Часть третья

Глава первая

Уже вторую неделю я живу у Лодоя и Алтан-Цэцэг. Меня теперь многие знают — городок-то небольшой, люди все на виду — и называют «гостем Лодоя» или «гостем Алтан-Цэцэг». А одна особа с хитрющим прищуром глаз высказала предположение: «Этот гость — не просто гость, а может быть, бывший муж Алтан-Цэцэг. Ведь не напрасно говорят, что у нее в молодости было что-то…» Видимо, в любой стране есть такие сверхдогадливые тетушки, которые испытывают наслаждение, если им удается пощекотать свое или чужое воображение.

Все дни и вечера у меня заняты до предела. Алтан-Цэцэг, да и сам Лодой, без устали устраивают встречи с разными людьми. Им хочется, чтобы я больше увидел, узнал, понял.

Мои записные книжки день ото дня разбухают. Новые имена, новые факты, новые события и документы. Порой, теряясь в обилии информации, я спрашиваю себя: «Зачем все это мне?» Я не собираюсь писать историю страны и ее трудолюбивого народа. Моя цель куда более скромная: проследить и рассказать о судьбе всего лишь одной представительницы этого народа.

И тут я начинаю спорить с собою. «Да, но как расскажешь о судьбе одного человека, если она крепко-накрепко связана с судьбою страны?» «Значит, надо отбирать самое главное, нужное и значительное, отсеивая все второстепенное через частое сито. Важны те факты и события, через которые можно показать героя в жизни». «А что из этого получится?»

— Получится, — не то в шутку, не то всерьез подсказала мне Алтан-Цэцэг, когда я поделился с нею своими планами и своими сомнениями, — сказание о дружбе наших народов.

— Сказание о дружбе? — переспросил я и подумал: «Пожалуй, Алтан права».

На рассвете Лодой уехал в сельскохозяйственное объединение «Галут». Обещал сегодня же вернуться. Мы с Алтан-Цэцэг домовничали вдвоем. Я сидел в комнате Лодоя над своими записями, Алтан-Цэцэг на кухне готовила ужин.

Комната Лодоя — просторная, светлая. Из мебели— письменный стол, несколько стульев, журнальный столик, строго, по-солдатски, убранная кровать и во всю широкую стену стеллаж со стройными рядами книг, похожими на растянутые мехи гармони.

Лодой — страстный книголюб. Впрочем, во всей стране, уважение к книге особое. Книгу встретишь в любом доме, в любой юрте. Ленин, Пушкин, Толстой, Шырэндыб, Достоевский, Диккенс, Шекспир, Шолохов, Твардовский, Федин, Нацагдорж, Дамдинсурэн… И на русском и на монгольском языках. А в цехах предприятия, в комнатах Сухэ-Батора сельских Домов культуры можно увидеть плакаты с изречениями Льва Толстого о любви к труду или Антона Чехова о красоте степи.

Вечерело. Над городом горел буйный закат, пламенея на оконных стеклах. В комнату доносились приглушенные звуки улицы: гудение проходящих машин, стрекот мотоциклов, возгласы всадников, понукающих своих маленьких мохноногих лошадок.

На письменном столе Лодоя — недорогой чернильный прибор, исписанные листы бумаги, раскрытый ленинский томик. Я знаю: Лодой работает над рефератом о монголо-советской дружбе, а работая, часто советуется, как он говорит, с Ильичом. Да это и по книге видно. На открытой странице — беседа В. И. Ленина с делегацией народной Монголии 5 ноября 1921 года. Ответы Владимира Ильича подчеркнуты.

«Первый вопрос монгольской делегации: «Как вы, тов. Ленин, относитесь к созданию в нашей стране народно-революционной партии и что является главным для нас?»

Тов. Ленин разъяснил нашей делегации международное положение нашей страны и указал, что в силу географического положения МНР империалистические державы в случае войны будут стремиться захватить нашу страну и превратить ее в плацдарм военных действий против другой страны. Поэтому, сказал тов. Ленин, единственно правильным путем для всякого трудящегося вашей страны является борьба за государственную и хозяйственную независимость в союзе с рабочими и крестьянами Советской России. Эту борьбу изолированно вести нельзя, поэтому создание партии монгольских аратов является условием успешности их борьбы.

Второй вопрос монгольской делегации: «Будет ли победоносной национально-освободительная борьба?»

Ответ тов. Ленина:

«Я сам участвую в революционном движении 30 лет и по личному опыту знаю, как трудно любому народу освободиться от своих внешних и внутренних поработителей. Но несмотря на то, что Монголия — страна скотоводческая, а основная масса ее населения — пастухи-кочевники, она достигла в своей революции больших успехов, а главное — закрепила эти успехи созданием своей народно-революционной партии, задача которой стать массовой и не быть засоренной чуждыми элементами».

Третий вопрос монгольской делегации: «Не следует ли народно-революционной партии превратиться в коммунистическую?»

Ответ тов. Ленина:

«Я этого не рекомендую, так как «превратиться» одной партии в другую нельзя». Разъяснив сущность коммунистической партии, как партии пролетариата, тов. Ленин сказал: «Много еще надо будет поработать революционерам над своим государственным, хозяйственным и. культурным строительством, пока из пастушеских элементов создастся пролетарская масса, которая впоследствии поможет «превращению» народно-революционной партии в коммунистическую. Простая перемена вывески вредна и опасна».

Тов. Ленин широко развил нашей делегации идею возможности и необходимости некапиталистического развития МНР, причем главным условием, обеспечивающим переход на путь некапиталистического развития, является усиление работы народно-революционной партии и правительства, чтобы в результате этой работы и усиления влияния партии и власти росли кооперативы, прививались бы новые формы хозяйствования и национальной культуры, чтобы вокруг партии и правительства сплачивалось аратство за экономическое и. культурное развитие страны. Только из островков нового хозяйственного уклада, созданного под влиянием партии и правительства, сложится новая, некапиталистическая экономическая система аратской Монголии…»

Закат погас. Окно затянула мягкая сумеречная пелена. Читать стало трудно и я отложил книгу. Подошел к окну. Над горизонтом еще полыхали отблески яркой вечерней зари. Завтрашний день, судя по заре, обещал быть жарким и солнечным.

Обутая в комнатные мягкие тапочки, в легком ситцевом платье-халате, вошла Алтан-Цэцэг. Остановилась возле стола.

— Ужин готов. Одни будем ужинать или папу подождем?

— Конечно, подождем.

— Ну, а чаю попить все же надо.

Она проворно вышла и вскоре вернулась с подносом. На маленьком журнальном столике появились большой чайник, пиалы с серебряными ободками по краю, сухой творог, конфеты и печенье.

— Прошу к столу. А чего же мы будем сидеть в темноте? — Зажгла настольную лампу под зеленым абажуром, затянула окно тяжелой портьерой и, не пряча белозубой улыбки, сказала:

— Теперь вот и разговоры разговаривать можно. Задумчивый зеленый полумрак комнаты, тишина, обнимающая нас своими мягкими лапами, неторопливое чаепитие, наконец, то, что мы были вдвоем, — все располагало к задушевному разговору, к откровенности. Но разговор не складывался. Что-то мешало. А что? Я давно, чуть ли не с первой встречи, заметил порыв Алтан-Цэцэг не то о чем-то спросить, не то рассказать. Но каждый раз, в самое последнее мгновение, решимость пропадала, и ее вдруг сковывала непонятная мне робость.

Вот и сейчас. Вспыхнула вдруг, зарделась и опустила длинные ресницы. Чтобы скрыть волнение, подняла пиалу и стала разглядывать, словно впервые увидев, четкий орнамент, бегущий по серебряному ободку, — «нить счастья». Я знал: если такую нарядную и долговечную посудинку с «нитью счастья» дарят какому-то человеку — значит ему молчаливо высказывают пожелание большого счастья в жизни.

На этот раз я подтолкнул Алтан-Цэцэг:

— Говорите.

Вспорхнули длинные ресницы, но просьбе она не удивилась. Тихо спросила:

— Скажите: вы получали фронтовые письма Максима?

— Получал. — Ответил я.

Она молчала.

Не решался заговорить и я. Да и больно было вспоминать те немногие Максимовы письма-треугольнички, отправляемые им с фронта. На походном биваке, в окопе, в полутемном и сыром блиндаже, в землянке при свете мигающей коптилки из снарядной гильзы, под самолетным крылом, в орудийном дворике, на пушечном лафете или снарядном ящике, писались те письма. Максиму, как и всем фронтовикам, некогда было задумываться над формой изложения и красотой слога. Важно было в свободную минутку огрызком карандаша черкнуть пару, другую слов, из которых родные, близкие, друзья и подруги поняли бы, что воин жив и здоров. Затем свернуть исписанный листок в треугольничек и — лети, весточка!

И чтобы никакого лишнего слова, чтобы не было нарушено требование, стоящее эпиграфом на казенном листочке: «Товарищи бойцы, командиры и политработники! Охраняйте, как святая святых, военную тайну. Помните, что всякое лишнее слово может принести нам огромный вред».

Никогда не забудутся эти фронтовые треугольнички со штемпелями полевой почты и ядовито-фиолетовыми знаками военной цензуры…

Молчание наше затянулось. Почувствовав неловкость, я поглядел на Алтан-Цэцэг. Она подняла глаза и несмело спросила:

— А можете рассказать, какими дорогами он шел на войне?

Когда-то монгольские друзья-журналисты попросили меня рассказать о Максиме. Тогда я ответил коротко: «Максим был хорошим человеком и хорошим воином».

Но вправе ли я так же коротко ответить Алтан-Цэцэг? Пожалуй, не вправе. Только я хотел начать свой рассказ, как за окном фыркнула машина и раздался долгий певучий сигнал.

— Папа приехал, — обрадованно сказала Алтан-Цэцэг и побежала открывать дверь. По тону ее я понял, что она не хотела бы продолжать начатый разговор при отце…


Прокаленный до черноты солнцем Лодой ввалился в комнату. Лицо его озаряла радостная улыбка: Поездка в «Галут» как бы стряхнула с него целый десяток лет. От Лодоя струился запах ветра, солнца и душистых степных трав.

Года два назад я был в «Галуте». Это большой красивый поселок, просторно раскинувшийся на взгорье сразу за маленькой быстрой речкой Улдзой. Но «Галут» — это и название сельскохозяйственного объединения.

Для Лодоя «Галут», как сказала мне Алтан-Цэцэг, — это еще и место первого боевого крещения весной двадцать первого года. Тогда маленький отряд, шедший Керулена в создаваемую Сухэ-Батором Народную армию, на взгорье Улдзы встретился с забайкальскими партизанами и получил от них дорогой подарок: оружие. Вместе с забайкальцами отряд принял и первый бой с белогвардейским разъездом. На месте боя сейчас стоит невысокий, вытесанный из камня обелиск со звездочкой наверху и с высеченной датой: «1921 г.». Ни имен, ни фамилий на памятнике нет…

Лодой долго плескался в ванне. Когда вышел, на столе дымились бузы.

Сразу же возник оживленный разговор. Лодой увлеченно рассказывал о том, как быстро идет в гору хозяйство «Галута», как механизируются фермы, как славно поработали весной трактористы и сеяльщики, каким хорошим руководителем оказался Цэрэндаш — сын Гостя, того самого гостя, который когда-то в юрте Аршина сказал батракам простые и мудрые слова: «Если кричать, то в один голос, если трясти, то общими силами», того Гостя, который повел с Керулена отряд и который погиб в тридцать втором от руки бандита Цамбы.

— Что означает слово «Галут?» — спросил я.

— Гуси, — коротко ответил Лодой.

«Птичье» название мне показалось странным, и я онова опросил:

— Почему так названо сельскохозяйственное объединение?

Лодой ответил не сразу. Видимо, подумал я, время стерло в памяти события далеких лет. Но я ошибся.

— В нашем первом бою, — заговорил Лодой, — был убит партизанский командир, совсем еще молодой русский парень. Мы похоронили его на взгорье и ушли. Позднее был поставлен памятник: люди не забыли красного воина. Правда, имени его уже никто не помнил, а вот откуда он пришел молва народная сохранила: из забайкальского городка Гусиноозерска. И вот, создавая сельскохозяйственное объединение, араты решили назвать его Гуси, Галут.

Как бы извиняясь, Лодой добавил:

— Но так ли в действительности было — не берусь утверждать. Времени много прошло. Да и когда создавалось объединение, я учился в Улан-Баторе на курсах при ЦК МНРП. А край, где раскинулись земли «Галута», — озерный, там водится много диких гусей. Могло и это определить название объединения.

— Тогда рассказ о том, что объединение названо в честь павшего русского воина — просто легенда?

— Пускай даже легенда, — сказал Лодой. — Только ведь и легенды рождаются народной любовью. И, конечно, дружбой.

— Пожалуй, вы правы, — согласился я.

Максим мне тоже об этом писал однажды. Он вспомнил легенду о баторе Ленине и его подарке монгольскому народу. В основе легенды лежит исторический факт. За большие а а слуги в революции Михаил Васильевич. Фрунзе от имени Советского правительства преподнес национальному герою и вождю народа Сухэ-Батору клинок, отделанный золотом. На этой основе и родилась легенда.

— Дружба людей, дружба разных народов, — продолжал Лодой, — рождается не на собраниях, даже если на них произносятся горячие и страстные речи, не на банкетах с их церемонно-величавыми тостами и, конечно, не на вечеринках с песнями и плясками. Дружба рождается в борьбе за общие цели и в совместной работе. В огне она проходит закалку, огнем проверяется ее прочность. Чтобы узнать друг друга и подружиться, надо, как вы, — русские, говорите, пуд соли вместе скушать, огонь, воду и медные трубы пройти, Мы вместе с вами, кажется, не один пуд соли съели и в огне побывали. Так?

— Так! — подтвердил я.

— В бою мы были и будем всегда в одном экипаже, на стройке — в одной ударной бригаде. И это дает чудесные плоды, особенно нам, монголам…

Я слушал Лодоя и думал, что дружба проявляется прежде всего в поступках людей. В легенде о смелом русском баторе. В решительности того Ивана, который вытаскивал Лодоя из-под вражеского пулеметного огня с нейтральной полосы. В стремлении Алтан-Цэцэг пробиться через пургу и доставить в наш городок полузамерзшего Максима. В подвиге русского врача Ледневой, идущей почти на верную смерть ради спасения монгольского мальчишки. В гордости Дамдинсурэна, отдающего в фонд Красной Армии лучших скакунов. В университете, построенном Советским Союзом в самый тяжелый год войны…

…Мы давно уже управились с бузами, и чаю выпили не по одной пиале. Алтан-Цэцэг, подперев ладонью щеку, влюбленно смотрела на отца. Встрепенулась лишь тогда, когда Лодой, размышляя, смолк, Алтан-Цэцэг туг же поднялась и обхватила шею отца руками.

— Ты у меня хороший, папа.

— Ну-ну, — смутился Лодой. Нежность дочери для него была непривычной. Да и сам он не баловал ее лаской. Когда первый раз отправлял дочь на Халхин-Год, то об одном попросил — не писать слезливых писем.

— Однако, — спохватилась Алтан-Цэцэг, — я принесу вам чаю.

От чаю мы отказались и перешли в комнату Лодоя. Взяв с письменного стола ленинский томик, Лодой сказал:

— Мы, монгольские коммунисты, никогда не забывали советов Владимира Ильича. Не будь Ленинского учения о возможности перехода слабо развитых, отсталых стран к социализму, минуя капитализм, при условии братской помощи пролетариата передовых стран, мы, как слепые щенки, блуждали бы в потемках. И кто знает, может быть, давным-давно Монголию слопали бы господа империалисты. После народной революции и внутри страны оставалось еще немало сил, готовых торговать родиной и оптом и в розницу. Но благодаря помощи и дружбе советского народа, мы сохранили, сберегли государственную самостоятельность и отбили все наскоки и внешних, и внутренних врагов.

Глаза Лодоя блестели. Он вдруг как бы помолодел.

И голос его зазвучал по-молодому сильно, убежденно, Теперь строим социалистическое общество, творим живую легенду. Это в когда-то отсталой, нищей, угнетаемой феодальной Монголии! Когда вдумаешься в это, когда всмотришься в чудесные перемены, что произошли на нашей древней земле, то чувствуешь, как в тебя вливаются необыкновенные силы и желание работать. Работать без устали, не переводя дыхания.

И уши мира услышали

Свободные песни новые.

И очи мира увидели

Бессмертный свет революции,

Свершенной гением Ленина

И силами всех трудящихся.

Октябрь!

Ты зажег над Азией

Невиданную зарю!

Это из Нацагдоржа, основоположника нашей современной литературы. Хорошо сказано.

Лодой вдруг замолчал, сгорбился и вздохнул:

— Однако возраст дает себя знать. Русские говорят: «Укатали сивку крутые горки». И тут ничего не попишешь. Но мы, старики, рады: вырастили себе крепкую, надежную смену. Молодежь у нас удивительная, интеллигентная. Впрочем, вы это увидите сами, когда поездите по стране.

Лодой устало прикрыл глаза, виновато улыбнулся.

— Совсем заговорил я вас. Давайте отдыхать.


Алтан-Цэцэг вышла из кухни, долгим взглядом поглядела на меня и почему-то взволнованно сказала:

— Спасибо.

— За что? — удивился я.

Не ответила. Тихо засмеялась, словно получила недорогой, но приятный подарок. Веселая, смешливая, она в эту минуту была похожа на школьницу, отпущенную на каникулы. Неожиданно предложила:

— Пойдемте на Керулен встречать солнце.

Я посмотрел в окно: начинал брезжить рассвет.

— Не будем терять времени, — сказал я.

— Не будем, — ответила Алтан-Цэцэг и вышла переодеться.

Не более, как через полчаса, пройдя по сонным улицам города, мы стояли на керуленском мосту и любовались восходом солнца и просыпающейся заречной степью. Из степи, оставляя темно-зеленую полосу на росной траве, пришел на водопой табун скакунов. Глядя на коней, упитанных и игривых, Алтан-Цэцэг вдруг спросила:

— Как вы хотите назвать свое сказание о дружбе?

— Пока еще не знаю.

— Назовите… «Кони пьют из Керулена».

— Почему? — спросил я и тоже посмотрел на коней.

— Есть хорошая песня… В вольном переводе она выглядит примерно так: когда нашему народу грозит беда, то мы на помощь зовем своих братьев. С севера приходят светловолосые парни, из Керулена поят боевые коней и вместе с нашими баторами скачут и громят врага. Никто не может устоять против такой силы… И еще: во все времена конь символизировал Монголию, как Россию — белая береза. Даже в нашем государственном гербе есть скакун, летящий с аратом-всадником навстречу солнцу, навстречу новой светлой жизни.

Мне захотелось обнять Алтан-Цэцэг, закружить ее. Но этого я не сделал — лишь крепко пожал ее руку.


Глава вторая

Алтан-Цэцэг и Максимку разбудили громкие пронзительные клики: «Курлы, курлы, курлы…» Максимка быстро вскочил с постели и, не одеваясь, в одних трусишках, выбежал из юрты.

Алтан-Цэцэг потянулась, молодо хрустнули суставы. Подумала: «На преддипломной практике в госхозе «Заря Востока» вставала затемно и ложилась затемно. А тут разнежилась…» Улыбнулась. Просто так, самой себе. Над ухом басовито запел шмель в нарядной бархатной одежке. Отмахнулась. Упруго села, опустила ноги с кровати, сунула их в шлепанцы. Накинула халатик, стала расчесываться…

За каждым движением Алтан-Цэцэг наблюдала бабушка. Она сидела у очага и пила душистый чай. Аромат его наполнил всю юрту. Бабушка стала совсем старенькая. На ее маленьких плечах обвис порыжевший и выцветший тэрлик. Маленькие, стянутые узлами вен, руки дрожали, когда бабушка подносила к губам пиалу.

В приоткрытую дверь просунулась голова Максимки, глазенки его возбужденно блестели.

— Мама, иди сюда скорей.

— Что там такое?

Поманил рукой и исчез.

Алтан-Цэцэг распахнула дверь. В глаза ей ударило яркое солнце, поднявшееся над сопкой Бат-Ула. Зажмурилась, переступила порог. Увидела: в полусотне шагов от юрты двумя рядами стояли журавли. Это они своими громкими голосами разбудили Алтан-Цэцэг и Максимку. Максимка восторженно глядел на стройных красивых птиц. Залюбовалась ими и Алтан-Цэцэг.

В первом, ближнем ряду, стояли «бабушкины» журавли. Журка и Журавка еще весною поселились невдалеке от юрты и жили все лето, вырастив еще двух журок. Во втором ряду, настороженно вытянув шеи, переступали ногами «чужие». Их было десятка полтора.

«В стаи начали собираться. Осень наступает», — про себя отметила Алтан-Цэцэг. Журки вроде бы наряднее стали, вроде бы только сейчас надели новые светло-пепельные платья. Возможно, так показалось потому, что их высветило до последнего перышка солнце. На длинных шеях спереди тянулись черные полоски, похожие на модные галстуки-шнурки. На маленьких красивых головках белые пуховые шапочки с парой косичек на затылках. На длинные и упругие ноги-ходули натянуты черные ажурные чулки… «Ну как есть модницы».

Алтан-Цэцэг подняла руку, приветствуя птиц:

— Добрый день, красавицы-журки!

— Курлы, курлы! — радостно ответили журавли. Причем «бабушкины» — Журка, Журавка и их дети, совсем юные сестры-журавки, — низко, до самой земли, поклонились и, как воспитанные барышни, подогнули ноги в приседании-реверансе. «Чужие» на приветствие, ответили тоже поклоном, полным достоинства.

После этого «бабушкин» Журка высоко подпрыгнул и, спружинив на крепких длинных ногах, закружился на месте. Другие, кроме сестер-журавок, захлопали крыльями, закурлыкали и, приседая, пошли по кругу. Начался танец — размеренный и неторопливый, величаво плавный, чем-то напоминающий танец девушек-степнячек. Сестры-журки, понаблюдав за танцами некоторое время со стороны, пустились вприсядку. Мама-Журка поглядела на своих дочерей, не соблюдавших ни ритма, ни такта, с укоризной, но останавливать и поправлять их не стала: «Что возьмешь с неразумных?»

Веселые птицы окончили. танец сразу по клику-команде Журки и, как вначале, выстроились двумя рядами.

— Спасибо, Журки! — громко сказала Алтан-Цэцэг. Максимка захлопал в ладоши, как хлопают артистам после удачного выступления. Журавли, видать, поняли, потому что сразу дружно залопотали:

— Курлы, курлы…

А потом стали взлетать. Первым после легкой разбежки поднялся Журка, за ним Журавка. А там и другие. Когда поднялись на крыло все и выстроились косой цепочкой, то большими кругами пошли вверх, в поднебесье. Над юртой, над речкой, над всей широкой степью понеслись их трубные крики:

— Курлы, курлы, курлы…

Алтан-Цэцэг и Максимка следили за журавлями до тех пор, пока они не стали едва заметными в подоблачной выси. Алтан-Цэцэг засмеялась:

— Вот как хорошо начался для нас праздник…

После завтрака оседлали Веселого — белого бабушкиного коника, Алтан-Цэцэг посадила на него Максимку, Сын сидел в седле прямо, слегка откинувшись назад, — как опытный наездник. Упруго и молодо вскочила в седло сама, тронула поводья. Максимка помахал рукой бабушке: та стояла у дверей юрты.

