– В первый раз?… Подождите… Это было в сорок шестом.
– Мы там уже не жили, – ответила она, соображая, чем же его задеть, – и вдруг ей пришло в голову: – Так вы познакомились с Иреной в Малой Студне?
– Нет. В Праге. А там мы с ней были вместе в первый раз на каникулах.
Снова злится: наверное, там, у ее прудика, они и выспались в первый раз. Она спросила:
– Как долго вы были вместе до свадьбы?
– Пять месяцев. Долго, да?
– Я не против коротких знакомств, – засмеялась она. – Сколько тогда было Ирене?
– Двадцать.
– А вам?
– Двадцать два.
– Как раз в моем вкусе, – ответила она и не почувствовала неловкости от того, что произносит эти слова, словно в этих вещах могла руководствоваться своим вкусом: она произнесла их с определенной целью. – Нашему Сэму я все время советую жениться, – начала она в духе легкого трепа, злорадно глядя в лицо Роберта. – Но он такой недотепа. Ни с кем не ходит. Не знаю, держится ли он еще…
– Пожалуй, нет, – ответил Гиллман мрачно.
– Бог его знает, – продолжила она, переходя на доверительный тон. – Знаете, он раньше ходил с Лаурой Шроттовой, это его кузина – и моя тоже, точнее – не кузина, а тетка, а я ей внучатая племянница, – хихикнула она, – это звучит смешно, но она моя двоюродная бабушка, а Самуэлю тетка, а мне Самуэль не кузен, а дядя, понимаете? Но он всего на пару лет старше меня, так что я называю его кузеном, а двоюродная бабушка Лаура всего лишь на два года старше его; ну, мы довольно смешная семья; что вы на это скажете?
Он молча кивнул. Родственные связи Сэма Геллена его совершенно не интересуют, – подумала она. И вообще, ничто смешным ему не кажется. И все же она продолжала тараторить:
– Так вот, они ходили вместе, и вся родня беспокоилась, чем это кончится, и вдруг это потухло само собой, и никто не знает, почему.
– Бывает, – заметил Роберт Гиллман. Он ушел в себя, как черепаха в панцирь, и от его приветливости ничего не осталось. Но она уже в ней не нуждалась.
– И с тех пор Сэм уже ни с кем не ходит.
Он снова кивнул, глядя через ее плечо в пространство. Какое-то особое довольство разлилось в ее душе. Она решила, что настал момент для решающего удара. Прижавшись к нему, она продолжала еще доверительнее:
– Между нами: у него кто-то появился. Это вроде бы какая-то бывшая балерина или что-то такое; во всяком случае, Сэм боится привести ее домой. Не знаю почему, но Сэм немножко чокнутый. Или у него какие-то свои соображения, чтобы не представлять ее домашним. Что вы на это скажете?
Она сама ужаснулась собственной дерзости. Но – достала его.
– Наверное, есть, – произнес он ледяным голосом, глаза твердые и холодные как стекло. Потом оркестр кончил играть, и он от нее освободился. Ее это слегка разочаровало, но все же она своего добилась. Он отпустил ее и слегка поклонился.
– Благодарю вас, – светски произнес он и предложил ей руку. Она, конечно, повесилась на него, как Нора. Сейчас она – как Нора. Ядовитая, как Норочка, которая коготками может погладить, а бархатной лапкой оцарапать. Нора, лед и пламя, принцесса Нора. Сейчас она почувствовала себя в чем-то равной ей и шла по паркету довольная, под руку с мужчиной, которого покорила. На краткий миг она была по-настоящему счастлива.
Стиляги из Института, SBA и прочих мест быстро собрались в зале Сладковского, где можно было танцевать отдельно. Лидия, как он и предполагал, вертелась недалеко от сцены; иногда он поверх нот видел ее, красиво упакованную в бальное платье, словно готовую к употреблению; под прозрачным шифоном – загорелая спина, еще от плавательного бассейна – ее загар всегда держался долго; но сегодня он не думал о ней, ибо обычное отчаяние от игры стало на порядок выше.
Это произошло при «Sentimental Reasons», как раз посреди хорового рефрена, поэтому никто ничего не заметил. У него вдруг запершило в горле, он раскашлялся и не смог больше играть; прижатый к губам платок сразу наполнился кровавыми ошметками легких. Вот и все, подумал он, и ему, как это ни глупо, стало легче. Пять лет он тщетно пытался доказать домашним и самому себе, что его больным легким полезна игра на теноре. Наконец случилось то, чего он давно ждал. Вдобавок к его киксам и отстранениям за слабую игру – еще и это. Он слабенько дул в изогнутый инструмент и слышал его тонкий, блеющий, сформированный звук, терявшийся в певучем завывании квартета. У Тыпла, первого альтиста и солиста, шея раздувалась от синкопированных усилий, горло Клауса ритмично расширялось и сжималось; краем глаза он видел рядом и Кучеру, третьего альтиста, и Зикмунда с баритоном, – он как-то косо на левую сторону сидел над своим импозантным инструментом; их голоса сливались в уверенном, энергичном вибрато – мощный поток звуков вел мелодию свинга к блаженным высотам. Они были здоровы, талантливы – настоящие саксофонисты, а он сидел среди них, присоединяя свой слабенький, расхлябанный голосок к этому циничному, бесцеремонному гимну торжествующей музыкальности.
Да. Лидия ушла из его мыслей, и он думал сейчас об аккордах, которые не давались ему, и о своей несчастной музыкальной карьере. Один бог знает, когда пришло ему в голову играть. Все же нет – он знал, когда и почему. В четвертом классе гимназии, – к ним тогда еще ходил на обеды пролетарий Вавра, – и однажды, весной, им овладела безумная тяга к музыке, чреватая множеством проблем. Вавра как-то принес с собой скрипку, исполнил этюд, потом песенку и сообщил, что будет играть в оркестре Сокола Кобылисы; из струн, аромата канифоли, из каких-то видений родилась необъяснимая, неодолимая страсть, определившая в долю секунды всю его дальнейшую жизнь. Эта страсть сначала воплотилась в пианино, которое стоит сейчас в столовой, коричневое, блестящее, гармонирующее с мебелью. И в «Школу игры на фортепьяно» Байера. Его учил профессор из консерватории, который непредусмотрительно позволил, чтобы ему за восемьдесят крон в месяц портили нервы, и через полгода от всей его учебы осталась только потрепанная книжка, так что с музыкой он, вероятнее всего, распрощался бы и навсегда забыл муки аппликатуры. Но, когда он был в восьмом классе, Зетка создавал оркестр, и скулящая страсть снова вспыхнула, ибо волшебство скрипок Вавры оказалось в сравнении с этим оркестром всего лишь прелюдией. Ночи, прежде пустые, стали чародейским шабашем в эфире; и не Лондон он слушал, говоривший о скором конце войны, а Стокгольм, ABSE, Глена Миллера, абракадабру мистических имен: Луи Армстронг, Кид Ори, Джимми Лансфорд, Джо Венути, Мэри Лу Вильяме; к тому же и Лидия привязалась к оркестру и сидела на репетициях, слушая первые пробы с набожным восторгом.
С таким же восторгом и он отдался музыке – как муха, сожженная жарким пламенем яркой керосиновой лампы. Джазовую музыку он любил больше, чем все ребята в капелле, но, увы, таланта бог не дал. К тому же с детства у него были слабые бронхи. Отец, так легко выложивший уйму денег на новый «Petroff», и слышать не хотел о тенор-саксофоне марки «Toneking» и любой другой фирмы, мать плакала, доктор не советовал. Франци, от рождения болезненный, пассивный ребенок, вырос в пассивного, интровертного юношу. Тогда он устроил настоящее сражение, ярость которого поразила энергичного папашу. Франци, послушный сын и образцовый ученик, в роли закоренелого вымогателя – это что-то новое, и после ужасной истерической сцены, затянувшейся до полуночи, появился саксофон, а с ним и учитель, но таланта, соизмеримого с интенсивностью этой страсти, не оказалось. В капеллу его взяли, там в тот момент не могли найти другого; а может, сила его страсти поразила ребят. И эта страсть превратила признанного отличника, первого ученика, прилежно сидящего над учебником, в подмастерье пижонов и стиляг, свингующего чудака, – как обычного, нормального второгодника. Наверное, он удивил и Зетку, – хотя, при всей старательности и исполнительности, оказался серым, как пальто учителя математики, – и Зетка поставил его четвертым тенор-саксофонистом, но для капеллы он всегда был недотепой и слабаком.
Таким образом, для него единственной яркой ночью любви осталась та первая ночь, когда саксофон в черном футляре лежал под кроватью, впервые вытертый кожаным шомполом, еще совсем незнакомый, а сам он еще не знал ничего о специальных аранжировках в кульминирующих last choruses. В ту ночь ему снилась музыка, блаженство игры – и Лидия, соблазненная сексуально приглушенным голосом его инструмента; он мечтал о красоте, которую позолоченный корпус придаст его фигуре, когда он в мягком свете будет стоять на эстраде бара, где обычно бывает Лидия, – словом, то была первая ночь, счастливая, как и все первые ночи. Затем начались репетиции в школьном зале, а потом и в подсобке кафе «Савой». Хотя Лидия вертелась там постоянно, ни голос золоченого корпуса, ни фигура четвертого саксофониста ее не привлекали. Ибо голосу его инструмента, хотя и приглушенному, сдавленному, не хватало виртуозности, чтобы быть sexy, и фигура его не возвышалась триумфально в свете голубого рефлектора, а корчилась как можно незаметнее за ободранным пультом четвертого в батарее, никогда не поднималась в соло, потому что четвертый тенор этого соло никогда не имел, за исключением обязательных, позорных, блеющих соло, исполняемых только на репетициях при жестком внимании молчащей капеллы.
В конце концов он стал саксофонистом, но не модерновым бардом в сером пиджаке, а чудаковатым воплощением музыкального неудачника и своеобразным амулетом оркестра. Его это мучило, но играть он не перестал. Раз уж судьба не дала ему играть соло под голубым рефлектором, он играл его в своих фантазиях. Особое счастье он испытывал перед началом игры или когда тащился вместе с капеллой, саксофон в руке – никто ведь не знает, каково его место среди них и как он играет. Это была уже не мистерия музыки, а мистерия принадлежности к музыке, к сообществу избранных. А счастливее всего он был, когда капелла играла что-нибудь ему доступное, особенно в прелюдии, когда он вместе со всеми поднимал свой тенор к люстрам, словно молился великому новому богу. Тогда на какое-то мгновение он чувствовал себя в теле великого Коул-мана, небрежно перебирал клапаны саксофона, и в его фантазиях это была ошеломительно прекрасная импровизация. Но Лидия приходила и на репетиции, а там Зетка прерывал сонг в любой момент и подвергал мучительной, унизительной трепке; там требовалось играть обязательные, неэффектные соло, и Лидия качала головой, подпевала его партию, и блаженство музыки, коварной и жестокой, превращалось в удвоенную смертную муку, в двойное унижение.
Отзвучала мелодия «Sentimental Reasons», и Франци поставил саксофон в стояк. Пестрая куча людей постепенно выстраивалась в пары, которые слились затем в длинный вращающийся эллипс смокингов и бальных платьев. Снова приступ кашля, достал платок; из эллипса на него сочувственно смотрели глаза какой-то девушки; он вытер лоб, изо всех сил борясь с кашлем. Сочувствующую девушку уносил эллипс, она даже оглянулась через плечо, а кашель все же прорвался. К счастью, он услышал голос Зетки:
– Клавес, будем играть диксиленд. – Освобождение, двадцатиминутный антракт; он вскочил со стула, оставив ремешок на шее.
– Привет, Франци, – окликнул его кто-то, он обернулся: Густав из Института.
– Привет, – крикнул он, улыбнулся его девушке, потом быстро начал пробираться через толпу; кашель прорвался на самом выходе из зала, и ему пришлось прикрыть рот платком. Вбежал в туалет и заперся в кабинке. Алая кровь окрасила унитаз. Он снова закашлялся и выплюнул новый кровавый комок. Но не ужаснулся. Скорее пришло облегчение: он свободен наконец от саксофона, от этого жестокого счастья и скоро умрет. Мелькнула в голове красивая картинка: постель, кушетка на солнце и… Но он знал, что Лидия не станет печально сидеть возле него, класть холодные компрессы на лоб или даже просто улыбаться ему. Ни Лидия, ни другая девушка.
Он сел на край унитаза и опустил голову в ладони. Бледные узоры зеленоватой плитки начали выстраиваться в череду воспоминаний. Он был уже не в туалете «Репры», он видел Дейвицкую площадь, по которой они ходили в надвинутых на глаза шляпах и в узких галстуках, дерзко задевали девочек – в одиночку никогда бы не осмелились; с девушками у него ничего еще не было. Не только с Лидией, ни с одной из тех, что гуляли перед кинотеатром в белых носочках и теннисках, в ярких кофточках с закатанными до локтя рукавами, под руку втроем, вчетвером, впятером, шести– или восьминогим существом с четырьмя попками, до блеска вытертыми на лавках дейвицкой гимназии и в Стромовце; бесконечно длинные вечера в золотых сетях солнца на окнах семинарии, – все они заканчивались одинаково пусто; и потом, ночью, когда он лежал в спальне, а рядом, в комнате сестры, граммофон играл свинг и доносилась таинственная возня подруг и приятелей Эдиты, – он представлял себе белые тенниски небогатых девушек пригорода, белеющие запретными звездами во тьме его комнатки, их вытертые платья, брошенные на стул у постели. Отвратительный мир одиночества – и ничто не вызволило его из этого мира: ни саксофон, ни таинство музыки, ни мучительное счастье свинга.
Он сидел, опустив голову на руки, глаза блуждали по цветным плиткам пола, по матовому стеклу двери, за которой двигались размытые тени облегчавшихся мужчин. Он затрясся в новом приступе кашля. Затем поднялся и сплюнул в унитаз. Кровь. Вытер платком губы и потянул шнур. Поток воды унес все это в канализацию.
Роберт обнял ее за талию и тихо произнес:
– Ирена!
Она не перестала смотреть с балкона вниз, на кружащихся девушек, но руку его убрала.
