ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Держа в руках шляпу, Марчелло снял темные очки, положил их в карман пиджака, вошел в вестибюль библиотеки и спросил у швейцара, где находится зал периодики. Затем не спеша стал подниматься по широкой лестнице, на площадке ее в лучах майского солнца сверкало окошко. Он чувствовал себя легко и свободно, был в великолепной физической форме, ощущая неизрасходованную юношескую силу. И новый серый костюм простого покроя добавлял к этому ощущению удовольствие от сознания собственной элегантности, подлинной и строгой, отвечающей его вкусам. На втором этаже, заполнив при входе требование, он направился в читальный зал к стойке, за которой находились старик-служитель и девушка. Дождавшись своей очереди, он сдал требование, заказав подшивку главной городской газеты за 1920 год. Терпеливо подождал, облокотившись о стойку и глядя в читальный зал. До самого конца зала рядами выстроились столы, на каждом стояла лампа с зеленым абажуром. За столами кое-где сидели читатели, большей частью студенты, и Марчелло мысленно выбрал себе самый дальний, в глубине зала, справа. Девушка появилась вновь, держа обеими рукам большую папку с переплетенной подшивкой газеты. Марчелло взял папку и направился к столу.


Он положил папку на наклонную столешницу и сел, слегка поддернув брюки на коленях. Потом спокойно раскрыл подшивку и начал перелистывать страницы. Заголовки потеряли прежнюю яркость, из черных стали почти зелеными, бумага пожелтела, и фотографии казались выцветшими, бледными, нечеткими. Он заметил, что чем крупнее и пространнее были заголовки, тем они казались ничтожнее и абсурднее: потерявшие значение и важность уже вечером того дня, когда появились, а теперь крикливые и непонятные, они ничего не вызывали не только в памяти, но и в воображении. Самыми нелепыми заголовками, как он заметил, были те, после которых шли более или менее тенденциозные комментарии: отличавшая их горячность не вызывала у читающего никакой реакции. Этим статьи напоминали дикие вопли сумасшедшего — они оглушали, но не трогали. Марчелло задумался над тем, какие чувства он испытает, увидев заголовок, относящийся к нему самому, вызовет ли сообщение, которое он искал, то же ощущение абсурда и пустоты. Итак, вот оно, прошлое, думал он, продолжая перелистывать страницы, шумиха улеглась, страсти отгорели, и сама пожелтевшая газетная бумага, готовая вот-вот рассыпаться и обратиться в прах, заставляла относиться к прошлому как к чему-то банальному и достойному презрения. Прошлое состоит из насилия, ошибок, обмана, легкомыслия и лжи, подумал он, читая один за другим газетные заголовки. И именно это, день за днем, люди считали достойным опубликования, именно такими они собирались предстать перед потомками. Нормальная, настоящая жизнь отсутствовала на этих страницах, но, с другой стороны, разве не свидетельство преступления он искал здесь? Он не спешил найти относящееся к нему сообщение, хотя точно знал дату и мог отыскать заметку наверняка. Двадцать второе, двадцать третье, двадцать четвертое октября 1920 года: с каждой перевернутой страницей он был все ближе к событию, которое считал самым главным в своей жизни. Но газета никак не готовила читателя к появлению сообщения, касавшегося Марчелло, не отмечала факты, ему предшествовавшие. Среди всех новостей, не имевших к Марчелло никакого отношения, та, нужная, должна была бы появиться неожиданно, без предупреждения, подобно тому, как выскакивает на поверхность из глубины моря попавшая на удочку рыба. Пытаясь шутить, он подумал: "Вместо огромных заголовков, относящихся к политическим событиям, они должны были напечатать: "Марчелло впервые встречается с Лино", "Марчелло просит у Лино пистолет", "Марчелло соглашается сесть в машину", но вдруг ему расхотелось шутить, и от внезапного волнения у него перехватило дыхание: он дошел до даты, которую искал. В спешке перевернул страницу и в разделе полицейской хроники нашел заметку под заголовком: "Несчастный случай со смертельным исходом".

Прежде чем прочесть сообщение, он оглянулся вокруг, словно боялся, что за ним наблюдают. Потом опустил глаза к странице. Заметка гласила: "Вчера Паскуале Семинара, проживающий по улице Камилучча, 33, во время чистки пистолета нечаянно произвел несколько выстрелов. Семинара была быстро оказана помощь, и он был срочно доставлен в больницу Санто-Спирито, где врачи обнаружили у него огнестрельную рану в груди, в области сердца, и сочли его положение безнадежным. Действительно, вечером, несмотря на проведенное лечение, Семинара скончался". Перечитав заметку, Марчелло подумал, что она не могла быть ни банальнее, ни короче. Тем не менее за истасканными формулами безымянного журналиста скрывались два важных факта. Первое: то, что Лино действительно мертв, в этом Марчелло всегда был уверен, но у него не хватало мужества признать очевидное; второе: то, что эту смерть, по очевидной подсказке умирающего, приписали обычному несчастному случаю. Таким образом, никакие преследования ему не угрожали: Лино был мертв, а Марчелло никак не могли обвинить в этой смерти.


Но он решил найти в библиотеке сообщение о событии, происшедшем столько лет назад, вовсе не для того, чтобы успокоиться. Его беспокойство, так и не улегшееся окончательно за все эти годы, никогда не было связано с материальными последствиями случившегося. Он переступил порог библиотеки для того, чтобы проверить, какие чувства вызовет у него известие о смерти Лино. По своей реакции Марчелло смог бы судить, остался ли он прежним мальчиком, одержимым своей роковой ненормальностью, или стал новым человеком, совершенно нормальным, таким, каким хотел быть, и каким, по его убеждению, был.

Он испытал необыкновенное облегчение и, возможно, не просто облегчение, а изумление, увидев, что сообщение на пожелтевшей бумаге, напечатанное семнадцать лет назад, не вызвало в его душе сколько-нибудь заметного отклика. Он подумал, что с ним произошло то же самое, что с человеком, долгое время носившем на глубокой ране повязку: наконец он решается снять бинты и вместо шрамов с удивлением обнаруживает гладкую чистую кожу, без каких бы то ни было следов. Найти заметку в газете, подумалось ему, было все равно что снять повязку, и бесчувственность в данном случае означала выздоровление. Как ему удалось выздороветь, сказать он бы не мог. Но несомненно, что дело было не только во времени. Многим он был обязан самому себе, своему сознательному стремлению в течение всех этих лет покончить со своей ненормальностью, стать таким, как все.

Как бы устыдившись, он оторвал взгляд от газеты и, уставившись в пустоту, заставил себя думать о смерти Лино, чего до сих пор всегда инстинктивно избегал. Газетная заметка была написана в обычном стиле хроники, и этим могли объясняться безразличие, равнодушие, испытанные Марчелло при ее чтении. Но события, восстановленные в памяти, были яркими и зримыми и, значит, были способны вызвать в его душе прежний страх, если он еще сохранился. Поэтому, покорно следуя за памятью, которая, словно неумолимый и беспристрастный поводырь, повела его во времени вспять, Марчелло мысленно проделал тот же путь, что когда-то ребенком: первая встреча с Лино на бульваре; желание иметь пистолет; обещание Лино; посещение виллы; вторая встреча с Лино; педерастические приставания шофера; Марчелло целится; Лино, стоя на коленях у кровати, кричит, театрально раскинув руки: "Убей меня, Марчелло… пристрели как собаку!"; Марчелло стреляет, словно повинуясь; мужчина падает на кровать, чуть приподнимается и замирает, завалившись на бок. Исследуя происшедшее деталь за деталью, Марчелло заметил, что равнодушие, с которым он воспринял газетную заметку, укрепляется и растет. В самом деле, он не только не испытывал ни малейших угрызений совести, но ее неподвижную поверхность не всколыхнули даже чувства сострадания, обиды или отвращения по отношению к Лино, чувства, которые так долго были для Марчелло неотделимы от этого воспоминания. Короче говоря, он ничего не ощущал, и душа его была столь же безучастна перед этим далеким воспоминанием, как импотент, лежащий рядом с обнаженным, вызывающим желание женским телом. Марчелло радовало собственное безразличие — несомненный знак того, что между мальчиком, которым он был, и молодым человеком, которым стал, не было никакой связи, даже косвенной, даже самой слабой. Закрывая папку и вставая из-за стола, Марчелло снова подумал, что и вправду стал другим, и, хотя память его была в состоянии механически воспроизвести то, что произошло в далеком октябре, на самом деле все его существо, до самых потаенных уголков, об этом уже забыло.

Не спеша он подошел к стойке и сдал папку библиотекарше. Затем, держась в излюбленной своей манере, сдержанно, с чувством меры и сознанием собственной силы, вышел из читального зала и стал спускаться по лестнице в вестибюль. Выйдя на залитую светом улицу, он подумал, что ни газетная статья, ни воспоминание о смерти Лино не вызвали никакого отклика в его душе, и тем не менее недавнее воодушевление прошло. Марчелло припомнил ощущение, возникшее у него, когда он листал страницы старой газеты: словно под снятыми бинтами оказалась зажившая рана. Он подумал, что под гладкой кожей, возможно, тлеет прежняя инфекция в форме скрытого, невидимого нарыва. Предположение его было верно, и в этом Марчелло убедило не только то, что облегчение, испытанное им, когда он увидел, что смерть Лино ему безразлична, было мимолетным, но и то, что легкая, мрачноватая меланхолия, подобно прозрачной траурной вуали, отделяла его от реальности. Словно воспоминание о случившемся с Лино, хотя оно и растворилось в мощной кислоте времени, заволокло необъяснимой тенью все его мысли и чувства.

Неторопливо шагая по многолюдным, залитым солнцем улицам, Марчелло пытался сравнить себя тогдашнего, каким он был семнадцать лет назад, с собой нынешним. Он вспомнил, что в тринадцать лет был мальчиком робким, несколько женственным, впечатлительным, безалаберным, наделенным воображением, пылким и страстным. Теперь же, в тридцать лет, он ничуть не отличался робостью, а напротив, был совершенно уверен в себе, превратился в настоящего мужчину по своим вкусам и манерам, спокойного, чрезмерно аккуратного, бесстрастного, почти лишенного воображения, прекрасно владеющего собой. Кроме того, он вспомнил, что прежде в душе его, обуреваемой самыми разнообразными чувствами, царили сумбур и неразбериха. Теперь душевный мир его был ясен, хотя что-то в нем погасло, а скудость и твердость немногих принципов и убеждений сменили былую сумятицу и изобильность чувств. Раньше он был склонен к откровенности и несдержан, порою попросту переходя все границы. Теперь был замкнут, всегда ровен, молчалив и, хотя его нельзя было назвать скучным, веселостью не отличался. Но самым приметным знаком происшедших с ним за семнадцать лет перемен было исчезновение своеобразного избытка жизненных сил, вызывавшегося тем, что в нем кипели необычные и, вероятно, ненормальные инстинкты. Теперь на смену излишеству пришла серая мертвящая нормальность. Он опять подумал, что только случай помешал ему уступить желаниям Лино, и, разумеется, на его поведение — а держался Марчелло с шофером кокетливо и по-женски деспотично — повлияла не только детская продажность, но и неосознанные скрытые наклонности. Теперь же Марчелло действительно был как все. Он остановился перед зеркальной витриной магазина и долго рассматривал свое отражение, стараясь судить о себе со стороны, объективно и беспристрастно: да, в самом деле, он был как все. В сером костюме со строгим галстуком, высокий, хорошо сложенный. Смуглое лицо, аккуратно причесанные волосы, темные очки. Он вспомнил, как в университете вдруг с радостью обнаружил, что по крайней мере около тысячи молодых людей одевались, разговаривали, думали, вели себя, как он. Сейчас, вероятно, эта цифра выросла до миллиона. Он — нормальный человек, подумалось ему со злым, горьким удовлетворением, в этом не было никаких сомнений, хотя он не смог бы сказать, как произошла эта перемена.

Внезапно он вспомнил, что у него кончились сигареты, и зашел в табачную лавку в галерее на пьяцца Колонна. Он подошел к прилавку и попросил свои любимые сигареты. В тот же самый момент трое других посетителей потребовали ту же марку, и продавец быстро выложил на мраморный прилавок перед четырьмя мужчинами, протягивавшими деньги, четыре одинаковые пачки, и четыре руки забрали их одинаковым жестом. Марчелло заметил, что взял пачку, помял ее и разорвал точно так же, как и трое остальных. Вместе с тем он обратил внимание, что двое положили пачку в маленький внутренний карман пиджака. И наконец, один из троих, едва выйдя из лавки, остановился и прикурил сигарету от точно такой же, как и у Марчелло, серебряной зажигалки. Эти наблюдения вызвали в его душе почти сладострастное удовлетворение. Да, он был как другие, он был как все. Как те, что покупали сигареты той же марки и делали те же жесты, что и он; как те, что оглядывались вслед женщине, одетой в красное, когда она проходила мимо, и разглядывали ее мощные ягодицы, обтянутые тонкой материей. Хотя в последнем случае его поведение диктовалось скорее подражанием, нежели сходством вкусов и наклонностей.

Низенький и уродливый продавец газет шел навстречу Марчелло с пачкой газет под мышкой, размахивая одним экземпляром и выкрикивая с такой силой, что у него наливалось кровью лицо, одну, непонятную, фразу, где все же можно было разобрать слова "победа" и "Испания". Марчелло купил газету и внимательно прочел крупно набранный заголовок: в войне в Испании франкисты снова одержали победу. Он прочел эту новость с явным удовольствием, что, кстати, указывало на его полную, абсолютную нормальность. Он видел, как война родилась из первого лицемерного заголовка: "Что происходит в Испании?" Потом она ширилась, разрасталась, превращаясь в столкновение не только военное, но и идейное. И он постепенно заметил, что относится к происходящему с особым чувством, совершенно лишенным политических или моральных оценок (хотя подобные соображения часто приходили ему на ум), похожим на отношение восторженного болельщика, поддерживающего одну команду против другой. С самого начала он хотел, чтобы победил Франко, думая об этом без ожесточения, но настойчиво и постоянно, словно эта победа должна была подтвердить истинность и правоту его вкусов и взглядов не только в сфере политики, но и во всех других. Возможно, и тогда, и сейчас он желал победы Франко из любви к симметрии, подобно тому, как люди, обставляя дом, заботятся о том, чтобы мебель была выдержана в едином стиле. Ему казалось, что эта симметрия прослеживается в событиях последних лет, в том, как постепенно усиливались ясность и важность происходящего: сначала приход фашизма к власти в Италии, потом в Германии, затем война в Эфиопии, потом в Испании. Такое развитие событий было Марчелло приятно, он и сам не знал почему, может быть, потому, что было легко разглядеть в нем некую высшую логику, а умение распознать ее давало ощущение уверенности и собственной непогрешимости. С другой стороны, подумал он, складывая газету и убирая ее в карман, было очевидно, что он убежден в правоте дела Франко не из-за политических или пропагандистских соображений. Его убежденность возникла сама по себе, как возникает она у людей простых и невежественных. Словом, из воздуха, в том смысле, как принято говорить, что идея носится в воздухе. Марчелло поддерживал Франко, как поддерживало его множество простых людей, которые знали об Испании очень мало, а то и вообще не знали ничего, они с трудом читали заголовки газет и были необразованны. Но они поддерживали Франко из симпатии, поступая при этом необдуманно, нелогично, иррационально. О том, что эта симпатия носилась в воздухе, можно было сказать, лишь говоря метафорическим языком. Ибо в воздухе носятся обычно цветочная пыльца, дым из труб домов, пыль, свет, но не идеи. Источники этой симпатии были запрятаны глубже, и это еще раз доказывало, что его нормальность не была поверхностной, не была чем-то сознательным и преднамеренным, не опиралась на какие-то воображаемые причины и мотивы, а носила характер инстинктивный и почти физиологический, определялась верой, которую Марчелло разделял с миллионами других людей. Он составлял единое целое с народом и обществом, в котором ему приходилось жить, он не был одиночкой, ненормальным, безумцем, он был одним из них, братом, гражданином, соратником. И это, после того как он долго боялся, что убийство Лино отделит его от остального человечества, было в высшей степени утешительно.

В сущности, подумал он, Франко или кто-то другой — неважно, лишь бы существовала связь, мостик, знак единения и общности. Но тот факт, что это был Франко, а не кто-то иной, доказывал, что душевное участие Марчелло в испанской войне было не только признаком общности и единства, но и делом истинным и справедливым. В самом деле, что есть истина? Нечто для всех очевидное, то, во что все верят и что считают неопровержимым. Таким образом, цепь была неразрывна, все звенья ее накрепко спаяны между собой: от симпатии, возникшей непроизвольно, — до осознания того, что то же чувство вместе с ним разделяют миллионы других людей; от осознания этого факта — к убежденности в своей правоте; от убеждения в правоте — к действию. Потому что, подумалось ему, обладание истиной не только позволяет, но и заставляет действовать. Словно ему самому и окружающим нужны были доказательства его нормальности, и, чтобы эту нормальность не утратить, ее надо было постоянно углублять, подтверждать, доказывать.

Наконец-то Марчелло добрался до министерства. Его ворота находились по другую сторону улицы, за двойной вереницей движущихся машин и автобусов. Марчелло подождал немного, а затем последовал за большим черным автомобилем, как раз въезжавшим в ворота. Он вошел за машиной, назвал привратнику имя чиновника, с которым хотел бы встретиться, и уселся в зале ожидания, почти довольный тем, что ждет, как и все, вместе со всеми. Он не спешил, не выказывал нетерпения и раздражения порядками и правилами, установленными в министерстве. Напротив, эти порядки и правила нравились ему как примеры более общего и всеобъемлющего порядка и правил, и он охотно к ним приноравливался. Он был совершенно спокоен и равнодушен, разве что — и это было для него не внове — ощущал легкую грусть. Загадочную грусть, ставшую отныне неотъемлемой чертой его характера. Он всегда был грустен, точнее, ему недоставало веселости. Так бывает с озерами, лежащими у подножия высоких гор: горы отражаются в их водах, но заслоняют солнечный свет, и озера кажутся черными и печальными. Если б сдвинуть гору, то под солнцем озеро бы заулыбалось, но гора все стоит на прежнем месте, а озеро все так же печально. Марчелло был грустен, как эти озера, но что омрачало его, он не знал.

Зал ожидания — комнатка, примыкавшая к швейцарской, — был набит самой разношерстной публикой, являвшей собой полную противоположность посетителям, которые должны были бы находиться в приемной министерства, чьи чиновники славились своей элегантностью и светскостью. Три субъекта весьма гнусной и зловещей наружности, возможно осведомители или агенты в штатском, курили и переговаривались вполголоса, сидя рядом с молодой черноволосой женщиной, размалеванной и кричаще одетой, судя по всему девицей легкого поведения самого низкого пошиба. В приемной находился также старик с белыми усами и бородкой, одетый чистенько, но бедно в черный костюм, вероятно профессор. Там была еще тощая седоволосая бабенка, с беспокойным, озабоченным выражением лица, должно быть мать семейства. И он.