Оттого, что светило яркое солнце и лицо ласкал не по-осеннему теплый и мягкий ветер, оттого, что журавли-красавки подарили чудесный танец и еще оттого, что чувствовала себя бодрой, полной сил и здоровья, на душе у Алтан-Цэцэг было ясно, Хорошо, празднично. Она запела о синем Керулене, о счастье жить, дышать, идти вперед, любить. Максимка подтягивал ей: «О-о-о, а-а-а!» — и тоже что-то получалось.

Они не торопили коня. Им сегодня удивительно как хорошо было вдвоем. Особенно Максимке. Маму свою он видит редко, совсем редко. Бабушка и дедушка говорят ему: «Мама твоя учится в столице, в университете». Максимка не знает пока, что такое университет (и слова этого никак не выговоришь — язык сломать можно), но знает, что столица — это город с высокими, до неба, домами, что находится он за степями и синими горами, — там, откуда каждое утро поднимается солнце. И еще Максимка знает, что учится — это значит много книжек читает и много писем пишет. Даже ему, Максимке, письма присылала. Их дедушка читал.

Веселый шагал и шагал, прядая длинными ушами, вслушиваясь в песню своих всадников. А кругом лежала степь — просторная, залитая солнцем, праздничная. Невдалеке от дороги паслось стадо верблюдов. Верблюды-старики пощипывали травку, а верблюжата, как молодые баторы, боролись. Хватая друг друга за шеи, они пытались повалить соперников на траву. Один верблюжонок плясал. Он легко подпрыгивал, топотал, уморительно взбрыкивал. На его спине смешно тряслись два маленьких холмика.

Над дорогой, словно привязанный ниточкой к небу, трепыхался жаворонок.

Степная осень обычно бедна красками. Преобладают два цвета: бурый да, голубой. За лето солнце опаляет или совсем сжигает травы и кладет на степь коричневые мазки с примесью белил. Небо, хоть оно и голубое, кажется выгоревшим, выцветшим, словно девичья косынка.

Но ранней осенью тысяча девятьсот сорок пятого года степь была необычной: она вся покрылась мягкой изумрудной зеленью. В августе прошли теплые и обильные дожди, и травы вновь поднялись, укрыв равнину нежным весенним покрывалом. Только макушки сопок оставались ковыльно-седыми, как головы древних старцев. И небо не выцвело на летней жаре. Оно сохраняло синюю свежесть мая.

Эти радостные зелено-голубые яркие краски, краски жизни, в ту осень дополнялись другими не менее радостными и яркими — кумачовыми, желтыми, фиолетовыми, малиновыми. Монгольская степь зацвела праздничными нарядами по случаю окончания второй мировой войны.

Праздник был в самом разгаре. Он шумел и звенел весельем на улицах и площадях города.

Алтан-Цэцэг и Максимка сначала заехали на стадион. Здесь в силе и ловкости состязались борцы и в меткости — лучники.

Борцы попарно выходили на площадку, раскидывали в стороны руки-крылья и легкими, плавными прыжками — орлиным танцем — приветствовали друг друга. Потом низко наклонялись, широко расставляя ноги и, как плети, опуская руки. Каждый из них зорко следил за противником, готовый к отражению атаки. Они. были похожи на орлов, столкнувшихся на степном кургане— гордые, медлительные, уверенные в своей силе. Одни вступали в бой с противником — осторожно, после глубокой разведки, другие кидались очертя голову и, как правило, проигрывали. Молодость и осторожность не часто дружат.

Максимке скоро наскучила борьба, и он потянул мать к лучникам. Вставая, Алтан-Цэцэг задержала свой взгляд на новой паре борцов. Один из парней показался ей знакомым. Но кто это был — так и не узнала. Его закрыл собой судья. Задерживаться не стала. Пошла за Максимкой.

… Тонкими свистящими голосами пели стрелы. Лук— хитроумное изделие из клееного дерева, упругой стали и бычьих жил — в древние времена был грозным оружием. Потом стал просто спортинвентарем. Многие спортсмены-лучники пользовались им виртуозно. Посылая стрелы с тупыми концами на сотни метров, они то и дело выбивали из ряда маленькие, с женский кулачок величиной, войлочные катышки. Каждое удачное попадание сопровождалось короткой песней, славящей стрелка. Ее начинал судья — старый уважаемый человек.

— Оэй-оэй, — запевал судья, поднимая руки и слегка пританцовывая.

— Оэй-оэй, — подхватывали песню зрители, и она лилась, как сама древность, в которой слышались воинственные крики. — Оэй-оэй! Оэй-оэй!

И здесь Максимке скоро наскучило. Оставались скачки — третья «игра мужей и воинов». Финиш конного забега должен состояться на главной площади города. Там Алтан-Цэцэг встретила товарищей из «Дружбы».

Максимку сразу подхватил и куда-то увел, наверное, сладости покупать Жамбал. Дамдинсурэн спросил:

— Давно хотел узнать: почему к нам долго не приезжаешь?

— Учусь. Через год приеду, если в другое место не отправят.

— Зачем в другое? Мы тебя посылали, мы тебя и ждем.

Дамдинсурэн привел на состязание нового скакуна— Стрижа, вороного конька с белой грудью. Вчера на выводке лошадей Алтан-Цэцэг видела этого конька. Не понравился. Ни особой стати, ни красоты в нем нет. Слышала отзывы о Стриже и других. Говорили всякое, больше насмешливое. Да и что острословы могут сказать, видя перед собой, горбатенького и лохматенького коника? Сказочный конь Улан-Кулан, который упоминается в народных преданиях, наверно, был не такой…

— Лучше на корове скакать, чем на таком пауке, — смеялись скалозубы.

Дамдинсурэн ни с кем не спорил о достоинствах своего скакуна и на насмешки не отвечал. Он помалкивал да усмехался в усы.


Старт! Сорок шесть скакунов, управляемых шести-девятилетними наездниками, лавиной ринулись по степной дороге к городу. Из сорока шести глоток одновременно вырвался древний клич конников — «Гинго!»

На первых километрах всадников почти не видно — их закрыло густое пыльное облако. Но слышен храп разгоряченных коней, стук копыт и крики «гинго!» Но вот пыльное облако ветром относится в сторону. Теперь видно, как более сильные скакуны вырываются вперед, мчатся буйным наметом. Расстилаются по ветру никогда не знавшие ножниц гривы и хвосты.

Крики, свист, гиканье все больше удаляются.

А где же Стриж? Ага, вот он… В середине где-то… Юный всадник Очирбат-Леднев, сын Жамбала, направляет его не очень сильной, но уверенной рукой, чуть придерживает. Семилетний всадник знает коня, а конь — всадника. Дома, готовясь к этому празднику, они проскакали немало километров. Очирбат-Леднев помнит и наставления Дамдинсурэна: «До половины пути — сдерживай, потом постепенно отпускай. На последних трех-пяти километрах из коня выжимай все». Дамдинсурэн был уверен в выносливости Стрижа. А это качество на дистанции в двадцать пять километров — главное.

Пройдена половина пути. Очирбат-Леднев хорошо помнит эту сопочку. На нее показал ему Дамдинсурэн. Наездник начинает отпускать повод, сам наклоняется вперед, полулежит на коне. Его обдувает ветер, рубаха пузырем вздувается на спине. Ушедшие вперед скакуны постепенно начинают приближаться.

Вот Стриж догоняет и легко обходит одного скакуна, затем другого. Всадники стегают своих скакунов плетками, кричат на них, но они, прибавив ходу на минуту-другую, безнадежно отстают. Очирбат-Леднев радуется: он еще ни разу не взмахнул плеткой, да и повод еще не совсем отпустил.

На обгон скакунов Очирбат заходит с правой стороны, с той, откуда светит солнце. Оставляя своего очередного соперника в тени, он как бы перехватывает у него само солнце, чтобы нести его вперед — к финишу. Если он сумеет всех обойти и первым принести солнце в город — честь ему и хвала… Ну, а пока…

— Гинго! Гинго! Гинго! — кричат мальчишки и девчонки и подгоняют своих скакунов, которые, споря с ветром, мчатся вперед, роняя на желтую жесткую дорогу белые ошметки иены. А кое-кто из безнадежно отставших начинает сходить с дистанции, пытаясь улизнуть от позора куда-нибудь в степь, укрыться там. Но таких ловят — специальные конники дежурят на дистанции — и ведут в город. Пусть этих неудачников и несчастливцев высмеют зрители. Ну, а этим только попадись на язык.

— A-а, это те, которые всю дорогу тащились на кончике коровьего хвоста! — будут смеяться они и указывать пальцем. — Посмотрите: горе, а не наездники! Они и овечку на своих тараканах не догонят!..


Запылила вдали дорога. Заволновались по площади люди.

— Скачут, скачут! — покатился гул.

Кто-то один вырвался далеко вперед.

— Лихо идет!

Показались еще двое всадников, следом еще.

Засуетился Дамдинсурэн, вскочил в седло и поскакал навстречу, не утерпел и Жамбал.

А площадь гудит все громче и все удивленней: теперь уж можно узнать, да и узнали многие, что самым первым, оставив за хвостом всех других, броским и ровным наметом идет… горбатенький и лохматенький Стриж. Дамдинсурэн и Жамбал разворачивают своих коней и, чуть подождав, пускают их вскачь. Стриж еще находит в себе силы, чтобы ускорить бег за лошадями.

Жамбал снимает с коня сына и прижимает его к груди. Очирбата-Леднева поздравляет Алтан-Цэцэг. А Дамдинсурэн, перехватив повод Стрижа, дает ему малую пробежку, и только потом ведет к коновязи. Радостный, он ладонями гладит шею коника, и своей щекой трется о лошадиную голову. Вокруг Стрижа и Дамдинсурэна сразу же собирается толпа знатоков. Им сейчас нет никакого дела до тех скакунов, которые продолжают подходить к финишу. Они смотрят зубы, ощупывают бабки на ногах скакуна, расспрашивают Дамдинсурэна о Стриже.

…Под звуки моринхура, на котором исполнялась песня о легендарном скакуне «Чело десяти тысяч», победители скачек первая пятерка — сделали круг почета на стадионе. Они двигались гуськом в том порядке, в каком пришли к финишу. Около центральной трибуны остановились, выстроились. Главный судья соревнований, в прошлом лихой конник Цог, подъехал к первому из ребят, поднял его руку и громко объявил:

— Вот он, батор-победитель! Очирбат-Леднев! Знайте, люди: из «Дружбы» он, с Халхин-Гола. А вот конь, который на крыльях нес всадника. Конь этот выращен чабаном Дамдинсурэном и зовется Стрижом. Слава доблестному всаднику! Слава скакуну!

И надел на стриженую голову Очирбата-Леднева краснозвездный шлем победителя. Нарядные девушки преподнесли наезднику пиалу кумыса и приз победителя.

Алтан-Цэцэг, глядя на чествование Очирбата-Леднева, подумала о Лидии Сергеевне, чью фамилию носил мальчик. Как бы она порадовалась сейчас… Спасенный ею когда-то мальчик назван батором. Лидии Сергеевны теперь нет ни в городе, ни в стране. Со своим отрядом и августовские дни она ушла вместе с войсками в Маньчжурию. Теперь, видимо, там и работает.

Судья Цог тем временем представил четырех остальных победителей. Между прочим, третьей пришла к финишу восьмилетняя дочка директора сельскохозяйственного техникума — Цэндэн. Под восторженный гул зрителей выпив по пиале кумыса и получив подарки, победители ускакали со стадиона. Остался первый, Очирбат-Леднев. Его задержал судья. Когда гул утих, Цог начал говорить магталы-славословии в честь скакуна победителя. Этого требовал славный обычай предков и ритуал, рожденный более двухсот семидесяти лет тому назад.

В тысяча шестьсот девяносто седьмом году на Великом Надоме — народном спортивном празднике — впервые был прославлен конь-победитель бедного арата Банхора. С тех пор и слагаются магталы о скакунах.

Гордость и краса обильной и широкой Монголии,

Чело несказанной радости всего народа,

Украшение державного Великого Надома,

Скакун, мчащийся вихрем, обгоняя ветер,

Во главе десяти тысяч бегунцов,

Скачущий, растягивая удила серебряные,

Скакун, мчащийся неутомимо

Во главе тысячи тысяч бегунов,

Скачущий, растягивая поводья шелковые,

Скакун, которого клыки слоновой кости сверкают,

Вытянул на скаку гибкую шею.

Сверкает блестящими черными главами,

Скакун, который прядет чуткими ушами,

Скакун с телом стройным и гибкой спиной,

С гривой, словно у шапки-шасар,

С хвостом, словно султан,

С копытами, не поднимающими пыль,

Сверкающий огнем в беге ногами.

Лучший из коней всего народа,

Быстрый, словно скачущий олень,

Конь, о котором все говорят…

Главный судья Цог немного передохнул и тем же голосом, торжественным и громким, продолжил славить скакуна:

Скакун, которым восхищается весь народ,

Конь со стальными удилами,

Скакун, полный силы и огни,

Скакун — краса многотысячного народа,

Украшение державы благоденствующей

В нерушимом спокойствии мира,

Скакун, принесший радость хозяину,

Увеличивший число победителей,

Конь неописуемой красоты,

Прекрасных, неперечислимых качеств,

Переполненный драгоценных свойств.

Скакун — шелковые поводья, Ясное Чело,

Мир и снокойствие, радость и счастье,

Чело десяти тысяч скакунов —

Вот он какой этот добрый конь!

Закончил Цог под аплодисменты зрителей.

Очирбат-Леднев, увенчанный краснозвездным шлемом, на Стриже проскакал по кругу, чтобы показать еще раз, какой замечательный скакун этот Стриж, которому воздают хвалу.

Праздник продолжался.

Толпы людей с площади двинулись на стадион. Там на зеленом поле продолжалась борьба и скоро должны были определиться победители — самые сильные люди аймака, которых наградят почетными званиями Сокола, Слона, Льва, а кого-то назовут мужественным, счастливым или растущим и скажут, что у них еще все впереди…

Алтан-Цэцэг не могла идти на стадион: Максимка совсем умаялся и начал дремать. Алтан-Цэцэг посадила сына на плечи, чтобы «везти» домой.

— Ну, поехали, — сонно сказал Максимка и крепко уцепился за материнскую шею.


Глава третья

Дом Лодоя был полон гостей. Здесь и Жамбал с сыном-победителем и Дамдинсурэн, и какие-то незнакомые военные люди. Все говорят, не слушая и перебивая друг друга, все опьянены радостью, все заново переживают события дня.

Уже вечером, когда дети спали, а гости, насытившись и подвыпив, ударились в воспоминания. Алтан-Цэцэг вышла из дому.

На главной площади, куда она пришла, крутым кипятком кипело веселье. Песни, танцы, смех.

И вот здесь Алтан-Цэцэг лицом к лицу столкнулась с тем борцом, который утром ей показался знакомым. Сейчас он был в форме летчика, подтянутый, неузнаваемый. «Ну, конечно же, это он, Лувсан, ее однокашник по техникуму».

Алтан-Цэцэг, растерянная и смущенная, улыбнулась. А он, пораженный, стоял молча. На лице его застыла какая-то нелепая улыбка. Наконец, облизнув пересохшие губы, Лувсан спросил:

— Это ты, Алтан-Цэцэг?

Вопрос был глупый, и Лувсан покраснел.

Алтан-Цэцэг расхохоталась. Лувсан пришел в себя, и только теперь посыпались те необязательные вопросы и восклицания, без которых не обходится ни одна встреча старых друзей: «Ну, как ты?», «Ну, что с тобой?», «А помнишь?», «А знаешь!..»

Алтан-Цэцэг украдкой разглядывала Лувсана. Уехал Лувсан от них совсем еще мальчишкой. За эти годы он вытянулся, раздался в плечах. Теперь это был статный парень, с прямым открытым взглядом, с упрямым подбородком. У него сильные руки, гибкая тонкая талия, которую подчеркивал туго перетянутый ремень. Лицо загорелое, обветренное. Глаза живые и веселые. Жесты энергичные, но не суетливые. Словом, летчик, сокол, покоритель неба. А отец его, увидев впервые самолет, спрашивал всех встречных: «Послушай-ка, брат, ты не знаешь, кто мог сделать эту летающую телегу?»

Лувсан пригласил Алтан-Цэцэг на вальс. Танцевал он легко, свободно, кружился с упоением, самозабвенно.

Когда юноши и девушки стали в круг для ехора, Лувсан спросил:

— Алтан, может, не будем?

— Может, не будем, — засмеялась Алтан-Цэцэг.

Они поняли друг друга: на людной шумной площади, на толчке не поговоришь. А им хотелось поговорить, вспомнить — ведь такие прожиты годы! И они, взявшись за руки, побрели с площади через вечерние, еще не спящие улицы города — к реке, на берег Керулена.

Лувсан рассказал о боях с японцами — монгольская авиационная дивизия, в которой он служил, действовала в составе конно-механизированной группы войск Забайкальского фронта. Слушая, Алтан-Цэцэг пыталась представить те дороги, которые Лувсан прошел.

Лувсан летал на волшебной птице Хангарид, именуемой самолетом. Вместе с мужественными парнями из страны Советов он освобождал от японских самураев столицу Внутренней Монголии Калган, города Джабэй и Жэхе. Яростными налетами он рассеивал в пустыне конные полки князя Дэвана.

Алтан-Цэцэг понравилась скромность Лувсана: рассказывая о великом походе, о героизме советских и монгольских воинов, он почти ничего не говорил о себе, а если говорил, то как бы между прочим.

— Летчикам что, вот кавалеристам и танкистам досталось… Раскаленные пески пустыни… Свирепое, обжигающее солнце… Тугой и горячий воздух… Тучи густой и плотной пыли, поднятой гусеницами, колесами, копытами… И безводье. Ни глотка по целым суткам.

Вышли на берег. Тихо, покойно катил свои воды Керулен. Тальники склонялись над водой, глядясь в темную ее глубину, из которой светились звезды. Хитрец Керулен! По ночам он всегда ворует звезды с неба.

Они сели на берегу, на землю, еще не успевшую остыть от дневного зноя. В их лица дохнул прохладой легкий и свежий ветер, прилетевший из степных просторов. Он принес с собой таинственные, нежные запахи и звуки степи. В ночном небе плыла белопенные легкие облака.

Алтан-Цэцэг сидела, обхватив руками колени. В какой-то миг вдруг почувствовала: Лувсана что-то стесняет. В нем появилась непонятная неловкость и скованность. Он вроде бы что-то хотел спросить и не решался.

— Что с тобой, Лувсан? — тихо спросила Алтан-Цэцэг. И тут вспомнила письма Лувсана, которые оставляла безответными. Еще в техникуме она, кажется, нравилась Лувсану. Однажды на классной доске кто-то написал: «Я люблю золотые цветы». Алтан-Цэцэг догадывалась, что это Лувсан, и поняла его прозрачный намек. Но вот та же надпись повторяется снова. Ее заметили однокурсники. И, забавляясь, стали писать эту фразу изо дня в день.

Алтан-Цэцэг обиделась. Она перестала замечать Лувсана и он долгое время ходил как потерянный.

Став курсантом военного училища, он вдруг осмелел, предложил ей свою дружбу. Она не приняла ее, молчаливо отвергла. Иначе она тогда поступить не могла.

— Ты техникум часто вспоминал, Лувсан? — спросила Алтан-Цэцэг и голос ее предательски дрогнул. Теперь и она почувствовала, что не может вести разговор запросто, по-дружески, как вела его при встрече на площади, по дороге на Керулен. Что-то сковывало ее, что-то мешало. И еще почувствовала, что волнуется, что сердце у нее бежит скачками, как у запаленной лошади, и в висках шумит кровь.

Лувсан не ответил на вопрос. Он сорвал тальниковую веточку и грыз ее.

— Расскажи, Алтан, как ты жила эти годы? — попросил он.

«О Максимке расскажу», — вдруг мелькнула мысль у Алтан-Цэцэг, но тут же эта мысль показалась ей кощунственной по отношению к Максиму, к его памяти.

— Наверное, как все, — неопределенно ответила Алтан-Цэцэг.

— Трудно?

— А кому в эти годы легко было? — и лицо ее тронула грустная улыбка.

Лувсан мог бы не задавать такого вопроса. При встрече, увидев ее глаза и четко обозначившиеся морщинки возле губ, он не мог не понять, что в жизни у нее не все было просто и безоблачно.

Над Керуленом закурился редкий голубоватый туман. Повеяло прохладой.

— А я в училище Катюшу любил, — казалось ни с того, ни с сего сказал Лувсан.

Алтан-Цэцэг вздрогнула. Глаза ее вдруг подернуло пеленой, влажными стали ладони рук. Тихо, почти шепотом, спросила:

— Какую Катюшу?.

— Ту, которая…

Лувсан долго и пристально поглядел на Алтан-Цэцэг. Как бы извиняясь, сказал:

— Я говорю про песню «Катюшу». Ее у нас все любили в училище. Спеть?

Не ожидая согласия, тихо запел:

Расцветали яблони и груши

Поплыли туманы над рекой…

Голос у Лувсана, как у всех летчиков, сухой, надтреснутый, с хрипотцой. Но в том, как взволнованно он пел, слышалось глубокое и тревожное чувство, тоска о чем-то затаенном и несбывшемся.

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег на крутой…

Увидев блеск в глазах Алтан-Цэцэг — не то слеза набежала, не то лунный свет отразился — Лувсан замолчал. А у Алтан-Цэцэг от боли сжалось сердце.

…Берег, туман над рекой, девчонка, тоскующая о любимом. Это — в песне. Берег, туман над рекой и они двое. Видимо, сама по себе обстановка этого вечера заставила его вспомнить «Катюшу» и запеть, и растревожить сердце Алтан-Цэцэг, растревожить ее память. А память… она, как всплеск крутой волны и как старая незаживающая боль: нет-нет да и напомнит о себе.

Было время, когда над берегами этой самой реки звенел легкий, похожий на полет птицы, счастливый голос Алтан-Цэцэг. Она пела, и нередко ей казалось, будто вдруг над рекой, над туманами, над степью повисают незримые золотые нити — тонкие, нежные и чистые — и тянутся от ее сердца к сердцу далекого друга и по этим нитям летит ее звонкая песня-привет. Коротким, как весенний дождь, оказалось ее счастье.

Алтан-Цэцэг снова захотелось рассказать Лувсану о Максиме и о Максимке. И о песне, которая улетела от нее по невидимым золотым нитям и которая стала ее судьбой и самой жизнью. И о письмах захотелось рассказать, только не его, Лувсановых, а о других, о тех, что она не смогла уберечь.

Но снова сдержалась, не рассказала. Не смогла. «Когда-нибудь потом…» Протянула руку, сорвала тальниковую веточку, облитую холодной росой, и листочки приложила к пылают им щекам.