– Подожди, дорогой, – сказала она, глядя то на танцующих внизу Иржинку с Сэмом, то на девушку лет семнадцати у перил: очаровательная спинка под кисеей, зачесанные кверху ореховые волосы. Домогательства Роберта отвлекали ее, она знала, чего он, Робочка, хочет и что его мучит, но для этого достаточно времени дома, сейчас же ей хотелось любоваться этой печальной девушкой с ореховой головкой, такой милой и фантастически одинокой на балу.
Девушка притягивала ее чем-то невыразимым, как идеальное воплощение радости и печали, наслаждений и страдания для какого-то молодого человека или, пожалуй, для молодой женщины, – второе казалось вероятнее. Краем глаза она видела девушкины бледно-розовые губы, зеленовато-голубые глаза, а девушка в это время с глупенькой меланхолией, с каким-то капризным упрямством глядела на танцующую толпу; похоже, она оказалась на краю мелкого девичьего отчаяния оттого, что какой-то молодой человек после долгого, почти недельного знакомства ее бросил. Из сумочки, расшитой искусственным жемчугом, она достала платочек и вытерла незаметную слезинку.
Все это было очень трогательно. Власта Мандлова всегда говорила: «Ты лесбиянка, Ирена, типичная, надо с тобой держать ухо востро, чтобы не лишиться невинности». Все это глупости, но она, пожалуй, не станет отрицать, что эти плотские забавы с Робертом ее почти не трогают, а молодые девушки как-то особенно волнуют, хотя ей в то же время страшно нравится Сэм, вполне идеальный самец; черт знает как, но эти девушки ее очень волнуют, – не так, конечно, чтобы появлялось желание тискать их, этого нет или чаще всего нет; к этому, пожалуй, больше стремилась Власта, – а как-то душевно, словно она – в их наивных печалях и желаниях, в их бродяжничестве, в вечных маршах по центру и по театрам – видит саму себя. Ах, Власта Мандлова, эта воровочка и любимая шлюшка, сколько они с ней пережили в любенском паломничестве вокруг «лох-несса»: хозяин аттракциона влюбился во Власту и бесплатно катал их целый вечер на спине своего смешного чудовища из папье-маше, пока у них не заболели животы от торта, который они купили на деньги, украденные Властой дома; потом этот господин пригласил Власточку в свой фургон, а она подруге очень завидовала, потому что к этой машине ее тоже тянуло, ведь там была и кухня, и комната, и картины на стенах, но Власта туда не пошла, по крайней мере – в тот раз, когда они были вместе, а отправилась в другой день, и у нее там что-то с этим человеком было.
Господи, старые либенские дни! Она почувствовала, как Роберт жмет ее руку, добиваясь своего, но он сейчас далеко за горами; теперь ей гораздо ближе девушка на балконе и далекие либенские дни. Какая тогда жизнь была, и как быстро она ушла! Со всеми их прогулками, и с кондитерской, и с ночными бдениями в кафе «99», и с мальчиками, которые ничего себе не позволяли – только поцелуй в щечку. Это была жизнь! Полная вдохновения, ожидания, интереса. А она была Умницей, умела шутить, знала стихи – Галаша, Манон почти на память, – очаровывала каждого встречного. Куда все подевалось? Она сейчас казалась себе почти мертвой, гораздо менее интересной – просто замужней Женщиной. Тогда она была Иреной Шилинговой из Либня, она училась, ею все восхищались, – сейчас тоже восхищаются, но чего-то не хватает: свежести, наивности, искренности и вообще чего-то в целом – невинности, что ли? Жизнь! Как мало ее осталось. Больше всего ее у новорожденных, а потом она все убывает и убывает, как из дырявой посудины, вытекает по каплям, пока не останется лишь пустой сосуд, его положат в гроб и закопают или сожгут. Как можно болтать о радостном будущем, когда любое будущее – лишь постепенное расходование первичного дара, собственно говоря – вытеснение из жизни. Одни только дети живут человеческой жизнью. Они не обязаны что-то делать – только жить. Ирена завидовала детям, завидовала этой ореховой девушке, которая живет, тогда как сама она лишь существует. Ей хотелось снова быть маленькой девочкой, молоденькой и глупенькой, перед которой раскрывается удивительный мир. Хотелось снова стоять в туалете либенской гимназии вместе с Властой Мандловой и Адиной, дымить сигаретой как паровоз, или на каникулах бродить с Педро вокруг Тополова и мучить его, доводить до белого каления; или даже еще дальше, значительно дальше: к старому дому на Иеронимовой улице, к длинным штанишкам, мать их натягивала ей на самые колени, когда она шла зимой в школу, и она за дверью дома, на морозе, подтягивала их как можно выше, ибо терпеть не могла, когда они торчат из-под платья; к этому дому напротив с жестяной рекламой автопокрышек, со старой колонкой в стене, с винтовой лестницей и толстым Аликом Мунелесовым, соседским мальчиком, немножко дурачком от рождения, его водили за руку во вспомогательную школу рядом с их.
Ей хотелось возвратиться туда, но она прекрасно знала, что назад дороги нет, она – замужняя дама, госпожа Ирена Гиллманова, к которой пристают отвратительные мужчины, и у нее есть муж, вот он канючит рядом; она слегка сжала его руку и, как из не очень чистого граммофона, услышала его реальный, трезвый голос, зовущий ее по имени из какой-то дальней дали, всегда ей чуждой.
– Не пора ли нам домой, дорогая?
Она покачала головой.
– Ирена, нам пора.
– Нет, – прижалась она к нему. – Видишь ту девушку?
– Угу.
– Мне она ужасно нравится.
– Красивая.
– Ты чувствуешь ее?
– Что?
– Она пахнет девушкой. Как после физкультуры.
– Гм-м.
Внезапно он на что-то решился и твердо заявил:
– Ирена, нам нужно серьезно поговорить.
– Да.
– Серьезно, Ирена.
– Ну да.
С минуту он молчал, потом сказал:
– Ирена, не путайся с Сэмом, – хотя бы не на людях.
– Что?
– Ты сама знаешь, что. Вы танцуете в обнимку, да и ходите так по Праге.
– Но…
– Подожди! Я знаю, к примеру, что ты с ним целовалась!
– Это неправда!
– Ирена, я видел своими глазами!
– Когда, Роби?
– На прошлой неделе.
– И где же, скажи, пожалуйста?
– Когда я шел вечером домой. Если уж целуетесь, то хотя бы шторы задерните.
– У тебя галлюцинации, Роби, – возразила она. Ей было неприятно чувствовать себя виноватой. Целоваться, конечно, не стоило. Это первая ступенька вниз, а потом уже не остановишься. И хотя она раз и навсегда решила, что никогда у нее не будет двух мужчин, все равно не стоило этого делать.
– Ирена, я прошу тебя, не лги!
– Но, Роберт, ты ничего не мог видеть. Роберт начал закипать:
– Не мог, да? А когда я вошел, тоже ничего не было? Твое красное, размазанное лицо, вспухшие губы у этого пейсатого, и это молчание, будто ничего не было…
– Роберт…
– Дорогая, не надо мне рассказывать сказки. Она пожала плечами:
– Не буду. Но у тебя галлюцинации.
Лицо Роберта исказилось гневом. Но он сдержат себя: ей противна его вспыльчивость.
– Ирена, я не буду устраивать сцен, – подавленно произнес он. – Я был очень – и, быть может, незаслуженно – счастлив с тобой и думал только о себе. Мне казалось, мы всегда будем вместе и между нами не встанет третий.
– А разве встал, Роберт?
– Я знаю. Верю тебе, что ничего серьезного не было, но хватит уже этого.
– Чего?
– Тебе с ним лучше, чем со мной.
– Глупости!
– Не спорь. Вы с ним очень похожи.
– Нет, Роби, совсем нет.
– Да! Ты, Ирена, такой же человек, как и он.
– А ты нет?
– Нет, Ирена. Ты во всем видишь лишь пустоту, а я так не могу. Я, в принципе, совершенно нормальный человек.
– Вовсе нет.
– Нормальный. Я люблю жизнь, люблю веселые песни и не люблю Сартра, а ваши мне противны, они все реакционеры…
– Я вроде бы нет?
– Я знаю. Но ты с ними не ссоришься из-за этого, А Сэм с ними – свой человек.
– Сэм вовсе не реакционер, Роберт.
Это взорвало его. Лучше бы ей промолчать, по крайней мере – сейчас. Но она сказала, и эротика, как всегда у Роберта, перешла в политику.
– Прошу тебя! – почти крикнул он и продолжил с иронией: – Конечно, он признает, что коммунисты правы, ведь ему нужно заканчивать докторат. Но посмотри, как он подлизывается к вашим. И как они понимают друг друга.
– Здесь же ничего серьезного!
– Возможно, вполне возможно, Ирена. Но для него вообще нет ничего серьезного. Даже когда говорит тебе, что признает марксизм. Он хочет быть хорошим и здесь и там. Но если случится переворот, контрреволюция, ты увидишь, что останется от его марксизма!
Теперь пришел ее черед иронизировать:
– А почему он должен его признавать? Роберт остолбенел.
– Я бы…
– Разумеется, ты будешь верным, у тебя нет выбора после того, что успел в жизни сделать. Но скажи, зачем марксизм Сэму?
Роберт молчал. Ирена смотрела ему в глаза:
– Ты думаешь, Роберт, что кого-то из ваших лояльных беспартийных можно перековать? Они будут дураками, если пойдут на это. Ты так не считаешь?
– Энгельс тоже был фабрикантом, но…
– Конечно-конечно. Но они – не Энгельсы. Вполне обыкновенные мужчины, которые хотят денег и женщин. Это совсем другая классовая борьба. Сейчас уже не те времена, что при Энгельсе.
– Я все это знаю, Ирена.
– Ну тогда скажи, в чем ты можешь упрекнуть Сэма? Он вполне лояльный, против власти не выступает. И если придут американцы, он никого не будет ни выдавать, ни преследовать. Можно ли его упрекать за желание что-то получить от жизни?
Она видела, что Роберт еле удерживает себя от политического спора, хватается за иронию, но все равно остается страшно серьезным.
– У меня нет к нему никаких претензий, но пусть делает это в другом месте и не волочится за тобой.
Ей не хотелось возвращаться к началу разговора. Политика безопаснее.
– Он вовсе не таскается за мной, – быстро сказала она. – И если речь идет о…
– Нет? Да он у нас днюет и ночует!
Эти слова отрицать было трудно; и она решила игнорировать их и вернуться к безопасной политике, но Роберт вдруг твердо и упрямо заявил:
– Ирена, мне очень неприятно, что ты с ним целовалась.
– Но я…
– Ирена! – воскликнул он, больно хватая ее за руку.
– Ой!
– Ирена, не лги хотя бы! Не лги!
– Пусти меня, Роберт!
Ей действительно было больно. Но он в своей ревнивой ярости не сознавал этого.
– Ирена, зачем ты лжешь? Я вас видел! И хватит об этом; ты же знаешь, если б и было что, я не смог бы тебя оставить. Так хотя бы не лги мне!
Стало еще больнее. Ей пришлось разыграть девочку.
– Ну пожалуйста, прости меня, Робочка, – произнесла она виновато.
– Так ты целовалась с ним, да?
– Ну.
– Но… – Он колебался какое-то мгновение. – Ирена, но у тебя с ним ничего серьезного не было?
Она снова быстро взглянула на мужа:
– Нет, Роберт, этого не было. Поверь мне. Ничего не было.
Он отпустил ее руку.
– Я тебе верю, Ирена. Я знаю, ты у меня мировая и такой гадости не сделаешь.
– Душка! – Она взяла его за руку. Роберт смотрел на нее с собачьей преданностью.
– Не делай никогда этого, я прошу тебя, Ирена! Я ничего тебе не говорю, хочешь с ним видеться – пожалуйста, но хотя бы перед людьми… Матери рассказали, что вас видели в обнимку, и мне перед матерью страшно неловко.
– Кто рассказал?
– Портниха видела вас где-то в Либне.
Этот случай она помнила. Сэм ей тогда рассказывал что-то о Роберте, она смеялась, они вели себя, как глупые любовники, и вдруг она заметила, что с трамвайной остановки на них смотрит Альбертка; она тогда отпустила Сэма и, пряча неловкость, начала с Альберткой о чем-то болтать.
– Я больше не буду.
– Обещай мне!
– Не буду, правда-правда. – Она сжала его пальцы, но тут же отвлеклась на девушку у перил. Чувство какой-то вины перед Робертом вмиг испарилось, она отодвинула его в сторону. На балкон поднялся молодой человек лет девятнадцати – с розовым лицом и густо завитыми волосами. Он подошел к одинокой красавице и окликнул ее.
Девушка повернулась спиной к нему, воинственно вздернув прелестные плечики. Стильный молодой человек начал бормотать ей что-то. Ах, как это Ирене знакомо! Как мила всегда эта очаровательная стереотипность!
– Посмотри, – сказала она Роберту. Тот снова схватил ее запястье, словно желая убедиться, что Ирена по-прежнему с ним, и посмотрел туда же. Сценка его совсем не трогала, и смотрел он только ради Ирены. Он готов был даже обсуждать с ней эту сценку, хотя сказать тут нечего – стоит лишь смотреть, чувствовать, запоминать. Стильный молодой человек продолжал бубнить, пока девушка наконец не повернулась к нему и своими бледно-розовыми губками что-то яростно, от всей души, но сквозь готовые прорваться слезы не выговорила ему, а потом снова отвернулась. Молодой человек беспомощно пожал плечами, посмотрел в открытую балконную дверь и снова принялся бормотать что-то в спину девушке. Вот это девчонка! И все делает серьезно. Вовсе не играет. То есть, конечно, играет, но играет всерьез. Если б можно было оказаться на ее месте, с завистью думала Ирена, понимая, что даже если бы это случилось, ее переживания не были бы такими, как сейчас, когда она просто смотрит; она была бы такой же молодой и глупой и воспринимала все буквально, была бы такой же печальной и вовсе не чувствовала, как это прекрасно – быть семнадцатилетней красивой девушкой, влюбленной и любимой, и расходиться с парнем, и быть на него сердитой, и возвращаться к нему. Вот если б ей нынешнюю голову и возраст этой девушки… Именно в этом ловушка жизни: никто ничему тебя не научит, а только тобой пережитое, твой опыт, но когда чему-то научишься, жить уже поздно. Девушка оторвалась от перил и с гордо поднятой головой направилась к выходу. Молодой человек последовал за ней словно привязанный, продолжая что-то лепетать. Девушка, ступая надуто и упрямо, вышла. Музыка внизу смолкла.
