РАЗНОЕ

РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК КАК ЕВРЕЙ

Советская пресса уже бьет тревогу: русским людям на Западе грозит опасность превратиться в носильщиков, батраков и проституток. Наличные опыты вживания новых русских землепроходцев дают как будто именно такие результаты. Примерный расчет показывает, что с принятием нового закона о выезде в первый же год на Западе окажется до шести миллионов человек из Советского Союза. Вот эти шесть миллионов и попадут на означенный рынок. Как всякий рынок, он построен на жестокой конкуренции, и шансы новичков на нем минимальны. Естественно, русские готовы к демпингу; но к нему отнюдь не готовы арабы, которые, по слухам, уже начинают наших бить. Итак, в этом неожиданном процессе обратной колонизации Европы — русским уже уготовлена роль новых выходцев из третьего мира.

Мне сдается, однако, что русские в Европе, да и всюду, куда они доберутся, сыграют скорей роль не арабов, а евреев — при всей условности разделения этих беженских пород.

Начнем с самого веселого: с проституции. В свое время еврейские девушки, чтобы выйти из черты оседлости, приобретали в больших городах желтый билет — и устраивались с этой ксивой на какие-нибудь «высшие женские курсы». Так что проституция — это не проблема; биг дил, как говорят американцы, что значит: подумаешь, бином Ньютона. Кстати сказать, мне однажды попалась статистика, устанавливающая, что русские среди этнических меньшинств в Соединенных Штатах стоят на первом месте по уровню образования.

Говорят также, что какие-то казаки пахали землю в какой-то Аргентине. Это называется: в семье не без урода. Новейшая русская история оглушительно подтвердила подозрения, давно уже закрадывавшиеся в отдельные беспокойные умы: что «почвенность» русских — миф. Миф этот сложили различные «кающиеся дворяне», вроде Достоевского, который прежде всего самого себя хотел в почве закрепить: уж больно его заносило ввысь и вширь, он хотел себя, русского человека, по собственному же рецепту, «сузить». Этот проект, однако, не состоялся: дальнейший опыт показал, что русским гораздо интереснее читать Достоевского, чем землю пахать. Я говорю сейчас не об «аграрной проблеме в России» и не о социальной стратификации, львиную долю населения зачислившей в крестьяне, но о национальном гении, о «русской идее», если угодно. Говорят, что в продовольственных нехватках виноваты большевики, согнавшие крестьян с земли; ну а кто в большевиках виноват? — может спросить какой-нибудь еврей; и ведь спрашивают! А в ответ русские (из «Нашего современника»): вы, евреи, и виноваты; вы и есть большевики.

Давайте предложим компромисс: те и другие виноваты, те и другие большевики. Вопрос не в том, как попасть в большевики (как под трамвай — никому не заказано), а в том, как из них выйти. Если б товарищ Сталин по счастливой случайности не был антисемитом и сохранил в ЦК столько же евреев, сколько их было в каком-нибудь двадцатом году, то перестройка началась бы уже 6 марта 1953 года — и закончилась аккурат к XX съезду КПСС, который и объявил бы о самороспуске этой почтенной организации, сыгравшей столь позитивную роль в отечественной истории. Роль эта определяется одной бесспорной заслугой: КПСС превратила русских людей в евреев.

Поэтому и следует говорить не о почвенничестве, а о большевизме Достоевского. Он ведь лучше других понял, что ценность человека определяется не участком земли, а готовностью выжить на каторге, которая наделяет клиента, по выходе, паспортом. Теперь наконец-то поняли, что паспорту этому лучше всего быть заграничным. Русский человек оторвался от почвы и полетел. И хотя этот полет чаще всего происходит на самолетах Аэрофлота, все же маршрут его скорее метафизический: Запад, как известно, — это тот свет. Проблема русского человека не в том, чтобы вернуться к земле, а чтобы обжиться на том свете. Для этого прежде всего надо избавиться от страха полета. Впрочем, это только военно-воздушным генералам кажется, что он боится летать: он давно уже летает — с семнадцатого года по крайней мере. Нужно только осознать и легализовать это состояние — воспринимать его не как «срочную службу», а как бессрочный отпуск: от земли, от «почвы». Что, собственно, и делается — выдачей тех же заграничных паспортов, где графа «национальность», если бы она заполнялась, знала б единственное слово: еврей.

По-английски «вечный жид» звучит гораздо нейтральней: Wandering Jew. Глагол to wander значит — бродить, скитаться. Грядущий тип советского человека можно обозначить как «путешествующий русский».

Один поэт-авангардист, побывавший в Америке, ответил на вопрос об экономических перспективах: как-нибудь Запад прокормит. Русские давно уже превратились в нацию поэтов-авангардистов — как евреи, которые, собственно, и не переставали быть таковыми: шутка сказать, Библию написали! Это почище Д. А. Пригова. Впрочем, поэтом-авангардистом в СССР является любой «несун», не желающий производить простой продукт. Литературо-центричность обоих народов дает самый разительный пример внутреннего совпадения. У обоих жизнь сосредоточена вокруг неких священных текстов; собственно, любой текст (то есть обращение реальности в слова) объявляется священным, священным сделалось текстописание. Возникает впечатление, что евреи — единственный народ, избежавший библейского проклятия: готовы прокормиться чем угодно — умом, талантом, хитростью, изворотливостью, жульничеством, посредничеством, чужой благотворительностью, собственной гениальностью, — только не потом, поливающим землю. Так ведь сюда же и русские норовят, вот эти самые авангардисты! Авангардизм евреев — в их довременной догадке о грядущем превращении мира из производственной площадки в «сферу услуг». Семьдесят лет большевизма стоили русским четырех тысяч лет еврейской диаспоры: они наконец-то догадались дезертировать из «группы А».

Любая промышленность — тяжелая. Дайте людям отдохнуть, сбросить тяжесть. От работы лошади дохнут. Долой лагерную трудотерапию.

Не тянет, как известно, своя ноша. А была ли такая когда-нибудь у русских? Не будем, на манер Ивана Бабичева, родного брата — большевика обвинять в том, что это он сделал нас бродягами по диким полям истории (то есть евреями). Сама русская история, во всем ее немалом объеме, — это Вавилонское и Египетское пленение. «Государство пухло, а народ хирел». Та же земля — чья она была? Даже, в конечном счете, не господская — а царская, фараонова. Русские, по существу, были «безземельны» — чем не евреи? Пустота, «ничтожество» подчеркивались именно обилием пространственной и всякой иной плоти. И сейчас надо радоваться не столько перспективе «фермерства», сколько исходу из Египта. Можно на это возразить, что «фараоны» были не только пленом, но и предметом гордости: милитарная государственность льстила русским. Это что-то вроде «ребяческого империализма», свойственного младенцу Мандельштаму, если брать ту же область эстетического. Но тут имеется и высокое оправдание, опять же миссия: спасение Европы от натиска с Востока, от монгольских орд — как вот сейчас государство Израиль противостоит мусульманскому миру. Умные люди, обсуждавшие статью Фукуямы «Конец истории», сказали, что конфронтация с этим миром будет содержанием двадцать первого века, так что евреи снова — впереди прогресса, а буквально — на передовых позициях. Всякое случается в истории: не только русские в евреев обращаются, но, бывает, и наоборот.

Появление нынешних почвенников, деревенщиков, поклонников «органического развития» (исключить отсюда полезных экологистов) можно понять в том же русско-еврейском контексте. Их заметный, а то и нескрываемый антисемитизм есть своеобразная форма извращенного самосознания. Это спроецированная, вовне обращенная самокритика, способ неприятия собственной судьбы. В лице злокачественного еврея, разрушившего страну, а более всего сельское ее хозяйство (Яковлев-Эпштейн), бессознательно дезавуируется сам же русский. Как всякое невротическое образование, и это — амбивалентно: попутно восстанавливаются патриархальные ценности, самими же не без удовольствия и оплеванные. Ведь о ненужности Минина с Пожарским — и русского спасения — не один Джек (Яков Моисеевич) Алтаузен писал, но и Демьян, скажем, Бедный (Придворов). Кстати, Джек Алтаузен ушел добровольцем на войну — Отечественную, Россию спасать — и на ней погиб. Его «русофобия», как и русофильство Куняева, — все та же литература, то есть дело в сущности несерьезное: серьезна ведь только смерть. Впрочем, найдутся охотники сказать, что Алтаузен с Павлом Коганом как-то не так погибли — не за родину, а за мировую революцию, — вроде того, что интеллигенты в лагерях, по тем же сведениям, не так сидели (особенно — Мандельштам).

Итак, с миссией все более или менее ясно. А где миссия — там и мессия. Сходство следствий — пресловутый мессианизм обоих народов — можно объяснить сходством причин: это не что иное как многотысячелетняя жизнь в гетто. Русская история — то же гетто, «гетто избранничеств», хотя бы потому, что другого человеческого типа, нежели «поэты», она, почитай, не знала. Человек, не имеющий выхода в мир, естественно, будет создавать свой собственный, на манер наркотика: «искусственный рай». По-другому это называется эскапизм — бегство от действительности. Но от нее бегут только тогда, когда она сама к себе не подпускает: кто же при случае откажется «хорошо покушать»? Эскаписты действительность заменяют знаками, и еврейские «деньги» («ревнивый бог Израиля») — того же достоинства, что и русские стихи.

Но вот, наконец, гетто ликвидировано, блокада прорвана, окно в Европу прорублено. Новые пришельцы в «большой мир» поражают аборигенов ни с чем не сравнимой переимчивостью — то есть, казалось бы, отсутствием лица. В Соединенных Штатах на эту тему сделан талантливым Вуди Алленом фильм «Зелиг», о котором респектабельные американские евреи говорят с кислой миной. Его герой попеременно превращается в тех людей, с которыми вступает в очередной контакт: он побывал греком, индейцем, кем-то еще и даже постоял в толпе приближенных фюрера. Поэтому очень велик соблазн говорить об актерстве евреев, точнее — об «имитаторстве» (Шкловский), то есть, в конечном счете, отсутствии собственной души (не хоронить в церковной ограде!). Но ведь то же случилось и с русскими, когда они вышли в мир, в девятнадцатом веке. Прочтите статью Бердяева в «Вехах», и будет ясно, о чем идет речь: русский человек был гегельянцем, позитивистом, материалистом, ницшеанцем, дарвинистом, неокантианцем, эмпириомонистом… А как только нашел вроде бы свое — «религиозную философию», — так тут же и в сугубых бегах очутился, в подлинной уже диаспоре (тот же Бердяев).

Надо ли говорить о том, что всемирный следопыт и гражданин мира остается все тем же местечковым интровертом? Общительность — то есть в данном случае реальный контакт чуть ли не со всем миром — не исключает замкнутости на себе. Интроверт может быть очень даже общительным и говорливым, но это носит у него вполне истерический характер. Общительность есть в этом случае форма элиминации собеседника: говорю потому, что не хочу дать другому рот раскрыть. Разве не ясно, что мы описали здесь тип «еврея в мире», при всей его вездесущести занятого исключительно собственными проблемами? Это не высокомерие, но исключительно интровертность. Но ведь то же самое, один в один можно сказать и о русском, удивляющемся, почему его литовцы не любят: он ведь их совершенно искренне не замечает или, что не лучше, принимает за своих.

Однажды эмигрантский журнальчик, перепечатывая статью Бердяева «Христианство и антисемитизм», решил немного поправить философа: слова «еврейское самохвальство» заменил словами «еврейское самосознание». Вот это и есть то самое, о чем я говорю: никто не хвастается, просто говорят исключительно о себе — и ни о чем другом говорить не могут. Это и есть, если хотите, мессианизм.

Неужели Куняев и компания не видят, как близки они к этому типу, самохвальство отождествляющему с самосознанием? И такая же обидчивость: некий еврей (из наших) в «Джерусалем Пост» подсчитал, сколько в книгах Солженицына евреев и какой процент среди них составляют «положительные»; выяснилось, что процент незначительный. Но ведь в «Нашем современнике» занимаются точно тем же в поисках русофобии. Эта коммунальщина напоминает однажды сказанное Розановым: в еврее ужасно много бабы — оттого его и бьют. Однако и о самом Розанове было сказано: вечно бабье в русской душе. Конечно, Куняев не еврей, как и Розанов: речь идет не столько о содержании, сколько о структуре, «форме» души, психологического склада, дающих поразительные русско-еврейские совпадения: совпадения и в «высоком», и в «низком», в «самохвальстве» и в «самосознании».

Написав последнее слово, я, однако, задумался: а так ли это с русской стороны? Когда Евтушенко опубликовал «Бабий Яр», последовало категорическое: в одну могилу с ними не ляжем. И тут отнюдь не о ритуалах говорилось. Это то же самое, что Мандельштаму отказать в «правильной» лагерной смерти, хотя, казалось бы, какие уж ритуалы и церемонии в лагерях. Еще раз: здесь речь не о культуре как содержательном моменте национальной жизни, а о судьбе — категории абсолютно формальной: не материя и материал жизни, а ее «дизайн», «идея». Как-то трудно держать в сознании, что дизайнером человеческой жизни является ее смерть; это «экзистенциализм», которого в советских университетах еще не проходили. И если впрямь существует какое-то принципиальное отличие евреев от русских, то оно в следующем: евреи научились жить на уровне судьбы, осознание которой требует от человека готовности ко всяческим отказам. Главнейший из них — от «почвы». Евреи Шагала летают, как бы ни был хорош Витебск. Шагал и сам всю жизнь летал; его Витебск, как и витражи Метрополитен-оперы — пустяки по сравнению с этой готовностью к воздушным перемещениям. Это значит: всякое «художество» — вторично, король Лир важнее Шекспира. Даже язык, этот «дом бытия», не важен: на скольких языках говорят евреи? Вот это и есть подлинная религиозность: пребывание на границе с небытием. Всякая «почва» и всякая «культура» в таком соседстве поневоле будут восприниматься иронически, в моменте их исчезновения.

Бродский сказал однажды: кочевников боятся потому, что они ставят под сомнение идею границы. Это было сказано по поводу еврея Достоевского.

Трудно, однако, русскому примириться с мыслью, что его дом может взлететь на воздух, даже если речь об этом вести в терминах не подрывного дела, а религии. Впрочем, религия — это и есть своего рода подрывное дело, даже христианство, с его церковным уютом, напоминающим о ньютонианстве, а не об иудейской теории относительности. Но все-таки здесь очень важен момент отказа от геоцентричности — этой глобальной «почвенности». Еврейская диаспора стала первоначальным наброском этой коперниканской революции. Отказаться от земли, оставаясь в ее пределах, — это и есть диаспора. Повторю уже ранее сказанное: это был прообраз всего дальнейшего движения общечеловеческой культуры, догадка о всеобщей судьбе. Антисемитизм в этом контексте — простое нежелание выйти из дома, оторваться от теплого очага. У Слуцкого есть потрясающие стихи — как он поднимал в атаку: бойцы врастают в землю и думают они о телятах. Нужно ли напоминать о том, что Слуцкий был еврей и комиссар?

Вот мы и добрались до лакомого сюжета. Как известно, жиды и комиссары продали Россию швейцарским банкам и из Швейцарии же доставили на место событий своего агента. Этим летом я побывал в Швейцарии; самое интересное, что увидел, — это толпы арабов на набережной Монтрё, расположившихся там запросто, по-семейному, с женами и детьми, чуть ли не в кочевых кибитках. Это отнюдь не нефтяные шейхи, а отельная обслуга. Но при таком наплыве обслуги господа, сами понимаете, перебираются в другое место. Из чистой публики в Монтрё остались, кажется, только Чарлз Спенсер Чаплин и Набоков, да и те лежат на местном кладбище. Это говорится к тому, что под швейцарские банки подведена хорошая мина — и подвели ее сами же «банкиры», сами же «евреи». По-другому это называется суетой сует. И всяческой суетой, которой предстает пресловутый «капитализм». Почвенники думают, что на «почве» можно отсидеться, обрести стабильность. Небольшая поправка: в «почву» можно лечь, как Набоков в Монтрё, только этот вклад будет поистине надежным.

Впрочем, Чаплина как раз после похорон и выкопали из могилы — с целью получить выкуп за труп. Уж не местные ли арабы это сделали?

Вышесказанное, надеюсь, основательно подводит к мысли об идентичности «арабов» и «евреев» или, по-другому, обоих типов еврея — банкира и революционера (комиссара). Эта тождественность не дает покоя почвенникам всех стран, усматривающих здесь некий грандиозный, совсем уж супержидовский заговор: как это так случилось, что в революцию 1848 года в Париже спалили все банки, а Ротшильда не тронули? И эти подозрения никак не рассеиваются тем фактом, что все без исключения «утопические социалисты» (Маркс в том числе) настаивали на еврейской сущности капитализма с его эксплуатацией трудящихся. Но это поистине дело случая, кем станешь — банкиром или революционером. Так Булгарин в повести Тынянова сравнивал себя с Пушкиным: оба писали, оба старались угодить начальству; и прибавлял шепотом: только одному повезло, а другому — шиш. Вот и Ротшильду повезло, а Троцкому нет, хотя этот последний и сам на своем веку спалил немало банков.

Это не означает, что на пепелище нельзя «обустроиться». Еще как можно! Евреи, собственно, только этим и занимаются. Но ведь и тут они «всечеловечны»: только громко выговаривают то, о чем другие ханжески помалкивают. Осиротевшая мать поплачет-поплачет, а потом возьмет и напишет повесть о Зое и Шуре — и весь остаток дней собирает дивиденды на трупах своих детей, даже переживает вторую молодость. Вот кто упырь-кровосос, или, по-другому, — капиталист. Но винить здесь некого: делать из беды антрепризу ничуть не порочнее, чем из нужды добродетель.

