Мой дед по материнской линии, которого я не помню, доктор Стеван Михайлович (1853–1922), родился в Мохаче, в доме местного сербского протоиерея Добрена и Софии Кануричевой. Они отдали сына в школу в Печуй и Колошвар, а затем отправили изучать философию и юриспруденцию в Пешт, чтобы он научился там, как говорится, сначала посолить, а потом съесть. Был он преподавателем педагогического училища в Сомборе, адвокатом в Нови Саде, скитался, чередуя две свои профессии, от Ковина до Беле Цркве, и вместе с ним кочевали двенадцать пар его костюмов, шляп и тростей. В Первую мировую войну его интернировали в венгерский лагерь в Араде после сказанных им слов «кто сеет в воздухе, пожинает свист ветра», а умер он, будучи судьей в Сомборе, после войны и похоронен там, за часовней. Женат он был дважды и оба раза был счастлив в браке с женами, несчастными с ним, и имел от них шестерых детей. Первая жена, из Панчево, родила сына и двух дочерей — моего дядю, мать и тетку. Вторая жена была из Нови Сада, из торговой семьи Стеич, проживавшей в Вене, а в Нови Саде владевшей двумя домами. Один, с балконом вдоль всего фасада второго этажа, стоял напротив гостиницы «Воеводина» и сохранился до сих пор. Второй, на углу Лебарской улицы с фонтаном, был построен над колодцем. Приданым второй жены было имение Ченей, а родила она ему трех дочек.
На отца был похож только единственный сын, дядя Браца, как его до сих пор называют в семье. У него были красивые волнистые волосы, он носил с собой часы, которые заводил один раз в неделю, в церкви, и маленькую карманную солонку. Говорят, ночью он ездил по улицам на пролетке с уздечкой на шее и скрипкой в руках, и окна перед ним распахивались, а кони по звуку музыки точно определяли, в какую сторону повернуть на перекрестке, — смычок был для них вместо кнута. Он останавливался у каждой корчмы, и хозяин приносил ему в пролетку пиво. Дядя кидал в кружку серебряную монету, выпивал пиво и возвращал хозяину кружку с монетой. Еще о нем говорили, что человек он пустой, и любая его радость быстро стареет. Так, он трижды ездил с новым кошельком в Печуй «купить выпускные экзамены» и все три раза пропивал все деньги. А если он отправлялся на прогулку по реке, то для него и какой-нибудь барышни с кружевным зонтиком приносили в лодку столик, накрытый цветной скатертью и уставленный хрусталем и фарфором, закусками и напитками, на который по этому случаю устанавливали латунную оградку. Браца смеялся сквозь усы, словно сквозь ячменный колос, пока они рассаживались за столом на высоких плетеных стульях, напоминавших клетки из прутьев, и отчаливали вниз по течению. Этот дядя, в честь которого меня назвали и на которого я похож, поскольку в нашей семье родовое сходство наследуется ходом шахматного коня, перед Первой мировой войной перебрался с австрийской территории в Сербию, воевал добровольцем и погиб в бою с австрийцами.
Его смерть по-разному отозвалась в первой и второй семье моего деда. Мать и тетя потеряли не только старшего брата, но и наследство, поскольку, согласно семейному завещанию, состояние могло достаться дяде и его родным сестрам только по достижении им совершеннолетия. «Кто деревянного коня оседлает, печь будет класть из песка», — сказала бабушка. По свидетельству одного солдата, лежавшего с ним в Пироте в полевом госпитале, дядя умер от ран и тифа за несколько дней до того, как ему исполнилось восемнадцать, и эти несколько дней навсегда лишили мою семью состояния. Бабушка, оставшись после развода одна, вынуждена была учительствовать в Мачве, а ее дочери и мы, их дети, вели жизнь, которая, по крайней мере до Второй мировой войны, была бы гораздо беззаботней, останься упомянутое наследство в нашей семье. После войны, когда стало ясно, что все изменится еще больше, а жизнь наша текла по новому руслу, проложенному необычным завещанием, и текла так десятилетиями, тетя и мама неожиданно отправились в Солун. Там, подгоняемые неким неясным предчувствием, которое наверняка давно уже жило в них и вместе с ними созрело, они принялись искать могилу дяди, нашли ее на Зейтинлике — сербском военном кладбище в Греции — выяснили там, что умер он через год после достижения совершеннолетия, и поздно и напрасно, но неопровержимо убедились в том, что жизнь их обманула. Все это долгое время мелкие заботы не позволяли им и головы поднять и подумать о главном, что позволило бы взять эти муки в свои руки и освободить нас от нищеты. Так тоска рождает тоску и наследует болезнь.