– Пошли, дорогой, – механически произнесла Ирена, чтобы как-то задобрить его, и взяла его под руку.
– Хочешь потанцевать?
– Нет, только пройдемся, – произнесла она, и ни с того ни с сего на нее всей тяжестью навалилась пустота – черная как смола. Ирена вела его под руку, этого человека по имени Роберт Гиллман, с которым связана теми же условными узами публичного ложа и стола, как и все глупые рожающие женщины, и весь мир на нее точно так же смотрел, кроме Сэма, сумасбродного милашки, и ничего с этим не поделаешь, потому что невозможно ни вырваться из этого мира, ни возвратиться в счастливые давние времена. Если бы, по крайней мере, она могла его любить так, как он ее. Но она его не любила. Иногда с ним было приятно, это правда. Но любовью это никогда не было, она знала – как и то, что уже вообще не способна любить, ибо чувствовала себя старой, а любовь – дело молодости, и только свою собственную молодость она могла еще сентиментально любить.
Дочь помещика прекрасно поняла, что не усталость, а любопытство вынудили Ирену Гиллманову отказать доктору Гавелу, который приглашал ее на танец, и подсесть к ней на диванчик. В фойе, перед открытием бала, она чувствовала к Гиллманке только ненависть. Но минуту назад в искусную ловушку угодил ее ласковый муж, а сейчас ей страшно захотелось поймать в какую-нибудь петлю и эту явно блудливую красотку.
Пока Гиллманка с притворным интересом рассматривала мельтешащую в галерее публику, она, насквозь ее видя, с любопытством ждала, когда Ирена примется ее расспрашивать. Конечно же, ей хочется узнать побольше о семье своего любовника, иначе зачем было подсаживаться. Она вовсе не выглядит хрупкой дамочкой; хотя, искоса глядя на нее из-под опущенных век, Иржина вынуждена была признать, что она красива. Не так, конечно, как прекраснейшая из всех – Нора; кожа грубовата, почти как у статуи из песчаника в тополов-ском замке, но это ее не портит, да и не может испортить, раз уж все за ней бегают. Это, конечно, не Нора, но все же – чопорная красавица в черном платье; да, красивая, ничего не скажешь.
– Кто это, вы не знаете? – Она посмотрела на Иржину своими зелеными глазами ящерки.
– Вы о ком? – спросила Иржина и посмотрела на толпу.
– Вон та в красном платье, с острым вырезом на спине.
Подворачивается оказия, решила помещичья дочь: Гиллманка сама лезет в ловушку.
– Та вон брюнетка?
– Да.
– Это Рената Майерова. – Она неторопливо расправила кончиками пальцев складку на платье. – Ее отец – какая-то шишка в Коммерческом банке, а дед – профессор Майер.
– Этот хирург?
– Да. Красивая женщина, правда?
– Угу, – кивнула Гиллманка. Глаза Иржины следовали за красавицей в превосходно сшитом красном платье, о которой она столько знала; все на этой женщине сидело идеально, разве подправить чуть-чуть. В душе Иржина улыбалась: ведь Гиллманка не знает, что ей все известно, она многого не знает, эта знаменитая Ирена Гиллманова. А кто, собственно, она такая? Никто. Живет в маленьком домике в Либне; ее никчемный коммунистический муж, которого собственный отец лишил наследства, перебрался в их дом, ибо жить самостоятельно им было негде; отец ее – жестянщик или что-то вроде, а дед сажал картошку у какого-то помещика. Вот вам и вся эта пресловутая Ирена Гиллманова! Иржина мимоходом снова вспомнила Тополов, Задворжи, миниатюрные портреты своих деда и прадеда над письменным столом отца в большой комнате, вспомнила о тех двухстах пятидесяти гектарах, окруженных аллеей, фазанником и мглистым лесом, наследуемых из поколения в поколение, пока послевоенная земельная реформа не выгнала их семью на жалкое тридцатигектарное хозяйство в Радлицах. Вспомнила она, хотя и без любви, Сэмову родню, тесно связанную со строительством новых кварталов, давших Праге эпитет «стобашенная», – тут в ней вспыхнула злость на Сэма. Ведь тут почти мезальянс – сходить с ума по этой вот женщине, наплевав на Ренату. Но сейчас мы тебя поставим на место, Семочка, подумала она, воплощаясь в многоопытную болтунью-сплетницу.
– Я ее очень хорошо знаю, – начала она.
– Да?
– Да. Она часто приходила к Гелленам. Когда у Сэма день рождения или вечеринка, да и просто так. И к нам она ходит, когда у меня именины.
– Так это ваша родственница?
– Нет. – Иржина всматривалась в зал, где Рената Майерова пыталась скрыть, как она способна рыдать. – Нет, не родственница, хотя могла бы стать, – произнесла она с намеком. Перед ее внутренним взором предстала Рената в голубом платье, с брошью из старинного золота, в беседке их сада на исходе дня, в тот момент, когда Семочка сказал ей «нет»; она сама это слышала: был ее день рождения, в беседке играл граммофон, девушки и молодые люди из их родни бродили по кустам в саду… Сейчас глаза Гиллманки вопросительно ткнулись в нее:
– Могла бы стать?
– Могла. Но не захотела.
– И кто же ее хотел взять? – Гиллманша прищурилась с наигранным любопытством. Дочь хозяина поместья сладко улыбнулась, склонила голову к плечу и произнесла:
– Сэм.
Потом резко глянула в зеленые глаза этой женщины-вампа. Ей показалось, что лицо Гиллманки словно дернуло током, но потом оно снова стало бесстрастным.
– Сэм? И когда же это было?
– Минуточку… – Помещичья дочь приложила палец к нижней губе; ей казалось, что лицо этой статуи из песчаника слегка потемнело от прихлынувшего румянца. И нужно было придумать что-то такое, чтобы посильнее ударить по интрижке Гиллманки с кузеном. – Пожалуй… на позапрошлых каникулах. Кажется, тогда все и кончилось.
– В сорок седьмом?
– Кажется, да. Точно! За год до февраля. Если бы вы знали, – заговорила она тоном опытной сплетницы, – как наш Сэмми ее любил!
– Да? – как-то легкомысленно отозвалась Гиллманка. – И как долго?
– Думаю, долго, – ответила помещичья дочь, наморщив брови.
– Вот как?
– Но вы только ничего не говорите Сэму. Он не любит об этом вспоминать.
– Разумеется. Так говорите же!
– Ну… – Дочь помещика оглянулась по сторонам, не подслушивают ли их. – Ничего в этом особенного. Просто Сэм в нее был… ну… пипапо.
– Что-что?
– Пипапо.
– Ну и словечко!
– Вы никогда его не слышали? Так говорят ребята из «Денисяка».
– Денисяка?
– Так называют «Институт Дени», понимаете? – А про себя презрительно подумала: «Тоже мне, дама! Не слышать о Денисяке?» Вслух же продолжала: – Он всюду за ней волочился. Как тень.
– А что она?
– Она и слышать о нем не хотела. У ней был кто-то из Международного Красного Креста. Швейцарец какой-то.
– Так у Сэма, значит, была сильная конкуренция.
– Ну да. – Она вспоминала, как это было на самом деле. Как Ренулька травилась дома морфием, украденным у деда, и как жена профессора совершила настоятельный визит к тетушке Гелленовой. И как потом давили на Семочку, – ведь для семейства это был бы хит первой категории, но Семочка был тогда по уши влюблен в тетушку Лауру – что великолепие хита еще более поднимало! – и слышать не хотел о Ренате. Но ты еще об этом пожалеешь, Семочка, – думала Иржина, провожая взглядом удаляющуюся Ренку в красном платье, красивую, смуглую, молодую, – куда до нее этой Гиллманке!
– Он сам вам об этом рассказывал? – оборвал ее мысли голос Гиллманки.
– Нет, что вы! Сэмми никогда ничего не рассказывает. Но по нему и так все было видно; а рассказывала мне Рената.
– Что именно?
– Как он угрожал ей, что отравится, если она за него не выйдет. – Она высказала все это совершенно хладнокровно и естественно, потом продолжила: – И он потом устраивал страшные сцены, знаете, на самом деле он хотел не травиться, а вешаться, ходил дома всегда пьяный. И – между нами! – мне кажется, он до сих пор к ней неравнодушен.
– Вам кажется?
– Еще бы! – продолжала дочь помещика. – Ведь он до сих пор ни с кем не встречается. Правда, есть у него для утех какая-то замужняя дама, балерина или что-то вроде, обыкновенная какая-то, на которой он тоже не может жениться, а рядом с Ренкой он всегда стоит столб столбом, пялится на нее и ни с какой другой даже не заговаривает.
Улыбка исчезла с лица Гиллманки. Иржина-таки достала ее, как и Роберта! Пусть знает, почему Семочка связался с нею, простой барышней. Самая обычная отдушина для утех. Гиллманка пришла в себя и, положив ногу на ногу, снова засмеялась, но как-то судорожно. Элегантные груди ее ходили ходуном. Иржина же не могла оторвать от них завистливого взгляда.
И дьявольская радость от унижения Роберта улетучилась. Ей казалось, что смешно даже сравнивать ту мимолетную победу с этой – над неувядающей красотой грудей Гиллманки. Господи, что произойдет? А ничего. Она с горечью разглядывала пары, которые все танцевали и танцевали – и все дальше и дальше от нее. Что произойдет? Гиллманша, конечно, разозлится и выльет свою злость на Семочку, а Семочка будет клясться, что все не так, и расскажет, как было на самом деле, – в этом можно не сомневаться, ибо Семочка не делает секретов из своих похождений; он ее, конечно, не переубедит или, по крайней мере, не совсем убедит, но будет достаточно убедителен в том, что касается их нынешней связи, и Гиллманка в конце концов посмеется над ее россказнями. Может, не стоило этого делать, удовлетвориться одним Робертом?
– Добрый вечер! – раздалось над ними. Иржина быстро оглянулась. Какой-то молодой франт в смокинге, где-то она его уже видела. И тут же услышала голос собеседницы:
– Боже мой – Монти! И ты здесь?
– Как видишь, Ирена. Где ты, там и я. Потанцуем? Гиллманка посмотрела на дочь помещика, и та разозлилась.
– Но я не… – хотела сказать Гиллманка.
– Идите, идите! – перебила она ее. – Идите! Я подожду здесь Сэма. – Заметив колебания Гиллманки, еще раз добавила: – Идите!
Гиллманка улыбнулась и встала. Ее слова утонули в долетевшем из зала выдохе медных труб. Она взяла молодого человека под руку, а тот галантно поклонился Иржине.
Они ушли, а Иржина осталась на месте, развалившись на диванчике. Из зала донесся какой-то бухающий голос певца:
– Gonna take a sentimental journey, – потом протяжная фраза концертмейстера Иржака – призыв к нерешительным танцорам: – Gonna set ту heart at ease…[13]
Наверное, этого действительно не стоило делать, думала она, глядя на хоровод причесок, усыпанных серебряной пылью, на кружение смокингов, на радость девушек, о которых еще можно рассказывать такие истории, какую она выдумала о Ренате. И вовсе она не выдумала. Только переиначила. О Ренате можно распространять массу совершенно правдоподобных историй. И только о ней, Иржине Кочандрловой, невозможно рассказать ничего. Даже придумать.
Она сидела на диванчике, красная, толстая, пылая жаром, а с огромной высоты зала, из дали долгой жизни опускалась на нее печаль, как манна небесная, пропитанная ядом.
Завершив обязательный танец с Эвой Мартинесовой, Сэм вышел в фойе разыскать Ирену, но вместо нее наткнулся под лестницей на Роберта. Он не мог просто так кивнуть ему и идти дальше: все же Роберт был не только мужем Ирены, но официально считался его приятелем.
Ирена время от времени пыталась подружить их на самом деле – ее милые абсурдности – и однажды, когда они втроем сидели в кафе «Палац» и обычное напряжение ревности растворилось в каком-то политическом споре, Иренка обрадовалась, заметив, как это мило, когда они трое – словно в одной упряжке; но стоило ей это сказать, как мимолетная иллюзия дружбы улетучилась.
Иногда они с Робертом встречались без Ирены – по ее воле – и скучно просиживали в кафе, мучительно пытаясь найти хоть какую-нибудь тему, интересную обоим. И хотя Сэм пробовал подойти к Роберту с самых разных сторон, стоило заглянуть тому в глаза, как возникала железная убежденность, что он, адепт науки, впустую тратит время, пытаясь совершить невозможное. В душе проклинал себя, но время все же тратил.
Когда он так впустую растрачивал время, ему то и дело приходило в голову, что не только им с Робертом, но и людям вообще нечего сказать друг другу. У него не было иллюзий насчет ценности философских бесед, жизнь он считал бессмысленной, а ее производителей – преступниками, которые в момент размножения не ведают, что творят.
Это было его единственной философией. Докторской. Банальная увлеченность Иренкой не вписывалась в эту философию, нарушала ее стройность. И ему казалось, что, найди он действительно путь к Роберту как к приятелю и замени им свою животно ревнивую неприязнь, он мог бы как-то компенсировать эту детскую поэзию, называемую Иреной, и с позиции усталости века безмятежно разлагаться – в подтверждение Робертовых правд и ради победы над смешной телесной и душевной потребностью.
И временами ему казалось, что сблизиться с Робертом не так уж и невозможно. Он коммунист, но никакой не Фучик, вовсе не хрестоматийный, ибо о том, нехрестоматийном, ему кое-что рассказывала постаревшая красавица тетя Эстер. В нем, самом по себе, вне его прогрессивных деяний, достаточно гнильцы, чтобы… Впрочем, если кто-то с гнильцой, ему рядом не нужен другой. Раем для hollow теп является splendid isolation, сказал он себе и, быстро подсчитав своих настоящих друзей, получил внушительный ноль.
Ноль. Разумеется, у него куча приятелей, с которыми он, естественно, ведет время от времени реакционные или прогрессивные беседы. Но что же до сближения с кем-то – для этого только женщины. По-мальчишески стройные, какой была тетя Лаура или сейчас – Ирена. Так что жалеть не о чем, и Роберт – болван: не отвел глаз, когда увидел его.
