Между Харьковом и Ростовом есть станция Харцизск, о которой Чехов в апреле 1887 года писал Марии Павловне: «Харцизская, 12 часов дня. Погода чудесная. Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью. В буфете порция необыкновенно вкусных и жирных щей. Потом прогулка по платформе. Барышни. В крайнем окне второго этажа станции сидит барышня (или дама, черт ее знает) в белой кофточке, томная и красивая. Я гляжу на нее, она на меня... Надеваю пенсне, она тоже... О, чудное мгновение! Получил катар сердца и поехал дальше... Погода чертовски хороша, возмутительно хороша. Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги с одной телеграфной проволокой, дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — все это мелькает как сон... Жарко».
Между Лозовой и Мариуполем есть большая узловая станция Ясиноватая, о которой в романе Гроссмана из дореволюционной жизни «Степан Кольчугин» приведена такая шутка: «Вот двадцать лет я работаю в Донецком бассейне и из них шестнадцать ожидаю пересадки на Ясиноватой».
Макеевка расположена между Харцизском и Ясиноватой и связана с ними одноколейной железнодорожной линией Макеевского металлургического завода со своими ведомственными путями на этих станциях и будками, в которых продают большие квадратные билеты из белой бумаги. По этой линии курсирует пассажирский поезд со старинными вагонами, который за противно медленную скорость называют панамериканским экспрессом. К нему после двухчасовой стоянки в Харцизске прицепляют вагон Харьков-Макеевка, а в Макеевке возле павильона с надписью «Унион» их отцепляют.
Второй вид сообщения Макеевки с внешним миром — трамваем до шахты Чайкино, а оттуда другим трамваем — в Сталино. Но трамвай из Макеевки ходит так нерегулярно и так переполнен, что рассчитывать на него рискованно. Куда надежней — двенадцать километров пешком до Сталино степью по булыжному шоссе или вдоль него.
Вблизи центра Макеевки — металлургический завод, только что получивший имя Кирова. Прямоугольная сетка улиц, называемых проспектами и линиями, застроенная вплотную к тротуарам одноэтажными, изредка — двухэтажными, кирпичными домиками, за ними — бараки и бараки, а за бараками — скопления хибарок и землянок, называемые Шанхаем и Собачевками. Куда ни глянь — до горизонта терриконы и копры, шахты и в самом городе. По одноколейной кольцевой трамвайной линии в одном направлении то ходит, то не ходит один вагон. Здесь говорят: «Как часы. А часы — как макеевский трамвай». От церкви не осталось и следа. В газете «Макеевский рабочий» прочел, что в городе 140 тысяч жителей, с указанием, что столько, сколько в столице Болгарии.
Недалеко от центра, среди кварталов индивидуальных домов, серые шиферные крыши которых выглядывают из фруктовых садиков, огороженных породой, возвышается двухэтажная серая коробка с плоской крышей без карнизов и лежачими окнами. Для таких голых коробок самое главное — их пропорции и пропорции деталей. Эта коробка выглядела противно. В ней и помещался научно-исследовательский институт организации труда и безопасности работ в угольной промышленности. На вывеске над названием института стояло: ВЦСПС.
Рубан сидел один в небольшой комнатке за большим письменным столом и писал. Несколько стульев, полки с книгами и журналами, шторы, настольная лампа, вешалка. Увидев меня, вышел, улыбаясь, из-за стола, крепко пожал руку и предложил раздеться. Сейчас предложит сесть и станет расспрашивать.
— Знаете что? Давайте начнем с вашего оформления на работу. Не возражаете? Ну, тогда пошли. — Он повел меня в отдел кадров и представил, сказав: Тот самый, о котором я говорил.
Оформили меня быстро, поселили в общежитие со всеми удобствами в комнате для двух человек, в институтской столовой очень прилично накормили.
— Сегодня отдыхайте, — сказал Рубан, — а завтра выходите на работу. А где ваши вещи?
— Я пока без вещей. Устроюсь и поеду за ними.
— Сомневались, что примут?
— Дома так захотели, и хоть головой об стенку.
— Ага, это понятно. А когда собираетесь за вещами?
— Да хоть сегодня.
— Лучше через несколько дней.
— Почему?
— Будет что дома рассказать. — И он как-то так хорошо улыбнулся, что я вдруг почувствовал, как у меня внутри что-то стало таять.
Мое рабочее место близко от Рубана, в такой же уютной комнате, как его кабинет. В комнате нас двое — углубленный в работу молчаливый инженер с бесцветными ресницами и я. Сидим мы друг против друга, и меня смущает, что мое место лучше — свет слева. Встретив в коридоре Рубана, говорю ему об этом.
— Да? Странно — он же сам выбрал место. Скажите ему об этом, а то получается неудобно — вроде я вам во всем протежирую.
Улучил момент, когда бесцветные ресницы оторвались от книг и бумаг.
— Что, что? — переспросил он. — Свет справа? А, чепуха. Не хочется тратить время, чтобы перебираться. Видите, сколько всего накопилось.
— Интересная работа?
— Да, очень, если только получится. — И он снова углубился в работу, как нырнул в воду. Вот это увлечение!
Я работаю сам. Задание дал Рубан, назвав его темой. Давно забыл, что это была за тема, к которой я не знал как и приступиться, а какие-то явления, на которых должна была основываться эта работа, мне были незнакомы. Единственное, что было очевидным: если справиться с заданием, опасность подземных работ, вызываемая одним из ее многих источников, должна уменьшиться. Просидев без толку целый день в библиотеке, понял — не с моими знаниями браться за такую работу, а в этом институте, конечно, только такая работа и есть, значит... Впрочем, ничего не значит! Им же требуются не только инженеры, но и техники, значит должна найтись работа и для меня.
— Что, уже и лапки кверху? — спросил Рубан, когда я сказал, что порученная работа мне не по зубам. — Он протянул листок из блокнота. — Не святые горшки лепят. Я вас рекомендовал как толкового работника и задал вам инженерную работу — инженеров у нас не хватает. Проштудируйте эту литературу, и дело у вас должно пойти. Торопить пока не буду, появятся вопросы — готов вам помочь. Когда одолеете свою тему, будет основание перевести вас на инженерную должность. А теперь я хочу поговорить с вами вот о чем. Не вечно же вам ходить в техниках! В Сталино есть индустриальный институт, а в нем — электротехнический факультет с заочным отделением. Между прочим, на заочных отделениях к происхождению не очень придираются — там недоборы. А у вас — все условия для занятий. Что еще здесь делать, в этой Макеевке? Или вы не оставили мечты об архитектуре?
— А что теперь об этом говорить?!
— Ну, почему же? В этом же индустриальном институте есть и строительный факультет и тоже с заочным отделением. Как я себе представляю, программа факультетов архитектурного и строительного должна во многом совпадать. А потом сдадите экстерном разницу, было бы желание. Надеюсь, что к следующему учебному году вы поступите на заочное отделение. А на какой факультет — это уж вам выбирать. Только вот что, Петя. Если выберете строительный факультет, то стоит ли вас загружать инженерной работой? Посидите на работе техника? Решайте сами. Когда решите, тогда и скажете, как решите — так и сделаем. — И, как в прошлый раз, Рубан очень тепло улыбнулся.
Надо побывать в Сталино, в индустриальном институте и навести справки. В моем положении вариант со строительным факультетом заслуживает внимания. Но прежде всего надо съездить за вещами. В институте вывешены расписания поездов по станциям Харцизск, Ясиноватая и Унион. Если из Харькова выехать через Ясиноватую, то утром я успеваю на работу, значит можно, ни у кого не отпрашиваясь, съездить в Харьков на выходной. Засел за литературу. Стало кое-что проясняться, но возникали вопросы. Я не стал с каждым вопросом ходить к Рубану, а записывал их. Накопятся — тогда и обращусь к нему.
На харьковском вокзале взял билет сразу и на обратный путь. Дома ничего не изменилось. Отец все еще без работы и собрался искать за пределами Харькова. Я сказал, что работается мне хорошо и условия жизни, — общежитие, столовая — тоже хорошие.
— Господи, хоть ты как-то пристроился, — сказала Лиза.
— Значит, можно приезжать в Харьков на выходной, — сказала Галя, — вот и приезжай почаще.
— Работа знакомая? — спросил Сережа.
— Нет. Приходится читать специальную литературу.
— А отношения с Рубаном? — спросил отец.
— Хорошие. Он — мой руководитель, он и подбирает для меня литературу и говорит, что дело у меня должно пойти.
Об индустриальном институте я промолчал — говорить об этом рано.
После возвращения из Харькова за один день прибавилось столько вопросов, что на следующее утро я решил обратиться к Рубану. Его на работе не было, и никто не знал причины, предполагали — заболел. Днем мой сосед по комнате вышел, вернулся, остановился возле меня и сказал:
— Рубан арестован.
Работать я не мог, понимая, что и сосед не работает. Оба мы, как говорил Байдученко, молча изображали работу. Мысли расплывались. Кто же теперь будет моим руководителем? Вряд ли он станет тянуть меня на инженерную работу. Самому просить работу техника?.. Не может быть Рубан преступником. Ошибка? Нет, не ошибка. Торонько, Курилевский тому примеры... Да разве только они — понаслышался... Зачем же это делается?.. Время тянулось мучительно.
Следующий рабочий день начался для меня вызовом в отдел кадров.
— Пиши заявление об увольнении. Интересно: когда он оформлял меня на работу, то говорил мне — вы.
— Чего это вдруг?
— Ты еще спрашиваешь! Ставленник Рубана, да еще с такой анкетой... Ему дают возможность — по собственному желанию, а он еще разговаривает. Можем уволить и с другой формулировочкой.
Написал заявление и получил обходной лист.
— И сейчас же выбирайся из общежития.
— Надо раньше выписаться.
— Оставишь паспорт коменданту — он и выпишет.
— Куда я пойду без паспорта?!
— А я тебе не нянька. Бессмысленно разговаривать с хамом, да еще упивающимся борьбой с классовым врагом.
В общежитии меня ждал комендант и, подписав обходной, потребовал паспорт. Раз обходной подписан, черта с два дам паспорт!
— Паспорт сейчас не дам.
— Как это не дашь?
— А так! Не понимаешь? Устроюсь, тогда и дам на выписку.
— Ладно, и без паспорта выпишу. Подумаешь! Еще походишь — попросишь, чтобы штамп о выписке поставил.
Стою с вещами на крыльце общежития. Небольшой мороз. Снег, покрытый черным налетом. Возвращаться в Харьков? Садиться на шею? Нет уж! Да и путь назад отрезан — я там выписан, а раз прописан здесь, в Макеевке, — здесь и буду искать работу. Возвращаюсь в общежитие и прошу у старика швейцара разрешения оставить вещи.
— Да, пожалуйста, на сколько надо. Смотри — где они будут. В случае чего — скажу сменщику. Что, сынок, выгнали?
— Выгнали.
— Из-за Рубана?
— Наверное.
— Уезжаешь?
— Нет.
— А ночевать есть где?
— Пока нет.
— Так приходи — переночуешь.
— А комендант?
— А что комендант? Дома у меня переночуешь. Не все еще зверями стали.
Требуются, требуются, требуются... Забойщики, крепильщики, коногоны... Это я не потяну... Неужели нигде не требуются электромонтеры? Пойти на завод? Ладно, сначала — шахты. Уже далековато от центра, возле шахты «София» читаю: «Рудоремонтному заводу треста «Макеевуголь» требуется техник-электрик». Что за завод с таким странным названием? Ладно, какая разница!
— Где тут рудоремонтный завод?
— А вон его проходная. На проходной спрашиваю — к кому обратиться?
— Так скоро уже конец работы, — отвечает вахтер, но звонит по телефону, а потом говорит мне:
— Вон туда пройдите, спросите Каслинского, это начальник цеха. В цеху ремонтируют моторы. Тут же — Каслинский.
— Техник? Практик?
— Да практика у меня небольшая. Кислинский засмеялся.
— Да я не о стаже, об образовании. Техникум кончили?
— Кончил.
Пойдемте. Тут не дадут поговорить. Он повел меня в контору, и мы уселись в пустой комнате. Не потребовал документы — стал расспрашивать: где кончил техникум, когда кончил, где работал.
— В горнопромышленном отделе ВЭС? Это хорошо — имеете представление о нашем деле.
А почему бросили институт?
Я потер палец о палец.
— Да, учиться сейчас тяжело. Женаты?
— Нет.
— А семья большая?
— Большая.
— А как вы в Макеевке оказались?
— По объявлению вашего института организации труда и безопасности.
— А там не взяли?
— Взять-то взяли... Сам понял, что моих знаний мало, чтобы там работать. Дали тему, а я в ней ни бум-бум... Не ждать же пока попросят.
— Еще там работаете?
— Нет, уже уволился.
— Как же так? Сначала увольняетесь, потом ищете работу.
— Неохота отпрашиваться в рабочее время. Да и работа — не проблема, не у вас, так в другом месте.
— Это верно. Так говорите — знаний маловато. А вот такой расчет сделаете?
— Сделаю. Он задает условия, я делаю элементарный расчет, он задает посложнее.
— Нужен справочник.
— А я вам справочник. Делаю и этот расчет, отвечаю на вопросы — как на экзамене.
— Для нас ваших знаний хватит. Но, скажу откровенно, смущает меня одно обстоятельство. — Замерло сердце. — Очень вы какой-то хлипкий. Боюсь — не потянете.
— Так я же не на физическую работу нанимаюсь.
— Не на физическую. Но работать придется много, не считаясь со временем. И по шахтам мотаться.
— А я работы не боюсь, я — выносливый.
— Ну, если выносливый... Вот вам бумага — пишите заявление, а я сейчас принесу анкету. — Принес анкету. — Заполняйте, а я пока схожу в цех. Да, вы сегодня что-нибудь ели?
— Ел.
Вернувшись из цеха, спрашивает:
— Как у вас с жильем?
— Никак.
— Устроим. Сегодня есть где ночевать?
— Право не знаю, неудобно идти в общежитие института.
— Переночуете в общежитии рабочем, шахтерском. У нас своего нет. Ах, да! — Дает мне кусок хлеба с салом. — Извините, больше ничего нет, а столовая уже закрыта. Да бросьте, не стесняйтесь!
Читает мою анкету, а я слежу за выражением его лица. Оно по мере чтения все больше становится озабоченным. Озабоченным, а не испуганным — это уже легче.
— Ну, что ж. Давайте документы — паспорт, об образовании, военный билет. Освобождение? Вот оно что! То-то я вижу — хлипкий. Я сам пойду вас оформлять, а вы уж наберитесь терпения и меня тут ждите.
— Возьмите и это. — Протягиваю ему характеристику, написанную Байдученко. Каслинский читает и улыбается.
— Хорошая характеристика. Жду долго, очень долго. Уже стемнело, когда он вернулся.
Все в порядке. Возвращает документы, кроме характеристики, и дает направление в общежитие. Выходим вместе, он кого-то подзывает и поручает проводить меня в общежитие — оно недалеко, рядом с шахтой, расположено в бараке.
В комнате шесть коек в три ряда, моя — в среднем, ближе к двери. Сверх ожидания — чисто, тихо и тепло, даже форточка открыта, и чуть колеблются белые занавески. На одной койке кто-то спит, на другой — сидя читает газету. Что ж здесь сидеть? Пойду в кино. По дороге думаю: вещи сегодня забирать не буду, завтра сдам в камеру хранения при общежитии, лягу спать — документы и деньги положу под простыню. Шел мимо междугороднего переговорного пункта и замедлил шаги. У Майоровых дома телефон, очень хочется позвонить, остановился, колеблюсь. Сначала — обжиться на новом месте, написать письмо, а потом можно и позвонить. Звонить сейчас — напугать своими новостями. Но ведь можно позвонить просто так, не сообщая новостей. Наконец, решился и впервые в жизни заказал разговор. К телефону подошла Нина.
— Петя, это ты? Что случилось?
— Ничего не случилось. Просто захотелось поговорить.
— Не обманывай. Раз уже звонишь, то скажи, что случилось.
— Да ничего не случилось. У меня все благополучно.
— Что случилось?! Что случилось?! Федин голос:
— Ну, здравствуй. Выкладывай новости.
— Новости?
— Да, новости! Там уже не работаешь?
— Там не работаю.
— По той же причине?
— Да.
— Возвращаешься домой?
— Нет, я уже оформился на рудоремонтный завод.
— Это где же, в Мариуполе?
— Почему в Мариуполе?
— Да какой же судоремонтный завод может быть в Макеевке?
Не судоремонтный, а рудоремонтный. Так он вытянул из меня все новости. Слышал, как он говорил: «Нина, перестань! Ничего страшного не случилось»... «Да перестань же!»... Потом женский голос предупредил: «Осталась одна минута». Федя сказал: «Переведи заказ на мой телефон, в кредит, и добавь пять минут». В конце разговора он спросил:
— Денег нет?
— Есть.
— Не врешь?
— Нет, Федя, не вру. Я их сегодня под простыню буду прятать. Федя засмеялся и не раз при встречах вспоминал эту простыню.
Рудоремонтный завод — это мастерские, в которых ремонтируют шахтное оборудование: два основных цеха — механический и электротехнический, маленькие подсобки, склады, конный двор и контора.
В нашем цеху со специальным образованием — Каслинский и я. Работы хватает. Если я назвался выносливым (кем бы я тогда не назвался!), то Каслинский был не двужильным, а многожильным: поздно ухожу — он еще сидит в своей конторке, прихожу пораньше, чтобы сделать срочную работу, — вижу его в цеху.
Каслинский поручил мне лабораторию, которая проводила испытания отремонтированных моторов, трансформаторов и прочей аппаратуры, а на шахтах — работающего оборудования. В лаборатории работала Аня — девушка, окончившая семь классов, старательная и аккуратная. До моего появления все испытания в цеху проводила сама, а на шахты ездил Каслинский. Работала она и с высоким напряжением. Я усомнился — можно ли Аню допускать к таким испытаниям – и сказал об этом Каслинскому.
— По закону нельзя, но если придерживаться всех правил — в Донбассе прекратится добыча угля.
— А если несчастный случай?
— Отвечать буду я, а не вы.
— Почему?
— Потому что я начальник, и я доверил ей проводить испытания.
— Но ведь в случае чего — жалко девушку.
— Да вы не беспокойтесь — Аня очень аккуратная и я сам учил ее испытаниям. От несчастных случаев никто не застрахован, но шансов, что у Ани он случится, меньше, чем у нас с вами — такая она осмотрительная.
Я разрешил Ане работать с высоким напряжением только когда меня нет, а испытания отложить нельзя. Каслинский вызвал меня в свою контору.
— Не кажется ли вам, что вы делаете хуже? Аня отвыкнет от таких испытаний, и вот тогда с ней может произойти несчастный случай. Подумайте об этом.
— Но ведь делая такие испытания регулярно, у нее может притупиться осмотрительность. Тогда давайте совсем отстраним ее от работы с высоким напряжением. А когда я на шахте — при острой необходимости вы сами проведете испытание.
— А если и меня не будет в это время?
— Ну, так подождут пока кто-нибудь из нас вернется.
— Легко сказать — подождут! Вы знаете как бывает? Привезут мотор от насоса или вентилятора — работаем круглые сутки, начальство стоит над душой, из треста звонят, из шахты тут торчат и заранее присылают транспорт — попробуйте задержать готовый мотор!
— Виктор Петрович, а разве при такой обстановке вы не все время здесь находитесь?
— Если бы! Шахта ведь не одна. Бывает, что и во время такого аврала приходится срочно выезжать.
Что было делать? Я поручал Ане одно-два таких испытания в день, но только в моем присутствии. Каслинский молча усмехался, Аня молча обижалась, но вскоре поняла, что я так поступаю не из недоверия к ней, и смирилась. У нее хватало работы: все остальные испытания, проверки и измерения — кто из нас был в этот момент более свободен, тот и проводил и отмечал результаты в специальном журнале. Аня оформляла технические документы на отремонтированное оборудование и поддерживала в лаборатории строгий порядок — все всегда на своем месте, так что иногда мне попадало, если какой-то прибор вдруг оказывался не там, где ему положено быть. Мне повезло, что у меня оказалась такая помощница.
— Где оторванная пуговица? — вдруг спрашивает она меня.
— В кармане.
— Снимайте куртку, я сейчас ее пришью. В другой раз спрашивает:
— Кто вам белье стирает?
— Прачка.
— Давайте я вам буду стирать.
— Спасибо, но в этом нет необходимости.
