Йозеф Шкворецкий Конец нейлонового века

Ладиславу Фикару, Витезславку Коцурку, Иржи Коларжу и Зденеку Урбанку – хотя и не за все можно отблагодарить; и Яну Забрану, с надеждой, что этот текст – страничка из того же дневника.

Все совратились с пути, до одного негодны: нет делающего добро, нет ни одного…

Римл. 3, 12

С фотографии за рамой зеркала смотрела не очень выразительная красавица с судорожной улыбкой; в правом уголке, внизу, фиолетовыми чернилами через обнаженное плечо, стояло: «Дорогой Иржке – Нора», а в зеркале отражалась дочь хозяина поместья. Нора, – думала она, – Нора, Норочка, Норочка в свадебной фате у церкви Святого Игнатия. Нора в свадебной фате за тридцать тысяч, Нора Гаусманнова, супруга заведующего отделом министерства иностранных дел. Мужа скоро назначат послом в Ираке, сообщила она своими розовыми губками, мы едем туда весной или же летом, в июне или в июле, – собственно, полетим, – самолетом через Каир. Praha – Wien – Roma – Cairo. Дочь помещика кончила закручивать надо лбом узел, а Нора, в лице которой отражалась золотистая риза патера Нойманна, стояла, как статуя из алебастра: свадебное платье плотно прилегало к телу; огромный золотой крест, опирающийся плечиками о молочные полушария в вырезе платья, интересные глаза будуарной кошки, в которых отражались два ряда свечей в руках ангельски голубых министрантов. Нора, уверенная в себе, Нора, прекрасная, как фантастический сон, с охапкой белых лилий, с элегантным, насмешливо целомудренным миртовым веночком на голове. На скучных лекциях у мадемуазель Лессавер, на задней скамейке, эта ненавистная Нора Гаусманнова шепотом делилась с ней соблазнительными откровениями о молодых людях из «British Society», ибо хорошо знала, что Иржину Кочандрлову целует только дедушка – под омелой в Сочельник, только мать и двоюродные братья. И еще только Нора, Норочка, разумеется. Влажными, мягкими, пахнущими несмываемой помадой губами: милочка, я тебя обожаю, когда поедем с Петром в Персию, ты поедешь с нами. Петр это устроит, поедешь формально как секретарша, и мы все время будем вместе, купим в Каире турецкие шаровары и пойдем смотреть на сераль, на пирамиды, и в Багдаде – всюду-всюду – мы будем вместе. Ах, поцарапать бы ее! Вырыть на ее лице, словно облитом skin milk, незаживающую кровавую борозду. Она представила себе Нору голой, лишь в турецких шароварах; силуэт стройных, округлых бедер в свете сераля, груди – как мраморные полушария под шелком; эту отвратительно безупречную ночную кожу – и рядом с ней себя: шелк, как кожура на двух туго набитых колбасках, – ах, ужасная, ужасная, ненавистная Нора Гаусманнова.

А в душе она ревела, вся розовая и наглаженная и потерянная в суверенном полукруге из тафты и шелка, из смокингов и белых перчаток, под кремовой лепниной церкви Святого Игнация, в ярком пламени свечей; за органом сладко грезил Шуманом концертмейстер и величественно сыпал ноты на головы пары, словно сошедшей на плюшевый коврик перед алтарем с обложки «Elle»; «я вопрошаю вас, пани Нора Иоахимова»; потом она расплакалась уже на самом деле, обильными слезами, в старинной поместной спальне, на изъеденном червоточиной ложе, возле бесполезного туалетного столика, среди американских nail polish и lipstick, среди флаконов skin milk, от которых ей не было ровно никакого проку и которые не могли сделать из нее «киношную» Нору, пышущую молодостью, с ее сметанно-белой кожей повсюду.

Она встала и подошла к окну. Прага лежала в долине под легкой оболочкой мглы, окна празднично горели в лучах заходящего солнца, а по шоссе тянулся караван лакированных автомобилей к черным башням за рекой. Дочь хозяина имения в глубоком унынии и на грани отчаяния стояла у маленького окна в толстой стене строения, которое некогда было цитаделью. Вместо сметанной кожи – только розовый шелк, никакой тебе жизни в сметанной коже, разве что три-четыре часа на балу; что же, перетерпеть все это, спокойно раздеться и в постель. Она повернулась и медленно пошла к двери. Ее походка была тяжелой, неэстетичной. Она знала это. Открыла дверь, из темной прихожей просунула голову в кухню:

– Вода готова, мама?

Жена хозяина поместья сидела у окна, задумчиво глядя на ветхую беседку в саду.

– Вода? – переспросила она отрешенно. – Да-да, сейчас будет. Белье уже там, Иржка. И поторопись. Вот-вот придет Сэмик.

– Гм, – произнесла она, открывая дверь в ванную. Cairo ! Ванная была размером с небольшую часовню, два окна с матовыми стеклами и между ними большое зеркало до самого пола. Вода в ванне поблескивала холодом, но в ней уже распускалось медовое солнце. Помещичья дочь подошла к зеркалу. Затем одним движением сбросила халат с плеч и встала обнаженная, перед своим отражением. Прикрыла глаза, чтобы не всматриваться в детали. По телу ее пробежали мурашки до самых кончиков пальцев. Перед глазами появилась вилла Гаусманнов, спальня Норы, Нора и Петр. Он обнимает Нору сзади. На своей же спине она почувствовала прикосновение волосатой мужской груди, на плечах – каменные бицепсы и в желобке между ног – давление возбужденного мужского органа. Она стремительно повернулась, но образ в зеркале остался неизменным: та же неподвижная фигура с прикрытыми глазами в пустой ванной; она увяла в его объятиях, он сжал ее, а она обняла его шею длинными соблазнительными Нориными руками и запустила пальцы в его волосы. Зажмурившись и приоткрыв рот, она всасывала из воздуха его губы.

Кашель матери прервал ее грезу. Она открыла глаза и снова посмотрела на неподвижный образ в зеркале: невысокая толстая девица с огромной грудью кормящей матери, с подушками жира вокруг таза, колышущийся живот, как мешок с отрубями, бугры сала на бедрах, пьедесталы ног с икрами, которые совсем не суживаются к щиколоткам. Барышня Кочандрлова! И ее залило вечерним солнцем, как лицо Норы ризой патера Нойманна. Изо всех сил она сжала веки и втянула в себя воздух до хрипа в легких. Ей хотелось либо свалиться в истерике на пол, либо разбить зеркало, либо кого-нибудь, хотя бы этого болвана Семочку, чтобы пришел и изнасиловал ее прямо на этом холодном кафельном полу.

Болезненно вздохнув, она открыла глаза. Отчаяние постепенно сменялось отупением. Снова посмотрела на себя в зеркале. Сжала бедра, повернулась немного боком к своему отражению, слегка наклонилась, втянула живот, левую руку вытянула перед собой жестом Венеры, правую с полотенцем положила на груди. Возникла иллюзия, и в глубине дневного сна зазвучало нечто сладкое: «Барышня, можно с вами встретиться? Вы придете?» – и зацокали каблучки о мрамор кинотеатра в «Альфе», в «Севастополе», молодой человек протягивал руку через стеклянную стойку, шелест пакетика с конфетами, она была уже не одна, не одна все время, лишь при Ивонне, или при Магде, или при Норе, Норе, Норе Иоахимовой-Гаусманновой; она отняла руку с полотенцем, груди, как караваи свежего хлеба, опустились немного; повернулась лицом к стульчику возле ванной, взяла коробочку с ароматной солью. Открыла и насыпала зеленого порошка в воду. У него приятный запах, но он тоже совершенно бесполезен. Со спинки стула свешивались розовые нейлоновые трусики и американский бюстгальтер от дядюшки Джо из Америки. Она влезла в ванну и сжала зубы. Болваны! Почему мне все время суют такие подарки, каких ни у кого нет? Почему все время делают вид, что ничего особенного, ведь все видят, все знают? И Нора, ядовитая роза. Она-то – больше других! Болваны! Болваны! Сволочи!

Она вытянулась в ванне, ожидая, пока вода успокоится. Через минуту вода стала как стекло, и из стекла торчал, как островок с лагункой, ее живот.

У «Ангела» в трамвай ворвалась группка рабочих с завода Ринггоффера и среди них – стройная, с мальчишеской фигурой, золотисто-рыжая девица в синей спецовке. Сэм из угла у кабины водителя с веселым любопытством посмотрел на роскошную американскую шевелюру. Светло-голубые глаза девушки пронзили серый зимний день и спросили Сэма: почему бы тебе, собственно, не заинтересоваться таким даром Природы? Его ответ: «It's elementary, my dear Watson!»[1] Потому что подобные девицы ходят туда, куда я не хожу; и еще потому, что я занят. Ирена начала со мной сама. Всегда какая-нибудь женщина начинает со мной первая.

Трамвай тащился зигзагами улиц, рыжевато-золотистая голова вертелась, светло-голубые глаза рассылали во все стороны легкие авансы. Теоретически – и в сторону Сэма. Трамвай остановился, девушка прижалась к стенке, уступая дорогу какому-то олуху, и ее маленькие груди – скорее лишь намек на женский бюст – четко обозначились под комбинезоном. Очаровательно, дорогой Ватсон! Помятый в паху комбинезон ладно облегал ее мальчишечью фигурку, а голубые глаза с затаенным смехом вдруг на мгновение остановились на Самуэле. Он дерзко подмигнул, но девица не ответила, ибо толстый мужик как раз протискивался мимо к выходу, а потом она уже снова тараторила что-то парнишке в голубом берете. Стало быть, она из рабочих, из Союза молодежи.

Бывают ли такие на самом деле, задала она ему следующий вопрос. Правда ли марксизм-ленинизм важнее для них, чем мужчины, украшения, уютно-интимная атмосфера «У Мышака», где, как окунь из озера Альфонса Мухи, плавает Ирена – во французской блузке из черного бархата, вечно в своих мыслях, вечно нерешительная? Он пялился на красотку в комбинезоне, но ее симпатичная saucy shorty совсем не гармонировала с одеждой, да и вообще – ее красота как-то не совмещалась со строительством будущего и с русскими песнями. Я ведь их знаю, размышлял он под лучами полуденного солнца, которое клонилось к закату, хорошо помню эти лесные бригады и пронзительные голоса молодых фашисток; работа как таковая их не радует, но лишь с парнями, они всегда в шортах и в майках, закатанных под самую грудь. Так, по крайней мере, считают везде: и дома, и у Ирены – всюду. А может, это мы в стороне, – и дома, и у Ирены, и всюду, а они живут в точном соответствии с принципами, какие приводит газета «Млада фронта»? Who knows? I certainly don’t.[2] Ну, тогда и фиг с ними! Пусть будет как будет, а у этого существа в синем комбинезоне есть поэтический sex appeal, и неважно, что весомее под бронзой червонного золота – идеалы Союза молодежи или американо-голливудский jitterbug.[3]

А девица продолжала без устали тараторить и вертеться, меняя варианты тех самых своих улыбок, о разнообразии которых любила порассуждать Ирена. Та видела девиц сквозь их улыбки – до самого нутра, до девичьих комнат, где они тренируются перед зеркалом; но относится ли это к работницам? Все же сексуальная техника – бесклассова в принципе.

Он глядел на нее с профессиональной сдержанностью, довольный, что случай сократил ему скучную, стократ езженную дорогу до Радлиц, которую к тому же приходилось преодолевать трамваем, ибо нынешняя отцова любовница живет на Збраславе и вовсю распоряжается семейным автомобилем; эта кукла разыгрывает спектакль «Преувеличенная забота о головке, прикрытой чепчиком». Абсурд! Возможно, в той голове что-то есть, а может, и нет; но какие, к черту, там могут быть фантазии, это не Ирена, sophisticated lady с полуночными в зелень глазами, из тех женщин, что всегда такие же и в двадцать, и в тридцать, и даже в сорок – замороженная и вечная. А эта вот… – он вдруг заметил, что голубые глаза его попутчицы с любопытством устремлены в него. Профиль парнишки в берете что-то излагал, она поддакивала, но глаза, подобно маятнику, упорно сновали туда-сюда, то и дело встречаясь с глазами Сэма. Но – черт побери! – надо же случиться, что именно сегодня он обязательно должен быть наверху, не может выйти из трамвая и тащиться за нею по Смихову, куда-нибудь до самых бараков в боковой улице, ожидая, когда она распрощается со своим слесарем. Или же… Но, увы! – нет времени. Да и все равно, с нею хорошо лишь перемигиваться, постель эту поэзию убивает, даже постель Ирены – наверное, потому, что он ни разу в ней – к сожалению! – не спал, хотя Ирена, в своем пальто по фасону «Vogue», словно специально создана для таких радостей.

Трамвай остановился, волна выходящих накрыла волну входящих. Людской поток на какой-то миг заслонил от него двери, но когда отодвинулась последняя спина, он снова увидел девушку: она, уже ступив на мостовую, подавала руку парнишке в берете; тот же, высунувшись следом, держал ее пальцы в своих и что-то говорил. Со словами:

– Ну, пока, Ярко! – она выдернула руку, изобразила на лице товарищескую улыбку и вдруг – о, подлая! – тут же одними губами послала в сторону Сэма ослепительное, жаркое, страстное приглашение на рандеву. Эта улыбка потянула его как магнит, однако он не успел вовремя преодолеть заграждение из опытных трамвайных ковбоев и смотрел теперь из плавно набиравшего ход трамвая, как она быстро шла по мостовой – руки в карманах, папка подмышкой; столь же быстро он протолкался к дверям и высунулся наружу; она уже стала отставать, и, когда в тени заходящего солнца он послал ей ответ взглядом, она снова вызвала его на свидание; он хотел выпрыгнуть, но трамвай уже шел слишком быстро и рисковать не имело смысла. На фиг! – сказал он себе и остался на ступеньке; свидание исчезало в пространстве и в неуверенности получувств; девушка постепенно отставала все больше, стройные ножки в брюках все еще делали очаровательные шажки вперед; что-то, пожалуй, безвозвратно уходило; потом она свернула в боковую улицу, на мгновение еще раз мелькнули в заходящем солнце радлицких окраин ее профиль, ее длинные ноги, ступающие в сторону холма, где ему никогда не приходилось бывать, ее бронзово-золотая голова. На фиг! – снова сказал он себе, там есть парень для нее, тот, накрытый беретом. Она – всего лишь трепетное, светлое существо, о котором приятно думать, аполлинеровская красавица из трамвая; лучше ее не трогать, лишь смотреть издали, оставаясь при своих иллюзиях.