Ему пришлось остановиться и якобы приятельски улыбнуться.
– Ну, как оно? – произнес Сэм. – Изучаешь публику?
– Да.
– Интересные экземпляры, да? – Сэм пробежал глазами галерею и произнес, чтобы только что-нибудь сказать: – Розовый остров девичьих снов, а вокруг – красное море.
Но Роберт не реагировал. Сэм посмотрел на черные волосы из-под манжет его белой рубашки, и ему сразу стало нехорошо. Эта рука касается Ирены. «Целую тебя в самых сокровенных уголочках», – прочитал он однажды в каком-то письме, которое Ирена неосторожно оставила на столе. В нем тогда вспыхнула ревность и на тысячи кусочков разорвала иронию, и он чуть ли не скулил, прося Ирену дать почитать письма Роберта, а она не давала: в таких письмах, дескать, могут быть фривольности. Но они-то как раз и тянули его: ковыряться в ране иногда приятно.
Элементарная ревность. Ярость самца в клетке. Ненавижу его! – патетически воскликнул он про себя и сразу же усмехнулся. Вот оно как, дорогой Ватсон! Оказывается, и ненависть тебе не чужда. Снова посмотрел на волосатую руку, на габсбургский профиль с сигаретой и быстро произнес первую же пришедшую на ум глупость:
– Удивляюсь, как еще терпят подобные увеселения! – Роберт не реагировал, и он продолжил: – Идеальная провокация.
И тут Роберт прореагировал, но довольно неожиданно:
– Не пытайся, парень, не пытайся, я тебя прошу. Слышишь?
– Что? – поразился Сэм.
– Сам знаешь. Не надо передо мной разыгрывать из себя прогрессивного.
– Но я…
– Я не собираюсь тебя выдавать, не бойся. Такого с ним еще не было. И, в конце концов, всякому терпению есть предел.
– Я вовсе этого не опасаюсь, Роберт, – произнес он в манере киношного героя. – И ни к чему я не подмазываюсь.
– Не надо трепаться.
– Не собираюсь трепаться, Роберт.
Глаза Роберта светились злобой партийного активиста.
– Знаю-знаю. Ирена тоже считает тебя прогрессистом. Но я прекрасно знаю, что за этим кроется.
– Плохо ты знаешь, – терпеливо-элегично ответил Сэм.
– Нет. Хорошо знаю. Таких, как ты, – пруд пруди. Но хотелось бы знать, что бы ты делал, если б… Если б вернулись старые порядки.
– Ничего б не делал, – ответил Сэм. – То же, что и сейчас. – Он наперед знал, что этот разговор ни к чему не приведет, как и все предыдущие. Но приступ ревности толкал его к иронии. И он сказал: – Или стал бы коммунистом и подрывал авторитет властей.
– А что тебе сейчас мешает?
– Стать коммунистом?
– Ну.
Сэм рассмеялся.
– Могу сказать, но тебе это покажется притянутым за уши.
– А ты скажи.
– Ну так вот, – начал Сэм, поколебался мгновенье, потом продолжил: – Понимаешь, моя трагедия в том, что умом я – на стороне прогресса, но чувствами я – не ваш. Или, говоря иначе, нет у меня чувственного отношения к той форме прогресса, какая сейчас воплощается. И у меня нет своего мира, как у тебя. – Он посмотрел на Роберта, который слушал с непроницаемым лицом. – Или как у Гарика Метте, которого ты выгнал из Института. Его мир – на другой стороне, и Гарик никогда в нем не сомневается.
– Так, значит, – ухмыльнулся Роберт, – твоя прогрессивность – не от мира сего?
Сэм рассмеялся:
– Отлично сказано! Понимаешь, мне бы жить в Америке и иметь на шее неамериканский выбор или… Но здесь… – Сэм сделал паузу. – …здесь в большинстве коммунисты и…
– Что?
– И зло. – Он призвал свою старую добрую иронию. – Зло здесь удручающе бессильно.
Он посмотрел Роберту прямо в глаза и осекся. Закрой рот, Ватсон, зачем ты ему это сказал? Зачем… Роберт тем временем заговорил фамильярно и назидательно:
– Если тебе так хочется бороться со злом, то его еще хватает. Революция продолжается…
– В том-то и суть. Я революцию представлял себе иначе.
– Думаешь, имеет значение, как ты ее представлял?
– Пожалуй, нет.
– Ты еще увидишь ее во весь рост.
– Мне еще… – (Закрой рот, Ватсон!) – …очень бы хотелось знать, как большинство этих революционеров, которых я знаю, ну, этих митинговых борцов, – как бы они делали революцию, если б по ходу дела немножко стреляли.
– А мне хотелось бы тебя увидеть в той ситуации, – ядовито сказал Роберт.
Тебя, Ватсон? А действительно, что бы он делал, если б стреляли?
– Слушай, – начал он. Но тут в зеркале напротив появились танцовщицы, спешили в зимнюю ночь на следующее выступление. На кисейные костюмы были наброшены шубки под леопарда или под каракуль, в руках – балетки на длинных лентах. – Все это глупости, сказал он себе. Все это – черным по белому – совершенно ординарно: буржуазия, и пролетариат, и партия, и беспартийные, и политика, и красивые девушки, и жизнь, которую, при всей ее бессмысленности, так приятно проживать. Существует лишь одна проблема, и какой смысл рассуждать о ней с этим бараном Гиллма-ном. Одна проблема: как устроить, чтобы прожить жизнь получше.
Ему стало легче: он как-то выровнял все это в голове и видит ясно. Видит и Роберта Гиллмана, супруга Ирены, единственной и самой умной, – этого строителя светлого будущего, с его волосатыми руками, которыми он ее касается, и пухлыми губами, целующими ее в самые сокровенные места, – и перед этим Сэм был совершенно бессилен, и все снова стало на свои места.
– Или вот так: «Ты как стяг наступающих войск, губы твои словно роза Шираза», – говорил он с прикрытыми глазами, неестественно ущемленным голосом, а ей было скучно. Делая вид, что слушает, она поверх его плеча рассматривала танцующих девушек. Он не переставал болтать, решив почему-то делать ей комплименты на такой манер, какой, он знал, ей всегда нравился. Но он не знал, что сейчас она не в настроении их слушать. Он декламировал поэтов, Библию, Соломона, Бодлера и разных англичан, из всего по кусочку, а она в это время думала об Иржинке: как та пыталась ее расстроить убого придуманной интрижкой Сэма и как, собственно, жаль, что ее уже ничто не может расстроить или ранить. Противно все это. Да и жаль ей было Иржинку, потому и подыграла она ее театрику, сделав вид, что рассказ больно задел ее, но кто знает, достаточно ли ей этого для счастья? Нет, пожалуй. А может быть, и да. Но ей самой все равно, абсолютно. Зачем этот Монтислав так трещит? Оркестр играл буги, и он под этот ритм снова что-то декламировал, какие-то стихи, английские, непонятные. Она резко прервала его:
– Монти, чем ты сейчас занят?
– Смотрю на тебя.
– А еще?
– А еще думаю о тебе, – протянул он голосом какого-то актера, имени которого она не могла вспомнить.
– А когда не думаешь обо мне?
– Тогда сплю.
– Как это мучительно! – заметила она. По сути, он говорил то же, что и Сэм, и почти так же, как Сэм. Или как Педро. Наверное, она оставляла что-то от себя во всех своих поклонниках или, пожалуй, они быстро проникали в ее любовь к красивой речи, к поэзии и потом старались. И Монти почти так же готов быть для нее джинном из бутылки, как и Сэм. Но она выбрала Сэма. Он милашка. Дурачок, правда. Нет, дурачок скорее Монти. После той молоденькой девушки на балконе ее все еще томит сожаление. Жизнь – passe. No pasaran. Объект минования. Welcome на виселицу.
– Прочти мне стихотворение, Монти, – попросила она.
– Какое?
– Что-нибудь о тщетности.
– Омара Хайяма?
– Пожалуй.
– Так…
– Или нет. Лучше то из «Контрапункта».
– «Контрапункта жизни»?
– Да-да. То, что ты всегда читаешь.
– Так я его читал только что!
– Ну еще раз.
– Хорошо.
Она прикрыла глаза. Ей хотелось остаться молодой девушкой, но не осталась. Хотела стать балериной, а получила болезнь сердца. Хотела получить в мужья блестящего американского господина, а приобрела Роберта Гиллмана. Хотела устроить себе виллу с кафельной ванной, а живет в маленьком доме у родичей. Хотела побывать в Африке и в Китае, а на каникулы ездит в Тополов. Хотела блестящих, интересных вещей, но ничто ей не интересно. Монти, аффектируя, начитывал под «Boogie-Woogie Prayer» Аммонса:
Oh wearisome condition of humanity!
Born under one law, to another bound.
Vainly begot, and yet forbidden vanity.
Created sick, commanded to be sound.[14]
Пани Ирену Гиллманову, прекрасную молодую пани Ирену Гиллманову из Либня томила – среди развлекающейся толпы на американском балу – тщета.
Он ждал полуночи. Глазами подталкивал стрелки часов, чтоб скорее пришло утро и можно было идти домой. Присутствие этого типа его раздражало, у него чесались кулаки, и он чувствовал, что может что-то сделать с ним, если они вовремя не уйдут. Он ненавидел его путаную болтовню, его смешение марксизма и революции с эротикой, фрейдизмом и прочей ерундой, чтоб скоротать время; да и все остальное в нем: от бачков до модного смокинга – вызывало отвращение. Ирена заслуживает обыкновенной порки, и вообще, решил он, хоть и запоздало: пора кончать! Пусть она считает его дураком, пусть все не так просто – он сам понимает, но как бы у них с Иреной ни складывалось, в любом случае ее поведение – супружеская измена. И точка. Жить так он больше не может и не хочет. Пусть Ирена прямо скажет, чего хочет она, – и потом он будет действовать… Когда он дошел до этого места в своих решительных размышлениях, снова включился его коварный, насмешливый внутренний критик. Где уж тебе, приятель, – ты будешь по-прежнему тащить эту муть в себе – всегда и всюду, притворяясь, что ничего особенного не происходит. Ты сидишь в этом, как те получеловеки у Сартра; где-то что-то треснет, и ты придешь в ярость, Ирена тебя успокоит или же просто ледяным холодом заставит молчать – и continuons![15]
Жесткий императив этой отвратительной игры какое-то мгновение сидел в его сознании. А потом он заорал самому себя, собственной душе: Нет! Нет, черт побери! Он выгонит его из дому, этого жалкого Геллена, а Ирену строго накажет, он останется настоящим марксистом, здоровым, принципиальным большевиком. Но решимость его взметнулась фейерверком и так же быстро погасла, он уже ни в чем не был уверен, сознавая, что в этой ситуации никогда не будет настоящим большевиком; все это промелькнуло в какую-то долю секунды, как кошмарный сон.
Что же это такое, черт возьми? Что с ним происходит? Он пытался читать книги соцреалистов, смотрел спектакли на производственную тему, но когда не нужно было защищать их от сарказма реакционной литературной критики, вынужден был признавать – и признавался самому себе, хотя и не совсем уверенно, – что это искусство ему не особенно нравится. Он был в восторге от Маркса, в еще большем – от Энгельса, от их полных презрения и ненависти, мужественных, блестящих, логически четких формулировок: «Вы упрекаете нас в том, что мы хотим уничтожить вашу собственность. Да, мы действительно хотим это сделать». Всякий раз на этом месте его продирало приятным морозом по коже. «Рабочие не имеют отечества. У них нельзя отнять то, чего у них нет». Просто, как «Логика» Аристотеля. И такие великие, прекрасные, классические слова: «Пусть же господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариям нечего в ней терять, кроме своих оков. Приобретут же они весь мир». Именно это он читал, именно это придавало ему сил, именно это сделало его большевиком. А в тех пьесах, в тех романах хотя и слова произносились почти те же, но… Что-то из них улетучилось, нет? Слово «революция» в текстах Маркса звучало, черт его знает, как-то совершенно иначе, нежели слово «революция» на сцене Реалистического театра. Он вспомнил, как впервые прочел «Манифест» в уголке склада за лавкой; его дала ему тетя Эстер, которую от Терезина спас брак с одним из Гелленов, который до свадьбы жил в основном картами и спекуляцией. Она была тогда красивой черноглазой еврейкой; его собственный отец, антисемит от рождения, презрительно называл ее салонной большевичкой; возможно, такой она и была. Явно не бедная, по-чешски говорила плохо, но вот потянуло ее на марксизм; она дала ему эту брошюрку, и он, одуревший от гимназии, от своих страшных, тайных мыслей, что фашисты правы, прочел ее на перевернутой бочке, сидя на ящике с гвоздями.
Сейчас Ирена вылетела из его головы, несчастье закрыло глаза перед приятным светом воспоминаний о радикальном чуде его жизни – проблеме национал-социализма. Он, ученик седьмого, потом восьмого класса гимназии, читал тогда статьи и статистику в «Сигнале». Читал брошюрки об Америке. Странную книгу «Земля без Бога» – как-то так она называлась – нацистского автора, но говорилось в ней о бедности безработных и о набобской роскоши господствующих кланов. В одной из глав было интервью с рабочим из Южной Каролины. «Свободная конкуренция? Демократия? – заявлял тот рабочий. – Я не верю в это. В мире есть системы получше». «Он имел в виду коммунизм, – добавлял автор, – но после этой войны он поймет, что коммунизм – такое же зло. После этой войны он поймет великую правду национал-социализма». Он читал, и ему явно не хватало аргументов. Города из жестянок, хищничество монополий, кризисы, необеспеченное будущее, чудовищные контрасты нищеты и сверхприбыли, совершенно абсурдное сжигание пшеницы, уничтожение яиц – все это правда. Его раздражало, что противопоставить этому он мог только свое инстинктивное ощущение их, нацистов, неправоты. И только. В конце концов, уже тут гораздо лучше та крикливая, неупорядоченная демократия, чем Новый Порядок. Он мало тогда знал о концлагерях, был избалованным сосунком и не понимал, что это такое. И потом: большевики допускают зверства, – говорил отец еще перед войной, а он резко не принимал нацизм. Демократия лучше по своей сути! Стократно. Это как раз то противоречие двух миров, которое описал Чапек в «Адаме Творце», в той сцене с памятником. На одной стороне приказ: «Смирно! Немедленно! Поднять! Положить!», а на другой – пререкания: «Черт побери, подними это, подожди, шевелись, не туда». И второе – лучше, потому что здесь люди, а там куклы. Но куклы накормленные, довольные, обеспеченные работой и отдыхом – ехидно нашептывал шут, живущий в его мозгу. Лучше быть голодным бродягой, чем сытым рабом, – упрямо отвечал он. Но эти люди Чапека роются в мусорных ящиках; их, умирающих от голода, питают любовницы своим молоком из груди. И все же – нет, нет, нет! Все равно демократия лучше! Да здравствует демократия! О демократия, та femme! А. что она дает безработным? – спрашивал тот же голос. Роберт приходил в ярость. Он ходил по улицам и ловил себя на двойственных чувствах к немецким солдатам. Они – отвратительные, проклятые оккупанты, но вот эти, без наград, в грубых солдатских ботинках, поют по вечерам сентиментальные песенки о Лили-Марлен… Нет-нет, они противны ему. Он ненавидел их. Немцев. Фашистов.