— Слышал я от старого русского доктора, начальника санитарной службы училища, — заговорил Лувсан, — такую притчу: жил один человек, который не мог выносить трепета падающих листьев. Каждая осень для него была мукой. И вот прослышал он однажды, что есть на свете такие страны, где деревья не знают листопада — круглый год зеленые. Собрался человек и поехал в такую страну. Год живет там, другой, третий. Благодать. Только вдруг стал замечать: с приходом осени ему чего-то не достает, — все время он что-то ищет взглядом и не может найти. И на глазах начал таять человек. А потом и совсем погас. Перед смертью, говорят, пришел к дереву, опустился перед ним на колени и, глядя на его буйную зеленую крону, все шептал: «Ну, падайте, ради бога, падайте! А листья не падали. И только тогда понял тот человек, что ничего на свете нет милее родины…

— Ты когда учился, тосковал?

— Очень, — признался Лувсан.

— Когда-то, Лувсан, ты хотел стихи написать, — сказала Алтан-Цэцэг.

— О маленькой девушке с большим сердцем, которая жила в маленьком поселке, строила новую жизнь и не отвечала на письма, А мне хотелось с нею встретиться так, как об этом написал когда-то русский поэт.

Голос Лувсана дрогнул, стал непривычно глухим.

Может, так это будет, а может — иначе,

Я в окно постучу, ты промолвишь: «Войди!»

Но, увидев меня, засмеешься, заплачешь

И лицо свое спрячешь у меня на груди.

Я, отвыкший от ласки, от мирного крова,

Радость встречи душою солдата пойму

И, не в силах сказать затаенного слова,

Неумело и нежно тебя обниму,

И впервые поверив, что мы теперь вместе,

Что все муки, все беды теперь позади.

Легким движением руки Алтан-Цэцэг остановила Лувсана, зябко поежилась, встала, Лувсан не без тревоги спросил:

— Ты расстроена, Алтан?

— Уже поздно, пойдем, — не ответив на вопрос, сказала она.


Они шли по притихшим улицам спящего города. Только с Главной площади доносились музыка и песни: беззаботная юность продолжала веселье.

Чтоб не молчать — молчание было тягостным для обоих — говорили о пустяках. А что-то важное для того и другого оставалось невысказанным. Так по крайней мере казалось Лувсану.

У калитки ее дома остановились.

— Алтан…

— Не надо, ничего сейчас не надо говорить, — перебила Алтаи-Цэцэг Лувсана и вдруг порывисто шагнула к нему, горячими ладонями обхватила его голову и поцеловала в левую щеку, вкладывая в этот жаркий поцелуй всю свою долгую тоску. Потом оттолкнула, коротко и тихо засмеялась:

— Спасибо, Лувсан!

Когда Лувсан опомнился, ее уже не было. Убежала. Ошалелый от счастья, он потрогал сладко обожженную левую щеку, радостно засмеялся. И было отчего. По обычаю, при расставании целуют в левую щеку, чтобы при встрече поцеловать в правую. Значит, будет новая встреча.

Лувсану надо было идти к аэродрому, в общежитие. Квартиры у него пока нет, их подразделение только на днях прилетело из столицы Внутренней Монголии — Калгана, и летчики не успели еще устроиться. По он не уходил. Он стоял и глядел на дом, на окна. Вот в одном из них на втором этаже зажегся свет. Но вскоре погас. Лувсан снова потрогал свою щеку, засмеялся и не то с сожалением, не то с радостью сказал. о себе, как о ком-то другом:

— Пропал, Лувсан. Погиб, Лувсан…

И не торопясь, побрел, по не к аэродрому, не в общежитие, а на берег Керулена, чтобы встретить там утро, а встретив его, сказать:

— Счастливый ты человек, Лувсан!


В эту ночь Алтан-Цэцэг не сомкнула глаз. Она хотела разобраться в себе, в своем чувстве к Лувсану. Что с нею произошло на берету Керулена, она никак не могла понять. Но именно в те минуты она вдруг почувствовала, что Лувсан — не посторонний для нее человек. В нем есть что-то необыкновенно близкое. И от этого Алтан-Цэцэг стало приятно думать о Лувсане, о том, что вот где-то совсем рядом живет человек, который думает о ней. Слова Лувсана о Катюше, сказанные вроде бы ни с того, ни с сего, сейчас не казались случайными. Он ее любит.

Ну, а она? Любит ли, может ли полюбить? Раньше бы сказала — нет, не любит и никогда не сможет полюбить, потому что была убеждена: любить можно лишь раз. Разговоры о второй или третьей любви — хитрый самообман. Потеряв одного, люди ищут черточки его в другом. И если находят их, готовы уверять и себя и других в том, что пришла новая любовь. Зачем же обманывают себя люди?

Но вот сегодня, все там же, на берегу, убеждение это вдруг поколебалось. А, может, она совсем не права, может, действительно есть на свете и вторая, и третья любовь? И эта вторая пришла сейчас к ней? Алтан-Цэцэг испугалась этой мысли, испугалась своего нового непонятного чувства.

Лувсан будет искать с нею новой встречи. Это она поняла по его глазам, которые горели темным пронизывающим огнем.

А она? Она тоже хотела встречи с Лувсаном. Она будет ждать ее. Человек всегда что-то должен ждать. Если перестанет ждать — он уже не живет, он лишь существует.

Но Алтан-Цэцэг боялась новой встречи. И потому решила: лучше, если встреча не состоится. И для нее, и для Лувсана.

И впервые поверив, что мы теперь вместе,

Что все муки, все беды теперь позади…

Сладкой болью ныло сердце.

Утром, когда все еще спали, Алтан-Цэцэг собрала сонного Максимку и уехала с ним к бабушке на Керулен. Вроде убежала, спряталась.

Но уже к вечеру и, казалось, беспричинно, Алтан-Цэцэг затосковала. Не находя себе дела, пораньше легла спать. Но сон не приходил. Она лежала и слушала, как грустно вздыхала вечерняя степь за юртой, как. тревожно кричали на речке не улетевшие еще в теплые края турпаны, которых Максимка называл таганами. Крики их — «Га-га! Га-га!» — отрывистые, резкие и громкие были похожи на человеческие всхлипы. В них слышалась какая-то безмерная, неуемная печаль.

У очага сумерничали бабушка с Максимкой. Отблески пламени, падая на лица, делали их красновато-медными. Красные тени метались по юрте. В открытую дверь из-за порога несмело вползала ночь, расстилая по земляному полу прохладные струи воздуха.

Бабушка, слушая крики гаганов, покачивала седой головой, словно разговаривала с птицами. Но вот обернулась к Максимке, спросила:

— Ты знаешь, Русачок, почему так тоскливо и громко кричат гаганы?

— Не знаю, бабушка.

Старая Цэрэнлхам неторопливо набила трубку табаком, достала из печки уголек, прикурила. Трубка ее сначала стала попыхивать, а потом весело и тонко засвистела. Кверху потянулся жидкий кисловатый дымок.

— Раньше нас, батраков, темных и забитых людей, ламы пугали: к большому несчастью это — к мору и голоду. Но потом мы узнали: птицам просто не хочется расставаться с родиной. На чужбине не сладко…

— А где вы это узнали — в школе?

Цэрэнлхам долго курила. Потом, выколотив пепел из трубки, ответила:

— Нет, Русачок, не в школе. Простые люди в старое время учиться не могли. Все по-другому стало после революции, когда прогнали князей и лам. Народная власть стала учить всех аратов. Деда твоего выучила, маму учит…

— И меня будет учить?

— И тебя. Долго-долго. Сначала в своем городе, потом в Улан-Баторе, а если ты захочешь, то и в самой Москве.

— О! — восторженно воскликнул Максимка.

О том, — что есть на свете Москва, что есть на свете великая страна счастливых аратов — Максимка знал давно. И дедушка ему об этом рассказывал и мама.

— А вот мы не знали, — вздохнула бабушка, — ничего не знали, кроме юрты и степи… Думали: за дальними сопками и свету больше нет…

Старая Цэрэнлхам снова надолго замолчала. Максимка уже подумал, что бабушка задремала. Но она подняла голову и усмехнулась:

— В сороковом году я впервые увидела поезд. Паровоз мне показался огромной бочкой, набитой дымом и паром. Ни в одной юрте не могло скопиться сразу столько дыму и пару. И чудно было, что бегала эта бочка по железным полосам, настеленным на деревянные бревна. И еще чудней показалось, что из бочки выглядывал человек — русский парень…

Цэрэнлхам тихо рассмеялась. Рассмеялся и Максимка и тут же спросил:

— А кто такие князья и ламы?

Бабушка на миг растерялась. Росло и вступало в жизнь новое поколение, которое уже не знало таких обычных слов.

— Это злые, недобрые люди, — наконец нашлась бабушка, — обманщики и ленивцы… Работать не любили. На чужом горбу ехали.

— На верблюжьем?

— Да нет, на человеческом…

Максимка с недоумением поглядел на бабушку, а та тяжело поднялась и сказала:

— Поздно уже. Давай ложиться спать.


Глава четвертая

Через день высоко в небе появились две волшебные птицы Хангарид — юркие самолеты. Они, заполнив всю степь раскатистым гулом, прошли вверх по Керулену. Алтан-Цэцэг и Максимка долгими взглядами проводили самолеты. Прошло не более часа, как самолеты вернулись. Один из них сразу пролетел к городу, другой — снизился и сделал круг над бабушкиной юртой. Алтан-Цэцэг поняла: кружился Лувсан. Обрадованная и обеспокоенная, она помахала рукой самолету. Помахал и Максимка. Самолет в ответ покачал крыльями.

А потом чуть ли не каждый день самолет стал делать круги над юртой. Заслышав гул мотора, Максимка пулей вылетал из юрты и кричал:

— Мама, скорей! Опять кружится. Это тебе.

Почему мне? — спрашивала смущенная Алтан-Цэцэг Максимку.

— Потому что над нашей юртой кружит.

— Но почему не тебе, не бабушке?

Максимка хитро прищуривал глаза — меня не проведешь, я не глупый ягненок — объяснял:

— Когда мы с бабушкой одни живем в юрте — над нами никто не кружит.

Алтан-Цэцэг прижимала своего догадливого сына к груди, боясь взглянуть на бабушку. Она знала: бабушка в такие минуты смотрит на нее, и взгляд у нее строгий, испытующий.

Наконец, Лувсан сделал такое, что и подумать страшно. Как неразумный мальчишка поступил… Впрочем, никакой мальчишка не смог бы так поступить.

Стоял холодный безветренный день. В синем небе купался одинокий серебристый самолет. Вот он взмыл в такую ввысь, что стал похож на малюсенький крестик. Оттуда, наполняя застоявшийся воздух грохочущим гулом, ринулся вниз, растягивая за собой белую ленту, похожую на хадак. Потом пошел снова вверх и снова вниз. А белая лента все тянулась и тянулась, выписывая непонятные загогулины. И вдруг эти «загогулины» оказались самыми обыкновенными буквами. Алтан-Цэцэг смотрела на них, и слезы катились по ее горячим щекам. Гул мотора был для нее сейчас песней, в которой сплетались и посвист вьюг в заснеженной степи, и шум весеннего дождя, и нежный шепот волны на Буир-Нуре. Лувсан белой лентой написал на небе, как когда-то на классной доске, слово «дурлал»— «люблю».

Алтан-Цэцэг оперлась плечом о юрту Я ослабли ноги. Ей ничего другого не хотелось сейчас ни видеть, ни слышать. И вдруг ужаснулась: ведь это читает весь город: И она ничего не может с этим сделать: небо — не классная доска, с него не сотрешь. Захотелось крикнуть:

— Что ты сделал, Лувсан? Зачем?

Но кричи не кричи — не услышит Лувсан.

А он, снизившись до самой земли, вынырнул из-за сопки Бат-Ула. И вот уже прогрохотал над юртой, над ее головой, над Максимкой и бабушкой.

— Сумасшедший…

Максимка на этот раз не хлопал в ладоши, не подпрыгивал на одной ножке. Он как-то строго, даже печально глядел на свою маму. И в глазах его стыл испуг и было тревожное ожидание чего-то неизвестного и непоправимого. Он ухватился за руку матери, словно ее сегодня, сейчас у него отнимут. Максимка прижался лицом к теплым материнским ладоням, тихо спросил:

— Ты меня любишь, мама?

— Люблю, сынок…

— И всегда будешь любить?

— Всегда, милый, всегда, мой маленький верблюжонок.

— А почему ты плачешь?

— Не плачу я, радуюсь, что у меня сын такой умный…

— Нет, ты радуешься, когда кружат и белой лептой пишут…

Бабушка осуждающе качала седой головой и в глазах ее была та колючая стужа, какая струится от зимних звезд.

Не одна девушка в эти минуты завидовала, наверное, счастливице, которой объяснялись в любви таким необычным образом. Но Алтан-Цэцэг теперь не чувствовала себя счастливой. Разум, рассудок противоречил сердцу, и она была раздражена, обижена. Она думала о том, что надо немедленно ехать в город, найти Лувсана, объясниться. Если этого не сделать, то неизвестно, что он придумает завтра, послезавтра?

Алтан-Цэцэг торопливо оседлала коня. Максимка не захотел остаться у бабушки, закапризничал, зауросил. Взяв его с собой, Алтан-Цэцэг поскакала в город.

В городе, уже шла молва о влюбленном летчике и красавице-степнячке, покорившей его сердце. Летчика называли воздушным читкуром — воздушным чертом, который свои любовные письма пишет на небе.

Оставив Максимку с дедом, Алтан-Цэцэг поспешила на аэродром. Не без труда отыскав дежурного, она попросила его вызвать Лувсана. Тот оценивающим взглядом окинул Алтан-Цэцэг и сказал.

— Наверное, ничего не получится, эгче. Но попробую позвонить.

Дежурный был подчеркнуто вежливым.

После короткого телефонного разговора он сказал с ноткой сочувствия:

— Нет, не получится. Лувсан пострадал…

— Как пострадал? — испугалась Алтан-Цэцэг. Дежурный улыбнулся и снова посмотрел на Алтан-Цэцэг.

— Да вот так, — наконец ответил он, — а вы, собственно, кто ему будете?

Алтан-Цэцэг смутилась, вспыхнула.

— A-а понимаю, — улыбнулся он.

— Что вы понимаете? — рассердилась Алтан-Цэцэг.

— Не сердитесь, красивая девушка, — ответил дежурный и с сожалением вздохнул. — Наказание получил ваш Лувсан. Отстранен пока от полетов. За некоторые художества в небе… Понятно?

Поздним вечером был разговор с отцом. За чаем Лодой как бы невзначай заметил:

— Если Максимка… То не беспокойся, мы его воспитаем.

Нелегко Лодою говорить об этом с дочерью, но он должен был сказать то, что думал.

— А я вот однолюб…

Алтан-Цэцэг подняла глаза и вдруг увидела то, чего не замечала раньше: отец стареет. На его лице резче обозначились морщинки, в глазах появилась усталость, на щеках и подбородке топорщилась редкая щетина.

— Папа, тебе побриться надо, — сказала она. Слова ее прозвучали грубо.


Это было настолько неожиданно, что ни Алтан-Цэцэг, ни Лодой не могли сразу сообразить, что происходит. Воскресным днем из «Гадута» вдруг приехали гости. Ну, гости как гости. Хозяев смутило лишь одно: ни родные — отец или мать, ни тем более тети и дяди Лувсана никогда нё заходили в дом к Лодою и не водили с ним какого-либо знакомства. Правда, двери лодоевской квартиры никогда и ни от кого не запирались: мало ли кому и в какое время мог потребоваться секретарь аймачного партийного комитета.

Но этим гостям — дяде и тете Лувсана — Лодой нужен был совсем не по партийным или государственным делам. Они, празднично-торжественные, нарядные, словно приехавшие на праздник Надом, не торопились говорить о цели своего приезда. Спрашивать же их об этом было бы неприлично.

Алтан-Цэцэг пригласила гостей к столу, подала им конфеты и чай. Гости не отказались, присели к столу. Неторопливо прихлебывая чай из пиал, спрашивали о погоде, о здоровье, о ценах на товары.

После чая гости тоже не собирались уходить. Курили трубки, продолжали толковать о том, о сем. И приглядывались к Алтан-Цэцэг.

Долг гостеприимства теперь требовал от хозяев ставить на стол чуру — любимое национальное блюдо, вареное мясо, подавать вино и кумыс. Вина и кумыса в доме не было, и Лодой, сходив в магазин, принес две бутылки цаган-архи.

Гостям это понравилось. Дядя Лувсана, Жигжит, чтобы не оставаться в долгу, полез в один из привезенных мешков и вытащил оттуда две бутылки водки и одну кумыса, однако на стол их ставить воздержался. Просто этим жестом дал понять, что приехали они не пустые разговоры разговаривать.

«Да это ж сваты!» — вдруг догадался Лодой и так поглядел на дочь, что она тоже поняла. У нее сразу покраснела шея, вспыхнуло и загорелось лицо. Смутившись, Алтан-Цэцэг вышла в другую комнату.

После встречи с Лувсаном, после его «небесных художеств» Алтан-Цэцэг жила в постоянном ожидании чего-то. Чего она ждала, пожалуй, и сама не знала. Во всяком случае объяснить не могла. Только чувствовала, что непременно что-то должно произойти.

И вот — произошло. Сваты! Как в седую старину! Между тем сваты постепенно входили в свою роль. Начали они осторожно, издалека.

Дядя Лувсана сказал:

— По обычаям даёсыта байна рано или поздно, но молодой парень должен становиться мужчиной, а стало быть, и хозяином. Таков закон вселенной, записанный в «Сокровенном сказании».

«Сокровенное сказание» — первый памятник монгольской литературы, созданный семь с половиной веков назад, — Лодой знал. Но сейчас никак не мог вспомнить, есть ли в нем тот закон, что назвал Жигжит. Скорее всего, нет. Но ссылка на «Сказание» придала вес словам.

Тетя Лувсана, женщина живая и, видать, многоопытная в сватовстве — на это, как известно, особый талант нужен — продолжая мысль Жигжита, запела-заговорила медовым голосом:

— Семья — это земное счастье. Хорошая семья — небесное счастье. И нет на свете людей, которые бы отказались от этого.

Лодой согласился: правильно говорят дорогие гости. Сватам похвала понравилась. Они были польщены и, смелея, — архи прибавила смелости — наперебой заговорили о невесте и женихе, о их красоте, добропорядочности и уме.

— Красоту вашей дочери, — И продолжала петь сладким голосом тетя Лувсана, — песни ее, доброту знают наши широкие степи, далекое небо и само Солнце. Она бела и нежна, словно каждое утро умывается кумысом. Она похожа на белокрылую чайку с Буир-Нура.

— Но чайке нужен друг, — вмешался в разговор сват и поставил на стол водку и кумыс. А сватья положила себе на обе руки хадак — длинный кусок белого шелка (белый цвет — пожелание счастья и добра) — и подошла к столу, за которым сидел Лодой.

— Этот подарок, — снова зазвучал сладкий голос, — послали Лувсаны-старшие. Они хотели бы породниться с вами, самыми почтенными людьми нашей степи.

Сваха чинно протянула хадак. Лодой поднялся и на обе руки принял подарок. И стоя продолжал слушать славословия. Этого требовал обычай.

— Они послали нас к вам с просьбой отдать свою дочь-красавицу их сыну Лувсану. Они ждут, что мы привезем им положительный ответ.

— Сын их — кукус (ребенок) еще, — стал говорить сват, — но его тоже знают степи и горы, небо и солнце. Он храбрейший батор Монголии. Об этом сказал советский генерал Плиев, когда вручал Лувсану боевой орден.

Лодой поклонился свахе и свату.

— Спасибо, люди добрые, за ласковые слова. Вы очень хорошо сказали о наших детях. Но не примите за обиду — не отцы и матери теперь женят и выдают замуж своих сыновей и дочерей, а сами молодые выбирают друг друга и сами решают.

И Лодой вернул растерявшейся свахе подарок.

Поднялся сват и, взяв у свахи хадак, с поклоном обратился к Лодою:

— Нас послали не только родители. Нас послал Лувсан и просил передать, что он выбрал невесту и, как записано в «Сокровенном сказании»…

Сваты не рассчитывали получить согласие, они хотели бы заручиться пусть слабой, но надеждой на согласие в будущем. Однако Лодой, снова поблагодарив сватов, твердо сказал:

— Эго могут решить только сами молодые.

— Если мы, старшие, не решим, то как же это смогут сделать дети? — недоумевая, спросила сваха.

Лодой улыбнулся.

— Наши дети — люди самостоятельные. У них свои дороги и свои судьбы. И они вправе ими распоряжаться. Мы свой родительский долг выполнили: вырастили их, воспитали, научили, как надо жить и работать…

И тут вошла Алтан-Цэцэг, смущенная и немножко растерянная (от этого она была еще более привлекательна). Она вела за руку Максимку.

— Поздоровайся, сын, с гостями деда, — сказала Алтан-Цэцэг.

— Сайн байну, — проговорил, чуть картавя, малыш.

— О-о! — воскликнули удивленно сваты, глядя на открытые голубые глаза Максимки, на его светлые волосы, на белое нежное лицо. Первой пришла в себя сватья. Она неловко взяла со стола горсть конфет и подала Максимке.

— Угощайся, белый мальчик.

Максимка принял гостинец от незнакомой тети и, поклонившись, поблагодарил ее.

— Дорогих гостей, — сказала Алтан-Цэцэг, — мы с сыном просим извинить. Нас ждут друзья.

Когда закрылась дверь за Алтан-Цэцэг и Максимкой, Лодой увидел на лицах сватов замешательство. Жених, отправляя их свататься, видимо, ничего не сказал о том, что у невесты есть сын. А может, он и сам не знал об этом. «Хорошо поступила Алтан», — подумал Лодой.

— Я давно знаю родителей Лувсана, — заговорил он. — Это уважаемые, почтенные и мудрые люди. Добрая молва о них идет по степи. Я знаю и Лувсана. Совсем молодой еще, он стал героем Великого похода. Бесстрашный, мужественный летчик, настоящий батор. И я рад был бы породниться с этой хорошей семьей. Но, ценя и уважая человеческое достоинство, я не могу навязывать своей отцовской воли дочери. Так же, очевидно, поступят и славные родители Лувсана…

Слова Лодоя о Лувсане и его родителях очень понравились сватам. Согласившись с Лодоем, они выпили еще по чарке и постепенно стали собираться в дорогу.


Глава пятаяы

Каждый день, когда солнце садится за керуленские холмы, старая Цэрэнлхам седлает коня и тихонько едет за овцами, которые пасутся у самой сопки Бат-Ула, и гонит их к юрте.

Максимка любит встречать бабушку и помогать ей загонять овечек в маленький дворик возле юрты. Как крикнешь: «0-о, эге-ге!» — все овцы, а их два раза по стольку, сколько пальцев на руках, собьются в кучу и бегут в открытые ворота, толкают друг друга, прыгают. Совсем бестолковые.

Изредка, отправляясь за овцами, бабушка берет и его, Максимку. Но это тогда, когда недалеко от юрты оказывается смиренный и старый верблюд по кличке Хат. Максимка подходит к верблюду, ладошкой хлопает его по ноге и говорит:

— Хат, ложись!