На следующей остановке вышел и тот парень «для нее», и трамвай въехал в Радлицкую долину. Светящиеся окна поместья вернули его к жизни. И ему сразу стало тошно. Трамвай бежал своей дорогой, а Сэм с отвращением думал об Иржине, о ее обнаженных плечах прачки и дурацких розовых платьях; весь вечер она будет на его шее, – ведь к ней никто не приходит, и в сто первый раз он будет играть стократно сыгранную роль добродушного ловеласа, чтобы барышне было весело. Зачем он, собственно, это делает? Из какой-то извращенной филантропии или чего-то еще? Ради еженедельной порции хлеба с маслом в этой неустойчивой политической ситуации?

Нет, просто потому, что он идиот и ему всегда ее немного жаль. Бедная барышня без мужчины, толстая и непривлекательная, и если им кажется, что таскать ее по танцулькам – для нее хорошо… Тетка всегда вспоминала свою эпоху, – ну конечно же! Однако, если судить по снимкам, тетушка, наоборот, была очень симпатичной златовлаской в чарльстоновском платье; отец Сэма вроде бы из-за нее получил в восьмом классе гимназии тройку по поведению, что по сути было лишь хорошо подмазанной заменой исключения. И вроде бы ради прекрасной тетушки Людмилы чуть не расстроился его брак с дочерью пана консула Кудрнача, моей матерью… Говоря откровенно, – размышлял он на площадке вагона, продуваемой зимними ветрами и украшенной вечерними тенями, – мне так не кажется, но если так думают они, – что ж, я пытаюсь доставить ей удовольствие. Она меня, конечно, ненавидит, – ну и что с того? Нет, я делаю то, чего от меня ждут, а это принято считать любезностью и галантностью. – Ты идешь сегодня на вечер с Иржинкой? Ну, вот и хорошо, ей нужно развлечься. – Я, конечно, очень сомневаюсь, что ей там весело, но предполагается, что весело, а что предполагается, то и годится.

Но там, по крайней мере, будет Ирена, которая заведет с Иржиной ядовитую беседу, и Роберт, ненавидящий как вынужденность своего пребывания здесь, так и то, ради чего сюда заявилась Ирена: она ведь пришла, чтобы танцевать с Самуэлем Гелленом на американском балу, под звуки Влаховой swing party, среди дипломатов из American Embassy, чтобы медитировать тут в своей снобской мечтательности и чтобы Самуэль в своем смокинге от «Книжете» помогал ей на этом поприще, ибо для того он и существует; он – да, Роберт – нет. Нельзя сказать, что Роберт ничего не стоит, но он постоянно виснет на ней, покорный малейшему движению ее мизинчика; он способен к самопожертвованию, всегда готов услужить; она познакомилась с ним задолго до Сэма и спала с ним задолго до того, как первый раз отказала Сэму, да и политическое положение у Роберта куда прочнее. Поэтому в конце концов Иренка и вышла за него. Поэтому? Поэтому. Поэтому? Трамвай свернул к остановке. Сэм соскочил и сделал несколько эквилибристских прыжков – не запачкать бы лакированные туфли! Затем повернулся против хода трамвая й зашагал полевой дорогой к усадьбе. Там, наверху, перед зеркалом, на которое падают последние лучи солнца, сидит Иржинка и заканчивает свой makeup. Рядом с трельяжем – письменный стол с книгами из Института: Grammaire française, La petite parisienne, L'Histoire de la littérature française, Visites le Louvre, Elle, Franse-Soir и так далее – Иржинин мир Института Эрне Дени, где ее пичкали французским, хотя он бедняжке никогда не давался, и она сама не представляет, зачем он ей, да и никто не знает – ну разве что во имя той сомнительной мечты о сомнительном будущем под названием «чтоб-оно-треснуло». Хотя с такой же вероятностью можно ожидать, что однажды Иржинка будет играть в Чешской филармонии лишь потому, что дважды в неделю ходит бренчать на пианино. Сэм ухмыльнулся и выплюнул в черную борозду хлебоносной почвы жвачку, которую берег во рту с самого обеда: то был один из последних пластиков. Пианино, разговорники – похоже, в ее жизни от них будет столь же проку, как и от афоризмов в ее дневничке, где также присутствует и его перл, содранный у Шекспира – или из Библии? Нет, все-таки из Шекспира: We are such stuff as dreams are made of[4]Несомненно, это очень поможет бедной Иржинке в ее проблемах.

Он подошел к калитке поместья и отворил ее. Табунок поросят с громким хрюканьем перебегал двор наискосок. Табунок бессмертных поросят, сопротивляющихся первому закону диалектики. Из-за поросят выскочили две охотничьи собаки и бросились на Сэма.

– Фу, дурачье! – крикнул он, отталкивая их. В приступе бессмысленной радости собаки наскакивали словно резиновые. Но только до крыльца. Как только он поднялся на ступеньки, они утратили интерес и вернулись на место.

Он медленно поднимался вверх по испанской лестнице. Половина двора уже была в тени, и в хлеву включили свет. Для него наступала вечерняя отрава. Он взялся за ручку двери и вошел.


Она слышала, как он идет по плиткам передней и открывает кухонную дверь, и потом его глубокий голос:

– Добрый день! – и восторженный ответ матери:

– Здравствуй, мальчик! – радость глазам, которые минуту назад – она видела – пялились в пустоту. Иржина уже стояла перед зеркалом, накинув мохнатую простыню, и стирала с кожи лесной аромат. Она сознавала, что дверь ванной не прикрыта, и ее правая нога, весь правый бок обнажены, и это как бы продолжало недавний сон о Норе-Иржине и докторе Гаусманне (последний был легко заменяем) – продолжало тем, что было совершенно ясно: кузен внутрь не полезет, и это лишь возможность, которая не свершится и ни в какой сон не воплотится.

– Иржка, поторопись! Сэм уже здесь! – позвала мать за дверью, и дочь помещика нахмурилась.

– Сейчас! – отозвалась она, продолжая стирать зеленый аромат с покрасневшей кожи.

Завернутая таким образом, думала она, я выгляжу не так уж плохо. Если бы не эта здоровая сельская краснота, лицо не было б таким уж непривлекательным. Губы у меня красивые, губы… Но это всегда так. Не будь этой здоровой красноты. Не будь этого живота. Не будь этих ног, как у рояля… Не будь этой здоровой красноты, не будь этого живота, не будь этих рояльных ног – не философствовал бы доктор Гаусманн о женских глазах. «Я не воспринимаю в женщинах ничего, кроме глаз, – говорил он, потому что обедал у них. – Глаза у женщин – это самое привлекательное», – возглашал он тоном адвоката по уголовным делам, а Нора целомудренно глотала мороженое, пряча под своим лиловым, самым привлекательным нарядом грудь как раз на меру ладони доктора Болвана Гаусманна. О боже! – она в ярости сбросила простыню на пол, показала себе в зеркале язык и быстро натянула нейлоновое белье. Из гостиной донесся смех кузена. Еще один болван! Зачем он старается? Почти голая под халатом, она ворвалась в гостиную, где на нее из кресла уставился кузен, скучающий до мозга костей, но его глаза и губы, зацелованные этой шлюхой Иреной Гиллмановой, галантно улыбались.

– Здравствуй, Джорджиана! – сострил он.

– Привет, Семочка! – ответила она, чтобы разозлить его. Он не любил, когда его так называли, ибо это напоминало о временах, когда он был маменькиным сыночком, и кое-кто из родственников помнил еще, что его вплоть до второго класса водили в школу за ручку. Был он вроде слабеньким, болезненным ребенком, и глупые девчонки всегда над ним подшучивали. Но что из того – сейчас вырос из него элегантный мужчина в смокинге и любовник этой ужасной Гиллмановой. Об этом тоже все в родне знают. Католическая ветвь рода, как всегда, рьяно вынашивает планы спасения его души; тетки, чередующиеся у Гелленов на чайных приемах, выговаривают тете Гелленовой, но тетя Гелленова отвечает: «Оставьте его в покое, я не буду ему ни в чем препятствовать; мне тоже нелегко это видеть, но он любит ее, нет смысла его упрекать; чем больше я буду ему запрещать, тем больше он будет думать, что на свете нет другой такой; вы ведь помните, как это было с Лаурой; надо ждать, пока он не влюбится в какую-нибудь другую девушку; как это и было с Лаурой, Семочка влюбится в какую-нибудь новую Гиллманову…» Ах, тетя Гелленова глупа, но она понимает людей, размышляла дочь помещика, это единственная тетка, кого я люблю, но она страшно любит Семочку, а Семочка делает, что может, чтобы натворить столько бесстыдства; и в конце концов он разобьет ее сердце, потому что это совершенный олух, хотя считает себя светским человеком; на самом же деле он всего лишь тягостный паяц при этой шлюшке Гиллмановой. Она прикрыла за собой дверь гостиной, но оставила большую щель. Включила свет, подошла к гардеробу и коснулась розового платья на плечиках.

– Ну, что нового? – начал кузен из гостиной. Как обычно. И еще думает, что у него есть фантазия!

– Так, ничего особенного.

– Что Нора?

– Нора? Она замужем…

– Знаю.

– Сейчас они с мужем собираются в горы.

– Да? А что Магда? Все точно по программе.

– Ну, ходит в институт. – Она так пошутила. И он пошутил:

– По-прежнему каждый день на маникюре?

– Не каждый – через день. У нее сейчас серьезное знакомство.

– Да? С кем же?

– Не знаю. Какой-то инженер или что-то вроде.

– Ага!

Сейчас он спросит про Ивонну.

– А чем занимается Ивонна?

Точно! Один к одному!

– На Пасху она полетит в Париж, к бабушке.

«Ты должна меня с ней познакомить».

– С ней ты должна меня познакомить!

– Конечно! Именно тебя, Семочка.

Может, и познакомлю, подумала она. Но не ради тебя – ради тети Гелленовой. Ивонна быстро вылечила бы тебя от гиллмановщины: Mademoiselle Yvonne Durand, fille de premier secretaire de la legation française. Только что тебя лечить? Свою жизнь ты сам лепишь, Семочка. Вот только тетю жалко.

Она слышала, как он встал и прошел в ее комнату; заскрипел стульчик у пианино, и он сразу же начал бренчать. Играл он ужасно. В родне принято им восхищаться, но только потому, что род совершенно не музыкален. Она включила маленькую лампочку у зеркала на туалетном столике и снова посмотрела на себя. В самом деле, вот так освещенная спереди, я выгляжу – если не обращать внимание на пухлость – почти приятно, не будь… Ну да, не будь этого «не будь». Боже, «не будь»! Она развязала полотенце и тряхнула головой. Из полотенца выпали редкие соломенно-желтые волосы в папильотках. Она раскручивала их одну за другой. Когда освободилась от последней, он сунул голову в спальню и только потом спросил:

– Можно войти?

– Можно, Сэм. – Она посмотрела на него в зеркале. – И погаси верхний свет.

Она видела черную руку с белоснежной манжетой на стене, которая сразу же погрузилась во мрак. Из плоскости зеркала выступило ее лицо, теперь уже не красное, а почти розовое, и алые губы. Глаза заблестели – даже почти эффектно, как у Норы. Не будь… Ах, глупость! Из тьмы выступил и кузен: остановился за ее спиной и приступил к одной из своих стандартных тем, предполагая, что они ее – так называемую женщину – занимают; на самом же деле они должны были вызвать интерес к нему самому:

– Вчера встретил Лауру с Павлом.

Тоже мне тема! Ведь все знают, что с тетушкой Лаурой он снимал комнату у Губертуса задолго до того, как это же сделал Павел, другой ее племянник, и Семочка прекрасно знает, что это известно каждому. Взяв гребешок с туалетного столика, она принялась расчесывать волосы. Потом спросила:

– Ты думаешь, они действительно вместе?

Она уже наперед знала, что он сейчас сделает. И он действительно приподнял брови и ухмыльнулся левым уголком рта.

– Не знаю, не знаю, – ответил он беспечно. – А почему бы им и не быть вместе?

– Ну, мне кажется, что Норбертов не обрадовала бы их женитьба, а?

– А где это написано, что так уж и сразу нужно жениться?

– Да, конечно. Но если Павел ее любит…

– Павел – да. А Лаура все же немножко бестия.

– Сэм! Ты не должен так говорить о ней!

– Но я ведь не в плохом смысле! Уж мне-то не знать ее!..

Конечно, знаешь. Яснее и напомнить нельзя, что у тебя с ней что-то было.

– Мне известно, что ты ее хорошо знаешь, – ответила она, с укором глядя на него, и это его, конечно, потешило. Губы его искривились, и он стал похож на опереточного циника. Не хватало только усиков.

– Ну, разумеется.

– Именно поэтому ты не должен так о ней говорить. Называть ее бестией только за то, что она оставила тебя. – Опереточная улыбка заметно смялась. Ну что ж, надо быть изобретательнее, если хочешь меня развлечь, подумала она; или не хочешь, раз уж ты ударился в христианскую добродетель? Но его улыбка снова вернулась на место: кузен по-английски овладел собой. И снова приподнял брови:

– Меня оставила? – удивился он. – Ну, если ты так думаешь… – Он сделал паузу, словно и без того было ясно, что она ошибается, что не Лаура его оставила – просто он дураком оказался. Потом продолжил:

– Но я так назвал ее вовсе не потому.

– А почему же?

– Так, вообще. Это ведь можно сказать почти о каждой женщине.

– И о пани Гиллмановой? – спросила она тоном Норы и сразу же пожалела, потому что не хотела доставлять ему удовольствия. Его, конечно, это не задело, совсем наоборот.

– О какой пани? – снова удивился он.

– Ты, наверное, с ней незнаком, – ответила она, а Семочка взял со столика флакон с лаком для ногтей и мечтательно задумался.

Украдкой посмотрела в его лицо. Он довольно красив, этот Семочка. Это его шутовство, пожалуй, окупается. Мужчины часто делают худшие вещи с меньшей выгодой для себя. Выспаться с Гиллмановой – наверное, оно того стоит. Но если бы не был он таким болваном! Однажды пришел на вечеринку со страшным прыщом на шее и сидел с ним, как награжденный орденом, словно в этом награждении не было ничего особенного, но надо, чтобы эту награду видели все. Сэмчик всегда был позером. Иногда ей казалось, что ему больше нравится говорить о некоторых вещах, чем делать.

– От дяди Джо? – спросил он вдруг, все еще загипнотизированный флакончиком.

– Нет, это Нора получила от Петра.

– Ага. – Слова у него кончились. Он вернул флакон на место и посмотрел на нее в зеркале. Она отложила расческу, взбила волосы, а кузен впал в транс. Ей захотелось выгнать его, но она этого не сделала. Взяла из мисочки розовую пуховку и стала пудриться. Нора. Нора пудрит и плечи, на балу у медиков на ней было платье с глубоким декольте; белые Норины плечи, сотворенные Иоахимовыми для поцелуев. Интересно, есть ли на них сейчас, после свадебного путешествия, прыщи? – подумала она, а кузен тем временем проснулся – возможно, пудра защекотала в носу, – наклонился и чихнул ей в лицо:

– Хорошая пудра. Классно пахнет.