— Вы же прачке деньги платите, а я, когда у нас стирка, вам и так постираю. — Я не согласился. — Ну, чего вы такой церемонный, я не понимаю.
Спросил ее, откуда она родом.
— С Дону.
— Живете с родителями?
— Не, с теткой.
— А родители где?
Ой! Да не спрашивайте, а то я буду кричать. Прошла не одна неделя, а может быть и не один месяц, как вдруг Аня обратилась ко мне с такой просьбой:
— Поучите меня электротехнике.
Занимались урывками, когда придется — до работы, во время работы, после работы, иногда несколько дней подряд было не до занятии. Я учил ее азам электротехники, старался дать ей хотя бы минимум знаний применительно к нашей работе. Аня записывала в тетрадь мои объяснения и перед каждым следующим занятием протягивала мне ее и говорила:
— Проверьте как я выучила.
По просьбе мастеров, руководивших ремонтными работами, мы проводили испытания и по ходу ремонта, а Каслинский поручил мне самому присматриваться к ремонту и когда найду нужным проводить такие испытания. Мастеров было двое. Это были фигуры, казалось, сошедшие с экрана при демонстрации кинофильмов из дореволюционной жизни. Оба лет за пятьдесят, плотные, в сапогах и фуражках, в пиджаках с жилетами, на которых видны толстые цепочки карманных часов. Одинаковое выражение лица: одновременно сонное, настороженное и с хитрецой. Присмотришься — черты лица разные, а кажется — чуть ли не близнецы, и первое время я их отличал по усам: у одного — прямые, черные с проседью, в профиль выглядевшие жирной точкой, у другого — табачного цвета, лихо закрученные. Один руководил обмоточными работами, другой сборочными, но они свободно заменяли друг друга. Держались солидно, с чувством собственного значения. Я поражался их опыту. Каслинский научил меня новым расчетам, иногда требовавшимся в нашем деле. Сижу, делаю такой расчет. Заходит мастер:
— А ты, Григорьич, не потей. Возьми сечение такое-то, в самый раз будет.
Кончаю расчет — точно такое сечение. Сказал об этом Каслинскому.
— А чего вы удивляетесь? Всю жизнь на одной работе. Но вот стали поступать импортные моторы — долго не могли разобраться. И, вообще, запомните: любой опыт надо проверять знанием — так надежней.
Обмотку статоров взамен сгоревшей делали женщины. Поразила неудачная организация рабочих мест. Вспомнив, как с Пексой работали на ХЭМЗе, увидел, что и как можно улучшить, сказал об этом мастеру.
— Что, Григорьич, работу себе ищешь? Своей мало? Занимался бы своим делом, а мы своим заниматься будем.
— Так работа скорей пойдет. Вышли на воздух, закурили.
— Ну, пойдет работа скорей. А дальше что будет?
— Больше зарабатывать будут.
— Держи карман. Придет нормировщик с хронометром, глядь — расценки снизили, и заработки прежние, как ни крутись. А бабоньки больше уставать будут. А жизнь у них и так не сладкая.
— Больше ремонтировать моторов будем.
— А их все равно все не отремонтируешь. Видал — сколько сегодня привезли?
Странная логика! Умолчав о разговоре с мастером, сказал об этом же Каслинскому, он заинтересовался, и одно рабочее место оборудовали по-новому. Другие обмотчицы стали просить, чтобы их рабочие места также переоборудовали.
— Не увеличат ли норму выработки? — спросил я Каслинского.
— Вроде бы не должны. Конечно, месяца через два-три пришлют нормировщика, но изменения в глаза не бросаются, этот оболтус не разберется, и не будет оснований изменять нормы.
Я думал, что мастер на меня обидится — ничуть не бывало: отношения остались прежними.
На линейке с лошадью и кучером ездил на шахты в разное время, больше всего — после работы и, чаще всего, — для проверки заземления. Впервые, на второй день своей работы, взяв омметр, пошел днем для такой проверки на соседнюю шахту «София». Проверять надо было участок, расположенный на горизонте 440 метров. Впервые опускался в клети. В ней не было сплошных стенок, и видно как по стенам шахты с плеском течет вода. Клеть опускалась медленно, потом пошла быстрее, скорость нарастала, я удивился такому быстрому спуску и вдруг по лицам спутников понял: что-то случилось. Неужели клеть оборвалась? В клети — несколько человек, и один из них — старик – сорвал шапку и крестится. Лицо с глубокими морщинами и совершенно лысая голова. Вдруг клеть резко остановилась, и мы попадали. Поднялись. Тишина, слышно как льется вода. Потом — рывки, то вверх, то вниз. Еще падали и ударялись об стенки. Я ударился головой и, хоть был в зимней шапке, почувствовал сильную боль и подумал: наверное, — об уголок. Старик не поднимается, и не видно где его шапка. Наконец, медленно-медленно поползли вверх. Старик остался лежать в клети. Принесли носилки и унесли его. Я ждал, пока пустят клеть, и услышал, что когда старика выносили — он был уже мертв. В общежитии ночью меня разбудили: я во сне стонал.
Как говорится, — и еще был случай... Иду по штреку вниз, несу ящик с приборами. Вдруг слышу и, обернувшись, вижу: за мной мчится лошадь с пустыми вагонетками, без коногона. Свист слышен издалека, штрек узкий, деваться некуда. Бегу изо всех сил, но лошадь догоняет. Вижу нишу с низеньким трансформатором и впрыгиваю на него, успев подумать: прыгать на низкое напряжение. Я в резиновых сапогах, целых и сухих, и все обошлось, но когда промчались лошадь и вагонетки, увидел, что мог их пропустить, прижавшись к стене штрека. Стало досадно, стыдно, и я никому не рассказал об этом. Был какой-то третий случай, после которого долгие годы на руке остался большой шрам с крапинками въевшейся угольной пыли, но что это было — уже не вспомню.
Нередко на шахты бывали срочные выезды. Они назывались аварийными, хотя на аварии мы не выезжали — для этого есть горноспасательные станции. Такие вызовы делались для предотвращения аварий. В шахты беспрерывно подается воздух, а из шахт беспрерывно откачивается вода. Вентиляторы и насосы, каждый со своим мотором, мотор дублируется. Если отказывает один из них – включается резервный, если выйдет из строя и резервный — авария неизбежна. Когда на шахте выходил из строя мотор вентилятора или насоса, из нашего цеха выезжали слесаря и я. Подсобных рабочих давала шахта. Ремонт мотора на месте, такой, к примеру, как замена подшипников, — случай редкий, с этим, обычно, справлялась шахта. Чаще требовался капитальный ремонт, и мы ставили отремонтированный мотор, находившийся в запасе на шахте или на нашем заводе. Такие вызовы поступали в любое время — выезжали с завода и из дома.
Слесари, с которыми я ездил на шахты, на заводе занимались разборкой привезенных в ремонт моторов и сборкой отремонтированных. За эту работу отвечал мастер, и после первой поездки по вызову шахты я сказал Каслинскому, что у меня нет опыта в этом деле.
— Пусть вас это не смущает, — ответил Каслинский. — Выезжают слесари высокого класса.
Они прекрасно знают свое дело и найдут выход из любого положения. А для вас это — возможность набраться опыта.
Таких слесарей было трое, выезжали по два. Я принудил себя присматриваться к их работе и помогать им, они охотно делились опытом, и я освоил сборку моторов.
Часто в вентиляционной или насосной камере, где и так тесно, присутствовали какие-то люди, наверное, из начальства. Их неуверенные советы и замечания — «А, может, так лучше?»
— слесари пропускали мимо ушей, говорили, разве что, – «Подвиньтесь», – а иногда и раздраженно — «Та не заважайте». Однажды мы втроем прикидывали как лучше что-то сделать.
Один из присутствующих, молодой, но полный и представительный, что-то нам говорил, мы не обращали внимания. Вдруг его рука сжимает мне плечо.
— Вы — Горелов?
— Ну, я — Горелов.
— Так слушайте, что я говорю.
— После скажете.
— А я говорю вам — слушайте.
Но нам не до него. Я рывком освобождаю плечо, делаю последние проверки и даю команду — включать. Мотор работает. Этот человек подходит ко мне.
— Давайте познакомимся. — Он называет свою фамилию и добавляет: — Главный электрик треста. А теперь — о вашем поведении. Я вам давал разумный совет. А вы как себя ведете?
— Ваш совет я не слышал. Лучше не давайте советов под руку.
— Ого, как вы разговариваете!
— А что? Мотор работает нормально?
— Хотите сказать — и без ваших советов? Не дерзите. И не думайте, что вы самый лучший специалист. А совет мой был... — он изложил совет. Совет был толковый.
— За совет спасибо, при случае воспользуемся. Откуда мне было знать — кто вы такой? Могли бы и представиться. С советами тут... кому не лень, только мешают работать.
Едем на линейке по домам. Давно уже ночь. Один из слесарей говорит:
— Вот уж — век живи, век учись. Совет правильный. Но отшил ты, Григорьич, его тоже правильно — пусть под горячую руку не суется.
— А вы его тоже первый раз видели?
— Мы его давно знаем.
— А за что вы его не любите?
— А чего его нам любить или не любить? Он сам по себе, мы сами по себе. Важный он только. Не здоровается даже.
В шахтах бывал много, сам и со слесарями, но нерегулярно — то несколько раз подряд, то с большими перерывами. Бывало и так, что Каслинский давал мне возможность отдохнуть и отправлялся вместо меня.
После работы, готовый к поездке, сижу в конторке Каслинского в ожидании линейки.
— Виктор Петрович, на некоторые шахты я ездил по два, а то и по три раза, вот и на эту еду второй раз, а на многих не бывал. Почему так?
— А мы ездим только на те шахты, где нет приборов или своих специалистов. В Донбассе недостаток специалистов ощущается особенно остро.
— Почему?
— Многие инженеры эмигрировали, а в гражданскую войну бежали и инженеры, и техники кто куда — от преследований, от банд, от разрухи, от голода. Мало кто вернулся — кто погиб, кто осел где-то в другом месте.
— Ну, это, наверное, так на так. Ведь и из других краев бежали по тем же причинам.
— Но не в Донбасс же! Здесь гражданская война бушевала посильней, чем в других местах. Да и жить среди трущоб не очень приятно. Не только из-за пейзажей, дыма, копоти, но и из-за нравов в этих пейзажах. Нам-то что, а вот женам и детям...
— Виктор Петрович, извините, если вам вопрос покажется нескромным, — вы как тут очутились? После института?
— А я по образованию техник, правда, уже давно на инженерных должностях. Я в этом краю родился, и нет для меня ничего лучше Донбасса. Побывайте весной в степи — увидите какая это красота!.. Так вот, насчет специалистов... Прибавьте к тому, что я сказал, аресты. После процесса промпартии все идут аресты и идут, никак не могут остановиться. Живешь и не знаешь, что будет с тобой завтра. Может быть потому, что я техник, меня пока что и не тронули. Так это Рубан вас перетащил сюда? Вы не бойтесь, я же не стану об этом кому-нибудь говорить. Да и вы укоренились здесь крепко — в тресте понимают, что без вас нам трудно. Впрочем, одни — понимают, а другим на это наплевать — у них, скажем так, свои соображения. Так что о Рубане распространяться не стоит. Но я понимаю, что и говорить вам об этом тоже нет надобности.
В шахтерском общежитии пробыл считанные дни, потом, — не помню с чьей помощью, — снял комнату в семье пожилого добродушного милиционера, но и там прожил недолго, — уверен, что Каслинский выхлопотал в тресте для меня комнату. Недалеко от завода, ближе к окраине города, в окружении бараков, — недлинный ряд двухквартирных кирпичных домиков с печным отоплением и удобствами во дворе. В квартире — две комнаты, большая с альковом и очень маленькая, кухня и кладовая. В большой комнате жила пожилая женщина с молоденькой племянницей, в маленькой поселили меня. Отдельная комнатка — предел мечтаний. У меня росла потребность время от времени побыть одному, и теперь я получил такую возможность. Ссор с соседями не было — я держался от них подальше. Чем занималась пожилая — не знаю, молодая где-то работала кассиршей. У них устраивались пьянки, часто заканчивавшиеся криками и бранью.
— Топка от соседей? — спросил Каслинский. — Вот и хорошо, я этого и хотел.
Ни до, ни после я не зарабатывал столько, сколько в Макеевке. У меня был приличный оклад, не помню, в какой форме хорошо платили за обследование оборудования на шахтах и еще лучше за так называемые аварийные выезды. При карточной системе почти на все тратить деньги было не на что, кроме водки, но потребности в ней я не испытывал. Не испытывал потребности и в чтении газет, покупал их только для бытовых нужд. Уж очень противны были беспрерывные и все усиливающиеся славословия Сталина с постоянным припевом: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь!»
По мере того, как налаживалась моя жизнь, насколько счастливая — это другой вопрос, росло беспокойство об отце. Я съездил на выходной домой: он все еще не мог найти работу в Харькове и, также безрезультатно, куда-то выезжал. В моей убого обставленной комнатке, — кровать, столик, табуретка, полки за бумажной занавеской да чемодан под кроватью, — висела небольшая, цветная и довольно хорошая репродукция «Над вечным покоем» Левитана.
В конце зимы приехал отец — просто проведать. На второй вечер после приезда он, глядя на репродукцию, спросил:
— Почему именно эта вещь? Случайно?
— Нет. Не знаю, почему меня эта вещь волнует. Увидел в магазине, обрадовался и купил.
И меня она волнует. Я привык к тому, что отец был не из разговорчивых, а в последнее время стал еще более замкнутым, но в этот вечер мы разговорились и просидели почти до утра.
На германском фронте отец дружил с офицером в небольших чинах, по профессии — учителем, родом из Приморско-Ахтарска. В армии Деникина они снова оказались сослуживцами и сошлись во взглядах: и белые, и красные озверели, служить хоть у тех, хоть у других, глядя на то, что они творят с населением, не позволяет совесть. Друг отца соблазнил его возможностью пересидеть гражданскую войну в Приморско-Ахтарске: Кубань, обилие продуктов, захолустье, тишина... Оба служили в штабе полка, отец — писарем, и смогли состряпать какие-то документы, дезертировали, добрались до Приморско-Ахтарска, но жизнь сокрушила их иллюзии: и там кипели страсти, а городок маленький, все друг у друга на виду, и лучшее, что могло их ожидать, – мобилизация. Они ушли на Кавказ.
По рассказу отца положение на Кавказе было сложным. Грузия, Армения, Азербайджан отделились от России, провозгласили невмешательство в ее дела, и Советская Россия признала их самостоятельность. Деникинская армия воевала за единую неделимую Россию, горцы, отстаивая свою независимость, вели против белых партизанскую войну, и в Приморско-Ахтарске ходили разговоры, что закавказские республики втайне им помогают оружием. Но горцы воевали и между собой: одни — за советскую власть, другие — против. Предгорья кишели бандами.
Отец и его друг не стали углубляться в горы, а пошли к Черному морю, но и этот путь был настолько беспокоен, что они предпочли идти ночами, а днем прятаться, и избегали населенных пунктов. Шли несколько ночей, ночью в них стреляли, неизвестно кто и без предупредительного окрика. Друг убит, у отца прострелена рука — мякоть выше локтя. Стрельба так же внезапно прекратилась, как и началась. Чьи-то шаги и невнятный разговор то приближались, то отдалялись, пока не затихли, потом ветер донес удалявшийся лошадиный топот, настала тишина, и в этой тишине отец просидел до рассвета возле погибшего товарища. Утром проезжала арба, отец окликнул возницу. Седоусый старик, говоривший на смеси украинского с русским, заново и хорошо перевязал отцу руку, за сапоги убитого похоронил его в лесу, вдоль которого шла дорога, за офицерскую шинель пообещал поставить на могиле крест, отдал отцу кусок сала и полбуханки хлеба и поехал домой. Отец продолжал путь, и в Черноморской губернии обстановка была настолько спокойней, что он заходил на городские базары, из Сухума поездом с пересадкой доехал до Батуми, а оттуда перебрался в Турцию.
— Папа, почему же ты в анкетах пишешь, что эмигрировал с армией Деникина?
— А как я могу доказать, что дезертировал? Ни свидетелей, ни документов.
— А как ты можешь доказать, что эмигрировал с белой армией?
Видишь ли, служба у белых, да еще эмиграция с ними — с точки зрения большевиков — самое худшее, что может быть, если не считать участия в карательных органах, и доказательств никто не требует.
— А когда ты ездил в Приморско-Ахтарск, не пытался найти свидетелей?
— Нет. Такое краткое пребывание в Приморско-Ахтарске — не доказательство дезертирства. Да и мы по возможности не афишировали свое там присутствие. Когда я ходатайствовал о возвращении, то показал, что был солдатом такого-то полка и вместе с ним эмигрировал из Новороссийска. Была объявлена амнистия — чего же было бояться?
— А если бы проверили и узнали, что ты дезертировал?
Если бы!.. Не так это просто. Слава Богу, не узнали. Ты удивляешься? Ты думаешь — приятно слыть дезертиром? Ведь чаще всего дезертируют из трусости... Сколько лет прошло, а все еще нет-нет, да кольнет мысль, что был дезертиром... В Приморско-Ахтарск я ездил, чтобы рассказать семье погибшего товарища о его последних днях — в письме все не напишешь. И отдать кое-какие вещи, которые я сохранил… А старик слово сдержал — крест на могиле поставил... большой дубовый крест.
— Ты и на его могиле был?
— Там бывала его семья. Я еще из-за границы им написал, сообщил адрес старика и приложил схему — как найти могилу.
Говорили о наших делах.
— А в Харькове тебе устроиться на работу совсем безнадежно?
— Может быть и не безнадежно, но мне не хочется оставаться в Харькове.
— Так давай поищем работу здесь.
— Зачем? Ты же уедешь отсюда при первой возможности. Уедешь?
— Если будет такая возможность, — уеду. Но будет ли? А как бы ты хотел устроить свою жизнь, если бы мог?
— Домик с клочком земли на юге, в маленьком городе вроде Мелитополя, да еще хорошая библиотека. И ты бы приезжал с женой и внучатами. Да что об этом толковать!
— Папа, а ты по-прежнему сравниваешь Сталина с Петром I?
— Ишь ты, запомнил! Нет, давно уже нет. И дело не только в том, что Петр I прорубил окно в Европу, а Сталин его наглухо заколачивает. Клава права. Иезуиты считают — цель оправдывает средства. Если цель низкая, корыстная, пусть даже прикрытая красивой фразой, это действительно так — годятся любые средства. Но если цель высокая, благородная, тут уж неразборчивость в средствах может опорочить саму цель и оттолкнуть от нее. Боюсь, что это у нас и происходит.
— Но почему, почему?
— Откуда мне знать? Есть пословица: коготок увяз — птичке пропасть. Раздался стук в окно. Я открыл форточку.
— Григорьич, не спишь? — знакомый голос слесаря. — Выходи.
Около четырех утра. Возле дома — линейка, на ней два слесаря с инструментом и мой аварийный ящик, всегда находившийся на своем месте. В этот же вечер отец уехал, и к ночному разговору мы не вернулись. Я с трудом уговорил его взять у меня деньги, убеждая, что их у меня много, и даже показывая — как много. Вскоре отец поступил бухгалтером на соляные промыслы Крым-Эли-Соль у основания Арабатской стрелки, на берегу Азовского моря... Без клочка земли и без библиотеки. Той же весной (или осенью) меня вызвали в контору завода и сказали — завтра поеду в военкомат на призывную комиссию.
— У меня — освобождение от службы в армии.
— Там его и предъявите. Утром с молодыми рабочими-призывниками долго ехали ни линейке в какой-то поселок.
Снова — медицинская комиссия, и у меня вместо освобождения — военный билет. Раскрыл и прочел: годен к нестроевой службе; запас второй очереди (а может быть и третьей, если такая была). Деньги накапливались, послал Лизе. В ответном письме, в котором она просила больше денег не присылать, сделал приписку и Сережа: денег им хватает, и он советует деньги класть на сберкнижку — в дальнейшем пригодятся, а те, что я прислал, остаются в моем распоряжении. Раз послал маме, а потом относил в сберкассу. С мамой переписывались редко. В одном письме она поблагодарила за деньги, в следующем, после долгого молчания, сообщила новый адрес: они переехали в Нальчик — там жили сестры Аржанкова.