Здесь намечается путь российского посткоммунистического будущего: осознать, что на пепелище самое ценное — дым, а не удобренная золой почва. Пора позабыть подсечное земледелие, да и вообще земледелие. Иные поля, иные горизонты развертываются перед русским человеком. «Сошел и стал окидывать тех новых луж масла». Что такое «Америка»? Это не достигнутый «уровень потребления», а готовность начать заново, с нуля. «Эмигрировать». Америка, со всеми ее газолиновыми станциями и прочими увесистыми facilities, — грандиозный воздушный замок. Английское слово facility значит одновременно «оборудование», «аппаратура», «техустройства» — и «легкость», «податливость», «отсутствие препятствий», «благоприятные условия». То есть, как уже было сказано, деньги делаются из воздуха, из дыма. Это «биржа». Это «еврей». Но это и основной онтологический закон: «дом бытия» — в воздухе, или, если вам так больше нравится, корни человека — в небе.

Есть знаменитая книга, которую недавно перевели на русский: «Протестантская этика и дух капитализма». Автор, Макс Вебер, доказывает, что современный капитализм, с его рациональной методикой организации производства, создан религиозным духом христианских пуританских сект. В подробности тут входить незачем, выделю только такую мысль: успех в делах стал компенсацией за отказ от гарантированного спасения в посмертном существовании, следствием некоего экзистенциального отчаяния. Не менее знаменитый в свое время Вернер Зомбарт доказывал другое: современный капитализм — это умение манипулировать деньгами, выработанное, культивированное и сохраненное евреями; значит, капитализм — это еврейское создание. Эти точки зрения, однако, примиряются, если помнить одновременно и о знаковой природе денег, и об условности «спасения». Отчаяние может овладеть и при зрелище печных труб разрушенного земного дома. Нужно только не забывать о том, что первыми, а если угодно — вечными погорельцами мира были и остаются евреи. Для полного сходства с ними русским остается только разбогатеть.

И они разбогатеют.

Сентябрь 1990 г.

«ГОВНО»

Необходимое предуведомление: не считайте заглавие этой статьи характеристикой ее персонажей: это всего лишь обозначение их темы, того, чем они озабочены и о чем пишут.

Я имею в виду нынешних советских почвенников. Слово «почва» и то, что вынесено в заглавие, действительно являют некое смысловое единство, образуют тесную ассоциативную связь. Можно подумать, что речь идет об удобрении. Но я имею в виду все-таки нечто иное. Заглавное слово здесь — это, говоря языком психоанализа, символ, заменяющий знак, маскировка скрытого содержания. В символике бессознательного фекалии — чрезвычайно емкий символ, сочетающий несколько подчас противоположных значений, — великолепный пример амбивалентности психических содержаний, этим символом выражаемых.

Почему вообще необходим психоанализ для разговора о почвенниках и деревенщиках? Я совершенно убежден в такой необходимости — именно потому, что склонен оценивать этих людей довольно высоко; имею в виду деятелей первого ряда — Шафаревича, Кожинова, Распутина, Белова. Это непростые, отнюдь не примитивные люди, «зоологии» в них усматривать не хочется. В то же время их суждения сплошь и рядом, скажем так, выходят за пределы интеллигентности. Здесь, главным образом, нужно иметь в виду их антисемитизм. Шафаревич, пишущий «Русофобию»; Кожинов, открывший, что евреи, во-первых, держали в рабстве Киевскую Русь, во-вторых, устроили Смутное время, а в-третьих, убили Пушкина; Белов, утверждающий, что Сталин был марионеткой в руках Кагановича и Яковлева-Эпштейна, — это слишком иррационально, чтобы быть понимаемым буквально. Нужно искать скрытое содержание подобных представлений.

Когда я напечатал в эмигрантской газете статью о «Русофобии», мне позвонил один американец, знающий русский язык. Выучил он его в СССР, когда был аспирантом Шафаревича (кажется, в Институте им. Стеклова). Он сказал, что поражен прочитанным, потому что хорошо знает этого человека и в бытность свою в Москве был свидетелем того, как Шафаревич неоднократно защищал евреев в различных обстоятельствах. Категорически отрицает антисемитизм Шафаревича его коллега по сборнику «Из-под глыб» Михаил Агурский, тоже очень хорошо его знающий. Но тут, кажется, и не надо персонального знакомства, чтобы усомниться и, так сказать, не поверить глазам своим: Шафаревич — вообще не тот тип человека, которому может быть свойственно такое мировоззрение. И то же самое я готов допустить в отношении Кожинова: есть определенный уровень образованности, на котором человек не способен, даже если и сильно захочет, написать корову через «ять». Человек, нашедший Бахтина в Саранске, как раз на таком уровне и должен пребывать. Распутин и Белов — конечно, попроще, но в их писательском таланте никто не сомневается; а как сказал А. И. Солженицын в своем письме в «Нью-Йорк Таймс», настоящий писатель не может быть антисемитом.

Итак, проникнемся некоей мизологией, перестанем верить словам и отыскивать стройное мировоззрение в соответствующих писаниях и заявлениях почвенников: постараемся увидеть здесь психологическое содержание — по необходимости скрытое, ибо наиболее глубокие переживания лежат в сфере бессознательного, словами не выражаемого, а, скорее, маскируемого. Язык, как известно, дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли: это сказано не в последнюю очередь о наших почвенниках. Что они скрывают? Что маскируют? Что таится за их антисемитизмом?

В последней фразе — уже некоторый ключ. Антисемитизм, как и всякий расизм, — вещь настолько постыдная, что его-то как раз и надо таить, коли уж он вам свойствен. А мы видим обнажение этой эмоции, открытую ее демонстрацию, сталкиваемся с каким-то намеренным, как бы детским бесстыдством. Значит, на глубине — отнюдь не антисемитизм, а что-то другое (если, конечно, антисемитизм бывает чем-то другим). Антисемитизм — лишь форма высказывания, а содержание надо искать где-то в другом месте. И вот тут мы подходим к теме, вынесенной в заголовок этой статьи.

Фрейд говорил, что громадное место в жизни ребенка занимают фекалии, процесс дефекации. Детские переживания, связанные с этим, обладают очень сильной эмоциональной окраской. Ребенок относится к фекалиям как к чему-то ценному: для него это продукт его усилий, даже «творчества», род осмысленной деятельности, «работа», сближающая его с миром взрослых. Согласие ребенка на дефекацию в присутствия взрослого — знак доверия и любви его к этому взрослому, ребенок этим как бы «одаривает» этого человека. Отсюда символическое значение фекалий как заменителя золота, денег, вообще чего-то ценного; вспомним, что чистильщиков отхожих мест в России называли золотарями (подобные словесные игры существуют и в других языках); то же — в простонародной этимологии сновидений: видеть во сне дерьмо — к богатству. В этом же смысле Фрейд истолковал знаменитый обычай «медвежатников» всех стран: на месте взлома сейфа оставить кучу испражнений (такая сцена есть у Лимонова в «Подростке Савенко»). Это означает символическую компенсацию украденного. Все эти символические образы идут из детства, сохраняясь в бессознательном каждого человека. Есть и другое, не менее важное символическое значение фекалий: они могут означать самого ребенка. Здесь образ складывается из детского представления о родах по аналогии с процессом дефекации, и ребенок отождествляется с телесными выделениями, потому что он тоже выделился, отделился от тела матери (вспомним вульгарное «высерок» для обозначения ребенка). Наконец, фекалии могут символизировать пенис — чрезвычайно важное значение, которое, однако, мы сейчас разбирать не будем, потому что для нашей сегодняшней темы здесь нет первоочередной важности (хотя и здесь прослеживаются интересные соотношения).

Тема же наша — советские почвенники; мы пытаемся понять скрытый, зашифрованный смысл их демонстративного антисемитизма. Этот смысл открывается, когда приходишь к пониманию архаичного, то есть инфантильного, характера их психики.

Сама «почвенническая» установка есть свидетельство такого характера. В переоценке «почвы» ощущается неизжитое инцестуозное влечение (не в однозначно сексуальном смысле Фрейда, а, скорее, в широком культурном контексте Фромма) — психологическая невозможность оторваться от матери, выйти из детства в мир взрослых людей и реальных отношений; а когда «мать» сублимируется в «родину», тогда и складывается шовинистический комплекс. Выразительнейшее доказательство этому — Шафаревич. Он написал две книги, опровергающие одна другую: «Социализм как явление мировой истории» и «Русофобию». Противоположность не в том, что одна книга «хорошая», а другая «плохая»: они свидетельствуют диаметрально оппозиционные душевные переживания, амбивалентность души. В «Социализме» главный грех такового — его влечение к смерти — рассматривался в теснейшей связи с враждебностью к самому принципу индивидуации бытия, к самому факту индивидуального, отдельного от тотальности существования. В «Русофобии» (и в маленькой, но чрезвычайно значимой статье «Что такое патриотизм») — все наоборот: «малый народ» (не всегда евреи, но сейчас и здесь, в России, преимущественно они) плох именно тем, что отделен от общности, чужд ей, само такое отделение — грех против общности. Психоаналитически крайне интересен сам этот термин — «малый народ», он относит к понятию ребенка как чего-то уже родившегося, появившегося на свет, отделившегося от первоначальной общности с почвой, материнским телом. Отсюда идет болезненная неприязнь Шафаревича к эмигрантам — людям, посмевшим родиться, отделиться, обрезать пуповину. В бессознательном Шафаревича происходит избиение младенцев.

Эта вопиющая, как бы намеренно демонстрируемая противоречивость двух тезисов, двух этапов деятельности Шафаревича указывает на иррациональность скрытого за противоречием переживания и глубоко личный, интимный его мотив. Это неразрешенность инфантильного конфликта. В психоанализе это называется проекцией в материнскую утробу. Не забудем, что в символике бессознательного утроба и могила тождественны. Однажды Шафаревичу удалось вырваться оттуда, и он написал «Социализм». Но освобождение не было полным, не стало окончательным, что и доказывает появление «Русофобии» — вещи глубоко реакционной: прежде всего в психологическом смысле, как регрессия чуть ли не к внутриутробному состоянию. Шафаревич должен видеть сны о «матери-земле», в которую его закапывают, а он оттуда вылезает узкими путями, как некий земляной червь. Кстати, червь в бессознательном — символ ребенка. Шафаревич — человек, которому еще предстоит родиться.

Теперь делается более или менее понятным отношение почвенников к евреям. Это отношение амбивалентное. Антисемитизм почвенников — отождествление евреев с фекалиями; но в амбивалентной символике, как мы помним, есть и другой смысл этого образа — знак ценности. Евреи выделены, отделены от материнского тела, то есть это одновременно некие «выделения», «высерки», «говно» — и самостоятельные, взрослые, индивидуализированные, свободные люди, к тому же «богатые», ибо «говно» есть одновременно и «золото». Форсированное, истерическое юдофобство почвенников должно скрывать потаенную зависть к евреям — зависть галерника к вольной пташке. А прикованность к галере, в свою очередь, трансформируется в идеологию почвы, патриотизм, верность земле: из нужды делается добродетель.

Очень характерно «Все впереди» Белова. Еврей Бриш уводит у Медведева жену и уезжает с ней за границу. Идеологические обвинения по адресу Бриша хотят, но не могут скрыть элементарный факт мужского соперничества, в котором Медведев оказался несостоятельным: мальчик против мужа. Вспомните, чем занимается Медведев, выйдя из тюрьмы: он живет в деревне («почва»), заставляя себя чистить выгребные ямы. Последнее занятие подано как некая епитимья, послушание, типа монастырского, — но мы-то можем сейчас понять, какая психологическая реальность за этим скрывается: здесь мы встречаемся с мальчиком, с ребенком, все еще находящимся на стадии прегенитального развития, не изжившим комплексы анальной эротики, с ее переоценкой фекалий.

Почвенничество не может быть правильным явлением, потому что прежде всего это психологически нездоровое явление: свидетельство глубокой заторможенности душевных сил исповедующих его людей. Это то, что психоанализ называет фиксацией на травме, каковая фиксация и есть, собственно, невроз. Травмой была большевицкая революция, означавшая регрессию к уже в принципе изжитым, пройденным этапам внутреннего развития нации. Это была регрессия культуры к дикарству, а в психологическом развороте — взрослого к ребенку, к инфантильным переживаниям и комплексам. В революции был (пользуясь терминологией «Сало́, или Ста двадцати дней Содома») «круг крови», но и не менее важный «круг говна». В воспоминаниях художника Анненкова рассказывается, как на его финляндской даче перезимовали красноармейцы: они загадили всю посуду, бывшую в доме, все вазы и кастрюли, но в ящике письменного стола Анненков обнаружил ночной горшок со следами засохшей гречневой каши. Ко всему этому была приложена записка: «Панюхай буржуй нашава гавна ладно ваняит». Это был «дар» революционного народа буржуям — посильное приношение детей взрослым.

Через много лет из этого говна стали делать идеологию; что доказывает, несомненно, укорененность идеологов в глубинах коллективного бессознательного — и пугающую их неразвитость, их нежелание взрослеть. Эти люди уже выросли из пеленок, но еще не научились «ходить» самостоятельно, не привлекая к этому зрелищу всех желающих и нежелающих.

Только нежеланием дальнейшего присутствия при этом оправдывается моя собственная нескромность. Подвергать конкретных людей публичному психоанализу вообще-то не принято. Но раньше было не принято и публично демонстрировать антисемитизм. Раньше эту нужду справляли в одиночестве.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧИЧИКОВА

Собственно, точнее было бы говорить о реабилитации. Возвращение Чичикова не нужно представлять на манер Михаила Булгакова, увидевшего в революционной Москве все те же плутни. Бессмертие Чичикова в том, что он в России все еще остается перспективным героем, до сих пор не реализовался как следует. Где-то в прессе уже мелькнуло — а может быть, и не раз, — что вина русской литературы перед страной в том еще состоит, что она высмеяла и морально заклеймила тип энергичного делового человека; тут вроде бы и вспомнился Чичиков. Это слишком важная тема, чтобы обойтись такими намеками, которые будут приняты скорей всего как полемическое преувеличение. Никаких гипербол тут нет и быть не должно: Павел Иванович действительно нужный России человек; мы наконец-то подошли к краю такого понимания.

Самое интересное, что именно такой замысел таился на дне художественного сознания Гоголя. Почему, создавая по всем признакам так называемый плутовской роман, он назвал его поэмой? По выходе первого тома «Мертвых душ» разгорелась известная полемика о жанре вещи, и Гоголь вроде бы был недоволен Константином Аксаковым, сказавшим об эпосе и сравнившим похождения Чичикова с «Илиадой». Тем не менее осознание автором эпической установки произошло, о чем дает свидетельство «Тарас Бульба», переписанный именно в этом ключе, местами буквально цитатно приближенный к «Илиаде». И у нас есть веские основания думать, что Гоголь «Мертвые души» увидел «Одиссеей». Ведь именно это небезызвестное сочинение дает в форме эпоса похождения героя-плута, хитроумного Одиссея. Но царь Итаки настолько всемирен, вечен, неустраним из человеческого обихода, настолько, короче говоря, архетипичен, что в его случае определение «плут» предстает недостаточным для характеристики героя, для самого понятия деятельности, им развиваемой. Одно из двух: или «Одиссея» не эпос, или плутовство — эпическое качество, как таковое требующее всяческого пиетета, во всяком случае иного, нежели сатирическое, отношения.

Вот тут и обнаруживается перспектива «Мертвых душ» как поэмы о России и о положительном ее герое. Художественный инстинкт гения вел Гоголя в нужном направлении. Погубила же книгу — и самого автора — мораль. И тут, конечно, не одного темного отца Матвея Ржевского следует винить, но и буквально все окружение Гоголя — от славянофильских друзей до западнических оппонентов. В русское сознание — сознание Гоголя в том числе — не влезала мысль о дельце, да еще плутоватом, как о позитивном герое.

Между тем Гоголю его герой нравился. Блок очень верно заметил, что Гоголь буквально влюблен в Чичикова. Павел Иванович действительно очень приятный человек, он даже спорил приятно: чем не модель для нынешних русских парламентариев? Можно сказать сильнее: Чичиков — единственно живой человек среди фантомов «Мертвых душ». Решусь сказать и еще сильнее: Чичиков — национальный русский герой, время которого для Гоголя еще не пришло. Но он уже видел позитивные его потенции. В знаменитой сцене «оживления» крестьян Собакевича Чичиков разговаривает с ними как равный с равными, он один из них — он русский человек (гоголевская эмфаза на эпитете «русский»). Мы все сейчас настолько генетические мутанты, что нам совершенно неясно, что имели в виду старые писатели, утверждая, что некоторое плутовство и лукавство — природные свойства русского человека. Сдается, что это вообще истинно народное свойство любого народа, идущее из тех смеховых глубин народного характера, о которых писал Бахтин. Народ не бывает пошл, говорил Блок. Но народ не бывает и жалок, «униженные и оскорбленные» — абстракция моралистического интеллигентского сознания.

Приведу одно, на мой взгляд, весьма убедительное сравнение. Вспомним Остапа Бендера, любимца советской читающей публики. Кто возьмется оспаривать, что это законный наследник Павла Ивановича, его советская модификация? И как понятны муки Остапа именно нынешнему советскому человеку, которому семьдесят лет коммунизма не только не давали разгуляться, но даже самую мысль о приятной жизни вытравили из его сознания. Кто-то сказал, что Остап Бендер — единственный положительный герой советской литературы. Но тогда и Чичикова следует считать положительным героем русской литературы, которую неосторожно назвали святой. Сильно подозреваю, что искусство вообще святым не бывает, ибо святость — это опять же абстракция, а гениальное искусство всегда целостно. Жизнь выше морали, говорил Ницше, — святая правда.