Роберт Гиллман, стоя у перил мраморной лестницы в «Репре», улыбался себе прошлому. Он тогда был маленьким животным. Изнеженным буржуазным отпрыском, перекормленным лакомствами, которому в наследство от неудачника дяди-учителя досталось обостренное чувство социальной справедливости. Ничего он толком не понимал. Концлагерь представлял себе как обыкновенную тюрьму, куда до войны сажали хулиганов, и в своей буржуазной ограниченности, в своем эгоизме дошел до того, что чуть не начал верить в Новую Европу и в национал-социализм. Сейчас, через призму лет, хотя это было и не так уж давно, ему видится тот полуфашистский Роберт Гиллман совершенно иначе. Его застрелили на баррикадах в мае. Точнее, еще раньше: того наивного чешского фашистика Гиллмана он убил в один из летних дней в складе отцовской скобяной лавки «Коммунистическим манифестом».
Он погрузился в блаженство воспоминаний. Как и тогда, зазвучали эти слова, безо всяких украшений прекрасные своей правдивостью: «Призрак бродит по Евроne – призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские». И это уже рушило образ большевистских зверств. Призрак коммунизма. Призрак большевизма. «Буржуазия выковала оружие, несущее ей смерть; она породила и людей, которые направят против нее это оружие, – современных рабочих, пролетариат». Именно в этом – ключ к ответу. Он читал это после полудня, когда золотое солнце проникало в склад через небольшое окошко и зажигало над его головой мотки медной проволоки, и в голове его пылал жгучий огонек маяка личного спасения и личной победы: «Наконец, когда классовая борьба приближается к развязке, процесс разложения внутри господствующего класса, внутри всего старого общества принимает такой бурный, такой резкий характер, что небольшая часть господствующего класса отрекается от него и примыкает к революционному классу, к тому классу, которому принадлежит будущее».
Роберт Гиллман не видел раскрашенного бомонда, который поднимался, приподняв подолы платьев, вверх по лестнице, – его обуревали другие страсти. Он видел весенний медовый закат, когда ходил по набережной вокруг Народного театра, ошеломленный своим открытием; кишение одетых по-весеннему и по-военному людей и немецких мундиров; золотые отблески речной глади и окна домов на набережной, отражающие солнце. Шел новый Роберт Гиллман, восьмиклассник гимназии из Труглярны, коммунист.
Коммунист? Дома взорвался страшный скандал, когда обнаружилось, что он вступил в партию. Когда он решил оставить старый, обреченный мир и жить в новом, который только-только зарождался. Но коммунист?
А действительно ли он живет в новом мире? Телом и душой? Умом и сердцем? Умом? Да. А сердцем? В чем он здесь новый человек? Уходя из семьи со злом, не с миром, он думал, что перед ним только путь в будущее, только путь революции. И куда же он пришел? Где он сейчас? Читает социалистических реалистов, от которых несет скукой, поскольку они не отвечают на вопросы, которые он задает. Задает только сейчас. И что это за вопросы? О чем? Чушь какая-то. Конечно! Но, наверное, и Маркс задавал бы себе эти вопросы, если б его Дженни изменяла ему с каким-нибудь Самуэлем Гелленом. Вынужден был бы их задавать, и кто знает, не задавал ли. Но об этом он не писал. А если он себе эти вопросы задавал, значит, они были естественными, человеческими и, следовательно, – большевистскими.
Ну да. Маркс не писал об этих вопросах, но если задавал их себе, то наверняка находил ответ. Или же попросту игнорировал их: перетерпеть, не волноваться, не отвлекаться от работы; быть и в такой ситуации героем, цельным, не разложенным на составные части, как эти персонажи декадентских романов. А какой из него герой? Никакой. Да, в военное время он не трусил, когда немцы забрали половину товарищей из организации; боялся, но преодолевал страх и продолжал выполнять задания. Суть не в этом. Ультрареакционный фашист или же американский пилот бомбардировщика тоже умели быть храбрыми. Не в этом, выходит, дело, и ты, дорогой, хорошо знаешь, в чем: надо уметь быть счастливым вопреки личным проблемам и трудностям, находить радость в великой общей борьбе за народное дело и в этой общей радости личные печали растворять, как в царской водке. А он так не может. До сих пор не научился, и трудно сказать, научится ли.
Он выпрямился и сердито пнул перила острым носком ботинка. Ему нужна разрядка. Напиться в стельку или пойти к какой-нибудь сисястой бабе с приятной мордашкой – хоть на минуту испытать какую-нибудь вполне материалистическую, недвузначную радость. Избавиться на какое-то время от страшно изнуряющей Ирены. Он стал хищно осматриваться. Все эти буржуазные дамочки – шлюхи, всегда готовые к разврату.
Начал вглядываться в поток расфранченных женщин, что как раз вливался в зал Сладковского. Оттуда визжал ансамбль медных инструментов. Блуждающим взглядом Роберт искал среди женщин такую, что могла быть чем-то вроде успокаивающей таблетки. Увидел Жофию Бернатову и окликнул ее почти пижонски:
– Хеллоу, Жофочка!
Жофия Бернатова подняла свои фиалковые глазки и профессионально удивилась:
– Здравствуй, Роберт! А где Ирена?
Он доверительно взял ее под руку и махнул рукой:
– Потанцуем? Ты, я смотрю, тоже без Педро.
– Он тебе не попадался?
– Нет.
– Ну ладно. Наверное, снова где-то напивается. Я сегодня уже вытаскивала его из бара. Представляешь, пришлось влить в него почти литр черного кофе. А сейчас опять исчез.
– Оставь его в покое.
– Его оставишь… – ответила Жофка. – А у тебя как, Робочка? Что ты сейчас делаешь? Целый век мы с тобой не виделись.
Оркестр начал играть, но не то, чего он подсознательно ждал. Слоу-фокс. Ему же хотелось чего-то погорячее. «Tiger Rag», или как там это обезьянство называется. Но играли слоу-фокс, унылый певец уже готовился у микрофона. Роберт обнял Жофку и крепко прижал к себе.
– Но, Робик… – выдохнула она с искренним удивлением.
– Пошли! – сказал он сквозь зубы. – Черт, надо же было им завести эту нудную тянучку! – Жофка тесно прижалась к нему. Груди у нее крепкие, подумал он, как я и предполагал. Он почувствовал легкое возбуждение. – Что я сейчас делаю?… – Он вернулся к ее вопросу. – Ничего не делаю, Жофочка. Я нищий лентяй.
– Да здравствуют лентяи! – воскликнула она.
– Ах, Жофия!
– Что такое?
– Да так!
Он знал себя и понимал, что сейчас начнет трепаться. Не стоило, мелькало в мозгу, но он себя знал. И было ему все равно.
– Что тебя мучит, Робик? Доверься тетечке Жофе! – произнесла она по образцу английского разговорника. Он завертел головой. – Доверься же! – зашептала она, игриво гладя его рукав. Ему стало смешно. А почему бы и нет? Что во всем этом такого оригинального или даже святого, чтобы не рассказать Жофии? Какой смысл притворяться, будто он не знает, что ей все известно? Скольким знакомым, наверное, раззвонил об этом Сэм – так, как он это видит.
– Жофия, – театрально начал он, глядя ей в глаза. – Почему все женщины – такие чудовища?
Жофия вытаращила глаза:
– Ответь мне.
– Нет, вовсе никакие не чудовища. Как раз мужчины в большинстве – чудовища.
Она снова поставила себя в разыгранную позу. Sex quarrel. Некоторые идиоты в Америке решают эти проблемы интрижкой. Борьба полов. А женщины читают на эту тему лекции. Она сказала – мужчины. Он мгновенно представил себе буржуазных мужчин в пальто, с их интрижками, и желание исповедаться прошло молниеносно, как неуловимое мгновение кошмарного сна. Он видел перед собой тупые фиалковые глаза на праздной буржуазной рожице, и сквозь них проступило лицо его Ирены. И он стал самому себе противен.
– Ты со мной согласен? – настаивала Жофия.
– Да, пожалуй.
– Ты говоришь, как будто сам себе не веришь.
– Да, да, ты права.
– Конечно, права. Знаешь, мы, женщины, – продолжала она (его передернуло), – мы, женщины, в принципе, абсолютно нормальны. Мы вовсе не чудовища, как ты говоришь. Если бы не было мужчин, которые считают, что любой ценой должны быть донжуанами, если бы они к нам не приставали…
– Сдаюсь! – воскликнул он с деланным юмором. Глупая корова! И он хотел с ней откровенничать! Поделом. И предложил: – Давай переменим тему.
Она с минутку помолчала, глядя на него пустыми глазами, похожими на обсосанные леденцы. Потом рассмеялась.
Ох, Роберт! – вздохнула она и противным голосом попробовала напеть: – «Love, oh love, oh careless love – you brought the wrong girl into this life of mine!»[16]
Какая корова! Все у них начинается и кончается английским. Цитируют шлягеры, как раньше люди цитировали Библию. Корова! Он молчал – и своим ледяным безмолвием доводил ее до отчаяния. Не болтать нужно, а выбросить Геллена, отмолотить Ирену, потом ей все простить и снова ужасно любить ее.
Унылый эстрадный певец у микрофона сопроводил это решение идиотским английским:
– «I can 't use no woman, if she can 't help me lose the blues…»[17]
Жофия – над этим? – рассмеялась квакающим смехом.
Общение с Иреной Гиллмановой его не очень вдохновило. Поклонившись, он удалился, и ему было неприятно, ибо он ощущал, что не смог развлечь ее. Но потом он услышал, как его зовут волшебным голосом мечты:
– Монти! – и он, узнав голос Ренаты, быстро обернулся. Ему навстречу шла дьявольски прекрасная девушка с брильянтовым колье на шее, с темными глазами на ухоженном лице, нью-йоркская дива в модельном красном платье.
– Хелло, Рената!
– Монтик! Не думала застать тебя здесь!
– Я как раз тебя искал, Рената!
– В самом деле?
– Да!
Они стояли, улыбаясь, друг против друга: он, сельский учитель на воскресной побывке в Праге, и она, англо-американская барышня из Института. Но в ту минуту он об этом почти не думал. Его ошеломила непосредственность идеальной красоты Ренаты. Как будто они всегда были влюбленными. Она улыбалась ему и была прекрасна, но что-то печально ностальгическое висело в воздухе. Ладно, по фигу, кто такая Рената в остальном, кто ее отец, а кто его. И предстоящий понедельник тоже. Они внезапно оказались без кожуры, натянутой на них обществом, судьбой, официальными административными документами. Они были наги, молоды, сексуальны. Как у Хемингуэя. Перед ними жизнь, которую нужно прожить за несколько часов. За несколько минут. Как у Хемингуэя. Но это неважно, так и в самом деле иногда бывает.
– Идем походим внизу, там меньше народу, – произнес он и предложил ей руку. Она сунула свою ему подмышку. Они смотрелись, как на миниатюре из слоновой кости в золотистом свете комнаты Ренаты, увешанной теннисными ракетками. Рената, как всегда, великолепна, янтарные волосы гладко зачесаны и собраны в узел. Прелестная белая шея. Они медленно спустились по ступенькам и остановились в самом низу, у гардероба. И там она повернулась к нему и спросила:
– Ну, как же у тебя сложилось, Монти?
С минуту он не отвечал, купаясь в целительных глубинах ее черных глаз, – и внезапно это его завтра стало в тысячу раз более отчаянным, смертельно трагичным. Он ответил туманно и кратко:
– Еду.
Она молчала, потом почти шепотом спросила:
– И ничего нельзя сделать?
Он покачал головой. Рената смотрела на него серьезно, и его даже тронула эта ее серьезность, не знавшая трагики.
– Рената, мне там будет очень грустно.
– Я понимаю. – Она взяла его за руку.
– Я… – Он чувствовал, что вот-вот заплачет. – Я… Рената, у меня такая идиотская жизнь.
Она сжала его руку.
– Не печалься, Монти.
– Такая идиотская жизнь!
Он ответил на ее пожатие. Ведь он любит ее! Новое горе! Ведь у него было столько времени, а он растратил его в своих колебаниях: любит он ее или не любит, пряча от себя же дурацкую робость перед мейеровской виллой с фонтаном. А сейчас – поздно, это ему смертельно ясно. Страшная, коварная жизнь! Конечно же, он любит ее. Бархатные пальчики прохладно коснулись его руки.
– Ренка, мне хочется застрелиться.
– Но почему, Монти? Ведь ты приедешь.
Он покачал головой.
– Это невозможно.
– Глупости! Через четырнадцать дней ты будешь здесь.
– Да, на воскресенье. Я знаю. Но я не хочу на воскресенье. Я хочу всегда быть здесь. Здесь моя жизнь.
– Но ведь ты же будешь здесь.
Он улыбнулся.
– Конечно, будешь.
– Когда?
– Это не надолго. Увидишь!
Они стояли в углу, в стороне от людей, идущих в гардероб. Он погладил ее руку.
– Очень мило, Рената. Но не надо меня утешать.