Иногда на выходной ездил в Харьков. Две ночи, — туда и обратно, — в поезде, и чтобы в Харцизске или Ясиноватой обеспечить плацкарту на проходящий поезд, приобретение билета поручал носильщику: еще сохранялся дореволюционный порядок — носильщики брали билеты без очереди. В Харькове сразу на вокзале покупал билет на обратный путь. Возвращался через Ясиноватую, но однажды, в начале мая, нарочно поехал через Харцизск и, выйдя из поезда на рассвете, пешком по степи пришел в Макеевку. Когда я в цеху поздоровался с Каслинским, он, не отпуская моей руки, сказал:
— Вы вроде бы сияете. Приятные новости?
— Новостей нет. Из Харцизска шел пешком, и вы правы: удивительно прекрасна весенняя степь, своеобразно прекрасна! И все время жаворонки...
— Боже мой! Когда же я последний раз был в весенней степи? Даже не припомню. Так и промелькнет жизнь... Боже мой, Боже мой!..
В Харькове день проводил на Сирохинской, не хотелось никуда отлучаться. Приходили Майоровы — по их просьбе я сообщал им по телефону о своем приезде. Нина, смеясь, сказала мне:
— Федя никогда не говорит — пойдем к Юровским или на Сирохинскую, а — пойдем на тот двор.
Почти все поездки в Харьков, — сколько их было сказать не берусь — так похожи друг на друга, что слились в одну. Меня почти никогда не провожали, может быть поэтому настолько отчетливо вижу стоящих на перроне в один ряд Кучерова, Галю, ее подругу Надю, Сережу, Лизу, Клаву, Горика, Михаила Сергеевича, Нину и Федю, что одно время мне казалось, будто была такая фотография, сделанная из тамбура или окна вагона. Другой раз я вышел из дому с Кучеровым, он пошел меня провожать и, когда поезд тронулся, прокричал: «Не вешай носа, Фис-де-Шьен!» Но в его голосе не было ни обычной бодрости, ни былой напускной бравады, прокричал он это с натугой, и грустно было смотреть на его удаляющуюся, уже сутулящуюся, фигуру.
За время моего столь недолгого отсутствия произошли перемены и в городе, и у Гореловых, и у Кропилиных.
В городе заметно уменьшилось строительство и благоустройство улиц. Прекратили строить оперный театр, а на заложенных фундаментах под его бытовые помещения по Чернышевской улице возвели четырехэтажный жилой дом. Ведущих оперных артистов перевели в Киев. Когда был закрыт театр Мейерхольда, а Мейерхольд арестован и погиб, тогда же был арестован и погиб художественный руководитель харьковского театра «Березiль» Лесь Курбас, а этот театр реорганизован в обычный драматический им. Шевченко, существующий и поныне. Ходила шутка:
— Город Харьков? А где он находится?
Да где-то возле Богодухова. Вместе со столицей в Киев перевели ЦСУ, и Галя работает в плановом отделе небольшого завода. Хрисанф вернулся к Клаве и Горику, но на Сирохинской не бывает. Майоровы переехали в отдельную квартиру на первом этаже старого длинного двухэтажного дома, похожего на казарму, в глубине двора по Ярославской улице. Квартира — из двух комнат, кухни, кладовой, с центральным отоплением, водопроводом и канализацией — большая удача. Правда, квартира темноватая, сыроватая, без ванны и газа, но большая из комнат — проходная, и в этом — преимущество квартиры: нельзя уплотнить жильцов.
В начале Сумской, в здании, надстроенном до пяти этажей, в котором раньше находился наркомфин, открылся институт экспериментальной медицины. В нем работает Вера Кунцевич. Вера не бывала в театре «Березiль», но охотно посещает театр им. Шевченко. Она берет ложу для всей семьи, включая домработницу, и еще остается место для кого-либо из знакомых. То ли в дни приездов, то ли уже после моего возвращения в Харьков, я побывал два раза в ее ложе на дневных спектаклях и оба раза — на пьесах модного драматурга Корнейчука: «В степах України» и «Платон Кречет». Обе пьесы сработаны занимательно, смотришь их с интересом, хорошо играют артисты, большой успех у публики и в нашей ложе, кажется — получаешь удовольствие, но после театра появляется раздражение, и начинаешь понимать, что тебя здорово надули: не о том сейчас думают и не то переживают — пьесы фальшивы. Но догадываешься, что, наверное, так сейчас работают все драматурги, кинорежиссеры, писатели, художники — это и есть насаждаемый социалистический реализм. Однако ни на какие пьесы этого плодовитого драматурга я больше не ходил.
Коля Кунцевич во дворце пионеров участвовал в кружке по изучению Арктики, а с другими активистами кружка — и в плавании из Мурманска в Архангельск, их на обратном пути принял в Москве О. Ю. Шмидт, и Коля, кончая школу, мечтал о Ленинградском мореходном училище.
В русском драматическом театре с друзьями, еще учась в техникуме, а может быть чуть позже, смотрели пьесу Погодина «Аристократы», но все, что осталось от нее в памяти, это — песня уголовников, привезенных на строительство Беломорско-Балтийского канала:
И, вообще, нам дела мало
До какого-то канала,
Мы на нем работать не хотим.
На строительстве этого канала работал Куреневский, а после освобождения, лишенный права жить на Украине, поселился в Куйбышеве. Думаю, что он был недюжинным инженером — быстро выдвинулся, получил в центре города, хотя и в полуподвале, но отдельную двухкомнатную квартиру, и Юля с дочкой переехала к нему.
Борис Лесной в Днепропетровском институте путей сообщения стал помощником декана электротехнического факультета, а вскоре — заместителем начальника института по учебной части. Он развелся с Катей и женился на другой. Митя, сын его и Кати, которому я в Дружковке ловил лягушонка, уже пожилым рассказывал мне, что отец и мать после развода сохранили нормальные отношения, его мачеха была симпатичным человеком, хорошо к нему относилась, и он жил где хотел — то у отца, то у матери.
О Торонько ничего не было слышно.
Обычно, приезжая в Харьков, с поезда — пешком на Сирохинскую, но вдруг потянуло в город, я — на трамвай и, встав с трамвая в центре, встретил Птицоиду.
— Давно в Харькове?
— Только с поезда. Иногда приезжаю на выходной.
— Работаешь у Рубана?
— Нет, уже давно. Рубана арестовали.
— И Рубана?
— А кого еще?
— Знаешь что? Давай куда-нибудь поедем, завеемся, как говорит твоя тетушка, поговорим в спокойной обстановке. Надо. Поедем?
Очень хочется побыть с Птицоидой, а тут еще чувствуется, что будет жаркий день и хорошо выкупаться в речке, но меня ждут и будут беспокоиться. Заехать на Сирохинскую? Позвонить Майоровым? Но Птицоида опасается, что меня задержат, и по его совету даю срочную телеграмму о том, что поехал с ним купаться и приеду в другой раз.
— А ты куда шел?
— На Леваду. Договорились ехать на Донец, но лучше с тобой поедем. Харчи у меня есть.
Поехали поближе, на Уды.
— Так что случилось? Кто еще арестован? — Но Птицоида все оттягивает и оттягивает. «Вот приедем — тогда»... «Вот расположимся у речки»... «Давай сначала выкупаемся»... «Надо поесть. Ты же еще ничего не ел»...
— Птицоида, чего ты тянешь?
— Да еще успеем — день большой. Ты думаешь — так это легко...
Наконец, ковыряя веточкой землю и время от времени поднимая на меня глаза, рассказывает. Часто откашливается и старается говорить монотонно.
— Ты знаешь, что Токочка и Пекса были в одной компании с Люсей Костенко и ее мужем? Как его?
— Миша Копылов. Не знал и удивлен. По-моему, они люди неинтересные.
— И по-моему. Но старая компания распалась, кто – в институте, ты — в отъезде. Но дело не в этом! Дело в том, что Пекса долго не появлялся, Токочка беспокоился, и было отчего — Пекса, когда они виделись в последний раз, рассказал, что на днях в сильный мороз с ветром полез на столб чинить проводку, замерз, крепко выругался и в сердцах крикнул: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь!»...
— Ой! Ой-ой!.. Там же, наверное, были люди.
— Наверное. Пекса сказал, что сам не знает, как это у него вырвалось. Токочка говорил, что Пекса не подавал вида, но, конечно, волновался. Ну, Токочка ждал-ждал, поехал к нему домой и застал только мать. Пекса арестован. Мать плакала и говорила, что теперь судят за закрытыми дверями и приговаривают к лагерям на дальнем севере. Отца дома не было — поехал в Киев добиваться приема у Петровского. — Птицоида помолчал. — А больше я о Пексе ничего не знаю.
— Токочка у родителей Пексы больше не был?
— Слушай дальше. Мы с Токочкой бывали в концертах. Ну, взяли билеты, а он не пришел. Я думал, что он заболел, и ждал пока выздоровеет, а потом пошел к нему на работу. Ну, и... и Токочка арестован.
Птицоида сорвался с места и бросился в воду, а за ним и я. Потом мы лежали и молчали. Помолчав, я сказал:
— Оказывается, мне грех жаловаться на свою судьбу... А не знаешь — за что?
На его работе никто ничего вразумительного не сказал. «Его нет»... «Давно?»... «Да уж порядочно»… «Уволился?»... «Кажется»... «А кто знает?»... «Спросите у начальства». Я стал догадываться, вышел в коридор и думал — идти к начальству или нет. Рядом, закуривая, остановился инженер, один из тех, с кем работал Токочка. «Это с вами Толя ходил в концерты?» — спросил он. «Со мной». «Вы, наверное, уже поняли, что случилось? Жаль Толю, очень жаль. Да-а... Язык мой — враг мой. Ну, всего вам хорошего». Я вот думаю, из всех нас он был самый неосторожный. А спрашивать теперь надо — не за что, а из-за чего.
Вечером, перед отходом поезда, Птицоида, всегда сдержанный и суховатый, вдруг обнял меня и сказал:
— Из нашей компании остались ты и я. Надолго ли?
— Кто знает! Изъян не в счет?
— Изъян не в счет.
— Не знаешь как его дела?
Его как-то встретил Токочка. Учится в университете. А больше ничего о нем не знаю. Я молча обрадовался: слава Богу, что хоть в университете уцелел. Зла я ему не желаю, этому очень умному дураку.
В следующий приезд сказал на Сирохинской о Пексе и Токочке. Казалось, ко всему уже привыкли, но эта новость ошеломила, расстроила, вызвала беспокойство о моем будущем и, конечно, просьбы быть осторожней. А в следующий приезд Галя сказала мне, что Толя Имовернов получил десять лет лагерей, и его отправили в какую-то Колыму.
— Откуда ты знаешь?
— Одна моя сотрудница хорошо знакома с Имоверновыми.
В выходные дни, когда позволяла погода, по пустынной степи вдоль безлюдного шоссе ходил в Сталино. Редко по дороге встретишь пару-другую пешеходов, еще реже — подводу, совсем редко — грузовую машину. Шоссе под острым углом подходило к городу, спускавшемуся к нему с длинного хребта одноэтажными домиками, и круто поворачивало на широкую улицу, поднимающуюся на хребет и упирающуюся в новое здание театра. Вокруг театра застраивалась площадь. По хребту мимо театра пролегли длиннее, чем хребет, главная улица имени Артема, бывшая первая линия. Если стать к театру лицом и взглянуть налево, то застройка и благоустройство этой улицы, от театра до металлургического завода имени Сталина, являла собою аванс будущего приличного города: трех-пятиэтажные дома, с витринами магазинов, современные корпуса индустриального института, новые здания гостиницы и кинотеатра, асфальт. Здесь приятно пройтись и всегда многолюдно. Но на остальном протяжении главной улицы и за любым ее углом — та же Макеевка со всеми ее атрибутами и пейзажем, только побольше. Сложился ритуал посещения Сталино: прогулка по главной улице в ее лучшей части, кино, вкусный обед без выпивки в ресторане, книжный магазин и — домой. На это уходил почти весь день.
В кинотеатре попал на премьеру — комедию «Цирк», в которой впервые прозвучала песня «Широка страна моя родная». И фильм и песня — тогдашние шедевры социалистического реализма. И хотя слова «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек» воспринимались как наглое издевательство над нами, а может быть именно поэтому, у меня не было никаких сомнений: эта песня отвечает требованиям, ныне предъявляемым к искусству, ее будут настойчиво навязывать, она станет обязательной для хоровых коллективов и, возможно, даже вторым, неофициальным, гимном.
Не знаю такого периода, когда бы не жаловались на хулиганство. Да ведь и меня в Харькове отвели в милицию! Правда, то, в чем меня обвинили, правильнее было бы квалифицировать как самосуд. Но как бы там ни было, плохо пришлось бы мне в Донбассе, если бы я не владел приемами джиу-джитсу. Когда нападали один-двое, я справлялся, когда же нападали компаниями, крепко доставалось и мне. Так случилось днем на окраине Сталино, когда я возвращался домой, так было вечером в центре Макеевки, возле кинотеатра, и тогда нас, дравшихся, забрала милиция, прихватив, к счастью для меня, и свидетелей. В милиции разобрались, меня, как потерпевшего, отпустили, предупредив, что вызовут в суд, но так и не вызвали.
Возвращаемся из шахты. В коридоре, разговаривая и улыбаясь, стоят Каслинский и мастер, из открытой двери обмоточной доносятся голоса и смех.
— Был нормировщик, — покручивая ус, говорит мне мастер, и в его прищуренных глазах — веселые искорки. — Только что ушел. Ничего не заметил, ни черта не понял, даже не стал делать хронометраж. Значит, расценки не тронет.
— А заработок больше?
— А чего бы это он приходил! Почему это заработки увеличились? Мы ему: поднаторели бабоньки, приспособились, набрались опыта, вот и увеличилась... это самое... производительность. Похлопал ушами и пошел. Доложит начальству. Считай — пронесло. Твоя заслуга, Григорьич.
— Ведь что произошло? — говорит Каслинский. — Увеличилась выработка, естественно, и заработок. При той же себестоимости. За счет чего? Да всего лишь — за счет увеличения интенсивности. Я их спрашивал: «Больше стали уставать?» «Ничего, зато больше зарабатываем». Значит, нет оснований пересматривать расценки. А у нас как? Чуть увеличится заработок — так и норовят срезать.
Позднее в своей конторке Каслинский сказал мне:
— Деликатный разговор, Петр Григорьевич. Мы теперь стали больше ремонтировать моторов, и вы имеете право на премию за рацпредложение — не Бог весть какие деньги, а на улице не валяются. Но подать заявку на такую премию — это показать, чем вызвано повышение производительности труда, — ваша вертушка ускоряет обмотку, — и тогда не сможем отбиться от пересмотра расценок. Вот в чем вопрос.
Я усомнился в своем праве на премию: я всего лишь рассказал Каслинскому как были организованы рабочие места на ХЭМЗе и, рассказывая, нарисовал эскиз, а никакого участия в оборудовании рабочих мест не принимал, но не стал об этом говорить — он мог бы подумать, что я ломаюсь. Как бы там ни было, имею я право на премию или нет, я не мог допустить, чтобы из-за нее обмотчицы потеряли в заработке, и сказал:
— Да не претендую я ни на какую премию! И, пожалуйста, не будем об этом говорить.
— Я так и думал. Хотя по отношению к вам это несправедливо. Да что поделаешь? Ну, спасибо.
Не обзавелся я здесь такими друзьями, как в Харькове, но и не испытывал такого одиночества, как в Челябинске. На заводе бывали, конечно, и недоразумения, и споры, и даже неприятности — атрибуты работы в любом коллективе, но они не колебали взаимно доброжелательных и уважительных отношений с Каслинским, Аней, мастерами и рабочими, а со слесарями, с которыми выезжал на шахты, установились очень теплые отношения, даже без намека на эти, казалось бы, неизбежные атрибуты, и понемногу распространились и за пределы работы.
— Григорьич, что ты в выходной будешь делать?
— Если погода будет хорошая, пойду в Сталино.
— А что ты там не видел?
— А что я в Макеевке не видел?
— А ты приходи к нам. Гуменюки и Колещенки будут. Приходи, хоть домашней еды поешь, а то все столовая да столовая. Да ты не стесняйся. Мы уж так порешили — в выходной собраться и тебя позвать.
Я избегал пьянок и поэтому побаивался к ним идти. Но пьянок у них не устраивали, выпивали, но немного — для разговору, как они говорили, меня пить не принуждали — я за компанию выпивал не более двух рюмок. Эти люди были, по моим тогдашним представлениям, пожилыми: двоим — за сорок, третьему — под сорок. Они жили в своих домиках, по тому времени не бедно или не очень бедно. У каждого — огород, несколько фруктовых деревьев, куры, погреб, из сарая слышно хрюканье, маленькая мастерская, у кого — в доме, у кого — в сарае, с верстаком, тисками, слесарным и плотницким инструментом. Семьи большие: мать слесаря или жены, а у одного и отец, двое-трое детей. И, конечно, бесконечная работа, по дому и по хозяйству.
Говорили они не по-украински и не по-русски, а на широко распространенной смеси этих языков — говiрцi, но изредка, хотя и с некоторым напряжением, — на почти правильном украинском или почти правильном русском. На работе, — к слову пришлось, — я спросил об этом.
— Так нам легше. Та хiба вона вже така неприятна?
Бывать у них приятно и интересно. Взрослые охотно говорят на отвлеченные темы, детвора рада моему приходу. А их разговоры, особенно — застольные, открывали мне такие стороны жизни, и хорошие, и страшные, о которых я иногда даже не догадывался, и удивляли интересными суждениями.
— Не пропадешь, пока у людей есть совесть. А переведутся люди с совестью — то и будет конец света.
Никакой натянутости или скованности. Но бывал у них не часто — не хотелось злоупотреблять гостеприимством.
В лабораторию зашел мастер обмоточной мастерской:
— Аня, пойди погуляй. У меня разговор к Григорьичу.
— А у меня срочное оформление документов.
— Ничего, подождут.
— Никуда я не пойду. Какие секреты на работе?
— Григорьич, ты ей начальник или как? Скажи свое слово.
— Так ведь за моторами приехали, ждут. Если что-то очень срочное, давайте выйдем.
— Петр Григорьевич, не уходите, — говорит Аня. — Вам скоро подписывать.
— А я вернусь к тому времени.
В безлюдном уголке двора он пытается вручить мне пачку денег и объясняет: это моя премия за рацпредложение — бабоньки собрали. Я отказался наотрез, он уговаривает: они знают, что это я придумал усовершенствование...
— Откуда знают?
— А это не секрет. Знают, что за такое положена премия и почему ты ее не получаешь. А совесть-то у них есть, вот и скинулись. Это ж не побор какой, не хабар, — это от души, это... это...
— Магарыч.
— Верно! Именно — магарыч. Что тут плохого? Возьми, Григорьич, не обижай людей своей гордостью.
Ясно: отказ не поймет. Что же делать? Ага!
— При чем тут гордость? Рассудите спокойно. Бабоньки есть бабоньки, кто-нибудь обязательно проговорится. А потом что? Сначала — слухи, потом — расследование. Вы думаете — ваша хата с краю? А кто деньги собирал?
— Да не собирал я, только взялся передать.
— Но все равно — участник этого дела. Каслинский знает?
— Что ты! Не знает. Ты уж, Григорьич, ему не говори. Что ж теперь делать? Неужто вернуть?
— Что хотите, то и делайте, только я денег не возьму — не хочу рисковать. Ведь и бабоньки погорят — расценки им тогда срежут. Вот и объясните им, чтобы молчали.
Подписывал документы, приготовленные Аней.
— Ну, что — не взяли?
— Что не взял?
— Да деньги. Вы думаете — я не знаю? Ну, конечно: у Ани подруга — обмотчица.
— Не взял. А вы сомневались?
— Так и знала, что не возьмете. И правильно!
В теплую погоду, когда шел с работы, часто видел сидящего на крыльце сторожа, старого-престарого, низенького, коренастого, напоминавшего по сходству с иллюстрацией деда из гоголевского «Заколдованного места». Рядом с ним аккуратно разложены торбочка с вырисовывающимся в ней контуром кастрюльки, книжка и на ней — очки, кисет и на нем трубочка-носогрейка и еще цiпок-палка, с которой он ходит. Ниже, на ступеньке лежала довольно большая собака неопределенной породы. Когда кто-либо проходил мимо, собака поднимала голову, смотрела на проходящего, потом, повернув голову, — на старика, но старик никак не реагировал на ее вопросительный взгляд, и она снова клала голову на вытянутые лапы. Когда же проходило много людей, собака вставала и вертела головой, глядя то на проходящих, то на старика. Проходящие улыбались и здоровались, перекидывались со стариком двумя-тремя фразами, иногда и останавливались.