Ее вдруг охватил приступ судорожной ярости. Она резко встала.

– Это мне привезла Ивонна из Парижа, – произнесла она, мысленно продолжая: «Чихай себе у Гиллманши, на Гиллманшу, идиот! Идиот!» – и потом вслух: – Выйди, пожалуйста, я буду одеваться.

– О'кей, Джорджиана! – глупо произнес он, встал и ленивым шагом выплыл из комнаты. Когда дверь за ним закрылась, она со злостью показала язык в его сторону. Идиот Семочка!


В кресле под портретом короля Георга VI сидел выпускник философского факультета, теперь уже профессор[5] Монти Бартош с «Лайфом» в руке, напряженно размышляя, как сделать, чтобы не бросались в глаза его красно-сине-желтые полосатые носки, ибо они внезапно стали знаком стыда и позора. Еще вчера и позавчера он имел на них право, он был Монти Бартош из SBA, но сегодня у него уже лежит в кармане направление Министерства просвещения, он теперь сельский учитель английского языка Мартин Бартош в области Усти-над-Лабой, – и право на пестрые носки у него отняли. «Монти, бедняжка, – говорила Рената, – делай же что-нибудь, неужели ты собираешься туда ехать? Это ужасно!» Сама же она, разумеется, и пальцем не пошевельнула. Конечно, это страшно. И сейчас он торчит в клубе, как сельский дядюшка, гостящий в Праге, и ему кажется, что под американскими poker faces все прячут насмешку. Прочь из Праги – и навсегда! – ибо в отличие от большинства из них он серьезно опасался, что никакой войны больше не будет. Всю жизнь где-то в Верхней Лготе, в сельском училище, которое зимой завалено снегом, а летом тонет в грязи, откуда ездит автобус два раза в неделю до районного центра, – и учить там цыганят таблице умножения и азбуке. Когда он час назад притащился в клуб, Густав небрежно бросил ему: «Привет, Монти! Ты уже получил это?» – а когда он кивнул и сказал, что в понедельник отправляется, Густав пришел в ужас. «Не валяй дурака, приятель! Достань какую-нибудь бумажку от доктора, как я, – ведь не собираешься же ты для них строить из себя барана где-то в Гацашпрндовичах!»

Профессор чувствовал себя так, словно его отхлестали плетью. «Не валяй дурака!» – Густаву легко говорить. Его папаша быстро перекрасился и сидит сейчас в директорском кресле «Центротекса», к тому же сестра Густава вышла за Грюлиха из Министерства просвещения, а тот был в силе еще с сорок пятого. Ренате тоже легко жалеть и трепать языком: стоит ей улыбнуться, и она получит отсрочку хоть на десять лет, даже не прибегая к протекции. Или Михалу Д. Голлинеру с пестрой сетью дядюшек разных оттенков, от белого до красного. И вообще – всем в SBA.

Кроме него. Хотя он четыре года своего студенчества пахал на них и внушал себе, что он здесь свой, что им равен, пусть даже он всего лишь Мартин Бартош из Костельца, сын мелкого лавочника. Четыре года в клубе изо дня в день, в тщательно выглаженном смокинге, в ярких носках, в шелковом галстуке. Четыре года английской речи и дансинга в Prague English Club, и Halloween в American Institute, и River Party на Влтаве. Американцы видели в нем прирожденного нью-йоркца, никто в SBA не мог так произнести «С'топ, fellers!»[6]и подобные фразочки, что летали здесь от стены до стены в престранном произношении; но сейчас этот карточный домик вдруг рассыпался, и он уже видел все без розовых очков: он – не ровня, никогда равным не был и не будет. И, если быть откровенным, – думал он с «Лайфом» в руке, рассматривая фото принцессы Маргарет, – на самом деле его никогда особенно не тянуло делать то, что он делал. И вообще, нравилось ли ему здесь, среди этих папиных дочек с аффектированным акцентом, пытающихся американским nasal twang-ом прикрыть грамматические ошибки? Не нравилось. В их обществе он постоянно чувствовал тяжесть в желудке, никогда он здесь не был самим собой… И все-таки упорно сюда лез. Извращение какое-то!

Поверх «Лайфа» он смотрел на четверку за столом для бриджа: Эва в заграничном зелено-желтом джемпере, против нее – Густав в пальто «эстерхази». Между ними Эмиль со жвачкой во рту и Розетта, в миру Рожена Бурживалова, с совиными очками на носу и очередным бантом на шее; играют в бридж, от которого их тошнит, говорят на английском, с которым едва справляются, одеваются в салонах, где за все платят родители – как ему это знакомо! – ведь он сам вел себя так же, вплоть до этих салонов. Что же в них такого, чего нет в нем?

Он не знал. Знал только, что в понедельник уезжает в Усти-над-Лабой, чтобы занять место в отделе образования согласно направлению министерства и сыграть свою почетную роль в радостном возрождении чешского села. И что все отвертелись, только он один в это вляпался, ибо не было у него никакого дядюшки и не знал он ни одного доктора, а тот, к кому он обратился, сидел в своей плюшевой приемной на набережной, боялся большевиков и решительно отказался подтвердить что-либо, кроме отменного здоровья.

От всего этого его мутило. Дверь рядом с креслами отворилась, и вошел Павел Роучек. Огляделся, увидел профессора, улыбнулся ему:

– Привет, Монти! – и сел в кресло рядом. У него были такие же пестрые носки. Но ему это можно. – Ну, как оно?

– Да так, – ответил профессор.

Павел продолжал:

– Слушай, у нас новый корнетист. Классный мужик!

– Где вы его нашли?

– Он от вас. С философского, первый курс.

Роучек произнес эти слова совершенно банально, но профессора они укололи: он вдруг – впервые в жизни – ощутил мимолетность времени. Быть на первом курсе – какое неимоверное счастье! Жить в Праге еще четыре года – тех, что для него уже в прошлом. Стопудовой гирей на него обрушилась безнадежность, и понадобилось немалое усилие, чтобы произнести с притворным интересом:

– А он играл когда-нибудь в диксиленде?

– Да, где-то в Рыхлове или еще в какой-то дыре. Монтик, ну и тональность у него! С ума сойти! А импровизирует – это надо слышать! – Павел щелкнул пальцами. И, как назло, добавил:

– Ты же его услышишь во вторник, а? У нас jam в «Луксоре». Придешь?

Профессор промолчал, но щеки его вспыхнули. Стыдом. Во вторник в «Луксоре» его не будет. Вторник выпадает как раз на Гацашпрндовичи. Павел, Йойда, Ко-мерс – все будут сидеть под перламутровой раковиной в том дорогом кафе и трубить «Riverside Blues»; Рената за столиком будет подпевать вполголоса, а после полуночи они выйдут на Вацлавскую площадь, потом разойдутся по теплым квартирам с центральным отоплением; он же давно будет в постельке, под полосатой периной в холодной халупе, навсегда потерянный, унесенный из мира куда-то в Крушные горы, в сельское училище. Но это же абсолютно невозможно, – вскричало в нем отчаяние, – нет, нет! – хотя он сознавал, что его внутренний крик – лишь бессильная риторическая завитушка. Этого от него никто не имеет права требовать! Он вовсе не для этого – учительствовать в горной школе! Он не умеет! Ненавидит! От него им никакого проку! Он погубит всех детей, что попадут под его руку! Они не должны так поступать с ним! С ума сойти!

Он не слышал, что говорил Павел, если тот и говорил что-то, и не мог воспринимать, как раньше, это клубное волшебство. В мыслях он уже сидел – неотвратимо! – в поезде на Усти, с двумя чемоданами и направлением Министерства просвещения в кармане, послушный, как лопнувший шарик, учитель-новичок; для него уже наступило послезавтра, утро понедельника; Рената, Павел, Густав – все прекрасные пражские ребята, милая позолоченная молодежь, – еще будут спать глубоким сном под теплыми одеялами в застекленных виллах, в старинных домах набережной, – ведь только семь часов утра! Для провинциального юноши это лишь мечта – у него нет права на такую жизнь. Ему отчетливо дали понять, что он им не нужен, что к ним не принадлежит. Сами они позаботились об охранных грамотах, и никто из них не дал себе труда нацарапать хотя бы пару слов на визитке для контакта с более смелыми докторами. Он не стоил им риска. Он для них – лишь неполноценный коллега из Баликова, которого бросает в краску, когда ему улыбается элегантная бубенецкая дочка. И всегда это было так: на стипендию в Америку поехал в конце концов Михал Д. Голлинер, дурак и сноб, который путал Синклера Льюиса с Элтоном Синклером; в лагере Британского Совета, на каникулах в Англии, места для него не нашлось. В общественный совет SBA его тоже не избрали. Это ведь с самого начала было ясно. А он оказался слишком глуп и не порвал со всем этим.

– Моментик – я пущу грамец, – сказал Павел Роучек и отошел. Мартин видел, как он раскрывает большой электрический граммофон у противоположной стены, потом перебирает пластинки. Мартин уже не мог все это бросить. Сколько ему хватало памяти, он всегда мечтал о Праге, целых десять или пятнадцать сознательных лет в Костельце. Собственно, он вообще-то и жил не в Костельце, а в Праге или другом каком-то городе, который идеально походил на Прагу и состоял из баров и частных клубов, освещаемых не солнцем, а неоновыми огнями. Из граммофона зазвучал грубо-прекрасный «Muscat Ramble» Боба Кросби, Павел повернулся к залу, красиво улыбнулся своими губами тромбониста и начал ритмично прихлопывать. От камина поднялись несколько пар и начали танцевать. И к танцу их тоже нужно принуждать! Боже, почему я оказался таким дураком! Почему? Он чувствовал, что в клубе больше не выдержит. Ему страшно захотелось уйти как-то особенно эффектно, по-гангстерски: он действительно чувствовал себя гангстером, который в этом последнем кабаке уже знает, что на углу Noon Street его ждет наемный убийца.

Он встал и, элегантно держа руку в кармане, вышел в фойе, в гардеробе взял пальто и шляпу и вышел наружу. В пассаже уже было сумрачно и холодно, но в «Короне» светилось. Его обтекали темные силуэты спешащих людей, среди которых он мог незаметно раствориться. Поток вынес его на улицу. В ушах он сохранил приятные звуки клаксона и электроинструментов, но в мелодии звучала ирония. Свернув за угол, пошел по Пржикопах к «Репре». На фронтонах домов горели неоновые огни. В последний раз. Последний вечер в раю. Убийца ждал далеко, в сугробах, в классах с длинными зелеными изрезанными скамейками.


На «Вопросах ленинизма» лежал Ж.-П. Сартр, лампа с пергаментным абажуром освещала красный нос Колманика и страшную шаманскую маску, висевшую чуть выше. Гном стоял, оцепенело вывалив черные глазки в полутьму комнаты, в другом конце которой причесывалась пани Ирена Гиллманова в одной лишь темно-голубой комбинации. Другая лампа на низком столике под зеркалом освещала ее чуть увядающую кожу и темные круги под змеиными глазами. У ног Колманика кружилась граммофонная пластинка, и глуховатый голос пел о Rue de Gaieté. «Месье, навестите меня завтра», – пел голос, и пани Гиллманова мурлыкала вместе с ним, расчесывая темно-ореховые волосы, слегка поблескивающие в золотистом свете. Она надеялась, что там сегодня будет много молоденьких девушек. «Мы будем вместе смеяться, – монотонно продолжала певица, – и вы увидите, как я умна, Франсуа же это не ценит». Там будут, конечно, Арлетка, Ганка, Ивонна и другие, незнакомые, – наверняка будут. Девушки в розовых, белых, бледно-голубых, бледно-зеленых платьях… Граммофон захрипел, и музыка умолкла. Пани Гиллманова отложила расческу и подошла к нему. Открыла, перевернула пластинку, но слушать не стала. Изящными пальцами нежно взяла Колманика и отнесла на книжную полку. Гномик глазел все так же отрешенно и удивленно. Но все же ночью он должен стоять на книжной полке – так она установила. Он занял свое место возле ветвистого кактуса и уставился в пространство комнаты. Вот теперь все в порядке.

Она вернулась к зеркалу и еще раз осмотрела себя: на хрупких белых плечах кожа смотрелась гораздо лучше, чем на лице. Лицо у нее распутное, говорит милашка Сэмми, – как у испорченного мальчика, и оно волнует его гораздо больше, чем все остальное вместе взятое. Расческу и гребень она строго параллельно положила под зеркало, и ей захотелось перечесть последнее письмо Сэма. Подошла к письменному столу и выдвинула просторный ящик. Все здесь лежало ровными стопками. Сверху дневник с аккуратными краткими записями обо всем, принадлежности для шитья, зачетная книжка, ключи и последняя связка любовных писем Сэма, перевязанная коричневой ленточкой. Взяла связку в руки. А может, не стоит? Желание перечитывать старательные метафоры Сэма внезапно пропало. Пустое все это. Их приятно взять в руки, прочитать однажды, уложить в стопку, но зачем перечитывать? Она вернула письма на место и подошла к книгам. Тщета. Пальцы начали листать захватанную Библию, лежащую отдельно в конце книжного ряда. Вот оно: Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Или вот это: Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Нет, все это уже заболтано. Сунула книгу на место. Теперь это уже действительно отчаянная, тщетная тщетность, скука, пустота. Ах, был бы здесь Сэм! Она раскинула руки и зевнула. Пустота, пустота.

С этой мыслью она легла на тахту и уставилась в потолок. Да, все на этом свете суета сует. Супружество, мелкие радости, шуточки о детях, а через пять-шесть лет – конец. Лицо постареет, появятся морщины, и больше не будет даже вот этого: Сэма, девушек, дневниковых записей. Все пустое, меланхолически говорила она себе снова и снова. Какое-то неопределенное состояние: ни печали, ни радости. Подумала о Сэме: он сейчас, наверное, болтает с Иржиной в поместье, потом поедет с ней в «Репру»; Иржинка нервозная, мрачная, толстая; Сэм найдет ее глазами, подойдет к ней и скажет как ни в чем не бывало: «Привет, Ирена», – словно пароль, на глазах злого Роберта, и… А к чему, собственно, все это? Ведь ничего серьезного не будет. Ничто ни к чему не ведет по-настоящему, все пустое, пустое, пустое, тщета, тщета, тщета, аминь.

Скрип. Дверь открылась и вошел Роберт в черных брюках и белой рубашке. Едва увидев ее на тахте, сердито закричал:

– Господи, она еще валяется!

– Ну, – ответила она.