Верблюд гордо поворачивает маленькую смешную голову к Максимке, со свистом втягивает ноздрями воздух и шевелит жесткими губами, словно спрашивая: «Что это за мышонок там шевелится, да еще и разговаривает?» И послушно начинает подгибать передние ноги, медленно опускаясь. Затем так же не спеша подгибает задние ноги и животом ложится на землю. На землю кладет и длинную шею. Максимка забирается на спину Хата и устраивается между двумя теплыми и мягкими, как подушки, горбами, похожими на холмы. И сидит, как в кресле. Хат снова поворачивает голову, шумно втягивает в себя воздух и шевелит губами — ну, как, брат, удобно устроился? — затем медленно встает. И тут главное — удержаться на верблюде. Вставая, он сначала распрямляет задние ноги, потом передние. Того и гляди скатишься на длинную шею.

Поехали, что ли? — косит Хат глазом, как бы спрашивая у всадника разрешения. И направляется за конем Цэрэнлхам, неслышно ступая по земле. Максимка блаженно улыбается — ехать на Хате — истинное наслаждение. Шагает он, словно плывет, — неторопливо покачиваясь, размеренно, спокойно. Максимке в такие счастливые минуты бывает и хорошо, и чуть боязно: от высоты немножко кружится голова и замирает сердце.

Однако чаще Максимке приходилось оставаться у юрты. Хат обычно уходил далеко в степь, домой же возвращался, когда на небе начинали мигать фонарики. Оставаясь один, Максимка тоже не скучал. Он, как и все работящие люди, не любил сидеть сложа руки, а занимался обычными хозяйственными делами. Около юрты всегда паслись одна-две хромоногие овцы, а он их подкармливал чем: нибудь вкусным: конфетами, например, или печеньем. Но овцы не очень любят сладкое. Вот соль им только давай…

Потом со Сторожем пас свою отару — из камешков. Или бегал, кувыркался с ним. Прыгать и кувыркаться Сторож готов с утра до вечера.

Приезжала бабушка. Они загоняли овец во дворик, расседлывали и отпускали на волю коня, шли к юрте. Сторож ложился у двери, удобно клал голову на лапы, закрывал глаза. А уши, стоящие торчком, все время были в движении — он ловил ими все звуки и шорохи. Если доносился какой-то посторонний, непривычный звук, открывал глаза, приподнимал голову…

Бабушка разжигала огонь в очаге и варила чай. Чаевничали неторопливо и долго. Спешить было некуда: осенние вечера длинные. Если рано ляжешь спать — к утру отлежишь бока.

После отъезда матери на учебу Максимка тосковал.

Заслышав гул авиационного мотора, он пулей вылетал из юрты и ждал, когда один самолет отвернет от других, снизится, сделает круг над их юртой. Но самолет больше не снижался и кругов не делал. Максимка возвращался в юрту.

— Мама скоро приедет? — спрашивал он бабушку.

— Теперь уже скоро, — успокаивала Максимку Цэрэнлхам. — Пройдет всего лишь одна осень и одна зима.

— Хочу к маме…

Чтобы отвлечь Максимку от дум о матери, старая Цэрэнлхам начинала что-нибудь рассказывать. В ее рассказах была правда и выдумка. Птицы и звери разговаривали человеческими голосами, смелые и добрые баторы всегда побеждали злых князей и лам, юноши и девушки превращались в красивых журавок или лебедей.

Укрывшись теплым козляком — большой шубой из козьих шкур, Максимка засыпал со счастливой думой о будущем: когда он вырастет большим, то станет смелым и добрым батором.


Как обычно, Цэрэнлхам заседлала коня и прежде, чем ехать за овцами велела Максимке приглядывать за двумя хромоножками. А если она задержится — из-под руки поглядела на небо, закрытое серой хмарью, — то хромоножек загнать. От юрты никуда далеко не уходить.

— Ладно, не уйду, — пообещал Максимка.

Проводив бабушку, он пошел на берег. Там стоял сказочный зверь, похожий на собаку. Почти целый день Максимка лепил его из глины.

Налетел порыв ветра, потом другой. Вода в Керулене зарябилась, по реке пробежала зябкая дрожь. Холодно стало и Максимке. Он попрыгал немножко — согрелся. Пошел по берегу вниз, туда, где столбы с натянутыми на них струнами-проводами перешагивали через реку и где паслись оставленные овцы.

Сегодня струны звонко пели. И столбы с белыми чашечками-стаканчиками наверху тоже, пели. И пение это — з-з-з-з — было каким-то сердитым и угрожающим.

Как-то летом Максимка спросил у матери, — для чего эти столбы и струны и куда они убегают. Мать объяснила так: люди, живущие далеко друг от друга, по этим струнам посылают телеграммы и разговаривают. Много раз потом ходил Максимка сюда, чтобы поглядеть, как по струнам от столба к столбу, от стаканчика к стаканчику поскачут телеграммы и слова. Только ни разу не довелось ему увидеть этого чуда. Решил, что телеграммы и слова скачут ночью, когда все люди и все птицы спят. Особенно птицы: коршуны да ласточки-стрижи. Они всегда дежурят по многу часов подряд. Коршуны сидят на столбах, а стрижи-ласточки, как бусы, лепятся по струнам. Не прорваться ни слову, ни телеграмме.

Не коршуны, так стрижи — цап-цап! — и расхватают.

Постоял Максимка немножко у гудящего столба, подумал, что сегодня, наверное, по струнам полетят сердитые слова и погнал хромоножек к юрте. Помогал гнать сам ветер: он усердно подталкивал в спину.

Загнал Максимка овечек, постоял около их дворика, раздумывая, что бы еще сделать, но ничего не придумал. Посмотрел на сопку Бат-Ула. Стало тоскливо! По степи целый день такой теплой, уютной и ласковой, ходуном заходил ветер. Максимке стало еще холодней, он зашел в юрту и крепко запер дверь.

Долго прислушивался, не едет ли бабушка. Не раз выглядывал. Но бабушки не было. Всю степь закрыла густая хмара. В воздухе появились белые мухи.

Ветер, сердясь, все сильнее колотил по юрте, словно какой-то великан, подгуляв, пробовал свои кулаки. Юрта качалась, деревянные решетчатые бока ее гнулись и жалобно скрипели. Через круг вверху стали залетать снежинки. Пушистые и холодные, они ложились на очаг и таяли, потому что очаг сохранял еще живое тепло.

Максимке было тоскливо и неуютно. Он подошел к двери, попытался открыть ее. Но в лицо и в-грудь ударил ледяной воздух и так сильно, что Максимка чуть не упал. Ему забило рот и нос, дышать стало трудно. Однако он не испугался. Сильнее надавил на дверь плечом. Дверь, рванувшись, широко распахнулась. Максимка шагнул через порог.

Ничего не видно кругом. Ветер кружил и бесновался. Он посвистывал и кашлял, словно простуженный верблюд.

А бабушки все не было.

Максимка вернулся в юрту. Подумал: «Хорошо бы разжечь огонь». Поискал спички — нс нашел. Он мог бы, пожалуй, высечь огонь огнивом-кресалом, но огнива не было. Бабушка всегда его носит с собой на поясе, в кожаном кисете с табаком.

Максимке захотелось спать. Он забрался на свою кровать и закутался в козляк. Скоро согрелся. За тонкими войлочными стенами юрты страшно, по-волчьи — у-у, у-у-у — выл буран. От этого воя холодело в животе. Максимка подумал о волках, которые нападали на смелого батора Гуро из одной бабушкиной сказки и о глиняном звере, который, ожив, спас Гуро. У Максимки теперь тоже есть глиняный зверь нохой, друг, значит. Но лучше, если бы рядом был Сторож.

Съежившись от страха в комочек, Максимка накрыл голову, а ноги затолкал в рукав шубы. Теперь стало теплее и жуткого воя не слышно…

Спал долго. Когда проснулся, в юрте было сумрачно, не поймешь: вечер ли еще тянулся, утро ли наступило. На очаге и вокруг него белым суметком горбился снег.

Бабушки в юрте не было. Постель на ее лежанке оставалась нетронутой. Максимка хотел было заплакать, но от холода так свело челюсти, что плакать сразу расхотелось. Он слез с кровати, быстро натянул на ноги теплые меховые гутулы, надел шубейку и начал прыгать — вверх-вниз, вверх-вниз…

Жалобно и призывно гавкнул Сторож. Максимка подбежал к двери, толкнул ее. Дверь не открылась. Нажал плечом посильнее — скрипнул снег, дверь подалась. Еще нажал — яркий белый свет ударил в глаза. Обрадованный Сторож кинул лапы на Максимкины плечи, повалил его. Длинным языком лизнул в нос и щеки. Побарахтавшись в снегу, Максимка поднялся.

Кругом расстилалась белая, укрытая снегом, степь — больно глядеть. И не было ни ветра, ни хмари. Кругом покой и тишина.

Максимка обхватил шею Сторожа, спросил, где же бабушка. Сторож, кажется, понял: он жалобно взвизгнул, в коричневых глазах его появилась печаль. Вильнув хвостом, Сторож бросился за юрту.

Бабушка вечером уехала к сопке Бат-Ула, Но сколько ни всматривался Максимка в ту сторону, ничего не увидел. До самой сопки степь была белая, ровная и гладкая, и па ней — ни коня, ни овечки, ни человека.

Перебираясь через тугие сугробы, наметенные ветром, Максимка пошел к дворику. Овцы-хромоножки лежали засыпанные снегом. Из снега торчали лишь поднятые головы. Блестящими глазами овцы глядели на Максимку, словно просили выручить их из беды.

— А ну, поднимайтесь, о-го-го! — что есть мочи крикнул Максимка, но ни одна не поднялась. Овцы только поворачивали свои узколобые головы и печально глядели на маленького хозяина. Жалобно блеяли: «Бе-бе».

Максимка перелез через изгородь и руками стал разбрасывать снег. Когда удалось поднять овец, сначала одну, потом другую, выгнал их из дворика на бесснежное место, за юрту.

И тут увидел, бабушку.

Вся покрытая куржаком, с черным задубевшим лицом, согнувшись в седле, она медленно приближалась к юрте и совсем не с той стороны, откуда ее ждал Максимка. Она ехала с верховьев Керулена. Лошадь едва брела, а за лошадью по следу, как усталые собачонки, брели две баранушки.

«Где же остальные, ведь их много было?» — подумал Максимка и кинулся навстречу бабушке. Но она какая-то странная была. Не улыбнулась, как всегда, ни одного слова не сказала Максимке, вроде бы даже не заметила его.

Лошадь подошла к юрте. И снова Максимке странным показалось, что бабушка не слезла с седла, а как-то сползла. Постояла немножко и, выставив руки вперед, растопырив их, как слепая, пошла к двери. Сделала шаг, другой, третий… Максимка открыл дверь. Бабушка кое-как добралась до лежанки и упала на нее.

— Бабушка! — стал трясти и дергать ее за рукав Максимка, но она не шевелилась, только один раз приоткрыла глаза и снова закрыла.

Максимка заплакал.

И тут послышался надрывный вой мотора. К ним кто-то ехал. Максимка выскочил за дверь.

К юрте приближалась машина. Вот она подкатила к самой двери. Из машины выскочил дедушка. Он сразу подхватил Максимку на руки, прижал его к себе.

— Ну, как вы тут? — громко спросил он. — Живы?

Максимка ничего не успел ответить. В темных и веселых дедушкиных глазах появился испуг. Крепкие руки ослабли. Дедушка опустил Максимку на землю, поглядел на трубу без привычного и зовущего голубого дымка, на четырех овечек, сиротливо стоявших возле дворика, на коня, свесившего понуро большую голову и мокрого ото лба до копыт, торопливо шагнул в юрту. За ним — шофер. Когда туда вошел Максимка, дедушка и шофер, сняв шапки, стояли над бабушкой. Она лежала прямая и спокойная.

У дедушки по лицу текли слезы. И он, такой большой и сильный, батор, не стыдился их. Закрыв лицо широкими ладонями, дедушка стал покачиваться. Максимка понял: бабушка умерла.

Долгое столетие прошумело над головой старой Цэрэнлхам. Свою многотрудную жизнь она закончила там, где заканчивали ее предки, в степи, в юрте.


Глава шестая

Как-то вечером, за чаем, Лодой сказал:

— Наверное, хватит вам задыхаться в пыльном городском воздухе. Не пора ли проветриться?

— До Халхин-Гола? — спросила Алтан-Цэцэг и выжидающе посмотрела на отца.

— Думаю, что гостю не бесполезно будет побывать на самом краю монгольской земли, известном после тридцать девятого года всему миру.

Я, конечно, не возражал. Более того, давно ждал этого предложения.

На шустром газике утром мы выехали из города. Желтое шоссе убегало сначала на северо-восток, чтобы чуть позднее повернуть строго на восток. Шоссе было настолько прямым, что, казалось, какой-то батор-великан из огромного лука пустил стрелу, и она, улетая, своим хвостом прочертила в степи бесконечную черту, которая стала затем дорогой.

Переехав Северный мост через Керулен, мы остановились и вышли из машины, чтобы попрощаться с городом и набрать воды. Отсюда город снова казался большим белым кораблем, плывущим в бушующее море, По берегу реки важно и величаво вышагивали тонконогие журавли. В глубоком и прозрачном небе, не взмахивая крыльями, кругами плавали белоголовые орланы. С востока, с синеющей гряды невысоких холмов, прилетел тугой и горячий ветер. В этой степи было такое раздолье и такой простор, что, казалось, одолевать его и жить в нем могут только богатыри.

К полудню солнце начало так поджаривать, что голубое небо поблекло. Стали появляться миражи, которые у меня, давно отвыкшего от этих чудес природы, вызывали странное ощущение. Видишь: дальний холм с легкостью пушинки отделился от земли и поплыл, качаясь на голубых упругих воздушных волнах. Подъезжаешь ближе, холм — сплошная каменная глыба — аккуратно садится на место. А то вдруг видишь речку или озеро. Потом все исчезает.

— Хочу пить, — сказал я.

Вода, взятая нами в Керулене, нагрелась и не утоляла жажды. К тому же ее надо было беречь для машины, которая то и дело начинала самоварить.

Алтан-Цэцэг сделала знак шоферу, и тот свернул с дороги. Сразу за «плавающим» холмом оказались юрты — стоянка чабанов.

Подъехали к крайней.

Гостеприимная хозяйка напоила зеленым чаем и сразу исчезла жажда.

— Халхин-Гол далеко? — спросил я хозяйку, когда Алтан-Цэцэг сидела уже в машине, поджидая меня.

Хозяйка посмотрела на наш газик-вездеход и ответила:

— Близко.

Ответила истинно по-монгольски: конь добрый — близко, конь худой — далеко. Но «близко» — я по опыту знал — понятие условное, оно только новичка может ввести в заблуждение, И сотня, и две километров здесь — не расстояние.

«А вот для пеших, — подумал я о солдатской службе, — это было расстояние. Да еще какое!»

Алтан-Цэцэг словно догадалась о моей мысли. Как только машина тронулась, она спросила:

— Вы помните наш неоконченный разговор?

— Помню, — неуверенно ответил я, лихорадочно роясь в мыслях.

— О дорогах Максима, — помогла Алтан-Цэцэг.

Я глазами показал на шофера, как бы спрашивая: «А удобно ли вести разговор при постороннем человеке?»

— Ничего, он — один из немногих, кто не знает русского языка.


После краткосрочных курсов Максиму присвоили звание младшего лейтенанта и назначили командиром взвода управления в одной из батарей. Потянулись напряженные дни, заполненные тренировкой орудийных расчетов. Вскоре, однако, Максим уехал на фронт. Где воевал, на каких направлениях — все скрывала полевая почта. Был только номер почты, откуда шли предельно краткие, как боевые донесения, письма Максима. В каждом письме-донесении совет и наказ: «Не жалейте времени на учебу. На фронте учиться будет поздно».

Только летом сорок второго он написал чуть подробнее и почти указал адрес. «Здесь такие же жаркие, как на родине у Катюши, степи, и так же горько пахнет полынью. Война продолжается, нам снова приходится отходить, но деремся отчаянно».

Рубеж, за который дрались, зашифровал очень прозрачно. «Встретил здесь своих бывших однополчан — Данилу, Олега, Николая» — по первым буквам Дон. Далее сообщал, что в тяжелых боях за высоту «Н» и с ним случилась беда: в один и тот же день, в один и тот же раз совершил и подвиг и преступление.

Батарея, которой командовал Максим, оказалась отрезанной от своих войск, попала в окружение. Но она продолжала сражаться. Немцы дважды бросали самолеты, однако, не досчитавшись двух «лапотников» — пикирующих бомбардировщиков Ю—87 — налеты прекратили. Была отбита и танковая атака. На поле боя запылали три свечи.

На батарее кончились боеприпасы и, не находя другого выхода, Максим приказал подорвать уцелевшие пушки, разбить приборы и прорываться к своим. Ночью повел батарейцев на прорыв. Это был яростный штыковой и гранатный бой. Патроны у Максима кончились. Перехватив винтовку за ствол, он орудовал ею, как палицей.

Прорыв удался. Максима вызвал командир корпуса.

Уважающий дерзкую отвагу, генерал, ни слова не говоря, снял со своей груди орден Красной Звезды и привинтил к гимнастерке Максима. И сказал:

— Ты, пожалуй, не Соколенок теперь, а настоящий Сокол. Хвалю за доблесть и мужество.

Но тут же посуровел:

— За потерю пушек накажу, как за преступление.

— Но…

— Никаких «но». Приказ Сталина — «Ни шагу назад» — знаешь? Ставил подпись под ним? Пойдешь командиром взвода управления до получения новой материальной части…

Погиб Максим командиром батареи глубокой осенью сорок второго в Сталинграде. Батарея оказалась в боевых порядках пехоты. Кроме воздушных атак, приходилось отбивать танковые. Максим Соколенок не умел и не хотел «кланяться» вражеским снарядам. И однажды, когда возле батарейного командного пункта разорвалась мина, разведчики, прибористы и дальномерщики увидели, как их командир медленно опускается на землю…


Алтан-Цэцэг выслушала мой рассказ о Максиме спокойно: годы, видимо, приглушили боль, залечили ее. Недаром же говорят, что время лучший лекарь. Когда я сказал о том, что Максим погиб в Сталинграде, мне показалось, что по ее лицу скользнула тень удовлетворения, что ли. Меня это покоробило.

— Не огорчайтесь, — тихо сказала Алтан-Цэцэг, до сих пор я не была убеждена, что Максим погиб в Сталинграде, только лишь предполагала. Теперь я… спокойна.

Я пожал плечами.

— Не огорчайтесь, — снова повторила Алтан-Цэцэг, — и простите меня… Не о том говорю… Мы с сыном давно собираемся съездить в тот город на Волге, чтобы поклониться праху Максима. Исполнить долг памяти… И поэтому надо было знать точно…

Мы надолго замолчали. Каждый думал о своем. Я смотрел на бегущую под колесами дорогу, на степь. Под колесами монотонно шуршала щебенка. В открытые боковые окна били упругие струи все еще не остывающего воздуха. Хотя день начинал клониться к вечеру, в машине по-прежнему было жарко. Резко пахло железом, горючим, полевыми травами.

Услышал глубокий и протяжный вздох. Обернулся. Увидел сомкнутые ресницы Алтан-Цэцэг: мою спутницу сморила жара и дорожная усталость. Сильно качнуло машину не то выбоина на дороге попалась, не то за-несло на повороте. Вместе с машиной качнулась и Алтан-Цэцэг. Но она не проснулась. Только вздрогнули длинные ресницы, и голова ее упала на мое плечо. Приоткрыв припухшие губы, как это случается со спящими детьми, Алтан-Цэцэг ровно и спокойно задышала. Шофер показал мне знаком: «Вы тоже вздремните».

Машина, пофыркивая, как усталая лошадь, катилась по, желтой дороге. Мне ни спать, ни дремать не хотелось. Я поглядывал то вперед, боясь пропустить что-нибудь интересное для себя, то в боковые окна на равнину, залитую предвечерним синеватым светом. В голову лезли воспоминания.

Скоро стали зажигаться крупные степные звезды. Шофер включил фары. Свет их бил далеко вперед, высвечивая свой путь.

В стороне от дороги тракторы, похожие на больших черных жуков, распахивали вековечную целину. И сейчас, глубоким вечером, механизаторы не прекращали работы. А совсем еще недавно монголы, не занимались хлебопашеством.


На Халхин-Гол приехали поздно. Густая темень не давала возможности разглядеть поселок, который был Центральной усадьбой сельскохозяйственного объединения «Дружба» и в котором размещался участок Халхингольской научной сельскохозяйственной станции. Здесь меня ждала уютная комната в маленькой гостинице, а Алтан-Цэцэг — ее квартира.

Основные учреждения научной станции, научные работники ее, завершив здесь цикл экспериментальных и опытнических работ, с половины шестидесятых годов стали перебираться выше по долине Халхин-Гола, на Хамардабу, которая стала главной базой. В поселке же оставалась лишь небольшая часть хозяйства — плодовый сад, опытный участок под зерновые культуры и ферма высокопородного крупного рогатого скота. Осталась и часть. научных работников. Среди них — Алтан-Цэцэг.

После окончания университета Алтан-Цэцэг предлагали остаться при кафедре. Особенно усердно за нее хлопотал декан кафедры, один из немногих в до время кандидатов наук. Выпускник Тимирязевской академии и ее аспирант, человек, увлеченный наукой до одержимости, он приметил в этой красивой, вдумчивой и способной студентке умение систематизировать явления и находить связи между ними, умение логически мыслить, сопоставлять факты, обобщать, экспериментировать.

— Дорогая Алтан, у вас научное мышление и призвание исследователя.

— Вы правы, дарга Шагдасурэн, — с усмешкой отвечала Алтан-Цэцэг, — еще в детстве я допытывалась у бабушки, почему, скажем, растет трава, почему верблюжью колючку не едят коровы и овцы, и страшно огорчалась, когда не получала «научных» ответов на свои — вопросы.

— На бритом и тощем лице Шагдасурэна выступали красные пятна. Он снимал очки и, смыкая створочки глаз, недоуменно спрашивал: — Вы смеетесь, Алтан-Цэцэг?

— Нет, не смеюсь, дарга Шагдасурэн, — оставляя шутливый тон, отвечала Алтан-Цэцэг. — Мне приятно от вас слышать о научном мышлении и призвании исследователя, только готовилась я к практической работе. К тому же у меня нет ни педагогических знаний, ни способностей. А без этого…

— Русские говорят, — не давая досказать, перебил Шагдасурэн, — не боги горшки обжигают.

— Лучше, если свое дело будут делать все-таки боги.

Шагдасурэн был настойчив. И Алтан-Цэцэг его понимала. Давно уже поговаривали — слухами, как известно, земля полнится — что сельскохозяйственный факультет отпочкуется от университета и вот-вот начнет развертываться в самостоятельный институт. А для него нужны научные и преподавательские кадры и, прежде всего, свои, национальные. Где их брать? Конечно, в самом университете из наиболее подготовленных и способных выпускников.