С острым чувством отвращения Марчелло украдкой наблюдал за всеми этими людьми. С ним так случалось всегда: он думал, что он нормальный, такой же, как все, когда представлял себе абстрактную толпу как одно большое войско, объединенное общими чувствами, взглядами, целями, и тогда приятно было ощущать себя его частичкой. Но едва из этой толпы начинали выделяться индивидуумы, иллюзия нормальности разбивалась об их различия, он не узнавал себя в них полностью и испытывал одновременно отвращение и отчужденность. Что было общего между ним и тремя подозрительными вульгарными типами, между ним и уличной девкой, между ним и убеленным сединами старцем, между ним и измученной, со всем смирившейся матерью? Ничего, кроме отвращения и жалости. "Клеричи", — раздался голос служителя. Он вздрогнул и встал. "Первая лестница направо". Не оборачиваясь, Марчелло направился к указанному месту.

Он поднялся по широченной парадной лестнице, в центре которой змеился красный ковер, и, преодолев второй лестничный марш, очутился на просторной площадке, куда выходили три большие двустворчатые двери. Он подошел к одной из них, открыл ее и оказался в полутемной гостиной. Там стоял длинный массивный стол, на нем, в середине, — глобус. Марчелло прошелся по гостиной, ей, вероятно, не пользовались, о чем свидетельствовали притворенные оконные ставни и зачехленные диваны, выстроившиеся вдоль стен.

Он открыл одну из многочисленных дверей и попал в узкий темный коридор, заставленный двумя рядами застекленных шкафов. В глубине коридора виднелась приоткрытая дверь, через нее просачивался свет. Марчелло подошел к двери и, поколебавшись, слегка толкнул ее. Им двигало любопытство, он хотел найти служителя, чтобы тот указал ему нужную комнату. Заглянув в щелку, он понял, что, по всей видимости, ошибся дверью. Перед ним вытянулась длинная узкая комната, освещенная мягким светом, лившимся из затянутого желтым окна. У окна стоял стол, за столом, спиной к окну, в профиль, сидел молодой дородный мужчина с широким тяжелым лицом. У стола, спиной к Марчелло, стояла женщина, одетая в легкое платье с большими черными цветами, на ней была широкополая черная кружевная шляпа с вуалью. Она была очень высокая, тонкая в талии, но широкоплечая, с пышными бедрами; Марчелло обратил внимание на ее длинные ноги с узкими щиколотками. Она наклонилась к столу и что-то тихо говорила мужчине, который слушал ее сидя, не шевелясь, глядя не на нее, а на свою руку, лежавшую на столе и поигрывавшую карандашом. Потом женщина встала рядом с креслом, напротив мужчины, лицом к окну, прислонившись к столу спиной и приняв более непринужденную позу. Черная шляпа, надвинутая на глаза, мешала Марчелло разглядеть ее лицо. Она чуть помедлила, потом, изогнувшись и приподняв ногу, словно склонялась к фонтану и пыталась поймать ртом струйку воды, неловким жестом приникла губами к губам мужчины, который позволил поцеловать себя, не шелохнувшись и ничем не показав, что поцелуй был ему приятен. Женщина откинулась назад, закрыв лицо свое и мужчины широкими полями шляпы, потом пошатнулась и потеряла бы равновесие, если бы мужчина не удержал ее, обхватив за талию рукой. Стоя рядом со столом, она заслоняла сидящего мужчину, возможно, она гладила его по голове. Мужчина по-прежнему обнимал ее за талию, затем объятие ослабло, и жирная, грубая рука, словно влекомая вниз собственной тяжестью, скользнула на ягодицы женщины и застыла на них с растопыренными пальцами, словно краб или паук, замерший на гладкой шарообразной поверхности, за которую трудно ухватиться. Марчелло прикрыл дверь.

Он вернулся коридором обратно в гостиную с глобусом. То, что он увидел, подтверждало репутацию распутника, которой пользовался министр, потому что мужчина, сидевший за столом, был именно министр, и Марчелло сразу узнал его. Но вот странно: несмотря на то, что сам он был сторонником строгой морали, увиденное ничуть не поколебало его убеждений. Марчелло не испытывал никакой симпатии к министру, светскому человеку и бабнику, более того, тот был ему антипатичен. И вторжение любовных забав в дела служебные казалось Марчелло в высшей степени непристойным. Но все это никоим образом не подрывало его политических убеждений. Бывало, достойные доверия люди рассказывали ему, что те или иные важные персоны воруют, что они некомпетентны или используют политическое влияние в личных целях. Он воспринимал эти сообщения с почти угрюмым безразличием, словно они его не касались: с того момента, как раз и навсегда сделал свой выбор, Марчелло не собирался менять его. Впрочем, он чувствовал, что подобные вещи не удивляют его, потому что он предвидел их заранее, рано познав самые низменные свойства человеческой натуры. Но прежде всего Марчелло чувствовал, что между верностью режиму и твердыми моральными принципами, определявшими его собственное поведение, не было никакой связи: причины его верности были основательнее любых моральных критериев, и ее не могла поколебать ни рука, оглаживающая женское бедро в государственном учреждении, ни воровство, ни любое другое преступление или ошибка. Он не мог бы сказать точно, каковы были эти причины: между ними и его мыслью непроницаемой преградой стояла его неизбывная грусть.

Невозмутимо, спокойно, терпеливо Марчелло подошел к другой двери гостиной, увидел еще один коридор, вернулся назад, толкнулся в третью дверь и наконец оказался в приемной, которую искал. Люди сидели на диванах, расположенных вдоль стен, у двери стояли швейцары в галунах. Он тихо назвал одному из швейцаров имя чиновника, которого хотел увидеть, и сел на один из диванов. Чтобы скоротать время, Марчелло снова развернул газету. Сообщение о победе в Испании было напечатано через всю страницу, и он заметил, что ему это было неприятно как свидетельство дурного вкуса. Он перечитал заметку, набранную жирным шрифтом и извещавшую о победе, и перешел к длинной корреспонденции, напечатанной курсивом, но почти сразу бросил читать — так раздражал его манерный и притворно-грубоватый стиль специального корреспондента. Марчелло задумался над тем, как бы он сам написал подобную статью, и с удивлением обнаружил, что если бы это зависело от него, то не только статью об Испании, но и все прочие аспекты режима, от самых незначительных до самых важных, были бы совершенно другими. В действительности в нынешнем режиме почти все ему решительно не нравилось, тем не менее он сделал свой выбор и должен был остаться ему верен. Он снова развернул газету и проглядел другие сообщения, тщательно избегая статей патриотических и пропагандистских. Наконец оторвал глаза от газеты и огляделся вокруг.

В приемной в тот момент кроме него находился только пожилой бородатый господин с круглой седой головой и наглым, хитрым, алчным выражением лица. Он был одет в светлый спортивный пиджак молодежного покроя с разрезом сзади, на груди красовался яркий галстук, на ногах были большие башмаки на резиновом ходу. Старик делал вид, что в министерстве он — свой, прохаживался взад и вперед по залу, с непринужденным и шутливым нетерпением обращался к почтительным швейцарам, неподвижно стоявшим у дверей. Потом одна из дверей открылась, и появился человек среднего возраста, лысый, худой, несмотря на выпирающий живот, глаза его тонули в больших черных глазницах, бледное осунувшееся лицо с заостренными чертами отличалось живым, умным, скептическим выражением. Старик тут же направился к нему с восклицанием шутливого протеста, вошедший поприветствовал его церемонно и почтительно. Старик взял бледнолицего не под руку, а прямо-таки обнял за талию словно женщину и, шагая рядом с ним по залу, начал что-то тихо и быстро ему нашептывать. Марчелло рассеянно наблюдал за этой сценой и вдруг с удивлением почувствовал, что непонятно почему испытывает к старику безумную ненависть. Марчелло знал, что совершенно неожиданно и в силу самых разных причин, подобно чудищу, выныривающему на поверхность неподвижного моря, сквозь мертвящую оболочку его обычной апатии вдруг прорывались приступы ненависти. Всякий раз он удивлялся этому, словно открывал неизвестную черту своего характера, противоречащую всему, что он знал о себе и в чем был уверен. Он, например, чувствовал, что легко мог бы убить этого старика или заставить кого-нибудь убить его. Почему? Возможно, потому, что скептицизм — порок, который Марчелло ненавидел всего сильнее, — ясно отпечатался на багровой физиономии старика. А может, потому, что на пиджаке был сзади разрез, и когда старик клал руку в карман, то фалда приподнималась и становились видны брюки, обвисшие и слишком широкие, что производило отталкивающее впечатление и напоминало манекен в портновской витрине. Как бы там ни было, Марчелло ненавидел его, и ненависть была так сильна, так невыносима, что он предпочел погрузиться в чтение газеты. Когда он снова поднял голову, старик и его собеседник исчезли, зал был пуст. Вскоре к Марчелло подошел швейцар и прошептал, что подошла его очередь. Марчелло встал и пошел за швейцаром. Тот открыл одну из дверей, и Марчелло оказался в просторной комнате, где стены и потолок были расписаны фресками, в глубине стоял стол, заваленный бумагами. За столом сидел бледнолицый, которого Марчелло видел в зале. Рядом с ним находился еще один человек, его Марчелло хорошо знал, это был его непосредственный начальник по секретной службе. При появлении Марчелло бледнолицый, бывший одним из секретарей министра, встал. Второй, напротив, остался сидеть, поприветствовав Марчелло кивком головы. Этот второй, сухой старик с внешностью солдафона, с багровым, словно выскобленным из дерева лицом, с такими черными и жесткими усами, что они казались фальшивыми, как на маске, являл собой полную противоположность секретарю. Марчелло знал, что это был честный, верный, непреклонный служака, привыкший не рассуждать, ставивший то, что считал своим долгом, превыше всего, даже превыше совести. Тогда как секретарь, насколько помнил Марчелло, был человеком более современного и совершенно иного пошиба: честолюбивый скептик, вращающийся в свете, склонный к интригам и проявляющий при этом жестокость, не сдерживаемый никакими профессиональными или нравственными обязательствами. Естественно, что все симпатии Марчелло были на стороне старика, еще и потому, что, как ему показалось, в этом красном исхудалом лице он угадывал ту же мрачную меланхолию, что так часто одолевала его самого. Возможно, полковник Баудино, как и он, тоже видел противоречие между непоколебимой, почти не рассуждающей преданностью и многими прискорбными сторонами повседневной жизни Но может быть, подумал Марчелло, он заблуждался и, как это бывает, из симпатии приписывал своему начальнику собственные чувства, надеясь, что не он один испытывает их.

Полковник, не глядя ни на Марчелло, ни на секретаря, сухо сказал: "Это доктор Клеричи, я говорил вам о нем недавно", и секретарь с церемонной и почти иронической готовностью, привстав из-за стола, протянул Марчелло руку и предложил сесть. Марчелло сел, сел и секретарь, взяв коробку с сигаретами и предложив их сперва полковнику, но тот отказался, затем Марчелло, который взял сигарету. Секретарь тоже закурил и сказал:

Клеричи, мне очень приятно познакомиться с вами… полковник так превозносил вас… если верить ему, то вы, как говорится, ас. — Он подчеркнул улыбкой "как говорится" и продолжал: — Мы вместе с министром изучили ваш план и сразу же сочли его превосходным… Вы хорошо знаете Квадри?

— Да, — ответил Марчелло, — он был моим профессором в университете.

— И вы уверены, что Квадри неизвестны ваши функции?

— Думаю, нет.

Ваша идея изобразить раскаяние и смену политических взглядов, чтобы внушить им доверие, проникнуть в их организацию и даже получать от них поручения в Италии — весьма хороша, — продолжал секретарь, глядя на лежащие перед ним на столе заметки, — министр тоже согласен, что нечто подобное надо попытаться сделать немедля. Когда бы вы были готовы поехать, Клеричи?

— Как только будет нужно.

Прекрасно, — сказал секретарь слегка удивленно, словно ожидал другого ответа, — прекрасно. Тем не менее есть один момент, который следует прояснить: вы беретесь довести до конца миссию, скажем так, весьма деликатную и опасную… мы тут говорили с полковником… Чтобы не вызвать подозрений, вам следует найти какой-нибудь приемлемый предлог для вашей поездки в Париж… Я не хочу сказать, что они знают, кто вы, или могут это узнать, но предосторожность никогда не помешает… тем более что Квадри, как говорится в вашем докладе, в свое время была известна ваша лояльность по отношению к режиму…

Если б она была ему неизвестна, — сухо заметил Марчелло, — то ни о какой перемене взглядов не могло бы быть и речи…

Верно, совершенно верно… но нельзя же специально отправиться в Париж, чтобы явиться к Квадри и сказать ему: вот он я… Надо, напротив, создать впечатление, что ваше пребывание в Париже вызвано личными, а вовсе не политическими причинами, и что вы воспользовались возможностью, чтобы признаться Квадри в пережитом вами духовном кризисе… нужно, — вдруг заключил секретарь, поднимая на Марчелло глаза, — чтобы ваша поездка носила частный, а не официальный характер.

Секретарь повернулся к полковнику и спросил:

— Вам так не кажется, полковник?

Это и мое мнение, — не поднимая головы, ответил полковник. И добавил: — Но только доктор Клеричи может найти подходящий предлог.

Марчелло склонил голову в знак согласия. Ему казалось, что отвечать пока нечего, — чтобы найти такой предлог, надо было спокойно подумать. Он хотел сказать: "Дайте мне два- три дня на размышление", как вдруг почти вопреки желанию у него вырвалось:

Через неделю я женюсь… Можно было бы совместить задание со свадебным путешествием.

На сей раз удивление секретаря было явным и глубоким, хотя он быстро скрыл его изъявлением энтузиазма. Полковник же, напротив, остался совершенно невозмутим, словно Марчелло ничего не сказал.

Очень хорошо… замечательно! — воскликнул секретарь в замешательстве. — Вы женитесь — лучшего предлога не найти — традиционное свадебное путешествие в Париж.

— Да, — без улыбки произнес Марчелло, — традиционное свадебное путешествие в Париж.

Секретарь испугался, что обидел его:

Я хотел сказать, что Париж как раз подходящее место для свадебного путешествия. К сожалению, я не женат… но, если бы мне пришлось жениться, думаю, я тоже поехал бы в Париж…

На сей раз Марчелло промолчал. Он часто отвечал таким образом тем, кто был ему неприятен, — полным молчанием. Секретарь обернулся за поддержкой к полковнику:

Вы были правы, полковник… только доктор Клеричи мог найти подобный предлог… мы, даже если бы и придумали нечто подобное, не смогли бы ему это предложить.

Эту фразу, произнесенную двусмысленным, полусерьезным тоном, можно было истолковать двояко: она могла прозвучать как похвала, хотя и ироническая, что-то вроде: "черт побери, какой фанатизм", а могла выражать чувство изумления и презрения: "какое раболепство… ни во что не ставит даже собственную женитьбу". Возможно, подумал Марчелло, во фразе прозвучали оба мотива, потому что было очевидно, что для самого секретаря граница между фанатизмом и раболепством была очерчена не столь уж резко: в зависимости от обстоятельств он пользовался и тем и другим для достижения одних и тех же целей. Марчелло с удовлетворением заметил, что полковник тоже не ответил секретарю улыбкой, на которую тот напрашивался, произнеся свою двусмысленную фразу. Последовало молчание. Теперь Марчелло пристально смотрел на секретаря неподвижным беззастенчивым взглядом, чем, как он знал, приводил людей в замешательство. И секретарь не выдержал, отвел глаза и внезапно, опершись обеими руками о стол, поднялся.


Хорошо… Тогда вы, полковник, обговорите с доктором Клеричи все детали… А вы, — продолжил он, обращаясь к Марчелло, — должны знать, что пользуетесь полной поддержкой министра и моей… Более того, — добавил он, притворно изобразив, что вспомнил об этом случайно, — министр выразил желание познакомиться с вами лично.

Но Марчелло и на сей раз не раскрыл рта, ограничившись тем, что встал и отвесил легкий учтивый поклон. Секретарь, ожидавший, вероятно, слов благодарности, снова удивился, но быстро скрыл свое удивление:

— Подождите, Клеричи… министр приказал мне привести вас прямо к нему.

Полковник поднялся и произнес:

— Клеричи, вы знаете, где меня найти.

Он протянул секретарю руку, но тот во что бы то ни стало хотел проводить его до двери с церемонной и подчеркнутой почтительностью. Они пожали друг другу руки, и полковник вышел, а секретарь обернулся к Марчелло:

Пойдемте, Клеричи… министр крайне занят, но несмотря на это непременно хотел видеть вас и выразить вам свое удовлетворение. Вы впервые встречаетесь с министром, не так ли?

Секретарь произнес эти слова, проходя через маленькую приемную, примыкавшую к его кабинету. Затем подошел к одной из дверей, открыл ее, исчез, сделав знак подождать, потом почти сразу же появился снова и пригласил Марчелло следовать за собой.

Когда Марчелло вошел, то очутился в той же длинной, узкой комнате, которую видел через приоткрытую дверь, только теперь комната предстала перед ним в ширину, и он оказался прямо у стола. За столом сидел дородный мужчина с широким тяжелым лицом, это за ним Марчелло подглядывал, пока его целовала женщина в широкополой черной шляпе. Марчелло заметил, что стол был пуст и сиял так, что в него можно было смотреться как в зеркало, бумаг на нем не было, стояла лишь большая бронзовая чернильница, и лежала закрытая папка из темной кожи.

— Ваше превосходительство, это доктор Клеричи, — сказал секретарь.

Министр встал и протянул Марчелло руку с еще более подчеркнутой сердечностью, чем это сделал секретарь, но манеры его были властны и не отличались любезностью.

— Как поживаете, Клеричи?

Голос его звучал повелительно, он выговаривал слова тщательно и медленно, словно они были полны особого смысла.

— Мне говорили о вас в самых лестных выражениях… режиму нужны такие люди, как вы. Министр снова сел и, вынув из кармана носовой платок, начал сморкаться, одновременно проглядывая бумаги, которые подавал секретарь. Из скромности Марчелло отошел в самый дальний угол кабинета. Министр изучал бумаги, пока секретарь что-то нашептывал ему на ухо, потом посмотрел на платок, и Марчелло увидел, что белый льняной платок испачкан красным. Он вспомнил, что в ту минуту, когда входил в кабинет, рот министра показался ему необычно ярким: это была помада женщины в черной шляпе. Продолжая просматривать бумаги, которые показывал ему секретарь, не смущаясь и не заботясь о том, что за ним наблюдают, министр стал вытирать рот, то и дело поглядывая, стер ли он наконец помаду. Изучение бумаг и платка было закончено одновременно, министр поднялся и снова протянул Марчелло руку:

До свидания, Клеричи. Как вам, должно быть, уже сказал мой секретарь, миссия, которую вы взяли на себя, пользуется моей полной, безусловной поддержкой.