Еще о святости. Вспомним другой пример, более современный. Иван Денисович Шухов куда ближе к Чичикову, чем к Платону Каратаеву, какие бы монологи против Бендера ни заставлял его произносить автор в «Архипелаге». Как народность — не в курной избе и не в сарафане, так и святость — не в посте и молитве. Какой уж тут пост, когда жрать и так нечего! Кусок колбасы, доставшийся на исходе дня Шухову, святее всех просфор. В богохульстве же обвиняйте не меня, а, скажем, Мережковского, написавшего, что гоголевская бычачина святее просфорок отца Матвея (см. «Гоголь и черт», где чертом представлен этот самый отец Матвей).

Пытаясь восстановить целостного Гоголя, чудаки вспоминают его «Выбранные места», а сейчас напечатали гоголевское рассуждение о литургии. Между тем в «Местах» самое интересное и, если хотите, перспективное — тяготение Гоголя не к мистицизму, а к позитивизму, к буржуазному порядку и основательности, к экономии денег, если на то пошло. Это и выделил в «Местах» М. Гершензон в своих «Исторических записках». Гоголь, написавший Хлобуева во втором томе, явно не одобрил бы проведения международных конгрессов в полуголодной Москве, вроде конгресса переводчиков, о чем с возмущением написала полька в «Огонек». Нам же хоть бы хны: хлеба нет, так угостим шампанским.

Существует парадокс знаменитой тройки, его обнаружил тот же Мережковский: тройка-Русь несет в неясную, но все же светлую даль — Чичикова! Славянофилы смущены, а русофобы не могут скрыть довольной усмешки. Между тем тут есть о чем подумать. А что если Чичиков и впрямь человек русского будущего, что если именно он и ведет нас в светлую даль? Как раз сейчас, на данном завитке русской истории, подобная мысль не кажется такой уж дикой. Даль-то явственно обозначилась, она уже, можно сказать, не даль, а близь: капитализм. А кто лучше Павла Ивановича к нему приспособлен? Тут меня можно опровергнуть сильными аргументами Бердяева: Чичиков, по Бердяеву, один из духов русской — социалистической и большевицкой — революции, афера с мёртвыми душами — прообраз социальной экономики. Сюда же подключается и свидетельство Михаила Булгакова с его чичиковской травестией. На это отвечу: буржуй-капиталист — не только производитель товаров народного потребления, но и биржевик, аферист, спекулятор. Последние два слова только в советском социалистическом словаре приобрели негативное значение, раньше они были совершенно, так сказать, легальными. Чичиков — не хлеб, он дрожжи, бродило, фермент, закваска. Он — менеджер, не писатель, а издатель (см. главу о Зиновии Гржебине в первом издании «Zoo» Шкловского или соответствующую запись в опубликованных ныне дневниках Чуковского). Он «еврей», создавший из бесплотных мечтаний изгоя и лишенца киноиндустрию Голливуда. Капитализм — это деньги, а деньги — это знаки, требующие умения играть с ними. Человек же, как известно, — существо, выдумывающее знаки, это его родовая характеристика; если угодно, это характеристика культуры как таковой. Футбольная игра культурна, то есть знакова, и не только потому, что в ней существуют правила, но и потому, что она Символична, символизирует же — волю человека, его готовность к борьбе и победе. Почему в тех же достоинствах мы должны отказать, к примеру, бирже, требующей никак не меньшей выдержки и сообразительности, чем спорт? И это уже прекрасная тайна человека — как он умеет из знаков создавать реальность, из биржевых индексов — хорошую жизнь. Этой тайной владеет математика — и Павел Иванович Чичиков. Мы с ним не пропадем. Он умеет жить и дает жить другим.

Ему самому не давали жить, и не меньше других его же создатель. Во втором томе Чичиков потеснен, и не фантомами уже, а манекенами. Костанжогло и Муразов — это какие-то соцреалистические фигуры. Комментаторы, в общем, правильно пишут, что Гоголь, противопоставляя добродетельного Муразова жулику Чичикову, не увидел глубинную тождественность этих фигур. Но здесь требуется добавление: Гоголь не увидел того, что это тождество говорит не против Муразова, а в пользу Чичикова. Гоголю потребовалось исправить Чичикова, предприимчивость совместить с добродетелью. Он еще не понимал, что предприимчивость — это уже добродетель. Тогда никто этого не понимал: что-то не припоминается фигура симпатичного буржуа в европейской или американской классике. «Скрытое обаяние буржуазии» не сразу бросается в глаза; финал одноименного фильма Бюнюэля заставляет вспомнить Маяковского — ананасы и рябчиков. Но, жуя, буржуа дает жевать другим. Капитализм, биржа, нажива в конечном счете обогащают всех, оборачиваются добром — в том синкретическом смысле, которым в русском языке восхищается Солженицын: добро — и нравственная жизнь, и пожитки, нажитое.

Этот тип торжествовал не в искусстве, а в жизни. Кто создал Америку — поэты или буржуа? Ее создали Чичиковы, то есть поэты-буржуа. То, что плут, прохиндей и обманщик может быть поэтическим героем, знали и не боялись признать только в очень далекой древности — знал Гомер. Но древность знания это и есть доказательство его истинности. Это «архетип». И Одиссей — это архетип именно буржуа. Это поняли Адорно и Хоркхаймер в своей «Диалектике Просвещения», книге блестящей, которую не портит даже коммюнизанство авторов, как не портил грубоватый марксизм пресловутых «вульгарных социологов», сразу же назвавших Чичикова рыцарем первоначального накопления. Я считаю эту характеристику введением в храм славы — ведь рыцарь же! Укажу также здесь на одну сходную попытку переоценки русского культурного прошлого — статью Г. Гачева об Андрее Болотове, противопоставившую этого, я бы сказал, в жизни удавшегося Констанжогло канонизированным героям русской классики.

Еще раз: почему неправ Бердяев, настаивавший на «социалистичности» Чичикова? Эту неправоту доказывает советский опыт, взятый во всей его полноте. Чичиков при социализме — это заводской снабженец-толкач, естественно входящий в контакты с деятелями теневой экономики. Он и сам теневик. Но ведь давно уже стало ясно (не одному Льву Тимофееву, а, скажем, энтээсовским авторам Осипову и Редлиху еще в 50-е годы), что эти толкачи и теневики и двигали советскую экономику, не давали остановиться производству, а нам — умереть с голоду. Чичиков — необходимейший корректив социалистической системы хозяйства; в этом, и только в этом, их органическая связь.

Самое умное, что было сказано за все годы «перестройки», — это предложение легализовать теневую экономику. «Мертвые души» теневиков, загнанных в подполье, в подземное царство Аида, на самом деле живы, больше того — самое живое из того, что создали советская власть плюс электрификация всей страды. Но это и есть реабилитация Чичикова! При этом главным Чичиковым оказываются не Артем Тарасов со Стерлиговым, а — решусь сказать — сам Михаил Сергеевич Горбачев. Жители города NN находили, что Чичиков в профиль похож на Наполеона; так и Горбачев похож на Наполеона! (Точнее — на актера Рода Стайгера в роли Наполеона). Ирония в том, что Горбачев, будучи в глубине Чичиковым, играет роль генерал-губернатора из второго тома «Мертвых душ», распекающего чиновников за взятки. Но Лев Тимофеев подает правильный совет: нужно бороться не со взятками, а с необходимостью давать их подпольно. Сделайте тайное явным — и вы перевернете мир.

Не нужно повторять ошибку Гоголя — искать героев на стороне, в будущем, в чудной дали. Они живут здесь и сейчас. Позвольте им совершить купчую крепость — и мертвые души воскреснут.

Даже без участия Николая Федорова.

Блок написал статью «Дитя Гоголя». Этим дитятей он видел будущую Россию. Он же писал о «новой Америке». Чуть-чуть напрягитесь — и вы увидите здесь Чичикова. Новая Америка оказывается старой, но не увиденной Россией. Нелюбимое, заброшенное дитя России — Чичиков.

Возвращение Чичикова — это всемирно-историческая победа буржуазии, торжество прозы над стихами и правды над поэзией. Это поэзия, увиденная по-американски: в образах ворюг, а не кровопийц (Бродский: «ворюги мне милей, чем кровопийцы»). Чичиков возвращается на птице-тройке, и советское государство, косясь, посторанивается.

3 июля 1991 г.

ЖЕНОТДЕЛКИ ИЗ ДЖИМА

Пункт помешательства современных американок — так называемая fitness. Это слово заменяет сейчас целый комплект других, как то: стройность, изящество, хорошая фигура, пропорциональное телосложение. Первоначальное и важнейшее значение его — пригодность, целесообразность, соразмерность. Эту машинную, технологическую коннотацию необходимо иметь в виду в первую очередь: женщина должна быть целесообразной и технологичной, годной к некоему промышленному употреблению. Речь мы ведем отнюдь не о проституции. Как раз проститутке подходит некоторая старомодная тяжеловатость, ей идет быть толстой, мясистой, это эпоха Мопассана и корсетов. Стремительные линии спортивной автомашины должны помочь современной женщине в гонках на пути к деловому успеху; fitness — это характеристика, необходимая прежде всего деловой, делающей карьеру женщине. Конечно, это стало всеобщей модой; и домохозяйка, и жаждущая замужества девица стремятся к тому же, к той же легкости линий, чтобы привлечь или удержать внимание мужчины. Но подлинное назначение fitness другое: не завоевание мужчины, а война с мужчинами — за место под солнцем, на деловом Олимпе. Career women — современные амазонки, им «груди» ни к чему: не mammae, a musculus pectoralis. Какие дети, если надо делать карьеру? Да нынче детей и не требуется кормить грудью, для этого существуют различные «формулы». К тому же ребенка, если все-таки хочется его завести, можно заказать так называемой суррогатной матери, у которой есть время для этих архаических занятий: зачатия, ношения, родов.

Fitness предаются в современных храмах, называемых «Джимами» (gym — от gymnasium: не гимназия, а гимнастический зал). Здесь три раза в неделю два или три часа женщины поднимают штанги, крутят педали велосипедов, работают с гантелями, ходят по движущимся лестницам этаж этак на трехсотый. После — обязательная сауна, где вместе с реками пота удаляется враждебный жир. Желающие освежиться в бассейне плавают не меньше часа: это не прохлаждение, а та же работа. Кто назовет эти многотрудные занятия вульгарной гимнастикой? Конечно же, это спиритуальные экзерциции, пуританская этика, порождающая дух капитализма. Это, однако, не рабыни капитала, а его жрицы, весталки.

Глядя на этих superwomen, вспоминаешь забытое слово — конструктивизм. Именно так: не Сталин с его архитектурными излишествами, а Ленин, а еще точнее — Татлин и Памятник Третьему Интернационалу вместо барельефов ВСХВ, на фоне которых (быки и коровы, высокоудойность, жирномолочность) снял героев «Светлого пути» ученик и любовник Эйзенштейна. Это вам не «бочкаревские дуры», разоблаченные учителем в «Октябре». Революция — дело матросское, мужское. А в Америке и происходит революция — сексуальная, вторая, продвинутая ее фаза: не излишества плоти, а скорее новая аскеза. Списывать это на СПИД было бы ошибкой, жуткая болезнь просто удобная мотивировка для давнего желания: скинуть неудобоносимое бремя, освободиться, разгрузиться от пола, от плоти. Одна из этих карьеристок так и сказала в телеинтервью: вся моя эмоциональная жизнь сосредоточилась на борьбе с весом, секс меня не интересует. Это ли не сублимация! Вспоминается статья Бердяева «Дух и машина»: в машине происходит распятие плоти мира, экспансия духовности. Появилось выражение disposable sex: мужчина — не спутник жизни, а предмет одноразового употребления, вроде шприца или, еще лучше, презерватива.

Но большевизм — «конструктивный», татлинско-эйзенштейновский, Маяковский и малевичевский — и был распятием плоти, бунтом и торжеством абстрактной мужественности, борьбой с природой, с косной тяжестью материи. Он убивал пол прежде всего. Сталин, запретивший аборты, и тут выпал из подлинно большевицкого стиля. Нам сейчас трудно понять, да попросту мы забыли, почему слабый роман «Цемент» не только считался советской классикой, но и был переведен на все языки мира. А ведь главное в романе, в первых его изданиях — не восстановление завода, а отказ Даши от половой жизни, от законных вроде бы поползновений мужа Глеба Чумалова. Не жена, а женотделка. Вот это и удивило мир, вот это и увиделось чем-то новым в большевизме. Корней Чуковский в дневнике расшифровал аббревиатуру «гублит» как «губители литературы»; с таким же основанием можно «женотдел» понять как «отделение женщин» — автономия, сепаратизм, сецессия: не классовая уже и не расовая, а половая война.

Все это, однако, метафизика, а вот конкретная социология. На борьбу с весом в Соединенных Штатах тратятся деньги, равные годовому бюджету Индии. Самое же главное: эта гонка и конкуренция вызваны радикальными сдвигами в американской семье, в «семейном строительстве», сказать по-большевицки. Американская женщина вынуждена была пойти на работу вне дома. Во-первых, одному мужчине в современной экономике и при современном уровне потребления уже трудно содержать семью, а во-вторых, этот же мужчина, причем лучшего образца, из преуспевших, норовит вообще от семьи сбежать — от подруги суровых дней к молодой секретарше. Недавно в Калифорнии одна такая брошенная жена — между прочим, работавшая и содержавшая мужа, когда он получал два высших образования, — убила беглеца вместе с его молодухой. Перспектива современной жены — оказаться оставленной в сорок лет, без специальности, да еще с отнятыми бывшим мужем детьми (как в упомянутом случае). Естественно, что женщины предпочитают строить жизнь самостоятельно; отсюда и возник этот феномен — «женщины, делающие карьеру», когда и семья, и дети, да и самый секс на втором плане. Простейшая формула: с волками жить — по-волчьи выть. Волчиха-то голодная, но волк выходит на охоту с другой.

Но тут и выяснилось, что «голод», а точнее голодание, этот самый fitness способствуют лучшему прокорму. Мужская стать этому способствует. Отсюда и пошла маскулинизация современных женщин. Чтобы преуспеть, да и попросту выжить в современном — рационализированном — мире, нужно самому (самой) быть рационализированным, «конструктивным», отбросившим архитектурные излишества. Ибо в современном мире производительна уже не природа, а что-то другое. Выяснилось, например, что Африку не прокормить, даже если целиком посадить ее на землю, оплодотворенную самоновейшими фертилизаторами; а прокормит ее «гидропоника», то есть опять же какая-то головная выдумка. Так ли это? Экологи выдвигают резонные сомнения, но атмосфера остается существенно той же, сохраняется тот же культурный стиль. В мире продолжается развертывание пресловутой «диалектики Просвещения» и ее непременных компонентов — «логики господства» и «борьбы с природой». Последний ударный отряд на этом фронте — женщины. Но чтобы успешнее бороться с природой, им пришлось прежде всего побороть себя, подавить естественную женственность.

Вот так вестернизировалась Россия — через большевизм, удалением млекопитающих грудей. Неудивительно, что приходится пробавляться молочным порошком, поставляемым тем же Западом. Русская вестернизация была мазохистична, «по-женски», в ущерб себе проведена. Россия осталась той же «бабой», только хрестоматийная «толстозадость» исчезла — жратвы стало меньше.

Неудивительно, что пресловутый феминизм, при первоначальном своем появлении в России (еще советской), в корне отличался как от отечественных исторических образцов (стриженые нигилистки), так и от соответствующих примеров современного Запада. Мотив русского феминизма (общество «Мария») был — возвращение к «вечной женственности», к чадородию и семейственности. Пошла мода много рожать, мотивированная опять же христиански (пол — средство деторождения, не более). Заодно многодетные матери, иждивением заботливой советской власти, стали получать многокомнатные квартиры. Когда группу советских феминисток выслали на Запад, одна из них в Париже издала несколько номеров философского журнала; там был раздел — переписки с сестрами во Христе в России. Помню, одна жаловалась: вчера объелась колбасой и была неугодна Господу. А что Ему угоднее? Анорексия? Или, может быть, булимия?

Мне встречались трактовки этого феномена — всеобщего голодания — как реликта старой религиозной психологии, традиционной аскезы Средневековья. Действительно, в коллективном бессознательном Запада все еще сохраняется отождествление плоти, тела, жира с грехом, с темными началами бытия, да и попросту с низким социальным статусом. Толстый человек в Америке — это почти всегда мало-преуспевший середнячок, да еще и опустившийся, не следящий за собой, пьющий много пива. Есть в Америке интересный критерий социального деления: человек, пьющий вино, и человек, пьющий пиво. Индустриальная и постиндустриальная гонка только дала новую мотивировку древним привычкам западной души. Так что советская феминистка, может быть, и права — по-протестантски: Бог любит людей преуспевающих. Беда в том, что в России преуспеяние ассоциируется как раз с высоким потреблением колбасы.

И тут мне хочется сказать несколько слов в защиту Василия Белова. Он насмешил всю просвещенную Россию, назвав аэробику сатанинским культом. Все поняли, что его смущают легкие гимнастические костюмы атлеток и видимая бесстыдность некоторых телодвижений, долженствующих укрепить брюшной пресс. Теперь я понимаю, что славный деревенщик имел в виду другое. Не бесстыдство здесь способно устрашить — а отсутствие такового, полная бесполость происходящего. Сексапила в этих культуристках не больше, чем в любимой ими штанге. Трансформация женщины в мужчину (если не в машину!), происходящая у всех на глазах, перерождение тканей бытия — вот что в этом зрелище страшновато. И Белов учуял это темным звериным — «деревенским» — инстинктом, на то он и художник. Его давно уже пугает этот процесс, и в параллельных отечественных примерах тоже. Книга рассказов «Воспитание по доктору Споку» о том же: о бабе, становящейся мужиком, утрачивающей все то, что человечество тысячелетиями связывало с самой онтологией женщины, — мягкость и жалостливость, податливость и слабость, одним словом, женственность.