В другой части дедушкиной семьи смерть дяди восприняли совсем по-другому. Одна из его единокровных сестер, Вида, вышла замуж и переехала в Белград, тогда как две другие сестры уехали с отцом в Сомбор, а после его смерти — в Суботицу, где и провели остаток жизни. Замуж они не выходили и жили напротив городской управы в доме, отделанном глазурованным кирпичом и напоминавшем разноцветную изразцовую печь. Свою квартиру на третьем этаже за стеклянной перегородкой, обращенной к лестнице и оклеенной разноцветной бумагой, они заставили переехавшей вместе с ними мебелью и отцовскими вещами. Марика и Анка носили свои имена с таким же равнодушием, что и осыпанные стеклярусом туфли и корсеты. Характером они не сошлись, но обе обожали своего брата и так до конца в его смерть и не поверили. Трудно сейчас сказать, как и когда случилось, что одной из них после известия о смерти на фронте в первый раз приснился брат. Возможно, еще в то время, когда он был жив, хотя и неизвестно. Во всяком случае, она немедленно рассказала сон сестре, и обе его как следует запомнили.
— Боже, Марика, как будто он оказался в комнате, — говорила тетя Анка, — только не в этой, а в другой, где мы раньше жили, в Нови Саде или Сомборе, и был еще без усов. Только на языке у него след от зубов — от долгого молчания. А мы с тобой совсем другие: ты учишься в интернате, я закончила педагогическое училище и, кажется, работаю. Я чувствую другую жизнь, дорогу, которую не мы выбрали, и мы совсем не такие, как были тогда, когда он только начал отращивать усы. Ты ведь знаешь, какими мы были, и помнишь, что никаких разговоров об интернате, педагогическом училище и тому подобном не было. С другой стороны, возможно, это какое-то другое наше прошлое, какая-то другая жизнь, и все было бы не так плохо, как случилось. Быть может, если мы будем следить за ним и если он снова придет к нам во сне, мы сумеем узнать, какими бы мы были, если бы не стали тем, что мы есть, и какой была бы та другая жизнь, двойник нашей судьбы, который не навестил нас, а вырвался и где-то без нас вращается по другой орбите… Да и увидеть его, нашего Брацу, мне приятно. Представь себе, сидит рядом со мной, пускает дым в кудряшки на лбу и молчит. Прости Господи, как будто смотал наши пути в клубок, а сейчас разматывает их по собственному усмотрению…
И единокровные сестры моего дяди стали следить за его визитами во сне. На их основании они постепенно восстанавливали свою иную биографию, возможную, но не осуществленную. Сначала тайком, а потом открыто стали вести об этом записи. По их тетрадкам с рецептами приготовления пирогов, портновскими мерками, советами по домоводству и врачебными поучениями на случай редких заболеваний можно проследить, как брат является к ним в новом костюме, как меняет квартиру и переезжает, как приходит в гости в плохом настроении или злой, как швыряет пальто на лед и идет по нему по реке Уна, держась за кусты. Как влетает однажды вечером со следами красного поцелуя, запыхавшись, с красивыми вьющимися волосами, запорошенными снегом, что вызывает неприкрытую ревность обеих сестер. Далее можно было узнать, как он начал учиться и как выцвели его глаза, когда он стал отращивать усы. Как он идет босиком, как сидит у стола над куском черного хлеба, как жалуется на то, что отец никогда ему не снится.
Время проходило, началась Вторая мировая война, венгры оккупировали Суботицу вместе с моими тетками за стеклянной перегородкой, а они по-прежнему вели свои записи.
— Подумать только, Анка, — сказала как-то утром Марика сестре, — опять новость от Брацы, причем важная. Ты не поверишь, но он на днях женится.
— На ком, Господи? — воскликнула Анка удивленно и тут же высказала сомнения в возможности такого поворота: — В его ли годы?
— Знаю на ком, знаю, но лучше не спрашивай, все равно не скажу, — добавляет тетя Марика. — Ни за что.
