесь же, на заседании, возник вопрос, едва не вызвавший ссору между Иустином и Николаем. Это была вторая крупная размолвка за все время их дружбы.
Чекалов говорил, как о деле само собой разумеющемся, что он уходит на фронт с батальоном.
Вдруг Жук берет слово, поднимается и, стараясь не встречаться взглядом с Николаем, заявляет:
— Ставлю на обсуждение членов Совета вопрос о председателе Совета. Считаю, что Чекалова отпустить на фронт никак невозможно. Уезд наш пограничный, население большое. Без Чекалова оставить уезд нельзя.
Николай положил на стол составленные на митинге списки добровольцев и показал на свою фамилию — первую в первом списке.
— Добровольцы пойдут воевать, а я, всех записавший и себя тоже, останусь дома? — спросил Николай. — Люди скажут, что я обманул их!
Члены исполкома понимали обиду Чекалова. Но ведь и Жук был прав.
— Я не только пойду с батальоном, — настаивал председатель Совета, — но пойду рядовым. Сейчас все решается пулей и штыком. Никто не лишит меня права на винтовку, даже товарищ Жук.
Иустин защищал свое предложение. Николай поглядывал на него с яростью.
Грустно было Иустину, — нехотя обидел друга. Но иначе поступить не мог. Чекалов должен в интересах дела остаться в Шлиссельбурге, и Жук старался убедить в этом членов Совета.
«Эх, Микола, — думал он, — знал бы ты, что у „товарища Жука“ нет никого ближе и дороже, чем Зося и ты… Ну, правду сказать, боюсь я за тебя. Себе-то могу в том признаться… Воевать таким, как я. А ты наделен щирым сердцем и талантом, сколько ты еще добра принесешь людям… Нет, сердись не сердись, друже, не могу я тебя под огонь поставить…»
Решение совет принял такое: ввиду того, что Чекалов является членом губернского исполкома, вопрос о нем передать на рассмотрение в Петроград. Но тут же пришлось принять и еще одно постановление.
Николай во все время заседания старался не обращаться к комиссару по продовольствию, если же приходилось, то выбирал самую вежливую и отчуждающую форму. Ссору надо было прекратить. У членов Совета не имелось времени для долгих рассуждений. Просто в протоколе сделали соответствующую запись.
Иустин ухмыльнулся в кулак, представив себе, как десятки лет спустя будущий историк, роясь в обветшалых документах минувшего, озадаченно прочтет такое неожиданное постановление Шлиссельбургского совдепа: «Товарищу Жуку и товарищу Чекалову подать друг другу руки». Поймет историк, почему вдруг дружба чуть не перешла в ссору? Вряд ли поймет…
При всех Иустин и Николай обменялись сухим и коротким рукопожатием.
Жук вздохнул. Он сознавал, что Николай, уступив во второстепенном и, в конечном счете, маловажном, ни за что не поступится главным. Заседание продолжалось…
Лучи автомобильных фар вдруг пробились в окно и полоснули стенку с отклеившимися обоями.
Автомобили в Шлиссельбурге были еще в новинку. Все прислушались. Мотор затих у крыльца.
В комнату вошел красноармеец и спросил:
— Кто товарищ Жук? Ему — пакет.
В пакете был приказ, которым Иустин Петрович Жук назначался членом Военного совета Карельского участка фронта.
С этих памятных часов, как уже однажды было в Шлиссельбурге, люди перестали замечать смену дня и ночи. И все происходящее, все события слились в один огромный день, без восхода и без заката.
В крепости Иустин бывал часто. Об этом знали немногие. Он переправлялся на лодке, чтобы походить по острову, подумать. Это единственное место, где он мог хоть ненадолго остаться наедине с собою и своими мыслями. Человеку временами это очень нужно.
Когда случалось, что Жук таким образом «пропадал» и кто-нибудь по неотложному делу разыскивал его, Зося советовала:
— Съезди на остров, покличь…
Вот и сейчас, урвав часок, Иустин столкнул с песчаной косы неповоротливый, долбленный из цельного дерева челн и сел за весла.
Не мог он уехать из Шлиссельбурга, не простясь с этим клочком земли, омытым речной водой, слезами, кровью… Течение в протоке сильное. Челн относило. Но Жук уже знал ладожский норов. Развернул суденышко против волны. Налег на весла.
С хода челн ткнулся в отмель у Королевской башни.
Комиссар поднялся на мыс и снял шапку. Озеро катило крутые валы. Справа водный простор смыкался с затянутым тучами небом. Южное побережье озера уходило вдаль, шумя лесами, белея редкими хатами. Желтело оголенное жнивье.
На островном мысу возвышался недавно установленный памятник работы академика Гинцбурга. Памятник был именно такой, каким его обрисовал скульптор своим слушателям год назад, в первый октябрьский праздник. На гранитном полукружии, покоящемся на диком, едва обтесанном местном известняке, были выбиты имена погибших в Шлиссельбургской крепости.
Памятник чем-то напоминал суровые надмогильные столбы, встречающиеся на древних курганах…
Иустин долго стоял на мысу. Шквалистые порывы срывали верхушки волн и доносили измельченные холодные брызги. Потом бывший каторжанин, заложив за спину руки, часто останавливаясь, неторопливо обошел крепость. Во дворе Старой тюрьмы он потрогал огрубелый, шершавый ствол одинокой яблони.
Двери Старой тюрьмы были раскрыты. Они скрипели на изъеденных ржавчиной петлях. Иустин нагнулся и шагнул через порог. Какой-то маленький зверь, бесхвостый, в рыжей шубке, метнулся и исчез под стеной.
Жук вошел в свою первую шлиссельбургскую камеру. Даже в запустении, с низким потолком и заплесневелыми стенами, она была страшна.
Вспомнил Ивана Смолякова, тяжело вздохнул…
В темноте, нащупывая скользкие стены, спустился в подземные карцеры Светличной башни. Пробыл там несколько минут — и скорей обратно. От тьмы и духоты кружилась голова. Отвык, совсем отвык…
Дневной свет слепил. Воздух острова показался таким прохладным и чистым, что хотелось дышать как можно медленнее и глубже.
Заглянул бывший узник и в одиночки третьего корпуса, и за высокие решетки «зверинца», и в конурки «заразного отделения». В четвертом корпусе задержался. Здесь стены были черными от огня. Хлопали рамы с выбитыми стеклами. Над лестничной клеткой обвалилось перекрытие. Шаги Иустина гулко громыхали под сводами. Он остановился, и тогда тишина вдруг наполнилась голосами.
Слышен шорох. Не стуковкой ли внезапно ожили стены? Чей глаз смотрит в круглый «волчок»? Нет, это не глаз. Когда-то подняли заслонку и позабыли ее опустить.
Кто шаркает подошвами там, за поворотом коридора? Не надзиратель ли звенит ключами? Или поверка?..
Всеми своими мыслями Жук находился сейчас с бывшими обитателями этих казематов, каторжанами, товарищами, учителями борьбы и правды. Где они сейчас? Под каким небом, на каких дорогах?
О многих доходили вести в Шлиссельбург. Письма, переданные через друзей, приветы, рассказы из вторых и третьих рук — все собирал Иустин в копилку своей памяти. Вести были разные, радостные и печальные.
Не все крепостные узники нашли свой путь в жизни и революции. Нет, далеко не все. Иные, выйдя на волю, захлебнулись суровым и жестоким воздухом нового бытия, не устояли на ногах, сломились. Были такие, что не смогли понять поколение, которое вступило за это время в мир, и взлет революции показался им безмерно грозным. Они отошли в сторону, стали обыкновенными жильцами на белом свете. Но те, кто и в крепости были бунтарями, кто слыли душой каторги, поднимали ее на протест и борьбу, — все, все до единого оказались в боевом строю революции. Они воевали за небывалую на земле, трудовую, советскую власть.