— Ничего не забыл из своего хозяйства?
— Радiй, що не забув.
— А чего это я должен радоваться?
— Бо послав би тебе по забуте.
И я, как все другие, стал здороваться со стариком. По дороге на шахту увидели идущего навстречу старика. Он в кожухе. В одной руке палка, в другой — торбочка. То опережая его, то отставая, бежала собака, та самая, которая сидит с ним на крыльце.
— Далеко встречает собака, — говорю спутникам.
— Да нет, Григорьич, это его собака. Он с ней на дежурство ходит.
Подъезжаем ближе. Видны латки на кожухе. Видно как ему трудно передвигать ноги.
— Сколько ему лет? Не знаете?
— Наум, а сколько ему было, когда мы помогали ему хату ремонтировать?
— Было... 79. Значит, теперь 81.
— Ого! Ему бы на покое жить и сказки правнукам рассказывать.
— Эх, Григорьич! А жить на что? Они вдвоем со старухой, больше никого. Какой уж тут покой? У нас он хоть рабочую пайку получает, да на старуху — хлебную карточку и хоть что-нибудь да перепадает. Ты не смотри, что он плохо ходит — он еще крепкий. Когда мы с ним хату его ремонтировали, Наум с ним боролся.
Они оба засмеялись.
— Было такое дело, — говорит Наум. — Кончили работу, выпили, закусили, старик стал прошлое вспоминать, разошелся и захотел бороться. Давай бороться, — и все тут! Ну, я и вышел. Может он когда и был сильным, но чувствую — положить его могу. А мне его жалко — ведь расстроится, сильно расстроится. Могу и поддаться, чтобы он меня положил, мне не жалко, так ведь догадается, что поддался, и тогда, конечно, обидится. Ну, я и вроде как стараюсь, стараюсь, а положить его не могу и ему не даю меня положить. Пыхтели, пыхтели и признали ничью. Ну, старик радовался!.. — Они снова засмеялись.
— Собака у него хороший сторож. — Кажется, — что на заводе воровать? А был случай — ночью кто-то полез через забор, а старик пустил собаку. Так он еле ноги унес, хорошо еще, что не успел с забора слезть, а то было б дело.
— А как это получилось, что вы его хату ремонтировали? Нанялись, что ли?
— Как это нанялись? За деньги, что ли? Ну, ты скажешь... Как это язык у тебя повернулся? Сколько лет вместе работаем, а ты — нанялись!..
— Ну, извините. Не сообразил.
Вышел из цеха когда уже стемнело. Во дворе безлюдно. Сидя на своем месте, старик читал под лампочкой. Поздоровались. Собака посмотрела на меня, на старика и снова положила голову на лапы. Старик сказал, снимая очки:
— Не допомагають уже i окуляри.
— То давайте я вам почитаю.
— Та не дражни старого.
— А я справдi.
— Хiба в тебе є час?
— Якраз зараз i є.
— Тодi сiдай. Їсти хочеш?
— Спасибi, я обiдав.
— Та коли це було?
— Та коли б не було, а їсти щось не хочеться.
— А дома тебе не ждуть?
— А я тут один.
— А сам звiдкiля?
Поговорили, потом я взял книжку и удивился: «Вечори на хуторi бiля Диканьки». Впервые вижу Гоголя в переводе на украинский. Посмотрел когда издана — в прошлом году. Снова удивился: издана теперь, когда украинизация свернута.
— Уперше читаєте?
— Яке там уперше! Так книжка ж яка! Тiльки досi не читав її нашою мовою, ото ж побачив i купив. Тепер я рiдко книжки купую.
Еще поговорили. Наверное, старик был рад любому собеседнику. С тех пор, когда я задерживался, и во дворе было уже безлюдно, а я никуда не торопился, — мне редко было куда торопиться, — подсаживался к старику, читал вслух, а больше слушал его рассказы и рассуждения о жизни.
Имени-отчества его не помню, а фамилию не забудешь: Хайнетак. Он был не только любителем чтения, но интересным человеком и хорошим рассказчиком. Родился в Бахмутском уезде. Его отец, когда ездил с чумаками, брал и его, ребенка, с собою:
— Привчав чумакувати. Так чумаки перевелися.
Парубком возил на волах почту из Бахмута в Макеевку.
— Лежиш на возi, люлькою попихуєшь, а воли самi дорогу знають. Навкруги степ, могили, де-не-де хутори по балках. Як звечорiє — бiля отари зупиняємось, чабани до казана запрошують. Посiдаємо, та й пiдуть балачки.
Старик рассказывает, а мне вспоминается «Счастье» Чехова.
— А потiм де робили?
— Де тiльки не робив: i по экономiях, i по шахтах, i по заводах. От тiльки коногоном не мiг робити — коней жалко.
— А свого хазяйства не було?
— Нi, не було. В батькiв багато дiтей було, так я змалку — у наймах.
Он был живой историей Донбасса — при его жизни сложился этот крупнейший промышленный район.
— А на вiйнi були?
— Довелося. 3 турком воював. А потiм уже не брали.
— А дiти у вас є?
— Були. Два сина i дочка. Дочка ще дитиною померла, сини загинули, один — у японську вiйну, другий — у... як її... iмперiалiстичну.
— А онуки є?
— Були, а тепер — хто ж знає? Невiстки повиходили вдруге та пороз’їжджали, i слiду не залишилося.
— А ваши брати та сестри?
— Нiкого вже нема. Я був наймолодший.
Хайнетак искренне и настойчиво звал меня к себе в гости, и, чтобы не обидеть старика, я заставил себя в выходной день пойти к нему, а потом с удовольствием, хотя и изредка, еще несколько раз бывал у него. По одну сторону недлинной окраинной улочки сразу за домиками начинается пологий склон балки, и линия оград из породы здесь — ломанная: сколько земли осилили — столько и огородили. Но и за оградами росли кукуруза, подсолнух, тыквы, картошка и всякие овощи, паслись козы, привязанные к вбитым в землю кольям, а ниже, на более крутом склоне — кусты терна, шиповника и редкие деревья дикой груши, среди которых с воинственными криками носились мальчишки. После нагромождения халуп и землянок на склонах других балок такие улочки с деревьями вдоль оград и слоем печной золы, заменяющим мостовую, выглядели почти аристократически.
Дом старика, пожалуй, — самый маленький на этой улице: кухня с русской печью, комната и большая кладовая. Когда входил, увидел над полкой на белой дверной раме черный крест. В Сулине и в начале моей жизни на Сирохинской в страстной четверг по вечерам видел множество цветных огоньков, двигавшихся вместе с народом, шедшим из церкви. Это в фонариках с разноцветными стеклами или разноцветной бумагой несли свечу с зажженным в церкви огоньком. Мне нравилось идти с таким фонариком и дома, став на табурет, рисовать копотью от горящей свечи крест на раме входной двери, чтобы в дом не залетела какая-нибудь нечисть. В нечистую силу я не верил, но на всякий случай преградить ей дорогу в дом не помешает, и я это делал с удовольствием. Впервые нарисовав крест над входной дверью, спросил: «А над другими дверьми?» И, получив согласие, рисовал над остальными тремя. Давно не видел таких крестов и, присмотревшись, обнаружил, что крест не нарисован, а выжжен. Старик, не дожидаясь вопроса, сказал, что когда разрушили церкви, они со старухой последний раз огонек не принесли, а откуда-то привезли, и тогда он этот крест выжег навсегда.
В кухне и в комнате висят, лежат на подоконниках и приятно пахнут пучки трав. В комнате — полки с ситцевыми занавесками, за которыми кое-где видны корешки книг. Сбоку от дома против ворот — большой сарай с несколькими дверьми и одним окошком, летняя кухня под навесом, погреб, и за высокой загородкой, сделанной из чего попало, включая фанерки и картонки, гуляют куры с петухом. Возле дома — цветники, любовно ухоженные, как когда-то у нас на Сирохинской, за ними — фруктовый садик, а большая часть огорода — на склоне балки, за оградой. На нем отпечаток необжитости и обветшалости.
У хозяйки дома, как у моей бабуси, спокойно-печальное лицо, и, как моя бабуся, она часто читает Евангелие, даже тогда, когда у нее что-нибудь варится или печется. Старики гостеприимны. Приятно сидеть в их садике за столом и слушать неторопливые рассказы старика о далеком прошлом. Теперь я жалею, что по возвращении домой не записывал его рассказы. Раз я принес бутылку водки. Хозяйка поставила круглые стопочки из толстого зеленого стекла, старик налил водку. Я пожелал им здоровья. Хозяйка сказала: «На все добре». Старик удивил меня тостом: «Будьмо лихi!» Хозяйка только пригубила. Старик, закрыв бутылку пробкой, сказал:
— Оце хай буде край. Я свою норму вже виконав, а ти ще встигнеш. Ото ж пляшку забереш.
— А я дома не п'ю. Так що ж менi кожного разу її до вас приносити?
Они засмеялись, и бутылка осталась у них.
Шел дождь, и меня оставили ночевать. Хозяйка спала в комнате на кровати, хозяин и я — в кухне, он — на печи, мне постелили на полу. Стучал дождь, похрапывал старик, изредка непонятно что потрескивало. Светились синий огонек лампады и его отблеск на иконе. Сквозь сильный аромат трав пробивался запах подсолнечного масла. Утром спросил у хозяйки где они достают лампадное масло.
— Та де ж його вiзьмеш? Нiде нема. Олiю наливаю.
У них было много книг, в большинстве — изданных до революции и даже в прошлом столетии: толстый том Гоголя, отдельные произведения других русских классиков, «Беглые в Новороссии» Данилевского и незнакомые мне писатели, из украинской классики — «Енеїда», «Кобзар», Квiтка-Основ’яненко, Панько Кулiш, Марко Вовчок, Стороженко, из европейской — «Путешествие Гулливера», «Робинзон Крузо», Виктор Гюго — перечисляю то, что запомнилось. Издания послереволюционные — почти исключительно украинская классика: Нечуй-Левицький, Панас Мирний, Гринченко, Винниченко... — опять перечисляю то, что запомнил. Но больше всего книг было по истории, и не только России и Украины, а и древнего мира, средних веков, географических открытий, Великой французской революции, Наполеона, какая-то «Всеобщая история»... Не смог скрыть удивления, и старик сказал:
— Так хiба не iнтересно як ранiше люди жили? От якби взнати – що до чого воно все дiйде.
Как-то спросил его:
— А життя з часом кращає?
— Та нi. Воно так: то краще, то гiрше. За всi часи так було, мабуть i далi так буде. Ото як життя кожної людини.
Теперь собака старика, когда на заводе я к нему подходил, бежала мне навстречу и ласкалась.
В газете «Макеевский рабочий» прочел объявление об очередном наборе в горнометаллургический (за названье не ручаюсь) техникум. На его вечернем отделении готовили и специалистов по горнопромышленному электрооборудованию. Дал Ане газету с этим объявлением и посоветовал поступить.
— Не, экзамены не выдержу.
— Можно подготовиться.
— Не, я все забыла. Да и училась не очень.
— Вы думаете — другие лучше вас помнят?
— Другие только со школы и помнят больше меня. При случае сказал об этом Каслинскому.
— Дуреха она. Из нее прекрасный техник получится, — ответил он и, наверное, поговорил с Аней. Она вдруг спросила: по каким предметам надо готовиться?
— Пойдите в техникум, узнайте по каким предметам экзамены, по тем и готовьтесь. Там, конечно, висит объявление о наборе и перечислены экзамены.
Потом Аня пожаловалась, что в продаже нет всех нужных учебников, и я купил недостающие в Сталино. Теперь Аня часто просит объяснить непонятое, но подавать заявление в техникум отказалась.
— Не успею подготовиться. Буду поступать на тот год.
— А вы рискните — вдруг примут.
— Не охота позориться. А в техникуме что я буду делать? Ушами хлопать?
Не уверен, что техника — призвание Ани. Просто надо как-то жить, за что-то ухватиться и, ухватившись, держаться покрепче. Так может мое градостроение — блажь? Поступить на заочное отделение электротехнического факультета, если так случилось? Скоро мне 22 года, потом поздно будет учиться. Надо смотреть правде в глаза: заочного архитектурного образования нет и не будет, архитектурный факультет вряд ли удастся кончить... Здесь, в Макеевке, я понемногу приспособился к той жизни, которую имею, притерпелся к ней, стала приглушаться боль от пережитых ударов и, хочешь не хочешь, возникает вопрос — как жить дальше? Но как только подумаю об электротехническом факультете, внутренне ощетиниваюсь и, вопреки логике, чувствую: нет, нет и нет!..
Рад любому поводу, чтобы не подавать заявление на этот факультет, а повод искать не надо: нет времени на занятия. Конечно, при большом желании нашел бы и время, но все равно нет, нет и нет, не хочу!.. Помню, что говорил мне Рубан о строительном факультете, но это тоже только техника. Что ж, никто не гонит меня на эти факультеты, ни здесь, ни в Харькове, и слава Богу!.. Кажется мне, что все это временно, хотя понимаю: оснований так считать нет никаких. Но лучше журавль в небе, чем синица в руках.
Незадолго до моего отъезда из Харькова отменили карточную систему. В магазинах все больше продуктов и промышленных товаров, нет больших очередей, и я уже меньше откладываю на книжку. И в Макеевке открылся ресторан — по вечерам иногда туда заглядываю. Прекратились гонения на хорошую одежду, украшения, косметику, и вспомнилось: когда учился в институте, соученица пошла к директору просить стипендию, а он вскочил и, дергая на ней ожерелье, кричал: «На побрякушки деньги есть? Не дам стипендии!» И не дал. Разрешили елки, но официально устраивают их не к Рождеству, а к Новому году, и теперь Новый год — нерабочий день. Не запрещают танцы, появились объявления об обучении танцам, открывают танцевальные площадки, в Харькове построили дансинг... Кажется, действительно жить стало легче. У меня отдельная комната, на работе хорошие отношения, симпатичные знакомые. Разве высшее образование обязательно? Каслинский — техник, ну и что? А сколько хороших людей вообще без образования и, не мудрствуя лукаво, живут как живется.
Осесть в Макеевке, со временем жениться, и будь что будет? Но я помню разговор в Челябинске с Василием Андреевичем, его горячий совет — уехать, пока не засосала обстановка, и даже слышу его голос, когда он говорил: «Поступите в институт, хотя бы вечерний». В ХИСИ на архитектурном факультете, кажется, есть вечернее отделение. Живи я сейчас в Харькове — постарался бы туда попасть. Но и отец уехал из Харькова, значит, прописаться там безнадежно. Так что же — «Не тратьте, куме, сили, iдiть на дно»? И пусть засасывает обстановка?
А всегда ли она засасывает? Засасывает, когда ей поддаешься. А я не буду поддаваться, не буду, и все!.. И хочется думать, что все это временно, временно, хотя оснований так считать по-прежнему нет никаких.
Слесари и я едем на шахту за город. Утро. Отворачиваем лица от солнечных лучей, светящих в глаза, но лучи нежаркие, значит — осень или весна, осень 35-го или весна 36-го. В камере — мы и один подсобный рабочий, остальные потолкались и ушли. Возимся с мотором — то ли ремонтируем, то ли устанавливаем. Вдруг — грохот. Подсобный рабочий бросается к двери, закрывает ее и кричит: «Не выходить!»
Память избирательна — это для меня бесспорно, но что в ней задерживается, а что нет — закономерности установить не могу. Распространено мнение, что помнится хорошее, а плохое забывается, но почему же всю жизнь помню пережитое из-за драгоценностей Торонько, ужасную зиму и весну 33-го года, исключение из института и другие, более поздние события, куда пострашнее обвала в шахте, а что происходило после обвала — из памяти вон почти полностью? Сначала мы стояли, молчали и смотрели друг на друга. Повторился грохот, и подсобный рабочий воскликнул: «Ух, ты, черт!» Опять стояли, молчали и смотрели друг на друга.
— Что ж так стоять? — сказал один из слесарей. — Лучше будем работать.
Верно, — сказал другой. — А то, не дай Бог, станет мотор – тогда нам здесь крышка. Работали дружно вчетвером, часто останавливаясь и прислушиваясь, но ничего, кроме монотонного гула работающего мотора, слышно не было.
— А что вы слушаете? — спросил подсобный. — Если еще обвал — и так услышим, а если разборку — так еще рано.
— А сколько нам здесь сидеть, как считаешь? — спросил один из слесарей.
— Поди знай сколько обрушилось. Но раньше завтрашнего дня не откопают.
— Придется поголодать.
— Ну, и придется. Радуйся, что обвал в камере застал. А каково тем, кто, не дай Бог, под самый обвал угодил?.. Вот в 30-м году на шахте...
— Ладно, потом расскажешь. Давайте работать.
Пустили мотор, остановили, и вроде бы стало легче: есть резерв. Пошли рассказы о происшествиях в шахтах — пережитых и услышанных.
— Ну, хватит страху нагонять, — сказал один из слесарей. — Давайте о чем-нибудь повеселее.
Стали рассказывать будто бы и забавные случаи, что-то и я рассказал, но никто не смеялся, и мы замолчали. Умом я понимал, что все кончится благополучно и нет причин для страха, но постепенно мною овладевало странное состояние, которое до этого не приходилось испытывать, — что-то вроде оцепенения. После, вспоминая это состояние, я сравнивал его с оцепенением кролика перед пастью удава. Почувствовал физическую слабость и лег на пол.
— Вот, правильно, Григорьич, — сказал слесарь и лег рядом. Улеглись и другие. Сон не сон, а какое-то полузабытье. Кто-то поднимается, останавливает мотор, мы все, как по команде, садимся и напряженно вслушиваемся, но не слышно ничего. Снова ложимся. Так много раз. Часов у нас нет.
— Мертвая тишина, — говорю я после очередной остановки мотора.
— Как в могиле, — добавляет один из слесарей.
— Вы это бросьте! — обрывает нас подсобный рабочий.
Очнулся и удивился: держимся за руки. Последнее, что я помню: рядом сидит слесарь, открыта дверь, слышно как где-то с равными промежутками звонко падают капли воды и с другим ритмом, но глуше, капают другие капли. Приближается звук шагов, входят слесарь и подсобный рабочий, запускают мотор и, не закрывая дверь, устраиваются на полу и что-то говорят. Что они сказали я не разобрал, но ни о чем не спрашиваю: понятно по тону — ничего хорошего. А потом, что называется, — отшибло память. Солнечный свет слепит, даже на белые халаты больно смотреть. Я закрываю глаза и останавливаюсь. Кто-то, обнимая за плечи, пытается взять у меня ящик с приборами, и я слышу голос Каслинского:
— Отдайте, отдайте ящик.
— Не отдает, — слышу чей-то голос. — Мы, когда их выводили, так и не смогли забрать у него ящик.
Когда глаза привыкли, я обратил внимание на то, что многие на меня оглядываются, и спросил:
— Что, я такой грязный?
— Эх, Григорьич! — сказал слесарь. — Эту грязь не отмоешь. Достанем зеркальце — сам увидишь.
В зеркальце я увидел белые виски и над левой бровью — широкую полуседую прядь.
Наверное, был медицинский осмотр и нам дали больничные листки — день, два, а может быть и три я не выходил на работу, а чем заполнил эти дни — не помню. Только пришел на работу — заходит в лабораторию Каслинский.
— Ну, что, Аня, отпустим Петра Григорьевича на несколько дней в Харьков?
— Правильно, Виктор Петрович, надо отпустить — пусть чуток дома побудят.
— Да не охота мне дома седину показывать.
— Но не будете же вы краситься! — говорит Каслинский. — Все равно увидят. Поезжайте.
— Подать заявление?
— Не надо, так езжайте. Только не надолго, дней на пять-шесть, больше не надо. Нам с Аней без вас трудно.
Дома застал отца. Седину не скроешь... Подробности не расспрашивали, не охали, не ахали, во всяком случае — при мне.