Особую настойчивость и усердие в хлопотах, как догадывалась Алтан-Цэцэг, декан проявлял еще и потому, что у него к ее персоне в последнее время появился не только научный интерес. Но до крайности стеснительный и конфузливый, он не осмеливался и заикнуться о своих чувствах. Впрочем, вопрос этот глубоко интимный, и о нем обе «высокодоговаривающиеся стороны» деликатно умалчивали.

Словом, предложение было лестным. Однако Алтан-Цэцэг его не приняла. Она и сама себе в то время не могла ответить — почему. Не было педагогических знаний? Но знания — дело наживное. Нет способностей? Но, будучи студенткой третьего курса она прочитала в родном техникуме несколько лекций о новых открытиях в зоотехнической науке. Ребята аплодисментами провожали ее. Директор, побывав на двух лекциях, сказал: — Закончишь университет — приходи к нам. Нужен завуч.

Говорят, трудно степняку привыкать к большому городу с его душным и пыльным воздухом, суетливостью и толкотней на улицах и в магазинах. Но Алтан-Цэцэг нравилась суматошная городская жизнь. Нравилась благоустроенная квартира, она любила ходить в театры, в библиотеки. В городе она не тосковала ни по широким степным просторам с их розовыми долгими закатами, обещающими устойчивую ветреную погоду, ни по неторопливому, как у степных речек, течению жизни.

И все-таки она отказалась остаться в городе. Позднее поняла — почему. Ее неудержимо тянуло дело — живое, хлопотное, любимое. То дело, которое она начинала и которое стало ее жизнью. Когда-то еще в техникуме, размышляя о жизни, Алтан-Цэцэг записала в своем дневнике: «Дороги юности, куда они ведут и куда приведут?» И ответила: «К солнцу!» Красивые, высокие слова. Когда говоришь, пишешь, думаешь о чем-то высоком и благородном, то и слова должны быть соответственные. Вялыми, дряблыми и бескрылыми словами высокую мысль не выразишь.

Работая в «Дружбе», Алтан-Цэцэг немногое успела сделать. Но едва ли смогла бы сделать больше в ту трудную военную пору. У нее тогда не хватало ни знаний, ни опыта. Однако это нисколько ее не смущало. У юности — и она это прекрасно понимала — есть свои преимущества: желание все узнать и уверенность в своих силах.

После окончания первого курса-летом, Алтан-Цэцэг снова побывала в «Дружбе». Ехала туда с нескрываемой тревогой: в ее памяти были еще свежи трагические события прошедшей зимы. Казалось, все случившееся тогда — смерть Ванчарая, страшная болезнь, занесенная с той стороны, гибель скота — надломит людей и надолго затемнит их жизнь. Этого не случилось. Горе не согнуло, оно сблизило и закалило их, как огонь и вода закаляют металл.

Приятной была тогда встреча с молодыми специалистами, сменившими ее.

Председатель Самбу угадал: птенцы-желторотики оказались упрямым народцем. Позднее до Алтан-Цэцэг доходили вести, что сразу после войны по настоянию зоотехника Хандху и ветеринара Дуламжав объединение приобрело несколько алтайских мериносов и быка-производителя белоголовой казахстанской породы. Молодые специалисты совместно с животноводами начали работу по улучшению породности скота. К Алтан-Цэцэг ребята обратились с просьбой прислать литературу…

Вот туда-то, где наука шагала в обнимку с практикой, и тянулась Алтан-Цэцэг после окончания университета.

— Значит, окончательно и бесповоротно вы решили вернуться к прошлому? — с грустью спрашивал Шагдасурэн, прощаясь с Алтан-Цэцэг. — Очень жаль, что наука потеряла способного человека.

Нет, не прав был молодой ученый. Алтан-Цэцэг совсем не тянулась к прошлому, хотя оно было для нее дорогим.

— Не возвращаюсь к прошлому, а еду к будущему, — сказала она своему учителю и наставнику и, вспомнив давнишнюю дневниковую запись, блеснула своей белозубой улыбкой. — К Солнцу еду!

— Хорошо, если так…


В управлении сельского хозяйства Восточного аймака, куда Алтан-Цэцэг явилась с направлением, ее встретил Самбу, в недалеком прошлом председатель объединения «Дружба», а ныне начальник управления.

Приезду Алтан он обрадовался.

— О, ученый зоотехник! — воскликнул Самбу и сразу же, с места в карьер, предложил должность. — Будешь работать здесь, Алтан, в управлении. Держу для тебя место главного!

— А если здесь я не хочу работать?

— Что? — от изумления у Самбу расширились глаза и дернулся шрам, пролегающей через всю щеку. Он жестко глянул на Алтан-Цэцэг, нетерпеливо побарабанил пальцами по столу. Наконец, резко и в то же время как-то растерянно, бросил:

— Ты того… не переучилась, брат?

Алтан-Цэцэг засмеялась: Самбу до сих пор не бросил смешной привычки всех называть словом «брат».

— Или должность главного зоотехника не устраивает?

— Не устраивает. — чистосердечно призналась Алтан-Цэцэг.

— Что же устраивает? Куда ты хочешь?

— В «Дружбу».

— Так и знал. «Дружба» тебя, видать, приворожила. И не только тебя. Во сне ее часто вижу…

— Кого во сне видите? — будто не поняв, о чем идет речь, спросила Алтан-Цэцэг. Она давно знала, что Самбу не равнодушен к Цогзолме. С виду грубоватый и резкий, он был до удивления робким в делах сердечных. Человек далеко уже не юный, он страшно боялся оказаться в положении лошади, которую наездник берет под узцы и во всем подчиняет себе.

Самбу погрозил пальцем и засмеялся:

— Понял намек. Цогзолма, ну и я, конечно, просим тебя сегодня вечером быть нашей гостьей.

— Вы — уже?..

— Да, мы — уже, — засмеялся, в ответ Самбу и непритворно вздохнул:

— Зоотехник в «Дружбу» действительно нужен. Хандху теперь председательствует. Хоть и молодой, но толковый мужик. И настойчивый, как черт. Работать с ним интересно.

— Спасибо, товарищ Самбу! — взволнованно сказала Алтан-Цэцэг.

— Постой, постой… Ты же понимаешь, брат, что послать в объединение зоотехника с университетским образованием для нас пока непозволительная роскошь. Ты здесь нужна: или в управлении, или в сельхозтехникуме. Директор техникума во всех руководящих органах пороги обил…

Ребром ладони начальник управления резко провел по горлу:

— Вот как нужна!

Поглядел на Алтан-Цэцэг хитрыми глазами, спросил:

— Слышал я, что тебя там в науку приглашали?

«И здесь уже известно», — усмехнулась Алтан-Цэцэг, но ничего не ответила.

Приняв ее молчание за согласие, Самбу поднялся и, хлопнув ладонью по бумагам, в беспорядке раскиданным по столу, воскликнул:

— Ох, и дела скоро у нас начнутся — небу жарко станет!

Быстрыми маленькими шажками Самбу подбежал к стене, на которой висела большая географическая карта Монголии, утыканная красными, зелеными и синими флажками. Флажки погуще теснились вокруг столицы, а на востоке и юге страны сидели отдельными гнездами. В войну такими картами пользовались для обозначения линии фронта.

Показывая пальцем сначала на одну группу. флажков, затем на другую и на третью, Самбу заговорил горячо и страстно, будто профессор, увлеченный своей лекцией:

— Смотри, Алтан: здесь созданы государственные хозяйства — госхозы, тут сельскохозяйственные объединения, а это МЖС — машинно-животноводческие станции. Пока их немного. Но если мы крепко потрудимся, то создадим новую экономическую систему аратской Монголии. Социалистическую систему. Условия для кооперирования теперь вполне созрели. И опыт кое-какой накоплен…

Самбу взял в руки ленинский томик, договорил: — Все идет так, как советовал когда-то нам, монголам, Ленин.

Постоял, как бы прислушиваясь к себе, помолчал. Потом поглядел на Алтан-Цэцэг и тихо спросил:

— Ну, как?

— Хорошо, — похвалила Алтан-Цэцэг и подумала о партийном комитете, который, видимо, всерьез занялся теоретической учебой кадров. Самбу заговорил словами отца.

— С назначением — как? — резко спросил Самбу.

— В «Дружбу» прошусь.

Алтан-Цэцэг думала, что начальник управления рассердится, а он вдруг рассмеялся и сказал:

— Я так и думал. Для ученого зоотехника на Халхин-Голе — простор необыкновенный. Осваивать надо этот благодатный край. А вот с чего начинать и как осваивать, должны подсказать ученые люди.

Об освоении Халхингольской долины Самбу думает уже давно. Алтан-Цэцэг вспомнила военную зиму и один, разговор. Был вечер. В степи догорала багровая заря. В юрте курился душистый и кисловатый дымок, они с Тулгой молча сидели у очага, грелись — Алтан-Цэцэг только что вернулась с пастбища и в дороге замерзла до овечьей дрожи. Услышали цокот копыт. Кто-то подошел к юрте и в нерешительности остановился. Тулга крикнула:

— Кто там обтаптывает нас? Входите!

Через открытую дверь ворвался плотный клубок белого морозного пара, расплылся по земляному пазу и тут же растаял. В юрту, переступив порожек, вошел председатель Самбу в теплом дэли и в мохнатой шапке, молча принял пиалу с горячим чаем и присел па корточки у очага. Выпив чай, сказал:

— Заря долго горит. Ветер завтра будет.

Помолчал. Принял вторую пиалу с чаем.

— Я поеду к табунщикам, а тебе бы, Алтан, к чабанам съездить надо.

В ту зиму, начиная с осени, по степи усиленно полз ядовитый слушок, будто вот-вот нападут японцы. Не скрывая тревоги, Тулга спросила об этом Самбу.

Самбу не ответил. Он думал о чем-то своем. Собираясь уходить, вздохнул:

— Степь пропадает.

Алтан-Цэцэг поразил тогда этот горестный вздох: «Степь пропадает!». Сколько в нем было боли!

Весной тысяча девятьсот тридцать девятого года, когда начались боевые действия на Халхин-Голе, правительство республики обратилось к населению с просьбой уйти из района военных действий в глубь страны и увести скот, С одной войной покончили — началась другая, Великая Отечественная. Она могла заполыхать и на востоке, и здесь, в этих степях. За чертой государственной границы стоял враг. В любой момент могли заговорить пушки. Но они молчали, потому что с этой стороны врагу противостояла другая сила. Но только в тысяча девятьсот сорок пятом угроза была снята.

«Степь пропадает…» Председатель думал тогда о богатствах, какие могла дать эта степь… И Алтан-Цэцэг думала о них в долгие университетские годы. Вот почему она рвалась на Халхин-Гол. И была рада и признательна Самбу, что он ее поддерживает.

Она понимали: для освоении долины Халхин-Гола потребуются огромные силы и средства. Но богатеющая страна все это найдет, если… если будет убеждена в целесообразности. А убедить должна наука.

— Значит, в «Дружбу?» — хлопнул ладонью по столу начальник управления Самбу.

— В «Дружбу!» — твердо ответила Алтан-Цэцэг.

— Упрямый парод, эти ученые люди… Ну что ж, пусть несут тебя, брат, крылья орлицы. А вечером, — напомнил Самбу, — ждем тебя в гости.

И мягко, шутливо добавил:

— По секрету: Цогзолма страшно тоскует но Халхин-Голу. Не смани, пожалуйста…

— А вот и сманю, — задиристо и озорно воскликнула Алтан-Цэцэг,

— Беи семьи меня оставишь, — непритворно вздохнул Самбу.

Глаза Алтан вдруг построжали. Казалось, совсем беспричинно ей стадо тоскливо. Она заторопилась уйти.


Глава седьмая

Непостижимо высокое и чистое небо отдавало пронзительной синью. Из-за отрогов Большого Хингана вставало большое и яркое солнце. Оно щедро заливало степь и золотыми нитями прошивало поселок. С берега Халхин-Гола невидимо струился и тек сладкий вишнево-яблоневый аромат. К нему примешивался горьковатый запах полыни и парного духовитого молока, В ранней рани начали выстукивать свою бесконечную и непонятную мелодию кузнечики. Над поселком повис жаворонок. На маленьких трепыхающихся крылышках он поднимал ввысь песню радости и труда. Звонким, чистыми переливчатым голосом он словно бы будил людей: «Вставайте, друзья, новый день настал».

Однако людей не надо было будить. Они поднялись вместе с солнцем и приступили к своим делам.

Вот зацокали копыта и в степь ускакал всадник. Пропылил на краснобокой и большеглазой «Яве» механизатор.

Звонко, разноголосо начали перебраниваться молотки кузнецов.

Прошли, скорее, пожалуй, проплыли верблюды на пастбище.

За верблюдами, на неказистой мохноногой лошадке ехал парнишка. Он, как котенок, жмурился от яркого солнца. Рядом с лошадкой, привычно и бесшумно ступающей нековаными копытами, полз длинный ременный бич, конец которого распустился и был похож на хвостик тушкана-попрыгунчика.

Выехав за околицу, парнишка сполз с лошади, снял уздечку, похлопал своего мохноногого друга по мягкой и теплой шее. Когда лошадь отошла, парнишка крутанул над головой бич. Раздался щелчок, похожий на пистолетный выстрел. Лошадь вздрогнула и со всех ног кинулась в степь.

— Гуляй! — донесся звонкий голос мальчишки.

Пришла Алтан-Цэцэг, свежая и радостная. Вид у нее был такой, словно это она принесла и яркое солнце, и зеленые травы, и песню жаворонка, и запахи утра.

— Вы помните сны юности? — вдруг спросила она.

Ее вопрос озадачил меня. Но я все-таки попытался ответить.

— Страшные — помню. Ты убегаешь от зверя, а ноги не повинуются. Вот-вот подкосятся, и тебя настигнет этот зверь. Ты уже слышишь его дыхание за спиной и клацанье зубов… Просыпаешься в жутком страхе.

— В юности чаще бывают красивые сны, — возразила Алтан-Цэцэг. В- Скажем, человек, подобно птице, вдруг взмывает над землей и устремляется в голубую поднебесную высь… Его качают упругие воздушные волны, и от этого немножко кружится голова и сладостно замирает сердце.

— Во время таких снов, — продолжил я, — человек растет. Так мне говорила мама. И радовалась, если они были — часты.

— Но мне расти уже поздновато, — рассмеялась Алтан-Цэцэг, — а вот полетать журавкой где-то под облаками, поразговаривать с самим Солнцем о жизни и еще кое о чем приятно.

— Хотел бы я подслушать этот космический разговор…

Алтан-Цэцэг подняла палец и шутливо погрозила мне.

— Давайте лучше займемся земными делами.

Земные дела начались со знакомства с поселком. Ровными рядами стоят аккуратные домики с большими глазами-окнами. Под окнами полтинниками серебрится и целуется с ветром листва молодых топольков.

В центре поселка два самых видных здания — клуб и школа. В просторном клубе — «городской» зал со сценой, комната боевой и трудовой славы, радиоузел, библиотека.

Когда-то школой здесь служила юрта, потом небольшой домик, в котором обучалось с полсотни ребят. Теперь построено новое светлое здание. В нем учится свыше двухсот учеников. При школе есть интернат для детей тех, кто живет в степи.

От школы бежит новая улица из свежерубленых домов, пахнущих сосной: больница, столовая, детский садик, магазин, пекарня. На краю — электростанция.

За электростанцией — другие производственные постройки. Гараж, склады для кормов, овощехранилище, водокачка.

Еще дальше — механизированная животноводческая ферма.

Все новое, прочное, со вкусом построенное.

На берегу Халхин-Гола, за живой тополиной стеной-изгородью, на многих гектарах раскинулся сад — яблони, вишни, черешня… А на далеких производственных участках — в этот день мы побывали и там. И добротные кошары. На некоторых чабанских стоянках пробурены артезианские скважины.

— Сроду таких чудес в степи не бывало, — сказал нам старый знаменитый чабан Дамдинсурэн. А он-то уж-знает, ему идет седьмой десяток лет и седьмой десяток он живет в этой степи. Родившись в год Зайца, он все молодые годы, как заяц, прыгал в своей батрацкой нужде. И, может, так бы и продолжал прыгать, если бы не революция.

На стоянке Дамдинсурэна мы познакомились с председателем Хандху. Пропыленный с головы до пят, он приехал на мотоцикле. По тому, как были забрызганы ошметками грязи и мотоцикл, и «всадник», было видно, что путь они проделали немалый.

Мотоциклист сбросил плащ, встряхнул берет, скорым шагом подошел к нам.

— О, дорогие гости! — воскликнул он, и его продубленное ветрами лицо засветилось улыбкой. — Рад познакомиться.

Не более как через полчаса мне показалось, что этого скуластого, общительного, с умными глазами, человека я знаю давным-давно. Нам не надо было мучительно искать, как часто ищут незнакомые люди, тему для разговора. Хандху засыпал меня вопросами о жизни колхозов и совхозов Читинской области, в которых ему доводилось бывать. Его интересовало буквально все: и какой ожидается урожай, и применение биостимуляторов в животноводстве и какая доильная установка — «елочка» или «карусель» производительней, и новые машины на полях, и чем отличаются народные театры от обычных клубных драмкружков, и как организован механизаторский всеобуч, и что дают комплексные чабанские механизированные бригады, и какая литература выпускается для животноводов, и организация районных школ передового опыта, и порядок начисления дополнительной оплаты и, наконец, здоровье его знакомых.

Я понимал: мои дилетантские ответы на многие вопросы его не удовлетворяли, но он был снисходителен. Что делать не со специалистом разговаривал. Но и специалист, пожалуй, не ответил бы на все вопросы — слишком они разнообразны.

Потом мы сидели в юрте у Дамдинсурэна, пили кумыс и беседовали о космических полетах, о тревожных событиях в неспокойном мире. Из радиоприемника тихо лилась задумчивая мелодия. Интересно это: если глянуть снаружи — стоит себе в степи юрта, одно из самых древних жилищ человека, а в ней говорят о помощи Вьетнаму, о звездных кораблях и слушают симфонию Чайковского. Прав Дамдинсурэн — «сроду таких чудес в степи не бывало». Мир теперь не кончается вон за той грядой невысоких холмов, изнывающих под жарким полуденным солнцем, он бесконечно расширился.

Покинув гостеприимного хозяина, мы вместе с председателем поехали по полям и фермам. Мотоцикл председатель оставил у Дамдинсурэна, попросив, чтобы сын чабана пригнал его на центральную усадьбу.

Зеленым жуком наша машина бежала по необъятным просторам. Где они начинались, эти степные просторы, и где они кончались, — только орлам, парящим в знойной тишине, наверное, было известно. Я высказал мысль, что гостеприимство и душевная широта монголов — от этой вот неохватной шири. Молчаливая неторопливость, невозмутимое спокойствие — тоже от нее.

— Да, это, пожалуй, так, — согласился председатель Хандху.

— Так-то оно так, — отозвалась Алтан-Цэцэг, — только некоторые черты нашего национального характера стали приходить в несоответствие, больше того, в противоречие с развитием производительных сил, с быстрым темпом и ритмом жизни. Особенно это заметно в промышленности.

— Что вы имеете в виду? — несколько удивленно и озадаченно спросил Хандху. — Какие именно черты?

Заинтересовался и я.

— Неторопливость, медлительность. Посудите сами, — с горячностью продолжала Алтан-Цэцэг. — идут, пощипывают травку овцы или коровы. За ними неторопливо движется на лошадке пастух. Спешить ему некуда. Он всю жизнь при скоте, как и его отец, дед и прадед. Долгими веками вырабатывались черты медлительности, спокойствия, неспешности степняка-скотовода. Прошу не путать с неповоротливостью. Но вот появилась машина, завод, фабрика, шахта. Они требуют к себе иного отношения, чем овечка, они диктуют новый ритм труда и жизни. Время, технический прогресс принесли с собой новые скорости, к которым степняку надо привыкать, осваивать их. А это, согласитесь, непросто.

— Но и на старых скоростях вы, например, успели сделать немало, — улыбнулся Хандху. — Дай бог каждому…

Алтан-Цэцэг сухо сказала:

— За похвалу — спасибо. Только неприлично хвалить человека в глаза, как хвалят победителя на конных скачках. Или очень хочется заслужить ответную похвалу? Могу вознести до небес молодого и…

— С той высоты страшно падать, — шуткой ответил Хандху, — ушибешься.

Оба рассмеялись. Размолвка не переросла в ссору, и о ней сразу же забыли.

Я подумал, что у них в характере много общего. Они были не то, чтобы упрямы, скорее настойчивы и неуступчивы. Таких не заставишь петь на чужой лад, если они хотят петь по-своему и если считают, что правы.

Председатель сказал:

— Сегодня мы не объедем и половины земель нашего объединения.. — И стал рассказывать, как в пятидесятые годы хозяйство артели набирало и копило силы, а, накопив их, сделало сильный рывок вперед. — Сейчас мы имеём около шестидесяти тысяч голов скота — овец, коров, лошадей, верблюдов.

Много это или мало? Цифры, не сравниваемые с другими — не говорящие, молчаливые цифры. Председатель Хандху это понимал.

— Объединение «Галут» из нашего аймака по количеству скота перевалило стотысячный рубеж, — сообщил он и без всякого выражения добавил: — Вообще-то и «Дружба» может иметь сто тысяч, не меньше, но стоит ли иметь? Вот в чем вопрос.

— Почему же не стоит?

— Идем несколько иным путем, — председатель значительно поглядел на Алтан-Цэцэг, но та или не заметила этого взгляда, или не хотела вступать в разговор, размышляя о чем-то своем. Председатель продолжал: — Мы ведем работу по улучшению стада овец и коров. На фермах у нас коровы белоголовой Казахстанской породы, большинство отар — тонкорунные и полутонкорунные. Работу по обновлению стада в широком размахе начинала Алтан-Цэцэг…

Председатель с опаской покосился на нее, но та снова промолчала.

— Доходы от животноводства получаем ничуть не меньше, чем «Галут»… По нашей артельной пятилетке предусматривается увеличение поголовья скота, но главный упор мы делаем на строительство животноводческих помещений, механизацию труда животноводов и создание прочной кормовой базы. Мы стремимся обезопасить себя от действия стихий. Думаем, что выбранный нами путь — наиболее верный. Но за него пришлось крепко повоевать…

Хандху остановился, ожидая, не скажет ли чего Алтан-Цэцэг, но она и на этот раз промолчала.

Председатель кивнул:

— Алтан-Цэцэг и еще кое-кто долгое время партийные выговоры носили… Однако нажиму — «Давай головы, давай хвосты!» — не поддались.

В этот день мы побывали на фермах и чабанских стоянках, на пшеничных полях, на пункте искусственного осеменения скота, похожем на институтскую лабораторию, на механизированных стригальных пунктах, на: маленьком маслозаводе и в саду. Но куда бы мы ни приезжали, почти ко всему была как-то причастна Алтан-Цэцэг. И председатель, рассказывая, не забывал подчеркнуть ее причастность, только старался делать это так, чтобы она не обиделась. С председательских уст то и дело слетали фразы:

— Это начинала она…

— Так посоветовала нам Алтан…

— Это сделано по ее инициативе…

Но Алтан-Цэцэг все-таки обиделась. Это произошло в саду. Председатель Хандху показал на крепкое дерево с тяжелыми гроздьями наливающихся плодов и сказал, что все в поселке эту яблоню называют «Золотым цветком». По секрету добавил:

— И еще ее называют «Катюшей»…

Секрета не получилось. Алтан-Цэцэг услышала. Просверлив председателя жгучим взглядом, она — резко сказала:

— Щенок у матери учится лаять, а вы у кого научились, Хандху?