Он осмотрелся. Нужно поцеловать ее. Он все еще не поцеловал ее, а теперь, наверное, это будет в последний раз.
– Ренка, пошли!
– Куда?
– Там видно будет. Уйдем отсюда. Рената, это моя последняя ночь.
Она колебалась. Он настаивал:
– Последний день жизни.
Она приложила пальчик к его губам:
– Тихо! – и это возбудило его так, как никогда никакой petting с ней в прошлом. Это уже не рецидив прежнего флирта. Fucking, нежный и страстный – куда бы с ней деться, чтоб наверняка? Почасовые гостиницы эти идиоты закрыли. Да и не пошла бы она с ним туда. Деревенская это выходка, вдруг с ужасом понял он и снова почувствовал смертельную жестокость судьбы. Да и ляжет ли она с ним, даже в своей вилле с фонтаном – это тоже вопрос. Раньше надо было начинать. Гораздо раньше. Надо было наплевать на свои комплексы и попасть к ней в постель еще тогда, в летнем лагере в Крконошах. А сейчас – поздно. Разве что милый старый petting где-нибудь за углом…
– Пошли, Рената! – настаивал он.
– Ну пошли!
Он почти бегом понесся к гардеробу. Казалось, вечность прошла, пока принесли ее шубку. Пока он помогал ей одеться, белая шея в вырезе платья какое-то мгновение принадлежала ему, на миг ему удалось забыть о завтрашнем дне и думать только о ближайших минутах. Пока он сам надевал пальто, Рената завязывала черный кружевной шарф. Потом она повернулась к нему, дьявольски красивая, взволнованная: в молчании предварительной игры, за которой не должно быть ничего, они прошли к выходу и оказались в морозной, заснеженной ночи. Не произнесли ни слова. Сразу же за углом он жадно поцеловал ее. Он хотел, чтобы… нет, не хотел… не хотел уезжать, хотел остаться здесь в Праге – навсегда. И Рената Майерова обострила это желание.
Тщетность, тщетность, тщетность… Потом появился Педро Гешвиндер и поклонился ей, как лорд. Глаза его красны с похмелья, но Ирену обрадовало его появление. Она уже собиралась домой, думала о руках Роберта, о том, как она обопрется о него в трамвае, и Роберт даже не пошевелится, радуясь, что она с ним, – и вдруг появился Педро.
– Можно пригласить тебя на танец, Ирена? – произнес он галантно – все такой же, как и семь лет назад в Тополове, такой же педантично светский, хотя и давно уже без таинственного очарования: все-таки первый мужчина, кто поцеловал ее, там, у пруда, а в Задворжи, на лесном мху, расстегнул ей блузку. Гешвиндер. Они смешались с толпой, и Педро серьезно, старательно, хоть и не очень успешно принялся выделывать фигуры для престарелых. Она творила с ним тогда что-то страшное, и ему, бедняжке, приходилось все вытерпеть, но он был дурачок и заслуживал этого. Она определенно знала, что в конце концов отдастся, ведь он так добивался ее. И она была бы потом с ним всю жизнь, если бы он умно и нежно нашел бы где-нибудь комнату с замком на двери и с кроватью. Но вместо этого он неистовствовал в лесах, где она бы никогда этого не сделала, и был агрессивен, строя из себя мужчину, дурачок. Бедняжка Педро. Он мог бы стать ее мужчиной, не Роберт. Блестящий молодой человек, с его двенадцатью костюмами, сплошь из английских тканей темных тонов, он не сумел сделать то, что удалось потом Роберту: выманить родителей и привести ее к себе домой. Лунной ночью в Задворжи он расстегнул ее клетчатую блузку, и она не сопротивлялась, потому что под нею уже носила элегантный черный лифчик, и позволила ему целовать свое плечико, и еще ниже, но потом ей стало жаль, что она уже не девочка, и она глупо расплакалась. А Педро был тогда страшно предупредителен, он поспешил вернуть бретельку на место, застегнул блузку, обнял ее: «Хорошо, хорошо, моя девочка, не будем, если не хочешь», – и потом, наверное, у него так же болело, как у Сэма. Только он молчал об этом. Педро – господин и джентльмен, не такой грубиян, как Сэм, который все ей выбалтывает и все время как-то странно подчеркивает, что она ему нравится потому, что выглядит как мальчик, а Ренату он, мол, отверг из-за ее обильной женскости. Болтун и трепач. Гешвиндер откровенно пялился на нее, как тогда в Задворжи, у реки, когда она показывала ему себя, медленно, по частям снимая купальный халат; сейчас он вдруг вытанцевал сложную фигуру и спросил:
– Ты счастлива, Ирена?
– В чем?
– В своем супружестве?
– Вполне. А ты в своем жениховстве?
Гешвиндер заморгал:
– Жофия – хорошая девушка.
– Ты на ней женишься?
Он покачал головой:
– Нет. Пока нет. Еще есть время.
– Когда закончишь институт, да?
– Может быть.
Она видела, что ему хочется поговорить о старых временах. Но, подумав, она решила не трогать прошлое, хотя очень приятно слушать слова любви, и от давно оставленных полулюбовников – пожалуй, даже больше, чем от других.
– А что собирается делать после института Роберт? – спросил Гешвиндер.
– Наверное, пойдет на радио.
– Еще не решил?
– Не совсем.
Пауза. Он обнял ее.
– А у меня уже все решилось, – сообщил он.
– Да?
– Для начала – девять тысяч в месяц.
– Вот как! – Она сделала большие глаза. – Поздравляю, Педро!
– Мне дают в свое распоряжение авто, – продолжал он небрежно. – Вот это будет жизнь!
– И барышни, конечно?
– Будут и барышни, – твердо ответил он. – Каждую субботу на машине за город… – Он замолчал. Сейчас последует приглашение. Она знала такие сценарии. – Ты приедешь когда-нибудь меня навестить, Ирена?
– Уж лучше ты меня, когда будешь с машиной. Как-нибудь откажешься от барышни и вывезешь за город меня, а?
Он улыбнулся.
– Ты позволишь?
– Конечно.
Она посмотрела на его губы. Тогда она шла домой после их свидания с застывшей шеей и несла его поцелуй на губах до самого дома, на ночь даже зубы не чистила, чтоб хранить его подольше. Педро, первый мужчина, который ее поцеловал. А сейчас он говорил:
– Знаешь, я с тобой часто встречаться не смогу. Из-за Жофии, естественно.
– Естественно.
– Но мне хотелось бы встречаться с тобой.
– Для чего?
– Ну, поговорить хотя бы. Ведь мы с тобой довольно много пережили, как ты думаешь?
– Еще бы! – Ее реплика немного растрепала его официальную романтику, а заодно и натянутую добродетель, ибо он тут же выпалил:
– А тебе не хотелось бы снова, Ирена?
– Что?
– Ну, встречаться со мной время от времени? Хотя бы раз в месяц.
– Пожалуй, нет.
– Я бы ничего от тебя не требовал. Просто так, для души.
– А для чего еще?
– Ни для чего. Только для души.
– И ни для чего больше?
– Ну, – он состроил виноватую улыбку, – разве что поцеловать себя как-нибудь позволишь, ты ведь такая сладкая девочка.
– Это мне тоже не интересно.
Он заморгал.
– Просто так, поговорить, Ирена.
– Где уж! Тебя опять потянет на прежнее, Педро. И тебе станет скучно видеть во мне только ангелочка.
В его глазах читалось откровенное желание:
– Ну, если б ты захотела…
– Я бы не захотела, – спокойно ответила она.
– Нет?
– Нет.
Он снова замолчал. Она тоже молчала, ждала второй сет. А как она плакала, когда он ее бросил! Он не должен был. Будь он по-настоящему умным, они могли бы остаться вместе.
– Ирена! – вдруг вспыхнул он. – Если б я был свободен, ты бы еще подумала, как избавиться от Роберта! Этого болвана!
– Ты ведь его толком не знаешь.
– Но знаю, что он баран.
– С чего ты взял?
– Если б не был бараном, он бы…
– Что?
– Да ничего.
– Так что бы он?…
– Короче, не позволил бы тебе путаться с Гелленом.
– А он мне позволил?
– Ну, сама знаешь…
– Именно потому, что он вовсе не баран.
– Все это лишь слова, Ирена. Если б ты не была…
– Договаривай!
– Если б ты не была такой закоренелой…
– Ты хочешь сказать – глупой или что-то вроде?
– Нет-нет, Ирена, честно.
– Ну хорошо. Так что было бы?
– Ирена, представь себе, как мы с тобой могли бы жить!
Она быстро представила. Наверняка была бы кафельная ванная. Педро всегда умел делать деньги. Но уже ничего не попишешь. Поздно. А Педро – идиот. Вслух же она спросила:
– Ты мне это предлагаешь?
– Если бы ты захотела, Ирена.
– И ради меня ты бы оставил Жофию?
Он покраснел. Педро – и вдруг так откровенно краснеть? Ну-ну…
– Только не ври!
– Понимаешь… Не могу, – произнес он, запнувшись, а потом быстро добавил: – Я не могу от нее отказаться!
– Почему же?
– Не потому, что я люблю ее больше, чем тебя. Но…
– Правду, Педро!
– Понимаешь, ее отец – крупная шишка в том предприятии, куда я устраиваюсь.
– Ах, душенька! – засмеялась она. – Ты прямо блеск, Педро! Ты такой чистосердечный! Я тебя страшно люблю!
К нему сразу же вернулась предприимчивость:
– Но я часто мог бы с тобой видеться, Ирена. Снял бы в городе квартирку, и мы там могли встречаться хотя бы пару раз в неделю, если б ты захотела.
– Очень мило с твоей стороны!
– Ты бы хотела?
Жизнь явно научила его чему-то, но она покачала головой.
– Я серьезно.
– Я знаю. Но я бы не могла тебя делить, Педро.
– Тебе не пришлось бы делить. Ты же поняла, что с Жофией я из-за денег.
– Значит, с Жофочкой ради карьеры, а со мной – для души?
– Не нужно так смотреть на это…
– Нет, дорогой, номер не пройдет.
Он опустил голову. Оркестр доиграл мелодию. Педро выпустил ее из объятий, она взяла его под руку, и они медленно пошли в общем круге по залу. Он тихо и как-то жалостливо спросил:
– Ирена, ты вспоминаешь когда-нибудь?
– Вспоминаю, ты же знаешь.
– Помнишь, – каким-то актерским голосом протянул он, – как мы вместе сидели в Задворжи у воды, и ты была со мной так ласкова.
– Педро, не надо томатного соку, – сказала она тоном Власты Мандловой. Конечно, он вспоминает, это по носу его видно. Как она позволила цветастому купальному халату упасть с ее плеч, чтоб он мог рассмотреть ее, а она не сделала бы этого, если б ее груди не загорели; она подставляла их солнцу в укромном месте за излучиной; Педро тогда что-то лепетал, а когда встал и пошел к ней, она быстро вернула халат на место. Ах, Педро!
– Ирена!
– Нет, нет. Я знаю, о чем ты вспоминаешь. Я помню, что было у воды в Задворжи. Было – да сплыло.
Было да сплыло. Совсем обнаженной она никогда перед ним не показывалась. Впервые – перед Робертом. А перед Сэмом – вообще никогда. Ни разу. Ни чуть-чуть. И теперь уже никому не покажется. Никому в жизни. Никому. В жизни. Ей стало грустно. И никого больше ее нагота не будет интересовать. Через пару лет. Она стряхнула мысли, чтобы не провалиться в них.
– Педро, не грусти! – быстро сказала она, словно перед ней стоял Сэм.
Он посмотрел на нее:
– Ирена, подумай хорошенько.
– Нет, не о чем, – улыбнулась она. Быстро закрыла глаза. Почувствовала, как ее охватывает пустота. Нет, нет, нет. В оркестре зазвучали трубы. «Hey – ba – ba – re – bop!»– стонали они в дикой ярости. Она распахнула руки и с закрытыми глазами увидела, как Педро обнимает ее, пускаясь с нею в этот достойный танец; она видела, что он ее закрытые глаза толкует по-своему, лестно для себя; да, он вспоминает, но в том, что касается ее, он, как и все остальные, абсолютно ничего не понимает. «Keep your big mouth shut!»[18] – хрипло зарычал усилитель; труба, остро всхлипывая, взвилась вверх; никто ничего ни о чем достоверно не знает, и ей это уже все равно. Она подавила мысли, и на какой-то миг ей удалось отдаться блаженству музыки, танца и того, что мужчины все еще вьются вокруг нее.
Собираясь вечером на бал, он радовался предстоящей встрече с Иреной, но к полуночи устал от всего и ему хотелось домой. Чувства не выдерживают долгого напряжения – даже в течение одного вечера. Он зашел в бар. На столиках в прокуренном зальчике лежали несколько пьяных, у стойки двое мужчин в черном и между ними – массивная женская спина с провоцирующим вырезом. Как и прежде, он сознавал, что Ирена замужем. И – с каким-то безличным спокойствием – что сам, пожалуй, никогда не женится. Конечно, всюду полно красивых, даже прекрасных девушек, куколок с яркими губами, но что ему до этого, когда у него всегда есть какая-нибудь Ирена или Лаура – то есть некто, с кем брак исключается. Наверное, это какое-то особое сексуальное отклонение, не описанное у Кинси. Или судьба. Так или иначе, выходит одно и то же. Ирена и Лаура – красивые мальчики, а это – скрытый гомосексуальный признак, который в соединении с не изученным еще отклонением означает, что абсурдность рода Гелленов в дальнейших поколениях им продолжена не будет. Что абсолютно в порядке вещей.
Со спокойным удовлетворением он думал о множестве незначительных семейных событий. Свадьбы, ученые степени, рождения, крестины тянулись через его жизнь, не подвластные эпохе и режимам, без особого смысла. Он встал из-за столика, намереваясь вернуться наверх, в зал. У гардероба он встретил Ренату Майерову, которая собиралась уходить вместе с каким-то молодым человеком, лица которого он не разглядел. Он подумал, что, если бы тогда женился на Ренате, Ирены и всей этой тягомотины с ней могло и не быть. А что, если жениться на ней сейчас? Чисто из терапевтических соображений? Если спать с ней какое-то время, могли бы установиться нормальные любовные отношения, и род Гелленов распускался бы и дальше, если не для чего другого, то хотя бы ради для красоты. Он посмотрел на Ренату.