Вот с ними, дорогими людьми, пришел попрощаться Иустин Жук в этот большой час своей жизни.
Ему казалось, что стоит назвать их имена, и они явятся, чтобы дружески пожелать ему счастливого пути и научить его, как учили когда-то.
Это была последняя в Шлиссельбургской крепости перекличка, братская перекличка не каторжан, а бойцов.
Комиссар шестой дивизий Владимир Лихтенштадт! Где ты? Наверное, в седле или пешком, скорее всего, пешком, обходишь полки меж Кипенью и Витино. Книжник, ученый, философ, ставший большевистским комиссаром! Готовишь солдат к сражению, а может, сражение уже полыхает, и ты, тронув очки и взмахнув наганом, первым поднимаешься из окопа. Да, за тобой пойдут, мы знаем силу и страсть твоих слов, наш Владимир…
Борис Жадановский, по виду подросток, богатырь духом, где ты сейчас? Тебя не согнула ни Орловская тюрьма, ни Курская, ни Херсонский централ — тяжкая расплата за знаменитый шлиссельбургский бунт… Революцию ты встретил в Херсоне и сразу — в борьбу. Но подкосила грудная болезнь.
Друзья отвезли тебя на юг, в Ялту, и поселили в особняке сбежавшего за границу миллионера. В особняке устроили общежитие освобожденных политкаторжан; называлось оно «Гнездышко».
Не усидел ты в этом «Гнездышке». Чуть отдышался, чуть встал на ноги — уже шумишь в Ялте. Гласный Думы, потом товарищ председателя городского Совета и редактор ялтинских «Известий» — мало ли работы найдется для верных рук? Но вот ты уже начал перепалку с меньшевиками за переход всей полноты власти к Советам. А спор-то решался оружием.
Белое офицерье устроило переворот, захватило Ялту. Тебя, друг Борис, связанного повезли на суд и казнь. Только не легко перехитрить каторжанина, стреляного, битого, видавшего смерть в глаза. Дорогою бежал от палачей. Скрывался в горах, пока не вышибли беляков. И вот ты снова в Ялте, Борис Жадановский, советский комиссар.
Но не смыкай глаз в ночную пору, не застегивай кобуру маузера. Гайдамаки грозой налетели на Симферополь. Они уже в Массандре.
Скорей, Борис, скорей! Поднимай созданную тобой и обученную, ялтинскую Социалистическую дружину. Вот когда пригодилась воинская училищная закалка.
Твоя дружина отбила у гайдамаков Массандру. На всем побережье до Алушты гонишь перед собою беляков.
Удачи тебе и счастья в бою, Борис!..
Под какими звездами пролегает твой путь, доктор Федор Петров? Помнят тебя в Приангарье, в далеком селе Манзурка, месте твоей вечной ссылки. Помнят жители таежных мест доктора, который умеет лечить все болезни. Многих ты спас от смерти.
Революция оборвала ссылку. Вчерашний каторжанин, ты самый уважаемый человек в Иркутске. Рабочие выбрали тебя в городскую думу, а через несколько месяцев большевики старинного сибирского города поставили тебя во главе крупной районной организации.
Только ни мира, ни покоя нет на белом свете. Японцы высадились на Дальнем Востоке. Колчаковцы берут город за городом.
В тайге, куда и охотники не забираются, прокладывают тропу в гулком вековом кедровнике сибирские партизаны. С ними необыкновенно широкоплечий, низенький человек с вислыми усами.
Доброго тебе пути, доктор Петров!..
Где сейчас ты, самый замечательный революционер и воин среди шлиссельбуржцев, пламенный сын Кавказа, наш Серго?
Об Орджоникидзе Иустин знал по рассказам питерцев, по той молве, которую повсюду рождало его бесстрашие. Из якутской ссылки, по рекам и проселкам, по железной дороге, через всю Сибирь, через всю Россию примчался он в Петроград, к Ленину, Когда Владимир Ильич скрывался от агентов Временного правительства, Серго по поручению Центрального Комитета ездил к нему в подполье, в Разлив.
Орджоникидзе был на тайном партийном съезде, который собрался через пять лет после Пражской конференции в Петрограде, на Выборгской стороне, а затем продолжал свою работу в невзрачном доме за Нарвской заставой. Серго был среди тех, кто решал судьбу вооруженного восстания. В октябре семнадцатого он находился рядом с Ильичом в Смольном. Ленин посылал его всюду, где огонь, где опасно и трудно…
В те дни, после штурма Зимнего дворца, Иустин разыскивал своего шлиссельбургского сотоварища. Но в Смольном Жуку сказали, что Серго не то под Красным Селом, не то под Пулковом. Но, может быть, его еще можно застать на Балтийском вокзале. На вокзале сообщили, что Орджоникидзе укатил на паровозе на фронт.
Так и не повидал Иустин человека, вместе с которым долгие месяцы ел баланду на каторжном острове.
Сейчас, как слышно, Орджоникидзе ведет 14-ю армию на освобождение Орла…
Только с победой ты опустишь клинок в ножны, Серго, только с победой! Живи долго, живи, как говорится в твоей любимой поговорке, пока горные реки не потекут вспять. Будь счастлив, человек-легенда, наш шлиссельбургский однокашник!
«Может, и встретимся с тобой, — размышлял Иустин, — разгоним белогвардейцев — и встретимся, ничего тут особенного нет».
Жадановский, Лихтенштадт, Петров, Орджоникидзе… Какие люди, по-настоящему большие люди. Бесконечно много они дали Иустину Жуку, простому рабочему, который в революцию шел на ощупь, оступаясь. Это они научили его понимать и видеть цели великой борьбы.
Ничего другого он не хотел, — и в бою быть их учеником…
«Прощай и ты, шлиссельбургский островок, — мысленно произнес комиссар, — мука моя, каторга и школа».
Иустин поднялся на самый верх четвертого корпуса. Прильнул к проему с обугленным оконным переплетом. Припомнил, как тайком заглядывали отсюда каторжане на избушки Шереметевки, на лес. Каким манящим, недоступно далеким казался тогда этот мир…
Будто колокол гудел в голове Иустина. Он, прыгая через ступени, бегом спустился с лестницы.
Ему не хотелось дольше оставаться на острове. Он уже деловито жил завтрашними битвами. Надо получить инструкции в Смольном. И — в штаб Карельского участка…
На мысу Иустин выпрямился, наполнил грудь осенним холодком. Над стынущим озером поднимался легкий пар.
Прощай, родная Ладога. Нет, до свидания.
Шлиссельбургский батальон прибыл в Смольный за боевым приказом.
Батальон разместили в актовом зале. В том самом зале, где два года назад Ленин объявил о победе социалистической революции.
День был сумеречный. Горели люстры. Огни отражались в мраморе колонн. Винтовки, собранные по-полевому, стояли на паркете. Пулеметы, как сторожевые псы, смотрели злым глазом.
У стен подремывали бойцы, — ночью, за сборами, никому не удалось выспаться как следует. Иной, раскинув руки и закрыв лицо шапкой, беззаботно похрапывал. Иной отдыхал, положив голову на сумку с гранатами, будто на самую мягкую подушку.
Иван Вишняков не спал. Он дневалил. Да и разрешили бы, ни за что не уснул.
Никогда прежде он не видел такого великолепного зала. Щуря глаза, Иван смотрел на искристый хрусталь.
Вишняков шагал через спящих. Пускай бойцы отдыхают. Может, скоро — выступать.
Думал Иван о Жуке. Как и многие в отряде, столяр жалел, что Иустин Петрович на другом участке. Все-таки со своими и в атаку идешь посмелей. Конечно, Иустин такой человек, что он повсюду своих найдет. А ведь, поди, скучает без шлиссельбуржцев, без Чекалова.