Отец начал работать в Крыму в конце зимы или начале весны 35-го года, отпуск мы проводили вместе в Харькове зимой с 35-го по 36-й год, и, когда за раздвинутым столом собрались наши близкие, я вздумал показывать «как пьют у нас в Донбассе», мне стало плохо, и отец выходил со мной во двор. Между прочим, в отпуск мы с Птицоидой два раза ездили к родителям Пексы, но оба раза дома никого не застали. Значит, не мог быть отец в Харькове ни осенью 35-го, ни весной 36-го. Стало быть, в памяти — путаница. Как бы там ни было, но отец в Харькове был, а мы с ним были у Кучерова, и Владимир Степанович, глядя на мою седину и такой же, как у Хрисанфа, тик, сказал, что мне нужен продолжительный отдых, чтобы я не спешил уезжать — он даст мне больничный, он сказал — хороший больничный. Отец его поддержал, и они меня уговорили.
— Напишу-ка я тебе — тиф, — сказал Владимир Степанович, а ты подстригись под машинку.
— Ну, Володя, это ты, кажется, хватил! — воскликнул отец.
— Ничего я не хватил. Ему нужно пожить в другой обстановке и подольше, отвлечься от своих шахт. В старое время я бы тебе вот что сказал, — Кучеров повернулся ко мне: — Прокатись-ка ты, брат, за границу, развейся. Это лучше, чем бром пить.
Мы засмеялись.
— Обратитесь к любому толковому врачу — он то же самое скажет. Сходи в поликлинику.
Только чтоб без вранья, выложи все как есть, не только про обвал в шахте, а и про все, что с тобой до этого было. Без утайки. И не бойся: врачебную тайну еще не отменили.
— Это к невропатологу? — спросил отец.
— К невропатологу. Да только зачем? Что он — за границу отправит или на Кавказ в санаторий? Я же дам больничный без хождения по врачам и комиссиям. А от лекарств тут мало толку. Да-а... Пойдешь к врачу, а у того в семье свой какой-нибудь Петя с чем-нибудь еще похуже. Вот жизнь пошла, — доложу я вам!
— Ну, как? — спрашивает меня отец. — Не будем по врачам ходить?
— Не будем. Но только тиф — это слишком долго. Я подведу хороших людей. Они меня просто так отпустили на несколько дней.
Владимир Степанович наклонился ко мне, заглянул в глаза и, похмыкав, сказал:
— Вот что, брат. Никакого диагноза я тебе сейчас писать не буду. Отдыхай, а там видно будет. По твоему поведению. В симфоническом концерте давно был?
— Давно. Кажется, когда еще в техникуме учился.
— Сходи, это я тебе как врач говорю. Помогает. Не всем, правда, а тем, кто любит хорошую музыку. И захвати с собой Сережу — ему тоже встряхнуться не мешает. Гуляй, читай, только не Достоевского, конечно, а что-нибудь полегче. Хочешь Джером К. Джерома — «Трое в одной лодке»? Читал? А «Золотой теленок»? Здорово написано. Тоже читал? Ну, вот что-нибудь в таком духе. О’Генри читал? Немного? Вот и возьми. А я к вам приду — в дурачка сыграем. Помогает не хуже музыки. Тут, Гриша, вот еще какое дело. Что хорошая музыка лечит, в этом я давно убедился. Но и красивая природа лечит, неважно какая — левитановская или бравурная, вроде кавказской, лишь бы красивая. Правда, кому какая больше помогает — не угадаешь, так же как кому какая лужа, это уж зависит от пациента. Я это к тому, что хорошо бы тебе Петю взять к себе недельки на две. Крым все-таки.
— Крым, говоришь? — Отец усмехнулся. — Знаешь, какой у нас Крым? С одной стороны — Азовское море, с другой — вонючий Сиваш, а между ними узенькая полоска земли с бараками. Еще хорошие ветры и привозная вода. Своя — соленая. Летом пожить у нас неплохо: прекрасный песчаный пляж, правда, на солнцепеке, у рыбаков — тарань и черная икра, близко — Феодосия, горы, Старый Крым, Коктебель... А сейчас что там делать?
— Не думал, что ты живешь в таких условиях. Солнцепек, привозная вода... С твоим желудком!
— Ничего, жить можно. Но Петру сейчас туда ни к чему.
Прошло немного времени, и у меня на душе заскребли кошки. Что я делаю! Неудобно перед Каслинским и Аней. И, вообще, неудобно: подумаешь — пересидел благополучно в камере обвал и ах, ах!.. Нечего из этого устраивать целую трагедию. Вот уж действительно, хоть за границу езжай проветриться. Какая чувствительная барышня! Вот другие, те же наши слесари, что они — имеют возможность отсиживаться на больничном? Надо возвращаться, и к черту больничный! Сказал об этом отцу.
— Да я и сам вижу, что ты занудился. А как ты себя чувствуешь?
— Так же, как и до этого происшествия, вполне прилично.
— Когда же ты хочешь ехать?
— Да хоть завтра.
— А на когда у вас билеты в концерт?
— На послезавтра.
— И на концерт не пойдешь?
— На концерт хочется. Ладно, на концерт пойду, а на другой день уеду. Опоздаю на два дня, ну да не беда — все равно я здесь на птичьих правах.
— Я сегодня буду у Кучерова и договорюсь с ним насчет больничного.
— Да не надо, папа! Я же его не предъявлю — мне зарплата идет.
— Будет оправдание опозданию.
На концерте был с Птицоидой. Надеялся встретить Байдученко, но его не видел. На другое утро взял билеты на поезд, после обеда у Кучерова получил больничный и вечером уехал.
Дальнейшую свою жизнь в Макеевке помню очень плохо и отрывочно. Ездил в командировку в Харьков, кажется, — на завод «Свет шахтера», в который упирается наша Сирохинская улица, но когда и по какому делу — забыл, и помню об этом потому, что когда вернулся, моя комната была занята кем-то другим, а вещи выставлены в коридор. Ни того или тех, кто вселился в мою комнату, ни соседок не было дома, и я с вещами отправился на работу. Каслинский, узнав что случилось, куда-то помчался, а вернулся таким злым и растерянным, каким я его еще не видел. Оказывается, моя комната была занята по указанию треста и с согласия нового директора нашего завода. Этот новый директор — верзила около 30 лет с помятым лицом, удивительно наглыми глазами и всегда надутый. Его фамилию забыл, но помню, что это была фамилия известного деятеля из тех, кто входит в состав ЦК и о которых иногда упоминают газеты. О нашем директоре говорили, что он племянник этого деятеля, что делами завода он не интересуется и, наверное, ничего в них не понимает и часто где-то подолгу пропадает. О нем вообще много говорили, и я слышал, как мастер участка сборки сказал слесарям:
— Я таких перелетных птиц знаю. Ему где-то пересидеть надо. Он долго у нас не пробудет.
Только и польза от него — ни во что не вмешивается.
Каслинский сказал, что комнату не вернуть, и единственное, что ему удалось выгавкать, — так он сказал, — обещания другой комнаты, неизвестно где и когда. А пока придется пожить в шахтерском общежитии. Взглянув на меня, спросил:
— Там плохо? Беспокойно?
Не в этом дело. На работе — на людях, после работы — на людях, все время на людях — это тяжело.
Я попросил, и он мне разрешил какое-то время пожить в лаборатории. Там я спал на столе, сначала не раздеваясь, а потом расстилал на нем матрас и постель. Старик Хайнетак и два слесаря звали пожить у них, но это — тоже все время на людях и хуже, чем в общежитии: там я никому ничем не обязан и не обязан поддерживать контакты. Чтобы не обидеть отзывчивых людей, привел такой довод: буду жить у них — могут не дать комнату. А если бы жил на Сирохинской, тяготился бы, что все время на людях? Ну, нет: в своей семье — другое дело! Сколько жил в лаборатории — сказать не могу, но жил долго. Потом меня поселили в доме приезжих треста. В комнате много коек, и постояльцы все время меняются. Но меня это уже не беспокоило: я собрался уезжать из Макеевки.
Шел 1936 год. Прочел в газете фразу Сталина — «Сын за отца не отвечает». Когда именно она была произнесена или написана, по какому поводу и, как теперь говорят, в каком контексте — такие подробности не имели для меня значения, и я их быстро забыл. Появилась надежда попасть в институт, и куда девались посещавшие меня мысли о покорности судьбе! В институте, из которого выгнали, восстанавливаться не хотелось бы, да ничего не поделаешь: только там читают лекции и работают над проектами по градостроению. Ждать отпуск — пропадет учебный год. Надо увольняться. А если не восстановят? Буду поступать на архитектурный факультет в другом институте, все-таки не электротехнический и не строительный, а градостроение как-нибудь одолею. А если не поступлю? Где тогда работать? В Харькове — исключено: не прописан. Тогда лучше всего здесь. А если место будет занято? Поговорить с Каслинским?
Сказать, что буду поступать в институт и спросить — могу ли рассчитывать на свое место? Ох, не хочется — некрасиво это.
Провожу какое-то испытание с высоким напряжением. Вдруг Аня вскакивает и его отключает, не надев резиновых перчаток. Тут я вижу, что держу шланг с высоким напряжением в опущенной руке, и оголенный стержень, высовывающийся из шланга, почти касается ноги выше резинового сапога. Аня бледная как стена. Сидим и молчим.
— А меня так стараетесь не допускать, — говорит Аня. — Это вас допускать нельзя.
Хочу съездить в Харьков, прихватив день к выходному, но, как назло, два раза подряд под выходные аварийные выезды. А время идет, и я решаю увольняться. В конце концов, без работы сидеть не буду. Как говорил Швейк — «Как-нибудь да будет. Никогда так не было, чтоб никак не было».
— Я ждал этого, — сказал Каслинский, прочитав заявление, улыбаясь и глядя на меня как-то странно, многозначительно, что ли, — жаль, что вы уходите, но за вас я рад. А директор — тот, наверное, будет доволен.
— Почему?
— Как почему? Он по отношению к вам поступил подло, многие об этом знают, а вы тут глаза мозолите.
В тот же вечер получил телеграмму из Харькова, без подписи, но, без сомнения, — от Сережи. «Немедленно увольняйся будешь восстанавливаться институте подробности письмом». В письме Сережа писал, что он был у директора института, возражений против моего восстановления нет, но решает такие вопросы наркомхоз, мне придется ехать в Киев, мало ли какие могут встретиться препятствия и не следует задерживаться в Макеевке.
Ранней весной 33-го года харьковчане, стоя в очередях в специально организованных пунктах, получали первые советские паспорта сроком на три года. Ранней весной 36-го года в Макеевке я обратился в милицию с просьбой обменять паспорт ввиду истечения его срока. Здесь паспорта выдавали в 34-м году, и в обмене паспорта отказали: когда будут обменивать все паспорта, обменяют и мой. Не хотелось уезжать с просроченным паспортом, до отъезда оставалось менее двух недель, я снова обратился в милицию и снова напоролся на отказ: в Макеевке паспорта еще не обменивают, а если там, где я собираюсь жить, паспорта уже обменяли, то обменяют и мой.
Записал старика сторожа к глазному врачу и, отпросившись у Каслинского, пошел с ним в поликлинику. В ближайший выходной в Сталино по выписанному рецепту приобрел очки и хороший кожаный футляр, купил трем слесарям дороговатые, но разные портсигары и ничего не мог подобрать Каслинскому (он не курит) и Ане. Аня уже подала заявление на вечернее отделение техникума и часто обращалась ко мне с просьбами, которые начинались так: «Спросите меня...» и протягивала конспект или учебник. Подготовилась она хорошо. Я никогда не видел на ней, даже в праздники, нарядного платья, и мне очень хотелось подарить ей шерстяной или шелковый отрез, но чувствовал, что не возьмет, и ограничился шелковой косынкой.
Xайнетак одел новые очки, раскрыл книгу и долго радовался, что снова может свободно читать. Порадовался и футляру.
— Ото добрий буде кисет. А мiй якраз прохудився.
— А де ж ви окуляри триматимете?
— Там, де i старi тримав. — Он похлопал по нагрудному карману.
Слесари сначала смущались и от портсигаров отказывались, а потом разыграли их по жребию и звали к себе посидеть вместе в последний раз. Аня тоже смутилась, но косынку взяла, поблагодарила, накинула ее, посмотрелась в зеркальце, заулыбалась, еще раз поблагодарила и сказала:
— Угадали.
— Мне хотелось подарить вам отрез на платье.
— Не, не... Не взяла бы, Петр Григорьевич. Не поверили бы, что я получила его просто так.
Я почувствовал, что краснею, и вышел из лаборатории. Последнее воспоминание о Макеевке: Каслинский протягивает мне какую-то бумагу.
— Возьмите. Думаю — пригодится. Стал читать и ахнул: моя характеристика.
— Надеюсь, не хуже той, с которой вы к нам пожаловали. Действительно, отнюдь не хуже, а в конце напечатано: «Выдана для поступления в ВУЗ».
Взглянули друг на друга и стали смеяться.
— Угадал?
Угадали. Большое спасибо. Сережа рассказывает. Когда он прочел о том, что сын за отца не отвечает, то, повременив несколько дней, пошел к директору моего института и сразу услышал: «Пока я здесь, Горелова в институте не будет. Все!» И не стал больше разговаривать. Я удивился:
— Да он, наверное, меня и в лицо не знал!
— Но он подписал приказ о твоем увольнении. Приказ несправедливый — ты не скрывал происхождения. А совершивший несправедливость не любит в этом признаваться, и не любит тех, к кому был несправедлив. Ты еще не имел случая в этом убедиться?
— Ага! Уже имел такой случай.
Сережа посоветовался с Федей, и Майоровы стали искать среди знакомых — кто бы мог мне помочь. Гимназическая подруга Нины была замужем за архитектором-профессором Покорным, хорошо известным в мире архитекторов своим трудом, имеющим для них какое-то значение. Нина узнала, что Покорный работает в Коммунальном институте, но, несмотря на свою известность, на руководство института не имеет никакого влияния. Зато узнали, что в институте — новый директор, и к нему Сережа и Федя отправились вместе.
— Как, вдвоем?
— Так неизвестно, что нас там ждало. Можно было и растеряться. Ну, словом, как говорит твой дед Николай, ум — хорошо, а полтора лучше. Директор принял нас вежливо и прежде всего поинтересовался — почему ты сам не пришел? Объяснили, что ты работаешь в Донбассе, сказали, что тебя исключили несправедливо — ты не скрывал социального происхождения, и попросили, чтобы он ознакомился с твоей анкетой и убедился в этом.
— Это теперь не имеет значения, — сказал я.
— Как знать! А может быть эта новая установка — сын не отвечает за отца – не распространяется на тех, кто скрывал свое происхождение. У нас все может быть.
Директор пообещал с моим делом ознакомиться и назначил — когда к нему прийти за ответом. Второй раз Сережа пошел один, и директор сказал, что не имеет возражений против моего восстановления, но эти вопросы решает наркомхоз и мне надо обратиться туда. Сережа спросил — требуется ли наркомату мнение института. Директор ответил, что если потребуется — наркомат их запросит, а институт возражать не будет.
— Значит, тебе надо ехать в Киев, может быть два раза, и хорошо, если только два.
Вдвоем с Сережей написали заявление в наркомхоз. Показал Сереже привезенную характеристику.
— На всякий случай захвати с собой. А лучше, чтоб она там не пропала, в заявлении допиши: «Приложение: характеристика с места работы».
На другой вечер я выехал, в Киеве был рано утром и пошел пешком знакомиться с городом. Наркомхоз нашел на улице Воровского, бывшем Крещатике, в большом темно-сером здании почтамта, у входа в который висели вывески и других учреждений. Я слышал, что Киев — красивый город, но первое же беглое знакомство с ним превзошло мои ожидания: красивы не отдельные здания и уголки города, захватывающе красив весь город, а некрасивы только отдельные дома и уголки. Еще не начался рабочий день в учреждениях, продолжил прогулку, вышел к паркам над Днепром, увидел из оживленного городского центра, как контраст ему, заднепровские дали до горизонта и меня охватила та радость, которая возникает под влиянием красоты.
В наркомате тот, к кому мне надо было обратиться, сидел в большой комнате вместе с другими сотрудниками. Молча прочитав заявление и характеристику и не задав ни одного вопроса, он велел мне прийти за ответом в начале сентября, уже не помню — второго или третьего. Я понял, что он ничего не решает. Но почему так долго ждать? Значит, запросит институт. А может быть и еще кое-какие органы? У нас все может быть, как сказал Сережа. Если восстановят, немного опоздаю на занятия, но это неважно — лишь бы восстановили. Хотелось спросить: почему за ответом надо приезжать, разве они не могут ответ сообщить почтой? Но я промолчал, а когда поднялся уходить — услышал:
— Возьмите свое заявление и отдайте (куда — не помню) для регистрации.
Выходит — зря приезжал: заявление можно было отправить почтой.
Ничем не мог заняться — ни рисованием, ни чтением, как после исключения из института, но тогда было подавленное состояние, а теперь – напряженное ожидание, тогда — бродил по городу, теперь — сиднем сидел дома и чтобы убить время, чем мог, помогал по хозяйству, играл с Лизой и Галей в дурака и радовался приходу наших партнеров — Юлии Кирилловны и Кучерова.
Горик готовился к экзаменам в медицинский институт и, устраивая перерывы в занятиях, иногда приезжал к нам. В этом году в городе открыт памятник Т.Г. Шевченко, заложенный, когда Харьков был столицей. Горик рассказал мне, что был на открытии, и только трибуна опустела, а народ еще толпился, рассматривая памятник, он на пари поднялся на трибуну и произнес речь. Конечно, о его выступлении газеты не упомянули.
Горик уже сдает экзамены и после каждого появляется на Сирохинской, но вскоре после обеда уезжает домой, придерживаясь правила: когда сдаешь экзамены, не делай перерыва в занятиях, иначе размагнитишься, станешь откладывать подготовку к очередному экзамену, и останется одна ночь. Лиза обратила внимание на то, что у Горика носки разного цвета.
— Это ты такой рассеянный?
Горик покраснел.
— По рассеянности я их надел, когда шел на первый экзамен. Получил пять и теперь не решаюсь идти на экзамены в других носках.
— И помогает? — спросила Галя.
— Пока помогает — получаю пятерки. Мы дружно плюнули через плечо.
— Сережа, а ты чего не плюешь? — возмутилась Галя.
— Тьфу, тьфу, тьфу! — нарочно погромче поплевал Сережа. — Делать вам больше нечего!
— Горик сдал экзамены и зачастил к нам. Звал меня в парк, в кино, и в ресторан, но мне никуда не хотелось. Заметно было, что и он мается, Ты-то чего переживаешь? Сдал на одни пятерки и еще переживает, — сказала Галя.
— Социальное происхождение, — ответил Горик.
— Так теперь сын за отца не отвечает.
— Вот и проверим как он, — Горик сделал ударение на «он» и ткнул вверх указательный палец, — держит слово.
— Кажется, еще не отменили набор в учебные заведения, исходя из социального происхождения, — сказал Сережа. — Все еще соблюдают пропорции.
Горика в институт приняли. Приехал в отпуск отец, привез черную икру, тарань и фрукты. Наконец, и я выехал в Киев.
Чиновник, у которого я был в прошлый раз, вынимает из лежащей на столе папки какую-то бумагу и, сказав «Возьмите», протягивает ее мне. С удивлением вижу, что это — мое заявление с резолюцией, и еще больше удивлен ее содержанием: я имею право поступать в высшие учебные заведения на общих основаниях.
— Чего вы ждете? Вам не все понятно? У вас есть вопросы? — услышал я голос чиновника и увидел, что все еще стою перед его столом.
— Для поступления в ВУЗ на общих основаниях ваше разрешение не требуется. Я просил не об этом, а о восстановлении. А вы нарочно затянули ответ, чтобы не дать мне даже заново поступить в институт. Издеваетесь?!
— Вы... вы... Как вы разговариваете?!
— Так, как вы того заслуживаете! С вами вообще разговаривать бессмысленно. Напишу о вас Сталину.
Повернулся и пошел к двери.
— Подождите! Вернитесь! — Слышу за собой шаги. — Горелов! — Рука на моем плече. — Да подождите же, задержитесь! Не горячитесь — я же в ваших интересах.
— Ну? — Я остановился.
— Дайте ваше заявление.
— Чтобы вы порвали свою резолюцию? Ну, нет!
— Да не порву я! Я же говорю вам — в ваших же интересах. — Дергает заявление — оно у меня в руке. — Да успокойтесь, посидите, я сейчас приду.
Отпускаю заявление, и он с ним уходит. Ставлю стул у окна, сажусь, смотрю в окно и ничего не вижу. Жду долго. Наконец, он приходит, говорит, что кого-то нет, чтобы что-то подписать, и чтобы я пришел в конце дня.