Наблюдая такие явления, начинаешь понимать, что большевизм не столько государственная система, сколько культурное веяние, мировоззрение, стиль; в двадцатом же веке, если угодно, и мода. Физкультурницы из фитнесс-центров, несмотря на все их тяготение к Уолл-стрит, — самые настоящие большевички, носительницы идеологии борьбы с природой. И тогда приходит иное понимание: благодетельности бесстилья, безвкусицы — благодетельности Америки, в которой много больше, чем где-либо, чудовищно толстых людей. Долой конструктивизм и все памятники всем интернационалам! Да здравствуют толстяки, потребляющие мучные изделия и пьющие пиво! Ими спасется мир.

ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!

Во время январского (1994) визита президента США Клинтона в Россию главной новостью американской масс-медиа был не этот визит, а процесс Лорены Боббит, обвинявшейся в нанесении тяжких телесных повреждений своему мужу Джону Уэйну Боббиту. Находясь, по ее словам, в состоянии аффекта (вызванного многолетними издевательствами мужа), Лорена отрезала ему половой член.

Это событие потрясло Америку. О степени потрясения свидетельствует, к примеру, редакционная статья «Нью-Йорк Таймс», появившаяся в один из тех дней. Респектабельнейшая американская газета заговорила тоном, уместным скорее для романа «Лолита»:

«У каждой эпохи свои легенды. Если б мы жили в эпоху баллад, то героиней одной из них стала бы Лорена Боббит. Ее преступление — одновременно порочное и захватывающее — красноречиво говорит о нашем времени то, о чем мы не хотим и боимся говорить. Главным и наиболее устрашающим для мужчин является здесь реализация ужаснейшей из их фантазий о женщине-мстительнице, с которой не идет в сравнение никакая Лисистрата. А женщины смотрят на преступление Лорены Боббит со смесью ужаса, восхищения и соблазна.

Вы действительно хотите знать об этом? Хотите слышать об этом снова и снова, опять и опять? В ваших ушах звучит голос автора древних баллад о любовнице-дьяволице, о похищенном дитяти, о мести жены».

Лорена Боббит пробудила и вызвала к сознанию древние атавистические ужасы, дремлющие в глубинах коллективного бессознательного, воскресила сказочные образы, казалось бы, до конца изжитые цивилизованным человечеством. В этом значение ее процесса и всего с ним связанного. Это сюжет из мира архетипов, архаических легенд, пещерного прошлого. В душах людей пробудились зловещие воспоминания. Лорена Боббит сорвала покров майи и обнажила премирный хаос — тот самый, что, по слову поэта, в бездне шевелится. «О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый!» Человечество — Америка по крайней мере — содрогнулось.

В этой истории есть еще один любопытный нюанс: страшно растерялись американские феминистки — и до сих пор в себя прийти не могут. Им неясно, какую занять позицию. Казалось бы — это их тема. Лорена Боббит может быть представлена как типичный пример так называемой battered wife (истязаемой жены) — официальный термин американской юриспруденции. Садистические замашки Джона Боббита сомнений не вызывают, это было неоднократно засвидетельствовано на суде (да и после суда: об этом позднее). Но феминистки, повторяю, растеряны. Похоже, что дело Лорены — не тот случай, который может укрепить их позиции. Как бы не наоборот. Лорена им навредила, дав повод говорить: вот до чего доводит ваша феминистская идеология. Происшедшее выходит за рамки не только правовой проблематики (в данном случае прав женщин), но и за грань культурного сознания вообще.

Но тут-то и можно поставить интересный вопрос: а что такое культурное сознание, что такое вообще культура? И как раз феминистки неоднократно этот вопрос в интересующем нас плане ставили. Так что их нынешнее молчание — прием скорее тактический, а не принципиальное решение отмежеваться от Лорены.

Это вопрос о культуре как насилии, системе репрессий. Так трактовал культуру Зигмунд Фрейд — как подавление первичных инстинктуальных влечений; вне такого подавления культура, цивилизация невозможна, невозможен самый факт социальности. Но человеческая психика всегда способна обойти самые жесткие запреты, придав своим насильническим антисоциальным инстинктам вполне рационалистическую мотивировку. Например, влечение к убийству может быть оправдано как легальная мера борьбы с преступностью — смертная казнь. В том-то и дело, что насилия в культурном мире не меньше, а едва ли не больше, чем в мире природном и докультурном. Более того: насилие становится средством не только защиты культуры, но и самого строительства культуры. Это со всей очевидностью обнаружилось в современности, когда мы столкнулись с экологическим кризисом, явившимся следствием покорения природы, борьбы с природой. А что такое борьба с природой, как не то же насилие?

Философия феминизма — подчеркиваю, философия, а не митинговые лозунги и не политическая тактика — заключается в том, что эту насильническую, репрессивную природу культуры, социальности, человеческого бытия вообще феминистки связывают с господством мужчин, мужского начала, с патриархальным, андроцентрическим обликом, принятым человеческой культурой. Этот факт может по-разному оцениваться: например, чрезвычайно своеобразная феминистка Камилла Палья считает, что мужчины и создали культуру, что стань (останься) культура женским творчеством, человечество и посейчас жило бы в травяных хижинах, что, следовательно, мужской насильнический принцип оправдан; но сам этот факт — насилия как типично и чисто мужского мироотношения — ни у одной из феминисток сомнению не подвергается.

Я прочитал книгу феминистки Робин Морган «Любовник-дьявол». Меня заинтересовал в этой книге ее подзаголовок — «О сексуальной природе терроризма». Я давно уже пытаюсь понять всякий революционаризм, то есть установку на тотальную переделку мира, как сексуальный феномен, точнее говоря, как некий субститут сексуальности, не способной реализоваться обычными путями. Робин Морган приводит многочисленные высказывания различных исследователей, стоящих именно на такой точке зрения; некоторые из них утверждают даже, что к терроризму толкает страх импотенции, что это эффектный и, так сказать, легкий способ продемонстрировать свою мужественность. Но у самой Робин Морган другая точка зрения: она утверждает, что не извращенный, а самый обычный, «прямой», как говорят в Америке, мужской секс есть источник насилия. Она берет фигуру террориста как символически представительную для мужской культуры — и обнаруживает ее архетипические корни в мифическом образе героя. Мужское начало есть начало смерти, Танатос; женское — начало жизни, Эрос. И Робин Морган исхитряется самые высокие продукты так называемой мужской культуры истолковывать именно таким образом — например, легенду о Тристане и Изольде, знаменитую Liebestod, любовь-смерть. Связь любви и смерти — давняя и любимая метафизиками тема — толкуется Робин Морган как следствие мужской доминации в культуре: это мужчины превращают любовь в смерть, это они носители Танатоса, враждебного Эросу. (Забавная деталь: зачатки могучей альтернативной женской культуры, говорит Робин Морган, были уничтожены мужчинами вместе с институтом ведовства — с уничтожением ведьм.)

Робин Морган пишет:

«Андролатрия — поклонение мужественному отцу-триумфатору и некрофилия — поклонение любимому, но обреченному на смерть сыну исчерпывают по существу всю мужскую философию. Эстетически насилие было столь тесно переплетено с идеями романтической страсти и сексуального могущества, что террор предстал выражением не только религиозного спасения и интеллектуальных поисков, но и самой красоты (…) Мир искусства, литературы, культуры вообще — фаллоцентричен (…) В многочисленнейших — от Дэвида Лоуренса до Нормана Мейлера — высказываниях мужской член понимается как сепаратный орган, порождающий, буквально, этику экстаза, выхода из себя, что является мужским восприятием мира, самосознанием мужчины как носителя оружия, проникающего, прорывающегося, взрывающего мир».

Как описание — это почти правильно, но в словах Робин Морган присутствует также оценка фаллоцентрической мужской культуры, притом негативная оценка. Она, как правоверная феминистка, не хочет понимать того, что понимает, к примеру, Камилла Палья: что этот фаллос в качестве культурного символа — та самая палка, что о двух концах, что мужская агрессивность — не просто агрессивность, но также культуротворческий импульс. Это ситуация, в которой некого винить: такова природа бытия, онтологическая истина, замысел Бога, если угодно. В этой агрессивности — пусть она будет мужская — манифестируется не только Танатос (влечение к смерти), но и Эрос. Строительство культуры было бы невозможно без этого мощного эротического прорывания. Вспомним метафизическую трактовку эроса у Платона: это ведь не просто сексуальный порыв, но жизне- и культуротворческая энергия вообще, то, что поднимает человека над животным миром, а не только сближает с таковым. Конечно, у так понимаемой культуры — «мужской» культуры — наличествуют насильнические обертоны; но до конца проведенный протест против этой установки порождает то, что мы имели возможность наблюдать на процессе Лорены Боббит: реактивное и уже поистине «чистое» насилие, без примеси какого-либо культурного содержания. Женщина может реализовать свою эротическую природу — каковая в ней, по утверждению Р. Морган, явлена преимущественно — только в партнерстве с мужчиной. Секс, а если хотите, и Эрос по определению требует партнерства, ищет Другого, хочет восполнения, ибо однополый носитель Эроса не целостен. Женщина не есть носитель целостного Эроса — вот чего не хотят понимать феминистки.

Все сказанное, однако, — только присказка. Сказка будет впереди — и, естественно, о России.

Каковы русские корреляты обсуждаемой темы? Прежде всего хотелось бы отметить в книге Робин Морган о сексуальной природе терроризма некоторые русские ее сюжеты. Естественно, она вспоминает Нечаева и его «Катехизис революционера» со столь ясно выраженной мизогинией, враждебностью к женщине, вообще к Эросу. В одном месте интересно упомянут Ленин: как он запрещал своей любовнице Инессе Арманд рассуждать о свободе сексуальной жизни (впрочем, может быть, Робин Морган спутала Инессу Арманд с Александрой Коллонтай; это нетрудно выяснить, но у меня нет ни времени, ни желания разбираться в ленинских знакомках). В любом случае революционеры секс не жалуют и потенциальных феминисток в своих рядах подавляют. Об этом Робин Морган много и интересно пишет в чисто автобиографическом плане: она была в конце шестидесятых — начале семидесятых годов членом некоей подпольной организации, при этом она продолжала заниматься вполне легально своей профессиональной деятельностью — писательством. Один из ее коллег-подпольщиков сказал ей по этому поводу: пишущая машинка пригодна разве на то, чтобы бросить ее из окна на башку полицейского. Это опять напоминает о Ленине: как в начале первой русской революции он советовал обливать полицейских кипятком из окон.

Русская тема, несомненно, созвучна основным проблемам феминизма. Русскую историю очень эффектно — и достаточно правильно — можно описать в терминах сексуального характера, в оппозиции мужского и женского начал. Уже основополагающий миф русской истории так истолковывается — летописное сказание о призвании варягов. Пришлые князья — носители организующего мужского начала, структурирующего женскую хлябь туземной человеческой породы. Тут дело не в том, верна или неверна норманнская теория, каково фактическое ее достоинство; важно, что именно этот сюжет отложился в коллективной русской памяти как свидетельство начала отечественной истории. Люди, чуткие к архетипическим наполнениям русской истории, — славянофилы — продолжали мыслить в том же ключе. Такова их теория государства и земли: государство, власть воспринимаются как активное начало, а народная, земская жизнь подчинена некоему чисто биологическому ритму, она идет вне государства, вне политики, вне истории. Эту мысль подхватил Лев Толстой в «Войне и мире»: война и мир у него — это переименованные славянофильские государство и земля. Чрезвычайно важно при этом, что мужской, активный, властный элемент в России всегда или почти всегда — пришлый: от варягов до петровских голландцев, от немца Маркса до большевиков (коли сам большевизм понимается многими как иностранная напасть и зараза).

Здесь нельзя не процитировать знаменитое место из книги В. В. Розанова «Война 1914 года и русское возрождение»; Розанов описывает свои чувства при виде кавалерийского полка:

«Я все робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, — до того огромною, что мое „я“ как бы уносилось пушинкою в вихре этой огромности и этого множества (…) я вдруг начал чувствовать, что не только „боюсь“, но и — обворожен ими, — зачарован странным очарованием (…) произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было предо мною, — как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию — в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе (…) Сердце упало во мне — любовью (…). Этот колосс физиологии, колосс жизни и, должно быть, источник жизни — вызвал во мне чисто женственное ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания „побыть вблизи“, видеть, не спускать глаз (…). Определенно — это было начало влюбления девушки».

Н. А. Бердяев прокомментировал эту знаменитую сцену в не менее знаменитой статье «О вечно бабьем в русской душе»:

«Это замечательное описание дает ощущение прикосновения если не к „тайне мира и истории“, как претендует Розанов, то к какой-то тайне русской истории и русской души. Женственность Розанова, так художественно переданная, есть также женственность души русского народа (…) У русского народа есть государственный дар покорности, смирения личности перед коллективом. Русский народ не чувствует себя мужем, он все невестится, чувствует себя женщиной перед колоссом государственности, его покоряет „сила“ (…) В самых недрах русского характера обнаруживается вечно-бабье (…) Розанов — гениальная русская баба, мистическая баба. И это „бабье“ чувствуется в самой России».

Вернемся теперь к большевизму. Несомненно, большевизм, большевицкий этап русской истории — это мощная и впечатляющая попытка преодолеть, отбросить, изжить женственность русской души, покончить с «вечно-бабьим» в ней. Россия изменила свой облик не только на вершинах власти, но вся, целиком, в самых толщах народной жизни. Новая цивилизационная формула — индустриализация, научно-технический прогресс, технологический скачок — имела успех, она овладела массами. Россия стала страной ракет, и это импонировало всем. Технологическая цивилизация — это и есть борьба с природой на высшей стадии. Но для России эта борьба с природой как цивилизационная установка предстала борьбой со своим вечно-бабьим. Россия стала страной мужественной, милитарной — не частично, не в государственном только слое, но тотально, национально. Солдат стал не маргинальным, а господствующим типом русской жизни. И эта односторонняя мужественность убила русский Эрос, что и привело к краху режима, взявшего такой курс: нельзя было идти только по одной дороге, путями Танатоса. Запад, при всей своей сверхразвитости, всегда сохранял органические корни, что бы ни говорили по этому поводу феминистки. А вот Россия — это страна, к которой феминистические инвективы гибельной, насильственной, террористической цивилизации могут быть обращены по праву. Рывок — в сторону от себя — был сделан Россией слишком уж резкий, курс, взятый ею, оказался слишком «мужественным», односторонним.

Есть один признак, по которому можно судить о конечной изжитости Россией ее большевицкой вирильности, односторонней милитарной мужественности. Это Жириновский. Идея военной мощи, империалистического напора, жесткой силы не могла найти другого защитника, кроме этого эксцентрика. В его исполнении все указанные сюжеты приобрели пародийную окраску. Жириновский — не тот человек, не тот мужчина, которому следует опасаться Лорены Боббит.

Лорена Боббит — хотя ее и оправдали присяжные — вообще случай, что и говорить, нежелательный, слишком уж острая форма протеста против эксцесса «мужской» цивилизации. Но то, что России, с ее чрезмерно мужественным большевицким прошлым, требуется сейчас некое женское восполнение — сомнений не вызывает. Я говорю это не в каком-то метафизическом смысле, а совершенно конкретные реалии имею в виду. Кажется, обозначилась чисто политическая необходимость определенной женской активности. Россия стоит перед необходимостью наметить лидеров дальнейшего движения, а их-то фатально не хватает. Вожди демократов слишком уж оторвались от народа, слишком далеко ушли вперед; я бы сказал, они слишком хорошо говорят по-английски. Массе они кажутся чужаками, чем-то вроде тех пришлецов, варягов, что всегда были в России у власти. Народ мирился с этим в монархии, но в демократии мириться не хочет, дар государственной покорности, похоже, исчез в России, и слава Богу. Лидеру нужно завоевать народ не силой, а любовью, «харизмой», как теперь принято говорить. А у нынешних демократических лидеров нет харизмы, они не кажутся своими. И демократам надо найти в их рядах своего для народа человека. Я высказываю предположение: таким человеком могла бы стать женщина. Реформу в России может провести женщина — с ней как с привычным архетипом России, укорененным в самых глубинах коллективной национальной души, народ решится двигаться дальше по тяжелому, но необходимому пути преобразований.

Вообще-то подобные разговоры ведутся уже давно. В свое время поговаривали о Галине Старовойтовой как возможном министре обороны. Потом заговорили, что спикером Думы надо сделать Наталью Гундареву. То есть идея носится в воздухе — надо только ее артикулировать, придать ей некое культурфилософское обоснование, — что я и попытался сделать.

РОССИЯНЕ! ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!

Р. S. После суда над Лореной Боббит ее бывший муж дважды привлекался к уголовной ответственности за избиение своих сожительниц. Тут, очевидно, надо добавить, что ему сделана удачная косметическая операция, восстановившая его силы. Сейчас (октябрь 1994) он снимается в порнографическом фильме под названием John Wane Bobbit Uncut. Знатоки английского языка сумеют оценить это название. (Uncut значит «нерезанный» — одновременно «нецензурованный» и в прямом смысле.)