То, что Чекалов идет воевать рядовым, никого не удивило и не вызвало никаких толков. Бойцы приняли его в свою среду просто, как товарища. Он для них никогда не переставал быть товарищем. Правда, немножко гордились тем, что с председателем Совета у одного костра греются и из одного котелка щи хлебают. Каждый раз старались уступить ему место поудобней и кусок посытней. На это Николай ни за что не соглашался, разве только не заметит.
По его примеру Вишняков тоже пошел рядовым. Были они в одной роте…
В зале холодно. Дыхание вылетает изо рта морозным парко́м.
Иван спрашивает Чекалова:
— Не продрог? Застегнул бы шинелку.
Почему-то он считает себя обязанным заботиться о Николае. Тот поглубже натягивает шинель на плечи.
Чекалов сидит на выступе трибуны, с покатой доской, выкрашенной в красный цвет, — возможно, именно с этой трибуны говорил Ильич… Чекалов смотрит перед собой синими глазами, он чуть наклонил голову, и длинные волосы упали на лоб.
— Отдохнул бы, — пристает к нему Вишняков, — день сегодня наверняка…
Но договорить не успел. Поспешил к раскрывшейся в другом конце зала двери, навстречу незнакомому командиру в шинели, перекрещенной ремнями маузера и полевой сумки.
Иван собирался подать команду на подъем. Но вошедший остановил его знакомым голосом:
— Погоди, не тревожь людей!
— Иустин Петрович! — радостно крикнул Вишняков. — Вот не узнал в новой одежке.
— Пусть батальон отдыхает, — сказал Жук, — есть еще полчаса времени. Где Николай Михайлович?
Жук и Чекалов обнялись. В эту минуту такой далекой казалась их мимолетная ссора, что говорить о ней ни к чему.
Иустин примостился тут же у подножия трибуны. И он спросил так же, как за минуту перед тем спрашивал Иван:
— Не мерзнешь?
И сам поправил его шинель.
— Чего задумался, Микола? — спрашивает Жук.
— Так просто об этом не скажешь, — отвечает Чекалов. — О поколении нашем думаю, о жизни, о смерти…
В огромном и прекрасном зале среди спящих бойцов сидят двое и ведут душевную беседу.
— В трудное время мы живем, — говорит Николай, — ох, в какое трудное! Как на юру́, ветер в ушах завывает. Голодаем. Враг наступает. А все-таки, — торжествующе кулаком о ладонь бьет Чекалов, — все-таки никому не уступлю свою судьбу! Понимаешь, никому! Только тем завидую, кто будет после нас жить. Вот им завидую… Потому и говорю тебе об этом, что в бой идем, и кто знает…
— Дорогой мой, — останавливает друга Иустин, — солдаты в любой перепалке о смерти не думают. Таких парней, как мы с тобой, не так просто зашибешь. Нам жить и жить… Ну, друже, встретимся в Шлиссельбурге!
Жук посмотрел на часы. Стрелка отмеря́ла последние секунды.
— Вишняков, — позвал он, — командуй подъем!
Батальон строился привычно, дружно и бодро. Посмеивались друг над другом, над тем, что недоспали и недоели, шутили над снами, которые не успели досмотреть. По этой мужественной бодрости накануне битвы всегда видна обстрелянная и видавшая виды «войсковая единица», как говорится в штабных сводках, а по правде — боевая семья.
Перед строем встал Иустин Жук. По поручению командования он напутствовал батальон.
Вдохновенно звучала его речь. Но не было в ней и не могло быть больше того, что жило в сердце каждого рабочего-солдата.
— Иустин Петрович, — уже после команды «вольно», заметил кто-то из строя, — ты что, не знаешь нас? Для кого другого побереги слова.
И вот уже ротные командиры выравнивают шеренги, и батальон спускается с широких ступеней Смольного, занесенных первым снежком…
Петроград был в бою. Войска Юденича придвинулись еще ближе к городской черте. Рокот сотен пушек как бы уплотнил воздух. Непрестанный, сплошной гул давил на уши. Окраины города горели. Оттуда наносило дым и серый, теплый пепел.
За Обводным каналом копали траншеи. От цехов Путиловца и Сименс-Шуккертовского завода можно было слышать частую перестрелку.
По Забалканскому проспекту — к Пулкову, по Петергофскому шоссе — к Лигову шли рабочие отряды. Женщины в белых повязках милосердных сестер ехали на телегах помогать раненым, выносить убитых.
Мальчонки лет по двенадцати-пятнадцати упрашивали часового у заставы, чтобы пропустил «к папке».
— А ну, пацаны, в сторону! — гнал их часовой, и кричал товарищу у полосатого шлагбаума. — Подвысь!
Многолюдная колонна выворачивалась из-за угла. Красноармейцы шли по-походному, не в ногу. Канониры нахлестывали увязавших в грязи коней. Те, прижимая уши, закатывая налитые кровью глаза, вскидываясь, рвали постромки. Десятки рук хватали колеса за ступицы, выносили пушки на колею.
За последними городскими домами ставили пулеметы на станки, заряжали винтовки.
Навстречу идущим в сражение двигался другой поток. Крытые санитарные фуры везли раненых. Оттуда доносились протяжные стоны. Застегнутые брезентовые полотнища местами намокли кровью. Бойцы старались не смотреть на эти фуры. Беженцы из прифронтовых сел гнали коров, тащили на плечах мешки с картошкой, рухлядь — все, что уцелело от домашнего обихода.
Беженцы сходили с дороги в топкую грязь, вытирая пот и слезы, провожали взглядом красноармейцев.
Разгоралась битва за Петроград. Вся Россия, весь мир следили за тем, что происходит на берегах Невы.
У многих замирало сердце от боли, от страха за судьбу города великой революции. Другие ликовали. И чем больше крови лилось под низким, в черных тучах, небом, тем сильнее было их ликование.
Юденич уже заготовил торжественные поздравительные приказы по случаю взятия Петрограда.
В типографиях Лондона, Парижа, Нью-Йорка лежали сверстанные полосы с сообщениями о падении невской твердыни, о последнем ударе, от которого большевики уже не поднимутся.
Экстренные выпуски газет пестрили телеграммами специальных корреспондентов. Английская «Дейли кроникл» вышла с шапкой через всю полосу: «Большевики в панике и готовятся бежать из своей столицы».
Газета сообщала своим читателям: «Генерал Юденич (северо-западный вождь русских), согласно телеграмме из Гельсингфорса, заявляет, что взятие Петрограда его войсками будет делом дней, возможно, часов».
Лондонская «Таймс», славящаяся обстоятельностью и точностью публикуемых материалов, напечатала статью: «Оборонительные планы красных».
«Непосредственные сведения из Петрограда, — сообщал автор статьи, — говорят о том, что большевики устроили две системы укреплений; внутренняя опирается на центральные пункты города, каковы Морской кадетский корпус, Биржа, Петропавловская крепость, дворец великого князя Николая Николаевича и Военно-медицинская академия… Внешняя цепь укреплений охватывает вокзалы главнейших пригородных дорог…
Через Неву построены понтонные мосты. Красные предполагают, в случае необходимости, отступать на восток, по направлению к Шлиссельбургу и Новой Ладоге… Улицы Петрограда пусты…
В случае взятия Петрограда финляндская армия оккупирует город в качестве агента русского правительства и передаст его русским, когда они достаточно для этого окрепнут… Россия принимает на себя расходы по оккупации Петрограда…»
В тот же день в той же газете была напечатана телеграмма-молния: «Полковник Эльвенгрен занял Токсово, в 17-ти верстах к северо-востоку от Петрограда».