Но зачем ему это? Он поднимался по лестнице без радости и без особой печали. Скоро он станет неженатым дядей-доктором Самуэлем Гелленом, а рождественские вечеринки заполнят новые девчонки в первых лифчиках и мальчишки с первой сигаретой. Конечно, если коммунисты не позакрывают все это, а скорее всего – так оно и случится. Возможно, дети Ренаты Майеровой будут воспитываться в Союзе молодежи, как и все остальные, и будут петь русские песни в клубе, устроенном в бывшей майеровской загородной вилле с фонтаном.
Внезапно – как стайка девочек, не знающих мира и тех сложностей, которые сейчас ополчились против него, – снова выпорхнули воспоминания о череде послеобеденных праздников в саду и в салоне – и унеслись в прошлое. Он остро почувствовал их волшебство. Была это по-своему красивая молодость, которая, как это всегда бывает, очень быстро пролетела. Бог знает, не проморгают ли эти нынешние из Союза молодежи свои шестнадцать и двадцать лет. Но это, пожалуй, другая человеческая раса, не такая, как мы. Из нашего поколения старый, обанкротившийся класс высосал гормоны начала, поэтически подумал он и улыбнулся. Эти маленькие Эвочки с бантиками на головках и Гуго в белых носочках, которых тетки настраивают против большевиков задолго до школы – они, конечно, к новой расе не относятся и войдут в жизнь с капельками яда в душонках. Зачем, собственно, учить их ненавидеть режим, при котором они будут жить и о котором ничего не знают? Почему бы их не оставить на произвол Союза молодежи, где из них сделают довольных граждан, хоть и несколько ограниченных в том, что они называют «кругозором», но счастливых? Ради счастья, собственно, люди живут, а они его дать им уже не смогут. Чушь, сказал он себе, марксистское клише. Но все же остался в тягостном сомнении: а может, они правы?… Ведь всегда так было, от первоначала. Жизнь основана на фальши, на притворстве, она не имеет ни цели, ни смысла, жизнь класса обречена на вымирание. Он снова улыбнулся. Для такого анализа ему, конечно, пришлось почитать Маркса, а сам он к чему пришел в конце концов? Человек рождается в рамках общественного класса и неминуемо остается в нем на всю жизнь. Маркса нужно дополнить Фрейдом. Никакого внутреннего перерождения! Никакой смерти и возрождения Самуэля Геллена! Можно лишь изменить точку зрения, но то, чем человек живет, – в нем; то, из чего творятся его счастье и несчастье, – всегда остается, оно неизменяемо и – может быть – вечно.
Он прошел через фойе, поздоровался кое с кем из знакомых. У входа в зал появился Педро Гешвингер с Иреной, и все теоретические построения вдруг стали относительными. Он слышал, что Гешвиндеру, этому явному фашисту, уже гарантировано место в национализированном строительном тресте. Кто-то говорил, что его даже взяли в партию. И будет он с удовольствием получать зарплату от коммунистической власти, а если у них с Жофией будут дети, выйдут из них образцовые реакционеры. А может быть, через пару лет они будут посещать какие-нибудь экстра-школы, какие-нибудь английские гимназии только для избранных, а Жофия будет шить у какой-нибудь новой Подольской. Для Педро не существует проблемы истины, есть только проблема карьеры. А ее нетрудно решить, если человек не слишком ленив или не слишком принципиален. Так как же объяснить, что буржуй Педро может быть счастлив и в коммунизме? Может, Маркса следует не дополнять Фрейдом, а исправить Фрейдом? И дело вовсе не в классовой принадлежности, от чего-то другого зависит многое, если не все. Неестественно огромные глаза Ирены залили галерею светом ядовитой зелени. Он плюнул на условности, отнял Ирену у Педро и сразу же превратился из социального философа в покорного слугу этой женщины, готового послушно декламировать привычный молитвенник.
– Пойдем посидим, Сэм, – сказала эта женщина. – У меня страшно разболелась голова.
Он охотно согласился. В конце галереи они уселись в кожаное кресло на двоих, и чахлая пальма их скрыла.
– Очень болит? – спросил он.
Она ответила вопросом:
– Сэм, кто я для тебя?
Начался обычный катехизис:
– Душенька.
– А дальше?
– Солнышко.
– И?
– Милочка.
– А еще?
– Смысл жизни.
– Да, – удовлетворенно сказала она. Интересно, способен ли Роберт придумать более пестрый диалог, но времени на размышления у него было немного, нужно исполнять следующую часть работы:
– Ирена, скажи мне что-нибудь?
– Что?
– Ты же знаешь.
– Что я тебя люблю?
– Ну скажи!
Она склонила голову и послушно, как в школе, ответила:
– Я тебя люблю.
– Не так, Ирена. Скажи серьезно!
– Я серьезно.
– Ирена, ты действительно меня любишь?
– Конечно.
– Ну так скажи.
– Люблю тебя.
– Нет, ты говоришь это в шутку.
– Я не шучу.
– Нет, шутишь. Ты же знаешь, как я тебя люблю, но…
– Сэмми, я тебя люблю, – быстро сказала она. – Я ведь все время с тобой и все для тебя сделаю, достану тебе классные цветные носки и все, все, все.
Он взял ее за руку. Ему всегда нужны от нее эти заверения – иначе для него рушился весь мир. А поскольку после verbo не следовало никакого саго,[19] мир все равно рушился и литанию можно было начинать сначала.
– Ирена!
– Что еще?
– Ты действительно не можешь?
– Не могу, Сэм.
– Я от этого умру.
– Не умрешь. И не будет никакого воспаления. Найди себе для этого какую-нибудь девчонку.
– Но я хочу с тобой.
– Со мной нельзя.
– Другие – не такие, как ты.
– Такие.
– Но ты же сама говорила, что не такие.
– Такие, такие.
– Но я же знаю.
– Слишком много ты знаешь!
Она погладила его по руке и взяла в ладони его пальцы:
– Не будь смешным, душенька. У тебя ведь такие красивые глазки.
Он улыбнулся, – тут застонали саксофоны, – посмотрел в ее огромные глаза, и там в зеленой тени увидел что-то постороннее, маленький силуэт, и понял, что это Роберт и что он стоит за его спиной. Он быстро высвободил пальцы из рук Ирены. На мгновение время остановилось. Роберт, наверное, сделает вид, что ничего не заметил. У него большая практика в этом. Но Роберт приближался; казалось, Ирену он не видит – только его. Безумные глаза чуть ли не вылазили из орбит. Сэм окаменел. Не зная, что делать, он остался сидеть. Роберт в своей ярости казался огромным, он на мгновение навис над Иреной; мелькнула мысль, что все обойдется, но сразу же увяла, ибо Роберт, едва владея собой, произнес:
– Сэм! Выйдем со мной! Выйдем! – и схватил его под руку. Почти поднял. Подчиняясь его воле, Сэм сделал несколько шагов. Он чувствовал, как Роберт тянет его к выходу. Он понимал, что Ирена смотрит на них и что он под рукой Роберта выглядит жалко.
Наконец он в его руках, этот паршивый Геллен; он чувствовал, что силы в нем больше и он мог бы сейчас избить его до потери сознания; хотелось бить его по носу, по губам – до крови расквасить эту смазливую буржуазную морду ловеласа, но уже не было той спонтанности и бешенства. Когда он тащил его через галерею, ему было противно от собственной слабости, от своей оглядки на окружающих, которых, к сожалению, нельзя порадовать сценой, где он, товарищ Гиллман из партийного комитета, в Доме приемов избивает доктора Геллена, хронического любовника его жены. Конечно, надо его наказать, чтобы все эти американские пижоны видели, что ему наплевать на их сплетни, на реакцию коровы Жофии Бернатовой или идиота Гешвиндера. Пусть будет сенсация! И сенсация для него самого! С другой же стороны, – вертелось у него в голове, когда он вел Сэма перед собой под руку, – это только эмоции, красивые слова; он понимал, что не сделает этого. За руки! Они с Иреной держались за руки! Он не собирался их заставать врасплох, – лишь предупредить, потребовать, чтобы наконец оставил его жену в покое, но когда он увидел их в любовном томлении – прилюдно! – вспыхнуло желание избить, говорил он себе, – нормальное желание освободиться от бушующей в нем ярости. Он резко дернул Геллена и развернул лицом к себе. Тот стоял неподвижно, тупо, со страхом глядя на него. Ждет пощечины и боится, мелькнуло в голове, и он сказал:
– Сэм, отстань наконец от моей жены!
Это прозвучало настолько твердо, что удивило его самого. Геллен стоял с глупо неподвижным лицом и ждал.
– Я предупреждал вас, – продолжал Роберт, – ибо надеялся, что у вас хватит ума. Но больше я терпеть не намерен!
Геллен наконец открыл рот и меланхолически произнес:
– Я понимаю.
И тут Роберт снова завелся. Небось думает бежать сразу к Ирене, стоит ему успокоиться. Ну погоди! В голове мелькнула идея. Все-таки он изобьет его!
– Я так больше жить не могу. Пусть я кажусь вам слишком ординарным, но я этого не вынесу. Так и знай!
– Я понимаю, – повторил Сэм.
– Все это – ни уму ни сердцу. И рвет нервы. Я требую, чтобы ты больше не подходил к Ирене.
Геллен снова кивнул, и Роберт продолжал:
– Послушай: я предложил Ирене развод, но она и слышать не хочет. А мне все это противно. Либо ведите себя порядочно, либо не подходите друг к другу. Я хотел уйти от нее, но она приползла со слезами, умоляя остаться. Так что… – он сделал паузу, – …уйти должен ты.
Геллен не ответил.
– Ты понимаешь?
– Я понимаю, – повторил Геллен в третий раз, опустив глаза. Потом сразу поднял их и преувеличенно серьезно сказал: – Я не буду с ней встречаться.
– С этой минуты! С этого места! И никаких прощаний и всяких там штучек!
Геллен снова покачал головой, но Роберт был убежден, что тот обдумывает, как все же остаться с Иреной. Знает он цену его обещаниям! Самуэльчик никогда не был щепетильным. Наобещает с три короба, но потом все пойдет по-прежнему, и Сэм будет болтать все, что угодно. Роберт прекрасно понимал это и выслушивать Сэма не собирался.
– Пока, Роберт, – грустно произнес Геллен и подал ему руку. Роберт вяло пожал ее и подчеркнуто холодно ответил:
– Пока, Сэм!
Самуэль явно хотел сказать что-то еще, но раздумал. Очевидно, не ждал такой лаконичности и решительности. Повернулся и медленно пошел к лестнице. Роберт смотрел ему вслед, пока Сэм не исчез. Потом поискал взглядом Ирену. Она стояла у портьеры в другом конце галереи и смотрела в его сторону. Словно не видя ее, он направился в другую – но так, чтобы не терять Ирену из виду. Он знал, что Сэм уже пробирается сюда по какой-нибудь боковой лестнице. И попадет в ловушку! Он представил, как Сэм бежит каким-то полуосвещенным коридором, он уже пришел в себя: неприятности позади, можно снова пуститься в авантюру. Но в этот раз у него не получится.
Роберт зашел в курилку и встал за стеклянной дверью. Ирена по-прежнему посматривала по сторонам, расхаживая туда и обратно по галерее. Ждала Сэмчика. Он стоял и смотрел на нее. Ночью, в постели, она принадлежит ему, но никогда – полностью. Все то, от чего у него кружится голова, – тоже его. И тем больнее, что большая часть ее нормальности, ее мыслей, ее мира ему недоступны, украдены у него, спрятаны за семью замками. Он смотрел, как она нервно ходит от зеркала к зеркалу, как блестит на ней тафта, и чувствовал, что в тайну этих огромных зеленых глаз ему не проникнуть. И он снова подумал: избив Сэма, он ничего не решит. Но тянет это сделать. Ему нужно дать выход своей ярости, нагроможденной ненависти. А потом все начнется снова. Сначала пауза. Потом письмо, которое он не посмеет вскрыть, потому что Ирена смертельно обидится. Потом выход в город за покупками, прогулки без определенной цели, и где-нибудь в «Палац-отеле» или «У Мышака» все начнется снова. Но избить его он должен непременно. Это желание в нем уже за границей воли и сознания. Ирену тоже. Плеткой, которая приготовлена для Боба, но никогда не использовалась. По заднице, обтянутой темно-голубой комбинашкой. Исполосовать до крови. Чтоб рыдала от боли, умоляла, а потом дала себя грубо, жестоко изнасиловать. Да. Так он и сделает. Сделает… Он понимал, что ничего этого не будет, но – черт возьми! – как ему хочется. Ирена прохаживалась от зеркала к зеркалу и взглядом искала Геллена. Так вот она, его счастливая любовь, его счастливое супружество. Оно все ему испортило. Все в мире прекрасно: республика, институт, социальные отношения, и в этом прекрасном мире рушится его собственный мир. Ах, черт побери, бедные пролетарские влюбленные в капиталистическом мире, – пришло ему в голову, – были гораздо счастливее, чем я, у них своя страна любви, которой не нужен внешний мир. А он, под солнцем социализма…
Он впился глазами в Ирену. Она ведь принадлежит ему! Плюнуть на ее гнилое окружение – это ведь от ее душевного смятения. Она – его, и она любит его. Он ведь чувствует это в постели. Как прекрасны были их вечера на каникулах, когда он хотел ребенка! К черту все! Это его Ирена! Его! Пусть мучится Самуэль Геллен и все остальные! Пусть он, муж, не читает ей стихов Элиота, но он спит с ней в одной постели. И это важнее душевных отношений. Он материалист. И сделает ей ребенка. Иренка будет плакать и сокрушаться, когда забеременеет, и будет стыдиться выходить на улицу. И именно это исправит их жизнь вместе. Да. Он сделает ей живот. Снова он смотрел, как она ходит туда-сюда, от зеркала к зеркалу. Решено. Лучше испортить ей фигуру, чем позволять эту – пусть чисто духовную – связь с Гелленом. Ирена вдруг остановилась, глядя куда-то в толпу. Лица Геллена не видно было нигде, но Ирена остановилась меж двух зеркал и ушла в бесконечность в их бесконечной оптике. И – неистовая его решимость надломилась: все это напрасно. Только постели ему не хватит. Он должен иметь больше, если не все. Иметь все, чтобы стать прежним Робертом Гиллманом – каким он хочет быть. Он понимал, что всего он не получит. И понимал также, что без этого не будет счастлив. И что все он никогда не получит. Он помрачнел, с усилием освобождаясь от этих мыслей. Ждал появления Самуэля Геллена. Для счастья ему нужно ВСЁ!.. Он знал, что Самуэль вот-вот появится.