Марчелло поклонился, пожал толстую короткопалую руку и вышел вслед за секретарем. Они вернулись в кабинет секретаря. Тот положил на стол просмотренные министром бумаги и проводил Марчелло до двери.


— Итак, Клеричи, ни пуха ни пера, — сказал он, улыбнувшись, — и мои поздравления со свадьбой.

Марчелло поблагодарил его кивком головы, поклоном и невразумительной фразой. Секретарь, вновь улыбнувшись напоследок, пожал ему руку. И дверь закрылась.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Было уже поздно, и, едва выйдя из министерства, Марчелло прибавил шаг. На остановке он встал в очередь, оказавшись в толпе голодных, раздраженных людей, спешивших на обед, терпеливо дождался своей очереди и влез в переполненный автобус. Часть пути он проделал, вися снаружи на подножке, потом с большим трудом ему удалось протиснуться на площадку; так он и ехал, зажатый со всех сторон пассажирами, в то время как автобус, трясясь и грохоча, удалялся от центра к окраине, карабкаясь по крутым улицам. Неудобства, однако, не раздражали Марчелло, напротив, они казались ему полезными, ибо их разделяли с ним и другие люди: это, пусть и в небольшой степени, способствовало тому, что он был как все. Контакт с толпой, хотя и не совсем приятный, нравился ему, и он предпочитал его общению с индивидами. От толпы, думал он, поднимаясь на цыпочки, чтобы легче было дышать, исходило ободряющее чувство общности, проявлявшееся в разных формах — от давки в автобусе до патриотического энтузиазма на политических митингах. Отдельные же личности внушали ему только сомнения относительно себя самого и других, как сегодня утром во время визита в министерство.

Почему, например, после того, как он предложил объединить задание со свадебным путешествием, у него сразу возникло мучительное ощущение, что он либо совершил подхалимский поступок, о котором его никто не просил, либо повел себя как тупой фанатик? Да потому, что подобное предложение он сделал скептику, интригану, человеку продажному, этому подлому и гнусному секретарю. Именно он, одно его присутствие заставили Марчелло стыдиться поступка непосредственного и бескорыстного. И теперь, пока автобус катил от остановки к остановке, Марчелло подбадривал себя, говоря, что никогда не испытывал бы стыда, если б ему не пришлось иметь дело с человеком, для которого не существовали ни верность, ни преданность, ни самопожертвование, а только расчет, осторожность и выгода. Тогда как предложение Марчелло явилось вовсе не результатом холодной рефлексии, а родилось из неведомых глубин души, что, безусловно, свидетельствовало о его подлинной вовлеченности в нормальную общественную и политическую жизнь. Другой бы, тот же секретарь например, сделал бы подобное предложение после долгих и хитроумных размышлений, тогда как Марчелло действовал спонтанно. Мысль о том, что неприлично объединять свадебное путешествие с политическим заданием, он отбросил, не стоило тратить на нее время. Он был такой, какой есть, и все, что он ни делал, было правильно, если соответствовало его природе.

Погруженный в эти мысли, Марчелло вышел из автобуса и направился в квартал, где жили служащие, шагая по тротуару, обсаженному белыми и розовыми олеандрами. Многоэтажные дома, массивные и обшарпанные, распахивали на улицу ворота, за которыми виднелись просторные и мрачные дворы. С воротами чередовались скромные лавки, Марчелло их теперь хорошо знал: табачник, булочник, зеленщик, мясник, бакалейщик. Был полдень, и даже вокруг этих безымянных построек витала легкая мимолетная радость, связанная с перерывом в работе и семейным сбором. Марчелло отметил некоторые ее признаки: из приоткрытых окон кухонь, расположенных на первом этаже, доносились запахи еды; плохо одетые люди поспешно, почти бегом заскакивали в ворота домов; слышались звуки радио или граммофона. Шпалера вьющихся роз поприветствовала Марчелло, обдав его волной резкого пыльного благоухания из маленького садика. Он ускорил шаг и вместе с двумя служащими вошел в дом под номером девятнадцать, с удовольствием делая вид, что спешит, как и они, и направился к лестнице.

Он начал медленно подниматься по широким лестничным маршам, где убогая тень чередовалась с великолепным светом, лившимся через окошки на лестничных площадках. Но дойдя до второго этажа, вспомнил, что забыл купить цветы, которые непременно приносил всякий раз, когда бывал приглашен на обед к невесте. Довольный, что вспомнил об этом вовремя, он бегом спустился по лестнице, вышел на улицу и подошел к углу дома, где женщина, примостившись на скамеечке, продавала выставленные в банках цветы. Он торопливо выбрал полдюжины самых красивых роз темно-красного цвета с длинными прямыми стеблями, поднес их к лицу и, вдыхая аромат, снова вошел в дом и на сей раз поднялся на последний этаж. Здесь на лестничную площадку выходила только одна дверь. Он позвонил и подумал: "Будем надеяться, что мне откроет не ее мать". Будущая теща выказывала к нему столь страстную любовь, что приводила его в сильное замешательство. Через мгновение дверь открылась, и Марчелло с облегчением увидел во тьме прихожей маленькую служанку, почти девочку, выряженную в слишком большой для нее белый фартук; бледное личико ее было украшено двойным рядом черных кос. Она закрыла дверь, прежде с любопытством высунувшись на площадку, и Марчелло, глубоко вдохнув сильный запах, доносившийся из кухни, прошел в гостиную.

Окно в гостиной было прикрыто, чтобы сюда не проникали солнце и жара, но внутри все же было достаточно светло, чтобы разглядеть темную мебель под ренессанс, загромождавшую комнату. Тяжелая, мрачная мебель, покрытая густой резьбой, являла собой разительный контраст с кокетливыми и дешевыми безделушками, рассеянными по этажеркам и столу: обнаженная женщина, грациозно преклонившая колено на краю пепельницы, морячок из голубой майолики, играющий на фисгармонии, группа белых и черных собак, два-три светильника в форме бутонов или цветка. Много было металлических и фарфоровых бонбоньерок, в которых, как знал Марчелло, первоначально хранились свадебные конфеты подружек и родственниц невесты. На стенах, затянутых красной материей, подделкой под Дамаск, висели пейзажи и красочные натюрморты в черных рамках. Марчелло сидел на диване, покрытом летним чехлом, и оглядывался вокруг с удовлетворением. Он снова подумал, что это — обычная, скромная буржуазная квартира, точно такая же, как все остальные в этом доме и этом квартале, и самым приятным для него ощущением было то, что он имеет дело с чем-то совершенно обыкновенным, почти заурядным и, однако, таким успокаивающим. Он заметил, что испытывает почти удовольствие от того, что квартира так безобразна: сам он вырос в красивом доме, обставленном со вкусом, и понимал, что все, что его сейчас окружает, неисправимо уродливо. Но именно это ему и было нужно, именно такое безымянное уродство объединяло Марчелло с ему подобными. Он подумал, что из-за нехватки денег, по крайней мере в первые несколько лет после женитьбы, ему и Джулии придется жить в этом доме, и был почти готов благословить бедность. Он один, руководствуясь своим вкусом, никогда не сумел бы обставить дом так безобразно и заурядно. Стало быть, эта гостиная скоро станет его гостиной; спальня в стиле "либерти", где в течение тридцати лет спали его будущая теща и ее супруг, будет его спальней, а столовая красного дерева, где всю их жизнь Джулия и ее родители дважды в день принимали пищу, превратится в его столовую. Покойный отец Джулии был важным чиновником в одном министерстве, и этот дом, обустроенный согласно вкусам времен его юности, был своего рода храмом, торжественно возведенным в честь богинь-близнецов — респектабельности и нормальности. Скоро, подумал Марчелло с жадной, почти похотливой радостью и одновременно с грустью, он по праву приобщится к этой нормальности и респектабельности.

Распахнулась дверь, и порывисто вошла Джулия, продолжая говорить с кем-то в коридоре, должно быть с молоденькой служанкой. Закончив разговор, она закрыла дверь и поспешила навстречу жениху. В двадцать лет Джулия обладала такими пышными формами, словно ей было тридцать, ее красивому телу недоставало тонкости и изящества, но свежее и крепкое, оно дышало молодостью, от него исходило ощущение плотской радости. У Нее была белоснежная кожа, большие темные томно поблескивающие глаза, густые каштановые, красиво вьющиеся волосы, цветущие алые губы. Марчелло, увидев, как она идет ему навстречу в легком костюме мужского покроя, в котором, казалось, тесно было ее пышному телу, вновь с удовлетворением отметил, что собирается жениться на нормальной девушке, совершенно обыкновенной, очень похожей на гостиную, которая недавно доставила ему такое облегчение. И то же приятное чувство, почти удовольствие он испытал, услышав ее голос, тягучий и добродушный:

Какие чудные розы… Но зачем? Я тебе уже говорила, что не надо этого делать… как будто ты в первый раз приходишь к нам обедать.

Она подошла к голубой вазе, стоявшей в углу на тумбе из желтого мрамора, и поставила туда розы.

— Мне приятно дарить тебе цветы, — сказал Марчелло.

Джулия удовлетворенно вздохнула и рухнула на диван рядом с ним. Марчелло взглянул на нее и заметил, что ее пылкая непринужденность сменилась внезапным замешательством — то был несомненный знак охватывающего ее смятения. Вдруг она повернулась к нему и, бросившись ему на шею, прошептала: "Поцелуй меня!"

Марчелло обнял ее за талию и поцеловал в губы. Джулия была натурой чувствительной и почти всегда сама требовала поцелуев у сопротивляющегося Марчелло. Во время поцелуев наступал момент, когда ее агрессивная чувственность нарушала положенный целомудренный характер отношений между женихом и невестой. И на этот раз, когда губы их уже разомкнулись, ее словно обуял порыв желания и сладострастия, и, неожиданно обвив шею Марчелло рукой, она с силой вновь прижалась губами к его рту. Он почувствовал, как язык ее раздвинул его губы и как он быстро зашевелился, крутясь и извиваясь у него во рту. Тем временем Джулия схватила его руку и поднесла к своей груди, стараясь заставить Марчелло сжать левую грудь. При этом она страстно и шумно дышала, как невинное ненасытное животное.

Марчелло не был влюблен в невесту, но Джулия нравилась ему, и эти чувственные объятия всякий раз волновали его. Тем не менее он не был склонен разделять порыв Джулии: ему хотелось, чтобы его отношения с невестой не выходили за традиционные рамки, ему казалось, что большая интимность вновь внесет в его жизнь беспорядок и ненормальность, которые он старался из нее изгнать. Поэтому он довольно быстро убрал руку с груди невесты и потихоньку отодвинулся от нее.

У, как ты холоден, — сказала Джулия, откидываясь назад и глядя на него с улыбкой, — право слово, иногда мне кажется, что ты меня не любишь.

— Ты знаешь, что я тебя люблю, — ответил Марчелло.

Со свойственной ей непоследовательностью она перескочила на другую тему:

— Я так довольна… никогда еще я не была так счастлива… Кстати, знаешь, сегодня утром мама снова настаивала на том, чтобы мы заняли ее спальню… а она переберется в комнату в конце коридора… Что ты на это скажешь?.. Нам надо согласиться?

— Думаю, — сказал Марчелло, — ей бы не понравилось, если бы мы отказались.

Я тоже так думаю… представь себе, когда я была маленькой, то мечтала когда-нибудь иметь такую же спальню… а теперь уж и не знаю, так ли она мне нравится… А тебе нравится? — спросила она одновременно с удовольствием и сомнением, словно боялась его суждения о своем вкусе и хотела, чтобы Марчелло его одобрил.

Марчелло поспешно ответил:

— Очень нравится… комната такая красивая. — Он увидел, что его слова вызвали у Джулии явное удовлетворение.

Переполненная радостью, она чмокнула его в щеку и продолжала:

Сегодня утром я встретила синьору Персике… и пригласила ее на прием… представляешь, она не знала, что я выхожу замуж… она меня засыпала вопросами… когда я сказала ей, кто ты, она заявила, что знала твою мать… встретила ее на море несколько лет назад.

Марчелло не ответил. Говорить о матери, с которой он давно жил врозь и виделся редко, всегда было ему неприятно. К счастью, Джулия не заметила этого и, в силу своего непостоянства, снова сменила тему разговора:

— Насчет приема… мы составили список приглашенных… Хочешь посмотреть?

— Да, покажи мне его.

Она вынула из кармана лист бумаги и протянула жениху. Марчелло взял его и стал читать. Это был длинный список лиц, сгруппированных по семьям: отцы, матери, дочери, сыновья. У мужчин были указаны не только имена и фамилии, но и профессии: врач, адвокат, инженер, преподаватель, а при случае и почетные звания: командор, кавалер. Напротив каждой фамилии Джулия для пущей надежности проставила число составляющих семью: трое, пятеро, двое, четверо. Почти все имена были Марчелло незнакомы, и тем не менее ему казалось, что он давно знает их: это были представители средней и мелкой буржуазии, люди свободных профессий и государственные чиновники, все они, без сомнения, жили в таких же домах, как дом Джулии, с такими же гостиными, с такой же мебелью, у них были дочери на выданье, похожие на Джулию, и они выдавали их замуж за молодых выпускников и служащих, похожих, как он надеялся, на него самого. Он изучил длинный список, останавливаясь на некоторых, самых характерных и самых обычных именах.

Кто такой, например, Арканджели? — спросил он наугад, не удержавшись. — Командор Джузеппе Арканджели, жена Иоле, дочери Сильвана и Беатриче и сын, доктор Джино?

— Никто, ты их не знаешь… Арканджели был другом бедного папы по министерству.

— Где он живет?

— В двух шагах отсюда, на улице Порпора.

— А какая у него гостиная?

Какие ты чудные задаешь вопросы! — воскликнула она, рассмеявшись. — Какой она, по-твоему, должна быть?.. Гостиная, как наша, как другие… почему тебе так интересно знать, какая у Арканджели гостиная?

— А дочери помолвлены?

— Да, Беатриче… а что?

— А какой у нее жених?

Уф… еще и жених… хотя у жениха странная фамилия — Скиринци, он работает в кабинете нотариуса.

Марчелло заметил, что из ответов Джулии никак нельзя было понять, каковы же ее приглашенные. Возможно, в ее представлении у них было не больше отличительных черт, чем на бумаге: это были имена людей уважаемых, ничем не примечательных, обыкновенных. Он снова пробежал список и случайно остановился на другом имени:

— А кто такой доктор Чезаре Спадони, жена Ливия и брат, адвокат Туллио?

Он врач-педиатр… жена — моя школьная подруга… может быть, ты ее знаешь… очень хорошенькая, маленькая бледная брюнетка… а он — красивый молодой человек, утонченный, изысканный… брат тоже красавец… они близнецы.

А кавалер Луиджи Паче, жена Тереза и четверо сыновей — Маурицио, Джованни, Витторио, Риккардо?

Это еще один друг бедного папочки… сыновья — студенты… Риккардо еще учится в лицее.

Марчелло понял, что бесполезно пытаться добиться каких-то сведений о людях, внесенных в список. Джулия не могла бы сказать ему много больше того, что и так было ясно. И даже если бы она подробно рассказала ему о характере и жизни этих людей, сообщенные ею сведения не вышли бы за весьма убогие рамки ее суждений и ума. Он заметил, что испытывает почти сладострастное удовольствие, хотя и лишенное радости, от того, что благодаря своему браку становится частью этого столь заурядного общества. Тем не менее один вопрос так и вертелся у него на языке, и после некоторого колебания он решился задать его:

— Скажи мне… я похож на твоих приглашенных?

— В каком смысле?.. Внешне?

Нет… мне бы хотелось знать… по-твоему, есть ли у меня черты сходства с ними… в поведении, в характере, в манерах… в общем, похож ли я на них?

Для меня ты лучше всех, — пылко ответила она, — но в остальном — да, ты такой же, как они: изысканный, серьезный, тонкий… В общем, видно, что ты, как и они, порядочный человек… но почему ты спрашиваешь?

— Так просто.

Какой ты странный, — сказала она, глядя на него почти с любопытством, — обычно люди хотят быть непохожими на других… а тебе, напротив, словно хочется быть таким, как все.

Марчелло ничего не сказал и вернул ей список, холодно заметив:

— Во всяком случае, я совершенно никого не знаю.

А ты что, думаешь, я всех знаю? — весело спросила Джулия. — Многих знает только мама… к тому же прием пройдет быстро… один часик, и больше ты их никогда не увидишь.


Да нет, мне будет приятно их видеть, — возразил Марчелло.

Это я так сказала… а вот посмотри меню гостиницы и скажи мне, нравится ли оно тебе.

Джулия вытащила из кармана еще один листок и прочла вслух:

"Холодное консоме

Филе камбалы по-мельничьи

Молодая индюшка с рисом под соусом "сюпрем"

Салат

Сыры

Мороженое "дипломатическое"

Фрукты

Кофе и ликеры".

Ну, что скажешь? — спросила она тоном, в котором звучали сомнение и удовлетворение, точно так же она прежде говорила о спальне матери. — Как оно тебе, нравится? Думаешь, еды будет достаточно?

По-моему, великолепно, и всего в избытке, — сказал Марчелло.

Джулия продолжала:

Что касается шампанского, мы выбрали итальянское… оно похуже французского, но чтобы тосты произносить, и такое сгодится.

Она помолчала, а потом с обычной своей непоследовательностью добавила:

Знаешь, что сказал Дон Латтанци? Что, если ты хочешь жениться, тебе надо причаститься, а чтобы причаститься, ты должен исповедаться… иначе он не станет нас венчать.

Какое-то время удивленный Марчелло не знал, что ответить. Он не был верующим и, пожалуй, уже лет десять не заходил в церковь. Кроме того, он всегда был убежден, что испытывает решительную неприязнь ко всему церковному. Сейчас же он с изумлением обнаружил, что мысль об исповеди и причащении отнюдь не вызвала у него досаду, а была приятна и привлекательна, как приятны и привлекательны были и сам прием, и приглашенные, которых он не знал, и брак с Джулией, и сама Джулия, такая обыкновенная и похожая на многих других девушек. Он подумал, что это еще одно звено в цепи нормальности, с помощью которой он пытался укрепиться в зыбучих песках жизни. Вдобавок звено из более благородного и прочного металла — речь шла о религии. Он удивился, что не подумал об этом раньше, и приписал свою забывчивость понятному и привычному характеру религии, в которой родился и которой всегда, как ему казалось, принадлежал, хотя и не соблюдал ее обрядов. Тем не менее, с любопытством ожидая, каков будет ответ Джулии, он сказал:

— Но я не верующий.