В это время в самом Питере рабочие отряды бесконечной чередой ночью и днем шли на фронт.
Они не подозревали, что город уже «сдан», что торгаши всего мира озабочены его будущим и что на международных биржах бойко продают и покупают совсем было обесцененные акции русской нефти, русских заводов, русских железных дорог…
Рабочие отряды спешили на фронт, чтобы защитить родной город или умереть у его стен.
Шлиссельбургский батальон, миновав Балтийский вокзал, по шпалам двинулся прямиком к Лигову.
В этот день на рассвете было отдано два приказа: по армии Юденича — ворваться в Петроград; по войскам Советов — контратаковать и отбросить неприятеля.
Наступал один из самых тяжелых, решающих дней в обороне красного Питера.
Штаб Шлиссельбургского батальона занял полуразвалившийся овин на окраине Лигова. Роты пошли вперед. Связисты разматывали катушки с проводом, вминали его в землю, закидывали хворостом, лежалым сеном.
Через каждые полчаса в штабе гудели продолговатые деревянные коробки полевых телефонов. Командиры рот сообщали:
— Прошли сосновую рощу. Золотопогонников не видать.
— Прошли мельницу и запруду. Впереди деревня Новоселье.
Ротам велено остановиться в Новоселье и наладить связь с соседними частями.
Белые били по деревне шрапнелью. Снаряды, завывая, прорезали затянутое дымом небо: «У-у-ух! У-у-ух!» Осколки тоненько свистели, вжикали, барабанили, смотря по тому, что встречали на своем пути — землю, прелые листья, дерево.
Бойцы, пригибаясь, держа на весу винтовки, бежали к хатенкам, видневшимся в редком ельнике.
Вишняков и Чекалов откинули низенькую, тяжелую дверь. Растянулись на полу — отдышаться. Иван в темноте обшарил бревенчатые стены. Что-то сорвалось с крюка, загремело. В углу пискнуло, завозилось.
— Кто тут? — окликнул Иван и, стукнув затвором ружья, еще раз спросил: — Кто тут?
Он долго чиркал отсыревшими спичками. Зажег валявшуюся возле печи щепку, воткнул ее между кирпичами. Из вороха тряпья в углу поднялась старуха и, едва переставляя непослушные ноги, пошла на огонь. В полах её овчинного полушубка, прижимаясь к иссохшей груди, прятался мальчонка лет трех-четырех.
— Бабушка, — крикнул Иван, — да стой ты, стой!
Старуха пошла на голос. Столкнулась с Вишняковым. Ее дрожащие пальцы дотронулись до шинели, задержались на плечах, пробежали по лицу.
— Милый, ты кто? — спросила она. — Из каких будешь?
— Да ты не пугайся, бабушка, — старался успокоить ее Иван.
— Ты оттоль? — настаивала старуха, махнув в сторону зарева, видневшегося в окне. — Или наш, из Питера?
— Мы свои, — выступил вперед Чекалов, — красные, из Петрограда.
Он произносил эти слова и думал о том, как глубоко расколот мир, если эта старая женщина обращается к незнакомым людям прежде всего с вопросом: наши или не наши. Старуха подошла к Чекалову, легко и быстро прикоснулась к нему пальцами.
В это время мальчонка открыл один, потом другой карий глаз и прошептал:
— Теперь можно глядеть? Не страшно?
Иван принял его из старухиных рук, спрятал в свою шинель и спросил:
— Скажи на милость, бабушка, ты-то что здесь делаешь, на фронте?
— Для тебя фронт, — коричневые пальцы вытерли открытые, невидящие глаза, — а я тут сына и внука вырастила… Сын-то вроде вас, воюет, невестка в Питере. Вот мы и остались вдвоем с внучонком…
— Так ведь в селе ни души, все подались прочь, одни вы остались.
— И мы со всеми уходили, — объяснила старуха, — только снарядами нас, новосельских, по лесу разогнало. Я покликала своих, никого не нашла, вот и вернулась в хату… Незрячая я. Тени вижу, свет вижу, ночь от дня отличаю. А больше ничего… Может, кипяточку хотите? — спросила бабка.
— У тебя и кипяток есть? — сказал Иван. — Богато живешь.
Старуха вытащила из печи чугунок. Задвигала на столе чашками.
Вишняков, посадив мальчугана на колени, кормил его размоченными в теплой воде сухарями.
Пламя за окном разгоралось все ярче.
— Что горит-то? — спросил Николай.
— Сергиева пустынь, — ответила бабка.
Станцию Сергиево она назвала старым именем. На станции находились белые.
Николаю нестерпимо больно было, что враг так близко и коренные жители этого края прячутся от него, дичают в беде. Он чувствовал себя в ответе за все: за старуху, за ее внучонка, за деревню с веселым именем Новоселье, простреленную насквозь снарядами… Раз у него ружье в руках, он за все в ответе!
Грустное раздумье прервал шорох. В сенях нащупывали скобу. Стукнула дверь. В хату ввалился человек, весь в грязи. Он устало отмахнулся от направленных на него винтовок и сел на порог.
— Ты кто? Откуда? — спросил Чекалов.
Вместо ответа вошедший рванул ворот гимнастерки. Мелькнула полосатая тельняшка.
— Где командир? — спросил матрос.
— Пойдем! — Иван повел его к ротному.
Возвратясь, Вишняков сказал бабке, что ей с внуком надо спрятаться.
— Сейчас тут стрельба будет. Подпол есть у тебя?
Надежно укрыв хозяев хаты, Вишняков и Чекалов вышли на улицу. Мокрый снег сразу облепил лица, руки.
— Морячок-то этот, — шепнул Иван, — от курсантов, что за Сергиево дерутся. Вместе действовать будем.
Николай вернулся в хату и отдал старухе весь хлеб и сухари, бывшие в его мешке.
— Где собирается рота? — спросил он Ивана. — Пошли!
За крайними избами Новоселья начинался перелесок. Батальон рассыпался вдоль кочковатого поля. Передвигались осторожно, от дерева к дереву.
Перестрелка слышалась со стороны Сергиева. Казалось, до того места, где воевали курсанты, не меньше версты. Ноги скользили в глинистой земле. Бойцы оступались, тихонько переругивались. Главное — курить нельзя; хоть дымком бы погреться.
Иван посмотрел на товарищей. Все перемазались в глине. Голенища сапог, полы шинелей в рыжих пятнах. Чекалов подмигнул ему, усмехаясь: «Вот какие мы красивые». Он пробовал сбить комья с отяжелевших подошв, но на грязь налипала еще грязь. Подоткнул за ременный пояс полы шинели.
На краю прогалины показались люди. Их было много. И они так же чертыхались и оступались в глине. Иван решил, что это свои, он даже хотел крикнуть: «Здоро́во, братцы!» Но «братцы» дали залп. Обрубленные пулями ветки посыпались с внятным шорохом.
Батальон залег. Бойцы падали на еще не покрытую снегом траву, в холодные лужи, без разбора. Такой она казалась родной и спасительной, землица, которую только что поругивали за то, что сырая и скользкая. А всего милее вот тот пенек, та кочка. Дотянуться бы до них, заслониться от вражеской пули. У Ивана голова кружилась от влажного запаха голубики, сизой, прихваченной заморозками, налитой ягоды.
На огонь ответили огнем.
— По врагам революции! — кричали командиры и, помедлив, чтобы дать время изготовиться: — Пли!
— По золотопогонникам — пли!
Белые слышали эти слова, и жалили они их не хуже свинца.
— Эй вы! — орали они меж выстрелами: — Краснопузые шлиссельбуржцы, сдавайтесь! Все равно вам крышка!