Хандху сначала хотел погасить ее гнев шуткой, ответив пословицей, что у труженика заняты руки, а у него, как у всякого болтуна, занят язык. Но Алтан-Цэцэг шутки не приняла.

— Уши устали слушать ваши ёрольчи, — раздраженно сказала она.

Теперь обиделся Хандху.

— При чем тут ёрольчи? — темнея лицом, вскипел председатель, — Ну, скажите, Алтан: разве не вы работали и продолжаете работать над выведением тонкорунной монгольской овцы? Не ваши ли это слова: монголку надо одеть в забайкальскую шубу?

— Но это же вместе с вами, Дамдинсурэном и другими. Зачем же одной приписывать?

Председатель прищурился, тонко сжал губы. Он не скрывал, даже нарочито показывал, что незаслуженно оскорблен за его же добрые слова. Даже отошел от Алтан-Цэцэг.

— А сад, в котором мы стоим, разве не с вашей одной-единственной, вот с этой яблоньки начинался?

Алтан-Цэцэг ничего не ответила.

— А не вы ли, — наступал Хандху, — обращались с письмом в ЦК партии, в котором доказывали необходимость широких научных исследований на Халхин-Голе?

Случись такой разговор в другое время, без постороннего, они бы, наверное, крепко поспорили, но сейчас не могли ни спорить, ни ссориться. И это первой поняла Алтан-Цэцэг.

— Хандху, — тихо и мягко сказала она, явно стараясь погасить ненужную вспышку, — мне кажется, что вы решили показать нашему гостю национальный характер. Остыньте, пожалуйста…

— Ладно, остыну, — сразу согласился председатель и рассмеялся. Смех его показывал, что, хоть и виновата перед ним Алтан-Цэцэг, он готов забыть и никогда не вспоминать эту маленькую обиду.

— Но и я свои слова о собачьем лае беру обратно, — и Алтан-Цэцэг попыталась улыбнуться. Только улыбка не смогла скрыть неловкости.

Вечером мы с Алтан-Цэцэг были в гостях у старого Жамбала с Авирмид. Они по-прежнему жили в юрте, которая стояла на самой окраине поселка. Непривычные четыре угла и их пугали.

Дверь в юрту была распахнута настежь. В нее заглядывал круторогий месяц. Где-то недалеко вкусно хрумкали росную траву лошади. Вечерний воздух хмелил своей свежестью и крепким настоем остывающей земли.

На комоде стояла фотография пожилой русской женщины с юношей монголом. Нетрудно было догадаться, что это врач Лидия Сергеевна Леднева с Очирбатом-Ледневым, когда-то спасенным ею.

— Сын нынче закончил медицинский институт, — с гордостью сказал Жамбал, глядя на фотографию. — Доктором стал, как и хотела русская мать, хирургом. Направление получил в Дархан.

Жамбал рассказал, что Очирбат прошлым летом целый месяц гостил в Иркутске у Лидии Сергеевны. Там и фотографировались.

Засиделись мы у Жамбала допоздна. Гостеприимные хозяева никак не хотели отпускать. То рассказывали о сыне, то начинали говорить о русской матери, от которой почему-то долго нет писем, то показывали фотографии. И снова вспомнили о первых днях научной сельскохозяйственной станции и о письме Алтан-Цэцэг в Центральный Комитет МНРП.


Глава восьмая

Прощаясь с деканом университетской кафедры Шагдасурэном, Алтан-Цэцэг дерзко заявила: «К Солнцу еду!». Заявление было нескромным, хвастливым, о чем позднее Алтан-Цэцэг вспоминала с горечью и стыдом. «Ветреная девчонка! — упрекала себя. — Хвастунья!»

Нет, тогда она совсем не предполагала, что всерьез придется заниматься наукой, что сама жизнь и обстановка потребуют от нее этого. Уезжая из столицы, думала лишь о практических делах, хотя где-то в глубине души жило убеждение: а какие практические дела могут быть успешными без научных обоснований, без теоретической базы?

«Степь пропадает», — когда-то сказал Самбу, и в его словах она услышала столько горечи, что ей показалось, будто она виновата в этом, будто ее упрекает Самбу.

За работу в «Дружбе» Алтан-Цэцэг взялась с жаром. В ее душе жила та безмятежная радость весны и цветения, когда кажется, что снова вернулась юность с ее кипучей энергией и избытком сил. Но если в ранней юности, сразу после окончания техникума, Алтан-Цэцэг, как и другие ее сверстники, не знала толком, на что и как употребить бьющие через край силы и порой расходовала их попусту, то теперь было совсем другое, теперь она знала, что надо делать и как делать, какая польза будет от ее дел. Так, наверное, приходит к человеку то, что в народе зовется зрелостью.

Счастливая, благословенная эта пора — зрелость. Только вот приходит она к людям в разное время. А к иным и совсем не приходит. Пройдет горемыка по земле, покоптит небо и уйдет в небытие, не оставив ни следа за собой, ни памяти о себе. Проживет, как свечной огарок, как сырая головешка, от которой ни тепла, ни яркого света, только дым…

Не месяц, не два — годы понадобились Алтан-Цэцэг для того, чтобы проверить предположение Максима: в этом суровом краю должны расти и созревать пшеница и овес, кукуруза и картофель, здесь можно разводить плодовые сады. Выполняя свое главное дело — зоотехния отнимала много сил и времени — она выкраивала часы на изучение почв, на метеорологические наблюдения (школьников к этому подключила), на опыты, которые закладывала на участке в пятачок.

Факты — упрямая вещь, и они казались довольно любопытными. Почвы — супесчаные, каштановые, лёссовые — вполне пригодны для земледелия. Времени для развития растений достаточно и даже на две-три недели больше, чем в других районах страны. Общее количество осадков тоже достаточное, правда, на весну их приходится мало…

В записке, которую послала в аймачный партийный комитет и в Министерство сельского хозяйства республики, доказывала не только возможность земледелия, но и необходимость его, как базы для дальнейшего развития животноводства.

«Прихалхинголье, — писала в выводах, — может и должно стать главной животноводческой фермой страны и ее житницей». Понимала, в выводах хватила далековато. Но тешила себя мыслью, что если уж начинать обновление степи, то начинать по-государственному, широко, с размахом, как в Советском Союзе (да и в Монголии тоже) поднимали целинные земли.

В доказательствах Алтан-Цэцэг был один серьезный изъян, который мог стать препятствием, — засушливая весна. Еще от Максима слышала: «Корень жизни в воде. Земля без воды мертва. Капля дождя — это зернышко пшеницы».

В своей записке она не обошла этого факта. Но в то же время отметила, что метеорологической службы на Халхин-Голе никогда не было, и судить об осадках невозможно, хотя четырех-пятилетние данные, которыми она располагает, положительны, как и опыт подсобных хозяйств советских воинских частей, которые стояли здесь в довоенные и военные годы. Ссылалась также на многолетние данные юго-восточных степных районов Читинской области и Северного Казахстана, очень близких по. климатическим условиям к Халхин-Голу.

Словом, записка — плод многолетнего труда — была послана. Алтан-Цэцэг готовилась к защите своих выводов и предложений. Но случилось непонятное: защиты от нее никто не потребовал. В партийном комитете обсудили, похвалили за проделанную работу и… отклонили. Сказали: преждевременно. Предложения Алтан-Цэцэг попытался поддержать Самбу, но это был голос вопиющего в пустыне.

Так был нанесен первый удар. И кем? Алтан-Цэцэг считала: отцом. Дождавшись окончания бюро, на котором рассматривалась записка, Алтан-Цэцэг заявила отцу, что он консерватор, «бездеятельный рука-водитель (от слова — руками водить), не умеющий смотреть в завтрашний день, и в знак протеста ушла из дому ночевать к Цогзолме. Утром, правда, извинилась за свои дерзкие слова, но с решением бюро осталась не согласна.

Второй удар получила из Министерства сельского хозяйства. Начальник отдела растениеводства ответил грубостью: что-де зоотехнику надлежит заниматься вопросами зоотехники. А с земледелием как-нибудь агрономы разберутся. Тут-то и поняла Алтан-Цэцэг, как слаб человек, когда он один. Но и поняв это, не опустила руки. Взяла и написала в центральный Комитет партии.

Не прошло и трех недель, как на Халхин-Гол нагрянула высокая комиссия. В нее входили: работник ЦК, работник Министерства сельского хозяйства, научный сотрудник Академии наук. Возглавлял комиссию доктор сельскохозяйственных наук Шагдасурэн — научный руководитель Алтан-Цэцэг в университете, ставший ректором Улан-Баторского сельскохозяйственного института.

Комиссия работала неделю. Она объехала всю долину Халхин-Гола, побережье Буир-Нура, побывала в Тамцак-Булаке. Алтан-Цэцэг показала свое «опытное поле» — в пятнадцать шагов шириной и тридцать длиной. Но на этом пятачке в три-четыре сотки росли пшеница, овес и кукуруза. Гости разминали колоски, считали зерна, меряли высоту стеблей. Наконец, повела на берег Халхин-Гола к яблоньке.

— Вот это сюрприз! — воскликнул Шагдасурэн и зачем-то снял и тут же надел очки. Обошел вокруг дерева, снова воскликнул. — Настоящая яблоня! Смотрите: и плоды есть…

Пришлось рассказать изумленным гостям «биографию» этой яблоньки. Как-то Алтан-Цэцэг была на совещании в столице и познакомилась там с садоводом Шагдаром. После совещания съездила на Орхон, на Шаморскую плодово-ягодную станцию и привезла оттуда несколько саженцев. Посадила. Принялась одна яблонька (другие саженцы, видно, высохли в дороге). Ухаживала за яблонькой, как за малым дитем. И вот настало время, когда появились первые соцветия. Их было совсем немного, а завязь дали и того меньше — четыре-пять цветков. Остальные осыпались — утренние ли заморозки их убили, птицы ли исклевали, неизвестно. Начали развиваться плоды. Но за лето погибли. А одно-единственное яблоко к осени налилось, крутые, упругие бока его покрылись нежной румяной зарей. Ее величество Природа преподнесла это яблоко Алтан-Цэцэг как подарок и как награду за труд и упорство. На следующее лето, к приезду комиссии яблоня принесла много плодов.

Алтан-Цэцэг раздвинула зеленую листву, выбрала несколько плодов, еще не крупных, не дозревших, сорвала их и подала членам комиссии по яблоку.

— Возьмите. На счастье!

— А не будет яблоко причиной… раздора? — спросил Шагдасурэн.

Алтан-Цэцэг поняла шутку. В темных красивых глазах ее заплескалась радость.

— Не будет! — ответила она сияющей белозубой улыбкой.

Закончила комиссия свою работу совещанием, на которое пригласила Лодоя и Самбу.

Очень неловко чувствовал себя Лодой, когда Шагдасурэн от имени ЦК сердечно благодарил Алтан-Цэцэг за большие научные исследования, проведенные ею и называл ее настоящим ученым.

Как всякий честный человек Лодой, конечно, повинился перед дочерью и впервые подумал, что устал, перестал видеть новое, что пора, видимо, слезать с седла, уступить его людям молодым, энергичным, умеющим лучше видеть дальние горизонты. И тут ничего не поделаешь — закон диалектики: старое отживает, на смену ему приходит новое, молодое.

— Центральный Комитет, — говорил Шагдасурэн, — рассмотрел записку и материалы, представленные ученым зоотехником Алтан-Цэцэг, полностью согласился с ее выводами.

Задача комиссии была простой и в то же время сложной: выбрать месторасположение для опытной научной сельскохозяйственной станции, которая по решению правительства будет создана здесь и которая в широких объемах продолжит работу, начатую Алтан-Цэцэг. Наиболее удобным для начала мы считаем место или в поселке «Дружба», или где-то поблизости. Легче будет с жильем, с транспортом, с материальным обеспечением. Но позднее станцию, возможно, целесообразнее будет перенести в среднее течение Халхин-Гола, в район Хамардабы…

Свое выступление Шагдасурэн закончил так:

— Если исследования станции, — сказал он, — подтвердят выводы, сделанные ученым зоотехником, то Прихалхинголье действительно может стать «главной животноводческой фермой и ее житницей».

Перед отъездом все обедали у Алтан-Цэцэг. После выпитой пиалы цаган-архи у Алтан-Цэцэг кружилась голова.

Громко разговаривали и громко смеялись гости. Смеялась и Алтан-Цэцэг и все спрашивала, есть ли где седьмое небо, и если есть, то она сегодня там… Разговоры гостей до нее доходили обрывками. Шагдасурэн говорил о каком-то солнце, к которому надо всю жизнь скакать, и снова приглашал на работу в институт, обещал кафедру.

По-стариковски ссутулясь, сидел Лодой. Он не притрагивался ни к цаган-архи, ни к баранине. Думал.

Сначала их было тринадцать. Выпускники знаменитой Тимирязевки, Иркутского сельскохозяйственного института, Улан-Баторского сельскохозяйственного института, техникумов страны, они приехали в белую ковыльную степь, продутую ветрами и опаленную солнцем, работать, исследовать, мечтать.

Самому старшему из приехавших, Хучиру, назначенному директором, было двадцать семь, троим выпускникам техникумов — по семнадцать лет. Из тринадцати — одна женщина, Алтан-Цэцэг, по возрасту и опыту работы самая старшая. Ее тут же прозвали «мамой».

Выбрали площадку невдалеке от реки и поселка «Дружбы». Поставили первую юрту, просторную, семи-ханную. Хучир на куске фанеры красным карандашом написал: «Халхин-Гол. Научная опытная станция». Фанеру прикрепил над входом в юрту.

Вечером, расстелив на низеньком столике посреди юрты карту района, все тринадцать сидели вокруг и думали, где заложить испытательные участки под зерновые и бобовые культуры, где разместить производственные посевы, огород и плодовый сад. Да, и сад. Почему не попробовать, если… Двенадцать пар глаз устремились на Алтан-Цэцэг.

— Если Алтан-Цэцэг, — улыбаясь договаривает Хучир — первый урожай сняла в количестве…

Все негромко и не обидно смеются. Смеется и Алтан-Цэцэг.

— Непременно сад!

— Но специалиста-садовода нет?

— Будет сад — будет и специалист.

— Хучир красным карандашом отчеркивает на карте неширокую полосу по берегу реки и всех обводит вопрошающим взглядом. Возражений нет.

— Вот здесь и заложим наш сад. От яблоньки Алтан-Цэцэг.

Но сад садом, только они, романтики и мечтатели, понимали: страна ждет от них прежде всего ответа на главный вопрос — возможно ли на Халхин-Голе в широких размерах земледелие, а если возможно, то какие культуры в здешних условиях наиболее целесообразны и наиболее урожайны?

Так начиналась весна тысяча девятьсот шестидесятого года. Для маленького коллектива научной станции, весна тревог и радостей, раздумий и надежд.

В первых числах апреля, через месяц после приезда первых научных сотрудников, пришли тракторы советских марок — «Беларусь» и «Алтаец». Их привезли опытные механизаторы, — подготовленные в госхозах. Потом пришла колонна машин, груженных семенами, сеялками, плугами, культиваторами, боронами. Приехали двое советских специалистов — агроном и инженер-механик.

Во второй половине апреля начали пахоту. День был солнечный и теплый. На поле выехали всем коллективом. Приехала делегация из «Дружбы». В нее вошли старые скотоводы. Многие из них никогда в жизни не видели, как пашется земля. Прискакали люди с близких и далеких чабанских стоянок — посмотреть на работу железных быков.

Трактористы, принарядившиеся ради этого торжественного дня в яркие национальные костюмы, доложили директору станции о готовности машин. Хучир поглядел на часы, может просто по привычке, а может, для того, чтобы запомнить и этот праздничный час, и эти минуты, — пожал механизаторам руки и, волнуясь, не сказал, а выдохнул лишь одно слово:

— Трогаем!

Взревели тракторные мотору. Плужные лемеха легко врезались в землю. Старики из «Дружбы» заволновались: на лицах одних появились растерянные улыбки, другие, опасливо озираясь, стали отодвигаться, отходить подальше от «железных быков» и от упругих пластов взорванной плугами вековечной целины. Стариков можно было понять. На их глазах жизнь рушила один из главных буддистских догматов — грешно трудом своим осквернять землю, наносить ей глубокие раны.

Через три месяца старики эти снова приедут сюда и в величайшем изумлении будут смотреть, как под степным ветром колышутся, катятся волнами золотые колосья пшеницы. И вот тогда-то они потребуют от своего председателя, чтобы он немедленно ехал в Улан-Батор и просил у правительства «железных быков», чтобы пахать и их артельную землю.

Но это осенью. А сейчас люди шли вслед за тракторами, взрывающими степь, вдоль первой борозды до конца не сознавая еще, что их древняя степь начинает новую жизнь.

В одном месте второй трактор вдруг замедлил ход и остановился. Остановились и люди. На гребне пласта лежала, вывернутая лемехом, стальная красноармейская каска.

Каску бережно подняли, очистили от земли и па ней, пониже звездочки, увидели пулевую рваную пробоину. Не нужно было никаких слов, чтобы понять, как и почему оказалась здесь эта каска. Это подал о себе весть год тысяча девятьсот тридцать девятый. Святая и горькая земля халхингольская сохранила в себе вещественные реликвии прогремевшей здесь войны. Люди постояли молча, а потом из свежих пластов стали складывать курган-памятник безвестному сыну русской матери, отдавшему свою жизнь за свободу и счастье Монголии.

Погода благоприятствовала земледельцам. На полях появились дружные всходы. Затем над степью загрохотали майские грозы. Людей суеверных эти грозы с их мощными громовыми раскатами и ослепительными вспышками пугали. Им, цепенеющим от страха, казалось — это разгневанные боги шлют свои проклятия людям, осмелившимся изранить землю. Земледельцев грозы радовали: посевы досыта получали влагу.

Осенью, во время уборки богатого урожая, приехал на станцию высокий гость — Первый секретарь Центрального Комитета Монгольской Народно-революционной партии и Председатель Совета Министров МНР. Осмотрев опытные участки и производственные поля, он назвал научных работников пионерами новой социалистической Монголии, прокладывающими путь к изобилию страны и пожелал всем нм по три добра: доброго здоровья, доброго настроения и добрых успехов в труде.


Глава девятая

И опять пылит желтая степная дорога. Слева в сиреневой дымке виднеются нечеткие, словно укрытые марлей, пустынные высоты захалхинголья. Справа лежит седая ковыльная степь, с невысокими буграми-курганами. «Не будь этих курганов, — говорят степняки, — то и орлам некуда было бы сесть».

Над степью — белесое, без облаков небо. Прокаленный горячим солнцем степной воздух безжалостно сух.

В машине — одуряющая духота: пахнет перегретым железом, бензином, горькой полынью и потом. Я, отвыкший от такой жары, чувствую себя прескверно. И чтобы совсем не раскиснуть, пытаюсь вспомнить другую дорогу и другие цветы.

Ехали мы как-то зимним днем с Халхин-Гола на Керулен. В одном из распадков остановились. Вышел я из машины и вдруг на снегу увидел цветы. Живые цветы! Желтенькими искорочками на тонких и крепких, как, проволочки, ножках, они выскочили из окаменевшей тверди. Ветер, снег, стужа — а они цветут! Я нарвал букет, привез домой. Но, занесенные в тепло, они в первую же ночь сникли, погасли, осыпались.

Воспоминание о зимних цветах и о зимней дороге на какое-то время отвлекло от жары. Но потом она навалилась с еще большей силой. Кажется, и дышать стало трудней.

Я попытался скрыть свое состояние от Алтан-Цэцэг. Однако не смог. Она встревожилась:

— Может, машину остановить?

— Нет, что вы! — запротестовал я и даже набрался храбрости пошутить над собой на монгольский манер. — Мне, как верблюду, хорошо.

— Верблюду? — Алтан-Цэцэг рассмеялась. — А вы знаете, что верблюду не очень хорошо?

И, не ожидая моего ответа, стала рассказывать, как однажды верблюда сильно обидел олень. Было это давным-давно, когда верблюд носил большие ветвистые рога и немало гордился ими. Рога были настолько красивы, что олень, увидев их, не выдержал, попросил:

— Верблюд, будь другом, одолжи мне свои рога на пару дней.

— Зачем они тебе?

— Хочу жениться. Пусть они украсят мою комолую голову. Как только сыграю свадьбу — сразу верну.

— А ты не обманешь?

— Ну, что ты сомневаешься?

Доверчивый и добрый верблюд дал рога оленю-жениху. Олень нацепил их и сразу же поскакал в горы.

День проходит, два проходит. Верблюд все в горы смотрит и ждет, когда вернется олень. А тот, коварный и хитрый, вовсе и не собирался возвращаться. Зачем отдавать рога, которые так ему понравились?

Бедный верблюд до сей поры все смотрит в горы и ждет оленя. От того, наверное, такой гордый и обиженный вид у него.

Сказочка мне понравилась. Усмехнувшись, я спросил:

— Неужели я похож на обиженного верблюда?

— Сегодня — почти, — снова рассмеялась Алтан-Цэцэг и в темных глазах ее я увидел лукавые смешинки.

— Но меня никто не обижал…

— Друзья не обижают, — уже без смеха ответила она.

Настроение у Алтан-Цэцэг было светлое и даже чуточку шаловливое: она не чувствовала усталости, ее не томила жара. Здесь, в этих степях, на этой дороге, под этим немилосердно палящим солнцем она была дома.

Не знаю отчего — оттого ли, что легкий ветерок над степью повеял, оттого ли, что пятиминутную остановку сделали и немного размялись, от радостно-возбужденного настроения Алтан-Цэцэг, которое не могло не передаться мне, от всего ли вместе, но только мне стало легче дышать. Жара теперь не давила, она как бы отхлынула от меня.

— Вам что-нибудь спеть? — вдруг спросила Алтан-Цэцэг.

— Спойте! — попросил я.

Алтан-Цэцэг запела. Голос ее, тонкий и переливчатый, как голос жаворонка, и раздольный, как степь, рассказывал о чем-то хорошем и радостном. Пела она недолго. Когда смолкла, я спросил:

— О чем песня?

— Обо всем, — улыбнулась она и, описав рукой полукруг, добавила: о степях, о небе., о новой жизни. В русском переводе это будет звучать примерно так:

Ветер и небо,

степи и воды.

Верой и правдой нам служат теперь,

Воле народа

покорна природа —

В будущее открывается дверь…

Задумалась на миг и, как бы размышляя вслух, продолжала:

— Помните наш разговор о национальном характере? Действительно, живем мы пока медленно. И кое-кто склонен считать, что ускорять темп жизни незачем, что не надо торопить время в степи. Течет себе и течет. Куда спешить: дней в году много и лет в жизни много. Для старой Монголии это подходило, а нам не подходит.