— А кто верующий? — спокойно ответила она. — Ты думаешь, что девяносто процентов тех, кто посещает церковь, веруют? А сами священники?

— Ну, а ты веришь?

Джулия сделала жест рукой:

— Так, до определенного момента… Я всякий раз говорю Дону Латтанци: вы, священники, не пытайтесь завлечь меня всякими вашими историями. Я верю, и не верю… лучше сказать, — добавила она, стараясь быть точной, — что у меня есть своя религия.

"Что это значит — иметь собственную религию?" — подумал Марчелло. Но зная по опыту, что частенько Джулия говорила, сама толком не понимая, что хочет сказать, не стал настаивать. Он заметил:

— Мое положение совсем иное… я вовсе не верю, и у меня нет никакой религии.

Джулия махнула рукой, сказав с веселым безразличием:

— Что тебе стоит? Сходи все-таки… для них это очень важно, а тебе все равно.

— Да, но мне придется лгать.


Подумаешь, слова… а потом, это будет ложь во спасение… Знаешь, что говорит Дон Латтанци? Что некоторые вещи надо делать, словно ты веришь, даже если это и не так… вера приходит потом.

Марчелло помолчал, потом сказал:

— Хорошо, я исповедуюсь и причащусь.

Сказав это, он вновь ощутил сладостный, слегка скрашенный меланхолией, трепет, как и тогда, когда разглядывал список приглашенных.

В общем, — подытожил он, — я исповедуюсь Дону Латтанци. Вовсе необязательно идти именно к нему, — сказала Джулия, — ты можешь пойти к любому исповеднику, в любую церковь.

— А причастие?

Дон Латтанци даст тебе его в день нашей свадьбы… мы причастимся вместе… Давно ты не исповедовался?

Да, думаю, с момента первого причастия, когда мне было восемь лет, — немного смутившись, ответил Марчелло, — с тех пор — ни разу.

Подумай, — весело воскликнула она, — кто знает, в скольких грехах тебе придется покаяться!

— А если мне их не отпустят?

Да конечно же, отпустят, — ласково ответила она, гладя его рукой по лицу, — да и потом, какие у тебя могут быть грехи? Ты милый, добрый, никому никогда не делал зла… ты сразу получишь отпущение грехов.

Сложное, однако, дело — женитьба, — несколько невпопад заметил Марчелло.

А мне, напротив, все эти сложности, все эти хлопоты так нравятся… в конце концов, ведь это же на всю жизнь, не правда ли? Кстати, а что мы решим насчет свадебного путешествия?

Впервые, вместо обычной трезвой снисходительности, Марчелло ощутил к Джулии почти жалость. Он понимал, что еще можно было отступить и вместо Парижа, где его ожидало задание, поехать в свадебное путешествие в какое- нибудь другое место. А потом в министерстве сказать, что он отказывается от возложенной на него миссии. Но в то же время он знал, что это невозможно. Задание было, пожалуй, самым твердым, самым рискованным, самым решительным шагом на пути обретения окончательной нормальности. Подобно тому, как шагами в том же направлении, но менее важными, были его брак с Джулией, прием, религиозная церемония, исповедь, причастие. Мрачный, почти зловещий характер собственных размышлений не ускользнул от Марчелло, и он не стал углубляться в них, поспешно ответив:

— Я подумал, что, в конце концов, мы можем поехать в Париж.

Не помня себя от радости, Джулия захлопала в ладоши:

— Ах, как хорошо! Париж — это моя мечта!

Она бросилась ему на шею и страстно поцеловала.

Если б ты знал, как я довольна! Я не хотела говорить тебе, но мне так хочется поехать в Париж… я боялась, что это будет стоить слишком дорого.

Поездка в Париж будет стоить примерно столько же, как и в любое другое место, — заметил Марчелло, — но не беспокойся о деньгах, на сей раз мы их найдем.

Джулия была в восторге. "Как я довольна", — все время повторяла она. Сильно прижавшись к Марчелло, она прошептала: "Ты любишь меня? Почему ты меня не поцелуешь?" И Марчелло вновь ощутил, как рука невесты обвилась вокруг его шеи, а ее губы прижались к его губам. На этот раз страстность поцелуя была удвоена благодарностью. Джулия вздыхала, извивалась всем телом, прижимала к груди руку Марчелло, быстро и лихорадочно шевелила языком у него во рту. Марчелло был взволнован и подумал: "Если бы я захотел, то мог бы овладеть ею сейчас, здесь, на этом диване". И он снова почувствовал, как хрупко то, что он называл нормальностью.


Наконец они оторвались друг от друга, и Марчелло сказал, улыбаясь:

— К счастью, мы скоро поженимся, не то боюсь, как бы мы не стали любовниками.

Пожав плечами, Джулия с лицом, раскрасневшимся от поцелуев, ответила с пылким и простодушным бесстыдством:

— Я так люблю тебя… ничего другого я бы и не хотела.

— В самом деле? — спросил Марчелло.

— Хоть сейчас, — смело сказала она, — прямо здесь, сию минуту…

Она взяла руку Марчелло и стала медленно целовать ее, поглядывая на него блестящими, взволнованными глазами. В этот момент открылась дверь, и Джулия отпрянула от него. Вошла мать Джулии.

Глядя, как будущая теща подходит к нему, Марчелло подумал, что и она, как многие другие, появилась в его жизни из-за того, что он искал спасительную нормальность. Не могло быть ничего общего между ним и этой сентиментальной, преисполненной слезливой нежности женщиной, ничего, кроме его желания глубоко и прочно пустить корни в стабильном, устоявшемся человеческом обществе. Мать Джулии, синьора Делия Джинами, была дородной дамой, у которой приметы зрелого возраста проявились в своеобразном распаде как тела, так и души. При каждом ее шаге казалось, что под бесформенным платьем все части ее распухшего тела движутся и перемещаются самостоятельно. Из-за всякого пустяка ее охватывало мучительное волнение, переставая владеть собой, она экстатически всплескивала руками, а голубые водянистые глаза наполнялись слезами. В эти дни, в ожидании близкой свадьбы единственной дочери, синьора Делия впала в состояние постоянной растроганности: она только и делала, что плакала — от радости, как объясняла она сама. Каждую минуту она чувствовала потребность поцеловать то Джулию, то будущего зятя, которого, по ее словам, она уже полюбила как сына. Подобные излияния вызывали у Марчелло чувство неловкости, но он понимал, что они были одной из сторон реальности, в которой он хотел укорениться, поэтому он переносил их и оценивал все с тем же чувством несколько мрачного удовлетворения, которое вызывали у него уродливая мебель в квартире, разговоры Джулии, празднование свадьбы и требования Дона Латтанци. Однако на сей раз синьора Делия была не растрогана, а скорее возмущена. Она размахивала листком бумаги и, поздоровавшись с поднявшимся с дивана Марчелло, сказала:

— Анонимное письмо… но прежде пойдемте обедать… все готово.

— Анонимное письмо? — воскликнула Джулия, поспешив за матерью.

— Да, анонимное письмо… До чего же все-таки люди гадкие!

Марчелло вошел вслед за ними в столовую, пытаясь спрятать лицо в носовой платок. Известие об анонимном письме все перевернуло в нем, и он старался не показать этого женщинам. Он услышал, как мать Джулии воскликнула: "Анонимное письмо!", и в ту же секунду подумал: "Кто-то написал о смерти Лино". При этой мысли кровь отхлынула у него от лица, ему стало тяжело дышать, и его охватило чувство смятения, стыда и страха, необъяснимое, неоправданное, ошеломляющее, никогда прежде не испытанное, разве что в первые отроческие годы, когда еще свежо было воспоминание о Лино. Чувство это было сильнее Марчелло, и его умение владеть собой было мгновенно сметено подобно тому, как охваченная паникой толпа опрокидывает слабый кордон полицейских, призванный сдержать ее. Идя к столу, он до крови искусал себе губы: значит, в библиотеке, отыскивая сообщение о преступлении, он ошибся, уверив себя в том, что старая рана затянулась. Она не только не затянулась, но была куда глубже, чем он подозревал. К счастью, за столом его место было против света, спиной к окну. Молча, с суровым видом он сидел во главе стола, по правую руку от него была Джулия, по левую — синьора Джинами.


Анонимное письмо лежало на скатерти, рядом с тарелкой матери Джулии. Вошла девочка-служанка, держа в руках большое блюдо, полное макарон с соусом и сыром. Марчелло вонзил вилку в красный промасленный клубок, взял небольшую порцию спагетти и положил себе на тарелку. Сразу же обе женщины запротестовали:

— Почему так мало? Ты останешься голодным… возьми еще.

Синьора Джинами прибавила:

— Вы работаете, вам надо питаться как следует.

Джулия тут же порывисто взяла с блюда еще макарон и положила их на тарелку жениху.

Я не голоден, — сказал Марчелло голосом, который показался ему странно приглушенным и встревоженным.

Аппетит приходит во время еды, — ответила Джулия, с увлечением накладывая себе спагетти.

Служанка вышла, унося с собой почти пустое блюдо, и мать сразу же сказала:

Я не хотела его показывать… думала, не стоит… В каком, однако, мире мы живем!

Марчелло промолчал, склонился над тарелкой и набил рот спагетти. Он все еще боялся, что письмо касалось Лино, хотя умом понимал, что это невозможно. Но страх был неудержим, он был сильнее всякого разумного объяснения. Джулия спросила:

— В конце концов, можно узнать, о чем идет речь?

Прежде всего, — ответила мать, — я хочу сказать Марчелло, что, если бы в этом письме были понаписаны вещи в тысячу раз хуже, он должен быть уверен, что мои чувства к нему останутся неизменными. Марчелло, вы для меня как сын, а вы знаете, что любовь матери к сыну сильнее всякой клеветы.

Глаза у нее вдруг налились слезами, она повторила:

Как настоящий сын, — потом схватила руку Марчелло, поднесла ее к сердцу, прибавив: — Дорогой Марчелло.

Не зная, что делать, что сказать, Марчелло сидел молча и неподвижно, дожидаясь, пока закончится излияние чувств.


Синьора Джинами растроганно посмотрела на него и добавила:

— Вы должны простить такую старуха, как я, Марчелло.

Мама, что за глупости, ты вовсе не стара! — воскликнула Джулия, которая настолько привыкла к материнским сантиментам, что не придавала им значения и не удивлялась.

— Нет, я старуха, мне недолго осталось жить, — ответила синьора Делия. Тема неминуемой смерти была одной из ее любимых, вероятно, потому, что она не только возбуждалась сама, но и полагала, что вместе с ней волнуются и другие. — Я скоро умру, и между тем я так довольна, так довольна, что оставляю мою дочь такому хорошему человеку, как вы, Марчелло.

Марчелло, руку которого синьора Делия прижимала к сердцу, вынужден был принять весьма неудобную позу, нагнувшись над тарелкой со спагетти. Он не смог сдержать легкого движения нетерпения, не ускользнувшего от пожилой женщины. Правда, она приняла его за протест против чрезмерных похвал.

Да, — повторила она, — вы такой хороший, такой добрый… Иногда я говорю Джулии: тебе повезло, что ты встретила такого хорошего молодого человека… Я прекрасно знаю, Марчелло, что доброта нынче не в моде, но позвольте сказать человеку, который много старше вас: в мире важна только доброта… а вы, к счастью, такой добрый, такой хороший.

Марчелло нахмурился и ничего не сказал.

Дай ему поесть, бедняжке! — воскликнула Джулия. — Разве ты не видишь, что пачкаешь ему рукав соусом?

Синьора Джинами выпустила руку Марчелло и, взяв письмо, сказала:

Письмо напечатано на машинке и послано из Рима… не удивлюсь, Марчелло, если его написал кто-нибудь из ваших коллег по службе.

— Ну, мама, на сей-то раз можно узнать, что там написано?

Вот оно, — сказала мать, протягивая дочери письмо, — прочти его, только не вслух… там мерзости, которые мне неприятно слушать… а когда прочтешь, отдай его Марчелло.

Не без тревоги Марчелло следил за тем, как невеста читала письмо. Потом, презрительно скривив рот, Джулия произнесла: "Какая гадость" — и протянула листок Марчелло. В письме, напечатанном на веленевой бумаге, было всего несколько строк, лента на машинке была совсем бледная. "Синьора, позволяя своей дочери выйти замуж за доктора Клеричи, вы совершаете не просто ошибку, вы совершаете преступление. Отец доктора Клеричи в течение многих лет содержится в психиатрической лечебнице, ибо одержим сумасшествием сифилитического происхождения, а, как вам известно, эта болезнь — наследственная. Еще есть время: помешайте свадьбе. Друг".

"Так, и это все", — подумал Марчелло, почти разочарованный. Ему показалось, что разочарование было сильнее облегчения: он словно надеялся, что кто-то еще узнает о трагедии, случившейся с ним в детстве, и отчасти избавит его от бремени знания. Тем не менее его поразила фраза: "Как вам известно, эта болезнь — наследственная". Он прекрасно знал, что причиной отцовского безумия был вовсе не сифилис и что не было ни малейшей опасности, что однажды он, подобно отцу, сойдет с ума. И все же ему показалось, что эта фраза со злобной угрозой указывала на безумие иного рода, которое как раз могло оказаться наследственным. Марчелло тут же отбросил эту, едва промелькнувшую, мысль. Он вернул письмо матери Джулии, сказав спокойно: "Там нет и крупицы правды".

— Да я знаю, что там все ложь, — ответила добрая женщина почти оскорбленно. Помолчав, она добавила: — Я знаю только, что моя дочь выходит замуж за хорошего, умного, честного, серьезного человека… и к тому же красивого, — заключила она с некоторым кокетством.

Прежде всего красивого, ты можешь сказать об этом громко, — подтвердила Джулия, — поэтому тот, кто написал письмо, гнусно намекает, что Марчелло — неполноценный… Видя, что Марчелло так красив, он и допустить не может, чтоб тут не было какой-нибудь червоточины… идиот!

"Кто знает, что бы они сказали, — невольно подумал Марчелло, — если бы узнали, что в тринадцать лет у меня почти что была любовная связь с мужчиной и что я убил его". Он заметил, что, как только прошел страх, вызванный письмом, им овладели обычные меланхолия и апатия, вернулось созерцательное настроение. "Возможно, — снова подумал он, глядя на невесту и синьору Джинами, — им бы от этого не стало ни холодно ни жарко, нормальные люди — толстокожи". И он понял, что завидует обеим женщинам, их "толстокожести".

Внезапно он сказал:

— Как раз сегодня я должен навестить отца.

— Ты пойдешь туда с матерью?

— Да.

— Макароны были съедены, снова появилась девочка-служанка, сменила тарелки и поставила на стол блюдо с мясом и овощами. Как только горничная вышла, мать, взяв письмо и разглядывая его, сказала:

— Хотелось бы мне знать, кто написал это письмо.

Мама, — вдруг проговорила Джулия с внезапной и преувеличенной серьезностью, — дайка мне письмо.

Она взяла конверт, внимательно рассмотрела его, затем вытащила лист веленевой бумаги, изучила его, нахмурив брови, и наконец воскликнула громко и негодующе:

Я прекрасно знаю, кто написал это письмо… не может быть никаких сомнений… ах, какой подлец!

— Но кто это?

— Один несчастный, — ответила Джулия, опуская глаза.

Марчелло ничего не сказал. Джулия работала секретаршей в кабинете одного адвоката, возможно, подумал Марчелло, письмо было написано одним из его многочисленных помощников.


— Безусловно, какой-нибудь завистник… У Марчелло в тридцать лет такое положение, что ему могут позавидовать многие зрелые мужчины, — сказала мать.

Для вида, хотя его это не интересовало, Марчелло спросил у невесты:

— Если ты знаешь имя того, кто написал письмо, почему ты его не назовешь?

Не могу, — ответила она задумчиво, но уже не возмущаясь, — но я сказала тебе: это один несчастный.

Она передала письмо матери и взяла мясо с блюда, которое принесла служанка. Какое-то время все трое молчали. Потом мать с искренним недоумением заметила:

И все же я не могу поверить, что есть настолько дурные люди, что они способны написать подобное письмо о таком человеке, как Марчелло.

— Не все же любят его так, как мы с тобой, мама, — ответила Джулия.

— Но кто, — вдруг с пафосом вопросила мать, — кто может не любить нашего Марчелло?

Знаешь, что о тебе говорит мама? — спросила Джулия, к которой, казалось, вернулись обычная веселость и болтливость. — Что ты не человек, а ангел, так что, может быть, когда-нибудь ты войдешь к нам не через дверь, а влетишь в окно. — Она подавила смешок и прибавила: — Когда пойдешь исповедоваться, священнику будет приятно узнать, что ты ангел. Не каждый день случается выслушать исповедь ангела.

Ну вот, ты, как всегда, подшучиваешь надо мной, — сказала мать, — но я нисколько не преувеличиваю. Марчелло для меня — ангел. — Она посмотрела на Марчелло с чрезмерной, приторной нежностью, и сразу же глаза ее наполнились слезами. Чуть погодя она добавила: — Я знала в своей жизни только одного такого же хорошего человека, как Марчелло, — это был твой отец, Джулия.

На сей раз, как то приличествовало, Джулия приняла серьезный вид и опустила глаза. Между тем лицо матери претерпевало постепенные изменения: из глаз заструились обильные слезы, патетическая гримаса исказила черты дряблого, опухшего, обрамленного клоками встрепанных волос лица, краски и линии которого, казалось, смешивались и расплывались, словно находились за стеклом, по которому потоками стекала вода. Мать поспешно поискала платок и, поднеся его к глазам, пролепетала:

По-настоящему добрый человек… истинный ангел… нам было так хорошо втроем… а теперь он умер… и его больше нет… Марчелло своей добротой напоминает мне твоего отца, поэтому я его так люблю… как подумаю, что такой хороший человек — и умер, сердце у меня разрывается.

Последние слова затерялись в носовом платке. Джулия сказала спокойно:

— Ешь, мама.

— Нет-нет, мне не хочется есть, — всхлипывая, ответила мать, — вы оба простите меня… вы счастливы, и счастье не должно нарушаться печалью старухи. — Она резко поднялась, направилась к двери и вышла.

Подумать только, прошло уже шесть лет, — сказала Джулия, глядя на дверь, — а все как в первый день.

Марчелло ничего не ответил. Он достал сигарету и закурил, опустив голову. Джулия взяла его за руку и спросила почти умоляюще:

— О чем ты думаешь?