Иван посылал пулю за пулей. От сильного движения затвором, от злобы он разогрелся и повеселел. «Вот ведь знают, откуда наш батальон! Ну и пусть, пусть».
Вишняков выбирал цель без торопливости, нажимал спуск и следил, как падает отстрелянный горячий патрон. Справа и слева застучали пулеметы. «Обходят, дьяволы, обходят!» Бойцы сразу почувствовали, что над ними скрестились два сильных смертельных потока. Послышались стон, хрип, крик. Шлиссельбуржцы старались уйти в землю, прилипнуть к ней. Но головы не поднять. Поют, поют пули.
Вишняков слушал посвист. Пуля страшна. Это не снарядный осколок. Тот — дурень, летит куда попало. Пуля умна и коварна. Ею в тебя целятся…
Иван подтянулся, приложил щеку к прикладу. Шапку с головы как ветром сдуло. Протянул за нею руку, посмотрел на вату, торчащую из белых аккуратных дырочек. Шапку снова нахлобучил. Стало холодно.
Нет никакой возможности так лежать. Нельзя. Нельзя. Чего ждать? Непременно надо вырваться из-под огня пулеметов. Как вырваться? Только вперед. Встать и пойти. Очень просто, встать и пойти.
Вишняков видел, как командир, лежавший за бугром, перевернулся на бок, достал из кармана горсть пуль, сунул их в барабан нагана. Встал на колени, но выпрямиться не успел. Опрокинулся навзничь. Он лежал неподвижно, только рука часто-часто дергалась.
От жалости, от боли Иван отвернулся. Но ведь надо, чтобы кто-то встал первый и пошел вперед. Надо вплотную схватиться с теми, кто на краю прогалины. Обязательно — вплотную. Только тогда пулеметы замолчат.
Да, это надо сделать!
Иван легко перекачнулся на корточки. И увидел, что в двух шагах от него во весь рост стоит Николай Чекалов. Он стоял так свободно, так гордо, как будто хотел сказать всему батальону, товарищам своим: «Ну вот. Можно и под огнем стоять. Можно, и ничего…»
Чекалов, весь в устремлении вперед, чуть развернулся лицом к шлиссельбуржцам и странно звонким, мальчишеским голосом выкрикнул:
— За наш родной Питер! Вперед!
Бойцы бежали через прогалину, обгоняя Чекалова.
— Впере-о-од! Впере-о-од! — кричали перекошенными ртами.
Когда Иван взметнулся с вскинутой над головой винтовкой, он увидел в чистом воздухе, за летящим снегом, город — краны на верфи, трубы, трубы. Вот же он — Питер. Рядом! Он совсем рядом!
Иван бежал, размахивая ружьем. Приклад опустился на что-то мягкое и податливое.
Потом Вишняков упал. Он с недоумением заметил, что люди вокруг бегут, настигают друг друга, наносят удары, а он неподвижен. Шевельнул рукой, она была очень тяжелая. Тогда Вишняков понял, что ранен и потерял много крови.
Бой отдалялся в направлении к станции Сергиево. Иван пополз. Он хватал руками холодную, мокрую землю, стонал и полз. Впереди виднелось старое дуплистое дерево. Вот до него бы добраться.
Дополз, ухватился за ствол, поросший лишайником, — он показался шершавым и теплым. Прижался к нему. По почерневшим, но еще держащимся на ветвях зубчатым листочкам определил: ольха. Наверно, второй век живет. Долго живет, куда дольше, чем человек…
Вдруг Вишняков услышал, как кто-то тихонько зовет его:
— Ваня!
От неожиданности вздрогнул. Двинулся на голос. В кустарнике лежал Чекалов. Иван ощупал его. Когда дотронулся до плеча, Николай вскрикнул. Попросил пить.
Иван пополз искать воду. Нашел под косогором ручей, закинул в него котелок, а вытащить не сумел. Потерял сознание. Когда очнулся, услышал: с Чекаловым кто-то разговаривает. Поднялся на колени, узнал знакомого токарька из ремонтной мастерской. Он очень молодой, его все Мишей звали. Токарек тоже ранен, у него перебиты ноги. Он двигался, перекидывая тело руками.
Иван хотел подползти — сил нет. Хотел крикнуть. Рот разевает, а голоса своего и сам не слышит.
Голова отяжелела, будто уже умерла. Только глаза живут. И глаза видят.
Картина сражения изменилась. Белые теснят шлиссельбуржцев. Бой снова приближается к старой ольхе. Белые саженях в пятидесяти от дерева. Теперь — уже не больше двадцати. Иван заметил, как токарь, схватив Чекалова, силится оттащить его прочь. Но напрасно. На раздробленные ноги даже опереться нельзя.
Ивану кажется, что он кричит товарищам, чтобы держались, он торопится к ним. Ему кажется, что он бежит изо всех сил. Но в действительности — едва ползет на окровавленных коленях.
Он близко, он слышит, как Чекалов кричит Мише:
— Уходи! Меня все равно не спасешь!
— Ни за что! — кричит в ответ токарь. — Мне этого в Шлиссельбурге не простят.
— Нельзя погибать двоим. Уходи!
— Ни за что!
Тогда Чекалов поднимает револьвер и целится в Мишу.
— Уходи, убью!
Токарь отшатывается. Николай повертывает револьвер дулом в подбежавшего офицера.
Иван кричит:
— Коля, держись!
Он идет — и все не может дойти, бежит — и все недобежит. Из перелеска, на ходу стреляя, прыгая через рытвины, мчатся моряки-курсанты в бескозырках. Вот они уже схватились с белыми.
Иван ничего не видит перед собой, только старую ольху с замшелым стволом. Он кричит:
— Коля, держись!
В госпитале, в бреду, Вишняков кричал те же слова. Он рвал с себя повязки.
Доктор, в халате поверх гимнастерки, положив огрубелую руку на русую, с первой проглянувшей сединой голову шлиссельбуржца, спрашивал:
— Да кто он, твой Коля-то?..
На другом конце питерской земли, на северном фланге фронта, воевал Иустин Жук.
Будучи членом Военного совета Карельского участка, он нес на своих широченных плечах всю ответственность за оборону на перешейке.
Жук самолично прошел всю передовую линию. Он подползал к рогаткам белофиннов. Проверял расположение и надежность наших огневых точек. Не было не то что полка, — взвода, где он не побывал, не побеседовал с людьми.
Бойцы любили своего комиссара, жизнерадостного гиганта с трубным голосом. Когда он вваливался в землянку, там сразу веселей становилось.
На Карельском перешейке было спокойнее, нежели на других участках фронта. Конечно, Иустин ворчал, получив приказ перебросить тот или иной батальон под Пулково, под Колпино или на развилку Петергофского тракта. Но непременно сам отправлялся выводить батальон из окопов и замещать его ротой.
Линию обороны приходилось поневоле растягивать. И это заставляло Жука постоянно быть настороже.
Штаб участка находился в небольшом селе, неподалеку от станции Токсово, той станции, которую английские газеты давно уже объявили занятой белыми войсками. Отсюда Жук держал прямую связь с Питером и, конечно, с Шлиссельбургом.
Ладога примыкает к Карельскому перешейку. Поэтому Иустин не чувствовал себя оторванным от нее. На деле он даже оставался уездным комиссаром по продовольствию. Заботился о хлебных запасах Шлиссельбурга. Посылал ладожцам овощи. Каждая такая пересылка сопровождалась обычным наказом: прежде всего накормить ребятишек.
Через Шлиссельбург он узнавал и последние новости о рабочем батальоне. Это было возможно, потому что раненые старались выбраться на лечение поближе к дому, в Щегловский госпиталь. Едва поправясь, снова спешили на фронт. Они-то в короткую побывку и успевали рассказать землякам о боевых происшествиях.