КРАСОТА И МИР

В Нью-Йорке летом 95-го года ни с того ни с сего вновь выпустили в коммерческий прокат старый, 1967 года, фильм: «Бель де жур» Луиса Бюнюэля, с молодой, двадцатитрехлетней Катрин Денёв в главной роли. Название переводится с французского как «дневная красавица»; очевидно, Бюнюэль намеренно вызывал ассоциацию с известным фильмом Рене Клера «Ночные красавицы». Посмотреть эту работу Бюнюэля не было раньше никакой возможности, потому что отсутствовала видеозапись. Это, пожалуй, единственный фильм великого режиссера, который я до тех пор не видел. Впрочем, тут нужна оговорка. Многое у Бюнюэля и смотреть не стоит: у него был в жизни так называемый мексиканский период, когда он, живя в Мексике, работал, для куска хлеба, в коммерческом кино и делал всякую чушь. Правда, один из мексиканских фильмов, самый последний, об уличных мальчишеских бандах, считается серьезным. Во всяком случае он обратил на себя внимание на каком-то международном фестивале, и о Бюнюэле вспомнили. Прославился же он еще в двадцатые годы, когда вместе со своим земляком, тоже испанцем Сальвадором Дали снял в Париже два сюрреалистических фильма: «Андалузский пес» и «Золотой век». В последнем был знаменитый кадр: корова в постели, под одеялом: этот кадр, как помнят люди моего поколения, украл Григорий Александров для своих «Веселых ребят» (которые в целом, сообщу кстати, списаны с фильма Рубена Мамуляна «Полюби меня сегодня» с Джанет Макдоналд и Морисом Шевалье. Вот вам и «пролетариат, овладевающий высотами искусства», как подносили «Веселых ребят» в тридцатые годы. Надо, однако, признать, что Александров был умелым имитатором.)

В конце пятидесятых годов Бюнюэль вернулся в Европу и снял в Испании свой великий фильм «Виридиана». Его репутация выдающегося мастера кино полностью восстановилась; в дальнейшем он работал в основном во Франции. Среди других его поздних испанских фильмов выделяется «Ангел-каратель». Но основной массив позднего Бюнюэля французский: «Скромное обаяние буржуазии», «Дневник горничной», «Млечный путь», «Фантом свободы», последний его фильм «Темный предмет вожделений». Ну и, конечно же, «Бель де жур». Я бы сказал, что этот фильм если и не лучший у Бюнюэля (лучший, несомненно, «Виридиана»), то наиболее мастерски сделанный. У Бюнюэля есть один недостаток, являющийся, конечно же, продолжением его достоинств: слишком богатая фантазия, буквально захлестывающая художника, подчас ее трудно не то что переварить, а даже воспринять. В «Бель де жур» мастер сдержан, можно сказать классичен.

Я произнес последнее слово — и задумался: а применимо ли к Бюнюэлю вообще это понятие? Бюнюэль и классицизм — contradictio in adjecto, противоречие в определении. Он навсегда остался верен эстетике и мировоззрению своей молодости — сюрреализму. Однако если вы видели картины Сальвадора Дали, это еще не значит, что становится ясна эстетика его соавтора Бюнюэля. Визуальные фантазии, искажения зрительных образов присутствуют только в первых двух работах Бюнюэля. В поздних его вещах работает другой прием: зримый облик мира остается реалистичным и даже подчеркнуто красивым, изысканным, но сюрреалистически искажается сюжет фильма, его фабульное развертывание. Философия Бюнюэля: внешние оболочки бытия скрывают первозданный хаос, культуре противостоит кипение неумиротворяемых страстей. Это философия восходит к Ницше или даже к Шопенгауэру, к учению последнего об иллюзорности красоты, вообще видимого мира, этого покрова Майи, наброшенного на бездну. Это романтическая философия, конечно, — ведь авангардистский сюрреализм законный отпрыск старого романтизма. Можно вспомнить различение аполлонийского и дионисийского начал, произведенное Ницше, а можно обойтись и строчками Тютчева: «Ты бурь уснувших не буди, под ними хаос шевелится».

Вот об этом — фильм «Бель де жур», а по существу — все фильмы Бюнюэля. Художественный их эффект, повторяю, — в резком, вызывающем, провокативном противопоставлении культурной нормы буйству первичных инстинктов. Мраморная статуя, забросанная грязью, — вот формула фильмов Бюнюэля. Именно такова Катрин Денёв в фильме «Бель де жур». Это фильм о жене молодого преуспевающего врача, которая пошла служить в подпольный бордель — в дневное время, пока муж на работе (вот почему она «дневная красавица»). Это притча о сексе, не подчиняющемся нормативному сдерживанию, не способном улечься в рамки культурных институций, вроде семьи. Но еще точнее будет сказать, что это притча о самой культуре, об ее устрашающей условности, хрупкости, поверхностности. Культура не спасает от ужасов бытия, всегда готовых прорваться сквозь ее тонкую пелену. Можно даже сказать о «девственной плеве» культуры. Современник и свидетель фашизма, Луис Бюнюэль имеет право на такое мировидение. Да все мы имеем это право, только не все умеем так выразительно его реализовать. Культура, таким образом, по Бюнюэлю, — это ложь. Лжива красота, лживо добро. Не верьте маскам культуры, призывает Бюнюэль. Манифестом этого предельно пессимистического миропонимания стал фильм «Виридиана». Он последовательно разоблачает все человеческие иллюзии: религию, общественную деятельность, альтруизм, просто добрый нрав, наконец любовь. Если хотите мира в душе — примиритесь с земной грязью. Человек, преследующий абсолютные цели, приносит в мир зло и смерть: таков сюжет «Виридианы». В разворачивании этого сюжета Бюнюэль доходит буквально до богохульства: знаменитая сцена пира нищих, пародирующая композицию «Тайной вечери» Леонардо.

Но по-настоящему богохулен Бюнюэль в фильме «Темный предмет вожделений».

Там подвергается разоблачению миф о Приснодеве. Героиню играют две актрисы, долженствующие представлять два ее лика, две ипостаси: холодную девственницу и злую блудницу. Но это абстракции, а в действительности мы имеем дело с одной женщиной, это ее природа такая двойственная: не только героини Бюнюэля, но любой женщины. В этом фильме прямо цитируется Ницше: «Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!» Не нужно идеализировать бытие, любая идеализация — ложь. При этом мы так и не можем понять, кто же все-таки героиня фильма: девственница или блудница. Сами эти различения ложны. Тут Фолкнер вспоминается («Шум и ярость»): для женщины не существует понятия греха. Страшно жить в мире, в котором невозможно отделить добро от зла, а наш мир именно таков — вот философия Бюнюэля.

Вообще культурные ассоциации, им вызываемые, чрезвычайно обширны. В кино его напоминает знаменитый автор триллеров Альфред Хичкок. Оба вдохновляются одинаковыми исходными образами: холодная красавица, вызывающая бурю. У Хичкока такова Типпи Хидрен, героиня «Птиц» и «Марии». А у Бюнюэля этот женский тип последовательно представлен во всех трех перечисленных фильмах: в «Виридиане» это Сильвия Пинал, испанка с золотыми волосами, или, как говорят на Западе, платиновая блондинка; Катрин Денёв, конечно, и Кароль Буке, игравшая девственную ипостась героини в «Темном предмете вожделений». Интересно, что Кароль Буке сменила Денёв в рекламе парфюмерной фирмы Шанель: тот же тип классической красоты.

Удивительное зрелище являет Луис Бюнюэль: художник, ненавидящий красоту. Здесь уже не Сальвадора Дали следует вспомнить, а еще одного испанца: Пикассо. Испанская генеалогия всех троих исключительно важна. Важнейшая компонента испанской души: мементо мори, память смертная; присутствие смерти определяет переживание мира испанцами. В лице красавицы они всегда готовы разглядеть череп. Только в Испании, кажется, существует культ уродства. Мир — это скопище нищих уродов: философия «Виридианы»; и сама героиня, Виридиана, такой же в сущности урод, и незачем ей противопоставлять миру свои платиновые волосы. Красота — это, как сказал бы Кант, трансцендентальная иллюзия разума. Поэтому красота, женственность, внимательно рассмотренные, начинают не восхищать, а пугать. Сюда просится одна цитата из книги Камиллы Палья «Сексуальные маски» (надеюсь, даже уверен, что во втором ее томе появится, не может не появиться глава о Бюнюэле). Вот что пишет Палья о том, что на языке высокой романтики называлось «вечной женственностью»:

Если сексуальная физиология обусловливает модели нашего поведения, то какова основная метафора женщины? Это — тайна, сокровенность. Женское тело — потайное, сакральное место. Мифологическое отождествление женщины с природой — правильно. Беременная женщина демонически, диаболически полна собой. Как онтологическая сущность она не нуждается ни в ком и ни в чем. Это образец солипсизма. Женское тело — лабиринт, в котором затеривается, исчезает мужчина. Женщина — первозданный производитель, подлинная праматерь. Миф североамериканских индейцев о зубастом влагалище (вагина дентата) — ужасающе правильная транскрипция женской мощи и мужских страхов. Метафорически любое влагалище обладает невидимыми зубами, ибо мужчина извлекает из него меньше, чем вводит. Сексуальный акт — это своего рода истощение мужской энергии женской самодовлеющей полнотой. Латентный женский вампиризм — не социальная аберрация, а продолжение материнской функции. В сексуальном общении мужчина поглощается и вновь отпускается зубастой хищницей, которая носит его во чреве, — женственным драконом природы.

Эти устрашающие образы можно, однако, повернуть по-другому, и тогда они будут уже не страшить, а смешить. Именно таков Бюнюэль. И тут мы находим его русскую параллель — Гоголя.

Гоголя, как известно, понял в России Розанов. Он развенчал миф о Гоголе-сатирике, обличителе социальных язв николаевской России. Показал, что Гоголь — ни в коем случае не реалист, он не жизнь писал, а что-то другое. И незачем искать у Гоголя гуманистическую проповедь, любовь к так называемому маленькому человеку, к Акакию Акакиевичу Башмачкину. Сам Башмачкин — выдумка, едва ли не злонамеренная. Розанов в одной статье о Гоголе приводит подлинную историю, легшую в основу «Шинели». Там чиновник теряет отнюдь не шинель, из последних сил построенную, а дорогое ружье на охоте. У человека была дорогостоящая страстишка, он тратился на хорошее оружие, отнюдь не на шинель. И кончается эта — подлинная — история по-человечески: товарищи, видя, как убивается коллега, сложились и купили ему новое ружье той же марки. Жизнь была отнюдь не такой, какой писал ее Гоголь: она была лучше, легче, светлее. Гоголь писал отнюдь не жизнь, а ее онтологическую изнанку.

Как всегда, лучше всех формулирует проблему Бердяев. Он писал в статье «Духи русской революции»:

Гоголь скрывал себя и унес с собой в могилу какую-то неразгаданную тайну. Поистине есть в нем что-то жуткое. Гоголь — единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, — он художественно передает действие темных, злых магических сил. Гоголь был художником зла. Вот что необходимо прежде всего установить — творчество Гоголя есть художественное откровение зла как начала метафизического и внутреннего, а не зла общественного и внешнего, связанного с политической отсталостью и непросвещенностью. Теперь уже, после всех усложнений нашей психики и нашего мышления, слишком ясно, что взгляд литературных староверов на Гоголя не стоит на высоте гоголевской проблемы. Нам представляется чудовищным, как могли увидеть реализм в «Мертвых душах», произведении невероятном и небывалом. Художественные приемы Гоголя, которые менее всего могут быть названы реалистическими и представляют своеобразный эксперимент, расчленяющий и распластовывающий органически-целостную действительность, раскрывают что-то очень существенное для России и для русского человека, какие-то духовные болезни, неизлечимые никакими внешними общественными реформами и революциями.

Гоголь как художник предвосхи́тил новейшие аналитические течения в искусстве Он предваряет искусство Андрея Белого и Пикассо. В нем были уже те восприятия действительности, которые привели к кубизму. В художестве его есть уже кубистическое расчленение живого бытия. Гоголь уже видел тех чудовищ, которые позже художественно увидел Пикассо. Гоголь подверг аналитическому расчленению органически цельный образ человека. У Гоголя нет человеческих образов, а лишь есть морды и рожи, лишь чудовища, подобные складным чудовищам кубизма. В творчестве его есть человекоубийство. Гоголь — инфернальный художник.

В этих словах есть только одна ошибка: незачем так жестко привязывать Гоголя к России, вернее не Гоголя, а его художественный метод и открываемых этим методом чудовищ. Мы видели, что такие же чудовища являются в фильмах Бюнюэля — и в Испании, и во всячески просвещенной Франции. Гоголь, как и Бюнюэль, писал изнанку бытия, подсознание человека. Прием был в том, чтобы убрать видимую грань между действительностью и ее темной изнанкой. Это, между прочим, любимый прием другого современного художника, Ингмара Бергмана. Это и есть сюрреализм в чистом виде. Гоголь — первый сюрреалист, в России по крайней мере. И еще одну неточность у Бердяева отмечу — в словах, которые я не привел в цитате, но приведу сейчас. Он писал в той же статье: «Гоголь ввел в обман, так как прикрыл смехом свое демоническое созерцание». Но это не обман, а самая суть гоголевского художества. Вывернутое наизнанку, бытие обнаруживает пласты комизма. Смех не прикрывает, а обнажает. «Вагина дентата» не страшна, а смешна, это юмористическое словосочетание (в переводе на русский, разумеется), и знает об этом любой русский алкаш у пивного ларька.

Смотря «Бель де жур», я не мог освободиться от одной навязчивой ассоциации: передо мной разворачивалась во французском варианте с детства знакомая повесть — «Невский проспект». Тема Гоголя в этой вещи та же, что у Бюнюэля в этом фильме, да, пожалуй, и во всех его фильмах, — зрелище поруганной красоты, переходящее в сексуальный фарс.

Надо ли напоминать «Невский проспект»? Да, пожалуй, надо. После панорамной интродукции, камера Гоголя останавливается крупным планом на двух персонажах: художнике Пискареве и поручике Пирогове, преследующих на Невском проспекте двух женщин. Художник поражен зрелищем «Перуджиновой Бианки» — нежной красавицы, приводящей его в публичный дом. Дальше — слово Гоголю:

В самом деле, никогда жалость так сильно не овладевает нами, как при виде красоты, тронутой тлетворным дыханием разврата. Красавица, околдовавшая бедного Пискарева, была действительно чудесное, необыкновенное явление. Ее пребывание в этом презренном кругу еще более казалось необыкновенным. Все черты ее были так чисто образованы, все выражение прекрасного лица ее было означено таким благородством, что никак бы нельзя было думать, чтобы разврат распустил над нею страшные свои когти. Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстного супруга; она была бы прекрасной тихой звездой в незаметном семейном кругу и одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкие приказания. Она бы составила божество в многолюдном зале, на светлом паркете, при блеске свечей, при безмолвном благоговении толпы поверженных у ног ее поклонников; но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину.

Тут опытному читателю приходят на ум слова другого русского классика: «Не верь, не верь поэту, дева!» Точнее: чувства поэта могут быть именно такими, но на то он и поэт, чтобы суметь переключить их в другой регистр. И раздавленный зрелищем поруганной красоты, Гоголь выходит из положения, переводя ситуацию в комический план. Так появляется поручик Пирогов, приударивший за женой немецкого ремесленника в Мещанской улице и за похотливость свою подвергнутый порке, — от которой он чудесным образом оправился, съев в кондитерской два слоеных пирожка. Для полного комического блеска Гоголь наделяет немцев, высекших Пирогова, именами знаменитых романтиков — Шиллера и Гофмана.

Гоголь-художник выходит из положения, но Гоголь-человек остается страдать в этом мире, лишенном красоты, где самая красота подвергается поруганию. И тут начинается русская мистерия: художник, не удовлетворенный художеством, задумывает мир перестроить по законам красоты. Отсюда идет так называемая эстетическая утопия Гоголя, о которой лучше всех написал протоиерей Зеньковский, автор ценных книг «История русской философии» и «Русские мыслители и Европа». Сюда же, в этот идейный контекст нужно поставить и знаменитую фразу Достоевского — о красоте, которая спасет мир. Достоевский так же, как и Гоголь, был испуган зрелищем бытийных бездн, открывшихся его острому художественному глазу. И так же, как Гоголь, он начал строить утопии — о русском народе-богоносце, который в глубине своей добр, едва ли не свят, и искупает этой святостью ужасы бытия — страданием своим искупает. Конечно, это красиво; недостаток этих построений только в том, что они не верны. Это сказки для взрослых.

Достоевский был все-таки взрослым, и он не всегда рассказывал сказки. О красоте у него другое высказывание есть, куда более идущее к делу: красота — это поле, на котором дьявол с Богом борется. Тут есть понимание проблематичности красоты, ее сомнительности, неокончательности, так сказать. И это отваживало от красоты Льва Толстого, уходившего к добру. Он так и говорил: чем ближе мы подходим к красоте, тем дальше уходим от добра.

Но как не следует обоготворять красоту, так не нужно и демонизировать ее. Правильное отношение к ней — у Бюнюэля. Фильм «Бель де жур» отличается от «Невского проспекта» тем, что у Бюнюэля комическое начало не выделено в отдельную линию, а присутствует в основной. Зрители во время сеанса хихикают, и это в сущности правильная реакция. Еще раз: жизнь не только страшна, но и комична, подчас эти положения неразличимы. Об этом знал тот же Достоевский, очень задумывавшийся над образом поручика Пирогова — скорее всего потому, что его самого высекли в Омске. Он, таким образом, изнутри, из глубины экзистенциального опыта знал, что в положении поручика Пирогова может оказаться человек вполне достойный; поэтому он и писал, что Пирогов фигура в сущности трагическая. Но тут нужно переставить знаки: не Пирогов трагичен, а жизнь комична. И она всегда готова предоставить утешение в виде слоеных пирожков. А что такое эти пирожки? Да это европейская цивилизация и так называемый прогресс: движение, в котором плетей становится меньше, а пирожков больше. Другого прогресса не бывает, и если этот вам не нравится, оставайтесь только с плетьми.