Она часто спрашивала с любопытством, о чем он думает, обеспокоенная серьезным, замкнутым выражением его лица. Марчелло ответил:

Я думал о твоей матери. Ее похвалы ставят меня в неловкое положение, она недостаточно меня знает, чтобы говорить, что я добр.

Джулия сжала его руку и сказала:

— Она говорит так вовсе не для того, чтобы сделать тебе комплимент. ив твое отсутствие она часто повторяет: какой Марчелло хороший, какой добрый.


— Откуда она знает?

Ну, такие вещи видно сразу. — Джулия встала, подошла к Марчелло и, прижавшись к нему округлым бедром, провела рукой по его волосам: — А что? Ты не хотел бы, чтобы о тебе думали, что ты добрый?

— Я так не сказал, — возразил Марчелло, — я говорю, что, возможно, это неправда.

Она покачала головой:

— Твой недостаток в том, что ты слишком скромен. Послушай, я — не мама, которая хотела бы, чтобы все вокруг были добры, я знаю, что есть люди добрые и злые… тем не менее для меня ты один из лучших людей, каких я встречала в своей жизни… и я говорю так не потому, что мы помолвлены и я люблю тебя, а потому что это — правда.

— Но в чем моя доброта?

Я сказала тебе: такие вещи видно сразу. Почему о какой-то женщине говорят, что она красива? Да потому что это видно… так и с тобой — видно, что ты добрый человек.

— Ладно, — сказал Марчелло, опустив голову.

Убежденность обеих женщин в его доброте была для него не нова, но всегда сильно его смущала. В чем состояла эта доброта? Был ли он действительно добр? Не было ли то, что Джулия и ее мать называли добротой, ненормальностью, то есть отчужденностью, отрешенностью от обычной жизни? Люди нормальные не были добрыми, снова подумал он, потому что за нормальность надо было всегда платить — сознательно или нет — дорогую цену, расплачиваться бесчувствием, глупостью, подлостью, а то и попросту преступлением. От этих размышлений его отвлек голос Джулии:

— Кстати, знаешь, принесли платье… я хочу показать его тебе… подожди меня здесь.

Она стремительно вышла, а Марчелло встал из-за стола, подошел к окну и распахнул его.

Окно выходило на улицу, а точнее, поскольку квартира находилась на последнем этаже, на сильно выступающий карниз дома, за которым ничего не было видно. Но по ту сторону пустоты тянулся аттик стоявшего напротив дома: вереница окон с открытыми ставнями, сквозь которые виднелось внутреннее убранство комнат. Напротив находилась квартира, очень похожая на ту, где жила Джулия: спальня с еще незаправленными кроватями; "приличная" гостиная с обычной темной мебелью под старину; столовая, где в этот момент за столом сидели трое — двое мужчин и женщина. Комнаты в доме напротив находились совсем близко, потому что улица была неширокая, и Марчелло ясно различал в столовой троих обедающих: приземистого пожилого человека с большой седой шевелюрой, мужчину помоложе, худощавого и темноволосого, и женщину в зрелом возрасте, блондинку, склонную к полноте. Они спокойно ели за столом, похожим на тот, за которым только что сидел сам Марчелло, над столом висела лампа, не слишком отличавшаяся от той, что находилась в столовой Джулии. Тем не менее, хотя Марчелло и видел обедающих так близко, что складывалось впечатление, будто он слышит их разговоры, должно быть, из-за ощущения пропасти, создаваемого карнизом, ему казалось, что они от него далеко, безумно далеко. Он снова подумал, что эти комнаты и есть нормальность: он их видел и мог бы, чуть повысив голос, заговорить с обедающими, и тем не менее он находился снаружи, причем не только в материальном, но и духовном смысле. Напротив, для Джулии эта отдаленность, эта отчужденность не существовали, для нее они были явлениями сугубо физического порядка, Джулия всегда находилась внутри этих комнат, и, если б он попросил ее, она равнодушно сообщила бы ему все, что знала о живущих там людях, как незадолго до этого рассказывала ему о приглашенных на свадьбу. Равнодушие, объяснявшееся не дружескими отношениями, а попросту рассеянностью. Будучи целиком там, внутри, в нормальности, она никак не осознавала и не называла ее, подобно тому, как животные, если бы вдруг обрели дар речи, никак не называли бы природу, к которой они принадлежат полностью, без остатка. Но он был вовне, и нормальность для него называлась нормальностью именно потому, что он был из нее исключен и ощущал ее как таковую в противоположность собственной ненормальности. Чтобы быть похожим на Джулию, надо было или родиться таким, или же…

Дверь за его спиной отворилась, и он обернулся. Перед ним стояла Джулия в свадебном платье из белого шелка, поддерживая обеими руками, чтобы можно было ею полюбоваться, плотную фату, ниспадавшую с головы. Она спросила ликующе: "Правда, красивое?.. Посмотри!" — и, по-прежнему держа в руках расправленную фату, покружилась между окном и столом, чтобы жених мог как следует оценить подвенечное платье. Марчелло подумал, что платье было во всем похоже на любое другое свадебное платье, но ему нравилось, что Джулия тем не менее была довольна этим таким обычным платьем, точно так же, как до нее бывали довольны миллионы и миллионы других женщин. Блестящий белый шелк неловко подчеркивал пышные округлые формы Джулии. Внезапно она приблизилась к Марчелло и сказала ему, отбросив фату и подставляя лицо: "А теперь поцелуй меня… но только не дотрагивайся до меня, не то платье помнется". В эту минуту Джулия стояла к окну спиной, а Марчелло — лицом. Когда он нагнулся, чтобы коснуться губами губ Джулии, то увидел, что в столовой в доме напротив пожилой седоволосый человек встал из-за стола и вышел, и тут же двое других, худой мужчина и женщина- блондинка, почти непроизвольно разом поднялись и поцеловались. То, что он увидел, понравилось Марчелло: в конце концов, он вел себя точно так же, как те двое, от которых, как только что ему казалось, его отделяло непреодолимое расстояние. В тот же миг Джулия воскликнула нетерпеливо: "К черту платье!" — и, не отрываясь от Марчелло, прикрыла рукой обе ставни. Потом, в сильном порыве подавшись к нему всем телом, обвила его шею руками. Они целовались в темноте, фата им мешала, и, пока невеста, извиваясь, прижималась к нему, вздыхала и целовала его, Марчелло подумал, что поведение ее невинно, что она не видит никакого противоречия между их объятиями и подвенечным платьем: еще одно доказательство того, что нормальным людям было позволено обходиться с самой нормальностью совершенно свободно. Наконец они оторвались друг от друга, едва переводя дыхание, и Джулия шепнула ему:

Надо набраться терпения… еще несколько дней, и ты сможешь целовать меня даже на улице.

— Мне надо идти, — сказал он, вытирая рот платком.

— Я провожу тебя.

Они ощупью вышли из столовой и прошли в прихожую.

— Увидимся сегодня вечером, после ужина, — сказала Джулия.

Растроганная, влюбленная, она смотрела на него с порога, прислонившись к косяку. Из-за поцелуев фата у нее сползла и небрежно свисала с одной стороны. Марчелло подошел к ней и, поправив фату, сказал:

— Вот так хорошо.

В эту минуту раздался шум с лестничной площадки нижнего этажа. Джулия, застыдившись, отпрянула, кончиками пальцев послала ему воздушный поцелуй и поспешно закрыла входную дверь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мысль об исповеди беспокоила Марчелло. Он не был человеком религиозным, если иметь в виду формальное исполнение обрядов, не был он уверен и в том, что по природе своей склонен к религиозным чувствам. Тем не менее он охотно согласился бы на исповедь, требуемую Доном Латтанци, воспринимая ее как один из обычных поступков, к которым принуждал себя, чтобы окончательно укорениться в нормальности, если бы подобная исповедь не предполагала признания в двух вещах: трагедии, случившейся с ним в детстве, и поездке в Париж. А именно их, по разным причинам, Марчелло считал постыдными. Подспудно он улавливал, что между двумя этими событиями существует тончайшая связь, хотя ему трудно было бы сказать с определенностью, в чем эта связь заключалась. С другой стороны, он понимал, что среди множества моральных норм он выбрал не христианскую, запрещавшую убивать, а совсем другую, политическую, недавнюю, кровь не отвергавшую. Он не признавал в христианстве, представленном церковью с сотнями пап, бесчисленными храмами, святыми и мучениками, силу, способную вернуть ему общность с людьми, которой его лишила смерть Лино. Эту силу, напротив, он приписывал тучному министру с перепачканным помадой ртом, его циничному секретарю, своему начальству по секретной службе. Все это были не столько ясные мысли, сколько смутная интуиция, и печаль Марчелло росла, словно для него существовал единственный путь к спасению, и тот был ему не по душе, а все остальные были закрыты.

Надо решаться, подумал он, садясь в трамвай, идущий к Санта-Мария Маджоре, надо выбирать: либо исповедаться до конца, согласно церковным нормам, либо ограничиться исповедью неполной, сугубо формальной, чтобы доставить удовольствие Джулии. Хотя Марчелло не посещал церковь и не был верующим, он склонялся к первому решению, почти надеясь с помощью исповеди если не изменить свою судьбу, то, по крайней мере, еще раз в ней утвердиться. По дороге он рассмотрел проблему с обычной своей, несколько педантичной серьезностью. В том, что касалось Лино, Марчелло чувствовал себя более или менее спокойно: он сумел бы рассказать о событии так, как оно произошло на самом деле, и священник, разобравшись и дав обычные наставления, отпустил бы ему этот грех. Но с порученным ему заданием, подразумевавшим обман, предательство и в конечном счете, возможно, даже смерть человека, дело обстояло иначе. Трудность была не в том, чтобы добиться одобрения возложенной на него миссии, а в том, чтобы заговорить о ней. Марчелло был не совсем уверен, что способен на это. Ибо заговорить о ней — значило бы отказаться от одной нормы поведения ради другой, подвергнуть христианскому суждению нечто такое, что до сегодняшнего дня он считал совершенно независимым; значило бы изменить негласному обету молчания и секретности; словом, поставить под угрозу с трудом возведенное им здание нормальности. Но вместе с тем стоило попытаться выдержать испытание, хотя бы для того, чтобы с помощью окончательной проверки еще раз убедиться в прочности этого здания.

Однако Марчелло заметил, что рассматривает эту альтернативу без чрезмерного волнения, оставаясь в душе холодным и неподвижным, словно посторонний зритель. Как будто на самом деле выбор он уже сделал, и все, что должно было случиться в будущем, заранее было искуплено, он только не знал — как и когда. Сомнения так мало мучили его, что, войдя в просторную церковь, где царили тень, тишина и прохлада, действительно успокаивавшие после уличных света, шума и зноя, он почти забыл об исповеди и принялся бродить по пустынному храму от одного нефа к другому, словно праздный турист. Церкви всегда нравились ему как точки опоры в неустойчивом мире, как неслучайные постройки, в которых некогда нашло свое мощное и великолепное выражение то, что он искал: порядок, норма, правила. Ему даже случалось довольно часто заходить в церкви, которых в Риме было так много, садиться на скамью и, не молясь, созерцать нечто такое, что при иных обстоятельствах ему вполне подошло бы. В церквях его привлекали не предлагаемые там решения — он не мог их принять, — а результат, который он ценил и которым восхищался. Они нравились ему все, но чем они были внушительнее и роскошнее, то есть чем более мирской характер носили, тем больше он любил их.

В этот час церковь была пустынна. Марчелло подошел к алтарю, а потом, приблизившись к одной из колонн правого нефа, посмотрел на длинный ряд плит, которыми был вымощен пол, и попытался забыть о своем росте и представить, что глаза его, как у муравья, находятся на уровне земли: каким огромным казалось тогда пространство пола, увиденное в такой перспективе, настоящая равнина, вызывающая головокружение. Потом он поднял голову, и взгляд его, следя за слабыми бликами света, вспыхивавшими на выпуклой поверхности огромных мраморных стволов, перебегая с колонны на колонну, добрался до входного портала. В этот момент кто-то вошел в сиянии резкого слепящего света: какой крохотной показалась в глубине церкви фигурка верующего, возникшая на пороге. Марчелло прошел за алтарь и стал рассматривать мозаику абсиды. Его внимание привлекала фигура Христа в окружении четырех святых: тот, кто так изобразил Господа, не питал ни малейших сомнений насчет того, что ненормально, а что нормально. Опустив голову, Марчелло медленно направился к исповедальне, находившейся в правом нефе. Он подумал, что бесполезно сожалеть о том, что он не родился в другое время и в других условиях: он стал таким, каким был, именно потому, что нынешнее время и нынешние условия были иными, нежели те, что позволили возвести эту церковь. В осознании этой реальности и заключалась его жизненная позиция.

Марчелло подошел к исповедальне из темного резного дерева, огромной, соразмерной базилике, успел вовремя заметить сидевшего внутри священника и задернул, спрятавшись, занавеску. Но лица исповедника он не разглядел. Прежде чем встать на колени, Марчелло подтянул брюки, чтобы они не смялись, а потом сказал тихо:

— Я хотел бы исповедаться.

С другой стороны до него донесся негромкий голос священника, который поспешно и искренне ответил, что Марчелло может начинать. Голос, размеренный, густой, низкий бас, принадлежал человеку зрелому, говорившему с сильным южным акцентом. Марчелло невольно представил себе густобрового монаха с крупным носом, у которого физиономия заросла бородой, а из ушей и ноздрей торчали волосы. Он подумал, что священник сделан из того же тяжелого и массивного материала, что и исповедальня, прочно и без затей. Как и предполагал Марчелло, священник спросил у него, давно ли он исповедовался. Марчелло ответил, что последний раз исповедовался еще в детстве, а теперь делает это, потому что должен жениться. После некоторого молчания голос священника, донесшийся из-за решетки, довольно равнодушно произнес:

— Ты поступил очень дурно, сын мой… Сколько тебе лет?

— Тридцать, — ответил Марчелло.

— Ты прожил тридцать лет в грехе, — сказал священник тоном бухгалтера, объявляющего о пассиве бюджета. Помолчав, он заговорил снова: — Ты прожил тридцать лет как насекомое, а не человеческое существо.

Марчелло закусил губу. То, что священник изъяснялся столь фамильярно и так поспешно судил о нем, не выяснив всех подробностей, раздражало его, а мысль о власти над ним исповедника была для Марчелло неприемлема. И дело было не в том, что ему не нравился священник, возможно, порядочный человек, добросовестно отправлявший свои обязанности, или место, где он находился, или сам ритуал. Но тогда как в министерстве, где ему претило все, власть казалась ему очевидной и неоспоримой, здесь у него возникало инстинктивное желание сопротивляться. Тем не менее он с усилием произнес:

— Я совершил грехи… в том числе и самые тяжкие.

— Все?

Марчелло подумал: сейчас я скажу, что убил, и посмотрю, каково мне при этом будет. Он поколебался, но потом с небольшим усилием сумел произнести ясно и твердо:

— Да, все, я даже убил.

Священник вдруг воскликнул живо, но без негодования и удивления:


— Ты убил, и у тебя не возникло потребности исповедаться?

Марчелло подумал, что именно так и должен был отреагировать священник: никакого ужаса, никакого удивления, только положенное негодование, оттого что он не повинился вовремя в столь тяжком грехе. И он был благодарен священнику, как был бы благодарен комиссару полиции, который, услышав подобное признание, не стал бы терять времени на разговоры, а поспешил бы объявить о его аресте. Каждый, подумал Марчелло, должен играть свою роль, только так мир может выжить. Между тем он еще раз отметил, что, говоря о своей трагедии, не испытывает никаких особых чувств, и поразился этому безразличию, столь контрастирующему с глубоким смятением, пережитым при известии о получении анонимного письма. Он сказал спокойно:

— Я убил, когда мне было тринадцать лет… защищаясь… почти невольно.

— Расскажи, как все случилось.

Марчелло слегка изменил положение затекших коленей и заговорил:

Однажды утром, при выходе из гимназии, под одним предлогом ко мне подошел человек… я тогда мечтал иметь пистолет, не игрушечный, а настоящий… он пообещал мне пистолет, и тем самым ему удалось заставить меня сесть к нему в машину… он был шофером одной иностранки, и, пока хозяйка путешествовала за границей, машина бывала в его распоряжении целый день… я тогда ничего не понимал, поэтому, когда он сделал мне некоторые предложения, я даже не сообразил, в чем дело.

— Какие предложения?

Любовные, — сдержанно ответил Марчелло. — Я не знал, что такое любовь, ни нормальная, ни запретная, поэтому сел в машину, и он отвез меня на виллу своей хозяйки.

— И что там произошло?

— Ничего или почти ничего. Вначале он попытался приставать ко мне, но потом раскаялся и заставил меня пообещать, что впредь я не буду слушаться его, даже если он снова предложит мне поехать с ним.

— Что значит "почти ничего"? Он поцеловал тебя?

Нет, — ответил Марчелло, слегка удивленный, — он только обнял меня за талию, в коридоре.

— Продолжай.

Он, однако, предвидел, что не сможет меня забыть. И, действительно, на следующий день снова поджидал меня при выходе из гимназии и опять пообещал пистолет, а мне так хотелось иметь оружие, что я заставил его немного себя поупрашивать, а потом согласился сесть в машину.

— И куда он тебя отвез?

— Как и в первый раз, на виллу, к нему в комнату.

— И как он себя повел?

Марчелло рассказывал не спеша, тщательно подбирая слова и старательно их выговаривая. При этом он заметил, что, как обычно, ничего не чувствует. Ничего, за исключением леденящего чувства печали, которое было ему привычно, что бы он ни говорил или ни делал. Ничего не сказав по поводу услышанного, священник внезапно спросил:

— Ты уверен, что поведал всю правду?

— Да, конечно, — удивленно ответил Марчелло.

Знай, — продолжал священник с внезапным волнением, — если ты умалчиваешь о чем-либо или искажаешь истину, или хотя бы часть ее, то исповедь не имеет силы, и, кроме того, ты совершаешь святотатство. Что на самом деле произошло во второй раз между тобой и этим человеком?

— Но… то, что я сказал.

Не было ли между вами плотской связи? Он не прибегнул к насилию?

Итак, невольно подумал Марчелло, убийство было менее тяжким грехом, чем содомия. Он вновь подтвердил:

— Было лишь то, что я сказал.

Сдается, — продолжал неумолимый священник, — что ты убил человека, чтобы отомстить ему за то, что он тебе сделал.


— Он мне абсолютно ничего не сделал.

Священник замолчал, выслушав Марчелло с плохо скрытым недоверием.

А потом, — вдруг совершенно неожиданно спросил священник, — у тебя никогда не было половых отношений с мужчинами?

Нет, моя сексуальная жизнь была и продолжает оставаться совершенно нормальной.

— Что ты называешь "нормальной сексуальной жизнью"?