Иустину было известно, где находится батальон. Комиссара не покидала мысль: «Как там шлиссельбуржцы, как Николай?» Хотел бы воевать вместе с ними. Но солдатское дело такое: стой на том месте, куда тебя поставили. Никогда ведь не знаешь наперед, где завтра будет самое жаркое дело.
В эти дни, после изматывающих душу тревог, отовсюду шли хорошие сообщения. В Центральной России Красная Армия освободила Орел. Иустин с этой победной сводкой отправил в полки всех своих помощников. Бойцы должны знать, что белые откатываются…
Под Питером Юденич топтался на месте. Ему не удавалось продвинуться ни на шаг дальше подножия Пулковской горы и станции Сергиево.
Однажды утром в штабе участка приняли сводку: Детское Село и Павловск наши. Юденич отступает.
Иустин вскочил на коня, который всегда под седлом стоял у штабной хаты. Комиссар торопился поздравить бойцов с близкой, теперь уже несомненной победой. Но не успел даже ноги сунуть в стремена.
Его срочно позвали в аппаратную. На проводе был Шлиссельбург. В первый раз Жук подосадовал на ладожцев: эк ведь не вовремя звонят. Наверно, грузовики попросят или насчет картошки похлопотать, или еще что-нибудь. С другого конца провода женский голос что-то кричал, захлебываясь в рыданиях. Иустин ничего не мог разобрать. Он даже не сразу сообразил, что с ним говорит Мария Дмитриевна Чекалова.
Потом по обрывкам фраз все понял… Медленно положил трубку. Пошел к дверям. И вдруг телеграфисты и телефонисты, все, находившиеся в аппаратной вскочили с мест. Они увидели, как тот, кого привыкли считать человеком несгибаемым и кого называли «железным комиссаром», остановился, припал лицом к дверному косяку. Плечи Иустина тряслись.
— Микола! Ох, Микола, друже мий!.. — только эти слова и услышали в аппаратной.
Никто не знал, какая беда обрушилась на комиссара. И никто не знал, что он плачет во второй раз в своей жизни, — впервые, когда прощался с родным братом, и сейчас — прощаясь с названым…
Всякое горе человеку легче развеять с глазу на глаз: ты да горе. Но недолго Жуку довелось быть наедине с мыслью о погибшем друге.
В тот же час в Комиссарову хату постучал начальник оперативного отдела, бывший штабс-капитан, пожилой человек с подстриженными «ежиком» густыми волосами.
Иустин подвинул ему табуретку. Сам остался стоять.
Начальник оперативного сообщил о только что полученном донесении разведчиков. В тылу врага обнаружена подозрительная передвижка частей.
— По всей видимости, — высказал предположение бывший штабс-капитан, — появился Эльвенгрен со своими головорезами.
Долго член Военного совета и начальник оперативного отдела рассматривали карту. Затем верхами оба уехали в разведбатальон. Вернулись вечером. Иустин по прямому проводу связался с штабом фронта.
— Необходимы подкрепления! Как можно скорее — подкрепления! — требовал Жук.
Обстановка складывалась грозная. Очевидно, противник готовил удар с выходом на Левашово, Парголово, Удельную. Опять, опять на планшетах белых штабов стрелы упираются в Петроград!
Только бы не прозевать первый нажим. Повсюду выставить заслоны. Усилить рубеж. Передвинуть артиллерию поближе к первой линии…
Ночью прибыл состав с подкреплением. Почти все — необстрелянные новички. Их распределили по взводам, чтобы молодые красноармейцы воевали бок о бок с ветеранами.
Одновременно штаб участка получил приказ: держаться наличными силами до подхода Московского коммунистического батальона и рот Тульского полка, перебрасываемых с других участков Петроградского фронта. Москвичи и туляки уже в пути. Это ободрило Жука. Состав, доставивший пополнение, загнали в тупик. Паровоз прицепили к бронелетучке, укрытой в лесу. Это были простые платформы, загороженные по бортам железными листами. На платформах — пулеметы: «максимы» и «кольты».
Жук примкнул к группе командиров, отправлявшихся в рекогносцировку. Они спустились в заросшую кустарником низину. Невдалеке синела Куйвозовская гряда. Сначала шли, потом ползли. За болотной речкой услышали голоса, увидели тлеющие костры, нанесло дымок походных кухонь. Двинулись вдоль речки. Враг был тут. Это главное, что должна была подтвердить рекогносцировка. Белофинны стягиваются именно здесь.
На участке слишком мало сил, и они разбросаны на огромном расстоянии. Против кулака белых нужно сжать покрепче свой кулак. Но вдруг Эльвенгрен будет наступать не тут, а в другом месте?
Из разведки Жук возвратился в штаб, почти уверенный в направлении главного удара.
Бой начала артиллерия. Пришли сообщения из отрядов первой линии. Просят огневой поддержки. Потери пока не слишком велики. Но вот белофинны захватили две деревни — Никулясы и Вуолоярви. Натиск усилился.
Только бы выдержали наши заслоны. Только бы не замешкались, не растерялись новички, те, кто принимают сегодня боевое крещение.
Эту мысль Жук додумывает уже в седле. Он нахлестывает коня, бесящегося под нагайкой. Чем ближе к железнодорожной линии, тем плотней роятся пули. Иустин спешился. Бежит к водонапорной вышке.
Одним прыжком вскочил на платформу и похолодел, увидев, что происходит. Бойцы отступали из низины. Одни вели раненых. Некоторые отстреливались. Другие были без винтовок.
Комиссар встал на перила, чтобы все его видели. Он поднял над головой руки, сжимая в правой маузер.
— Слушайте меня! — кричал он голосом, который не могли заглушить ни стрельба, ни орудийный грохот. — К нам на помощь идут большие силы. Нужно продержаться всего несколько часов… Тот, кто уходит отсюда, предает Петроград! Хотите, чтобы враг в крови распинал наш родной город? Хотите, чтобы виселицы появились на Невском? Хотите, чтобы белое офицерье вырезало звезды на живом теле ваших матерей? Тогда уходите!
Бойцы останавливались послушать, что кричит этот человек — громадина с черными, сверкающими глазами.
Вокруг Иустина собралась небольшая группа бойцов. Спокойствие и распорядительность этой горстки людей действовали лучше всяких слов. Жук расхаживал по платформе, не обращая внимания на пули, плющившиеся о каменные столбы. Просто некогда было думать о пулях. Надо собрать отступавших и, пока не поздно, вернуть на позиции.
— Бронелетучку — к бою! — яростно крикнул Иустин.
Ему не было дела до того, что впереди, перебегая путь, уже появились белофинны. Он смотрел на густое облако, взлетевшее над колеей, где стояла бронелетучка. Он сунул маузер за отворот шинели, готовясь на ходу вскочить на паровоз. Иустин сделал шаг навстречу налетающему гулу колес. И упал. Стоявшим рядом показалось, что Жук споткнулся. Сейчас поднимется. Но он не поднимался.
Его повернули на спину. Разорвали гимнастерку. На груди сочилась алая струйка. Пуля попала в сердце…
Бронелетучка затормозила у платформы, обдав ее паром. С подножки соскочил машинист.
— Комиссар убит! — кричали бойцы, сгрудясь над телом Жука.
— Неправда! — упрямо сказал машинист. Лицо у него было темное от масла и гари. — Кто такое сказал?
Он вместе с подоспевшими кочегарами поднял Иустина на паровоз.
Воющий, бесконечно долгий гудок сотрясал воздух. Бронелетучка лязгнула колесами и двинулась, ускоряя ход. На врага! Кочегары в мокрых, просоленных потом рубахах, полными лопатами кидали уголь.