Нам есть куда спешить, мы, как поется в песне, дверь открываем в будущее. А будущее, — Алтан-Цэцэг проследила за круто взмывшим перед самой машиной коршуном, добавила: — это механизация всех работ, электричество, скорости. Значит, степь не мажет оставаться неизменной, вот как эта…

Мы далеко уже уехали и от поселка, и от полевого стана научной станции, где провели утро. Здесь степь была действительно другой, наверное, такой же, как пятьдесят, как сто лет назад. Качались белые ковыли, в них большими темными плешинами врезались выжженные солнцем участки с жухлой и хрусткой побуревшей травой. И нигде, сколько доставал глаз, не было видно ни отары овец, ни табуна лошадей, ни веселого дымка.

— Степь не должна быть такой! — твердо закончила Алтан-Цэцэг.

Я внимательно поглядел на ее чуть прищуренные глаза, на сдвинутые брови, на пальцы, сжатые в крепкие кулачки. Все выражало решимость, но не ту, какая бывает у людей в минуты отчаяния, а продуманную, спокойную, наполненную силой решимость преобразователя и творца.

Такие вот, как Алтан-Цэцэг, как ее товарищи с научной станции свою молодость проводят торопливо, неуютно, как-то вразброс. Но кто скажет, что без этой торопливости, неустроенности, без жадного стремления больше узнать, выполнить скорее задуманное может существовать молодость.

— Что вы успели сделать за эти немногие годы? — спросил я Алтан-Цэцэг, когда мы рано утром ехали на полевой стан.

— Вы имеете в виду работу Научной станции?

— Да.

— Мы ответили на первую и главную часть вопроса, когда-то поставленного жизнью, и ответ этот удивил не только самых пылких оптимистов, но даже и нас самих.

— Чем же?

— Халхин-Гол — благодатный край и для животноводства и для земледелия — и это теперь не теоретические предположения, не гипотезы, а выводы, подтвержденные многими опытами. Растет, созревают и дают высокие урожаи пшеница, рожь, овес, ячмень, гречиха, просо, кукуруза на зерно, лен, подсолнечник, картофель, свекла, помидоры, огурцы, арбузы, дыни. Здесь плодоносят яблони и вишни… Опыты мы продолжаем. Но теперь с маленьких делянок переходим на большие производственные площади. Научные работники — их у лас сейчас около трех десятков — ведут, как говорят геологи, детальную разведку: изучают и отбирают наиболее урожайные сорта, изучают почвы по участкам и составляют почвенные карты, испытывают новые культуры, новые породы скота. Ученые Забайкалья свою беспородную, но крепкую и выносливую овцу одели в тонкорунную мериносную шубу, создав забайкальскую высокопродуктивную породу. Используя опыт и помощь соседей, мы теперь одеваем монгольскую овцу в забайкальскую шубу. И получается неплохо.

На полевом стане я рассчитывал встретить пусть молодых, но уже солидных ученых мужей. А встретился с безусой юностью. «Ученые мужи» в своих простых рабочих куртках и телогрейках, в кепочках с пуговицами, в беретках и спортивных шароварах очень смахивали на студентов, приехавших на уборку урожая. Даже в общежитии у них был студенческий беспорядочно-условный порядок: на постели валялась раскрытая книга, на столике лежал черствый кусок хлеба и стояла кружка с водой, на скамейке — шахматная доска с не доигранной партией, на стене — гитара.

Недолго я побыл среди — этих ребят, но понял, что это настоящие люди — веселые, решительные, целеустремленные.

В тесной конторке, заставленной всевозможными мешочками с зерном различных культур и сортов, снопами, Алтан-Цэцэг познакомила меня с директором Научной станции Хучиром. Хучир, как и его сотрудники, был одет в рабочий спортивный костюм и кирзовые сапоги. Как человек, влюбленный в свое дело, он отчала потащил меня по опытным делянкам, а потом, вернувшись в конторку, развернул передо мной карту Прихалхинголья, исчерченную цветными карандашами.

— Вот, смотрите… Два с половиной миллиона гектаров земли. Когда-нибудь они станут монгольской Кубанью… Часть этой площади исследована. Выявлено двести семьдесят три тысячи гектаров земель первой и второй категорий и триста тысяч гектаров сенокосов. Мы сейчас вошли в правительство с предложением о создании здесь десяти-двенадцати госхозов…

Хучир ткнул карандашом в ленту Халхин-Гола.

— Если вот здесь, в среднем течении, перегородить реку плотиной, а вот здесь прорыть стокилометровый канал… Дальше, до самого Буир-Нура, вода пойдет самотеком по руслам давным-давно высохших древних речек…

Карандаш остановился у Буир-Нура. Хучир поднял голову. Я залюбовался им. В эту минуту он был похож на военачальника, подготовившего со своим штабом план генерального наступления. А карта, что перед ним лежала, напомнила ту военную двухверстку, на которую наносились направления атак, прорывов, штурмов. Да, так, пожалуй, оно и было. Только тут атаки и штурмы были бескровные.

— Мы можем оросить двести тысяч гектаров и создать поливное земледелие. Если к этому создать еще лесные полосы, чтобы преградить путь и ослабить силу весенних гобийских ветров, то все это, вместе взятое, будет означать полную независимость от капризов природы.

Хучир остановился, перевел дыхание и виновато поглядел на Алтан-Цэцэг, как бы спрашивая: «Не слишком я увлекся?» А я понял: Алтан-Цэцэг, видимо, один из авторов этого величественного плана.

— Мы тут прикидываем, — продолжал директор, — на строительство плотины и канала потребуется шестьсот миллионов тугриков. Затраты для нашей страны большие. Но они окупятся в течение одиннадцати лет…

И вот сейчас, в дороге, размышляя о коллективе Научной станции, об Алтан-Цэцэг, я подумал, что совсем еще мало знаю ее. Эта маленькая женщина, сидящая рядом, открывалась мне все новыми гранями.

Я повернулся к Алтан-Цэцэг. Наши взгляды встретились.

— Вам скучно со мной? — вдруг весело рассмеялась она. — Я все толкую о деле да о деле…

— Скажите, вы любите степь? — спросил я и сам себя выругал: надо же быть таким олухом, чтобы ее, потомственную степнячку, спрашивать об этом.

Алтан-Цэцэг помолчала. Подумав чуть, все же ответила:

— Степь я не люблю!

От удивления и растерянности я онемел. Казалось, сейчас она повернется и расхохочется мне в лицо. Но она даже не улыбнулась. Сидела и задумчиво глядела на летящую под колеса дорогу. Моя же мысль почему-то толкнулась в далекое прошлое, в солдатскую юность.

Я вспоминал страшные бураны, бушевавшие в степи, те мартовские двое суток, когда мы искали потерявшегося Максима. Вспоминал лютую стужу, от которой леденела кровь в жилах и с пушечным грохотом трескалась бесснежная земля. Вспоминал беспощадный зной, от которого нигде невозможно было найти укрытие (на маршах-бросках солдаты падали от солнечных и тепловых ударов) и думал: «Действительно, за что же любить такую степь?»

И, словно, подтверждая мою мысль, Алтан-Цэцэг негромко повторила:

— Степь я не люблю.

Но тут же, как бы очнувшись, поправилась:

— Не люблю вот такую, дикую.

Мне стало стыдно за свои мысли.

— Я пробовала жить без степи, — продолжала размышлять Алтан-Цэцэг, — и убедилась, что не могу. Тянет она к себе.

— Вот и попробуй понять вас: «Не люблю степи и не могу без нее».

Шофер по имени Чардавал, за всю длинную дорогу не проронивший ни звука, словно его и не было с нами, вдруг подарил одно-единственное слово:

— Женщины! — и смолк, снова весь запечатавшись.

Алтан-Цэцэг, заметно волнуясь, — подрагивали длинные ресницы, подрагивали сухие губы — все глядела и глядела на свою «дикую», обиженную природой степь, в которой не было ни вольных рек, ни прохладных рощ, ни медвяных трав.

— В своих снах, наверное, вы видите степь совсем другой?

— Вы угадали, — пересилив волнение, сказала Алтан-Цэцэг. — В снах, и довольно частых, я действительно вижу степь иной: обжитой, уютной, преображенной человеческими руками.

Вздохнула. Вздох не горестный, а легкий, какой бывает, когда снимают тяжелую ношу. Оживилась. Заговорила, увлекаясь:

— Помните, вчера вспоминали о «космическом разговоре»? Был такой разговор. Я, подобно журавке, летала над степью. Меня ласково качал ветер и поднимал все выше и выше, к самому Солнцу. Из той выси я любовалась родными просторами, покрытыми садами и хлебными нивами, лесными полосами и тенистыми парками, нарядными поселками и прямыми, как стрелы, дорогами. И я спросила у Солнца: «Когда все это будет?». Солнце мне ответило: «Будет тогда, когда вы, люди, приложите руки и дадите воду степям. Ну, а я не пожалею тепла. Вода и тепло дадут все!».

Ей-богу, она, эта маленькая женщина с матовым лицом и открытыми глазами — настоящий поэт.

Я спросил:

— Хучиру, директору станции, наверное, такие же сны снятся?

— Нет, сны у нас разные, — засмеялась Алтан-Цэцэг, — а мечта одна. С нею вас директор познакомил… Мечта, как я понимаю, — Я это прежде всего взгляд в будущее. Лишить человека мечты — это все равно, что птицу лишить крыльев. Не будет перспективы, не будет горизонта. А горизонт должен быть у каждого в жизни. Разве не так?

— Пожалуй, так, — согласился я.

— Значит, надо мечтать! И работать. И шагать к своему горизонту.

Наша машина все бежала по степи. Здесь в тысяча девятьсот тридцать девятом году прогрохотала война. Три десятилетия минуло с тех пор. Но все еще видны снарядные и бомбовые воронки, котлованы, орудийные дворики, ходы сообщения, траншеи, окопные зигзаги. Все это полузасыпалось, полуобвалилось и заросло жесткой, как щетина, травой. Из травы то там, то сям торчат траки танковых гусениц, пушечные лафеты, позеленевшие снарядные гильзы, обрывки ржавой колючей проволоки.

И еще на лике халхингольской земли остались курганы братских могил и памятники тем, кто добывал победу. На западных границах огромной Советской страны еще не началась большая, и тяжелая война с немецким фашизмом, а здесь, далеко на востоке, на прибрежных высотах Баин-Цагана и Хамардабы русские ребята уже лежали в земле. Они умерли за свободу и счастье монгольского народа.

Поклониться праху павших мы теперь и ехали.

От памятника танкистам комбрига Михаила Яковлева мы отъехали уже далеко. Но легкий танк с маленькой пушечкой (скорлупка против нынешних) и два серых бруска, взметнувшиеся к небу, все еще стояли перед глазами.

— К Шанрайсагу! — сказала Алтан-Цэцэг, и шофер свернул на не торную, видимо, еще фронтовую дорогу, ведущую по распадку вниз, в долину Халхин-Гола. Река то приближала к нам свои тальниковые берега, то отодвигала их. Но вот машина остановилась.

— Шанрайсаг, — сказала Алтан-Цэцэг и показала на крутой откос.

Сначала я увидел хаотическое нагромождение серо-желтого камня. Но вглядевшись, понял, что это — творение человеческих рук и разума. Прежде всего, мое внимание привлек огромный прямоугольник из невысоких каменных стен с небольшими буддийскими пагодами по углам и с молитвенными надписями на старо-монгольском языке. Потом в каменной ограде-прямоугольнике я разглядел что-то похожее на человеческую фигуру. Да, так оно и было. Немного потребовалось фантазии, чтобы дорисовать и увидеть большого каменного человека, который полулежал на гористом склоне. Поза его была такой покойной и мирной, что казалось: к горе привалился сильно уставший пастух. Он даже разулся — пусть и босые ноги его обдует ветром. Отдохнет пастух, поднимется и, гордый и могучий, снова примется за свои мирные и многотрудные дела…

Я вопросительно поглядел на Алтан-Цэцэг.

— Изваяние Шанрайсага, — ответила она, — бога милосердия и благого отношения ко всему живущему на свете.

Алтан-Цэцэг рассказала, что изваяние этого бога создано монгольскими мастерами-каменотесами в начале девятнадцатого столетия по приказу местного князя Тована, который владел пограничными с Маньчжурией землями. Цель была одна: каменным языком навеки доказать своим воинственным соседям, что земля прихалхингольская принадлежит монголам и что на своей земле они хотят заниматься мирным трудом.

Он, этот князь Тован, видать, любил свою родину, коль осмелился в те глухие и жестокие времена, когда его страна и его народ стонали под игом маньчжурских завоевателей, обозначить таким необычным способом край монгольской земли.

На взгорье между Хамардабой и Баин-Цаганом, рядом с военным кладбищем, по приказу правительства Монгольской Народной Республики в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году был сооружен монумент, названный «Памятником девяноста героям».

На кладбище, где нашли свое последнее пристанище герои, лежат строгие ряды серых могильных плит и стоят старенькие, сделанные из подручных материалов сразу после боев, скромные памятнички. На трех из них время сохранило металлические пластинки с именами захороненных.

Я переписал эти имена в свой блокнот.

На постаменте — танковая башня. «Памяти танкистов, героически павших при разгроме японских захватчиков в районе Халхин-Гола: Прядко А. Н., Косенко С. Л., Лямзин Н. И., Краснов Н. В., Медведев С. Р., Скворцов В. Д., Войткевич П. И., Карасев В. П., Иванов А. Л., Желудков И. С., Мажаров Н. И. 26 августа 1939 г.»

На бочке из-под бензина в венце из гильз ствол пушки, увенчанный звездой. «Здесь похоронены неустрашимые воины РККА, героически погибшие в боях на реке Халхин-Гол, мужественно защищая границы МНР: Степанюк Е. А. — 20.8, Киселев В. К. — 20.8, Чашников Ф. Б. — 20.8, Пожанов В. Д. — 20.8, Халилов А. К. — 22.8, Рябцев В. И. — 23.8, Гребенников М. П. — 26.8, Бобыкин И. П. — 26.8, Каменщиков Е. Г. — 26.8, Бриндес А. К. — 26.8, Присяжнюк П. И. — 26.8. Прощайте, дорогие товарищи! В.Ч. 4-99».

Пирамидка-обелиск. «Юдин Виктор Иванович, Арефьев Василий Васильевич, Аплетоев Александр Антонович, Пляскин Василий Максимович, Кухарь Иван Павлович, Григорьев Василий Филатович, Демиденко Григорий Яковлевич, Мусалямов Хаирнас, Ковалев Григорий Иванович, Голованов Николай Андреевич».

Алтан-Цэцэг собирала полевые цветы и букетики их клала к памятникам. Мы с шофером стояли у серых надмогильных плит и горячими ладонями мяли береты. В голубой вышине парили птицы. От несильных порывов ветра кланялись и шелестели травы.

— Спите спокойно, сыны русских матерей!


Возвращались поздно. Где-то к полуночи увидели, как мелькнул один огонек, затем другой и третий. Потом открылась целая золотая россыпь.

Мы подъезжали к Центральной усадьбе объединения «Дружба».

Алтан-Цэцэг, немножко уставшая от длинной дороги, вдруг встрепенулась. Указывая на живые мерцающие огни, которых становилось все больше и свет которых становился все ярче — от этого света само небо зажигалось голубым сиянием — воскликнула:

— Ну, как не любить вот такую степь!

Через полчаса Чардавал — меньший сын чабана Дамдинсурэна лихо подвернул машину к крылечку беленького домика и резко тормознул. И сделал нам еще один подарок — сказал второе слово за длинный-длинный день:

— Спасибо!

И уехал в гараж.


Глава десятая

Дома Алтан-Цэцэг ожидало письмо.

— Из Дархана, от сына, — посмотрев, на конверт, лежащий на столе, сказала она.

Сыновья не любят писать длинных писем матерям, а матери и не ждут от них «дневников». Они рады и нескольким фразам, лишь бы в них были добрые вести: жив, здоров и помнит родительский очаг.

Это письмо было на нескольких листочках. Прежде чем начать читать его, Алтан-Цэцэг перебрала все листки и только после этого ее глаза торопливо побежали по строчкам.

Закончив читать, она некоторое время сидела неподвижно, глядя прямо перед собой невидящими глазами.

«Что-то важное», — подумал я.

Глухим прерывистым голосом она сказала:

— Сын пишет, что недавно в Дархане он познакомился с одним советским специалистом, инженером-строителем, который после боев на Халхин-Голе был другом и командиром его отца — Максима Соколенка. Он это понял потому, что инженер рассказал, как весной сорок первого года монгольская девчонка по имени Катюша спасла во время сильного шургана советского солдата Максима Соколенка и как Максим и эта девчонка потом подружились…

Я лихорадочно рылся в своей памяти, пытаясь найти в ней человека, который был и другом и командиром Максима. Откуда-то из самой глубины, с каких-то дальних полочек памяти я выхватывал полузабытые имена и фамилии. Командир батареи лейтенант Ломоносов? Командир взвода младший лейтенант Кортиков? Командир отделения связистов сержант Ласточкин? Старшина Гончаренко? «Был командиром и другом…» Кто же из них стал инженером-строителем, кто помнит ту мартовскую многодневную бурю и девчонку, которую мы называли Катюшей?

— Сын пишет, что пригласил того инженера к себе на квартиру и показал ему отцовское фронтовое письмо. Взглянув на почерк, инженер сразу обрадованно сказал: «Максимов почерк, точно». А когда прочитал, тяжело вздохнул: «Многих мы потеряли на войне. Максим мечтал украшать землю садами. Не довелось».

Алтан-Цэцэг закрыла глаза, ладошками потерла виски. Нехорошо и мне стало. Видно, пережитое всегда будет идти рядом с нами, напоминая о себе и болью, и радостью, и тревогой.

После долгого молчания Алтан-Цэцэг сказала:

— Об отцовском письме-завещании Максим долгое время ничего не знал. Как, впрочем, и об отце. Только однажды, когда ему исполнилось лет одиннадцать, он спросил: «А где же все-таки мой папа и кто он?» Вопрос был настолько неожиданным и прямым, что я испугалась, хотя знала, рано или поздно сын об этом спросит. Но в ту минуту я вдруг застыла, похолодела вся. Он, поняв, видимо, что ответа не дождется, отвернулся и выбежал из дома. Во дворе вскочил на заседланного коня и помчался по улице. Нашла я его за городом, на военном кладбище советских летчиков. Несколько дней потом ходил, как подбитый журавленок: сам не свой.

Об отце уже больше не спрашивал. Казалось, забыл его. Но вот исполнилось Максиму семнадцать лет… Выполняя просьбу отца, я передала ему письмо-завещание. Сделала это в день окончания им баинтумэнской средней школы…

… Максимка бережно принял тогда из рук матери старый, пожелтевший от времени солдатский треугольничек.

— Письмо — мне?

— Тебе.

По лицу Максима пошли красные пятна. Руки чуть дрожали. Он стоял с письмом-треугольничком, не решаясь открыть его. Он словно бы прислушивался, как за окном разгуливается горячий ветер-степняк и как растревожено, чуя перемену погоды, кричат какие-то птицы.

— От отца — тихо спросил Максимка.

Алтан-Цэцэг поняла, что Максимка всегда думал и тосковал об отце, не зная толком, кто он.

Она вышла из дому, оставив сына наедине с отцом.

Вернулась домой часа через два или три. Сын был внешне спокоен. Только лицо осунулось. По спокойствию, которое давалось ему, видимо, нелегко, по сосредоточенной молчаливости Алтан-Цэцэг поняла, что в сыне произошел какой-то перелом, что в эти одинокие часы он повзрослел и посерьезнел. Материнское сердце рвалось на части: что теперь скажет сын? Что она ему ответит?

Однако Максим молчал. Он не спеша собирался на выпускной вечер: надел новую белую рубашку с галстуком, отгладил брюки, до блеска начистил туфли. Собравшись, не глядя на мать, Максим сказал:

— С выпускного вечера, мама, приду утром.

И ушел.

Алтан-Цэцэг после ухода сына заметалась по комнате, словно птица, только что посаженная в клетку.

Потом присела на диван. На плечи навалилась усталость. Ее пугал предстоящий разговор. Пыталась заняться шитьем не получалось, игла не слушалась рук. Взялась было довязывать варежки — петли слетали со спиц.

Могла бы, конечно, лечь спать, но разве уснешь? Нет, пожалуй, таких отцов и матерей, которые могли бы спать в эту особенную июньскую ночь, когда их дети, уже взрослые, самостоятельные люди, прощаются со школой, с учителями, с друзьями, когда они, взявшись за руки, до рассвета бродят по улицам города и своей тихой песней бередят сердца тех, чья юность давно отшумела.

Нет, не уснуть в такую ночь. А тут еще отцовское письмо. Как отнесется к нему Максимка, все ли поймет? А если не поймет, да возьмется судить ее за прожитые годы? Сказал: «С выпускного вечера приду утром». Ждать невыносимо…

Алтан-Цэцэг уткнулась в книгу и мало-помалу тяжкие судьбы сестер Даши и Кати, судьбы Ивана Ильича Телегина и Вадима Петровича Рощина из «Хмурого утра» («Зовлон туулсан-инь») Алексея Толстого на какое-то время увлекли ее, заставили забыться. Вихри русской революции с обнаженным до предела драматизмом событий ворвались в комнату.

Едва время перевалило за полночь, Максим вернулся. Алтан-Цэцэг не удивилась столь раннему приходу сына, как не удивился и он, застав мать не спящей. Более того он, кажется, даже обрадовался этому.

— У меня важный разговор к тебе, мама, — сказал Максим, присаживаясь к столу.

— Я жду этого разговора, сын, — ответила она, стараясь унять бег сердца. Невольно подумала: давно ли ее Максимка был совсем крохой. Одетый в белую байковую распашонку — белый цвет, по преданиям, счастье приносит — он беспомощно барахтался в кроватке. Встречая ее, пахнущую солнцем и степью, он широко распахивал свои синие, как у отца, глаза, смешно таращил их и раскидывал, словно собираясь крепко обнять ее, свои пухленькие непослушные ручонки. Рос Максимка вольным верблюжонком. Теперь вот «важный разговор» у него…

— Скажи, мама, кем же мне все-таки стать? — Максим пригладил мягкие светлые волосы. — Какую профессию выбрать?

— Разве ты не выбрал? — озадаченно спросила Алтан-Цэцэг и обернулась к сыну. Удивление ее не было поддельным. Она знала, что Максимка увлекается физикой и давно, чуть ли не с седьмого класса, мечтает «приручить электрическую искру вплоть до грозовой молнии». Это увлечение пробудил в нем школьный учитель, великий фантазер и мастер на всякие опыты (Эдиссоном его прозвали в школе), а укрепил сосед-машинист турбины на электростанции. С ним Максимка не раз ходил на дежурства. Однажды в «Дружбе» Максимке удалось наладить старенькую автомашину. Молодой неопытный шофер пришел в восторг.

— Да ты, брат, настоящий механик! Из тебя, знаешь, какой водитель получится?

Узнав, что «механику» всего лишь четырнадцать лет минуло, шофер присвистнул:

— Голова!