Западный зритель хихикает, глядя, как Катрин Денёв забрасывают грязью, потому что знает: кончится съемка, и она отмоется. Я видел ее в Нью-Йорке, на улице Уэст Бродвэй, в магазине коллекционных кожаных изделий. Она выбирала подарок для сына. Приказчик-гомосексуалист, ее обслуживавший, таял от восторга.

ПЕГАСЫ И КЛОПЫ

Трудно отрицать факты: например, тот, что русская культура, русская жизнь действительно своеобразны, что Россия — страна, на другие не похожая. Но если мы остаемся на твердой почве фактов, то ведь такое можно будет сказать о любой другой стране. Итак, «Россия своеобразна» — это трюизм. Но дело меняется, когда этот эмпирический факт наделяют ценностным смыслом, когда своеобразие провозглашается достоинством, дар — заслугой. Когда проведена такая операция, тогда уж нетрудно это эмпирическое своеобразие считать не просто даром, то есть данностью, но и заданностью: целью, проектом, — и тогда фактичность предстает идеалом; а это уже — конец всякому идеализму в смысле элементарной способности меняться в лучшую сторону. Это — верный путь к духовному застою, выдаваемому за врожденное преимущество. В отношении национальной жизни такая аберрация сознания называется мессианизмом.

Можно было бы многое сказать о психологических основах этого явления — мессианизма, периодически поражающего отдельные национальные сознания. Можно смотреть на мессианизм как на средство психологической защиты у народов, по тем или иным причинам впавших в бедствие. Еврейский и польский мессианизм — примеры, наиболее убедительно подтверждающие правильность такого подхода. С русским мессианизмом дело сложнее. Уже и в момент его появления, у пресловутого старца Филофея, писавшего о Москве — Третьем Риме, Россия была вполне самостоятельной и достаточно сильной страной, никто ее национальному существованию тогда не угрожал. Тем более это верно по отношению к середине девятнадцатого века, когда появилась концепция славянофильства, наделившая русский народ всемирно-исторической миссией. Славянофилы были людьми европейски культурными, но в данном случае это говорит скорее не в их пользу: представление о том или ином народе, принимающем эстафету духовного водительства человечеством, пришло к ним из историософии Шеллинга и Гегеля. Это была у славянофилов, строго говоря, литературная реминисценция. Мы не говорим просто «плагиат», потому что формальный в общем принцип национального мессианизма славянофилы сумели наполнить очень интересным содержанием, связав его с темой, позднее получившей название «культура и цивилизация».

Славянофилы выступили в момент принципиальной переориентаци западной культуры, смены культурных парадигм и приоритетов, когда на первый план начали уже выходить технико-рационалистические и прагматические модели жизнеустройства, а прежде господствовавшие религиозно-философские — отходили на второй план. Можно сказать еще приближеннее к сегодняшним реальностям: западная культура во времена славянофилов начала процесс специализации, распада на отдельные дисциплины. Окончательно был изжит тип средневекового и ренессансного мудреца, способного охватить в едином интеллектуальном построении все содержания наличной культуры. Культура вообще теряла единый корень, переставала быть священным писанием или «суммой», энциклопедией, системой, из единого принципа объясняющей целостность бытия. Как раз современник славянофилов Гегель (с которым лично был знаком Иван Киреевский) был последним творцом великой системы. Идея целостной культуры уступала место культуре как механической сумме отдельных знаний. «Систему наук» уже нельзя было воссоздать на тех основаниях, на которых строилась, допустим, «сумма теологии» (хотя поначалу позитивисты очень старались это сделать). Причем следует говорить не только о феномене специализации знаний, но и о чем-то гораздо важнейшем: утрате понятия Единой Истины, ориентировавшей человека прежних культур на всех его поприщах и во всех жизненных обстоятельствах.

И вот этот по-своему негативный процесс задумали остановить славянофилы, усмотревшие в строе традиционной русской православной духовности возможность сохранения и дальнейшего развития так называемой целостной культуры. Психологически — это была реакция культуры неразвитой на культуру ее превосходящую, так сказать, возведение нужды в добродетель. В конкретно-эмпирическом культурном плане это привело к тому, что приоритетное положение в русской духовности заняла литература, вообще художественное творчество — духовная деятельность, сохраняющая признаки указанной «целостности», но совершенно не способная ориентировать практически, а в случае претензии на такую ориентацию порождающая тип прекраснодушного мечтателя, фантазера и утописта — как выяснилось позднее, очень опасный в социальном отношении тип.

Вот вполне популярное, но в сущности правильное противопоставление нового типа культуры традиционному, данное в сочинении, никак не претендующем на научность — в сказке Гофмана «Крошка Цахес»:

Прежде чем мы приступим к просвещению, то есть прикажем вырубить леса, сделать реку судоходной, развести картофель, улучшить сельские школы, насадить акации и тополя, научить юношество распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и привить оспу, — прежде надлежит изгнать из государства всех людей опасного образа мыслей, кои глухи к голосу разума и совращают народ на различные дурачества. Они упражняются в опасном ремесле — чудесах — и не страшатся под именем поэзии разносить вредный яд, который делает людей неспособными к службе на благо просвещения. Так, например, эти дерзкие твари осмеливаются, буде им это вздумается, совершать прогулки по воздуху, а в упряжке у них голуби, лебеди и даже крылатые кони. Стоит ли труда придумывать и вводить разумные акцизные сборы, когда в государстве существуют лица, которые в состоянии всякому легкомысленному гражданину сбросить в дымовую трубу сколько угодно беспошлинных товаров?

Было бы верхом неумного ригоризма утверждать, что новая культура, возникшая в линиях юмористически очерченного романтиком Гофманом «просвещения», была лучше, богаче, красивее, нежели дурачества и чудеса культуры традиционной, «непросвещенной». Новая культурная эпоха в позитивном плане не породила, собственно, ничего, кроме технических удобств, так называемого комфорта, — да и за этот комфорт приходится тяжко расплачиваться: скажем, экологическим кризисом. Но и цепляться за традицию, уходить в романтический консерватизм — тоже позиция не самая правильная: нельзя сказать «нет» времени. Пожилой человек, прикидывающийся ребенком, — это не просто неумно, это опасно.

Но у новой, позитивистской культуры, или, как принято говорить, цивилизации, есть одно громадное отрицательное достоинство: она менее красива, менее одухотворена, но зато не так часто делает грубые ошибки. А цена грубых ошибок в эпоху технической экспансии человечества возрастает непомерно: достаточно назвать современные войны или возможности тотального контроля над подвластным населением. Новая культура, отказавшись от Единой Истины, если угодно — утратив волю к ее отысканию, создала тем самым гарантии выживания. Почему, например, не бывает войн между демократическими странами? Не потому, что у них не бывает конфликтов, а просто потому, что в мировоззрении демократического человека отсутствует фанатизм: вера в собственную правду, представленная Единой Истиной. Демократический человек знает, что нет таких истин, за которые стоило бы умирать, — потому что сегодняшняя «вечная» истина завтра окажется предрассудком. Он утратил веру в слова, и это сделало его свободным. Вот этот, так сказать, «великий отказ» — отказ от целостной культуры, порождаемой исповеданием Единой Истины, — и сделал человеческое житье-бытье более или менее сносным. Крылатых коней нет, но зато товаров, в том числе даже и беспошлинных, — сколько хочешь. Главное же — человек остается жив; а живой человек всегда придумает что-нибудь интересное, даже и в поэтическом отношении.

С Россией — и не на поверхностно-политическом, а на глубинно-духовном уровне — случилась та беда, что она не нашла в себе сил отринуть соблазн целостной культуры, отказаться от мифотворческого мышления, от сказок о крылатых конях. Причем сказанное относится не только к рабочим и крестьянам, а к самым что ни на есть высшим слоям нации, к духовной ее элите. Славянофилы, Достоевский, а позднее плеяда деятелей так называемого русского религиозно-культурного ренессанса были ведь людьми в высшей степени просвещенными, и о пользе оспопрививания они, конечно, знали. Но это им было «неинтересно». Запад был им не интересен, с его буржуазностью, «вексельной честностью», формальным легализмом и позитивистской философией. Соблазн был именно в высокой европейской культурности наших гениев: у них возникала иллюзия, что Запад им действительно не указ, коли они и сами в Гуссерле и Бергсоне разбираются ничуть не меньше, чем профессора Гейдельберга и Сорбонны. И тут уже не о комплексе неполноценности следует говорить, а скорее о гордыне, о самомнении высоких умов. В любом варианте это вело к культурной изоляции; если не к оторванности от источников культуры, то к недооценке их, к сознанию того, что «мы лучше».

Нужно еще раз подчеркнуть, что основой любой другой изоляции была в России вот эта переоценка собственных возможностей в культурном творчестве, то есть следы все того же мессианизма. И в конечном итоге это привело к отставанию — не только в смысле высокой культуры, но и в смысле приземленной цивилизации. Сейчас не только Бердяевых нет, но и одноразовых шприцов, добыча партии которых делается лучшим способом приобрести популярность и политические шансы. Это позорное зрелище.

Однако и по сию пору люди, не без оснований причисляемые к нынешней культурной элите, продолжают держаться все за те же гиблые мифы.

Недавно в итальянском городе Римини на съезде христианской молодежи выступил Вадим Борисов — историк, известный своим участием в организованном Солженицыным сборнике «Из-под глыб», где он поместил одну из основных статей — о нации как соборной личности. Сборник вышел в 74-м году, в очень глухое время, сразу же после высылки Солженицына. Публикуя эту статью, Вадим Борисов рисковал многим — по крайней мере, отрезал себе возможности легального существования в Советском Союзе. Прошло больше пятнадцати лет, времена переменились, и Борисов выступает с докладом в Италии. Текст его напечатан в парижской газете «Русская Мысль». Доклад называется «Новая Европа». Он производит тяжелое впечатление: перед нами человек, по-прежнему отрезающий связи с миром. Читатель готов сделать парадоксальный вывод: что коммунистический режим не при чем в случае Борисова, — он изоляционист по собственной природе, вне зависимости от обстановки, его окружающей. Следует ли здесь говорить о стойкости убеждений, о духовной ли гордыне, ведущей к умственной слепоте, или просто — о неопытности автора, о незнании им жизни за пределами русских книг?

В начале своего доклада Вадим Борисов говорит:

Я понял, что сегодня в этом зале, ощущая за своей спиной истерзанную, разоренную, прошедшую через гибель и все-таки воскрешающую Россию, и я обязан говорить о том процессе зарождения новой духовной реальности, который идет вот сейчас, здесь, на наших глазах.

Мне показалось поначалу, что в этой фразе — опечатка: что нужно вместо «воскрешающая Россия» сказать «воскресающая» или «воскрешающаяся». Но общий смысл доклада не оставляет сомнения в том, что автор имел в виду именно первый вариант: Россия не столько воскресает, сколько воскрешает — другие страны и народы. Это благодаря ее опыту возникает то, что Борисов назвал «новой Европой». Претензии же к старой Европе Борисов высказал в форме изложения соответствующей славянофильской критики:

Тревога, которую испытывали славянофилы, вглядываясь в процессы — духовные и материальные, — идущие в Западной Европе, была прежде всего религиозной тревогой. Их настораживало, что «в стране святых чудес», как называл А. Хомяков Запад, «убывает душа» человеческая, что христианская закваска, на которой взошла вся великая христианская культура Запада, словно потеряла свою творческую силу. Они считали, что в атеизме, рационализме и индивидуализме Запад изменяет своим собственным принципам. Им казалось — да так оно и было в их время, — что Россия, более сохранившаяся религиозно, обязана подхватить эстафету всемирной христианской культуры из ослабевших рук Западной Европы и тем самым спасти и ее саму. Не критика Запада как такового, но критика тех тенденций западной мысли, которые пытались подменить органическое созидание целостной культуры рационалистическим проектом, раз и навсегда разрешающим все проблемы социального устройства человечества и все загадки окружающего его бытия, — вот основной нерв размышлений славянофилов о Западе.

Здесь Вадим Борисов, как и всякий славянофил, приближается к тому, чтобы сделать крупную ошибку, которую можно назвать «скандалом в славянофильстве» (этой ошибки не избежал даже гениальный поэт Тютчев в своей антизападной публицистике): предостерегая Запад, подошедший к краю некоей пропасти, славянофилы не заметили, что в эту пропасть готова упасть сама Россия, — и действительно упала. Борисов, однако, знает литературу вопроса — и в последний момент делает такое обходное движение:

Конечно, в суждениях славянофилов, несмотря на их меткость и религиозную взволнованность судьбой Запада, было много исторически ограниченного, были полемические издержки, особенно хорошо видные сейчас, сто с лишним лет спустя. И прежде всего им не хватило прозорливости заметить, что те опасности духовного развития, которые их тревожили в Европе, уже в их время становились и проблемами русской жизни. Славянофилов, и ранних и поздних, объединяла вера в то, что Россия сумеет преодолеть соблазны рационализма и социального утопизма и сыграет решающую роль в грядущем торжестве христианской культуры.

Вадим Борисов, как и все мы, хорошо знает (для этого не надо углубляться в литературу), что Россия этих соблазнов преодолеть не сумела. Признать это прямо — значит поставить на славянофильстве и на идеях русского мессианизма крест. Но этого делать не хочется, поэтому Борисов продолжает настаивать на том, что Россия все-таки как-то предостеречь другие народы от соответствующих опасностей сумела. Он говорит:

Надо сказать, что эти предчувствия сбылись, правда, далеко не в той радужной форме, какая им грезилась, а в форме трагической, кровавой, жертвенной, но исторически и духовно очень значительной. Бисмарк как-то сказал, что социализм следовало бы попробовать, надо только найти страну, которую не жаль. Такая страна была найдена, и это была Россия.

Далее Борисов говорит о России в основном в страдательном залоге — как будто ее для этого эксперимента выбрал тот же Бисмарк. Но в общем эта часть его доклада — уже не столько славянофильская, сколько чаадаевская: это ведь Чаадаев сказал, что провиденциальное предназначение России — дать урок другим народам, как не надо жить. Дело осложняется, однако, тем, что, вопреки Вадиму Борисову, да и Чаадаеву, этот урок уже был не нужен.

Борисов полагает, что усвоение русского опыта поможет странам Запада избежать той пыточной камеры, через которую прошла Россия. Как сказал Виктор Шкловский в «Сентиментальном путешествии»: это русская гордость — вымостить ров трупами, чтобы через него могла пройти артиллерия. А смысл и сущность этого русского опыта, говорит Борисов далее, — необходимость возвращения к религиозным корням культуры, которые сейчас Запад, согласно Борисову, утрачивает, как в свое время вырвала их Россия. В этом утверждении содержатся сразу две серьезные ошибки.

Первая: необходимость русского опыта сомнительна для Запада прежде всего потому, что он, Запад, удержался от соскальзывания в тоталитарный социализм уже в семнадцатом году — на фоне тех же событий, которые обусловили распад России.

К этому времени в западноевропейских странах уже не было экстремистских социалистических партий марксистского образца. Поэтому даже очень далеко идущие социалистические проекты — например, лейбористская революция в Англии 40-х годов — сохранили в неприкосновенности демократический порядок. Можно вспомнить, что приходить к власти лейбористам случалось уже и до этого, например в начале 30-х годов, и именно тогда их вождь Макдональд в ответ на соответствующие опасения сказал: «В отличие от русских коммунистов мы не ищем коротких путей в тысячелетнее царство».

Во-вторых: можно ли с полной определенностью говорить, что от срыва в тоталитаристскую бездну спасает непременно и единственным образом христианская ориентация сознания? Вот, например, Борисов говорит (в самом конце своего доклада):

Восстановление христианской вертикали в человеческих душах — единственная альтернатива, могущая спасти катящийся в пропасть современный мир и, следовательно, общая задача всех христиан.

Попутное замечание: мы знаем, что сейчас, например, реальная опасность миру исходит от мусульманского фундаментализма. Каким образом мыслит Вадим Борисов восстановить христианскую вертикаль в мире ислама? Но ограничимся пределами Европы, как это сделано в его докладе. Кто в ней катится к пропасти? Такое можно было написать разве что в начале семидесятых годов, глядя на расширяющуюся экспансию коммунизма и на вялость соответствующих реакций демократических стран, когда Солженицын первый раздел своего знаменитого «Письма к вождям» озаглавил «Запад на коленях».

Главное, однако, по-моему мнению, не в этих, так сказать, эмпирических аргументах с чьей бы то ни было стороны, — а в понимании самого характера современной религиозности. Нет сомнения в том, что западный человек обладает суммой сверхэмпирических ценностей, которые можно по старой памяти назвать религиозными. Но эта религиозность мало общего имеет с традиционной церковной культурой и догматической (в смысле вероучительной) ориентацией. Можно сказать, что современная религиозность, поскольку она существует, определяется отрицательно, или, если придерживаться любезного Борисову традиционного языка, — апофатически. Она, эта религиозность, не связывает свои ценности с наличными формами бытия и культуры — и поэтому всегда готова на новое, неизведанное, небывалое. Это не авантюризм, а спасительная способность вовремя сбежать с любого тонущего корабля. Современному религиозному сознанию — если приводить русские примеры — больше говорит Лев Шестов, нежели Сергий Булгаков. Конечно, в современном сознании утрачена так называемая целостность — то есть способность и готовность любую жизненную реакцию связывать и выводить из единого принципа, единственного начала. Но это не минус, а плюс. Беда России состояла в том, что, вступив в эпоху рационалистически разъятой цивилизации, она сохраняла эту целостную установку сознания — и потому соблазнилась принять за полноту истины, скажем, пути и методы технологической цивилизации. Слово «целостный», строго говоря, означает то же, что и слово «тоталитарный»: мышление и жизнь в единой системе. Средневековая культура была целостной и тоталитарной, но она лучше коммунизма и фашизма еще и потому, что не знала технологии серийного уничтожения инакомыслящих, удовлетворяясь кустарными кострами.