С этой точки зрения я такой же мужчина, как и все остальные. Впервые я познал женщину в доме терпимости, в семнадцать лет… и потом всегда имел дело только с женщинами.

— И это ты называешь "нормальной сексуальной жизнью?"

— Да, а что?

Но она тоже ненормальна, — победоносно заявил священник, — и тоже греховна. Тебе этого никогда не говорили, сын мой? Нормально — это жениться и иметь сношения с собственной женой с тем, чтобы произвести на свет потомство.

— Это я и собираюсь сделать, — сказал Марчелло.

Прекрасно, но этого недостаточно. Ты не можешь приблизится к алтарю с руками, запачканными кровью.

"Наконец-то", — невольно подумал Марчелло, которому в какой-то момент показалось, что священник забыл о главном предмете исповеди, и сказал как можно смиреннее:

— Скажите мне, что я должен сделать?

Ты должен покаяться, — ответил священник. — Только глубоким и искренним раскаянием ты можешь искупить причиненное тобою зло…

Я раскаялся, — задумчиво произнес Марчелло. — Если раскаяться — значит глубоко сожалеть о совершенных поступках, конечно же, я раскаялся.

Он хотел добавить: "Но такого раскаяния недостаточно… не могло быть достаточно", но сдержался. Священник сказал поспешно:


Мой долг предупредить тебя: если то, что ты сейчас говоришь, — неправда, мое отпущение грехов не будет иметь никакой силы. Знаешь, что тебя ждет, если ты обманываешь меня?

— Что?

— Вечные муки.

Священник произнес свой приговор с особым удовлетворением. Марчелло поискал в воображении, с чем ассоциировались у него эти слова, но ничего не нашел, даже старой картинки адского пламени. Но в то же время он понял, что слова эти имели большее значение, чем то, которое вложил в них священник. И Марчелло мысленно вздрогнул, словно поняв, что, раскается он или нет, он обречен на вечные муки, и не в силах священника его от них избавить.

— Я действительно раскаялся, — повторил он с горечью.

— Тебе нечего мне больше сказать?

Прежде чем ответить, Марчелло на мгновение замолчал. Он понял, что настала пора заговорить о возложенной на него миссии, которая предполагала действия, достойные порицания, точнее, заранее осужденные христианской моралью. Он предвидел этот момент и с основанием придавал исключительно важное значение своей способности признаться в порученном ему деле. Едва Марчелло собрался заговорить, как заметил со спокойной грустью, что все происходит именно так, как он и предвидел: он ощутил непреодолимое внутреннее сопротивление. Это не было чувство нравственного отвращения, стыд или вина, а нечто совершенно иное, не имевшее с виной ничего общего. То был словно абсолютный запрет, продиктованный причастностью к тайне и глубокой преданностью. Он не должен был говорить о задании, и все. Ему это властно приказывала та самая совесть, которая молчала и бездействовала, когда он объявил священнику: я убил. Продолжая, однако, колебаться, Марчелло снова попытался заговорить, но опять почувствовал, что в нем с автоматизмом замка, захлопывающегося, стоит только повернуть ключ, срабатывает прежний запрет, не позволявший ему произнести хоть слово. Таким образом, вновь и с еще большей очевидностью он убедился в силе власти, которую там, в министерстве, олицетворяли достойный презрения министр и его не менее презренный секретарь. Власть таинственная, как и все власти, и, казалось, пустившая корни в самой глубине его души, тогда как власть церкви, внешне куда более могущественная, угнездилась где-то на поверхности. Он спросил, впервые солгав:

Должен ли я рассказать невесте, прежде чем мы поженимся, то, что я открыл вам сегодня?

— Ты никогда ей ничего не говорил?

— Нет, никогда.

Не вижу необходимости, — ответил священник, — ты понапрасну ее разволнуешь… и подвергнешь угрозе мир в твоей семье.

— Вы правы, — согласился Марчелло.

Вновь последовало молчание. Затем в заключение, как бы задавая, последний и главный вопрос, священник спросил:

Скажи, сын мой… ты не принадлежал или не принадлежишь к какой-нибудь крамольной группе или секте?

Марчелло, не ожидавший подобного вопроса, смутившись, на мгновение потерял дар речи. Разумеется, подумал он, священник задает такие вопросы по приказу свыше, дабы удостовериться в политической благонадежности своей паствы. Тем не менее было показательно, что вопрос был задан: от Марчелло, воспринимавшего церковные обряды формально, как сугубо внешний ритуал общества, частью которого он стремился стать, священник как раз требовал не восставать против этого общества. Это было важнее, чем согласие с самим собой. Марчелло хотел было ответить: "Нет, я как раз принадлежу к группе, которая охотится за крамолой". Но избежал лукавого искушения и сказал только:

— По правде говоря, я государственный чиновник.

Этот ответ, должно быть, понравился священнику, потому что после краткой паузы он заговорил миролюбиво:

— Теперь ты должен пообещать мне, что станешь молиться… но ты должен молиться не несколько дней или месяцев или несколько лет, а всю жизнь. Молись за душу свою и того человека, заставь молиться жену и детей, если они у тебя будут… Только молитвой ты сможешь привлечь к себе благословение Божье и добиться Его прощения. Ты понял? А теперь сосредоточься и молись вместе со мной.

Марчелло машинально опустил голову и услышал, как по ту сторону решетки негромко и торопливо священник начал читать молитву по-латыни. Затем, чуть повысив голос, по-прежнему на латыни, священник произнес формулу отпущения грехов, и Марчелло вышел из исповедальни.

Но когда он проходил мимо, занавеска отдернулась, и священник сделал ему знак остановиться. Марчелло поразился, увидев, что исповедник именно такой, каким он его себе представлял: толстоватый, лысый, с большим круглым лбом, густыми бровями, с круглыми карими серьезными, но не умными глазами, с пухлым ртом. Сельский священник, подумал Марчелло, нищенствующий монах. Священник тем временем молча протянул ему тоненькую книжку с цветной картинкой на обложке — житие святого Игнатия Лойолы, составленное для молодых католиков. "Спасибо", — сказал Марчелло, разглядывая книжку. Священник сделал другой знак, как бы означавший, что благодарить не за что, и задернул шторку. Марчелло направился к выходу.

Выходя, он обвел взглядом ряды колонн, потолок с кессонами, пол, алтарь, и ему показалось, что он навсегда прощается со старым, уцелевшим представлением о мире. Но Марчелло знал, что таким, каким он хотел его видеть, мир уже не будет никогда. Это был своего рода мираж наоборот, опрокинутый в невозвратное прошлое, от которого он с каждым шагом уходил все дальше. Марчелло приподнял плотную занавесь и вышел на яркий свет безоблачного неба, оказавшись на площади, запруженной грохочущими трамваями и окруженной ничем не примечательными домами и торговыми лавками.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Марчелло вышел из автобуса в квартале, где жила его мать, то почти сразу заметил, что за ним на некотором расстоянии следует какой-то человек. Продолжая неторопливо идти по пустынной улице вдоль стен, отгораживавших сады, он украдкой взглянул на преследователя. Это был мужчина среднего роста, склонный к полноте, его квадратная физиономия отличалась выражением честным и добродушным, но не лишенным некоторого лицемерного лукавства, свойственного крестьянам. На нем был легкий выцветший коричневато-лилового цвета костюм, на голове ловко сидела светлая, неопределенного серого цвета, шляпа, поля ее были приподняты надо лбом именно так, как это принято у крестьян. Если бы Марчелло встретил этого человека на площади какого-нибудь городишки в базарный день, то принял бы его за фермера. Мужчина ехал в том же автобусе, что и Марчелло, сошел на той же остановке и теперь следовал за ним по другому тротуару, не слишком стараясь спрятаться, он подстраивался под шаг Марчелло и ни на минуту не упускал его из виду. Но в его пристальном взгляде сквозила какая-то нерешительность, словно человек не совсем был уверен в личности Марчелло и хотел как следует рассмотреть его, прежде чем подойти к нему.

Так, вместе, они поднялись по идущей вверх улице, в тишине и тепле первых послеобеденных часов. За прутьями калиток в садах не виднелось ни души, никого не было и на улице, под сенью зеленой галереи, образованной переплетенными кронами перечных деревьев. Пустынность и тишина улицы в конце концов насторожили Марчелло, ибо создавали благоприятные условия для неожиданного нападения, что, возможно, было заранее предусмотрено его преследователем. Резко, с внезапной решимостью, Марчелло сошел с тротуара, пересек улицу и двинулся навстречу мужчине.

— Не меня ли вы ищете? — спросил он, когда между ними оставалось несколько шагов.

Человек тоже остановился и на вопрос Марчелло ответил почти боязливо, тихим голосом:

Простите меня, я шел за вами только потому, что мы оба идем, вероятно, в одно и то же место… иначе я бы никогда себе не позволил… Извините, вы не доктор Клеричи?

— Да, это я, — сказал Марчелло, — а вы кто такой?

Агент специальной службы Орландо, — ответил мужчина, только что не отдавая честь, — меня послал полковник Баудино… он дал мне оба ваши адреса… пансиона, где вы живете, и этот… Поскольку в пансионе я вас не застал, то поехал сюда, и случайно мы оказались в одном автобусе… Речь идет о срочном деле.

— Пойдемте, — сказал Марчелло, сразу направившись к воротам материнской виллы.

Он вытащил из кармана ключ, открыл калитку и пригласил мужчину войти. Агент повиновался, почтительно сняв шляпу и обнажив совершенно круглую голову с редкими черными волосами и белой круглой лысиной посередине, напоминавшей тонзуру. Марчелло пошел вперед по аллее, ведущей в глубь сада, где в беседке, как он знал, стояли стол и два металлических стула. Идя впереди агента, он в который уже раз обратил внимание на запущенный, одичавший сад. Чистая белая гравиевая дорожка, по которой ребенком он бегал, развлекаясь, взад и вперед, давным-давно исчезла, ее не то рассыпали, не то закопали. Направление аллеи, заросшей сорняками, можно было угадать по остаткам двух маленьких миртовых изгородей, неровных и прерывистых, но еще узнаваемых. По обеим сторонам аллеи клумбы тоже заросли пышными сорняками. На смену розам и другим цветам пришли колючие кустарники и ежевика, которые тесно переплелись между собой. То здесь, то там под деревьями виднелись груды мусора, рваные картонные коробки, разбитые бутылки и прочие разнородные предметы, обычно скапливающиеся на чердаке. Марчелло с отвращением отвел глаза и вновь спросил себя с печальным удивлением: "Почему же они не приведут сад в порядок? Нужно сделать так немного… почему?" Чуть дальше аллея проходила между стеной виллы и оградой, той самой, увитой плющом, через которую ребенком он общался со своим другом Роберто. Марчелло прошел под навес, сел в металлическое креслице и предложил агенту тоже присесть. Но тот почтительно остался стоять.

Синьор доктор, — поспешно сказал он, — дело небольшое… мне поручено передать вам от имени полковника, что по пути в Париж вы должны остановиться в С., - агент назвал город неподалеку от границы, — и найти там синьора Габрио, в доме номер три по улице Глициний.

"Изменение в программе", — подумал Марчелло. Он знал, что в секретной службе любили нарочно менять распоряжения в последний момент с тем, чтобы распределить ответственность и запутать следы. Он не удержался и спросил:

— А что там, на улице Глициний? Частная квартира?

Не совсем так, синьор доктор, — ответил агент, расплывшись в широкой смущенной и вместе с тем на что-то намекающей улыбке, — там дом терпимости. Содержательницу зовут Энрикетта Пароди, но вы спросите синьора Габрио. Дом, как и все подобные заведения, открыт до полуночи… однако, доктор, было бы лучше, если бы вы пошли туда рано утром, когда там никого нет… я там тоже буду. — Агент помолчал, потом, не зная, как объяснить отсутствие какого- либо выражения на лице Марчелло, неловко добавил: — Это для большей безопасности, доктор.

Марчелло, не говоря ни слова, поднял на агента глаза и какое-то время разглядывал его; теперь следовало отослать его, но Марчелло, непонятно почему, возможно из-за честного, приветливого выражения широкого квадратного лица, захотелось сказать агенту несколько неофициальных слов, выразив ему тем самым свою симпатию. В конце концов он спросил:

— Давно вы на службе, Орландо?

— С тысяча девятьсот двадцать пятого года, доктор.

— Все время в Италии?

Скорее наоборот, доктор, — со вздохом ответил агент, явно желая пооткровенничать. — Эх, доктор, если б рассказать вам, какой была моя жизнь и что мне пришлось пережить… Все время в разъездах: Турция, Франция, Германия, Кения, Тунис… никогда не сидел на месте. — Он помолчал, пристально глядя на Марчелло, потом напыщенно и высокопарно и вместе с тем искренне прибавил: — Все ради семьи и отечества, синьор доктор.

Марчелло снова взглянул на агента, который стоял выпрямившись, со шляпой в руках, почти по стойке "смирно", и, жестом отпуская его, сказал:

Ладно, все в порядке, Орландо. Передайте полковнику, что я остановлюсь в С., как он того хочет.

— Хорошо, синьор доктор.

Агент попрощался и удалился.

Оставшись один, Марчелло уставился перед собой в пустоту. В беседке было жарко, горячее солнце, проникая сквозь листья и ветви дикого винограда, усеяло его лицо пятнами ослепительного света. Металлический эмалированный столик, некогда белоснежный, а теперь грязный и облупленный, был покрыт черными ржавыми пятнами. Из беседки Марчелло была видна часть ограды, где в плюще когда-то было отверстие, через которое он переговаривался с Роберто. Плющ по- прежнему был на месте, и, вероятно, все еще можно было заглянуть в соседний сад. Но семья Роберто больше не жила на соседней вилле, дом был занят дантистом, который принимал там пациентов. С ветки винограда вдруг спустилась ящерица и бесстрашно побежала по столу. Это была самая обычная толстая ящерица с зеленой спинкой и белым брюшком, бившимся о пожелтевшую эмаль стола. Мелкими скользящими шажками ящерица быстро приблизилась к Марчелло и застыла на месте, подняв к нему острую головку и уставившись вперед маленькими черными глазками. Он ласково посмотрел на нее и замер, боясь спугнуть. Марчелло вспомнил, как ребенком убивал ящериц, а потом, чтобы избавиться от угрызений совести, напрасно искал понимания и поддержки у боязливого Роберто. Тогда он не нашел никого, кто облегчил бы ему груз вины. Смерть ящериц он должен был пережить в одиночку. И в этом одиночестве он усмотрел знак преступления. Но теперь он не одинок, он никогда больше не будет одинок. Даже если он совершит преступление — если только оно совершено ради определенных целей, — рядом с ним встанут государство и зависящие от него политические, общественные, военные организации, массы людей, которые думают так же, как он, а за пределами Италии — другие государства, другие миллионы людей. Если разобраться, то, что он собирался совершить, было куда хуже, чем убийство нескольких ящериц, и тем не менее заодно с ним было столько людей, начиная с агента Орландо, славного человека, женатого, отца пятерых детей. "Ради семьи и отечества". Эта фраза, такая простая, несмотря на свою высокопарность, была похожа на красивое разноцветное знамя, развевающееся в солнечный день на свежем, веселом ветерке, в то время как поют фанфары и маршируют солдаты. Фраза звучала у Марчелло в ушах, ликующая и печальная, соединяющая в себе надежду и грусть. "Ради семьи и отечества, — подумал он. — Для Орландо этого довольно… почему бы не довольствоваться этим и мне?"

Он услышал в саду, у въезда на виллу, шум мотора и сразу встал, резким движением спугнув ящерицу. Не торопясь, Марчелло вышел из беседки и направился к выходу. Старый черный автомобиль остановился на аллее, неподалеку от еще распахнутых ворот. Шофер, одетый в белую ливрею с синим позументом, как раз закрывал их, но, увидев Марчелло, остановился, приподняв фуражку.

— Альбери, — сказал Марчелло самым спокойным тоном, на какой был способен, — сегодня мы едем в клинику, нет смысла ставить машину в гараж.


— Хорошо, синьор Марчелло, — ответил шофер.

Марчелло бросил на него косой взгляд. Альбери был молодой смуглолицый человек, белки его угольно-черных глаз сверкали словно фарфор. У него были очень правильные черты лица, белоснежные ровные зубы, аккуратно напомаженные черные волосы. Невысокий, он, однако, казался рослым, вероятно, благодаря очень маленьким рукам и ногам. Он был возраста Марчелло, но выглядел старше из-за восточной вялости, проявлявшейся во всех его чертах и со временем грозившей превратиться в тучность. Пока шофер закрывал ворота, Марчелло еще раз взглянул на него с глубокой неприязнью, а затем направился к вилле.

Он открыл дверь и вошел в гостиную, почти погруженную в темноту. Его сразу поразило разлитое в воздухе зловоние.

Когда Марчелло отворил окно, в залу проник свет, и он увидел мебель, покрытую серыми чехлами, свернутые и поставленные в угол ковры, пианино, закутанное в простыни, зашпиленные булавками. Он пересек гостиную и столовую, прошел через вестибюль и стал подниматься наверх. На середине лестничного марша, на мраморной ступеньке (ковер, слишком потертый, давно исчез и не был заменен новым), он наткнулся на собачьи экскременты и перешагнул через них. Оказавшись на галерее, Марчелло подошел к материнской комнате и открыл дверь. Он не успел даже полностью распахнуть ее, как ему под ноги, словно давно сдерживаемый и внезапно хлынувший поток, бросились все десять пекинесов, с лаем рассыпавшись по галерее и лестнице. Раздосадованный, не зная, что делать, он смотрел, как они разбегаются, грациозные, с пушистыми хвостами плюмажем и недовольными, почти кошачьими мордочками. Затем из комнаты, погруженной в полутьму, до него донесся голос матери:

— Это ты, Марчелло?

— Да, мама, это я… как быть с собаками?


— Пусть побегают… бедняжки… они все утро просидели взаперти… оставь их.

Марчелло нахмурил брови, что было признаком дурного настроения, и вошел к матери. Он сразу почувствовал, что в комнате нечем дышать: окна были закрыты, и в воздухе смешались запахи ночи, собак и духов. От жаркого солнца, пылавшего за ставнями, они, казалось, уже забродили и прокисли. Осторожно, словно боясь при малейшем движении запачкаться или пропитаться этими запахами, Марчелло подошел к кровати и сел на край, сложив руки на коленях.