— А у вас есть где ночевать?
— Нету. А зачем?
— Это если не удастся сегодня подписать. Не беспокойтесь — мы тогда вам дадим направление в дом приезжих.
В конце дня получаю письмо в институт: зачислить без экзаменов на первый курс архитектурного факультета.
— Ах ты, Господи! Да я же окончил первый курс, меня со второго отчислили.
— Изменилась программа. Большая разница с той, что была раньше. Да никому не возбраняется сдать разницу и перейти на второй курс, разрешения наркомата для этого не требуется. Только сами увидите, что это неосуществимо.
В поезде не спалось. Лежал на полке и думал: какая же разница в программе и чем она вызвана? В Макеевке прочел постановление ЦК ВКП(б) по вопросам архитектуры с разгромом современных ее направлений — конструктивизма и функционализма, как выразителей чуждой буржуазной идеологии, и предписанием осваивать классическое, в первую очередь — русское, наследие. Было и другое постановление ЦК — о генеральном плане Москвы, и оно, по-моему, противоречило первому: в нем осуждались те, кто предлагал превратить в заповедник чуть ли не всю Москву. И снова, как тогда, когда сносили церкви, подумалось: неужели так примитивно, даже в Кремле, понимают слова «Интернационала» — «Весь мир насилья мы разрушим до основанья...»?
У института изменилось название: институт инженеров коммунального строительства. Факультеты — архитектурный и инженерно-экономический. В вестибюле сидит за столом возле настенного телефона коренастый старик. Все проходят мимо него. Вскоре у меня сложилось впечатление, что он все время пьет чай из большой кружки и вытирает усы красным платком. В приемной директора — дама, которая принимала у меня документы при поступлении в институт.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Горелов! Восстановились?
— Привез письмо из наркомхоза. А вы меня помните? К кому мне надо идти? Директор у себя?
— Конечно, помню и рада за вас. Директора сейчас нет, а идти вам никуда не надо. Давайте письмо — пойду определю вас в группу. — Читает письмо. — На первый курс, значит — сначала. Ничего не поделаешь. Вы здесь посторожите. Будут спрашивать — директор обещал быть после двенадцати, а я — у вашего декана.
Возвратясь, сообщила номер группы и сказала, чтобы я прямо сейчас написал заявление на стипендию, пока ее еще не распределили.
— А дадут?
— Обязаны. По успеваемости.
— Я еще не начинал учиться. Какая успеваемость?
— Да хоть по прошлым вступительным экзаменам, хоть по прошлой успеваемости. Вас еще уговаривать надо! Пишите!
У нее же узнал, что архитектурный факультет имеет три отделения: жилищно-гражданского строительства, градостроения и садово-парковой архитектуры.
— Куда же вы меня записали?
— Не волнуйтесь — специализация начинается со второй половины третьего курса. Придет время — сами запишитесь.
Давно не было такого приподнятого настроения, с которым шел домой. В тот же день с отцом накупили мне одежды и обуви. Отец не давал мне платить.
— Тебя не будут судить за растрату? — спросил я.
— Если кого и будут судить, то тебя. Это те деньги, которые ты дал мне в Макеевке, и еще те, что прислал на Сирохинскую.
К обеду Сережа поставил бутылку вина.
— Хорошее вино, — сказал отец, когда мы выпили по паре рюмок.
— Где ты его взял? — спросила Лиза.
— Секрет изобретателя, — ответил Сережа.
— Что ты на меня так смотришь? — спросил меня отец.
— Жалею, что ты не можешь поступить в какой-нибудь харьковский институт.
— А ну тебя! — воскликнула Лиза сквозь общий смех. — Чуть не подавилась.
— Остряк самоучка, — сказала Галя.
Иногородних студентов в Харькове прописывают только на год, и ежегодно эта процедура повторяется. Я считаюсь иногородним. В отделении милиции Лизе отказали в моей прописке, так как я не являюсь жителем Харькова, и сказали: чтобы меня прописать и обменять мой паспорт требуется разрешение областного управления милиции.
Вечером у нас были Майоровы, заговорили о моей прописке, и Сережа сказал:
— Откажут и в областном управлении — поживет без прописки.
— Не должны отказать, — сказал отец. — Я работал в милиции. Могут оштрафовать, но прописать должны.
— Ты работал в другое время, — сказал Федя. — Тогда и паспортов не было. А с нашим произволом и безалаберностью всего можно ждать.
— Но без прописки долго не проживешь! — воскликнул отец.
— Да с нашей безалаберностью, — сказал Сережа, — хоть до окончания института. Ну, обнаружат — оштрафуют меня и его — всего и делов. Да еще сами же потребуют, чтобы Петя прописался и обменял паспорт.
— Не спеши с выводами, — сказал Федя. — Сначала надо проверить нет ли там у них чего-нибудь похуже штрафа, с формулировочкой — за нарушение паспортного режима, укрывательство и тому подобное. Петя, ты сходи в областную милицию, а я наведу справки.
В областном управлении мне сразу же отказали и в прописке, и в обмене паспорта. Я стал отстаивать свои права.
— Раз я учусь в институте, значит я на это время — житель Харькова, и меня обязаны временно прописать.
— Никто с этим не спорит. Но по просроченному паспорту не прописывают.
— А я не виноват, что он просрочен. В Макеевке ввели...
— Это я уже слышал. Когда кончается срок паспорта, его обязаны поменять там, где вы живете.
— Но я же не виноват, что мне отказали в обмене, два раза отказали...
— И это я уже слышал. Ну, допустим, отказали. Почему вы к нам обращаетесь? Какое отношение имеет наше управление к Макеевке? Обращайтесь в Сталинское областное управление, а не в Харьковское.
— Но сейчас я в Харькове учусь и живу. Зачем же вы меня гоните в Сталино?
— А я вам объяснил: Макеевка нам не подчинена, и мы не можем ее заставить поменять вам паспорт.
— О, Господи! Ехать в Сталино, потом — в Макеевку... А время идет... А где я там жить буду? Не понимаю — почему нельзя поменять паспорт в Харькове? Я же его здесь и получил.
В ответ молчание. Говоривший со мной чин перебирает на столе бумаги.
— А если бы я потерял паспорт?
— Заплатили бы сто рублей штрафа.
— Заплатил бы, получил новый и прописался. Так? Так возьмите с меня штраф. Другой чин, сидевший в этой комнате, вдруг сказал:
— Да возьми ты с него студенческий штраф.
— Ну, хорошо, — говорит тот, с которым я разговаривал. — Принесите приказ по институту — выговор за приезд с просроченным паспортом.
У меня есть деньги, заработанные в Макеевке, и я сказал, что предпочел бы денежный штраф.
— Вам идут навстречу, а вы что, — хотите нам указания давать?
Побрел в институт. Надо идти к директору. Может быть, еще и заявление подать — прошу объявить мне выговор. Дом умалишенных? Не успели восстановить в институте, а я уже прусь с идиотской просьбой. Стыдно, а никуда не денешься — другого выхода не вижу. Как-то еще и директор отнесется к такой просьбе? Может и отказать: разве это его работа или обязанность? Что тогда делать? Неужели ехать в Донбасс? Ехать неохота, а главное — никакой гарантии, что и в Сталино согласятся на обмен паспорта. Ха! Я же там выписался, значит, я и там не живу. Заколдованный круг. От ускочив, так ускочив!
Что же делать? А ведь если здесь, в Харькове, согласны за мой выговор обменять паспорт и прописать, значит, они имеют на это право, даже без выговора. Как же это я не сообразил? Надо было пригрозить, что напишу Сталину. Подействовало в Киеве, подействует и в Харькове. Везде подействует. Сталин – как пугало. Значит так: откажет директор — пойду грозить областной милиции. Горький пример. А пойду!
— Вам нет надобности идти к директору. Посидите немного, — сказала дама в приемной. Она достала папку, раскрыла и, заглядывая в нее, стала печатать и рассказывать: Когда к директору пришел студент с такой странной просьбой, директор наотрез отказался ее выполнить: это милицейские функции, а не наши. Потом студент пришел во второй раз и чуть не плакал. Директору стало его жалко, ну, дали ему выписку из приказа, и директор сказал мне: если будут еще такие просьбы, чтобы я сама давала выписки. А где вы работали?
— В Макеевке, по своей специальности — я электрик.
— Это я знаю.
— Откуда?
— Когда вы поступали в институт, вы вот тут, — помните? — в одно мгновенье нарисовали Александра Львовича, да еще по памяти. Тогда все вами заинтересовались и смотрели ваши бумаги. Получите выписку, вы — второй. Нет, расписываться не надо.
— Ну, спасибо за выручку и за быстроту: еще и приказа нет, а выписка уже есть.
— А приказа и не будет. Кому он нужен? Но я рассчитываю на вашу порядочность: не надо об этом распространяться.
Разрешение областного управления милиции, прописка, обмен паспорта, еще раз прописка — все это заняло много времени, Лизиного и моего, прежде чем я смог приступить к регулярным занятиям. На первом курсе нашего факультета — четыре группы человек по двадцать пять. Лекции читают для всего курса, только по математике почему-то два потока. Преобладают общеобразовательные дисциплины.
В коридорах встречаю бывших соучеников — они на четвертом курсе. Здороваемся — и только. Никто не задерживается и ни о чем не спрашивает. Я их понимаю: они проголосовали за мое исключение, и теперь им должно быть неловко. Я не чувствую ни обиды на них, ни сожаления об утраченных отношениях. А вскоре у меня новая компания, с которой мы иногда вместе занимаемся, иногда вместе смываемся с лекций.
Отец принес от Кропилиных новость. Коля Кунцевич, мечтая о мореходном училище, запросил архив Красной армии о судьбе своего отца. Сообразил ли сам или кто-нибудь посоветовал — это неважно. Вопреки ожиданиям получил ответ, что Кунцевич Александр Николаевич, командир Красной армии, погиб под Архангельском в бою с интервентами. Эта справка открыла перед Колей все двери, и он уже учится в Ленинградском мореходном училище.
— Рада за Колю и за Веру, — сказала Галя.
— Порадоваться можно, — сказал Сережа. — Без такой справки его там вряд ли бы приняли. А если подумать? Что изменилось в Колином мировоззрении с получением этой справки? Какое было, такое и осталось. Нет, не могу привыкнуть к нашим нелепостям. Неумно это.
Вычерчиваем и отмываем древнегреческие ордера — так теперь начинается курс архитектурного проектирования — главный предмет, которому нас учат с первого до последнего дня нашего пребывания в институте. Слушаем интересные лекции по истории искусств и архитектуры и скучные лекции по геодезии. Ничего этого не было в ту пору, когда я начинал тут учиться, во всяком случае, не было в программе трех первых семестров. Изрядно забыты высшая математика и другие общеобразовательные предметы. Свободного времени почти нет — такая нагрузка, но меньше она или больше прежней судить не берусь — нет у меня той легкости и даже лихости, с которыми учился раньше: все дается трудом, а иногда — и с трудом. Нечего и думать о том, чтобы сдать разницу в программе первого курса и перейти на второй.
— Трудно учиться? — спрашивает отец.
— Трудно. Но дело не в том, что изменилась программа и многое я забыл. Изменился я сам — не схватываю на лету, как раньше.
— Но усваиваешь?
— Усваиваю.
— И слава Богу.
— Раскачается, и дело веселей пойдет, — говорит Сережа.
Перед отъездом отца собралась такая тьма родственников, друзей и добрых знакомых, что мы с трудом разместились за раздвинутым столом, и давно у нас не было так оживленно. Все согласны, что жизнь стала улучшаться, и не только материально: сын за отца не отвечает, и вот Петю, хотя и со скрипом, но восстановили в институте.
— А Петя — молодец, умеет за себя постоять, — говорит Михаил Сергеевич.
Жизнь научит, — отвечает Сергей. Всех интересует — можно ли считать, что начат серьезный курс на улучшение нашей жизни, или это — очередная кратковременная передышка, и в любой момент можно ждать какого-нибудь нового кошмара, который во сне не приснится? «Отколют какой-нибудь фортель, это они умеют», — сказал Михаил Сергеевич. Скоро примут новую конституцию...
— Ее называют сталинской, но идут разговоры, что это работа Бухарина, — говорит Федя.
...Неважно чья это работа, важно другое: будет ли она на самом деле демократической или это — очередное надувательство? Горячо обсуждали, азартно спорили, но сошлись на том, что когда во главе страны — диктатор, предвидеть ничего невозможно.
— Боюсь, как бы Сталин не вошел во вкус к крутым мерам, — сказала Клава. Заговорили о продолжающемся падении морали.
— Боюсь, что это властям как раз и нужно, — сказал Сережа.
— Открыл Америку! — воскликнул отец. — Да могли бы большевики вытворять то, что они вытворяли в революцию и гражданскую войну, а потом проводя коллективизацию без массового падения нравственности?
— Будем справедливы, Гриша, — сказал Кучеров. — Массовое падение нравственности началось в мировую войну и ею вызвано. Этим воспользовались большевики: они не только не боролись с этим явлением, но и использовали его для достижения своих целей. Да и Белая армия, — ты это и сам знаешь, — тоже не без греха в этом смысле.
Религия сдерживала падение нравственности — вот ее и разгромили, чтобы не мешала, — сказала Клава. — Только не подумайте, что наше общество раскололось на людей нравственных и безнравственных. Падение нравственности в какой-то степени коснулось всех или почти всех. Петины соученики проголосовали за его исключение из института — разве они хотели этого? Они это сделали, чтобы не разделить его участь. Вот так, под нажимом властей и происходит падение нравственности. А вот вам другой пример. Петя в Киеве, в наркомате, чтобы за себя постоять, как сказал Миша, прибег к шантажу. Готов был прибегнуть и здесь...
Ей не дали договорить — поднялся шум: все говорили одновременно. Наконец, я понял, что Клаву упрекают в том, что она не видит разницы между угрозой и шантажом.
— А какая между ними разница?! — перекричал я всех. Стало тихо.
— Пудель это, конечно, собака, — ответил Федя, — но не каждая собака — пудель.
— А какие признаки пуделя?
— Шантаж — это угроза с нечистыми целями, — ответил Сережа.
— Ты, пожалуй, прав, и я прошу прощения, — сказала Клава. — Мой пример неудачен, но на своей мысли я настаиваю.
— А против этого никто и не возражает, — ответил отец.
У меня была соученица по курсу, немка, одна из двух соучениц, которые, прикрыв лицо рукой, выбежали из аудитории, когда меня исключали из института, — это ее ожерелье дергал директор. Когда мы поступили в институт, она, а вслед за ней и я поговорили с преподавателем немецкого языка, и нас освободили от посещения его лекций. Теперь мы встретились в коридоре, она обрадовалась, заговорила по-немецки, но я ее не понимал. Она удивилась и перешла на русский. Немецкий я забыл. Помню много слов, несколько пословиц, отрывки стихотворений, но речь не понимаю и текст без словаря не переведу. Преподаватель немецкого — другой, и объясняться с ним по этому поводу, слава Богу, не нужно.
То, что я не смогу перейти на второй курс и должен начинать сначала, то, что мне трудней учиться, то, что я забыл немецкий язык — все это мелочи по сравнению с обнаруженной утратой: не умею рисовать. Не могу и не хочу поверить в это, рисую, рисую, и ничего не получается. Снова и снова пробую рисовать – и все без толку. Не может быть, чтобы вдруг пропала способность — так не бывает! Рисую в аудитории, после лекций, в безлюдном уголке парка, только не дома, но нет ни глазомера, ни былой зрительной памяти: смотрю на предмет, который рисует вся группа, на какой-нибудь другой предмет после занятий, отвожу глаза и больше не вижу его, как раньше, ни на бумаге и, вообще, — нигде. Могу описать его словами, но нарисовать по памяти не могу. Когда я утратил эту способность, постепенно ли утрачивал, не рисуя почти два года, или сразу утратил, а если сразу, то когда и после чего — нет у меня ответов на эти вопросы.
Забрезжит идея проекта, потом, возможно, другая, а то и третья — проектирование начинается с эскизов, то есть с рисунков. Их надо сравнить, оценить, на чем-то остановиться, что-то изменить или все отбросить и снова эскизировать, вычерчивать — безнадежно долго. Наконец, решение найдено, иногда сразу, иногда после недолгих или долгих поисков. Приступаешь к вычерчиванию и одновременно уточняешь и разрабатываешь отдельные части и детали — эскизы и эскизы. Проект надо подавать так, чтобы он был понятен не только специалистам, но и тем, для кого он предназначен — одним черчением не обойдешься. Какой смысл мне здесь учиться?
— Что ты такой мрачный? — спрашивает Галя.
— Почему мрачный? Никакой я не мрачный.
— А какой же ты тогда, если не мрачный?
— Чего ты пристаешь к человеку? — говорит Сережа. — Мало ли что бывает. У тебя всегда хорошее настроение?
Другой раз, когда никого больше нет, Галя говорит:
— Раньше ты много рисовал, а теперь совсем не рисуешь.
— Рисую в институте. Надо заниматься и другими предметами.
— Нагрузка стала больше?
— Не знаю — больше или меньше, но теперь у меня больше времени уходит на занятия. Наверное, старческий склероз.
— Остряк самоучка.
В нашей группе многие рисуют лучше меня, многие — хуже. Иногда художник расставляет наши рисунки в порядке их достоинства, слева — лучший, справа — самый слабый. В прошлом слева всегда — рисунки Ткачука и мой, или мой и Ткачука. Теперь мой рисунок — всегда в середине ряда, чуть ближе к одному или другому краю. Срисовывая памятники архитектуры, убеждаюсь — навыки сохранились, а это поможет при эскизировании. Рисую натуру, отвожу глаза и иногда несколько мгновений продолжаю ее видеть. Иногда, а не всегда. Но затеплилась надежда, что, может быть, постепенно восстановятся былая зрительная память и былое уменье рисовать хорошо и быстро. По-прежнему очень привлекает градостроение, и я не представляю себе ничего другого, что могло бы меня увлечь. Да и поздно уже метаться в поисках профессии — мне шел двадцать четвертый год.
Глухой осенью под вечер пришел к нам дед Николай. Расспрашивал обо всех Гореловых, рассказывал обо всех Кропилиных, кроме мамы. Сообщил, что в Курске открылся или открывается медицинский институт, Вере предлагают там кафедру патологической анатомии, но она колеблется — не хочет оставлять здесь какую-то интересную работу. Попенял мне, что я редко у них бываю. Он застал у нас Юлию Кирилловну и, узнав, что ее муж был священником и несколько лет провел в ссылке, разговорился с ней и сокрушался, что его старинный и самый большой друг, соученик по семинарии, священник в пригородном селе, после ареста погиб. Было темно, я провожал деда, а когда вернулся, шел разговор о нем.
— И все-таки как-то странно, — говорила Галя. — Никогда у нас не бывал, кажется, — только на похоронах, и вдруг пришел. С чего бы это?
— Он ведь уже не работает, — сказала Лиза. — Скучно ему — вот и пришел.
— Прощаться приходил, — сказала Юлия Кирилловна. — Почувствовал приближение смерти и пришел прощаться. Так бывает.
Стало очень тихо. Юлия Кирилловна ушла, все разбрелись по своим углам, а я засел заниматься.
Зимой дед Николай умер, пролежав дома несколько дней без сознания. Теперь я думаю, что у него был инсульт. В ту пору газеты еще печатали срочные извещения о смерти с указанием времени и места выноса, и на каком кладбище состоятся похороны. Я шел в похоронной процессии, где-то посредине Пушкинской оглянулся и удивился: сколько было видно — тянулась процессия. Тут-то я увидел, как много людей помнят отца Николая. На похороны приехали Катя и Юля. Мамы не было. На память о деде я получил серебряную столовую ложку с инициалами бабушки. Никто из моих теток не предложил мне взять завещанную дедом библиотеку, а я постеснялся напомнить, да и не был уверен, что они помнят об этом его завещании.
Пожилой профессор читал химию по-украински, но очень монотонно и нудно, и только развлекавшее нас его удивительно забавное произношение помогало бороться со сном. Внимательно слушал и конспектировал, кажется, один наш староста Глеб Бугровский. К экзамену готовились по учебнику, изготовляя шпаргалки — хороший способ систематизации и запоминания изучаемого материала. Не было экзамена, на который я шел бы без собственных шпаргалок, но ни разу не пришлось ими воспользоваться. Мои шпаргалки ценились: выходишь, сдав экзамен, первое, что слышишь: «Как сдал?» И вслед за этим сразу: «Дай, пожалуйста, твои шпаргалки».