Бунни – с его бродвейской гитарой, прислоненной к стулу, и круглым банджо на коленях, отутюженный, элегантный как рояль Бунни Бендел! – и рядом с ним эта счастливая троица, тоже на стульях, без каких-либо пультов: ноги в подтянутых брюках отбивают носками вечерних туфель сложносоставной ритм «Mabel's Dream»; Клавес, чьи губы навечно приклеились к мундштуку кларнета, а пальцы проворно бегают по черному дереву; Алекс, рыжий, складки шеи затапливают белый воротничок, с допотопным рожком; старина Венца – хребет диксиленда с tailgate– тромбоном, странный тип, который ищет для всего на свете свои запаздывающие акценты, одинокий, чарующий индивидуалист; и над ними всеми – чудак Индра с его абсурдной, чуть помятой тубой вокруг всего тела. Недосягаемый ночной мираж блаженства. Так, и что же со всем этим делать? Маяться дурью за барабаном, выбивая старомодный, судорожный ритм на колокольцах? Или скрести наперстком по стиральной доске, как у Кучера, и улыбаться девчонкам поверх нее? Как бы не так! Это был бы уже не Зеткин свинг-бэнд.
Он стоял в дверях и наблюдал их всех за работой. В руке держал мятый платок, пропитанный кровью. Да, конечно, без всяких сомнений, совершенно определенно. Лидия не танцует, она с религиозным восторгом таращится на Бунни. Р-р-р-ра, р-ра. Р-раздирающие звуки washboard'а царапали ему уши. Музыка небес, с которой он несчастен. Потеряна Лидия. Потеряна музыка. Потеряна жизнь. Будь это раньше, при старой республике, он уехал бы, по крайней мере, в Швейцарию, вагоном первого класса; отец, встревоженно косящийся на его «Wilson», матушка в слезах; уехал бы с Эдитой, которая жаждет за границей новых любовных интрижек и официально добивается визы; в своем новом дорожном костюме от Подольской она бы высовывалась из окошка wagon-lit,[20] чтобы помахать белым платочком. «Отъезжающий машет белым платком», – звучало у него в душе, взволнованной контрапунктом новоорлеанского трехголосия; «Каждый день что-нибудь кончается, – прижимал он с новым приступом кашля платок к губам, – что-нибудь прекрасное подходит к концу». И лежал бы он в Швейцарии, на террасе отеля в Сан-Морице, слушал бы новые пластинки компании «Brunswick» с новым Стэном Кентоном, читал бы американские романы и подставлял бы свою немощную грудь лучам альпийского солнца; и писал бы с альпийских гор письма Лидии, и все было бы прекрасно… Но не поедет он никуда, и ничего прекрасного не будет.
Только койка в Смоковце, только замшелые пражские приемные, где он просидит всю задницу в ожидании пневмоторакса, слушая песни строителей будущего из матюгальника за углом. И каждое утро – «Руде право», никаких тебе «Mabel's Dream». Корнет Алекса начал всхлипывать с таким блаженством, что Франци с его персональным несчастьем стало плохо. Он почти бегом пронесся через зал к веренице застекленных дверей на балкон. Может ли кто-либо уразуметь, каково это – знать наверняка и бесповоротно, что тебе уже никогда-никогда не дано играть в диксиленде? Что ты раздавлен двойной катастрофой – бездарностью и туберкулезом? И что Лидия никогда… Он вышел на балкон, затворил стеклянную дверь за собой. Внизу искрилась свежим снегом площадь, над которой вздымался Коммерческий банк на фоне черного неба. Фонари выплевывали на снег холодные конусы света. На снегу было тихо – лишь кучки субботних полуночников-пешеходов топтались на остановке трамвая. Все в нем замерло перед запредельной красотой элегии ночи. И все же – он чувствовал это чересчур хорошо! – то была лишь очередная минута из летучих, обманчивых ошметков Времени, что остаются в человеке и из которых в конце концов складывается остаток жизни. Воспоминания и сны. Только они, понимал он. И потому сегодня, в зимнюю ночь, манящую своей искусственной красотой, ему было невыносимо грустно – и отчаянно, до звериного ужаса одиноко.
Ирену Гиллманову слегка разочаровало – и в то же время она облегченно вздохнула, – что Роберт ничего с Сэмом не сделал. Потом ее несколько удивило, что Роберт не пришел за ней. Она ждала скандала и немедленного ухода домой, но муж куда-то исчез. Она гуляла вдоль галереи, высматривая Сэма. Держаться за руки, конечно, не стоило, но что в этом такого? Роберт знает, что с милашкой Сэмом она держится за руки и Сэм – грустный и несчастный, так что нечего Роберту злиться. Она ходила туда и обратно и думала о Сэме, о Роберте, о Педро, об Иржинке. Потом – ни о чем. И тут перед ней появился Сэм – он неуверенно посматривал по сторонам.
– Его нет?
– Роберта?
– Да.
– Нет.
Он перестал осматриваться и сказал:
– Ирена, я пришел с тобой проститься. Роберт разозлился.
Он снова оглянулся.
– О чем вы говорили?
– Я молчал. Говорил только он, – сказал Сэм уже со своим обычным сарказмом.
– А что он говорил?
– Он запретил мне даже подходить к тебе.
– Он сумасшедший.
– Да. Ирена, скажи, пожалуйста, почему ты с ним не разойдешься?
– Не могу.
– Но ведь он в самом деле сумасшедший, Ирена. Клинический случай. Я ждал, что он вот-вот меня ударит.
– Я это знаю, но разойтись с ним не могу.
– О господи! – вздохнул Сэм и умолк. Она уже сбилась со счета, сколько раз они обсуждали эту тему. Он стоял перед ней такой понурый, усталый и поблекший. И она вдруг поняла его суть. Самуэль Геллен. Не слишком действенное средство от пустоты существования. Милашка, которого нельзя обижать, потому что у него, хотя и строит он из себя циника, нервы как у девчонки. Для знакомых – ее любовник. Солнышко, душенька Сэм. Сын доктора медицинских наук Геллена. И все. Не хватало стержня, который бы соединил это в нечто цельное. Она видела одни разрозненные эпизоды, пытаясь понять, что такое «Сэм». Она, скорее всего, не любит человека, что стоит сейчас перед ней. Такого. Она любит совсем другое. Ветер, гнущий осеннюю траву на косогорах. Потому что там ее сопровождал Сэм. В тот осенний день ей было холодно – она не надела чулок; и настроение неважное: он пришел не вовремя и помешал готовиться к какому-то коллоквиуму, где уже поджимал срок. А сейчас она любит ощущение того осеннего дня. Теперь вот Сэм стоит рядом, и она не любит его. Но потом, через полгода, она будет любить эту минуту в галерее, на изменчивом фоне девичьих платьев, с этими золотыми звуками джаза. И будет она стоять с Сэмом где-то в другом месте и украдкой посматривать на часы. А еще через полгода будет сентиментально вспоминать именно об этих часах. И о Сэме. О том, что такое «милашка Сэм». Ах, все это цирк. Нужно сказать что-нибудь абсурдное.
– Сэм, я тебя люблю!
– Ты серьезно, Ирена?
– Серьезно.
На мгновение он задумался, потом взял ее за руку:
– Ирена…
Из-за его спины вынырнул противный Роберт Гиллман; он сейчас настолько походил на злодея из старого фильма в «Олимпике», что Ирена рассмеялась.
Иржина видела, как Роберт Гиллман напал на Сэма, дернул так, что тот чуть не упал, и как потом быстро повел его к лестнице, скрутив каким-то приемом джиу-джитсу, и Сэм как-то смешно припрыгивал сбоку. Во все глаза таращась на происходящее, она перестала слушать доктора Гавела, который в тот момент что-то говорил ей об автомобилях. Сначала она не поверила своим глазам, а потом – триумф: они сцепились! Болван Семочка и болван Гиллман дерутся! Доктор Гавел перевел взгляд в ту же сторону зала: Ирена Гиллманова уходила, там только что стояли эти двое, но их уже не было.
– Извините! – выдохнула дочь помещика. Она уже не видела, как доктор поклонился, по-прежнему не понимая, почему его собеседница так резко оборвала его на полуслове. Но ей было все равно. Семочка! Наконец-то он получит то, о чем сам давно уж говорил! А Гиллман оскандалится! И пусть Гиллманка посмотрит на это! Она быстро прошла к лестнице и, присобрав платье, почти побежала за этой парой, которая уже покидала фойе. Вот это да! Вот это событие! Дрожа от нетерпения, она перескакивала ступеньки, не спуская с Роберта глаз. На нее стали оглядываться, но она не обращала внимания. Быстрее. Ничего не упустить. Быстро. Ее раздражало, что по лестнице так неудобно бежать. Роберт и Сэм исчезли в дверях. Каблуки бальных туфель быстро цокали по мрамору. Второй пролег. Она сознавала, что подол ее платья задран почти до колен, но… Резкой судорогой вдруг свело ногу, она чуть не упала, и сразу же – нетвердые шаги. Ее повело вниз – она почувствовала, как ее тянет лестничный уклон, последние шаги – шаги почти на цыпочках, почти не касаясь мрамора, а потом она оторвалась от лестницы, в ушах зазвенел короткий женский вскрик; она увидела, как грани ступенек вдруг полетели на нее; какие-то быстрые движения черных силуэтов внизу и рядом с ней; ступеньки приближались, она летела к ним; я поскользнулась, пронеслось у нее в голове, какой стыд, какой стыд, опять именно с ней это… И потом лишь хруст удара, тьма, тусклый свет, движение лиц и рук над ней, руки, какие-то руки стягивают с нее платье через колени, жар унижения, потом ее везут куда-то, машина, снег, и снова тьма, какая-то неясная боль везде – ах!.. Этот болван Семочка…
Все происходило как в кошмарном сне, и едва они оказались снаружи, на морозном зимнем воздухе, Роберт развернул его и нанес прямой удар в нос. Сэм ничего не мог сделать. Свалился в снег, и лицо Роберта оказалась где-то высоко над ним. Потом он встал, прикрывая нос рукой, и почувствовал, как кулак Роберта впился ему в желудок. «Свинья!» – услышал он голос Роберта. По лицу потекла кровь. Роберт нависал над ним, как огромная жаба с маленькой головой, лицо искажено злобой. Злой Роберт. Снова Сэм лежал на снегу, в смокинге, осознавая, что это наконец произошло. И вовсе не так ужасно, как он себе представлял, когда ему приходило в голову, что такое может произойти. Он лежал на снегу и тихо истекал кровью. Торчащая над ним голова Роберта медленно развернулась, он видел ее теперь в свете ламп над входом… И здесь же, у входа, он увидел Ирену. Она стояла в блестящем черном платье, освещенная со всех сторон и прекрасная. К нему пришло спокойствие. Это все – ради нее. Теперь он и на практике пережил один из последних уроков теоретической сексологии. Драку из-за женщины. Он лежал на снегу и смотрел в спину Ирене – Ирена уходила в Дом приемов с Робертом. Пусть он уводит ее. В Ирене он теперь уверен. Он может быть уверен в ней, тогда как Роберт должен стеречь ее постоянно. Всю жизнь. Или же пока она не постареет. Таков удел мужей: благо супружеских прав, но и необходимость стеречь. А удел влюбленных – лежать иногда на снегу с разбитым носом, но всегда возвращаться. Никогда не быть под каблуком. И, наконец, возможность исчезнуть, когда красоты мира начнут утрачиваться.
Он приподнялся на локтях и увидел, что над ним снова кто-то склонился. Повернул голову. Против света фонаря – лишь черный силуэт мужчины в шляпе. Но с другой стороны стоял еще кто-то. Снова повернул голову. Бронзовое солнышко в шубке, накинутой на белое бальное платье. С минуту он соображал, где уже видел ее. И потом блеснуло воспоминание. Златовласая красавица. Бронзовая красавица. Голубой комбинезон, слегка помятый в паху. Она падала ему в руки, как в кино. Будто с неба. Да, в трамвае, голубые глаза сейчас сострадательно смотрят на него. Все-таки есть бог на свете. Он чувствовал, что его природная реакция в Драке не пострадала, и что на лице сама собой возникает улыбка, которая так ему идет, и как голос его по-киношному восклицает:
– Хелло, солнышко! Не пропадай!
Лицо бронзовой красавицы вдруг изменилось. Красивые губы сложились враждебной дужкой. Потом это лицо отпрянуло, и он услышал презрительный голос:
– Какой наглый пижон! Сегодня их в «Репре» полно.
– Таким бы лопату в руки! – ответил мужской голос.
Нет, этого не может быть, этих слов она не могла сказать, моя рыжая аполлинеровская красавица!
– Барышня, подождите! – крикнул он и попытался встать. Ноги разъехались, и он с громким выдохом упал. И тут же снова стал подниматься.
– Пошли, Ярко, – услышал он голос рыжей красотки. Рыжая? Или златовласая? Или бронзовая? Она не может говорить так! Он перевернулся на живот и с трудом встал на колени. Увидел рыжее солнышко под руку с парнем в зимнем пальто. Бронзовая голова, казавшаяся в свете ламп огненным шаром, удалялась в сторону Коммерческого банка. Он встал на ноги, голова закружилась. Она не должна была так говорить! Вокруг него образовался кружок любопытствующих. Ах, прочь, прочь, прочь, прочь от всего этого! Раздвинув зевак, он медленно побрел к «Репре». Она не должна была так говорить. Что? То. Что? А-а-а-а – damn it all! Damn it! Ковыляя по ступенькам к гардеробу, он вытирал платком кровь, думая только о том, чтобы взять поскорее пальто и отправиться домой, в постель, и выспаться от всего. И в то же время он совершенно ясно осознал, что это невозможно. Никогда за годы всей своей жизни не сможет он прийти в себя от всего этого. От этого кошмарного сна. От этой действительности.
Наход, весна 1950 г.