Он остановился над ней и сразу напустился:

– Ирена, не валяйся же все время! На что это похоже! Все мне говорят, что я взял в жены лентяйку!

– Ну так, значит, взял.

Черные глаза его блеснули:

– К черту все это!

– Ты грубиян!

– Но это правда. Целыми днями валяешься, потом тебе хочется на бал, а когда я оделся – ты лежишь здесь еще в комбинашке.

– Главное, что в комбинашке, да?

– Хорошо еще, что не голая.

– Робочка… – нежно начала она.

– Что?

– Дай мне сигарету.

– К черту сигарету! Сначала ты встанешь и оденешься!

– Знаешь, мне подумалось… – так же ласково протянула она и остановилась.

– Что тебе подумалось?

– Мне подумалось, – сказала она тоном маленькой девочки, – что мы могли бы не спешить с этим балом… Выкурим по сигаретке, потом отправимся.

– Никаких сигареток! – резко возразил он. – Раз решили ехать, так едем, и сейчас же! Ведь бал – твой каприз. Ты его придумала, чтобы встретиться с этим пейсатым.

– Робочка, не ругайся!

– Этот парень пьет из меня кровь. И вообще, я твой муж и запрещаю тебе с ним связываться.

– А мне до фигушки твои запреты.

– Посмотрим!

– Посмотрим!

Она знала, что он охотно перешел бы от слов к делу, если б это было в его силах, но он сам понимает, что это не так просто. Он ревнует ее, как собака, к Самуэлю. А Самуэль еще сильнее ревнует ее к нему. Так забавно! Иногда. С другой стороны, частенько доставляет массу хлопот, потому что Сэм… Ах, Сэмми, приятный милый, мальчик! Но она твердо решила, что мужчина у нее будет лишь один, и не собирается отступать.

Роберт сел рядом на тахту и молчал, сердито глядя на нее. Злой Роберт! Однажды он схватит Самуэля за грудки и выбросит одним пинком, да так, что из смокинга Сэма от «Книжете» пыль посыплется. Потом Роберт прилег на живот рядом с ней и просительно произнес:

– Дорогая, ты по-прежнему любишь меня больше всех?

– Ну да.

– И у тебя с Самуэлем ничего не было?

Она покачала головой. Он взял ее за плечи и начал тихо говорить:

– Миленькая, я тебя очень люблю, твои губки, твои глазки, твои волосы, твои грудки, твой животик и пупочек, и попку, и ножки, и все-все-все – и твою душу.

– Да, – ответила она.

– Золотко мое! – Он поцеловал ее. Когда поцелуй затянулся, она стала выкручиваться и мычать. Он ее не отпускал. Она вырвалась и быстро завертела головой.

– Не-е-ет! – протянула она, словно капризная малышка, когда ее упрашивают.

– Ты меня любишь?

– Угу.

– Миленькая, мы не пойдем никуда.

– Нет, пойдем.

– Зачем?

Она нахмурилась:

– Мы должны.

– Ничего никому мы не должны.

– Мы должны. Я обещала.

– Самуэлю, да?

– Ну.

– Этому недотепе?

– Роберт!

– Он прохвост пейсатый, католический баран!

– Роберт, я не буду с тобой, если ты будешь так говорить!

– И вообще, я его разоблачу у них на факультете. Это такой буржуй-реакционер, что просто тошнит от него.

– Попробуй только.

– Сделаю!

– Попробуй!

Начали бить часы. Когда отстучали, она спросила:

– Сколько это было?

– Восемь.

– Роби, мы должны идти. Я обещала ему, что буду в половине девятого.

Он поднялся и воскликнул:

– Ужас! Раскланиваться с любовником собственной жены!

Она встала и сказала:

– Иди одевайся, дорогой.

– Иду. – Он исчез за дверью. Она открыла шкаф. Ей, собственно, не очень и хотелось идти. Пожалуй, лучше бы остаться на тахте с Робертом. Или нет, не стоит. Надо идти. Боже, какая это свистопляска. Платья в шкафу висели на плечиках старательно выровненные. Внизу белели коробки с обувью. Всюду идеальный порядок. Вещи должны быть там, где им положено. Она всегда об этом заботится. Квартира, платья и обувь отнимают почти все время. Она раб вещей, но не терпит беспорядка. Относится к ним почтительно, потому что они принадлежат ей и она не может с ними расстаться. Носит все, пока оно на ней не рассыплется. А потом сжигает. Не допускает и мысли, чтобы кто-то носил ее вещи. Это ее вещи, ее, Ирены Гиллмановой, Либень, На Гейтманце, дом семнадцать, и она одна-единственная в мире, говорит Сэм, но она и без него это знает. Ирена Гиллманова, единственная, умная и хитрая, Бобова, несчастная, любимая, ненужная. Лишь одна-единственная Ирена Гиллманова во всем мире.

Боб яростно заскреб дверь снаружи, она отворила. Он начал прыгать на нее в сумасбродном собачьем возмущении. «Фу, Боб, фу», – скомандовала она, с минутку позволив ему попрыгать. Взяла на руки, каштановые собачьи глазки радостно заблестели, потом бросила его на тахту. Боб встал на ноги, зарылся головой в подушку и, вертя задом, по-боевому зарычал. Она вернулась к гардеробу, достала бальное платье, которое висело на плечиках уже выглаженное и приготовленное, надела его через голову и расправила. Оно уже стало тесноватым. Застегнулась по самую шею и посмотрела на себя в зеркало: красивый испорченный мальчик с зелеными глазами, в черном платье из блестящей тафты, сшитом точно по форме тела, маленькая грудь, белый кружевной гимназический воротничок.

В голове пронеслись воспоминания, заблестели, как складки тех старых платьев. Впервые она надела его в тридцать шестом году, на выпускном балу, где все матери розовых, белых и бледно-голубых дочурок возмущенно оглядывались на нее, где Йозеф Мах признался ей в любви во время танца, а Антонин Швайцер – после бала, когда провожал ее домой. Вот это была эпоха! Но ее уже нет. И она уж ничего не ждет от жизни. Тогда это были почтительные, робкие юноши, они хотели только дружить, беседовать, держаться за руки и самое большее – целоваться в парке на Шлосберке, а сейчас все уже достаточно хорошо знают, о чем идет речь, поддаются этой ошибке и на то, что было прежде, ленивы.

Накрасив губы перед зеркалом, Ирена надела котиковую шубку. Роберт вошел в комнату в черном зимнем пальто, в коричневой страшно помятой шляпе на голове и с клетчатым шарфом на шее, – все это вместе называлось «товарищ Роберт».

– Ты готова, дорогая?

– Уже иду, – ответила она, глядя последний раз в зеркало. Он придержал перед нею дверь, она вышла в прихожую, слыша оттуда, как он кричит на собачку. Потом закрыл дверь и догнал ее. Боб в комнате скулил и царапал дверь. Они вышли из дому и направились к трамвайной обстановке. На зимнем небе сверкали свежие, пустые, далекие, всегда одни и те же зимние созвездия.

Из клуба он уходил с решением не появляться на балу, но, когда шагал по Пржикопах, когда из легкой мглы зимнего вечера выплывали на свет девушки в длинных платьях под короткими пальто, его пораженческое настроение совершило кульбит и он стал смотреть на все совершенно иначе. Если это катастрофа, пусть катастрофой и остается, но с завтрашнего дня. Сегодня он все еще Монти из SB А, в смокинге, все еще Монти. Why should 1care?[7] – говорил он себе в блаженной эйфории циничного, животного чувства человека-обезьяны; этим принципом – сначала вынужденно, потом по привычке или, собственно, потому, что со времен войны приходилось жить под диктатом необходимости, – он руководствовался во время всеобщей трудовой повинности во флоретском лагере в Берлине. Единственный способ пережить катастрофу – сделать из нее приключение. Лозунг к Первому мая!

Он медленно шел мимо сверкающих витрин, искал глазами доступные зрачки спешащих на бал красоток и тихонько, под ритм шагов, напевал: «Hurry, sun, down, see what tomorrow brings, – так, как напевал эти слова когда-то во Флорете, эти монументальные стихи мудрой песенки: – It may bring sunshine and it may bring rain, but hurry, sun, down, see what tomorrow brings».[8] Напевая, он старательно выискивал маленькие опорные пункты, на которых можно построить хрупкую защиту, но которые, возможно, останутся и на будущее, когда придет конец его нынешним терзаниям. Сначала письма. С юмором о своем пионерстве на селе; письма Ренате, Густаву, Павлу, Розетте, но главное – Ренате. И Ирене Гиллмановой. Но прежде всего и главным образом – Ренате. Он не знал, любит ее или нет, но знал наверняка, что она в него не влюблена. В летнем лагере SBA на Крконошах они с ней часто гуляли вместе, немного целовались, она немного позволяла трогать себя, и с тех пор время от времени случались взаимные рецидивы, но они никогда не заходили слишком далеко. Она была из Праги, из Бубенче, ее отец был какой-то шишкой в Коммерческом банке, – сейчас, возможно, поменьше, но все же – в Коммерческом банке, и она с детства знала людей, с которыми он познакомился лишь в SB А, и то лишь с некоторыми, и то лишь на уровне «how do you do – how do you do», тогда как она с ними обменивалась фразами, из которых он понимал только отдельные слова, а целое оставалось загадкой. Она играла в теннис, и зимой тоже – на эксклюзивных крытых кортах спортивного клуба. И все же она – каким-то своим бубенечским манером – его любила. Но была осторожна. Относилась к нему как к ровне, и вовсе не чувствовалось, что это лишь дань вежливости. Хотя, может быть, и не только. Почему же тогда, черт побери, они не выспались? Потому ли, что Рената, дочь и принцесса, была слишком консервативной? Или, может, потому, что он перед Ренатой, даже когда касался ее под теннисной юбкой, чувствовал какое-то особое, косте-лецкое, волнение, и выходит, что проводником лозунга «Petting. No fucking» оказывался именно он?

А как, собственно, складывалось у него с fucking все эти четыре года в Праге? Слабо, совсем слабо. Профессор с горечью сознавал, что жизнь его лениво текла сама по себе, а он ни к чему не прикладывал особых усилий. Проболтал эти четыре года, промитинговал, а жизнь – what about fucking! Была Розетта, но это спьяну; а так – только одноразово; потом эта медичка Зуза-на из Литомержиц, с полгода примерно, потом как-то прекратилось – он и сам не понял как; с нею у него не было комплексов, а то, что у нее не остался, – так она не «Рената из злата»; а сейчас, если бы он остался с нею, она бы нашла основания, чтобы он остался в Праге, и года два он мог бы еще учиться. Но нет, на нее пришлось наплевать, и он таскался, как привидение, за Ренкой, с ракеткой под мышкой, в числе ее многочисленных поклонников; но Ренке было наплевать на него.

Да, она плевала на него, и наивно думать, что это не так. Просто она очень хорошо воспитана, эта девочка, надевающая каждый день свежее белье и пахнущая сандаловым деревом. Все слишком хорошо воспитаны, а его место – при Зузане, никакой тебе Ренаты. Зузке тоже он мог бы написать из Гацашпрндовичей, но он даже адреса ее не знал. Исчезла куда-то – может, и замуж вышла. Все в мире делится на воображаемое и реальное. Реальность всегда оказывается жалкой и горькой, и тем горше, чем совершеннее воображение. Неприступное воображение по имени Рената Майерова.

Он направился к Прашной бране и под нею наткнулся на Франци.

– Привет, – тихо сказал Франци.

– Привет, Франци, – ответил он и, заметив футляр с саксофоном, спросил: – Идешь куда-то наваривать?

– В «Репру», – ответил Франци, переводя дыхание.

– На американский бал? Не трепись!

– Туда.

– Парень, с каких это пор ты играешь у Влаха?

– Я не у Влаха. Там, в зале Сладковского, будет играть Зеттнер, так я у него.

Лицо Франци было бледно, на скулах – кровавый румянец; весь мокрый от пота, он тяжело дышал.

– А в остальном как жизнь? – спросил он.

– Глухо. А у тебя?

– Тоже глухо, приятель.

– Когда кончаешь?

– Только что кончил.

– Факт? Ну, так я тебя поздравляю. – Франци подал ему свободную руку.

– Не с чем, – ответил профессор, пожимая руку.

– Что теперь будешь делать?

– Пока ничего, – ответил он. Франци ничего знать не нужно. По крайней мере, хотя бы над ним он чувствует свое превосходство. – А у тебя когда выпускные?

Франци махнул рукой и ответил будто назло ему – сегодня все говорили назло:

– Еще не скоро. По крайней мере, два года еще.

Два года! Профессору расхотелось продолжать разговор. Искусственная эйфория взяла свое и снова, через сальто, обратилась траурной депрессией.

– Ну что ж, топай. Пока настроишь…

– Ты там будешь?

– Само собой, – произнес профессор лихим тоном гангстера и коснулся края шляпы. – Схожу лишь домой сменить шмотки.

– Ну, пока! – ответил Франци.

– Пока!

Он повернулся и пошел к набережной. Быстро пробрался через толпу, прикрывая глаза, чтобы спрятать набегающие слезы, снова завел старую шарманку: «hurry, sun, hurry… it may bring rain… but hurry, sun, down», – и поскольку опять был один, снова стал гангстером, несчастье снова превратилось в приключение Монти Бар-тоша из SBA, которого эти идиоты наивно посылают сеять культуру в возрождающемся селе.


Вход в «Репру» – «Дом приемов» – напоминал в тот вечер голливудскую премьеру. Ряды сверкающих лаком автомобилей стояли по обе стороны входа, и торжественные, элегантные пары входили в сверкающее фойе. Пожалуй, в последний раз, подумал Самуэль, выйдя из семейного лимузина Кочандрловых и ступая вместе с дочерью помещика по мраморной лестнице, – последнее увеселение остатков могущественной буржуазии. Лицо Иржинки неподвижно, губы крепко сжаты; ее толстые красные руки под розовой кисеей неприятно бросались в глаза. Лестница вела к бронзовому гардеробу, похожему на лакированный улей.

Там роились женщины. Он заметил в толпе кузину Эву – одну из тех, кто выиграл. Как те плзенские девушки три года назад, подумал он, только там большинство не сообразило, что в мундире дядюшки Сэма любой поденщик выглядит миллионером. По крайней мере, до тех в Плзне это не дошло. Эвочка, прошедшая через концлагерь, была умнее: она вышла за мексиканского консула. И сейчас с видом победительницы расхаживала в своем импортном платье с глубоким вырезом на спине, с гордо выставленным номером, вытатуированном на запястье, и с маленьким консулом-латиносом рядом с собой, который этим номером гордился не меньше ее.