Сыном орла и лисицы назвал Максимку старик, которому Максим повесил в юрте молнию в стеклянном пузыре.

— Почему орла и лисицы? — не понял Максимка похвалы.

— Потому — объяснил старик — что ты не обижен ни разумом, ни хитростью. Смекалистый парень.

Всего один миг потребовался, чтобы вспомнить эти события.

— Выбрать-то выбрал, — раздумчиво ответил Максим на вопрос. — Но можно и перевыбрать. Не пойти ли мне, мама, в военное училище?

— В военное? — спросила Алтан-Цэцэг, стараясь скрыть свой испуг. Сама эта мысль для нее была и неожиданной и горькой. — Почему в военное?

— В Завещании…

— Твой отец был глубоко мирным человеком. Он мечтал о садах на Керулене, о пшеничных нивах…

Сказала о пшеничных нивах, и в сознании полыхнуло новое воспоминание.

Стояли на Керуленском мосту. Время было перед самой войной. У Максима тревожное настроение. Вдруг он спрашивает: «Ты видела когда-нибудь, как наливается колос, как созревают хлеба?» — «Не видела». — «В такое время ночами зарницы играют в небе, а земля пахнет полынью и медом». Помолчал, тоскливо добавил: «Наверное, другие зарницы заиграют, зарницы войны…» Предчувствие не обмануло солдата…

Алтан-Цэцэг ладонями провела по глазам, как бы снимая далекое видение, проговорила:

— Насколько я понимаю, механик или инженер-энергетик в любое время может стать воином. Но воин, солдат, не всегда может приобрести профессию по душе. Не кажется ли тебе, Максим, что ты можешь уйти от своей мечты, можешь утерять себя? Если такое случится, то ущерб не только себе нанесешь, но и государству…

— Пожалуй, ты права, — не сразу, но все же согласился Максим. Он поверил словам матери. А поверив, поднялся и, сильный, молодой, красивый, как отец — Алтан-Цэцэг залюбовалась сыном — упругой походкой прошелся по комнате. Весело сказал:

— Да, ты права, мама. Пойду в энергетический. Буду проситься в Московский.

В эту ночь они проговорили до утра.

Когда занялась заря, Максим подошел к окну, постоял возле него, чего-то ожидая и над чем-то раздумывая, потом, широко распахнув створки, торжественно и громко сказал:

— Включаю Солнце!

И в ту же минуту большой и ослепительно яркий шар стал выкатываться из-за сопки Бат-Ула, разбрызгивая над городом яркие лучи. Солнечным светом залило комнату.

— А отец у меня, — казалось ни с того, ни с сего, безо всякого повода заявил Максим, — хороший был человек. Верно, мама?

— Верно.

— И ты у меня хорошая, — весело добавил он и, не давая Алтан-Цэцэг ничего ответить, схватил ее за руки, приподнял со стула, закружил по комнате и в радостном исступлении закричал: — Хорошая, хорошая, хорошая!

— Максим, сумасшедший! — только и смогла сказать Алтан-Цэцэг, когда сын бережно усадил ее на стул.

— А теперь будем чай пить, мама. В народе есть поверье: когда пьешь чай с хорошим человеком, то мысли этого человека к тебе переходят. Вот я и хочу кое-что позаимствовать…

— Ты и мудрости успел нахвататься, — засмеялась Алтан-Цэцэг, разливая из электрочайника подогретый, душистый, забеленный молоком чай.

— И еще я хочу, мама, — шутливое настроение Максима сменилось теперь серьезной раздумчивостью, — побывать в тех местах, где проходил свою солдатскую службу мой отец. В первую очередь за Керуленом, под сопкой Бат-Ула. И не когда-нибудь потом, а сегодня, сейчас.


С жадным любопытством, с неослабным вниманием я слушал Алтан-Цэцэг, открывая перед собой новые страницы ее жизни. Мне казалось, она совсем забыла о письме из Дархана. Боясь вспугнуть ее воспоминания, я все же осторожно кашлянул. Мне не терпелось узнать, кто же этот инженер-строитель, что назвал себя другом и командиром Максима Соколенка, кто вспомнил и мартовскую бурю и монгольскую девчонку с русским именем Катюша.

Алтан-Цэцэг поняла меня. Виноватая улыбка тронула ее губы.

— Что же это я? Увлеклась воспоминаниями.

Придвинула к себе письмо, глянула в него.

— Инженера того зовут Ласточкиным.

— Ласточкин? Сержант Ласточкин?!

Командир связистов сержант Ласточкин после войны стал инженером-строителем, и судьба снова забросила его в Монголию. Но уже не с оружием в руках, не для защиты братской Страны, а с логарифмической линейкой и теодолитом.

Сержант Ласточкин строит новый социалистический город Дархан! Солдат и строитель! В этом есть что-то символическое. Таков уж наш человек: сегодня солдат — завтра строитель. Если понадобится, строитель снова станет солдатом.

…Батарея стояла у Центральной переправы через Халхин-Гол. Каждое утро с восходом солнца над высотой Палец, над сопкой Ремизова появлялись японские бомбардировщики. Они шли на переправу. Но встреченные огнем батарей всего дивизиона еще задолго до подхода к дели, разламывали строй, кидали бомбы, куда попало и убирались восвояси. Лишь отдельным бомбардировщикам удавалось прорваться к переправе. Но прицельного бомбометания не получалось — мешал кинжальный огонь зенитной батареи, стоящей здесь, у самой переправы.

Выручал батарею наблюдательный пункт, выброшенный к самому переднему краю — он заблаговременно извещал о появлении противника. Ну и связисты… Когда бы ни нарушилась связь с наблюдательным пунктом — нитку провода рвали бомбы и снаряды — связисты ухитрялись ее исправить в считанные минуты. По инициативе Ласточкина в самых опасных местах было тогда установлено дежурство связистов.

Однажды к наблюдательному пункту прорвалась группа японцев. Можно было отойти. Начальник НП дал уже команду. Но появившийся сержант Ласточкин отменил эту команду. «Отобьем!» — сказал он. И отбились. Это был короткий гранатный бой, который завершился штыковым ударом. Из восьми японцев ноги унес только один. Шестеро были убиты, седьмого, пленного, Ласточкин приволок на батарею. А «гарнизон» наблюдательного пункта состоял из четырех человек.

Долго потом помнил Ласточкин рукопашную схватку. Резким ударом приклада снизу вверх он отбил ножевой штык японца и, откинув назад свою винтовку, ударил врага в живот. Сначала что-то затрещало, будто холстину рывком разодрали, затем что-то хрустнуло. Ласточкин хотел выдернуть штык и не смог: большой и тяжелый японец ухватился за него мертвой хваткой и сам валился на Ласточкина. Сержант бросил винтовку и выхватил наган. И вовремя. В диком оскале разинув рот, к нему бежал еще один самурай. Ласточкин выстрелил. Самурай споткнулся и стал царапать пальцами песок.

— Дорогая Алтан, а вы помните сержанта Ласточкина? Он всегда первым выводил встречать вас…

— Первым выходил Максим, — возразила Алтан-Цэцэг и добавила: — сын и инженер Ласточкин приглашают в гости. Но я, к сожалению, не могу поехать сейчас. Отпуск мой кончился и пора приниматься за работу. Позднее непременно съезжу. Осенью вызовут с отчетом в Министерство сельского хозяйства или в Академию наук, вот и заверну из Улан-Батора в Дархан, там совсем недалеко.

— Ну, а я съезжу сейчас, вдруг пришла ко мне счастливая мысль, и я стал подсчитывать оставшиеся дни. Выходило, что временем я еще располагал.


Глава одиннадцатая

Есть города с завидной и счастливой судьбой: со дня рождения, с первого заложенного камня к ним приходит широкая известность и громкая слава. У нас такие — Братск, Дивногорск, Тольятти. В Монголии — Дархан.

Еще на Керулене, в далекой степной юрте, старый чабан, рассказывая о своей семье, с нескрываемой гордостью сказал мне:

— Старший сын строит Дархан.

— Как, ты не был в Дархане? — не то с удивлением, не то с сожалением спросил меня в Баин-Тумэни журналист Голбодрах и тут же сделал вывод: — Значит, ты не видел еще новой Монголии и новых людей не видел.

— Несколько высокопарно, — заметила Алтан-Цэцэг, свидетельница нашего разговора, — но в общем-то верно. Дархан — это живая легенда, которая сегодня рождается на нашей древней земле.

Но разве эта преображаемая — степь не новая Монголия?'

Разве люди, которые выращивают пшеницу и ячмень, водят тракторы и комбайны, сажают цветы и яблони, мечтают о будущем и делают это будущее — не новые люди?

А ты, дорогая Алтан-Цэцэг, разве не из этого славного племени?

А все это, вместе взятое, — разве не живая легенда?

Но Дархан, Дархан… Коль так много говорят о нем, значит, там уже сейчас есть что-то такое, чего нет в другом месте. И во мне все сильнее росло желание обязательно побывать в этом городе юности и дружбы, в городе, который в недалеком будущем станет индустриально-энергетическим сердцем страны.

Сегодня, узнав, что в Дархане рядом с Максимом — сыном моего друга — живет и работает сержант Ласточкин, я понял: нельзя мне откладывать свою встречу ни с новым, рождающимся городом, ни с Максимом, ни с Андреем Ласточкиным.

— Да, я поеду в Дархан, — решительно сказал я Алтан-Цэцэг.

— Поезжайте, — ответила Алтан-Цэцэг, — сын будет рад встрече. И сержант Ласточкин будет рад. Если время позволит, то в Улан-Баторе можете встретиться с моей подругой Тулгой, она теперь заслуженная учительница республики, и с молодым хирургом, приемным сыном старого Жамбала — Очирбатом-Ледневым. Адреса я дам.

Мне захотелось побывать и в Улан-Баторе. Столицу Монголии я помнил по сороковому году. Тогда этот город был еще «войлочным». В чудесной долине Толы немногочисленные каменные здания, их, пожалуй, на пальцах можно было пересчитать — окружало море юрт. Юрты торчали по берегам реки, по склонам гор, как большие болотные кочки.

Но и тогда город мне понравился, особенно его окрестности, с крутолобыми сопками, с сосновыми борами. Подъезжая к нему, я испытывал примерно то же, что и известный русский географ и путешественник Петр Козлов:

«Меня неудержимо тянуло молитвенное небо, открывавшее вид на священную девственную гору Урги, жемчужину Монголии — Богдо-Ула! Увидев ее, я невольно пришел в восхищение и подумал: «Который раз уже я вижу и любуюсь тобой… бесконечно долго смотрю на твою таинственную, строгую красоту, на твой горделивый девственный наряд»

Каким же теперь ты стал, Улан-Батор?

— Когда отсюда идет самолет? — спросил я у Алтан-Цэцэг.

— Вы хотели пожить у нас. Стоит ли так торопиться?

— Не обижайтесь, дорогая Алтан. Но торопиться стоит. Меня ведь тоже ждет, работа. А если я не встречусь с Максимом, с Тулгой, с Очирбатом-Ледневым, с Андреем Ласточкиным — я многое потеряю. Поймите это и простите.

— Понимаю и прощаю — тихо ответила Алтан-Цэцэг, а губы ее тронула печальная улыбка. В глазах тоже застыла печаль.

Нет, ей, видимо не хотелось так вот сразу расставаться… с прошлым. Но что сделаешь. Жизнь наша вся состоит из встреч и расставаний.

— Самолет будет завтра утром. Отсюда прямым рейсом пойдет на Улан-Батор.

Ужин был молчаливым и грустным. После ужина Алтан-Цэцэг провожала меня до гостиницы. Шли не торопясь. Возле маленького беленького домика остановились.

— Ну вот и все, — сказал я и почувствовал, как в груда кто-то заныло. — Три недели прошли, как три дня.

Алтан-Цэцэг ничего не ответила, лишь сдержанно вздохнула.

— Благодаря вам…

— Не надо об этом, — мягко прервала она. — Ни о чем не надо.

У рта ее обозначились складочка. В тревожном, зыбком а звенящем лунном свете она вдруг показалась мне усталой, одинокой и слабой. Многие-многие годы прожила она в борении с самой собой. Годы эта уносили ее молодость, и силу, и красоту. И давно уже не танцуют ямочка на ее щеках, когда она улыбается. Время, время… Безостановочное, неудержимое, как речная вода.

Я привлек Алтан-Цэцэг к себе. Крепкими маленькими руками она обхватила мою шею. запрокинула голову и поцеловала, как целуют братьев. На щеке я почувствовал ее горячую слезу. Повернулась и быстро пошла. Было слышно, как шуршит сухая земля под ее ногами.

Уже издалека донесся ее сдавленный, похожий на стон, возглас:

— Баярла-а! Спасибо.


Откуда-то из степной дали накатывался ровный гул тракторных моторов.

Спать не хотелось. Я побрел но поселку, спустился в низину к плодовому саду. Воздух здесь был терпким и пьянящим от яблоневого настоя.

В первый день после заезда мы с Алтан-Цэцэг и Хандаху долго бродила до саду. Мои друзья были готовы рассказывать «биографию» чуть ли не каждого дерево с «пеленок» — саженцы ведь возят в «пеленках». А их сюда приводили с Орхона, из Атамановского плодопитомника, что под Читой, с Алтая и с родины Максима — из Минусинска. Новое местожительство понравилось саженцам, они стали деревьями, заняв несколько десятков гектаров. Сейчас упругие ветви, деревьев ряснились плодами, которые тяжелели, наливаясь сладкими соками земли. На самом краю сада первой в ряду стояла яблоня Алган-Цэцэг. От своих младших сестер она отличалась ростом а пышностью кроны.

Миновав сад, я вышел на высокий берег Халхин-Гола. Река была тихой и ласковой. В черной воде шевелились далекие и печальные звезды. Наискось, от берега к берегу, перебежала реку зыбкая лунная дорога. Луна, казалось, плескалась в реке. Над рекой стелился легкий туман.

По моему лицу скользнул ласковый ветер и, помчавшись дальше, весело зашелестел в прибрежных кустах тальника а ильма, полюбезничал с рекой, у которой от удовольствия по спине пробежала дрожь. Ветер, как добрый и славный друг, вместе с запахами полевых цветов я земли принес и прощальный привет, который мне посылали степные просторы.

Во мне вдруг возникла незабытая мелодия далекой юности. И пришли слова, которые мы, будучи солдатами, повторяли с надеждой и верой:

Ой ты, песня, песенка девичья.

Ты лети за ясным солнцем вслед,

И бойцу на дальнем пограничье

От Катюши передай привет.

Пусть он вспомнит девушку простую,

Пусть услышит, как она поет.

Пусть он землю бережет родную,

А любовь Катюша сбережет.

Как давно это было… И как недавно…


На краю взлетной площадки стоит серебристый лайнер. К нему подкатали трап и грузят мешки и ящики.

Скоро объявят поездку. Время еще есть. Я не спеша прохаживаюсь и невольно прислушиваюсь к разговорам.

Пассажиров немного. Недалеко от меня на чемодане сидит молодой парень, загорелый до черноты, широкоскулый, похожий на медного бурхана. Около парня пожилой человек, видимо, дед. На груди у деда значок — красный эмалевый флажок с надписью: «Партизан 1921 г». Напутствуя внука, старый партизан говорит:

— Не забывай, что новый город едешь строить как посланец объединения «Дружба».

— Не забуду, — вяло отвечает парень, только зачем повторять одно и то же десять раз?

— И десять раз надо уметь слушать, когда доброе советуют, — без обиду говорит партизан. — Держись там хороших людей, а плохих — сторонись.

— Как их разберешь: хорошие они или плохие — возражает парень, — на лбу у них не написано.

— Хороших людей, как юрты в степи, издалека видно.

Ко мне подходит парторг Жамбал. Он высокий и прямой. Годы не согнули Жамбала, лишь густо посеребрили его голову да изрезали лицо глубокими морщинами. Здороваемся за руку. Парторг сегодня немного под хмельком по случаю проводов старого друга, приезжавшего к нему погостить. Но держится без суеты, по-прежнему степенны и неторопливы его движения.

— Гость из Советского Союза, друг нашей Алтан, — представляет меня Жамбал окружающим, и я оказываюсь под десятками любопытных глаз. Чувствую себя неловко.

Ко мне тянутся дружеские руки. Парторг Жамбал прокашливается и торжественно говорит:

— Мы, монголы, считаем, что у нас есть два солнца. Одно — то самое, которое восходит с востока и светит всем людям земли, а другое — то, что светит нам, монголам, с севера. Солнце это — Советский Союз, страна Ленина.

Жамбал смотрит на своих соотечественников, как бы спрашивая их, правильно ли он сказал, так ли выразил мысль.

— Да, так! — подтверждают улыбки и взгляды, в которых я читаю: «Каждый из нас мог бы сказать доброе слово о дружбе, но лучше старого парторга разве скажешь?»

Я жму руку Жамбала и благодарю его за добрые слова о моей великой Родине.

Вдруг замечаю идущую из поселка Алтан-Цэцэг. Одета она сегодня в легкий шелковый тэрлик, подпоясанный кушаком цвета небесной сини. На шее белый шарф. Пышные волосы уложены короной.

Национальный наряд сделал Алтан-Цэцэг похожей на ту Катюшу, которую я знал. Догадываюсь: Алтан-Цэцэг оделась сегодня так специально.

Лицо у Алтан усталое и бледное. Веки набрякли, в глазах — печальное раздумье. Видимо, ночь эта была для нее бессонной.

Алтан-Цэцэг берет меня за руку и отводит в сторону. Передает незапечатанный конверт. Тихо говорит:

— Адрес сына в Дархане: проспект Дружбы, номер… Впрочем, все адреса в конверте. И там же записка Максиму.

Объявляют посадку в самолет.

— Спасибо за все и до свидания, дорогой друг! — торопливо говорю я, глядя в ее глаза, подернутые печальной дымкой. Тихо, не сдержав вздоха, добавляю — да вот и кончилась наша поездка в юность.

Алтан-Цэцэг еще больше побледнела:

— Передайте сыну: жду его в гости.

— Передам.

— Кланяйтесь сержанту Ласточкину. Его я вспомнила: медаль «За отвагу» имел.

— Точно!

Алтан-Цэцэг еще что-то хочет сказать и не может: не слушаются губы.

— Граждане пассажиры, поторапливайтесь: посадка в самолет заканчивается.

Это объявление делается для меня. Быстро бегу к самолету, поднимаюсь по трапу. В дверях оборачиваюсь и машу рукой Алтан-Цэцэг. Она отвечает. К ней подходит летчик. Они обмениваются приветствиями, о чем-то говорят. Может быть, даже обо мне, потому что и летчик и Алтан-Цэцэг смотрят на меня. Лицо Алтан-Цэцэг зарделось, она явно смущена, «Летчик, видимо, ей знаком. Впрочем, здесь все знакомы друг другом».

Сажусь в кресло и сразу же прилипаю к круглому окну-иллюминатору.

Летчик взбегает по трапу, запирает дверь и, внимательно поглядев на меня, быстро проходит в кабину. Трап убирают.

Ревут моторы. Качнувшись, самолет начинает разворачиваться. Провожающие уплывают куда-то вбок. Теперь никого нет. А я все смотрю, еще раз хочу увидеть Алтан-Цэцэг.

Самолет вырулил на старт, приостановился. И вдруг назад рванулось все сразу: трава и постройки, полукружье сада, прибрежная полоса тальниковых зарослей, поселок. Через минуту земля провалилась и стала неподвижной.

Ровно поют моторы. Самолет теперь идет высоко. Внизу виднеются облака. Они похожи то на разлитое молоко, то на белые заснеженные поля — становись на лыжи и шагай. В облачных сугробах иногда появляются большие окна — просветы. Тогда видится степь с ее круглыми, словно вычерченными циркулем, озерами. Земля с большой высоты похожа на топографическую карту.

Внизу появляется темная лента с причудливыми петлями. Догадываюсь: Керулен.

Под крылом самолета проплывает город. Он, оказывается, и сверху похож на корабль, плывущий в степном море.

Думаю о Максиме, на встречу с которым лечу, и о его матери Алтан-Цэцэг. При этом испытываю два чувства одновременно: первое — грусть о моем друге, никогда не видевшем своего отца, не знавшем скупой, но такой нужной отцовской ласки, и другое — благодарность женщине, которая через многие годы лишений и страданий пронесла свою юношескую любовь.

…Высокий и надсадный гул моторов ослаб, стало покалывать в ушах. Самолёт пошел на снижение: Внизу показались скалистые горы, покрытые сосняком. В салон вошла бортпроводница.

— Прибываем в Улан-Батор — столицу Монгольской Народной Республики, объявила она и велела пристегнуться ремнями.

Самолет резко свалился на крыло. Горы стремительно понеслись навстречу. Кажется расступился сосняк, карабкающийся на вершины скал.

Я вспомнил авиационную фразу, часто встречающуюся в книгах о летчиках: «Летчик заложил крутой вираж».

— Опасный вираж, отчаянный. — сказал я своему соседу, парню, похожему на медного бурхана. Сосед или не услышал меня, или не понял.

Самолет выровнялся и сразу же оказался на серой бетонной ленте аэродрома.

Когда я выходил из самолета, у трапа внизу стоял командир экипажа, тот самый летчик, что перед отлетом с Халхин-Гола разговаривал с Алтан-Цэцэг. Он был уже не молодой, но с живыми и веселыми глазами.

— Простите, пожалуйста, — остановил меня летчик, — я был бы рад познакомиться с вами.

Знакомство это оказалось для меня сюрпризом. Летчика звали Лувсан. Да, это был тот самый Лувсан, которого когда-то в Баин-Тумэни называли воздушным читкуром, тот самый…

Лувсан сказал, что Алтан-Цэцэг попросила его помочь мне с устройством в гостинице и в поисках адресатов и что он, Лувсан, с радостью исполнит просьбу Алтан-Цэцэг — своего старого доброго друга.

Я не отказался от помощи Лувсана и еще раз в душе поблагодарил милую Алтан-Цэцэг.


* * *


В Улан-Баторе, солнечном, гостеприимном городе я долго не задерживался. Спешил в Дархан.

В переводе на русский язык слово «Дархан» означает «кузнец». В местах, где раскинулся этот молодой богатырь, природа собрала вместе и железо, и уголь, и золото, и полиметаллы — богатую кладовую устроила.

И у этой кладовой извечно жили кузнецы — народные умельцы.

В Дархане я увиделся прежде всего с инженером-строителем Андреем Федоровичем Ласточкиным, сержантом Ласточкиным, — однополчанином и другом далеких лет. Потом уже вместе с Ласточкиным мы встретились с Максимом, молодым хирургом Очирбатом-Ледневым, с их сверстниками. Волнующие это были встречи. Я понял: в Монголии выросло новое, чудесное поколение, которое продолжает дело старших, только с большим размахом и большим умением.

О Дархане, о встречах с Максимом и Очирбатом-Ледневым, о дружбе молодежи разных социалистических стран, что рождается, растет и крепнет на стройках молодого города, я когда-нибудь расскажу. Но это будет уже другая книга.


Чита — Чойбалсан — Халхин-Гол — Улан-Батор.


1965–1970 гг.


Художник Владимир Рачинский

Загрузка...