Комиссар, раскинув руки, лежал на железном полу. Кочегары шагали через него. Иустин вздрагивал, когда паровоз кренился на стыках. Беснующиеся в топке огни отражались в его открытых глазах.
Пулеметы били со всех платформ. Встречные выстрелы откалывали щепки от деревянных откинутых бортов.
Машинист не снимал руки с регулятора. А гудок все ревел и ревел.
Красноармейцы в окопах слышали, как мчится летучка. Они поднимались и шли вперед.
Мертвый комиссар вел батальоны в бой.
Все было так же, как два года назад: октябрь и ненастье, дежурство на сторожевой вышке и ожидание, ожидание…
Жены и сестры шлиссельбургских фронтовиков охраняли город, поселок, невское верховье.
Зося снова носила на ремне винтовку-трехлинейку. Она больно оттягивала плечо.
Зосе приходилось часто бывать на Лоцманской вахте в Шереметевке. Следила за лодками, которые из озера выплывали в реку. Еще чаще дежурила ночью в поселке. Брела по улицам и била в деревянную колотушку, чтобы знали: сторож не дремлет. Случалось, иная дверь откроется и сердобольный женский голос скажет:
— Погоди стучать, Жучиха. Отдохни, зайди, чайком погрейся.
Но «Жучихе» некогда было распивать чаи. Она продолжала свой путь, в огромных старых Иустиновых сапогах, в подпоясанном ватнике, с большущей винтовкой…
И, как два года назад, пришла весть о гибели Иустина Жука. И Зося не поверила этой вести.
Когда Марии Дмитриевне сообщили о том, что убит Николай, Зося и ей сказала:
— Не верь. Так уже было… Вот увидишь, придут.
Тем временем на поле боя под станцией Сергиево третий день разыскивали Чекалова. Земля была разбита снарядами, точно глубокий лемех прошелся по ней.
Лесок весь повален. Старую ольху выворотило с корнем. Торф горел не ярким, но упорным пламенем. Чекалова нашли.
Его и Жука привезли в заводской поселок ночью. Шлиссельбуржцы встречали их с факелами.
Двоих друзей похоронили рядом, на пригорке, откуда видна Нева. Могилу назвали братской.
Так они жили и так погибли, украинец и русский, на питерской земле. Многого они не успели сделать в своей короткой жизни. Не довелось Николаю съездить на «зеленцы», порыбачить. Не сумел Иустин побывать на батькивщине…
В эти минуты Зосенька ничего не видела. Она спрятала лицо на груди Марии Дмитриевны.
На братской могиле почти никто не говорил о смерти. О Жуке и Чекалове говорили, как о живых.
Солдат с забинтованной головой, которого товарищи прислали сюда из-под Луги, потрясал сжатыми кулаками.
— Иустин и Николай посейчас числятся в нашем Шлиссельбургском батальоне! — выкрикивал он. — Вместе мы гоним Юденича и не даем врагу передышки! Вернемся на Ладогу, пустим завод, построим новые хаты. И тогда Иустин и Николай тоже будут с нами!
Он говорил это, и бинты на его голове густо намокали кровью.
Другой красноармеец, которого в поселке не знали, немолодой, рослый, с крупным костлявым лицом, приехал с Карельского перешейка. Красноармеец сказал, что прочтет «вирши про Устима». Он говорил на родном языке погибшего, говорил и смотрел в темь.
Устима Жука не здрiгнула рука,
Як кайдани йому надiвали.
Biн знав, что настане велика пора
I побачить вiн волю кохану.
Довго ждав Жук Устим тую волю святу,
Бо тяжкими були тi кайдани,
На руках i ногах гризли тiло йому,
Рани кровью йому окипали.
Сотни людей не двигаясь слушали эти простые и трогательные стихи. Бойцу не всегда удавалось найти нужные рифмы. Кажется, он и не искал их, они появлялись сами, а нет — обходился без них. Было очень тихо. Пламя факелов металось над головами.
В стихах представала вся жизнь шлиссельбуржца, его муки на каторжном острове и счастье освобождения.
Внезапно нагрянув сiмнадцатый год,
I двери фортеции вiдкрились.
Кайдани зняли с Устима Жука,
I сльози з очей покатились.
Не верить Устим, то вже воля прийшла…
В виршах повествовалось об Октябре, о битвах, о том, как Жук стал комиссаром. Голос бойца был глух и напевен. Казалось, не он — бандурист в соломенном брыле поет на степных дорогах.
Пора вiдпочити, — сказав комiccap, —
Пришла революция-мати,
В горi червонiють кругом прапора,
Ми будем теперь спочивати.
Но нет, не настало еще время залечить раны, дать отдохнуть натруженным рукам.
Бо слава належить героям синам,
Якi здобули перемогу.
Лице комiccapa похмуре було,
А сердце все било тревогу.
— Збирайтесь скорiйше, — гукав комiссар, —
Юденич у стiн Петрограда!
Боец умолк. Никто не шевельнулся, не промолвил ни слова. Ждали, когда человек одолеет волнение. Он стоял, сминая пальцами папаху, лицо его было поднято вверх, как смотрят на вершину горы. Слезы текли по его щетинистым щекам. Он не вытирал их. Он говорил о гибели комиссара:
На ранок прийшли попрощатись з Жуком
Рабочi усi Петрограда,
Сказали, шануемо память його,
Що вiн не пустив сюда гада.
— Прощай, наш товарищ, — сказали вони, —
Тебе провожаем в дорогу.
Ти честно пройшов всi тернистi шляхи,
И життя свое дав за свободу![3]
Гул голосов облетел всех собравшихся. Люди одобряли сердечность стихов. Шлиссельбуржцы знали, что эти «вирши», как они ни просты, долго будут повторять в народе. Никто не уходил с пригорка. Приехали крестьяне Борисовой гривы и Горной Шальдихи. Пламя факелов двигалось, разгоралось все жарче.
На озере гремела последняя в году осенняя буря. Необыкновенной силы раскаты чередовались и нарастали, как грохот пушек. Волнами разломило на мелководье припай, и льдины всей своей тяжестью бились о берег…
Хорошо, что на Ладоге шторм. Хорошо, что крепчает ветер. Два друга любили его живой напор. И не они ли это наперекор буре кричат небу и тучам: «Нам жить и жить!»
Вот так наступает бессмертие.
Это событие произошло в конце тридцатых годов. Пулковские астрономы открыли неизвестную малую планету — астероид. Они дали ей название в честь почетного академика Николая Александровича Морозова. «Morosovia» вошла во все международные звездные каталоги.
Еще ранее Советское правительство присвоило имя знаменитого шлиссельбуржца заводскому поселку на берегу Ладожского озера. На картах Ленинградской области появился поселок Морозово, в просторечии — Морозовка.
Однажды летом председатель заводского комитета Иван Игнатьевич Вишняков пригласил академика погостить на Ладоге. Николай Александрович сообщил, когда приедет.
Вишняков очень волновался. Давно уже миновал назначенный час, а Морозова все еще не было.
Между тем по зеленым, тихим улицам Шлиссельбурга ходил высокий, совершенно седой старик. Он был в длинном, мешковатом пиджаке, застегнутом нижней петлей на верхнюю пуговицу.
Старик покусывал кончик белой бороды и что-то негромко напевал. Он был в отличном настроении.
Припекало солнце. В ворота ситценабивной фабрики въезжали грузовики. Со стапелей судоремонтного завода доносился стук клепки. В каменном ковше, на воде, затянутой маслянистой пленкой, покачивался буксир с красивым именем «Надежда». Ребятишки-детсадовцы с звонким гомоном и смехом бегали взапуски по аллее, посаженной на валу петровского канала.
Старик повернул на главную улицу, где над самым высоким в городе зданием на тонком стройном древке вился красный флаг. В здании помещался горсовет. Улица носила имя Жука. К ней примыкал сквер, обсаженный низенькими, но густыми акациями.