Все это пахнет абсурдом, думал Сэм, – вся эта прославляемая историческая справедливость революции, переворота и путча. Ничтожным административным росчерком пера в ратуше Эва оказывается недосягаемой для большевистской власти. А взять Иржинку – что ее ждет? Разве что и ее снабдить супругом-дипломатом? Но уж очень близоруким должен быть этот дипломат, и к тому же – истовым католиком.

Он поискал ее взглядом: она стояла у зеркала, занятая тем тщетным делом, которое у женщин называется «привести себя в порядок». Для нее – бесполезным. Жмурясь от света ярких хрустальных люстр, он перевел взгляд на свою более привлекательную кузину. На отца, подумал он, Эва совсем не похожа, но она его дочь – с железной гарантией. Более прочной, чем у кого-либо из нас. Один бог знает, кто относится к роду лишь благодаря определенному административному деянию в ратуше. Иржинка, например, отец которой основательно нахалтурил с ее внешностью, больше походит на некоего батрака из Задворжи. И один бог знает, не лучше ли было бы сейчас для нее, чтобы эта административная ошибка открылась.

Но Эва – несомненно, дочь дяди Кона, погибшего в Терезине. Он хорошо помнил этого уродливого еврея, который злодейски втерся в потенциально антисемитский род через постель тети Луизочки, – и только благодаря зачатой в тот момент Эве. Так что Эва, настоящее дитя любви, красива, как и все плоды большого греха.

Иржинка вернулась, взяла его под руку. Он галантно проводил ее наверх, в «променуар».[9] Глаза здесь разбегались от женских туалетов, которые в искусственном свете смотрелись сверкающим живым ковром. Он предвкушал встречу с Иреной – в ее вечернем туалете и с ее мудрой, усталой душой. Хотя над этим подшучивают, Ирена словно рождена для вечерних платьев – мальчик с зелеными глазами, без аромата, без запаха, – совершенно не похожая на остальных. Эта ее отличительность изучена, конечно, психологами. Сказано, почему она возникает, но не описано, какова она, ибо она неописуема. Elementary– ничего не поделаешь! Другие женщины, с их завитыми прическами, бритыми подмышками, накрашенными лицами, с их тюлем, шелками, американской грудью, серебряными туфельками, – со всем этим импортом материала и форм, – явно расходятся с целью.

– Привет, Самуэль, – раздалось рядом. Ему улыбался Педро Гешвиндер – не очень молодой человек с усиками и с барышней под рукой.

– Здравствуй, – ответил Сэм. – Добрый вечер! – Иржинка рядом оцепенела. – Это моя кузина, – представил он ее и тут же с иронией подумал: он торопится отбросить подозрение в ужасном вкусе.

– Мне очень приятно. Жофа Бернатова, – представилась сладким голосом барышня Гешвиндера.

– Кочандрлова, – пропищала Иржинка.

Педро улыбнулся ей и обольстительным голосом назвал себя:

– Бедржих Гешвиндер.

– Кочандрлова, – снова пискнула Иржинка, и Сэм заметил, что она покраснела. Заметил лишь он. Другие не могли видеть этого на батрацкой коже помещиковой дочери.

– Где же Гиллмановы? – спросила барышня Гешвиндера, дерзко глядя Сэму в глаза. «Я тебя не знаю, а ты все обо мне знаешь, курица?» – мысленно произнес он, а вслух ответил холодно:

– Должны прийти. Ждем.

– Роберт – по-прежнему такой активист или у него это уже прошло? – спросил Гешвиндер.

– Еще не прошло.

– Удивительно, как это Ирена терпит, – произнесла барышня.

– Очевидно, ей это не мешает, – ответил Сэм и оглядел зал. Он не беспокоился: пунктуальностью Ирена никогда не отличалась.

– Роберт всегда был бараном, – философски продолжал Педро. – И когда-нибудь его повесят.

– Кого? Роберта? Ты меня рассмешил! – возразила его барышня.

– Ну так начинай смеяться, Жофи, – повернулся к ней Педро. – Не забывай, что он был в комиссии, когда выгоняли Гарика, этого старого, классово сознательного капиталиста.

Барышня улыбнулась:

– Ирена его отовсюду вытянет. Она знает ходы.

– Если он ей будет еще нужен к тому времени.

– Ну что ты, такая любовь! Три года они уже вместе, да и поженились, когда Роберт был круглый ноль.

– Ну что ж… – Педро выразительно замолчал. Он встречался с Иреной еще до Роберта. С ее семнадцати лет до двадцати. Почти три года. Сэм подумал, что барышня Педро, вероятнее всего, не знает об этом. А ее кавалер продолжал: – На Гарика Ирена не сможет повлиять. На любого другого, пожалуй, да, но Гарик когда хочет отомстить, так он и Клеопатру укротит…

Сэм перестал прислушиваться к их болтовне. Его всегда немного злило: говорят об изменении политической ситуации как о чем-то несомненном, хотя никто в это особо не верит. Или, может, только я один не верю? Нет. Ирена тоже. «Это очевидно, – говорит его единственная Иренка. – Ошибка не в большевиках, а в нас. Мы все пропитаны тщетой, я это знаю, но не могу ее себе помочь. Я знаю, что коммунизм – прекрасная вещь, для девяноста девяти процентов – идеальная, но мы принадлежим к этому одному проценту, а для нас это не так». А когда Ирене становилось грустно или пусто на душе и она сетовала, что никогда не видела моря и вряд ли когда-нибудь увидит и в Африке ей не бывать, – он утешал ее словами, которые ей приятно было слушать: подожди немного, коммунисты проиграют, и в нашей семье будут деньжата, и я все устрою, мы все поедем туда, и Роберт с нами; но Ирена этому не верила: «Не проиграют, – говорила она, – коммунисты обязательно победят, они всегда побеждали, и это хорошо, что они выиграют». Он же начинал развивать свою теорию, придуманную для того, чтобы Иренка не грустила: «Я знаю, что они в конце концов выиграют, но не сейчас. А это столетие будет веком Америки, и мы еще поживем своей жизнью, – увидишь, Ирена. А после нас пусть приходит социалистический потоп; большевизм – это, конечно, правильно и нужно, пусть приходит, но после нас».

Это были, само собой, лишь успокоительные речи для Ирены, когда ее одолевала хандра. Но потом, наедине с собой, он опьянял себя этим всерьез. Американцы все же могут победить в войне. Но лучше, чтоб их победа была лишь временной. Достаточно почитать Маркса: он, пожалуй, во многом прав, с этим нужно согласиться. Было б неплохо, чтобы после победы американцев в будущей войне к власти пришли социал-демократы или какие-нибудь просвещенные либералы; пусть торжествует социальная справедливость, но пусть останется частная собственность, чтобы можно было иметь деньги, ездить по Европе, бывать в Париже… Ну и так далее. Как-то так все устроить, чтобы Роберт со своей партийной позицией знающего все ухмыльнулся над этой реакционной утопией, а он, Сэм, избавился бы от Бертика за его грешки в ревизионной комиссии. Хотя бы на десять лет. Потом бы Ирена сказала свое слово. Без всяких сомнений. Десять лет она не выдержит.

Внезапно Иржинка выскользнула из его руки. «Простите!» – услышал он ее голосок и увидел, как она бежит среди фланирующих пар, словно стельная корова, и здоровается с какой-то дамой. Он узнал эту женщину. Алена Байерова, а с ней – какой-то новый мужчина в очках. Улыбнулся Иржинке, поклонился, и вся троица направилась к Сэму и Гешвиндерам.

– Добрый вечер, госпожа Байерова!

– Добрый вечер, господин Геллен. – Она очень приветливо улыбнулась Самуэлю. В ее лице он увидел что-то неопределенное, несимпатичное, какую-то тщательно выделанную красивость. – Доктор Гавел – господин Геллен, – представила она мужчин.

– Очень рад, – ответил мужчина в очках и поклонился.

– Господин Геллен на медицинском, – сообщила Алена своему поклоннику. Тот приподнял брови.

– Да? – произнес он после некоторой паузы. – И где вы сейчас?

– На хирургии.

– У Ирашека? – спросил доктор с явным отсутствием интереса, и между ним и Сэмом начался пустой диалог – точно такой, подумал Сэм, какой ненавидит Ирена.

– Да, – сказал Сэм.

– Там еще работает ассистент Лёбл?

– Да, есть, – ответил Сэм. А что с ним может быть? – подумалось ему.

– Я с ним учился.

– Что вы говорите!

– Мы защищались с ним вместе.

– Ага.

Последовала краткая пауза, потом продолжение:

– О специализации уже подумали?

– Хотел бы остаться на хирургии, – ответил Сэм, думая в этот момент об Ирене.

– Хороший выбор. А я прохожу сейчас аттестацию по отоларингологии.

– Это как раз для него – там можно постоянно в чем-то ковыряться, да, Отто? – Алена внесла в беседу шутливую нотку и устремила на доктора профессионально влюбленный взор. Вся группка рассмеялась.

– Аленка ничего в науке не соображает, – подхватил эту ноту доктор Гавел. Шутки продолжались, но Сэм вдруг почувствовал чей-то взгляд. Быстро осмотрел зал, ибо верил, что телепатия существует. Белые, черные и розовые пятна дамских туалетов завертелись в калейдоскопе, в центре которого он увидел Ирену в черном платье из блестящей тафты; она, вместе с кислолицым Робертом, шла прямо к нему, совершенно отличная – как это описывают психологи – от всех остальных, прекрасная, как бархатный окунь из черного озера.


Дочь помещика тоже сразу увидела ее, но внимание злорадно сосредоточила на кузене. Стоило Гиллманке улыбнуться, как лицо Сэма поглупело: он раскрыл рот и сразу забыл, где находится. Потом она перевела взгляд на приближающуюся пару. На Ирене Гиллмановой был безупречный туалет, какого она себе просто не могла позволить: утонченно закрытое, как у монахини, платье плотно облегало тело. И такой вот, говорят, она была и в пятнадцать лет. Ах, у одного есть все, даже сверх меры, у другого – ничего.

Семочку потащило к Гиллманке, но та сама подошла к их кружку. У нее совсем нет бедер, удовлетворенно подумала Иржинка, но радость сразу же погасла: что ей с того, что у Гиллманки нет бедер, когда у нее их сверх меры, а Гиллманка стройна и округла, как Бергманша, и всегда была и будет как Нора. Она представила себе Семочку – как он совлекает с Гиллманки это платье из тафты. Семочка тем временем здоровался с Гиллманкой, а Роберт Гиллман тащился за своей женой как тень. А он довольно симпатичный парень, губы немножко как у негра, но симпатичный. Она следила, как Роберт подает руку Семочке и как при этом замерзает улыбка на губах Роберта; потом Гиллманка подала руку ей и покровительственно бросила:

– Хеллоу, Иржинка! – и ей захотелось влепить Ирене пощечину, как когда-то – вцепиться в лицо Норе, соблазнительной, молочно-белой Норе. Она заметила, как Гиллманка, чуть заметно ухмыльнувшись, пробежала глазами по ее наряду. Ненавижу тебя, корова! Но ей уже пожимал руку Роберт Гиллман, и глаза его были понимающими, словно таково его призвание.

– Как вы себя чувствуете? – мягко спросил он.

– Спасибо, хорошо, – враждебно ответила она, но он не заметил. Он что, решил позаботиться о ней, болван?

– Как дела у Женки и Фифи? – продолжал он.

– У них солитер, – ответила она. Возможно, он понял.

Тем временем из зала донеслись звуки джаза, и Алена начала подергиваться. Эта коза всегда изображает из себя темпераментную даму, которая усидеть не может, когда звучит джаз.

– Пошли, молодежь, – воскликнула Алена и повесилась на своего доктора. Дочь помещика обернулась к Семочке, но тот ее не замечал: они с Гиллманкой словно купались в глазах друг друга. Гешвиндер что-то рассказывал, Жофка хохотала, а этот баран Семочка уставился в глаза Гиллманки, словно искал в них второе дно. А та, точно так же, – в его. Иржинка боролась с искушением повеситься на Семочку и эту радость ему испортить. Если ты уж идиот настолько, что хочешь быть со мной галантным, так будь же! Схватить его под мышку и сказать с доверительностью кузины: «Пошли, братец!» – но она сразу же поняла, что ничего подобного не скажет, а только пискнет срывающимся голосом, потому что Семочка вспыхнет ненавистью, а она будет казаться себе отвратительной и придет в ярость – на него, на себя, на весь мир.

На своем локте она почувствовала чью-то холодную руку. Это был Роберт Гиллман – вовсе не оскорбленный, возможно, он просто не понимал, что происходит; он артистически мягко произнес:

– Можно вас пригласить?

Ее настолько переполняла ненависть к Семочке, что она не успела перенести это чувство на Роберта.

– Пожалуйста, – ответила она, и они отправились по мраморному полу вслед за Аленой и доктором Гавелом.

Двери в большой зал были раскрыты настежь, а за ними уже белели балетные платья танцовщиц, открывавших бал. На подиуме большой оркестр Карла Влаха в светло-серых пиджаках мягко трубил увертюру. Белый островок балерин застыл посреди огромного зала, освещенного хрусталем сверху, а снизу – блестящим паркетом. Все эта сахарная сцена напоминала торт рококо.

Ах, благородный бал! – думала дочь помещика, и на какое-то мгновение ей показалось, что она в другом мире, в мире Норы или даже в мире, который мог быть Нориным лет двести назад, где Нора, или она сама в образе Норы, была не жалкой студенткой Института иностранных языков, но графиней, а этот бал давался в ее честь, при свечах, и, хотя перед ее глазами симметрично дергались короткие платья на стройных попках, она увидела эти свечи, – не здесь, на балу, а в музыкальном салоне тополовского замка, – и графиню Гризельду за пианино, некрасивую, с мужицким лицом; и услышала неистовые звуки рапсодии Листа, извлекаемые шляхетной рукой с благородным чувством, – нечто иное, господа, нежели то, что фальшиво и дисгармонично бренчит Семочка в их радлицком салоне. Ах, старая, милая, удивительная графиня, – бог знает почему она вспомнила ее и те дни, когда отец был приятелем господина графа, а она, великопоместная барышня, была не толще, не страшнее, не несчастнее дочери управляющего или дочери учетчика и вообще всех этих стаек девчонок, которые в детских платьицах и в маминых платочках тянулись по длинному мглистому краю осеннего поля к графскому дворцу; она вспомнила те времена, когда переворачивала ноты молодой графине, и страстно любила ее, и ездила с нею вдвоем на ее кобыле Базуле, упираясь спиной в ее плоскую грудь и чувствуя, как лопатки Базули ритмично движутся под ней; вспомнила она и графа Гумпрехта, которого застрелили немцы за то, что он пылко утверждал свою чешскость, хотя по-чешки и говорить-то не мог толком; и летние вечера в фазаннике, и как удивленно разглядывала она золотоглазых птиц, когда была там на обручении; и бархатную ряску, затягивающую озерцо, которое своим булькающими, таинственными ночными голосами рассказывало сказки. Все это проносилось в ее голове, пока балерины под приглушенные звуки оркестра танцевали на паркете гавот; и ее охватила злость, что это все ушло и никогда не возвратится: ни графиня Гризельда, которую посадили работать где-то на Шкодовке, ни ее собственное детское тело, совсем такое же, как и остальные детские тельца, без этих ужасных грудей, без постоянных мыслей в голове – только очарование фазанником, дворцом и жизнью.