Постепенно глаза его привыкли к полутьме, и он смог рассмотреть всю комнату. Под окном, в слабом свете, просачивавшемся сквозь длинные пожелтевшие и грязные занавески, которые, как ему показалось, были сделаны из той же легкой ткани, что и нижнее белье, разбросанное по комнате, он увидел выстроившиеся в ряд многочисленные алюминиевые миски с собачьей едой. На полу валялись туфли и чулки. У двери в ванную комнату, в темном углу, виднелся розовый халат, еще со вчерашнего вечера брошенный на стул, один рукав его свисал, и сам халат наполовину сполз на пол. Затем Марчелло перевел холодный, преисполненный отвращения взгляд на кровать, где лежала мать. Как обычно, при его появлении она и не думала прикрыться и была полуголой. Вытянувшись на постели, скрестив руки за головой и упираясь в спинку, обитую потемневшим и выносившимся голубым шелком, мать молча и пристально смотрела на него. В обрамлении массы темных волос, разделенных на два пышных крыла, лицо ее было худым и измученным, почти треугольным, на нем огромными казались глаза, обведенные темной, словно у умирающей, тенью. На ней была прозрачная зелененькая комбинация, едва доходившая до бедер, и мать снова напомнила ему скорее постаревшую и иссохшую девочку, чем зрелую женщину. На исхудалой груди во все стороны торчали острые косточки. Плоские груди обозначались сквозь ткань двумя темными круглыми пятнами. Но в особенности бедра вызывали у Марчелло отвращение и жалость: худые и бесплотные, они словно принадлежали двенадцатилетней девочке, не обладающей еще женскими формами. Возраст матери выдавала кожа, ее вид и цвет: студеной белизны, она была усеяна таинственными пятнами, то голубоватыми, то изжелта-синими. "Удары или укусы Альбери", — подумал Марчелло. Но от колена ноги были безупречны, с крохотной ступней и тесно поставленными пальцами. Марчелло предпочел бы не показывать матери свое дурное настроение, но и на этот раз не смог сдержаться:

— Сколько раз я говорил тебе, чтобы ты не принимала меня вот так, полуголой, — сказал он с досадой, не глядя на нее.

Она ответила вызывающе, но без злобы:

— У, какой у меня строгий сыпок, — и натянула на себя край покрывала.

Голос у нее был хриплый, и это тоже не понравилось Марчелло. Он помнил, что, когда был мальчиком, голос матери звучал чисто и звонко, словно колокольчик: хрипота была результатом употребления алкоголя и беспорядочной жизни.

Помолчав, он сказал:

— Сегодня поедем в клинику.

Ну что ж, давай поедем, — ответила мать, потянувшись и что-то ища за изголовьем кровати, — хотя я чувствую себя скверно, а ему, бедняжке, от нашего посещения не будет ни жарко ни холодно.

Однако он по-прежнему твой муж и мой отец, — возразил Марчелло, обхватив голову руками и глядя в пол.

— Да, конечно, — сказала мать. Она наконец-то нащупала кнопку выключателя и нажала ее. На комоде слабо загорелась лампа, обернутая, как показалось Марчелло, в женскую рубашку. — Тем не менее, — продолжала она, вставая и спуская ноги с кровати, — говоря по правде, иногда мне хочется, чтобы он умер… он бы этого даже не заметил… а мне не пришлось бы больше тратить деньги на клинику… У меня их так мало… Подумай, — добавила она вдруг жалобным тоном, — подумай, мне, возможно, придется отказаться от автомобиля.

— Хм, что в этом плохого?

Это очень плохо, — сказала она с возмущением и детским бесстыдством, — машина дает мне возможность сохранить Альбери и видеть его, когда мне хочется… а тогда такого предлога у меня не будет.

Мама, не говори мне о твоих любовниках, — спокойно сказал Марчелло, вонзив ногти одной руки в ладонь другой.

Моих любовниках… он у меня всего один… Раз ты говоришь со мной об этой курице, твоей невесте, имею же я право говорить о нем… мой милый бедняжка, он куда симпатичнее и умнее, чем она.

Странно, но эти оскорбления невесты со стороны матери, которая терпеть не могла Джулию, не задевали Марчелло. "Да, верно, — подумал он, — может статься, она и похожа на курицу… но мне нравится, что она такая". Он обратился к матери, смягчившись:

— Ну, ты будешь одеваться?.. Если мы хотим ехать, надо поторопиться.

Да-да, сию минуту. — Легкая, словно тень, мать на цыпочках пересекла комнату, по дороге подобрала на стуле розовый халат и, набросив его на плечи, открыла дверь ванной комнаты и скрылась там.

Едва мать вышла, Марчелло подошел к окну и распахнул его. Воздух снаружи был тепл и неподвижен, но он испытал резкое облегчение, словно перед ним был не душный сад, а ледник. Одновременно ему почудилось за спиной движение тяжелого воздуха, насыщенного запахом разложившихся духов и собачьей вонью, который, постепенно перемещаясь, медленно вытекал в окно, растворялся в пространстве, словно огромная воздушная рвота, изрыгнувшаяся из глотки наполненного зловонием дома. Марчелло долго стоял так, глядя вниз на густую зелень глициний, обвивших ветвями окно, потом повернулся лицом к комнате. Снова беспорядок и запустение поразили его, на сей раз вызвав скорее грусть, чем отвращение. Он вдруг вспомнил, какой мать была в молодости, и его охватило уныние от упадка и разложения, превративших ее из прежней девочки в нынешнюю развалину. Что-то непонятное, непоправимое лежало в основе этого превращения — не возраст, не страсти, не финансовое разорение, не скудный ум, не какая-либо определенная причина. Это было что-то, что Марчелло чувствовал, не умея объяснить, и что составляло единое целое с ее жизнью, более того, некогда было главным ее достоинством, а затем таинственным образом превратилось в губительный порок. Он отошел от окна и приблизился к комоду, на котором среди множества безделушек стояла фотография матери в молодости. Глядя на тонкое лицо, невинные глаза, прелестный рот, он с ужасом спрашивал себя, почему она не такая, как прежде. В этом вопросе вновь оживало его всегдашнее отвращение ко всякому проявлению упадка и разложения, но оно становилось непереносимым от горьких угрызений совести и чувства сыновней скорби: возможно, по его вине мать так опустилась, возможно, если бы он любил ее больше или по- иному, она не дошла бы до такой непоправимой убогости и запущенности. При этой мысли глаза его наполнились слезами, так что фотография стала видеться ему как в тумане, и он с силой тряхнул головой. В ту же минуту дверь ванной комнаты распахнулась, и мать, в халате, появилась на пороге. Она сразу прикрыла глаза рукой и воскликнула:

— Закрой, закрой окно!.. Как ты можешь переносить этот свет?

Марчелло опустил жалюзи, затем приблизился к матери, взял ее за руку, усадил рядом с собой на край кровати и ласково спросил:

— А как тебе, мама, удается переносить этот беспорядок?


Она неуверенно и смущенно взглянула на него:

Не знаю, как это получается… мне надо бы всякий раз, как я беру какую-нибудь вещь, класть ее на место… но я как- то все позабываю…

Мама, — вдруг сказал Марчелло, — у каждого возраста — свои приличия… Почему ты позволила себе так распуститься?

Он сжимал ей руку, в другой руке она держала вешалку, с которой свисало платье. На какое-то мгновение ему показалось, что он разглядел в этих огромных, по-детски печальных глазах осознанную боль: действительно, губы матери слегка дрогнули. Вдруг внезапное раздражение стерло с ее лица следы всякого волнения. Она воскликнула:

Все, что я есть, все, что я делаю, — тебе не нравится, я знаю… ты терпеть не можешь моих собак, мои платья, мои привычки… Но я еще молода, дорогой мой, и хочу наслаждаться жизнью на свой лад… А теперь оставь меня, — заключила она, резко отдернув руку, — не то я никогда не оденусь.

Марчелло ничего не сказал. Мать прошла в угол комнаты, сбросила халат, упавший на пол, затем открыла шкаф и надела платье, смотрясь в зеркало на дверце. Теперь, когда она была одета, еще заметнее стала крайняя худоба острых бедер, сутулых плеч и ввалившейся груди. Мать посмотрелась в зеркало, поправила волосы рукой, затем, подпрыгивая, среди множества туфель, разбросанных по полу, выбрала одну пару и надела ее.

— Можем ехать, — сказала она, взяв из комода сумочку и направляясь к двери.

— Ты не наденешь шляпу?

— Зачем? Это совсем не нужно.

Они стали спускаться по лестнице. Мать проговорила:

— Ты мне ничего не сказал о своей свадьбе.

— Я женюсь послезавтра.

— А куда ты едешь в свадебное путешествие?

— В Париж.

Традиционный маршрут, — заметила мать. Оказавшись в вестибюле, она подошла к кухонной двери и предупредила кухарку: — Матильда, умоляю… до наступления темноты загоните собак в дом.

Они вышли в сад. Черная, тускло поблескивавшая машина поджидала их за деревьями, на въездной аллее. Мать сказала:

— Значит, ты хочешь поселиться здесь, со мной?.. Хотя твоя жена мне не симпатична, я бы пошла на эту жертву… и потом, здесь столько места.

— Нет, мама, — ответил Марчелло.

Предпочитаешь жить с тещей, — легко сказала она, — в этой ужасной квартире — четыре комнаты и кухня.

Она нагнулась и сорвала травинку, но при этом пошатнулась и упала бы, если бы Марчелло не поддержал ее, схватив за руку. Он ощутил под пальцами слабую, дряблую плоть, которая, казалось, вращалась вокруг кости, словно тряпка, привязанная к палке, и вновь почувствовал к матери сострадание. Они сели в машину, дверцу им открыл Альбери, держа в руках фуражку. Затем он сел на свое место и выехал на улицу. Марчелло воспользовался тем, что Альбери снова вышел из машины, чтобы закрыть ворота, и сказал матери:

Я бы охотно стал жить у тебя… если бы ты уволила Альбери и навела в своей жизни порядок… прекратила бы эти инъекции.

Она искоса взглянула на него непонимающим взглядом. Но тонкий нос задрожал, и эта дрожь сообщилась маленькому увядшему рту, растянувшемуся в бледной, судорожной улыбке:

— Знаешь, что говорит доктор?.. Что однажды я могу от этого умереть!

— Тогда почему ты не перестанешь?

— Скажи мне, почему я должна перестать?

Альбери снова сел в машину, водрузив на нос темные очки. Мать наклонилась вперед, положила руку ему на плечо. Рука была худая, прозрачная, с натянувшейся на косточках кожей, покрытая красными и синеватыми пятнами, ногти отливали чернотой. Марчелло хотел бы не смотреть, но не мог. Он видел, как рука движется по плечу мужчины, а затем, лаская, легонько щекочет ему ухо. Мать сказала:

— А теперь едем в клинику.

— Хорошо, синьора, — ответил Альбери, не оборачиваясь.

Мать подняла разделительное стекло и откинулась на подушки, в то время как машина плавно тронулась с места. Искоса взглянув на сына, она сказала, к удивлению Марчелло, не ожидавшего такого проявления интуиции:

— Ты злишься, потому что я приласкала Альбери, не так ли?

Говоря это, она смотрела на него со своей детской потерянной и слегка судорожной улыбкой. Марчелло не удалось стереть с лица выражение досады. Он ответил:

— Я не злюсь… я предпочел бы этого не видеть.

Она сказала, не глядя на него:

Ты не можешь понять, что значит для женщины больше не быть молодой… это хуже смерти!

Марчелло молчал. Машина бесшумно ехала под перечными деревьями, их перистые ветви шуршали об оконные стекла. Немного погодя мать добавила:

Иногда мне хочется скорее стать старухой… я была бы худенькой, чистенькой старушкой, — она улыбнулась, довольная, забавляясь игрой воображения, — похожей на засушенный цветок, сохранившийся между страницами книги. — Она положила ладонь на руку Марчелло и спросила: — Ты, наверное, предпочел бы иметь матерью такую старушонку преклонного возраста, хорошо сохранившуюся, как в нафталине?

Марчелло взглянул на нее и неловко ответил:

— Когда-нибудь ты такой и будешь.

Она посерьезнела и, поглядывая на него, жалко улыбнулась:


Ты действительно так думаешь?.. Я, напротив, убеждена, что однажды утром ты найдешь меня мертвой в комнате, которую ты так ненавидишь.

Почему, мама? — спросил Марчелло, но он понимал, что мать говорит серьезно и, возможно, права. — Ты молода и должна жить.

Это не исключает того, что я скоро умру, я знаю, так выходит по гороскопу. — Внезапно она подняла к его глазам руку и спросила без всякого перехода: — Тебе нравится это кольцо?

Это был крупный перстень с камнем молочного цвета в искусной оправе.

— Да, красивое, — сказал Марчелло, едва взглянув на него.

— Знаешь, — перескочила на другую тему мать, — иногда я думаю, что ты все взял от отца… он тоже, когда еще был в здравом рассудке, ничего не любил — красивые вещи ничего для него не значили, он думал только о политике, как ты.

На сей раз, сам не зная почему, Марчелло не смог сдержать сильного раздражения.

Мне кажется, — сказал он, — что между моим отцом и мной нет ничего общего… Я человек абсолютно здравомыслящий, короче говоря, нормальный… он же, напротив, еще до того, как попал в клинику, насколько я помню, и ты это всегда подтверждала, был… как бы это сказать?., несколько экзальтированным.

Да, но что-то общее у вас есть… вы не наслаждаетесь жизнью и не хотите, чтобы ею наслаждались другие… — Она на мгновение выглянула в окно и неожиданно добавила: — На твою свадьбу я не приду… впрочем, ты не должен обижаться, я никуда больше не хожу… но поскольку ты все- таки мой сын, думаю, что должна сделать тебе подарок. Что бы ты хотел?

— Ничего, мама, — равнодушно ответил Марчелло.

Жаль, — наивно сказала мать, — если б я знала, что ты ничего не хочешь, то не стала бы тратить деньги… но теперь я его уже купила… возьми. — Она порылась в сумочке и вытащила оттуда небольшую коробочку, перетянутую резинкой. — Это портсигар… я заметила, что ты кладешь пачку в карман…

Она вынула из коробки серебряный портсигар, плоский, покрытый густой резьбой, и открыла его, протягивая сыну. Внутри были восточные сигареты. Мать взяла одну и заставила Марчелло дать ей прикурить. Он в некотором смущении, глядя на открытый портсигар, лежащий на коленях матери, и не касаясь его, сказал:

Очень красивая вещь, не знаю, как и благодарить тебя, мама… Наверное, для меня он слишком красив.

Уф, до чего же ты скучен, — сказала мать. Она закрыла портсигар и грациозным, не допускающим возражений жестом опустила его в карман пиджака Марчелло. Машина чересчур резко завернула за угол, и мать упала на Марчелло. Она воспользовалась этим, положила ему руки на плечи, слегка запрокинула голову и, глядя на него сказала: — Ну-ка, поцелуй меня за подарок!

Марчелло нагнулся и коснулся губами материнской щеки. Она откинулась на сиденье и сказала со вздохом, поднеся руки к груди:

Горячий был поцелуй… Когда ты был маленький, мне не приходилось выпрашивать у тебя поцелуи… ты был таким ласковым ребенком.

— Мама, — внезапно спросил Марчелло, — ты помнишь ту зиму, когда папа заболел?

— Еще бы, — простодушно ответила мать, — это была ужасная зима… он хотел разойтись со мной и забрать тебя из дома… он уже был безумен… к счастью, я имею в виду, к счастью для тебя, он окончательно сошел с ума, и тогда стало ясно, что права была я, желая, чтобы ты остался со мной… А что?

Так вот, мама, — сказал Марчелло, стараясь не смотреть на мать, — в ту зиму я мечтал о том, чтобы не жить больше с вами, с тобой и отцом, мечтал, чтобы меня отдали в интернат… это не мешало мне любить вас… поэтому, когда ты говоришь, что с тех пор я изменился, это неверно… я и тогда был таким же, как сейчас… и тогда, как сейчас, я терпеть не мог беспорядка и бедлама… вот и все.

Он говорил сухо и почти жестко, но, увидев убитое выражение омрачившегося материнского лица, почти сразу пожалел о сказанном. Тем не менее он вовсе не собирался отказываться от своих слов: он сказал правду и, к сожалению, мог говорить только правду. Но вместе с тем неприятное сознание того, что он повел себя не как любящий сын, вновь с небывалой силой заставило его ощутить груз прежней печали. Мать сказала смиренно:

— Может быть, ты и прав.

В этот момент машина остановилась.

Они вышли и направились к воротам клиники. Дорога проходила через тихий квартал, неподалеку от старинной королевской виллы. С одной стороны выстроились пять-шесть стареньких домов, частично скрытых деревьями, с другой — тянулась ограда клиники. В глубине взгляд упирался в старую серую стену и густую растительность королевского парка. В течение многих лет Марчелло навещал отца, по крайней мере, раз в месяц, но он до сих пор не привык к этим визитам и всегда испытывал смешанное чувство отвращения и отчаяния. Похожее, но менее сильное чувство возникало у него, когда он бывал у матери, в доме, где провел детство и отрочество. Беспорядочная, безалаберная жизнь матери казалась еще поправимой, но от безумия отца не было лекарств, в его болезни, казалось, проявились всеобщие беспорядок и испорченность, которые были неизлечимы. Так и на этот раз у Марчелло сжималось сердце и подгибались колени. Он побледнел, и, хотя поглядывал на черные прутья больничной ограды, его охватило истерическое желание отказаться от визита и под каким-нибудь предлогом уйти. Мать, не заметив его смятения, сказала, остановившись перед маленькой черной калиткой и нажимая на фарфоровую кнопку звонка:


— Знаешь, какая у него последняя навязчивая идея?

— Какая?

Что он один из министров Муссолини. Она появилась уже месяц назад, возможно, потому, что они позволяют ему читать газеты.

Марчелло нахмурился, но ничего не сказал. Калитка распахнулась, и появился молодой санитар в белом халате: дородный, высокий блондин, с бритой головой и белым, слегка опухшим лицом.

— Добрый день, Франц, — любезно поздоровалась мать, — как дела?

Сегодня нам лучше, чем вчера, — сказал санитар с жестким немецким акцентом, — вчера нам было очень плохо.

— Очень плохо?

Нам пришлось надеть смирительную рубашку, — объяснил санитар, продолжая употреблять множественное число на манер жеманных гувернанток, разговаривающих с детьми.

Смирительная рубашка? Какой ужас! — Тем временем они уже вошли на территорию клиники и зашагали по узкой аллее между оградой и стеной больницы. — Тебе следовало посмотреть на смирительную рубашку… это не настоящая рубашка, а как бы два рукава, которыми накрепко привязывают руки к телу… до того, как я ее увидела, я думала, что это самая настоящая ночная сорочка, знаешь, с таким греческим орнаментом… как грустно видеть его связанным, руки по швам. — Мать говорила легко, почти весело.