Вадим Борисов — историк культуры, и ему дороги формы культур состоявшихся, оставивших мощный след в истории человечества. Вообще всякий историк — это человек «ставшего», а не «становящегося» сознания. Поэтому, может быть, Борисов не замечает, что религиозному человеку, и религиозному христианину в том числе, все-таки «лучше быть с Христом, чем с истиной», как сказал Достоевский, — подразумевая под «истиной» сумму наличных культурных содержаний. Всякая религия уводит из мира ставших форм — в неизвестное, если хотите, в никуда. Это путь, по которому идет западная свобода, и это спасительный, а не гибельный путь.

Я уже ссылался на одно легковесное художественное произведение для иллюстрации неких культурфилософских положений; сошлюсь сейчас и на другое. Это роман «Двенадцать стульев» — книга, которую любят не только шоферы такси, но и высоко ценил Осип Мандельштам. В ней есть вставная новелла о гусаре-схимнике, двадцать лет пролежавшем в гробу и познавшем истину, но на двадцать первый год подвергшемся нападению клопов. Это, казалось бы, ничтожное происшествие снова изменило всю его жизнь, заставив покинуть келью и уйти в мир. Это притча, полная религиозного смысла. Под ней смело мог бы подписаться Шестов. Здесь говорится о том, что жизнь темна, рационально непредсказуема и смысл ее скрыт как от самого смелого сознания, так и от самой подвижнической жизни. И еще она говорит, что нет в мире окончательных решений, нет догм, нет, короче говоря, «целостности», за которой можно было бы укрыться от неблагодарного, малоэффективного поиска частичных и неокончательных решений.

К ВОПРОСУ О СМЕРДЯКОВЕ

Смердяков, как все помнят, это персонаж «Братьев Карамазовых» — лакей и убийца, причем не просто убийца, а, надо полагать, отцеубийца, коли Федор Павлович Карамазов с большой вероятностью может считаться его отцом.

Душевная жизнь творца «Братьев Карамазовых» была чрезвычайно сложной, отягощенной мучительным чувством вины. Это было следствием неизжитого Эдипова комплекса. Отец Достоевского, напоминаю, был убит крестьянами, и сын взвалил вину на себя — именно потому, что детское соперничество с отцом, эмоционально окрашенное в тона вражды (что и есть Эдипов комплекс), не было у него в достаточной степени преодолено и изжито, не было до конца вытеснено в бессознательное. Об этом основополагающую работу написал сам отец психоанализа, она так и называется — «Достоевский и отцеубийство». Там есть замечательные слова о том, что Достоевский мог бы стать одним из освободителей человечества, а стал одним из его тюремщиков. Фрейд имеет в виду монархизм Достоевского, его старательно артикулированную любовь к батюшке-царю. Это была идеологическая сублимация его ненависти к собственному отцу. Достоевский стойко претерпел незаслуженное наказание, каторгу, именно потому, что считал себя заслужившим наказание, виновным — в ненависти к собственному отцу, в желании ему смерти. Иван Карамазов говорит на суде: кто не хочет убить отца? Он казнится потому, что Смердяков исполнил его бессознательное желание. Но это же было желанием самого автора, неизжитым его комплексом. Отсюда, между прочим, эпилепсия Достоевского, бывшая у него, как считает Фрейд, не органическим недугом, а тяжелой формой истерии, вызванной вот этим плохо подавленным желанием отцеубийства. Интересно, что Достоевский сделал эпилептиком Смердякова. Тем самым, говорит Фрейд, он указал: эпилептик во мне — отцеубийца. Сказанное, надеюсь, достаточно фундирует мой тезис, который я сейчас выдвигаю: лакей Смердяков, имя которого стало нарицательным, обозначающим воинствующего хама, — это не социальный тип, якобы обнаруженный писателем-провидцем в темных глубинах русской жизни, а одна из проекций образа самого писателя, эманация его собственных темных душевных глубин.

По-другому сказать, я хочу защитить лакеев от Достоевского.

Ошибка и, я бы даже сказал, грех Достоевского в том, что он темную сторону своего «я» выразил в персонаже, наделенном низким социальным статусом, — тем самым сделав слово «лакей» (то есть слуга) едва ли не синонимом моральной дефективности. Лакей Смердяков — это клише едва ли не большего негативного наполнения, чем ленинская кухарка, управляющая государством.

Между тем Смердяков отнюдь не претендовал на такую деятельность, его запросы скромнее и реалистичнее. Строго говоря, он не лакей, а повар, причем хороший повар. Федор Павлович презрительно называет его «бульонщиком», но сам же хвастается его умением варить кофе и делать кулебяки. А кулебяка, как известно, очень сложный кулинарный продукт, секрет изготовления которого, похоже, утерян в России. У Гиляровского в «Москве и москвичах» описываются какие-то необыкновенные двенадцатиэтажные кулебяки. Кстати сказать, умение как-то особенно варить кофе — тоже ведь своего рода искусство.

Сам Смердяков так говорит о своих профессиональных качествах:

…они про меня отнеслись, что я вонючий лакей. Они меня считают, что бунтовать могу; это они ошибаются-с. Была бы в кармане моем такая сумма, и меня бы здесь давно не было. Дмитрий Федорович хуже всякого лакея и поведением, и умом, и нищетой своею-с, и ничего-то он не умеет делать, а, напротив, от всех почтен. Я, положим, только бульонщик, но я при счастье могу в Москве кафе-ресторан открыть на Петровке. Потому что я готовлю специально, а ни один из них в Москве, кроме иностранцев, не может подать специально. Дмитрий Федорович голоштанник-с, а вызови он на дуэль самого первейшего графского сына, и тот с ним пойдет-с, а чем он лучше меня-с? Потому что он не в пример меня глупее. Сколько денег просвистал без всякого употребления.

Достоевский — как тот самый первейший графский сын: предпочитает голоштанника Митю Карамазова Смердякову. Митя, видите ли, широкая русская натура. Но сам же Достоевский говорил: русский человек слишком широк, я бы сузил.

Вот чего он не увидел в русской жизни: повар Смердяков — если брать его как представителя реального социального типа, а не порождение собственной темной фантазии — это и есть потребное сужение русского человека. Это не широкая русская натура, а специалист, недаром в его речах появилось слово «специально». Кто самые богатые и знаменитые люди в Париже? Министры? Писатели? Манекенщицы? Отнюдь нет: шеф-повара шикарных ресторанов. Кстати, в реальной русской жизни как раз ко времени написания «Братьев Карамазовых» уже появились эти, так сказать, Смердяковы, вышедшие в большие люди: например, трактирщик Тестов, о солянках и растегаях которого потом ностальгически вспоминали в эмиграции русские писатели.

Вернемся, однако, во Францию. Что, так сказать, инкриминируется Смердякову в качестве его лакейско-хамской черты? Его высказывание о том, что он сожалеет о поражении Наполеона в 12-м году: завоюй Наполеон Россию, так и самим русским лучше было бы. Но давайте вспомним, чему нас в школе учили. А учили нас тому, что на штыках наполеоновских армий в Европу шли достижения Французской революции, что завоевания Наполеона были сильнейшим ударом по застойному феодализму. И ведь это действительно так, это не выдумка марксистских интерпретаторов всемирной истории. Как же так оказалось, что Наполеон в Европу нес прогресс, но как только дошел до России, так превратился во врага отечества? Да потому и превратился, что идея отечества враждебна идее прогресса. Прогресс — он вроде науки: не знает национальности. Какая национальность у атомной бомбы? может быть, северокорейская? Тут-то меня и подловят — скажут, что Наполеон для своего времени был чем-то вроде атомной бомбы, что, следовательно, идея прогресса — палка о двух концах. Так ведь и идея отечества палка о двух концах. Разве Гитлер лучше Наполеона? И все-таки прогресс — саморегулирующаяся система, а отечество — не очень.

Я уже не говорю о скептическом отношении Смердякова к религиозному рвению, проявившемся в его рассуждениях о бессмысленности принимать муки за веру: не хочу трогать еще одну священную корову. Скажу только, что этот скептицизм кому-то покажется отвратительным, а у кого-то найдет и одобрение: допустим, у французского короля Генриха IV, сказавшего, что Париж стоит обедни.

В общем, если абстрагироваться от того, что Смердяков это не реальный человек, а образ художественной фантазии, и постараться все-таки обнаружить его конкретный социальный коррелят, найти ему реальное жизненное соотнесение в тогдашней русской действительности (что в какой-то степени правомерно), то в нем можно увидеть нарождавшийся тип низового русского западника, если не европейца. Западничество в России на верхах было интеллигентской идеологией, а на низах, то есть как жизненная практика, делалось европеизмом. Тип самостоятельного антрепренера-специалиста (а не крепостного умельца) — это европейский, западный тип. Но Смердяков как раз и хочет быть такого типа человеком — хочет открыть кафе-ресторан в Москве на Петровке, со специальной подачей.

Он и сегодня этого хочет, и открывает, но его обкладывают налогом бандиты-рэкетиры — широкие русские натуры, потомки Мити Карамазова.

Получается, что Смердяков, взятый со стороны его, так сказать, объективных характеристик, совсем не так плох, как пытался представить его автор. Это полезный социальный тип. Но в том-то и дело, что для Достоевского он не был социальным типом. Это была одна из проекций его души, низин его внутреннего мира. Такова, судя по всему, психология художественного творчества: писатель закрепляет в условно объективированном образе страшащие его фантазии, тем самым избавляясь от них. Художественное творчество, таким образом, — это род психотерапии. Гете сказал: я не знаю ни одного преступления, которое не чувствовал бы себя способным совершить. Вот он и разгружал свои душевные шлаки, создавая Вертеров и Мефистофелей. Написав «Вертера», к примеру, Гете избег соблазна самоубийства. А Достоевский своим Смердяковым освобождался от тяжести неосознанной (да почти и осознанной) вины за желание убить отца. Естественно, что он попытался представить Смердякова неким чудовищем; но ведь кулебяки и бульоны Смердякова это не грех, грех — отцеубийство; однако это грех не людей поварской или камердинерской профессии, а самого Ф. М. Достоевского — греховный, устрашающий помысел. Этот страх автор «Братьев Карамазовых» хочет внушить нам, читателям. И действительно, читатели испугались, причем самые умные: они и сложили легенду о Смердякове как о грядущем хаме, имеющем погубить Россию, оскорбить ее и унизить до своего лакейского уровня. Но, пардон, это ведь не рестораторы с московской Петровки произвели большевицкую революцию — а как бы не Иван Карамазов, тонкий диалектик. В общем, я готов сказать по поводу Достоевского с его якобы страшным Смердяковым то, что было сказано однажды о Леониде Андрееве: он пугает, а мне не страшно.

Тут другой вопрос возникает: а все-таки что значит это желание певца бедных людей, униженных и оскорбленных, наделить отвратительное создание своей фантазии низким социальным положением? Ответ напрашивается однозначный: униженность для Достоевского не столько социальный статус, сколько психологическое состояние. Капитан Снегирев страдает не столько потому, что он беден, сколько потому, что его оскорбил Митя Карамазов.

И здесь мы опять встречаемся с психологией самого автора. Опыт психологического унижения — едва ли не важнейшее переживание Достоевского в биографическом плане.

Вереница униженных и оскорбленных у Достоевского отнюдь не ограничивается персонажами, что называется, положительными, такими, как, скажем, Макар Девушкин или Сонечка Мармеладова. Фома Опискин, например, тоже ведь из этой породы, да и генеральша, благодетельница его. Вообще в этом отношении «Село Степанчиково» представляет, я бы сказал, некую биологическую культуру творчества Достоевского, творческий бульон, рассадник образов и типов. И все там, каждый по-своему, — униженные и оскорбленные: и Ежевикин, и Татьяна Ивановна, и даже девица Перепелицына, и даже сам полковник Ростанев. Унижение — ориентир, угол, градус, под которым Достоевский видит мир. Причем заметьте: чем униженней персонаж Достоевского, тем он умнее: униженный человек острее видит людей и мир — вот вывод нравственной философии Достоевского, которым я бы заменил другой: о страдании, якобы облагораживающем человека. Лучше страдающий человек не становится; но злее и умнее он стать может. Достоевский и сам был таким — умным и злым, как герой его и точнейший автопортрет — человек из подполья.

Потому что почти всю свою жизнь он был униженным: царским правительством, каторжным начальством, издателями, литературными врагами — и литературными друзьями. Да-да, и друзьями. Здесь надо привести одну давнюю работу Корнея Чуковского, в которой дана умелая сводка этого сюжета.

Чуковский обнаружил в бумагах Некрасова отрывок из документальной повести, описывающей события вокруг литературного дебюта Достоевского: шумный успех его первой вещи «Бедные люди» и последующие неудачи, не только литературные, но и житейские. Главной из последних было неумение Достоевского поставить себя в обществе литераторов — людей, как известно, злоязычных и обладающих острым чувством юмора. В их кругу талантливый молодой автор очень скоро сделался предметом всеобщих насмешек. А Достоевский потерялся, успех вскружил ему голову, и, судя по многим свидетельствам, он действительно порой бывал смешон. Посмеяться же любят как раз над тем человеком, превосходство которого так или иначе ощутимо.

Самое интересное во всем этом, может быть, то, что Достоевский и сам был юморист первостатейный; но он умел острить и смеяться задним числом, на бумаге, обладал качеством, которое называется «юмор на лестнице». То же «Село Степанчиково» — шедевр юмора и вообще из лучших вещей Достоевского как раз потому, что в ней он сумел свою проблематику перевести в юмористический план, — как лучшей вещью Томаса Манна обещал быть недописанный роман «Признания авантюриста Феликса Круля».

Но в обществе молодой гений держать себя не умел. Чуковский пишет о повести Некрасова:

Так и видно, что смышленый, по-молодому насмешливый ярославец успел по-своему за эти два года разгадать запутанную душу своего мрачного друга… Вообще знаменательно, что, желая изобразить Достоевского, Некрасов невольно изобразил героя его «Записок из подполья», тогда еще не написанных.

Учитывая эти биографические данные, можно сказать, что Достоевский в образе лакея как человека, занимающего низшую ступень на социальной лестнице, воплощал собственный опыт (психологической, а не социальной) униженности. Лакей — это был знак, а не социальная характеристика: знак некоей неполноценности, непригодности, презрительного, по крайней мере насмешливого отношения окружающих, которые в силу этого становятся «господами» — господами положения. То есть Смердякову Достоевский отдал не только свой Эдипов комплекс, но и опыт собственных унижений в номинально дружественной среде: воспоминания о годах, когда он был «ниже всех» в обществе как будто равных. И объективируя эти свои страдания в образе Смердякова, Достоевский освобождался от них, сбрасывал эту старую кожу — ту кожу, которую с него сдирали когда-то насмешки коллег. Точно так он освобождался от собственных же могучих сомнений в Боге, в истине, в добре, отдавая эти сомнения Ивану Карамазову.

Чуковский в упомянутой работе пишет, что люди, негодующие на сатирическое описание Тургенева в образе Кармазинова, должны вспомнить, как издевался в молодости над Достоевским сам Тургенев. Вспомним также, что у Смердякова есть как бы двойник — «семинарист-карьерист» Ракитин, которого Достоевский делает как раз литератором, наделяя его ходячей интеллигентностью нигилистического типа. Это месть бывшим «друзьям» из кружка Белинского. Тут мы можем наблюдать извивы творческой психологии, способы рождения художественных образов: не только сам Достоевский раздваивается на Ивана Карамазова и Смердякова, но и Белинского, старого друга-врага, раздваивает на того же Ивана — и Ракитина.

Так ведь и в папаше Карамазове многое от Достоевского. Он научился самые тайные свои мысли высказывать, дискредитируя их шутовской формой выражения или отдавая негативным персонажам. В Федоре Павловиче от самого Достоевского — критическое отношение к православной церкви, лежащей, как известно, в параличе. Достоевский заставил старика Карамазова издеваться над монахами, потому что сам не мог этого себе позволить. «Не в пескариках истина, и я это провозгласил!» — совершенно гениальная фраза. Я уже не говорю о том, что Достоевский заставил-таки старца Зосиму протухнуть.

Есть известная концепция Бахтина о диалогичности и полифоничности Достоевского: он, мол, не знает последней истины, и не хочет знать, и потому романы его — сплошной спор, в котором не просто рождается, но изначально пре-бывает истина, какова сама по себе диалогична. Но то, что мнилось Бахтину особенностью одного Достоевского, на самом деле принадлежит всем писателям без исключения: эта диалогичность, неокончательность, раздвоенность и антиномичность есть способ построения художественного текста как такового. За этим стоит живая душа писателя и человека, внутренняя ее борьба, расколотость сознания и бессознательного. Смердяков у Достоевского — одна из его теней, но делать на этом основании Смердякова метафизическим типом или, по крайней мере, социальной метафорой и на этом основании отвергать бульоны и кулебяки в качестве лакейской и хамской субстанции — это значит обречь Россию на полуголодное существование, с трудом и только до времени компенсируемое чтением знаменитых романов.