Она отвела глаза от танцовщиц и осмотрелась. Семочка уставился на стройную шею Гиллманки, которая рассматривала танцующих. Кадык Семочки двигался вверх-вниз, и у дочери помещика взорвался в груди мелкий презрительный смешок: разве что слюнки не текут, как у тех муниципальных старичков в Задворжи! Она молниеносно повернулась к Роберту и успела заметить злость и страдание на его лице: он тоже следил за кадыком Сэма. Увидев глаза партнерши, Гиллман тут же светски улыбнулся ей. Идиоты они все, что Роберт, что Семочка! И эта шлюха Гиллманова!.. Но почему, собственно, идиоты?

Она отчаянно смотрела на ножки балерин, открытые до самого паха в вихрении платьев, на стройные талии в трико, на груди, такие же крепкие, как полушария Норы… Зубы ее сжались на густо накрашенной губе. Роберт, Семочка… И самое страшное – то, что они вовсе не идиоты.

Франци притащился к пианино и начал клянчить:

– Эмиль, настрой мне!

Эмиль Зеттнер, которого звали Зеткой, слегка повернулся к нему и бросил «щас», но потом Франци видел только набриолиненные белокурые волосы Зетки и его спину в черном пиджаке, а также торчащие уши и носатый профиль Клавеса, которому капельмейстер что-то показывал в нотах. Франци оперся задом о клавиатуру, приподнял саксофон и уставился в пустой зал. Внизу, перед подиумом, стоял розоволицый Бунни с перламутровым грифом белой гитары-«гибсонки» в одной руке, а другой пытался прикрепить белую розу к груди своей девушки Лидии. Лидия, одетая в светло-фиолетовое платье, притворно сопротивлялась, но потом уступила; они, как всегда, потискались на глазах капеллы; потом, как обычно, Лидия будет весь вечер сидеть около оркестра или танцевать с парнями из Института, но всегда так, чтобы оставаться поблизости. Франци снова, как и всякий раз, когда ее видел, вспомнил легендарный вечер после войны, когда он лежал с нею в постели в пустой вилле родителей Бунни, а под кроватью крепко спал Бунни. Он не помнит, но, возможно, она даже целовала его. Вполне могло быть. Он всегда удивлялся ее уступчивости в тот раз, хотя вспоминал, что он и Лидия были пьяны. Такой уступчивой она больше никогда не была, а он после того случая все чаще напивался как по причине ее неподатливости, так и из-за саксофона. Но все же главным образом – из-за Лидии. Да. Естественно. А что делать, если у Бунни физия, как у Эдди Кондона, и он классно бренчит соло на снежно-белой «гибсонке» и клево танцует: его ноги и ноги Лидии, способные прямо-таки артистически вытоптать буги-вуги в комнате Бунни, роскошные танцевальные ноги, роскошные пловаренские ноги Лидии, великолепное буги Эмиля Зеттнера за фортепьяно; он с грустью уставился на блестящий корпус своего тенора, но Зетка вдруг обернулся: ну, давай, – и ударил ля. Франци быстро сунул в рот мундштук, чувствуя на себе презрительный взгляд Зетки, свое краснеющее лицо, когда неуверенно выдул тихий мычащий тон и нервно ожидал реакции капельмейстера. Тот отозвался сразу.

– Выше! – яростно заорал он, и Франци быстро завертел кольцо трости, несчастный оттого, что не слышит ничего, кроме раздраженного Зеткиного «Выше! Еще выше! Еще!», и даже не понимает, повышается у него тон или снижается; потом его облило краской, он испугался, не вращает ли он кольцо в другую сторону; он сжал губы как можно сильнее, всей душой потащил это отчаянное мычание вверх, трость уже дальше не шла, уперлась в бакелитовый мундштук; пролетела вечность, прежде чем набоб удовлетворился или, сдавшись, притворился удовлетворенным, и Франци пошел на свое место, решив, что уже не будет настраиваться вместе со всеми, раз он уже готов; он надеялся, что его не будут терзать, – он ведь прекрасно знает, как это бывает; и в то же время его грызло, что терзать его не будут, зная, какой из него жалкий саксофонист, и на него махнули рукой.

Он уселся за невысокий пульт с большими буквами ЭЗ спереди, открыл ноты и тихо, про себя начал проигрывать сумасшедшие, невычислимые, неосязаемые пассажи в специальной аранжировке Алекса Лёвенбаха, первого трубача оркестра Зеттнера. Кокетливый спор у подиума вокруг розы продолжался и завершился в конце концов, когда вместе с розой в вырезе платья Лидии очутились и длинные пальцы Бунни. Боже, что могут мои пальцы, не способные даже нажать толком клавиши саксофона, в сравнении с пальцами Бунни, которые виртуозно терзают шестерку металлических струн и ласкают перламутровый гриф, словно ребра Лидии в купальном бассейне? Что могу противопоставить ему я, Франтишек Стодола, по милости судьбы, из товарищеских чувств и из-за собачьей преданности джазу – четвертый тенор-саксофонист свинг-бэнда Зетки?

Все, абсолютно все сложилось не так, как я себе представлял, думал Роберт Гиллман, глядя на свою замечтавшуюся жену и замечая плотоядный взгляд Сэма Геллена, а перед его глазами кружились туманными пятна танцовщицы. Никогда в жизни, а в последние пять лет – особенно, ему не хотелось иметь дела с этими вот снобами, и все же каким-то образом – черт знает как! – ему приходится с ними сталкиваться постоянно. Отродясь он не мечтал о состоятельной, изнеженной супруге – и вот на тебе! – именно на такой женился и позволяет ей сейчас наставлять ему рога. Она, конечно, утверждает, что с Гелленом у нее ничего не было, но кто в это поверит? А этот Геллен, наглядный пример золотой молодежи… Если бы, по крайней мере, она не выбрала такого фата, если б не лгала без зазрения совести всякий раз, когда ее прижмешь! Она явно ему изменяет, а у него не хватает сердца избить ее или же твердой воли – ее оставить. И это называется коммунист!

Он с отчаянием думал, что именно это отнимает сейчас всю его энергию. Эти мысли. Эти проблемы. Его – Роберта Гиллмана из кадровой комиссии партийного комитета. Он всегда высмеивал всякую шушеру, экзистенциалистов из Огнице или фрейдистов из Пражского психоаналистического кружка, а сейчас сам бы мог послужить им материалом для исследований. Он, который писал язвительные статьи о Сартре и Хаксли, о Камю и Ануе еще до революции. Ирония судьбы: теперь о нем самом могут написать грязное экзистенциалистское исследование, и, что самое страшное, оно будет правдой. С ужасом он сознавал, что несчастлив, несчастлив без всяких оговорок, – именно сейчас, когда, по словам поэта, мы «что хотели, то имеем». Или, по крайней мере, начинаем иметь. Оправдать его могло только то, что это пока начало. И все же нет, не оправдывает: чего бы он только ни отдал тогда, во время первых послевоенных выборов, за то, чтобы ситуация в республике была такой, как сейчас. Тогда не было ничего важнее выборов, собраний и выступлений – в селах, с борта грузовика. Думал ли он тогда вообще об Ирене? Думал ли о ней на факультетских собраниях, когда шли боевые голосования, когда борешься со сном и усталостью после тридцати-сорока часов заседаний, но не борешься с самим собой, – и в конце концов вместе с товарищами побеждаешь?

Он воспринимал происходящие события как заранее запланированные, и все у них получилось, подтверждая мудрость и научную прозорливость партийного руководства; а сейчас он – ревнивый муж молодой буржуазной дамочки, мучается ее неверностью и ее ощущением пустоты жизни. Какая мерзость! Какими жестокими оказываются (так да или нет?) эти экзистенциальные категории!

Он посмотрел на нее: она разговаривала с Иржиной, в неестественно больших глазах ее отражались люстры, а из глубины глаз сверкали изумруды. Не будь она такой прекрасной или не будь она дурой, а будь лишь красивой буржуазной гусыней, он мог бы, по крайней мере, что-то с нею сделать. Но она вовсе не гусыня, она понимает, что происходит, Маркса знает даже лучше, чем большинство партийцев; знает, что партия занята нужной работой, что это новая жизнь, новая философия. Со всем этим она согласна, но потом с женской логикой, от которой с ума сойти можно, вдруг заявляет: «Но ведь эти коммунисты – дураки, здоровые, оптимистичные дураки и, как я лично убедилась, в большинстве – негодяи», – и можно часами ее убеждать, что и в партии есть отдельные бесхарактерные люди, особенно среди знакомых ей лично, но из-за этого нельзя отказываться от идеи, ибо она является выражением железных исторических закономерностей, а эти люди не в состоянии запачкать идею. Ирена в конце концов вздыхает: «Я понимаю, но ведь все это тщетность». – «Что тщетность?» – «Все», – отвечает Ирена, и он уже не отваживается продолжать ни о прекрасном будущем, потому что для Ирены это будущее – лишь морщины и старость, – ни о труде, ни о смысле жизни, ибо эти рассуждения для нее – полная и совершенная тщетность.

Тщетность? Ну да. Можно допустить, пожалуй, существование чего-то подобного в жизни. И кто знает: может, эти рассуждения о смысле жизни действительно тщетны – да! да! конечно же! – в мыслях он заорал на себя. Опомнись! Конечно же, это так, и вся эта мерзкая неуверенность – лишь наследие прошлого, среды, влияния, классовой принадлежности; он говорил себе эти слова как заклинания, с яростью глядя на свою жену, на ее глаза, похожие на подводные окошки, на стройную фигурку в черной тафте, на ее белый гимназический воротничок, – и сквозь все то, чем она была, он видел главное: она прежде всего – красивая женщина, воплощение «того, что он с ней делал», как она это называла. Его лихорадочно затрясло, надежда зашептала, что ее можно изменить, ибо все ее слова – лишь игра, ее прихвостни – тоже; ведь когда хочет, она умеет быть нежной любовницей, и он потом лежит рядом с ней, обессиленный и счастливый… Но может ли это быть постоянным счастьем? Или это тоже нечто утонченно-буржуазное? Чушь! Он ужаснулся при мысли, что похож сейчас на героя реакционных буржуазных анекдотов, но уверенности ему это не прибавило: ну да, иногда ему действительно кажется, что с Иреной это, ну, не так, как вроде должно быть – черт его знает! – естественным, здоровым? У Ирены странные эротические запросы – рафинированные или же – без чистого чувства любви. Люди, кто это написал? Ян Дрда?[10] Где-то он это читал. А у него – при «том, что он делает с Иреной» – есть это чистое чувство любви? Проклятье! Есть ли вообще чистое чувство любви при совокуплении? И что это такое – чистое чувство любви?

Возможно, – начал вспоминать Роберт, – оно было вначале. Когда он увидел ее в первый раз на фортепьянном концерте в Книговне, слегка взлохмаченную, в темно-синем платье, с таким же белым воротничком, который всегда был у нее чем-то вроде эмблемы; Роберт сидел за ней, не слушая музыку, и смотрел на ее немытую шею, а когда в антракте она достала спичечный коробок и дохнула в него, он вытянулся, чтобы посмотреть, что там у нее, и увидел в грязной вате божью коровку (дело было в феврале), – тогда именно, над той коробочкой, его охватила глубокая нежность.

Наверное, тогда это и было чистым чувством любви. Он… – впрочем, чушь все это! Эротика – совершенно естественная, материальная сторона жизни, божьи коровки тоже этим занимаются, и у него есть чистое чувство любви, чистейшее чувство любви к Ирене; просто Ирена, к несчастью, – скептичная буржуазная девушка, и с этим ничего не поделаешь.

Он снова посмотрел на нее и снова почувствовал свое бессилие. Ей присущи все самые худшие свойства ее класса – его класса, класса, с которым он хочет порвать и с которым порвет. Порвет! Он сжал зубы. А ее перевоспитает! Революция в людях так же крута, как и на улице, только сложнее и длится дольше. Ее цель – сохранение, а не уничтожение человека. Даже если люди того не заслуживают. Даже против их воли. Но он любит ее, Ирену, этот осколок скверны. И переделает ее. Это его конкретная, индивидуальная задача во всеобщих задачах партии. Она – всего лишь один-единственный человек, но вожди революции не пренебрегали никем, даже самым последним, пока в нем, как сказал Маяковский, была «хоть какая-то общая с коммуной черта». Есть она в Ирене?

Он снова сжал зубы и потряс головой. В каждом человеке она есть. Только бывает завалена слоем разной дряни. Непримиримо, свирепо смотрел он на жену. Ну погоди, милочка! Скоро избавимся от господина Самуэля, от американских балов, от Сартра и тому подобного. Подожди только! Пройдут у тебя эти тщетности, я об этом позабочусь, говорил он с иронией, как когда-то с грузовика; и вдруг он ощутил на себе неприятный, насмешливый, упорный взгляд голубых глаз толстой девушки возле себя; лицо его вспыхнуло, он быстро повернулся к ней, улыбнулся без всякой цели; девушка отвернулась, а он почувствовал, как улыбка вянет на губах, почувствовал испарину, ему стало неловко, и он уже не знал, действительно ли перевоспитает Ирену и будет ли в каждой ситуации коммунистом – телом и душой, – или же Ирену ему не переделать никогда.


Ей казалось, что высоко над коленями ее приятно щекочет подол хитона и что открытыми глазами она видит священное, тихое пространство зрительного зала Виноградского театра, в котором теряются вдали бледные головы зрителей, а она танцует легко, босиком, хитон обтекает ее бедра, ноги обнажены. В то время, правда, представление шло в народных костюмах, и под сценой играл небольшой смычковый оркестр, но в студии мадам Мышаковой танцевали в хитонах и под фортепиано, и острый голос мадам колол в спину. Она смотрела на группку балерин перед собой; вот среди них Эвита с толстым задом, в грязном хитоне, – интересно, что привело ее сюда: искусство, желание похудеть или просто любопытство; и Адина, которая здесь явно потому, что здесь Ирена; и тщеславная, упорная Флер, Флер Марти – Квета Мартинцова, она сейчас ведущая солистка в Народном театре, танцует принцессу в «Щелкунчике» Прокофьева, пронырливая, упорная Флер, в то время как она, Ирена Гиллманова, лишь стоит и смотрит, и на душе у нее грустно и пусто.