И тетя Марика начинает жить как-то торжественно, вдохновленная своей новой тайной. Проходят недели, месяцы, словно молоко растворяется в кофе, и можно их только выплакать. Как-то утром, опять таинственно, покусывая сухарик за утренним чаем и размазывая на нем толстый слой маргарина, тетя Марика, опустив нижнюю губу, добавляет к первой новости вторую:
— Послушай, Анка, не знаю, следует ли об этом говорить, но все же лучше тебе узнать вовремя. У него будет ребенок. Уже скоро.
— Что ты говоришь, Марика? Откуда ребенок? — тщетно возражает тетя Анка.
— А разве я тебе не говорила? — спокойно отвечает тетя Марика. — Он — человек женатый. Чьи вороные в пути, того и на переправе. Ничего удивительного, у него будет ребенок. Уже третий месяц.
Этот тон, спокойное и упрямое покусывание сухарика, поражающая новость вызывают неприятие тети Анки, которая как раз застегивает перед выходом длинную перчатку. В смущении и гневе отрывает она одну стеклянную пуговку и покидает столовую, так и не застегнув перчатку.
Напряженность длится целыми днями и выражается в том, что сестры живут рядом, не замечая друг друга. А потом обе забывают, или делают вид, что забыли, о ссоре и продолжают жить по-старому, до тех пор, пока однажды с тетей Марикой за обедом не случилась странная тошнота, которая не проходит ни на следующий день, ни в следующие месяцы и заставляет ее держать руку, как пришитую к горлу. Ее состояние ухудшается, и приглашенный врач, опасаясь внутреннего кровотечения, дает направление в больницу, но тетя Марика со дня на день откладывает поездку в больницу и непрестанно ведет и перечитывает свои записи.
— О, горе мое, как тебе хорошо, — ноет она. — Ничего, еще немного. Лучше подождать, женщины говорят, не следует отправляться раньше срока.
На следующее утро тетя Марика просыпается от боли и крика. Прежде чем ее сестра успевает что-либо предпринять, все кончено, и врач приходит только для того, чтобы установить причину смерти, для которой тетя Марика и проснулась. Произошло прободение желудка.
Так тетя Анка осталась одна в квартире на третьем этаже за стеклянной перегородкой и купила корсет, который можно застегивать без посторонней помощи. Однажды вечером она открывает дневник, но не свой, а писанный рукой покойной сестры. Взгляд ее падает на последнюю страницу, где под 23 марта 1943 года стоит абсолютно понятная запись: «Скорее всего, день родов». А перед ней длинный список в девять месяцев. И только тогда тетя Анка понимает, что записанная дата — день смерти тети Марики и что ее сестра умерла, уверенная, что умирает в родах.
После 1944 года и освобождения транспортное сообщение между Суботицей и Белградом было восстановлено, и как только начала работать почта, мои родные возобновили отношения с тетей Анкой. Сначала посредством писем, затем послали к ней меня — навестить и познакомиться. Это было так.
Сразу после войны я играл в культурно-художественном обществе «Абрашевич» и как самый молодой член оркестра (мне исполнилось тогда 15 лет) оказался одним ноябрьским утром, не выспавшийся после проведенной в вагоне ночи, на гастролях в Суботице. Все у меня затекло, я не чувствовал расческу слева от пробора, и одна половина тела проснулась раньше другой. Нас было много, и мы не смогли все поместиться в привокзальном ресторане. На улице нас встретил ансамбль с цимбалами, вынесенными на снег, и музыкантами в шляпах и с замерзшими руками. Потом в пять утра мы ели на завтрак гуляш, в который падал снег, прямо на перроне, где были накрыты праздничные столы. Концерт был назначен в театре Суботицы в восемь вечера. Поскольку у нас не было вечерних костюмов, мы взяли напрокат и тут же надели красивую, новую военную форму, только без знаков отличия, и в этой форме разбрелись по городу, пропахшему мокрым дымом.
По инструкции, полученной от моих родных еще в Белграде, я нашел тетю Анку. Позвонил в квартиру на третьем этаже, и из-за стеклянной перегородки быстро появилась тетя, в шуршащем платье, пахнувшем утюгом. За ней виднелась прибранная квартира, наполненная деревянными вещами, сияющими, как на корабле, и блестящими дверными ручками, цепляющими рукава.
— Наконец-то, столько лет! — воскликнула она с порога и обняла меня. — Я знала, что ты придешь! Вера мне написала. Дай-ка на тебя взглянуть, дай посмотреть на твои волосы. Я так себе и представляла, что тебе идет военная форма. Именно так. Ты, конечно, устал, вижу по твоим глазам. Садись, я кое-что приготовила на обед.