АМЕРИКАНЕЦ РОЗАНОВ

Заглавие этой статьи звучит как вывеска провинциального портного у Гоголя: «иностранец Василий Федоров». У самого Розанова, однако, не было и тени снобизма, он никогда не стремился представить себя носителем каких-нибудь идеалов, сторонних окружающей его жизни. Чаще всего его окружение было именно провинциальным; даже перебравшись в Петербург, Розанов остался тем же провинциалом: темой его писаний стали быт, кухня, задворки и кулисы семейной жизни. На его страницах душно, как в детской, — и висят всюду предметы домашней одежды, «исподнее». Розанов говорил, что он не любит семейных домов, где все вычищено и вылизано, где не увидишь на стуле в гостиной какой-нибудь детской тряпочки: он уверял, что жизнь в таком доме несчастлива. Петербург не изменил Розанова, он явно был не «западником», а «славянофилом»; но он сам изменил Петербург. Он однажды сказал, что творчество Льва Толстого — это русская деревня, принявшая размеры и значение Рима. Что-то в этом роде и сам Розанов принес в Петербург. Русская культура пошла ввысь, когда в нее вошел этот учитель истории и географии из гимназии города Белев (Орловской, кажется, губернии). Провинция предстала у Розанова не как «второй сорт» и подражание далеким столицам, а как пласт первореальности, как плодоносящий чернозем, как некое онтологическое начало. Розанов «элементарен», то есть стихиен. А разве это уже не похоже на Америку? В гимназии у Розанова учились два будущих русских писателя — Михаил Пришвин и Иван Бунин; первый из них вспоминал, как после неудавшегося побега в Америку, к индейцам, некий гимназист стал объектом издевательского внимания со стороны учителей, — и только один Василий Васильевич Розанов отнесся к беглецу с пониманием и сочувствием (что, кажется, не помешало ему одобрить его изгнание из гимназии: зачаток знаменитой розановской «беспринципности»). Дети — это ведь тоже была «провинция» в викторианской тогдашней культуре. Да и американцы считались тогда чем-то вроде детей — не только индейцы, но и «янки». В поэме Пушкина Петр Великий в Петербурге прорубил окно в Европу; Розанов в русском захолустье открыл Америку.

Розанов не любил Гоголя: подозревал его в некрофилии. А это было единственное сексуальное извращение, которое он не прощал, — все остальные находили у него понимание. Розанов и сам был вроде как ребенок — так сказать, полиморфно-перверсен. Его любовью пользовалось все живое, независимо от пола и даже биологического вида. Он однажды написал, что человек потому и царь природы, что способен к скотоложеству. «Либидинозны» все реакции Розанова, все его выходы в мир. Андрей Белый вспоминает в мемуарах, что Розанов, разговаривая с молодой женщиной, даже на литературные темы, даже на людях, мог пощупать ее грудь. Допустим, это анекдот; но ведь рассказывалось это именно о Розанове, и только о Розанове.

Непрерывный ток розановского «либидо», исходивший от него на все без исключения предметы — вплоть до неодушевленных, — делал Розанова писателем абсолютно «беспринципным». В русской высокоидейной журналистике начала века это было смертным грехом. Именно поэтому Розанов оказался «правым» — сотрудником монархически ориентированной или просто реакционной прессы, — потому что «левые» к себе не пускали. Считать его на этом основании консерватором, конечно, нельзя; но «реакционером» назвать, пожалуй, можно. Это была, однако, та «архаическая революционность», о которой писал позднее Томас Манн и которую теоретически обосновывал Герберт Маркузе. Так что с другой стороны — Розанов как раз революционер, так сказать, маркузеанской складки. Он, например, писал, что потаенный мотив всех революций — возвращение в природу. Это не то что не могли оценить, но и понять не могли передовые русские либералы, даже лучшие из них, как Петр Струве. Последний в одной статье собрал высказывания Розанова, взаимоопровергающие друг друга, и расположил их, для графической наглядности, в две колонки, — слева «либеральное», справа «реакционное». Розанов тем самым уличался не в противоречиях, а в прямой, осознанной, открытой беспринципности. В другой раз выяснилось, что Розанов, публикуясь под своим именем в консервативной газете, под псевдонимом печатается в либеральной. Скандал вышел страшный, Розанова предлагали отлучить от литературы (не забудем, что в России литература, даже самая сомнительная журналистика, издавна считалась чем-то вроде церкви). На это Розанов отвечал, что он пишет не на гербовой бумаге и мнениям своим силы закона не придает, поэтому и волен говорить сегодня одно, а завтра другое. Дело не в том, что Розанов менял свои взгляды и убеждения — как это не раз делал нападавший на него Струве, — дело в том, что он их просто не имел и не считал это преступлением, даже недостатком, скорее, напротив, достоинством. В самом деле, что плохого, если человек способен одновременно вжиться в психологию русского монархизма — и дать сочувственный портрет Троцкого в 1905 году?

Он писал об этом так:

«Явно, что когда лично и персонально все партии сольются „в одной душе“ — не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре. Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда (…)

Вот и поклонитесь все Розанову за то, что он, так сказать, „расквасив“ яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“ — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… И сделал это с восклицанием:

— Со мною Бог.

Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно; „удача“ моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать „черного“ и „белого“ (…)»

Это розановский вариант плюрализма, когда многообразие мнений не разверстано по головам («ум хорошо, два лучше»), а сосредоточивается в одной голове. Розанов — это как бы русский парламент, состоящий из единственного, но весьма разностороннего и говорливого депутата. А однажды Розанов написал статью, сравнивающую английский парламент с русской баней, — и отдал полное предпочтение последней.

Бердяев говорил, что Розанов переживает физиологию как мистику, что чтение Розанова противопоказано всякому закалу души, что Розанов — это папаша Карамазов, сделавшийся литератором. Казалось бы, это так далеко от «американизма», который я хочу усвоить Розанову, как Детройт от Ельца. Вспомним, однако, что Есенин назвал Америку «железным Миргородом». Провинциальность Америки бросается в глаза. Но, как я уже говорил, для Розанова провинция — это не маргиналии, а основной текст, корни, а не цветочки. Детройт, безусловно, не похож на Елец (и неясно, что хуже), но американец, садясь в автомобиль, норовит как можно полнее раздеться. При всей своей технизированности, Америка — страна, в высшей степени сохранившая свою телесность.

Я бы назвал это качество здешней жизни наиболее заметной манифестацией американской демократии. Здесь никто не стыдится своего тела — не в силу «равенства» — меньше всего соблюдаемого природой как раз в физической организации людей, — а в силу того, что в демократии, американской особенно, ослаблено понятие нормы. Кому еще, кроме американцев, пришло бы в голову устроить олимпийские игры калек? Нет, кажется, в Америке ни одного офиса, в котором бы не красовалась на видном месте парадная фотография обезьяны — животного, на мой взгляд, исключительно уродливого. Но американцы любят обезьян и не отвращаются калечеством калек. Вот так же папаша Карамазов считал, что не существует «неинтересных» женщин, что «мовешки и вьельфильки» хороши на свой лад. Давно усвоивший фрейдизм, я все же поражаюсь легкости, с которой на американских телеэкранах произносятся слова «менструация», «оргазм», «пьюбик хэр». Именно в одной из телепрограмм «Дикая Америка» я узнал, что «пинис» (американское произношение этого слова) хряка действительно имеет винтообразную форму; откровенно говоря, раньше я считал такое утверждение непритязательной сексуальной шуткой — и не связывал с известным глаголом американского слэнга никаких зооморфологических ассоциаций.

Нужно ли здесь напоминать, что понятие нормы связано с репрессией половых влечений человека? что нормативная культура — то есть культура как таковая — по определению репрессивна? Необходимо, однако, подчеркнуть еще и еще раз, что конечное задание демократии, ее провиденциальноисторическое значение состоит именно в попытке создания нерепрессивной культуры. В этом смысле Розанов — крупнейший демократический мыслитель, потому что он был пророком этой нерепрессивной культуры, создаваемой на раскрепощении пола.

Телесная провинция викторианской культурной империи была возведена Розановым в ранг важнейшего имперского центра.

У Розанова есть статья о социализме под названием «Где истинный источник борьбы века?» Это рецензия на памфлет Льва Тихомирова, русского социалиста-ренегата. Розанов хотел защитить социализм от нападок конвертированного монархиста Тихомирова, он говорил, что социализм находит бесспорное психологическое обоснование в том феномене, который теперь принято называть отчуждением и который описывался Розановым так: современный мир характеризуется «смещенностью всякого почти человека в этот век с живого места на земле, в которое он хотел бы и не может врасти прочным интересом, понятным трудом, постоянной привязанностью. (…) Руки каждого в наши дни, его заботы, внимание, мысль приложены не к объектам, с ним кровно или человечески связанным, а к иным и далеким».

И далее Розанов говорит, что интимный мотив социализма выражен в библейском стихе: «Нехорошо человеку быть одному». Русские славянофилы, ближайшее родство с которыми, безусловно, обнаруживает Розанов, говорили о «живой теплоте родственной связи» как идеале общественного устроения. Так же Розанов видел социализм, его — скорее бессознательную — установку. Мы тут должны иметь в виду, что в то время (статья была написана в 90-е годы прошлого века) понятия «социализм» и «демократия» разделялись не очень четко, что как раз в эти годы они объединялись в одном — «социал-демократия». То, что Розанов говорил о социализме, следовало бы сказать о демократии, о задании демократической культуры. Будучи одним из порождений индустриального общества (другое его порождение — как раз тоталитарный социализм), демократия, в то же время, дает некое противоядие этому обществу, этой индустриальной цивилизации: в той своей установке, которую мы выше назвали тенденцией к созданию нерепрессивной культуры. И одним из действеннейших средств к этому созданию стала пресловутая сексуальная революция. Читатель Розанова будет последним человеком, склонным сводить тему сексуальной революции к упадку нравов: для него таковая — это скорее инстинктивный ответ человека на давления и напряжения, создаваемые индустриальным обществом. Задание тоталитаризма, до конца доведшего логику индустриальной цивилизации, будет прямо противоположным: «мы уничтожим оргазм» («1984»); тоталитаризму опасен витальный бунт орвелловской Юлии.

Интерес Розанова к вопросам пола, собственно и создавший на девять десятых славу этого писателя в России, оказывается, таким образом, не причудой индивидуального вкуса, а разведкой путей будущего человечества.

В американской литературе есть книга, являющая совершенно «розановский» ход мысли. Это «Character and Opinion in the United States» Джорджа Сантаяны. Когда Сантаяна пишет, что американец способен в Лии увидеть Рахиль, когда он, анализируя преклонение американцев перед числом, количеством, усматривает в этом восприятие жизни как живого множества, конкретной полноты, когда он, наконец, заставляет почувствовать в среднем американце поэта, умеющего преображать элементарные реалии бытия в мистерию, — он (Сантаяна) обнаруживает чисто розановскую способность «низкое» видеть «высоким» — и наделяет такой же способностью самих американцев. А такая способность и есть основа демократического мировоззрения. Демократия «поэтична»: не как метод политической организации общества, а как образ жизни миллионов так называемых «простых людей». В этом образе жизни ощущается библейская простота. Помимо Сантаяны можно вспомнить Уитмена. Впрочем, Уитмен слишком громогласен для параллели с Розановым, любившим, как вспоминает Бердяев, свои ошеломляющие истины сообщать «на ушко», пришептывая и приплевывая. Вместо «Листьев травы» лучше вспомнить слово grass-roots:[16] оно лучше всего моделирует мировоззрение Розанова. Опыт современной демократии — американской в особенности — обнажает устарелость известного славянофильского клише: о легализме и формализме западной жизни.

В русском языке соответствующий grass-roots эквивалент «обыватель» многолетними усилиями радикальных публицистов был сделан синонимом малодушного пошляка, трусливого конформиста. Когда Сантаяна — в том же сочинении — пишет, что революционеры не любят людей, он, так сказать, переписывает Розанова, умевшего в презренном обывателе обнаружить не то что живую душу, но и нечто большее: укорененность в строе бытия, в космосе, в Боге.

Ни Нагорная проповедь, ни даже Моисеево Десятисловие не вдохновляют Розанова так, как другой завет Бога: плодитесь и населяйте землю. Розанов говорил, что хотел бы видеть весь мир беременным. Ему понравились бы в сегодняшней Америке беременные школьницы: он писал ведь, что хотел бы переженить гимназистов с гимназистками, не выдавал бы без этого «аттестата зрелости». И никакой planned parenthood.[17]

Бердяев назвал Розанова «мистической бабой», а одну из статей о нем озаглавил «О вечно бабьем в русской душе». Естественное состояние Розанова — «млеть», у него совсем по-бабьи подгибаются коленки, когда он видит больших кавалеристов на больших лошадях. Что тут американского? Да демократия, сделавшая из нации «одиноких ковбоев» и «трагических гангстеров» — жалостливых баб. Мир погибнет от жалости, писал Розанов.

«Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.

Как Греция — от софистов и Рим — от „паразитов“ (прихлебателей за столом оптиматов).

Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир (…)

(…) собственно не от сострадательности, а от лжесострадательности. В каком-то изломе этого. Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, „на роду написанных“, на которых „все тесто взошло“. В Греции это был ум, София, в Риме — volo, „господствую“, и у христиан — любовь. „Гуманность“ (общества и литературы) и есть ледяная любовь.

Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.

Вот от этих „алмазов“ и погибнет все…»

Америка, Запад — переняли русский, розановский стиль. А «мистическая баба» Россия выступает ныне в роли «трагического гангстера». Это и есть «конвергенция», так страстно жаждавшаяся поколениями советологов. Коммунизм в России стал способом очень грубой вестернизации. Русская баба перестала родить; и это не только в каком-то аллегорическом, а в самом прямом смысле, — не только падение рождаемости, но и «кризис советского сельского хозяйства». Сама земля перестала родить. Из русской жизни ушло женское, «влажное» начало. Доказательство еще одно (для Розанова оно было бы важнейшим): из России бегут евреи.

Прославленный антисемитизм Розанова — миф. Он упоен, опьянен еврейством. Евреи у него — «народ, догадавшийся о святом в брызге бытия». Wet shot, как говорят американцы. Не об антисемитизме Розанова следует говорить, а об его идентификации с евреями: в евреях он увидел тех же «баб» (десятки текстов). Еврейство для Розанова — материнская утроба мира. Его антисемитская репутация основывается главным образом на книге статей «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», в которой он доказывал, по поводу дела Бейлиса, что евреи действительно употребляют кровь христианских младенцев. Тут нужно понять розановский психологический выверт: ему эти гипотетические жертвоприношения нравились — доказывали ему подлинно религиозную природу еврейства, демонстрировали его, еврейства, глубинные бытийные корни. Розанову не нравились современные евреи, биржевики и газетчики, а «резники», наоборот, восхищали. «Еврейский ум, — писал Розанов, — страшно преувеличен, в еврействе нужно видеть не духовность в первую очередь, а телесность — или душевность, „пар“». И в русской революции, которую он застал, но не пережил (умер в начале 1919 года), — Розанов винил не «жидо-масонство», а христианство:

«Нет сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, — и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясены. Все гибнут, все гибнет. Но все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания».

И если еврейство («древнее содержание души») — это не нация, а религиозно-половой союз народа с Богом — в котором народ, евреи, играет роль женского начала, — то в христианстве, в тех же сексуальных терминах, Розанов выдвигает на первый план — безбрачие, «девство», «иночество». В книге о христианстве «Люди лунного света» он утверждает, что психологическая реальность, скрывающаяся за христианством, — гомосексуализм, что подлинные христиане — это сублимированные содомиты. Градусы розановской антихристианской ненависти понижаются на пути от самого Христа к социоморфным образованиям религиозноцерковной жизни: церковь, храм — лучше религии, свечка перед иконой лучше иконы, поп, «батюшка» — лучше культа. В русском православии Розанов любил его бытовую сторону: служба, праздники, поп за столом, уставленным большими осетрами. Розанов любил не догму, а стиль. У Лескова («Заячий ремиз») есть гурман-архиерей, любящий «уху из печени разгневанных налимов»: перед тем, как отправить налима в котел, его держат в садке и секут розгами; налим гневается, и у него раздувается печень. Вот это и есть то, что Розанов принимал в русском православии. У Толстого в «Войне и мире» великосветский балбес Ипполит Курагин носил панталоны цвета тела испуганной нимфы. Русское духовенство, как видим, не отставало от аристократии в своей стилистической изысканности.

Это и был подлинный русский стиль, утраченный в коммунизме. Остается открытым вопрос: считать ли христианство моделью репрессивной культуры? Высказывалась мысль (тем же Бердяевым), что сама техническая цивилизация, превратившая Россию в одну бесплодную «машинно-тракторную станцию», укоренена в христианстве. В схемах Розанова, таким образом, коммунизм можно понять как некое иссушающее и обеспложивающее «девство», нарушившее любовно-брачные отношения человека и земли, как некий мистический «гомосексуализм». Об этом же была написана одна великая книга советской литературы: роман Андрея Платонова «Чевенгур».

Куда же из бесплодной России бегут любимые розановские евреи? Они бегут в Америку — и, должно быть, оказывают «увлажняющее» влияние на эту страну. Америка продолжает плодоносить, хотя евреи, как известно, не сеют и не пашут. Еврейская рассада — это люди, все еще сохраняющие автономию среди автомобильных стад. Этому не противоречит тот общеизвестный факт, что американские абортарии громят в основном потомки религиозно озабоченных протестантов. Не будем входить в анкетные тонкости относительно национальности и вероисповедания: в любом случае Америку создали люди, способные начать с нуля. Но это и есть «еврейство» — как всеобщая характеристика человеческого проекта. Америка — интернационал евреев всех наций. Розанов — «американец», потому что он «еврей». Русская культура должна была подвергнуться диаспоре и искоренению в собственной стране, чтобы доказать свою прославленную «всечеловечность».

1983 г.

Загрузка...