По скверу неторопливо шли, взявшись за руки, паренек и девушка. У него — вихор на затылке. У нее — маленькая тугая косица. Они шли очень близко друг к другу, их щеки соприкасались. Приезжий кашлянул и обогнал парочку. Он вежливо приподнял шляпу. Юноша сердито, как воробей, взъерошился. Наверно, подумал: «Чего тут надо этому старикану?»
«Старикан» не мог знать, что много лет назад, здесь, вот так же, рука в руке, проходили другой паренек и другая девушка, чем-то очень похожие на этих, с вихром и косицей…
Он свернул на соседнюю улицу, в конце которой за деревьями блестело озеро. На крайнем доме, на синей табличке, было написано: «Улица Чекалова».
У пристани стоял белый пароход, отправлявшийся па правый берег.
Старик посмотрел на часы. Пожалуй, надо спешить. Он хорошо помнил, куда именно нужно ехать. Но совсем упустил из вида, что это поселок его имени.
Он был твердо уверен, что должен прочесть лекцию, одну из бесчисленных лекций, которые за последние годы читал в Ленинграде, в Киеве, в Казани и даже в Пошехонье.
На пароходике никто не обращал внимания на седого человека, который стоял у борта и не отрывал взгляда от оставшейся за кормой крепости. А он смотрел на громоздкие стены, на бастионы и спорил с юношей, встреченным на шлиссельбургской улице.
«Ну, чего ты нахохлился? — говорил он ему. — Ты пойми, пожалуйста, что все это было для тебя; и на каторжном острове волочили мы цепи, и люди шли на смерть, чтоб тебе жилось светло, солнечно… Да-с, вот что я тебе скажу… Ну, шагай, шагай со своей подружкой…»
На правом берегу, у пристани, собралось очень много народу. Блестели медные трубы оркестра.
Старик спросил речника в фуражке с белым верхом, не праздник ли сегодня?
— Кажись, никакого праздника, папаша, нет, — ответил речник, — а чего собрались, неизвестно.
«Папаша» ступил на сходни. Постоял немножко на насыпном откосе, столкнул ногой несколько камешков в воду и двинулся, намереваясь обойти скопление людей на берегу. Вот в эту минуту и подбежал к нему Вишняков, потный, в кепке, съехавшей на затылок.
— Товарищ академик, товарищ Николай Александрович, мы ждем вас, — проговорил он, не зная, как приветствовать дорогого гостя. — Товарищ Морозов, милости просим к нам, в Морозовку!
Грянули трубы и барабаны. Едва ли не все обитатели поселка обступили совершенно растерявшегося старика. Он перестегивал пиджак и все попадал не на ту пуговицу. Он снял шляпу. Он надел и опять снял очки с медными дужками.
— Помилуйте, столько народа, — смущенно, с укоризной говорил ученый, — я думал, обыкновенная лекция… А вы… вот-с, даже — оркестр…
Рабочие вели академика по поселку, который весь умещался в березовой роще. Показывали ему свой клуб, библиотеку, столовую. Он заходил в дома, пил местный медовый квас. Отдыхал — и снова продолжал свой путь.
Не сговариваясь, ладожцы шли на пригорок, к братской могиле. Здесь Николай Александрович долго стоял, склонив седую голову…
В числе встречавших Морозова были рабочие, водники, лесорубы, пчеловоды, рыбаки, в недалеком прошлом — бойцы Шлиссельбургского батальона, сотоварищи Иустина и Николая. Некоторые видели и слышали ученого, когда он прилетал на остров на крылатой лодке. Среди собравшихся были и сотрудница райкома партии Софья Петровна Жук, и преподавательница городской школы Мария Дмитриевна Чекалова.
Очень много пришло молодежи, тех, кто в боевые годы еще в люльке качались, а теперь подросли: юнцы пощипывают усишки, девушки вплели ленты в косы…
Морозов смотрел на молодых шлиссельбуржцев, незнакомых и очень, очень близких. А они ждали, что скажет этот человек, о котором они слышали дома от отцов, в школе — на уроках истории.
Морозов чувствовал себя легко и хорошо среди ладожцев. Ему хотелось передать им что-то бесконечно важное и для него, и для них, такое, что нужно пронести через жизнь.
— Если бы вы только знали, какая великолепная штука юность, — сказал Николай Александрович, входя в круг молодежи. — Но вы этого все равно не узнаете, пока не состаритесь, вот, как я…
Николай Александрович говорил звучным, совсем не стариковским голосом, увлекаясь и увлекая слушателей:
— Поймите, какие прекрасные жизни отданы ради вас! Почаще думайте о тех, кто недожил, чтобы вы жили, и недолюбил, чтобы вы любили… Никогда не забывайте о них!
Слова были возвышенные, торжественные. Но все сознавали: именно они должны быть сказаны. Потому что ведь это поколение говорит поколению.
Никому не хотелось уходить под крышу, в тесные стены с зеленого раздолья, пронизанного солнцем. Морозов, окруженный ладожцами, долго еще ходил по поселку.
На берегу Невы, у рейдовой вышки, на которой обычно вывешивают сигналы для проходящих судов, завязался очень интересный разговор. Вишняков спросил, почему Шлиссельбургскую крепость называют Русской Бастилией, — он часто встречал это сравнение в книгах. Вопросом заинтересовались все.
— Это, видите ли, довольно просто, — сказал академик, и тут же поправил себя: — Хотя в истории ничего простого не бывает. Нет-с, не бывает.
Так начался рассказ, который очень запомнился; много лет спустя его повторяли и в Шлиссельбурге, и в Морозовке. Николай Александрович говорил о двух крепостях: Бастилии — во Франции и Шлиссельбургской — здесь, на Неве. Они почти ровесницы, построены в одном веке. И судьба у них одинаковая.
Та и другая были тюрьмами для революционеров. Ту и другую народ разрушил, знаменуя падение монархии, самодержавия, тирании. Бастилию — в июле 1789 года, Шлиссельбургскую — в феврале 1917 года.
— Тогда, в семнадцатом, — улыбнулся, припоминая, Морозов, — я получил письмо из Парижа. До сих пор не понимаю, как оно дошло через фронты и враждебные нам страны. Но оно дошло. Это было письмо от французского астронома, о котором я всегда думал, что он Луну и Марс знает лучше, чем Землю. Зовут этого замечательного звездочета Камилл Фламмарион.
Николаю Александровичу так часто приходилось повторять письмо, что он и сейчас прочел его наизусть, без запинки:
«Да здравствует обновленная Россия! — писал Фламмарион. — Сердца всех французов бьются в унисон с вашими сердцами. Этот ваш „восемьдесят девятый год“ достоин нашего, — он еще поучительней, так как монархия у вас казалась всесильной».
— Изумительное было в другом, — Морозов поднял руку, желая подчеркнуть то, что сейчас будет сказано: — Русские пошли дальше французов. У нас после февраля был октябрь… Да-с, октябрь… И еще были годы неимоверной борьбы. И тогда я, бывший узник каторжного острова и ученый, переживший трех царей и увидевший осуществление мечты своей жизни, получил право отметить исторический факт: Русской Бастилии навсегда и бесповоротно — конец!
— Ну, вот-с, — неожиданно заключил Николай Александрович, — все-таки я сказал речь.
Вода в протоке неслась, вскипая на невидимых перекатах, вихрясь воронками в омутах. Невская вода и в ясный день не знает покоя.
За протокой, в самом начале Невы, высился маленький островок; на нем — гранитные стены с башнями и бойницами. Гранит пророс тонким ивняком и кустарником.
Кустарник цвел пламенными, издалека видными гроздьями.
Передний, он же и задний форзац