И тетя Анка выносит блюда на стол, уже заставленный голубым фарфором, полный ложек, удивительно несбалансированных, так что ручка перевешивает, ножей, постоянно выпадающих из тарелки, и вилок, с зубцами частыми, как у расчески, и кусающих губы, как осы. И все это солоновато, и я все больше убеждаюсь, что дерево вокруг нас тоже соленое. Я выпиваю ракии, и мы начинаем есть. Ее ухо расцвечивается разными красками — из-за стены, оклеенной разноцветной бумагой, в которую упирается заходящее солнце, а ее покрытые пудрой щеки — одна фиолетовая, другая желтая. На дне тарелки лежат кусок зеленого мяса и блестящая красная долька лимона, и от каждого куска у меня выделяется неестественная слюна. Голубиная печенка в кефире и голубцы из листьев хрена уже позади, и она продолжает разговор:
— Ты женат?
— Нет, — отвечаю я, чувствуя на мгновение неудобство, но тут же неожиданно ощущаю себя таким взрослым, давно известным и любимым там, где раньше никогда не был.
— Значит, не женат! Так я и думала, — отвечает тетя. — Видишь, так я и думала. Я сразу поняла, что это неправда. С чего бы ты был женат?.. Покажи мне руки, я хочу снова увидеть твои руки, — говорит она дальше, и из-за тени, отбрасываемой низко опущенным абажуром на лампе, я не могу узнать свои пальцы с разноцветными ногтями. Я пользуюсь моментом, чтобы передать то, ради чего приехал.
— Мои тебе, конечно, писали, что мы тебя ждем. Меня послали привезти тебя. После стольких лет наконец-то мы опять будем все вместе.
— Конечно, конечно. Только бы война закончилась, — восклицает тетя и протягивает мне гранат со стола, от которого я отказываюсь, а она встает, ломает его пополам и ест. Она берет меня за руку, чтобы показать чемоданы, уже уложенные и приготовленные, во мраке рядом с входной дверью.
— Видишь, все уже давно готово к поездке. Ох, эта поездка, Господи, как я ждала окончания войны, вся сгорела в ожидании, но сейчас все так же хорошо, как когда-то, сейчас… — Тетя Анка останавливается, а я в паузу обращаю ее внимание, что вечером занят в театре и мне пора идти. На это она хитро улыбается сквозь ресницы и отвечает:
— Знаю я твои старые штучки, знаю, что ты любишь играть, и не буду вмешиваться. Я тебя отсюда, из окна, буду слушать и точно услышу, хотя бы аплодисменты. Иди, а завтра утром, в восемь, приходи, я буду ждать. Я буду готова.
Она меня обнимает, я целую ее в щеку, но на губах чувствую только разноцветную пудру, словно бабочку в крыло поцеловал. Уходя, я оборачиваюсь и пытаюсь при дневном свете дверного проема разглядеть ее, но мне удается увидеть только руку в длинной застегнутой перчатке, которая прикрывает дверь. Одной пуговицы на перчатке не хватает, и в этом месте я замечаю полоску белой кожи. И тогда мне приходит в голову та мысль. Мысль, которая до сих пор вызывает у меня стыд, но которая неизбежно, хотя бы на мгновение, приходит мужчине в голову, если речь идет о женщине. Как бы это было с ней? Я сбегаю вниз по ступенькам, и так мы расстаемся.
Утром, уже без формы, в своем старом костюме, я снова поднимаюсь, прыгая через ступеньки, на третий этаж дома, похожего на мокрую изразцовую печку. На лестнице много людей — женщины и соседи. Я продираюсь сквозь толпу и вижу широко распахнутую двустворчатую дверь стеклянной перегородки, оклеенной бумагой. Влетаю в квартиру и застаю тетю Анку празднично одетую в светлое, светлое платье, усыпанное цветочками, мелкими как укроп, в шляпке и в ботинках с множеством пуговиц, лежащую на диване. За столом врач и судебный секретарь составляют протокол о причине смерти, а любопытные наблюдают все это из-за чемоданов. Сажусь и я, чтобы в качестве родственника подписать какие-то бумаги, и вижу на столе теткин дневник, в который аккуратно внесена загробная жизнь дяди. На последней странице предложение, написанное как раз накануне:
«Сегодня великий день. Наконец-то он приехал забрать меня отсюда…»