Молодой однорукий физик лекции читал хорошо, был строг, и многим не удавалось сдать ему экзамен с первого раза. Сеня Рубель сдавал вместе со мной и, сидя над карточкой с вопросами, он тихо сказал сам себе: «Не вижу выхода». «А выход — вот» — ответил преподаватель, указывая на дверь. Избегаю сплетен и не участвую в разговорах о студентах и преподавателях, основанных на слухах, догадках и домыслах. Может быть поэтому многие новости и сведения, — отнюдь не сплетни, — проходили мимо меня, или я узнавал их позже всех. О том, что наш физик потерял руку на гражданской войне, я узнал через много лет после окончания института.
На нашем потоке математику читал интересный мужчина, как я узнал тоже много лет спустя, — соученик физика по университету. Переэкзаменовки он принимал дома, и после зимних каникул хорошенькая Аничка ходила к нему сдавать второй раз экзамен в сопровождении двух студентов.
— А чего ты удивляешься? — сказал мне Гриша Добнер, один из сопровождавших Аню.
— Говорят, что он большой бабник, и девушки боятся к нему ходить.
Конец второго семестра. Готовлюсь к экзамену и не могу взять один интеграл. Просидел до глубокой ночи, лег спать и во сне увидел решение. Проснулся, записал и снова заснул. Утром не мог вспомнить приснившееся решение, посмотрел запись — решение правильное. Продолжаю готовиться. На заключительной лекции наш преподаватель объявил, что вместо обычного, очень сложного доказательства, он приведет простое, опубликованное в журнале.
Существо дела забыл, но помню, что доказательство было действительно простое и сводилось к тому, что если «а» равно нулю, то по аналогии и «в» равно нулю. Проверяю доказательство, и у меня «в», как я ни бился, не получалось равным нулю. В этот день математик консультировал студентов, и я поехал в институт. Преподаватель сидел один и что-то читал. Я положил перед ним свои выкладки.
— Не могу найти, где я ошибся. Он внимательно проверил и стал краснеть.
— Ошибки у вас нет. Не могу понять, как журнал мог это напечатать. Я сидел по другую сторону стола, молчал и думал: а печатал ли это журнал?
Матрикул при вас? Я пощупал карман: зачетная книжка здесь, я забыл ее вынуть после экзамена. Он поставил пятерку, расписался и сказал:
— На экзамен можете не приходить. — И, придерживая матрикул, спросил: – Могу ли я рассчитывать на вашу скромность?
— Конечно, — сказал я, он отпустил матрикул, и я поехал готовиться к следующему экзамену. Горик прав: перерывов в подготовке лучше не устраивать.
Все преподаватели — новые, за исключением Стеценко, читавшего политэкономию уже в звании профессора. Изучения первоисточников теперь он не требовал. Известная формула Маркса «Дэ большое плюс дэ маленькое» по-украински звучит так: «Ге велике плюс ге маленьке», и наш соученик Женя Гурченко использовал эту формулу в качестве ругательства, оно быстро распространилось и стало популярным. На экзамене, когда я подошел к Стеценко за карточкой с вопросами, он пригласил меня сесть, поставил пятерку и сказал:
— Пробачте, що я не здогадався звiльнити вас вiд моїх лекцiй. Слухати їх тричi, мабуть, занадто.
Лекции по истории искусств и архитектуры сопровождались демонстрацией на экране выдающихся или характерных для изучаемой эпохи произведений. Содержание произведений изобразительного искусства, главным образом — из античной мифологии и Библии, большинству не понятны. Помню закон Божий, и мне понятны сюжеты из Старого и Нового завета, но не из античной мифологии — я ее не знаю. Высказал досаду по этому поводу сидевшему рядом соученику и услышал:
— Да какая тебе разница! Не в этом дело.
Не зная содержания, трудно судить, как художник справился со своей задачей, и я безуспешно искал хоть какую-нибудь литературу: не было ее ни в продаже, ни в библиотеках, ни у наших знакомых. Галя и Сережа кое-какие сюжеты растолковали, но это не выход из положения. Сережа сказал:
— Уж не отнесли ли античную мифологию к религиозному дурману? У нас все может быть, дураков хватает.
Галя посоветовала пойти в Короленковскую библиотеку, но выручил преподаватель, такой же молодой как физик и математик. Я обратился к нему с просьбой, чтобы, демонстрируя произведения художников и скульпторов, он, хотя бы вкратце, сообщал их содержание.
— Вы знаете, если я буду рассказывать содержание каждого произведения, не хватит никакого времени. Содержание надо знать самим и для этого читать... соответствующую литературу.
— А ее нигде нет.
— Да, достать ее трудно. Интересно, — вы первый обратились с такой просьбой, а ведь, наверное, другим тоже непонятно содержание многих вещей. Ну, раз вы этим интересуетесь, зайдите ко мне домой. По мифологии я кое-что подберу. Что касается Библии... — Он развел руками.
— Библия мне не нужна. Я в детстве учил закон Божий и помню его содержание.
— Вот и хорошо. Попрошу иметь в виду — я не могу всех обеспечить литературой, и не надо никому говорить о том, что вы брали у меня книгу.
Он дал мне небольшую книжечку со штампиком «Библиотека Н.П. Губенко» и похвастался другой — роскошным дореволюционным изданием. Выражаясь современным языком, я обалдел, когда увидел рядом с его штампиком другой, давно знакомый, зачеркнутый: «Библиотека Н. Кропилина».
— Какая книга! Откуда она у вас?
— Из букинистического магазина — других источников нет.
Признаюсь, мне стало больно: книга могла быть моя, притом бесплатно. Видел у него и Библию.
Лекции он читал два года, экзамены — в конце курса, а до этого мы сдавали зачеты: надо было срисовать памятник архитектуры эпохи, с которой мы ознакомились, объяснить, почему выбран именно этот памятник и чем он характерен для эпохи. Такие зачеты хорошо закрепляли знания и приучали к самостоятельному анализу, книг по истории архитектуры с хорошими иллюстрациями в институтской библиотеке было достаточно. Но до чего сильна детская память: большую часть Закона Божьего помню до сих пор, античную мифологию давно забыл.
Изучение ордеров заканчивалось нашим первым проектом: павильон в ордере по своему выбору. Человек пять кончили проекты на нашей веранде, среди них только что поженившиеся Сережа Короблин и Зина Уманская. Он — сын священника, она — дочь раввина, и это как будто подтверждало, что теперь дети действительно не отвечают за своих родителей. Сережа помогал Зине и на прямоугольный в плане павильон посадил круглый купол. Занятые срочным окончанием своих проектов, мы не сразу заметили эту нелепость, а когда заметили — было поздно: надо было спешить в институт на выставку. Зинин проект вызвал веселое оживление. Не помню, какую оценку ей поставили, но ей не давался рисунок, и со второго курса она — на экономическом факультете.
На занятиях по рисованию художник указывал недостатки и достоинства в наших работах. Моими обычными недостатками были ошибки в рисунке (художник говорил — вранье) и вялые краски (художник говорил — робкие). С наступлением тепла мы вышли на натуру — писали пейзажи, и художник стал отмечать в моих работах и достоинства: умение выделить главное, удачное разграничение ближних и дальних планов, чувство пространства и воздуха. На выставке студенческих работ, устроенной в конце года, я увидел и две свои акварели. Подошел Миша Ткачук и впервые после моего восстановления заговорил со мной.
— Петя, я тебя не узнаю. Что случилось? – Разучился рисовать.
— Как это может быть?
Как видишь. Учебный год закончился геодезической практикой — мы вели съемку территории в конце Журавлевки, вблизи речки. Погода стояла жаркая, и практика была веселой. Женя Курченко в одних трусах разъезжал на чьем-то велосипеде, щелкая возле нас бичом, иногда и по нашим спинам, и покрикивал: «Вы у меня полодырничаете!» или «Ну, ти, ге велике плюс ге маленьке, хiба так працюють!» Пожилой добродушный преподаватель геодезии, руководивший практикой, снисходительно посмеивался. Шел 1937-й год.
Дома слышу короткие сухие сообщения об арестах: у кого арестовали сотрудника, у кого — начальника, у кого — родственника, у кого — знакомого... И никаких комментариев, разве что Сережа скажет «Ну, дожились», или Лиза — «Час от часу не легче». Никого из арестованных я не знаю. В институте разговоров об этом не услышишь.
Галя вернулась от Надежды Павловны поздно вечером, — Лиза уже беспокоилась, — не снимая пальто, села рядом со мной, поставила локти на стол и обхватила голову ладонями.
— Устала? — спросила Лиза.
— Арестовали Надиного мужа.
— О, господи!
— За что? Какой он враг народа? Что он — яд вместо лекарства больным подсовывал?
Ну, была у него когда-то аптека, так когда это было?
Из своей спальни вышел Сережа со словами:
— Двадцать лет тому свергли монархию, радовались — наконец будет свобода. А в результате получили тирана и кровавый террор. Стоит только чуть пикнуть, даже не против, а не так, как надо, и сразу — расправа. Какими же мы были дураками!
— Но при чем тут Жорж? Он не выступал против власти.
— Сейчас никто не застрахован от ареста — везде доносчики. Да и без доносчиков не убережешься — могут оклеветать по злобе, из зависти, из мести — и конец. Вместо суда — произвол за закрытыми дверями, не оправдаешься. А еще ходят упорные слухи, что применяют пытки — тут уж признаешься в чем угодно, и пропал человек: признание — царица доказательств.
— Почему царица? — спрашиваю я.
— А это изобретение Вышинского, генерального прокурора: он считает признание вины главным и достаточным доказательством.
— А разве не так?
— А ты сам сообрази: можно ведь заставить человека признаться угрозами, пытками. Бывают и самооговоры — чтобы кого-то выручить, или избежать судебного преследования за более тяжелое преступление. Ни в одной цивилизованной стране только одно признание вины не является доказательством, нужны доказательства объективные: показания свидетелей и экспертиза.
— Так что же Вышинский... Ой, извини: чуть глупый вопрос не задал. Все понятно.
Часто бывает у нас Клавдия Михайловна — арестовали ее мужа, и она живет теперь в Харькове.
Хорошая летняя погода, кажется, были чьи-то именины, и ждали гостей. Сережа сказал Лизе:
— Не надо накрывать стол на веранде — сейчас и заборы, и окна имеют уши, а в комнате окна можно закрыть.
— Так ведь до ужина все равно сидеть будут на воздухе — не загонять же их в комнаты.
— Сидеть будут кучками, общего разговора не получится, и никто не будет ораторствовать.
Когда сели за стол, продолжались начатые разговоры. Мы с Гориком сидели рядом и продолжали свой разговор.
— Недавно мне попалось очередное стихотворение о Сталине, — сказал Горик, — а в нем — такие строчки: «И даже солнце помолодело, побывав у Сталина в окне». Аж тошнит...
Тут наше внимание привлек Сережа, сказавший кому-то:
— Подожди, сначала окна надо закрыть.
— Не надо окна закрывать! — воскликнула Нина. — Мы же тут задохнемся.
— Закрытые в такую погоду окна — это может еще больше привлечь внимание, — сказал Федя. — Что за заговорщики собрались за закрытыми окнами? Надо просто тише говорить. Так что ты, Клава, умерь свой пыл.
— А я-то думаю, чего это мы не на веранде? — сказал Михаил Сергеевич.
— А, может быть, не будем говорить о политике? — предложила Надежда Павловна.
Говори — не говори, все равно не угадаешь, когда и за кем черный ворон приедет, — возразил Сережа. — Вот ваш Жорж избегал разговоров на политические темы... Если б знать, где упасть — соломки б подложил. Так что ты, Клава, хотела сказать? Только говори потише.
— Я вот о чем думаю. Ленин провозгласил гегемонию пролетариата и вел беспощадную борьбу с его классовыми врагами, подразумевая под ними не только буржуазию и помещиков, но и зажиточное крестьянство, и интеллигенцию, вплоть до их физического уничтожения или изгнания из страны. Гитлер провозгласил гегемонию высшей германской расы и призвал ее к завоеванию жизненного пространства, вплоть до порабощения и физического уничтожения других народов. За евреев он уже принялся, постарается приняться и за славян. Я не собираюсь сейчас давать оценку этим концепциям, скажу только, что они просты, понятны, и знаешь чего можно ждать от претворения их в жизнь. А что у Сталина? Провозгласил борьбу с врагами народа и призывает быть бдительными и их разоблачать. А что стоит за этим неклассовым и нерасовым понятием — враги народа? Нам объясняют, что это шпионы, диверсанты, вредители и прочие агенты империализма, но ведь это же — сказка для дураков. Под категорию врага народа можно подвести кого угодно.
— Что и делается, — сказал Сережа.
— Это ему и нужно, — одновременно с Сережей сказал Федя. — Под врагами народа надо понимать всех, кто в чем-либо не согласен с ним, или может быть не согласен — не только оппозиция, но и люди, способные к оппозиции.
— Ничего себе — профилактика! — сказал Кучеров. — Вроде как у царя Ирода.
— Говорят, что он напуган пятой колонной в Испании, — сказал Михаил Сергеевич, — и ищет ее у нас под кроватями.
— Можешь не сомневаться, и без Испании было бы то же самое, — сказал Сережа. — Сталин не глуп и понимает: после того, что он натворил, без террора ему не продержаться. Сплошной каннибализм.
— Кобализм, — поправил Федя. Раздались голоса — что это еще за кобализм?
— Коба — старая партийная кличка Сталина, — ответил Федя. Все засмеялись.
— Ох, ты дошутишься, — сказала Лиза.
— Жертвы террора не ограничиваются теми категориями, о которых сказал Федя, — продолжал Сережа, — их куда больше. Жорж тому пример, да разве только он! Такое впечатление, что хватают кого попало, лишь бы нагнать страху на всю страну, чтобы все раскрывали рты только для того, чтобы восхвалять мудрого и любимого.
— Твоих глухонемых и слепых еще не хватают? — спросил Федя.
— Пока еще Бог миловал.
— Я не удивлюсь, — сказала Клава, — если окажется, что места получают разнарядки на поставку заключенных, а тех из них, кого сразу не уничтожают, кто уцелел, отправляют в лагеря как бесплатную рабочую силу, взамен погибающих на этой советской каторге.
В наступившей тишине Нина сказала:
— Лучше не говорить обо всем этом — с ума можно сойти.
Резко прозвучал стук отодвинутого стула, и Надежда Павловна выбежала в галину комнату, за ней бросилась Галя. Лиза пошла в свою спальню и вышла со старинным граненым флаконом — в нем был нашатырный спирт. Кучеров предостерегающим жестом ее остановил, подошел к ней, понюхал флакон и тихо сказал:
— Не надо. Валерьянка у вас есть? Лиза пошла за валерьянкой. Встал Федя.
Курящие, пойдем покурим? С ним вышли Михаил Сергеевич, Горик и я. Мы взялись за свои пачки дешевых папирос, но Федя раскрыл для всех коробку «Казбека». К нам присоединился Кучеров. Курили молча. Когда входили в дом, Федя придержал меня за локоть.
— Что собираешься делать на каникулах?
— Думаю поехать к папе.
— Зайди к нам перед отъездом.
Снова сели за стол, но разговор не вязался, прежней темы не касались, а о чем бы ни заговорили — он быстро угасал. Потом заговорила Галя:
— Все-таки меня интересует... Нина, не смотри на меня такими глазами — я ничего страшного говорить не собираюсь. Меня интересует — верит ли кто-нибудь Сталину, или все только притворяются, сверху донизу?
– Не знаю как наверху, там, возможно, многие в сговоре со Сталиным, — ответил Федя, — а внизу многие верят.
— Как бы не так! — возразил Кучеров. — Это те, кого раскулачивали, кто умирал от голода, кто сейчас в лагерях — это они верят?
— Этих, считай, уже нет. Но многие из живых верят. Да и как не верить? Масса малограмотных, политически неразвитых, а тут — беспрерывное оболванивание, наверное, не хуже, чем у Геббельса. А у людей сохранилась потребность в вере. Иначе — как жить? Бога отменили, а веру не отменишь. Вот и верят в Сталина.
— А ты во что-нибудь веришь? — спросил Горик.
— Я верю, что как веревочке не виться, а конец будет, другой вопрос — доживем ли мы до конца веревочки? Ты-то, наверное, доживешь. А ты во что-нибудь веришь?
— Да в то же, что и ты, — больше не во что.
— А чего это ты вдруг стал курить? — спросила Лиза.
— Поработаешь с трупами — поневоле закуришь.
— Это верно, — сказал Кучеров. — Большинство врачей начали курить еще в анатомичке. Если кто и не курит — значит, потом бросил.
— И девушки курят? — спросила Нина.
— Многие курят, но не все, — ответил Горик.
— Вот видишь — не все же курят, — сказала Лиза.
— А я не девушка, — ответил Горик, и все засмеялись.
— А я считаю, — сказала Клава, — что подавляющее большинство вообще не думает ни о политике, ни о Сталине, даже не ставит перед собой таких вопросов. Они заняты одним — как свести концы с концами.
— Это, пожалуй, верно, — сказал Сережа. — Мы ведь тоже говорим об этом только когда встречаемся, да и то не всегда. Не до того — крутишься, крутишься с утра до вечера...
— А я уверена, — сказала Надежда Павловна, — что многие, может быть даже и большинство, только притворяются, что верят.
И это верно, — ответила Клава, — только я не уверена, что таких большинство. Но притворяются по-разному. Одни, — люди порядочные, — не делают подлостей, избегают участвовать в славословии и, вообще, помалкивают, вроде бы они лояльны и ничего не осуждают — в этом и заключается их притворство.
– Так оно и есть, — со вздохом сказал Кучеров.
— К сожалению, это не гарантирует от ареста.
— А разве что-нибудь гарантирует? — спросил Сережа.
— Да ничто не гарантирует! Я не об этом. Другие делают на своем притворстве карьеру: громче всех восхваляют великого кормчего, раньше всех бросаются выполнять его предначертания, какие бы они ни были, и готовы на все — на доносы, на работу в карательных органах, на любую подлость, и быстро продвигаются по службе.
— Откуда ты все это знаешь? — спросила Лиза.
— Даже не знаю, как ответить на твой вопрос. Анализирую. Вы заметили, как сейчас меняют начальство от мала до велика? Нетрудно понять, каким требованиям должно отвечать новое.
— Что верно, то верно, — сказал Федя.
— Конечно, среди них есть искренне верящие Сталину. Для этого тоже надо обладать определенными качествами.
Я внимательно слушал Клаву и заметил, как в этом месте ее речи кто улыбнулся, кто усмехнулся, и я тоже невольно усмехнулся.
— Что ожидает тех из них, кто прозреет? — продолжала Клава. — Кто погибнет, кто станет притворяться и делать карьеру. Я вот что хочу сказать: эра идейных коммунистов окончилась. Пусть большинство из них были малограмотны, плохо разбирались в делах, которыми руководили, но они имели убеждения и за них боролись как могли. Наступает эра беспринципных карьеристов. Судите сами: какими качествами надо обладать, чтобы сейчас, — я подчеркиваю: именно сейчас, — вступать в партию? А ведь вступают. К власти приходят мразь и ничтожество. А самое страшное во всем этом — какие моральные качества внедряют в общество? Если так пойдет и дальше, будет такое падение нравственности, что, боюсь, потребуется смена поколений, чтобы восстановить утраченные человеческие качества.
— Ох, Клава, тебя даже страшно слушать, — сказала Лиза.
— Думаю, что твои опасения преувеличены, — сказал Сережа. — В народе веками вырабатывались моральные качества — их не так-то просто одолеть.
— С ними сейчас, Сережа, не то что борются — их выкорчевывают, не стесняясь в средствах, — ответил Федя.
Стало тихо.
— Читаю газеты и удивляюсь, — сказал Михаил Сергеевич. — Пишут о том, что творится в Германии: такие же, как у нас, аресты, доносы, пытки под патефоны, концлагеря...
— Так чему ты удивляешься? — спросил Федя. — Не веришь этому?
— Как не верить! Удивляюсь тому, что об этом пишут у нас. Есть пословица: чья бы корова мычала... Это же надо иметь совесть!
Мы засмеялись.
— Нашел у кого искать совесть! — сказал Сережа. — Наглость у них вместо совести. Галя пошла провожать Надежду Павловну, а когда возвратилась, Лиза ей сказала:
— Я думала — ты проводишь только до трамвая.