А у нее тогда все получалось гораздо лучше, чем у этой натренированной пролазы, лучше, чем у Флер, но оказалось плохо с сердцем – и на этом все кончилось. Кончилось. Кончилось все, ибо это было единственное, что она когда-либо умела, чему стоило отдать жизнь. Единственное, к чему можно относиться серьезно, что можно по-настоящему чувствовать – ногами, телом, душой, как эта толстая Айседора Дункан, которая наболтала кучу мистической чуши, но действительно это чувствовала.

Чувствовать жизнь, идя на Платнержскую улицу, по темной лестнице с проволокой на стене вместо перил; намазанные, разодетые девчонки, которые потом снимают с себя в гардеробе всевозможные причиндалы: и пояса с подвязками, и кружевные комбинашки, – кружевные, несмотря на то, что идет война и они целый день ходят в розовом трикотине; разные девушки в хитонах: и стройные, и худые, и толстые – послушно машут ногами и с оханьем виснут на шведской стенке. И старая Дункан из Зальцбурга, которая однажды нанесла нам визит, сморщенная, сухая, накрашенная; мадам Мышакова ее угощает довоенной вишневой наливкой, усаживает в кресла и представляет свой ансамбль, яростно шипит при этом на Эвиту, пируэты которой напоминают вращение оторванного колеса деревенской арбы, – разве что без грохота; старуха Дункан спрашивает надтреснутым голосом: «Wollen Sie turnen oder tanzen ?»– и девчонки, как гусята, пищат, перебивая друг друга: «Танцен, танцен!» Сморщенная прима-балерина с четверть часа бросает им перлы своего опыта, а Флер ластится к ней, задавая на ломаном немецком страшно почтительные и страшно глупые вопросы. А соло в «Славянских» танцевала потом именно она, Ирена Гиллманова, тогда еще не Гиллманова; хотя у Флер были и время на тренинг, и тщеславие, и домашняя учительница, у Ирены – божий дар, и Мышакова любила ее и гордилась ею. Но – увы! – обнаружилась болезнь сердца, и тщетность ухмыльнулась ей и в этом единственном деле, ради которого она бы, пожалуй, смогла жить по-настоящему и стопроцентно, – и только одна, без мужчины. Наверное, так на небе решено, что Ирена Гиллманова не может быть ничем иным, а только именно Иреной Гиллмановой, созданной для того, чтобы мужчины сходили по ней с ума и как сумасшедшие требовали от нее этой дурацкой, неинтересной вещи. Она не смогла стать прима-балериной, но навсегда должна остаться выдержанной женщиной, женой, и никаких тебе хитонов, никакой славы, никаких почитателей, которые отваживаются на большее, нежели поцеловать руку и принести цветы. Ах, в эту минуту ее не тешила ни мысль о милашке Сэме, ни даже вид молоденьких девушек в розовых платьях вокруг, – ее лишь приводили в отчаяние эти топорные танцовщицы, не понимающие, с чем они связали свою жизнь. За собой она чувствовала Сэма и собачий, ревнивый, упорный взгляд Роберта. Ах, ничего они не знают. Ничего. Ничего.


Они стояли в глубине большого зала, за обнаженными спинами дам в вечерних туалетах, сплоченные, высокомерные – музыкальная элита; он тоже был ее частью и поэтому чувствовал превосходство над остальными; но в элите он был слабейшим звеном, и это огорчало его. Жадными глазами, в которых были и посвященность, и снисходительность, они смотрели на танцовщиц. Ему тоже хотелось смотреть на балерин, но глаза его неодолимо притягивал оркестр. Золотые корпуса батареи саксофонов выводили там хрупкий ритм свингованного гавота для очаровательных шажков профессионально гибких девушек; мягкая, приглушенная музыка и пальцы музыкантов, эти пальцы на клапанах, то вспыхивающих сиянием, то угасающих; высокие плечистые парни в серых пиджаках, губы их плотно сжимают металлические мундштуки, они словно срослись с саксофонами, со всей этой музыкой; а за ними ритмически втягиваются и вытягиваются поршни тромбонов – рыдающие, нежные, сочные аккорды, словно в алебастровом космосе вибрируют стеклянные шарики звездных сфер. Боже, если он называется саксофонистом, то кто же тогда они?… Тут он увидел золотистую головку Лидии Чериховой, американские очки Бунни; голос саксофонов заглушили трубы, балерины застыли рококошными изваяниями, маленький капельмейстер начал раскланиваться, и Франци, преследуемый аплодисментами толпы, отправился навстречу четырем часам добровольного отчаяния.

Они молчали, он лишь смотрел в лицо испорченного мальчика с зелеными глазами. Молча танцевали слоу-фокс, и он знал, что нет на свете глаз прекраснее. Психологи и это описали. Достаточно нескольких шагов – Ирена возбудила его, как всегда, и, как всегда, страшно, одно ее присутствие, малейшее прикосновение. Потом каждый раз возникала сильная боль, о которой он, конечно, говорил Ирене, как всегда и обо всем, и она всегда жалела его; он извивался возле нее в отдельном кабинете «У Мышака», угрожал ответственностью за воспаление желез, а она лишь заговорщицки жала ему руку: «Сэм, милый, ну освободись от этого сам, иди вон в туалет… Господи, я бы рада тебе помочь, но не могу, ты же знаешь». Когда он проанализировал ситуацию психологически, ему стало ясно, что это – компенсация копулятивной активности вербальной активностью, тоже вроде бы описанной у Кинси, однако моноандрический комплекс Ирены еще не подвергся исследованию. И на мне, убеждал он себя, лежит обязанность описать его. Вот на Ирене я, по крайней мере, реабилитирую себя, ибо в свой мир она меня не пускает. Моноандрический синдром, ухмыльнулся он, и его связь с нарушением… с нарушением здравого смысла, описанный в литературе как эротическая инфатуация. Ах, – вздохнул он почти вслух, обнимая в танце упругое тело Ирены Гиллмановой среди благоухающих пар на зеркальном паркете Дома приемов, – у него связь лишь с нею, но не с ее телом, лишь время от времени ему удавалось поцеловать ее крашеные губы, провести рукой по приятным маленьким грудям, но не больше, и то лишь иногда – очень редко, к сожалению.

Тело Ирены Гиллмановой. Она говорила всегда: «Если б я была толстушкой, вот бы ты любил меня!» – а он откровенно или скорее тактично отвечал: «Но ты ведь не толстая, Ирена, а внешность нельзя отделять от души, это неразрывное целое, и без этого тела ты была бы не ты; так же и с душой. Это называется холизм…» – «Но что же тогда, собственно, является испытанием любви? – допытывалась Ирена. – Меня бы задело, если б ты не любил меня толстую и некрасивую…» – «Но это была бы уже не ты», – настаивал он. – «Нет? А что же тогда я такое? А-а, знаю! Если бы я была той же самой, но глупой, ты все равно бы любил меня, и это тоже меня задевает». – «Я бы любил не тебя, а только твое тело». – «Значит, ты любишь мою душу», – рассуждала она. – «Твою душу в твоем теле», – поправил он ее. Вот так они и вращались в замкнутом круге вербального суррогата, и он понял наконец, что любит ее за это уникальное соединение, именно потому, что тертуллианская мудрость здесь не в замшелой книге, а в мальчишеском теле с порочно красивым лицом, а он поддался соблазну этих огромных глаз и сейчас преданно заглядывает в них:

– Ирена, я тебя страшно люблю!

– Это хорошо.

– Ужасно!

– Ну хорошо.

– Ирена, ты меня любишь?

– Ты же знаешь.

– Так скажи!

– Что?

– Что ты меня любишь.

Она приблизила свое лицо к нему и тихо произнесла:

– Я тебя люблю.

Это была сказочка, религиозный диалог, который они вели всегда, в любой ситуации, каждый раз. Сейчас они молча танцевали вокруг оркестра, на них мечтательно глядела девушка в светло-фиолетовом платье, с белой розой в вырезе, их обтекала толпа в дорогих нарядах, и Самуэля вдруг заполнило ощущение вечности, солидной и красиво нейтральной. Потолок зала Сметаны, залитый светом, казался неподвижным, нестареющим, как и в те времена, когда его легендарный дед-архитектор, во фраке и с цилиндром в руке, слушал торжественную речь пана бургомистра, который передавал пражской общественности этот дом. Та же кремовая и позолоченная лепнина, тот же хрусталь тяжелых люстр над большевиками, как и над золотыми дужками очков его отца, когда он в году тысяча девятьсот двадцатом познакомился с Анитой Кудрначевой, дочерью консула Кудрнача, на балу медиков, с чего и началась цепь событий, пиком которых было рождение Сэма Геллена, о чем мир был извещен маленькими визитками: «Доктор Павел Геллен с супругой Анитой сообщают о рождении сына Самуэля».

Да, потолок не изменился, но все остальное преобразилось до неузнаваемости. Чем же было тогда то, чему положено быть индивидуальным, что старые господа делали честно и порядочно? Чем были эти представительные бараки, это множество домов с башнями на набережной? Почему большинство детей, наделанных в этих домах, – абсолютные недотепы? Конечно, это вопрос риторический, размышлял он, я кое-что читал у Маркса, и не только потому, что его нужно было цитировать в реферате по физиологии. Знаю, почему и как. Но не странно ли наблюдать, как марксистские клише соответствуют реальности – по крайней мере, реальностям нашего рода? Он представил себе деда, каким он был до паралича: высокий, краснолицый, с белыми усами, как у моржа; смутно помнил свои забавные визиты в обширную старомодную квартиру над Влтавой, залитую ленивым полуденным солнцем, бой множества часов и резную мебель; вспомнил плюшевые кушетки и стулья, у которых в том месте, где должна прилегать спина, был острый выступ, – для того, наверное, чтобы сидеть прямо; и тяжелые, обильные ужины, вино в граненых бутылках; вспомнил мать, которая склонялась над ним с ложечкой питательного супа, когда ему не хотелось есть, и деда, который при этом всегда приговаривал: «Тот, кто супчик доедает, не погибнет на войне», – деда, который ежедневно играл в бильярд в «Ротари-Клубе», входил в правления десятков различных обществ и союзов, национальных и международных, патриотических и космополитических, и о его карьере – от мелкой сошки до рыцарского титула Австро-Венгерской империи – рассказывали легенды в поучение детям.

Это было первое поколение, так называемые «молодые», боевая, хищная молодая буржуазия, которая принесла передовые технологии: дед хвастал, что половина Виноград построена им. Потом пришло второе поколение, рожденное в роскоши; достижения отцов оно приумножить не смогло; в нем столкнулись положительное и отрицательное, хищность и вялость, и ничто не возобладало. Вот, например, гинеколог, доктор наук Павел Геллен, занимавшийся опухолями яичников и внематочной беременностью, глухой и слепой ко всему остальному, кроме периодических любовниц; от них он энергично избавлялся через пару месяцев, и они это сносили. Уже никаких обществ, ни отечественных, ни зарубежных, самое большее – Международный союз гинекологов. И его брат, инженер-архитектор Карел Геллен, бывший владелец фирмы «Иоахим Геллен и сын» – ныне служащий Чехословацких строительных заводов, проектировщик в конструкторском бюро. Ну и, наконец, притащилось третье поколение, разложившееся, падшее, растрачивающее свою молодую жизнь на интриги с чужими женами, поколение без цели, без амбиций, без здоровых политических и любых других моральных принципов. Короче говоря – он. Самуэль Геллен. Довольный, что все идет как по писаному, само собой, и это довольство для него – утешительное доказательство упадка. В окружающей толпе он снова увидел кузину Эву и ее сеньора, который беспардонно почти лежал на ней. Он знал, что его кузины, особенно симпатичные, всегда привлекали Ирену, поэтому обратил ее внимание на эту красивую бесстыдницу, позор семьи.

– Где? Покажи мне ее! – сразу ожила Ирена. Любопытно, подумал он, что из его родственников привлекают Ирену именно симпатичные женщины, но не мужчины. Ирена вообще как-то странно восхищается красавицами. Он развернул ее так, чтобы видеть Эву, и держался вблизи латиноамериканской пары. Сеньор Энрике с подлинно испанской страстью стерег затуманенный Эвин взор, чтобы он ни на секунду не уходил из фокуса его зрачков, а его масленые черные волосы отбрасывали эффектный блеск. А Сэм следил за Иреной: как она испытующе смотрит на Эву Мартинесову, на ее грудь: что из прелестей Эвы – от природы, а что – от заграничного бюстгальтера; насколько широки бедра Эвы на самом деле, когда лишены складок туалета; умна Эва или глупа. Последнее можно было определить сразу. Эву решительно можно посчитать глупой, ибо вряд ли Ирена назовет умной девушку, которая выглядит подобно его кузине, хотя для дураков она может быть гораздо красивее Ирены. Умными могут быть лишь некоторые дамы постарше. Или – по-своему – Иржинка, то есть тонкие души в непривлекательных телах. Но обладательница калокагатии[11] только одна – Ирена Гилланова, Прага-Либень, На Гаусманке, 17, подумал он с улыбкой, но потом ирония возвелась в квадрат, ибо он осознал, что и сам в это верит.

– Она красива. – безразлично произнесла Ирена. А ему захотелось эту умную женщину немного подразнить.

– Ты думаешь? – начал он. – А к тому же и умна. Я тебя с ней должен познакомить.

– Гм, – ответила Ирена, глядя на пани Мартинесову через плечо.

– Знает Сартра и Камю не хуже профессора Черны, – отчаянно лгал он.

– Да?

– И поет сенсационно.

Ирена промолчала. Он попробовал продолжить:

– На факультете она – перед замужеством – занималась сравнительным религиоведением.

Наконец Ирену прорвало:

– Такая уж она умница?

– Конечно.

– А по-моему, дура, – резко произнесла Ирена, но в голосе ее сквозила нотка интеллектуальной неполноценности. Его мгновенно охватила нежность, к которой, пожалуй, весь этот треп изначально вел.

– Раз ты так думаешь… Куда ей, конечно, до тебя!

– Ну да, если не шутишь.

– Нет-нет, я всерьез.

– Ты хочешь мне польстить. Я тебя знаю.

– Нет, я в самом деле так думаю, Ирена.

С минуту она молчала, лишь ядовитой зеленью глаз следила за движениями Эвы. Потом спросила:

– Это ее муж?

– Да, сеньор Энрике Мартинес.

Она молчала, и он добавил:

– Весной они едут в Мехико.

Снова молчание.

– У его деда – этого Мартинеса – там хасиенда. Эва уже получила от него посылку с мексиканским национальным костюмом.

Без ответа.

– Он ей очень идет.