Они обогнули клинику и оказались на площадке, перед главным фасадом. Клиника, белое трехэтажное здание, была бы похожа на обычный дом, если бы не забранные железными решетками окна. Санитар сказал, поспешно поднимаясь по идущей под балконом лестнице:

— Профессор ждет вас, синьора Клеричи.

Он ввел посетителей в голый затененный холл и постучал в закрытую дверь, на которой висела эмалированная табличка с надписью: "Дирекция".


Дверь внезапно отворилась, и директор клиники, профессор Эрмини, высокий, коренастый человек, стремительно поспешил навстречу посетителям.

— Синьора, мое почтение… Доктор Клеричи, добрый день.

Его громовой голос звучал словно бронзовый гонг в ледяной тишине больницы, среди голых стен. Мать протянула ему руку, которую профессор, с видимым усилием согнув свой мощный стан, облаченный в халат, хотел галантно поцеловать. Марчелло же, напротив, ограничился сдержанным приветствием. Внешне профессор был весьма похож на сыча: большие круглые глаза, крупный, загнутый клювом нос, рыжие вислые усы над широким громогласным ртом. Но выражение лица ничуть не напоминало меланхоличную ночную птицу, оно было жизнерадостным, хотя веселость доктора была деланой и окрашенной холодной проницательностью. Профессор стал подниматься по лестнице впереди матери и Марчелло. Когда они дошли до середины лестничного марша, какой-то металлический предмет, с силой пущенный с площадки, подскакивая, покатился по ступенькам. В то же время раздался пронзительный крик, а вслед за тем грубый хохот. Профессор нагнулся и поднял предмет — алюминиевую тарелку.

Это Донегалли, — сказал он, поворачиваясь к обоим посетителям. — Не бойтесь… Эта старая синьора — обычно она ведет себя тишайшим образом — иногда швыряет все, что ей подвернется под руку… Хе-хе, она бы стала чемпионкой по игре в шары, если бы мы ей позволили.

Он протянул тарелку санитару и, болтая, направился по длинному коридору между двумя рядами закрытых дверей:

— Как это так, синьора, что вы еще в Риме? Я думал, вы уже в горах или на море.

Я уеду через месяц, — сказала мать. — Но не решила куда. На сей раз мне бы хотелось избежать Венеции.

Один совет, синьора, — сказал профессор, заворачивая за угол коридора. — Поезжайте в Искью… мы недавно побывали там на прогулке… чудо! Мы зашли в ресторан некоего Карминьелло и съели там рыбный суп, это была поэма! — Профессор полуобернулся и сделал вульгарный, но выразительный жест двумя пальцами у рта: — Говорю вам, поэма! Вот такие здоровенные куски рыбы… и потом всего понемногу — осьминожки, рачки, чудные устрицы, каракатицы, и все это с соусом по-матросски, чесночок, растительное масло, помидоры, перчик… синьора, я умолкаю. — Рассказывая о рыбном супе, профессор говорил с шутливо-наигранным неаполитанским акцентом, теперь же, вернувшись к привычному римскому выговору, добавил: — Знаете, что я сказал жене? "Вот увидишь, через год мы обзаведемся домишком в Искье".

— Я предпочитаю Капри, — сказала мать.

Ну, это место для литераторов и извращенцев, — ответил профессор рассеянно и грубовато. В этот момент в одной из палат раздался пронзительный крик. Профессор подошел к двери, открыл окошечко, поглядел, закрыл окошко и, обернувшись, подытожил: — Искья, дорогая синьора… Искья — это то, что нужно: рыбный суп, море, солнце, жизнь на свежем воздухе… Только Искья!

Санитар Франц, обогнавший их на несколько шагов, теперь поджидал неподвижно у одной из дверей, его массивная фигура вырисовывалась в слабом свете, падавшем из окна в конце коридора.

— Он принял успокоительное? — тихо спросил профессор.

Санитар утвердительно кивнул. Профессор открыл дверь и вошел в палату, за ним последовали мать и Марчелло.

Это была маленькая голая комната, с кроватью, привинченной к стене, и белым деревянным столиком, стоявшим перед зарешеченным окном. По лицу Марчелло пробежала дрожь отвращения, когда он увидел отца, сидящего за столом и сосредоточенно пишущего. На голове его вздымались всклокоченные седые волосы, тонкая шея утопала в широком вороте жесткой полосатой куртки. Он сидел, слегка скособочившись, на ногах были огромные войлочные тапочки, локти и колени торчали, голова склонилась набок. Марчелло подумал, что отец похож на марионетку с оборванными нитками. Появление трех посетителей не заставило его обернуться, напротив, он, казалось, продолжал писать с удвоенным вниманием и усердием. Профессор встал между окном и столом и сказал с фальшивой бодростью:

— Майор, как сегодня дела, а? Как дела?

Сумасшедший не ответил и только поднял руку, словно говоря: "Минуту, разве вы не видите, что я занят?" Профессор бросил матери понимающий взгляд и сказал:

По-прежнему ваша докладная записка, а, майор? Но не получится ли она слишком длинной?.. У дуче нет времени читать слишком длинные бумаги… он сам всегда краток и лаконичен… краткость и лаконичность, майор.

Сумасшедший снова сделал в воздухе жест костлявой рукой, затем со странной яростью перебросил через свою склоненную голову листок бумаги, упавший посредине комнаты. Марчелло нагнулся, чтобы поднять его: в нем содержалось только несколько непонятных слов, написанных со всевозможными росчерками и подчеркиваниями. Может быть, это даже и не были слова. Пока Марчелло рассматривал первый листок, сумасшедший начал бросать другие, все тем же яростным жестом заваленного работой человека. Листки взлетали над седой головой и рассеивались по комнате. По мере того как безумец бросал листки, жесты его становились все резче, все неистовее, и скоро вся комната была усыпана клочками разлинованной бумаги. Мать сказала:

— Бедняжка, у него всегда была страсть к сочинительству.

Профессор слегка нагнулся к безумцу:

— Майор, вот ваша супруга и ваш сын… не хотите повидать их?

На сей раз сумасшедший наконец заговорил тихим, бормочущим голосом, заговорил торопливо и враждебно, словно его отвлекли от важных дел.


Пусть зайдут завтра… разве что у них есть какие-то конкретные предложения… вы что, не видите, что приемная полна людей и у меня нет времени принять их?

— Он считает себя министром, — шепнула Марчелло мать.

— Министром иностранных дел, — подтвердил профессор.

Венгерское дело, — вдруг быстро, тихим, тревожным голосом сказал сумасшедший, продолжая писать, — венгерское дело. Глава правительства находится в Праге, а в Лондоне что делают? И почему французы ничего не понимают? Почему не понимают? Почему? Почему? Почему?

Каждое "почему" произносилось безумцем с постепенным повышением голоса, и наконец, почти выкрикнув последнее "почему", он вскочил со стула и повернулся к посетителям лицом. Марчелло поднял глаза и посмотрел на отца. Седые волосы стояли дыбом, худое, изнуренное, темное лицо, прочерченное глубокими вертикальными морщинами, было отмечено выражением серьезности и значительности, на нем читалось мучительное усилие соответствовать воображаемой торжественной и церемонной обстановке. Сумасшедший держал на уровне глаз один из своих листков и сразу же, со странной поспешностью, задыхаясь, начал читать его:

Дуче, вождь героев, царь земли, моря и неба, государь, папа, император, командир и солдат, — здесь безумец сделал нетерпеливый жест, смягченный некоторой почтительностью и означавший "и так далее, и так далее". — Дуче, здесь, где… — тут снова последовал жест, как бы говорящий "пропускаю, это неважно", потом чтение возобновилось: — Здесь написал я памятную записку, которую прошу тебя прочесть от первой, — безумец остановился и посмотрел на посетителей, — и до последней строчки. Вот записка.

После этого вступления сумасшедший подбросил листок в воздух, повернулся к письменному столу, взял другой лист и начал читать записку. На сей раз Марчелло не различил ни единого слова, сумасшедший читал ясным и громким голосом, но в невероятной спешке. Слова сливались друг с другом, так что вся речь его была одним словом невиданной длины. Марчелло подумал, что слова, должно быть, таяли на языке отца еще до того, как он их произносил, огонь безумия растоплял их словно воск, превращая в единую размягченную, расплывчатую и неопределенную словесную материю. По мере того как сумасшедший читал, казалось, что слова все глубже проникали друг в друга, укорачиваясь и съеживаясь, и самого безумца начала захлестывать словесная лавина. Все чаще он отбрасывал листки в сторону, едва прочтя первые строчки, потом вдруг, прекратив чтение, с поразительной ловкостью вспрыгнул на кровать и там, забившись в угол, стал произносить речь.

То, что это речь, Марчелло понял скорее из жестов, нежели из слов, как обычно, бессвязных и безумных. Сумасшедший, подобно оратору, стоящему на воображаемом балконе, то воздевал руки к потолку, то, сгибаясь, выбрасывал одну руку вперед, как бы намекая на некоторые тонкости, то поднимал к лицу раскрытые ладони. В какой-то момент в воображаемой толпе, к которой обращался безумец, видимо, раздались аплодисменты, потому что несчастный характерным успокаивающим движением руки попытался восстановить тишину. Но было ясно, что аплодисменты не прекращались, а, напротив, усиливались. Тогда сумасшедший прежним умоляющим жестом вновь попросил тишины, спрыгнул с кровати, подбежал к профессору и, схватив его за рукав, сказал жалобно:

Заставьте их замолчать… на что мне аплодисменты… я объявляю войну… как можно объявить войну, если рукоплесканиями тебе мешают говорить?

Мы объявим войну завтра, майор, — сказал профессор, глядя на безумца с высоты своего роста.

Завтра, завтра, завтра! — завопил сумасшедший, внезапно впадая в ярость, смешанную с досадой и отчаянием. — Всякий раз — завтра, войну надо объявить немедленно!


Да почему, майор? Что за спешка? В такую-то жару! Бедные солдаты… вы что, хотите, чтобы они воевали в такую жару? — Профессор плутовски повел плечами.

Сумасшедший озадаченно посмотрел на него, возражение явно привело его в замешательство. Потом он крикнул:

— Солдаты будут есть мороженое… ведь летом едят мороженое, не так ли?

— Да, — подтвердил профессор, — летом едят мороженое.

Значит, — с торжествующим видом заявил сумасшедший, — мороженое, много мороженого, мороженое для всех. — Бормоча, он отошел к столу и, не садясь, схватил карандаш и торопливо написал несколько слов на последнем листке, который и протянул врачу: — Вот объявление войны… больше я ничего делать не стану… передайте его, кому положено… колокола, о, о, эти колокола! — Он отдал листок врачу и, словно затравленное животное, забился в угол возле кровати, обхватив голову руками и повторяя с тоской: — Эти колокола… неужели они не могут хоть на мгновение перестать звонить?

Врач бегло взглянул на листок, потом протянул его Марчелло. Наверху было написано: "Кровопролитие и печаль", а внизу: "Война объявлена", обычными крупными буквами с росчерком. Врач сказал:

Кровопролитие и печаль — это его девиз. Эти слова вы найдете на всех листках, он одержим ими.

— Колокола… — скулил сумасшедший.

— Он их действительно слышит? — в растерянности спросила мать.

Возможно, это слуховые галлюцинации, как прежде с аплодисментами. Больные могут слышать самые различные шумы: голоса, крики животных или шум моторов, мотоцикла например.

— Колокола! — завопил сумасшедший диким голосом.

Мать отступила к двери, бормоча:

— Это, должно быть, ужасно… бедняжка, кто знает, как он страдает… если я нахожусь под колокольней и в это время начинают звонить колокола, мне кажется, я схожу с ума.

— Он страдает? — спросил Марчелло.

А вы бы не страдали, если бы слышали, как большие бронзовые колокола часами звонят над самым вашим ухом? — Профессор повернулся к больному и прибавил: — Сейчас мы заставим колокола замолчать — отправим звонаря спать. Мы дадим вам кое-что выпить, и вы больше ничего не услышите. — Он сделал знак санитару, который тут же вышел. Затем обернулся к Марчелло: — Это довольно тяжелые формы проявления болезни. Больной переходит от неистовой эйфории к глубокой депрессии. Недавно, во время чтения, он был возбужден, а теперь подавлен. Хотите сказать ему что-нибудь?

Марчелло посмотрел на отца, который продолжал жалобно бормотать, сжав голову руками, и холодно ответил:

— Нет, мне нечего ему сказать, да и потом, к чему это? Все равно он меня бы не понял.

Порой они понимают, — заметил профессор, — понимают больше, чем кажется, узнают близких, обманывают даже нас, медиков. Э-э, не все так просто.

Мать подошла к безумцу и сказала приветливо:

Антонио, ты узнаешь меня?.. Это Марчелло, твой сын… послезавтра он женится. Ты понял? Женится…

Сумасшедший поднял глаза на мать почти с надеждой, подобно тому, как раненый пес смотрит на хозяина, который склоняется над ним и спрашивает его как человека, что у него болит. Врач повернулся к Марчелло и воскликнул:

Свадьба? Дорогой доктор, я ничего не знал… самые добрые пожелания… в самом деле, искренне вас поздравляю!

— Спасибо, — ответил Марчелло сухо.

Мать сказала простодушно, направляясь к двери:

— Бедняжка, он не понимает… Если бы понял, то точно бы не радовался, как и я.

— Прошу тебя, мама… — коротко сказал Марчелло.

Это неважно, твоя жена должна нравиться тебе, а не другим, — примирительно ответила мать. Она повернулась к сумасшедшему и сказала ему: — До свидания, Антонио.

— Колокола! — провыл сумасшедший.

Они вышли в коридор, встретившись с Францем, который нес стакан с успокоительным. Профессор закрыл дверь и сказал:

Любопытно, доктор, насколько безумцы в курсе происходящего и обо всем осведомлены, насколько они чувствительны ко всему, что волнует общество. У власти фашизм, дуче, и вы найдете множество больных, помешавшихся, как ваш отец, на фашизме и дуче. Во время войны не сосчитать было больных, мнивших себя генералами и хотевших заменить Кадорну или Диаза. Недавно, во время полета Нобиле на Северный полюс, у меня было по крайней мере трое больных, которые точно знали, где находится знаменитая красная палатка, и изобрели специальный аппарат, чтобы прийти на помощь участникам экспедиции. Сумасшедшие никогда не отстают от времени, в сущности, они продолжают участвовать в общественной жизни, и безумие как раз есть средство, которым они пользуются, чтобы участвовать в ней, разумеется, в качестве честных сумасшедших граждан, какими являются.

Врач холодно рассмеялся, весьма довольный собственным остроумием. Потом повернулся к матери, но слова его явно были предназначены прежде всего Марчелло:

Ну, в отношении дуче мы все безумцы, как ваш муж, не правда ли, синьора? Все буйнопомешанные, которых надо лечить душем и смирительной рубашкой, вся Италия — один сумасшедший дом, эх-хе-хе.

Мой сын в этом плане явно умалишенный, — сказала мать, простодушно поддавшись на намеки врача. — Более того, как раз по дороге сюда я говорила Марчелло, что между ним и его несчастным отцом есть нечто общее.


Марчелло замедлил шаг, чтобы не слышать их. Он увидел, как они дошли до конца коридора, свернули за угол и исчезли, продолжая болтать. Он остановился, в руке у него по-прежнему был листок бумаги, на котором отец написал свое объявление войны. Поколебавшись, Марчелло вынул из кармана бумажник и положил туда листок. Затем прибавил шаг и догнал врача и мать на первом этаже.

Ну… до свидания, профессор, — говорила мать. — До чего мне его жаль… неужели нет никакого способа, чтобы вылечить его?

Наука пока бессильна, — ответил профессор без всякой торжественности, машинально повторяя затасканную формулу.

— До свидания, профессор, — сказал Марчелло — До свидания, доктор, и еще раз самые искренние и сердечные поздравления.

Они прошли по гравиевой дорожке, вышли на улицу, направились к машине. Альбери был на месте, стоя возле открытой дверцы с фуражкой в руках. Не говоря ни слова, они сели в машину, и автомобиль тронулся с места. Марчелло какое-то время молчал, потом обратился к матери:

— Мама, я хотел бы задать тебе один вопрос… думаю, я могу говорить с тобой откровенно, да?

— Какой вопрос? — рассеянно сказала мать, прихорашиваясь перед зеркальцем пудреницы.

Тот, кого я называю моим отцом и кого мы только что навестили, действительно мой отец?

Мать рассмеялась:

Право слово, иногда ты в самом деле бываешь таким странным. А почему он не должен быть твоим отцом?

Мама, у тебя уже были тогда… — Марчелло помялся, но потом договорил: — Любовники… такое могло случиться.

О, как раз ничего такого не могло бы случиться, — сказала мать спокойно и цинично. — Когда я в первый раз решилась обмануть твоего отца, тебе уже было два года. Самое любопытное, — добавила она, — что именно на этой мысли, что ты — сын другого, твой отец и помешался, он вбил себе в голову, что ты не его ребенок, и знаешь, что он однажды сделал? Взял нашу с тобой фотографию, ты на ней еще совсем маленький…

— И проколол нам обоим глаза, — закончил Марчелло.

А, ты об этом знал? — слегка удивившись, сказала мать. — Так вот, это и было началом его безумия, он был одержим мыслью, что ты сын одного человека, с которым я когда-то встречалась… не стоит говорить, что это было сплошь его воображение. Ты — его сын… достаточно взглянуть на тебя…

На самом деле я больше похож на тебя, чем на него, — не удержался и возразил Марчелло.

На нас обоих, — отпарировала мать. Положив пудреницу в сумку, она добавила: — Я уже тебе говорила: во всяком случае, вы оба одержимы политикой — правда, он как сумасшедший, а ты, слава богу, как человек нормальный.

Марчелло ничего не сказал и отвернулся к окну. Мысль о том, что он похож на отца, была ему крайне неприятна. Семейные отношения, построенные на узах крови и плоти, всегда внушали ему отвращение как основанные на чем-то порочном и несправедливом. Но сходство, о котором говорила мать, не просто было ему противно, оно втайне пугало его. Какая связь могла существовать между безумием отца и самой потаенной сущностью Марчелло? Он вспомнил фразу, прочитанную на листке: "Кровопролитие и печаль", и мысленно вздрогнул. Печаль приросла к нему словно вторая кожа, более чувствительная, чем настоящая; что же касается кровопролития…

Машина ехала теперь по центральным улицам города в обманчивом голубоватом свете сумерек. Марчелло обратился к матери:

— Я выйду здесь, — и нагнулся, чтобы постучать в стекло и предупредить Альбери.

Мать сказала:


— Значит, я увижу тебя по возвращении из Парижа, — тем самым дав понять, что не придет на свадьбу, и он был благодарен ей за сдержанность: легкость и цинизм годились хотя бы на это.

Он вышел из машины, с силой захлопнул дверцу и растворился в толпе.

Загрузка...