– Знаешь что? – сказала она вдруг, и он почувствовал, что сбивается с танцевального ритма. Она посмотрела ему в глаза и произнесла тоном маленькой девочки: – Пусть ваша Эва поцелует меня в попку.


Профессор долго пытался утопить свой сплин в танцевальном вихре, последовательно сыграть роль потерпевшего катастрофу, обреченного на смерть в семь утра следующего дня, но этот дурацкий, мучительный факт торчал в черепе словно ввинченный. Его привлекла какая-то симпатичная одинокая девушка, вынырнувшая из-за пальмы в фойе; но потом он подумал, что возможный флирт не может закончиться свиданием в понедельник, в четыре, у Народного театра, и он почувствовал себя так, словно весь этот хоровод, вся эта праздничная толпа в мраморном коридоре находятся не в нынешней Праге, а в Праге его костелецких видений, из которых он только что вышел в сокрушительную реальность черных зимних утр, когда вместе с другими вынужден был спешить на авиационный завод, где они исполняли противную четырнадцатичасовую повинность по мобилизационному закону.

Но у принудительной работы на заводе был «свет в конце тоннеля» – скорый конец войны. А эта противная повинность неопределенного мирного времени, что начнется у него с понедельника, – иное и гораздо худшее рабство, крепостничество без надежды на сладкую свободу свободы. Останется лишь одна свобода. Та, которая заключена в «осознанной необходимости».

Удачно закрученное иезуитское определение снова возбудило в нем злость, но против него он был бессилен. Оно помогло ему сдать выпускные экзамены на факультете, который за одну ночь стал кузницей марксизма; но что, собственно, в «осознанной необходимости» марксистского? Что в такой вот свободе вдохновляющего, когда это лишь прогрессивно выраженный его собственный, безошибочный реакционный принцип: когда нужно выживать, делай жизнь приключением. Ограниченная необходимостью свобода, неотличимая от приключения четырнадцатилетнего мальчишки, начатого от безысходности? Ты попался, Монти Бартош, с яростью убеждал он себя, и чем больше будешь трепыхаться, тем сильнее и омерзительнее будешь чувствовать, что попался. Пойми, что с этим ничего не поделаешь, Эпиктет[12] несчастный, пойми эту необходимость, пойми наконец, дурачок, что хотя по закону здесь есть право на труд, но это коммунизм, и право превращается в повинность; пойми это, дорогой, – и ты свободен.

Именно это остается человеку – и так всегда. У тех, кто об этой пикантной форме свободы больше всех говорит на семинарах и лекциях, для себя есть другая, недиалектическая – жить по хотению, по своему хотению, ибо сейчас все идет так, как хочется им, а не ему. Те, кто удовлетворен необходимостью естественных законов, приведших эту страну к социалистическому строю, сейчас в этом строе – на ведущих местах, и для Мартинов Бартошей они разрабатывают сверх того еще и специальные необходимости законных предписаний и распоряжений. И обе эти вещи – строй внешнего мира и строй его личной ситуации в нем – должны сливаться в таких предписаниях в единое радостное понятие, являясь источником извечных человеческих мучений, а понятие это облекается в костюмы иной, каждый раз новой, всеобще обязательной философии. И ничего не остается, как только щелкнуть каблуками и уехать в Гацашпрндовичи. Свобода – осознанная необходимость. Да, Монти Бартош. Именно так это можно выразить: главное не то, что тебя ждет, а то, что ты с этим сделаешь; но это уже не марксизм, а гнусный экзистенциализм. Можешь повеситься, можешь щелкнуть каблуками. В зависимости от того, марксист ты или гнусный экзистенциалист. В этом тебе предоставлена абсолютная свобода.

Он спускался по ступенькам вниз, в бар, в это хранилище прекрасных жидких радостей жизни – и сразу столкнулся с прыгающими барышнями в светлом и стилягами в черном. Все эти идиоты останутся здесь ни за что ни про что, ни за какие заслуги, просто по счастливому факту своей ситуации. Мир – не что иное, как огромная несправедливость… По еще более узким ступенькам он свернул влево, прошел под красным фонарем на стене, искусно покрытой грубой штукатуркой, раздвинул плюшевую занавеску и вошел в бар.

Зал еще не был полон, но свет уже застилался густым чадом, все казалось мутно-серым. У стойки сидели спиной к нему двое мужчин. Уже решив оставить в покое свои проблемы, он элегантно оседлал стульчик. Бармен вопросительно посмотрел на него.

– Брэнди, – произнес он с американским акцентом, развернул стульчик и оперся о стол. Потом заметил, что рядом курит сигару Педро Гешвиндер. Сигара в руке Педро смотрелась довольно глупо. – Хэллоу, Гершвин! – окликнул он его, не успев еще ни о чем подумать. Педро кивнул ему своей сигарой:

– Хеллоу, Монти. Как тебе ползается по этой земле?

So-so, – ответил он, развернулся спиной к бару и оперся локтями о стойку. – С кем ты здесь?

– С Жофией, – ответил Педро. У него было провокационно пражское лицо – этот никогда в жизни ноги не высунет из Праги, никто его не заставит, даже если к власти придут троцкисты и закрутят гайки.

– Чем ты занят сейчас, приятель? – спросил профессор, забыв о селе. – Давненько я тебя не видел!

– Сдаю госы. А ты?

– Я тоже, – ответил он и быстро продолжил: – В клуб больше не ходишь, а?

– Времени нет. И до весны не будет.

– Это ты так вкалываешь?

– Ну, как сказать. Есть еще много другой работы, поважнее.

– Ты имеешь в виду… – Профессор выразительно умолк, зная, на что Педро намекает. Тот важно кивнул.

– А будет к весне эта работа иметь какие-то последствия? – с иронией спросил профессор.

Педро ответил не сразу, вынул изо рта сигару и пустил вверх клуб густого тягучего дыма.

– Ну, – произнес он после паузы, – такую работу трудно увязать с точной датой, сам понимаешь.

– Но какая-то надежда есть, по крайней мере? – настаивал профессор, сжимаясь от своей неполноценности: его никогда не привлекали к таким делам. Золотая молодежь, которая или победит коммунизм, или в нем вызреет, но оставаться с краю не хочет.

– Надежда? – спросил Петр с удивлением. – Это всегда остается. Вера, надежда, любовь. Вера нам не нужна, потому что знаем. Надежда – тоже не нужна, поскольку есть уверенность. А любовь? – Педро взял стакан виски, опрокинул в себя, и профессор заметил, что тот уже слегка пьян. – Монти, дружище, – продолжал он сентиментально, – ты же философ. Как это там… В стихотворении этого еврея.

– В каком?

– Ну, в том, про дождь. И про любовь. Ты однажды читал его, когда мы вымокли на river party.

– Стихотворение Кейма?

– Наверное. Как там, Монти?

Падает дождь, падает дождь…

…ливень, звени. Точно. Это оно. Так же и с любовью, Монти, понимаешь? – Он неприятно-доверительно сжимал бедро профессора. – Падает дождь, падает дождь, ливень, звени, – декламировал он, – а я люблю без ответной любви девчонку одну. – Маэстро, виски без!

– Дружище, что с тобой? – спросил профессор, когда бармен наливал. – Поругался с Жофией? Какую любовь ты хочешь утопить?

– Старую, – махнул рукой Педро, поднося стакан к губам. Потом выпил.

– Ты упьешься. Не валяй дурака, – сказал профессор.

– Молчи! И слушай! Там так хорошо сказано, – всхлипнув, прервал его Педро. – Не умру от любви, не заплачу от горя. Умру сифилидой.

– Ты разошелся со своим призванием, – вымолвил профессор.

– Вовсе нет. Но я совершил страшную ошибку, приятель.

– Это с каждым бывает.

– Не с каждым. А я оказался дураком.

– А кто нет?

Педро завертел головой.

– Не каждый, а я. Я всегда был дураком.

– Но послушай…

– И пропустил такую оказию!

– Не болтай!

– Нет, нет. Я знаю. Уже конец. Стоит ей посмотреть на меня – по глазам видно.

– Так кто же она?

Педро огляделся и приложил палец к губам. Профессор наклонился к нему: разит водкой. Педро обнял его и, всхлипывая, задышал в ухо, потом тихо, с пафосом, начал декламировать таинственным голосом:

Клара не стерпит, ее имя есть, – произнес он и высвободился из его объятия.

– Парень, ты – энциклопедия мировой поэзии, а вовсе не строитель. Откуда ты это выдрал?

– Это все от нее, – трагически продолжал Педро. – Рядом с ней я варвар. А я за всю жизнь не прочитал ни одного стихотворения.

– Кто она? Я ее знаю?

– Ее никто не знает, – завертел головой Педро, – только я. Даже она не подозревает, что ее знаю только я.

– В таком случае это чушь собачья, – сказал профессор и потом лишь молча смотрел на Педро. Тот сложил голову на руки, опираясь локтями о стойку, и сидел живым воплощением горя. Дурак! Куда бы делась твоя мировая скорбь, если б тебе завтра в Гацашпрндовичи! Сразу перестал бы нажираться из-за какой-то там загадочной барышни, любительницы стихов.

Все это риторика: Педро никогда никуда отсюда не поедет. А если поедет – только инженером. Не господином учителем. Да. Мир – лишь одна огромная несправедливость.

Damn, – выругался он вполголоса, развернулся к стойке и заказал еще один, последний, бренди. Педро торчал рядом, безнадежно сложив голову на руки. Лучше оставить его здесь и подняться наверх, в зал Сладковского и поискать там Ренату. Допил свой бренди и расплатился. Еще раз посмотрел на Педро:

– Ну, пока, Педро, я пошел.

– Пока, – плаксиво отозвалось это воплощение горя. Профессор соскользнул с сиденья и расправил пальто. Поглядев на выход, заметил Жофию Бернатову в зеленом платье, взгляд которой блуждал по залу… Она увидела его, а потом узнала в горестной фигуре возле него своего Педро. И разозлилась.

– Здравствуй, Монти, – сказала она. – Так он здесь! А я ищу его по всей «Репре».

Она схватила Педро за волосы и подняла голову.

– Ку-ку, – произнес тот, улыбнулся, открыл глаза и увидел Жофию. Сразу же глаза закрыл и повторил с отвращением: – Ку-ку!

Она начала его трясти:

– Педро, вставай!

– Оставь меня в покое!

– Встань, я тебе говорю! – зашипела Жофия. На них начали оглядываться с соседних столиков. Тоном супруги Жофия обратилась к профессору:

– Скажи, пожалуйста, сколько он в себя влил?

– Трудно сказать, я зашел сюда с минуту назад.

– Подержи его, пожалуйста.

Профессор взял Педро за плечи, а Жофия повернулась к бармену. Он заметил, что Педро прикрытыми глазами следит за ней.

– Одни козы, – пробормотал он. – А я баран, такую оказию…

– О'кей, – сказал профессор. – Ну, начинай ползать по земному шару.

– Так ведь… – Он махнул рукой. Жофия возвратилась от стойки и взяла его под руку. – Оставь меня. – Педро стал вырываться.

– Ты пьян!

– Вовсе нет. Чашечку кофе – и все будет в норме.

– Посмотрим!

– Посмотрим!

Педро твердым шагом направился к выходу. Жофия побежала за ним.

– Педро! – позвала она, но тот даже не обернулся.

Профессор оторвался от стойки и медленно пошел за ними. Как прекрасна жизнь, полная таких вот сценок! Но он должен ее оставить. Почему? Потому что он не из тех, кто хорошо родился. Все, абсолютно все зависит от этого, damn, – говорил он себе, раздвигая черную занавеску. Жизнь – не что иное, как огромная несправедливость.

– Да, да, – говорил Роберт Гиллман партнерше, вращаясь с нею в этом море света. – Если идти по аллее к Задворжи, там слева есть заповедник.

– Фазанник, – поправила его помещичья дочь, – а в излучине, против распятия, такой прудик, знаете?

– Знаю. Там мы с Иреной однажды купались.

Ее сейчас не очень даже задело осквернение своего прудика телом Гиллманши. Приятная неожиданность, что Роберт Гиллман знает Тополов, еще жила, и ей невольно захотелось спросить его и о церкви. В ней ложа с балкончиком, красный захватанный плюш на перилах, оттуда видно даже дно чаши в руках священника; от этого пропадает вся таинственность, зато оживает старое чувство дома. Однако она не успела спросить, а Роберт Гиллман сказал:

– Ирена родилась вблизи этого места. Потому и знаю. Мы обычно ездим туда на лето.

Этими словами он разорвал тонкую нить некоторой симпатии. Почему он все время приплетает эту корову? – подумала зло. А впрочем, так ему и надо, что такая стерва досталась. Помещичья дочь раздраженно спросила:

– Где родилась?

– В Малой Студне. Она в…

– Я знаю, где, – перебила его она. – Туда ходит вагончик из Лготки.

– Да. А от остановки ведет бетонный мостик через луг. Подвесной – из-за половодья. – По-моему, деревянный.

– Нет. Деревянный был раньше, а в прошлом году сделали новый. Из бетона.

– Вот как? А когда вы там были в первый раз? Роберт Гиллман задумался. А она чувствовала, что симпатия совершенно испарилась. Разве ей не все равно, был он в Тополове или нет? Не один же он там был. И вообще – почему ее так глупо обрадовало, что он там был? Что бы это значило? А-а, ясно: ей приятно вспоминать Тополов; он же не думает ни о каком фазаннике, лишь о Гиллманке, как она идет через фазанник: кожа не ощущает тепла, вода в пруду прохладная, там много головастиков, и он, конечно, видит только свою картину: пруд и худое тело Гиллманши в купальнике. Или даже без купальника, – там ведь развесистый бук. Вялая рука Роберта коснулась ее спины, как раз где застежка лифчика. Почему он не положит ее в другое место, болван! Ах, никогда, никогда не будет у нее мужчины! Когда ее обнимают в танце, она воплощается в партнера, словно сама касается его руками своего тела. Рука чувствует слой жира, вылезающий из латексовых приспособлений, которыми все это как-то держится. Ей хотелось плакать. Нет, нет, никогда не будет у меня мужчины, ну и не надо. Она бы не верила ему. Ей бы пришлось смеяться над ним. Удивляться ему. Почему я, когда на свете есть Норы, обольстительные, сотворенные для радости, для страсти, для черного отчаяния. Ах, Семочка вовсе не дурак. Он правильно выбирает. Ведь прикосновение к Гиллманше тоже, наверное, приносит радость. Семочка вовсе не такой болван, как этот Гиллман, который так предупредителен со мной, как будто он мне нужен. Ей вдруг захотелось сделать ему больно – да так, чтоб не сразу пришел в себя. Он же в это время все еще морщил лоб, вспоминая.

Загрузка...