— А Миша и Кучеров тоже ее провожали, вот мы и прошлись.
Майоровы, когда я к ним пришел, заговорили о моих планах на лето.
— Надолго собираешься к Грише? — спросила Нина.
— Как поживется.
— А попутешествовать не хочешь? — спросил Федя. — Посмотреть Крым, Кавказ? Я развел руками и потер палец о палец.
— За деньгами дело не станет, — сказал Федя и вышел в другую комнату.
— Ты не удивляйся, — сказала Нина. — Федя хоть и работает юрисконсультом, но к нему, как к известному адвокату, все еще обращаются за советами.
Вернулся Федя с пачкой денег, положил ее на стол, похлопал по ней и подвинул ко мне.
— На тебе рубль, и ни в чем себе не отказывай.
— Но...
— Не беспокойся, мы с Ниной не умрем от голода, даже в Алушту собираемся.
— Ну, спасибо. А почему вы всегда ездите только в Алушту?
— Куда имеем возможность, туда и едем. Там хороший дом отдыха. Если будешь на южном берегу, побывай в домике Чехова — там теперь музей и заведует им сестра Чехова Мария Павловна.
— Я знаю. А вы не показывали ей рецепт Чехова?
— А мы ее не видели.
— Рецепт мы с собой не возим. Он хранится у Лизы, — сказала Нина. — Но если бы мы и увидели Марию Павловну, то о рецепте промолчали бы.
— Почему?
— Она собирает все, что касается Чехова, и вдруг попросила бы рецепт. Отказать неудобно, расстаться с ним жалко. Мы на Сирохинской решили рецепт никуда не отдавать и ни с кем о нем не говорить, и ты тоже о нем пока помалкивай. Мы решили, что по наследству он достанется тебе, тогда и решишь, что с ним делать.
Говорили уже о другом, и вдруг Нина, казалось бы без причины, заплакала и ушла в другую комнату.
— Нервы не выдерживают, — сказал Федя. — Арестовали нашего хорошего знакомого.
Уж не Карелина ли? — подумал я, но не спросил, а Федя больше ничего не сказал. Когда я уходил, Нина достала из буфета пакет, обернутый бумагой и перевязанный ленточкой.
— Здесь дюжина коробок «Нашей марки», — сказал Федя. — Гриша любил эти папиросы, передай ему, пожалуйста.
Если Карелин арестован, а они об этом молчат, — думал я, — значит, они не хотят разговоров об их знакомстве. Вспомнился анекдот, недавно рассказанный Федей: «Иванов! Вчера арестовали одного Иванова. Он ваш родственник?» «Что вы? Даже не однофамилец».
Зашел к Кунцевичам и в разговоре с Верой сказал, что видел у своего преподавателя истории искусств книгу со штампом библиотеки деда Николая, и преподаватель сообщил, что купил ее в букинистическом магазине.
— Я тебе признаюсь, — сказала Вера, — но только ты уж, пожалуйста, никому не говори. Было такое время, когда Коля потихоньку таскал книги в букинистический магазин. Он был безнадежно влюблен в свою соученицу и черт знает что вытворял, и даже пытался повеситься.
— О, Господи!
— Но ты уж, пожалуйста, никому не говори об этом.
Ночью пересадка в Джанкое. Там стоял поезд Севастополь-Керчь. Я уже забрался на полку в этом поезде, а он стоял и стоял, собирая пассажиров из других поездов. Проснулся — поезд идет, светло. Посмотрел из вагона налево — «Степь да степь кругом», направо — та же степь, но в селениях и в садах, а на горизонте синеющая цепь невысоких гор. На следующей станции после Владиславовки я вышел из поезда и пошел на север по гладкой целинной степи, простершейся до горизонта. Позднее я прочел в письме Чехова Марии Павловне от 14 июля 1888 года: «Таврическая степь уныла, однотонна, лишена дали, бесколоритна, как рассказы Иваненко, в общем, похожа на тундру. Когда я, едучи через Крым, глядел на нее, то думал: «Ничего я, Маша, не вижу в этом хорошего»». Когда я шел по этой степи, еще не выжженной солнцем, она была зелена, свежа, и идти было приятно. До селения Арабат никого не видел ни вблизи, ни вдали. В селении — кривые улочки, огражденные высокими каменными и глинобитными стенами, и верхушки деревьев над ними, и только раз я увидел голову, выглянувшую из калитки, — она была в чадре. За селением начинается (или кончается) Арабатская стрелка — узкая и плоская полоска земли. С одной ее стороны — Сиваш, или Гнилое море, за которым — степь, с другой — море Азовское, с шумом накатывающее волны на песчаный берег. Море я увидел впервые. Вскоре показался соляной промысел на Сиваше, и поселок при нем.
Поселок был таким, каким я представлял его по краткой характеристике, которую дал ему отец, когда мы с ним были у Кучерова, но была и приятная неожиданность — росшие группами и вразброс огромные вековые деревья. Отец занимал отдельную комнату в бараке. У его побеленной стены росли короткие плети винограда, по стене вился крученый паныч с большими лиловыми и розовыми цветами, сворачивавшимися под лучами солнца, а у входа был небольшой цветник.
— Твоя работа? — спросил я отца.
— А что еще тут делать? Да вот беда — земля здесь просолена. Правда, увидев, чем я занимаюсь, соседи, да и не только соседи, когда ездят в город, привозят из степи землю. А есть и такие, что приносят, хоть немного, но принесут. На какое-то время это поможет.
— А почему на какое-то время?
— Постепенно соленая вода по капиллярам поднимается наверх, это неизбежно. Я и сажаю только однолетние. А теперь и вьющиеся, и цветы стали появляться в других местах, и все просят семян или рассаду. Хорошо, что я в Харькове запасся семенами, да и в Феодосии иногда удается разжиться. Другая беда — нечем поливать. Соленой водой не польешь, а пресная — привозная.
— Как же ты выходишь из положения?
— Собираю дождевую воду. Здесь все собирают. Жаль только, что дождей мало. Видел большую бочку возле барака? Начальство пожертвовало, я и не просил. И вот что трогательно: после хорошего дождя люди приносят в ведрах воду и выливают в эту бочку. Теперь меня просят озеленить школу. Она тоже в бараке. Хорошо бы навозить ракушку с моря.
— А что даст ракушка?
— Для подстилки под навезенный грунт. Между ракушками, если они не спрессованы, не капилляры, а относительно большие промежутки, и вода по ним подняться не может. Я объяснил это начальству, и оно обещало к осени привезти несколько машин ракушки. Боюсь только, что пройдет десять-двадцать лет, ракушки постепенно спрессуются и тогда, конечно, и капилляры появятся. Да что поделаешь? Ничего другого придумать не могу. Слышал такой термин — зона рискованного земледелия? Вот и у нас тут такая земля.
— А как же тут растут большие деревья?
— Я думаю, что грунт просолен не на большую глубину, а корни уходят глубже. А, может быть, эти деревья как-то приспособились, тогда как другие погибли. Бог знает!
Ранним утром мы с отцом шли на море, купались, и это купанье под лучами восходящего солнца, когда воздух еще прохладен, а вода такая теплая, что и выходить из нее не хочется, было самым приятным. С моря шли в столовую, оттуда отец — на работу, а я снова — на море, быстро высыхал под солнцем, а когда оно начинало припекать, перебирался в тень от деревянного причала. Днем встречались в столовой, и когда он — на работу, я — на море. После работы, поспав, отец находил меня возле причала, и до захода солнца мы сидели на берегу или бродили и иногда уходили так далеко, что, оглянувшись, я видел там, где промысел, только малюсенькие вековые деревья. Не скажешь, что мы молчали, не скажешь, что и разговаривали: мелькнет какая-то мысль — поделишься, о чем-то спросишь, а молчишь — чувство близости и взаимного расположения не проходит. Вернемся — столовая уже закрыта, поужинаем, как отец говорил, — чем Бог послал, и на покой.
— И у вас идут аресты? — спросил отца во время прогулки.
— Бывает, — пробурчал он, нахмурившись, и по тону было понятно, что ему не хочется говорить об этом.
— А хорошо здесь летом, — сказал я.
— Да, неплохо, если только не несет вонью из Сиваша. К счастью ветер оттуда бывает редко. Тебе здесь нравится еще и потому, что ты не бывал в других местах на море и тебе наш поселок не с чем сравнивать.
— А что ты делаешь здесь осенью и зимой?
— Когда погода хорошая, гуляю вот как сейчас с тобой.
— Один?
— Иногда один, иногда в компании. Люди здесь, как и везде, самые разные, есть порядочные люди — врач, учителя, кое-кто из сотрудников. Правда, живут они семьями, и свободного времени у них мало, но когда выбираются на прогулку, зовут и меня. У нас каждый выходной утром отправляется машина в Феодосию, а вечером возвращается. Я иногда пользуюсь этим и провожу день в городе.
— А в плохую погоду?
— Читаю, занимаюсь домашними делами — они всегда находятся, — и много сплю. Чего-то зимой стал много спать.
— А летом?
— Летом поменьше. Еще играли в преферанс, чаще всего у меня. У нас, было, составилась постоянная компания.
— Распалась?
— Распалась. Арестовали партнера. С тех пор не играем.
— Нет больше партнеров?
Партнеры нашлись бы. Да ведь можно и втроем играть с болваном. Не в том дело. Ну, представь себе: вместо арестованного сидит другой человек или никто не сидит, и невольно думаешь — кто следующий? Жутковато. А главное, люди стали замыкаться в своих семьях и стараться не общаться друг с другом, никого не зовут к себе домой или на прогулку. В Харькове тоже так?
— Из разговоров дома знаю, что так, и нервы у многих на пределе. Да, забыл тебе сказать, арестовали мужа Клавдии Михайловны, она теперь живет у дочки и бывает у нас. Еще арестовали мужа Надежды Павловны.
— О, Господи!.. А как у вас в институте?
— Как там у преподавателей — не знаю, а нам, студентам, хоть бы хны! Как было общение, так и осталось, как были компании, так и остались. И бываем друг у друга, и у нас на веранде собираются.
— А разговоры?
— О чем угодно и сколько угодно, но никогда — на эту тему, как будто ничего такого нет.
— И у нас на работе так же. И, наверное, везде. А настроение?
— У меня? Стараюсь не думать обо всем этом — все равно, думай — не думай, ничего не изменится. Уж больно круто замешано.
— В себе носишь?
— С Гориком говорим обо всем откровенно.
Хоть и лежишь в тени причала, все равно, сквозь веки, закрывши глаза, почти видишь яркий, всюду разлитый солнечный свет. Слышишь удары, а вслед — шуршание волн. Мысленно отсчитываешь секунды между этими ударами и уже знаешь, что количество секунд одинаковое, но сегодня — одно, а вчера было другое. Кажется, что ни о чем не думаешь, но ловишь себя на мысли о том, что точно так шумело это море и сто и много тысяч лет назад, будет так шуметь, когда и нас давно не будет... Вдруг проснешься, выкупаешься, снова лежишь и снова кажется, что ни о чем не думаешь. Рядом библиотечная книжка, но ничего не хочется: ни читать, ни знакомиться с людьми, ни разговаривать с ними. И ехать никуда не хочется — ни на Южный берег, ни на Кавказ... Но стоило отцу пригласить меня в Феодосию, как я сразу охотно согласился. Ехали в грузовой машине, сидя, как в Челябинске, на длинных скамьях. Свободных мест почти не было.
Крымские горы заканчиваются совсем невысоким, серым, скалистым крылом, обнявшим древнюю Кафу, и над ней, на этих горах — развалины генуэзской крепости. «Серовато-бурый унылый и скучный на вид городишко — писал о Феодосии Чехов в том же письме Марии Павловне. — Травы нет, деревца жалкие, почва крупнозернистая, ненадежно тощая. Все выжжено солнцем, и улыбается только море, которому нет дела до мелких городишек и туристов. Купанье до того хорошо, что я, окунувшись, стал смеяться без всякой причины». Город, если рассматривать его изнутри, выглядит серовато-бурым, а если взглянуть издали — преобладает красный цвет сплошь черепичных крыш. Раздражает проходящая вдоль набережной и отрезающая город от моря железнодорожная ветка в порт. «Недавно я был проездом в Феодосии, видел издали Ваш дом, — писал Чехов Суворину 19 августа 1899 года. — Город совершенно изгажен железной дорогой...» Если сравнить купанье на промысле и в Феодосии, то хорошо бы окунуться и поплавать в Феодосии, а выйти на берег Арабатской стрелки — там природа куда ближе к своему естественному состоянию и берег так густо не усеян купающимися и загорающими.
Днем, заранее договорившись, встретились с отцом на набережной: у него были свои дела, я провел время на пляже. В кафе ели чебуреки и еще что-то, пили вино и курили «Нашу марку».
— Ты уже решил куда поедешь? — спросил отец.
— Еще нет.
— Колеблешься?
— Просто не думал еще об этом.
— Ну, и живи здесь сколько хочешь. Я почему спросил? Если будешь в Батуми, постарайся найти там кафе, — я расскажу тебе как его найти. В нем я договаривался с контрабандистом, который проводил меня в Турцию. Интересно — сохранилось ли оно и как теперь выглядит.
— Чем же ты мог расплатиться?
— Золотом. Когда меня мобилизовали, отец дал мне десять монет по 15 рублей — какая-то часть того, что у него оставалось... А интересный народ — контрабандисты, по-своему честный, во всяком случае тот, с которым я имел дело, и его турецкий приятель или компаньон, — пойди разбери, — наверное, и то, и другое.
Не могу вспомнить как отец пробирался в Турцию — по морю или по суше, и спрашивал ли я его об этом, но я запомнил поразивший меня рассказ о том, что контрабандист предложил отцу выбор двух вариантов. По одному из них контрабандист проводит отца в Турцию, расскажет как и куда идти, чтобы предстать перед местными властями, и на этом они расстанутся. По другому, стоившему гораздо дороже, контрабандист отведет отца к своему приятелю, и у него отец поживет, пока приятель за деньги получит в полиции необходимый отцу документ, и тогда у отца останутся заботы только о пропитании. Какой бы вариант отец ни выбрал, контрабандисту оставалась одна и та же сумма, остальные деньги — немного его приятелю, куда больше — турецким чиновникам. Второй вариант надежней, но у отца на него не хватало денег, и контрабандист предложил отцу, чтобы он помог доставить товар в Турцию, и тогда контрабандист для себя ничего с отца не возьмет. Отец согласился и несколько дней жил в семье контрабандиста, пока тот готовил товар.
— А ты помнишь где жил контрабандист?
— Нет, теперь бы не нашел. Пришли в сумерки и ушли в сумерки, адрес я не спрашивал, да и зачем было спрашивать? — Отец помолчал. — Выходит, я не только белогвардеец и белоэмигрант, но и контрабандист, — сказал он с такой горькой иронией, что мне стало больно.
— Вот спросят тебя в очередной раз — кто твой отец? А ты вдруг ответишь: «Контрабандист».
Мы захохотали. — Представь себе их физиономии — полная растерянность: неизвестно как относиться к такому происхождению. Какое оно? Пролетарское или буржуазное?
Из кафе отец снова отправился по своим делам, а я — в картинную галерею Айвазовского. Я уже хорошо чувствовал разницу между Шишкиным и Левитаном, Айвазовский среди маринистов оказался для меня Шишкиным, а не Левитаном, но его картина «Наполеон на острове святой Елены» произвела сильное впечатление. Она — не из лучших, даже не блещет техникой, как другие его полотна, но поражает идеей. Не сомневаюсь, что в представлении Айвазовского, как и большинства его современников, Наполеон был одним из самых выдающихся людей и, конечно, — самый выдающийся в прошлом столетии, а на картине сам этот Наполеон, одиноко стоящий на скале и глядящий на разбушевавшийся океан, — жалкая фигурка, ничто перед стихией.
Я продолжал жить у отца. Раньше я стеснялся спрашивать его о прошлой жизни, теперь при случае спрашивал, а иногда он и сам рассказывал. Трагически окончившаяся попытка пересидеть междоусобную войну на Кубани была наивным заблуждением, а в Грузии это казалось возможным: Грузия — независимая демократическая республика, отделившаяся от России и не вмешивавшаяся в ее внутренние дела. Никому до него здесь нет дела, никто его не преследует и никуда не мобилизует. Отец работает помощником садовника, фактически — садовым рабочим, работа для него приятная, обзаводится знакомыми среди местных жителей и бежавших из России, дает частные уроки русского и немецкого, учит грузинский и эмигрировать за границы бывшей России не собирается. Беда была в том, что независимость молодой республики казалась ненадежной. Белые дерутся за единую неделимую Россию и в случае победы, надо думать, примутся второй раз покорять Кавказ. Советское правительство стремится к мировой революции...
— Ты помнишь, — спрашивает отец, — такие стишки? Мы на горе всем буржуям...
— Помню, помню! — Я подхватываю: ...Мировой пожар раздуем. Мировой пожар горит, Буржуазия трещит.
— Ну, так вот. Хотя Советское правительство во время гражданской войны независимость Грузии признавало, не было никакой гарантии в том, что, победив, оно не захочет распространить этот пожар и на Кавказ.
Такие опасения отец слышал от знакомых грузин и русских, разговоры и споры об этом шли в кофейнях. Отца не устраивал ни приход белых — он дезертир, ни приход красных — едва не погиб от их произвола.
— Хоч верть-круть, хоч круть-верть. Бачу — мабуть доведеться тiкати свiт за очi. I довелося.
Произошло это после разгрома белых, когда Красная армия стала приближаться к Кавказскому хребту, а знакомые отца — исчезать один за другим.
— Сильно бедствовал за границей?
— Всякое было. В общем — не сладко. — Отец хмурится — значит, не хочет говорить об этом, но охотно вспоминает жизнь у контрабандистов в Грузии и в Турции.
— А интересно — какой контрабандой промышляли в то время?
— Знаешь, я его тоже об этом спросил, а он в ответ вполне серьезно меня предупредил, чтобы я не вздумал заняться этим делом самостоятельно — конкурентов здесь не терпят. Из этого я заключил, что контрабандисты — замкнутая группа, вроде средневекового цеха, и попасть в нее не так просто.
Позднее отец помогал контрабандисту упаковывать товар, и тот рассказал отцу, чем сейчас промышляет. Жизнь дорожает, люди продают по дешевке ценные вещи, покупателей почти нет, а в Турции богатые люди такие вещи охотно покупают.
— А из Турции он тоже что-нибудь доставлял?
— Что-то доставлял, но что — он не говорил, а я не спрашивал. Он только не то в шутку, не то всерьез предложил мне помочь доставить товар в Грузию, но я как раз в это время получил обещанный документ. И вот что интересно: его приятель, у которого мы жили, после того, как он расплатился с чиновниками, вернул мне остаток денег. Я стал было отказываться, но он сказал, что свое получил, а мне нехорошо оставаться совсем без средств.
— Папа, его приятель — турок?
— По-моему, они оба аджарцы или месхи, во всяком случае, друг с другом и в своих семьях они говорили по-грузински, но знали и турецкий, и русский.
— Но не по-аджарски.
— А! Так аджарского языка нет. Аджарцы — магометане, их много и по ту сторону границы.
— Папа, а если бы к тому времени ты не получил документ, помог бы контрабандисту еще раз переправить товар?
— Кто знает! Очень уж утомительно ждать, ничего не делая. Может быть, и сходил бы разок.
В Феодосии мы еще раз побывали вместе, я вспомнил Сережино троететие с их здешней дачей и узнал, что одной из теток нет в живых, другая болеет, третья продала свой феодосийский дом и безвыездно живет в Харькове с больной сестрой.
Я спросил отца, как он попал на Арабатскую стрелку.
— Узнал, что одна из Сережиных теток осталась на зиму в Феодосии... Я же искал работу... Приехал сюда и сразу наткнулся на оживление соляных промыслов. Ну, и вот...
— А ты и здесь на учете в ГПУ?
— Да. Только теперь не в ГПУ, а в НКВД.
— Папа, ты часто принимаешь соду. Неладно с желудком?
— Изжога замучила, — ответил отец и нахмурился.
Теплоход скорой линии Одесса-Батуми приходит ночью. Лежал вблизи порта на береговом откосе и, когда привык к темноте, стал замечать силуэты других ожидающих. Внизу монотонным ночным шепотом шумело невидимое море, но если на берегу и разговаривали, то этот шепот заглушал все голоса. Когда вдалеке показались огни, повторяющиеся в воде прерывистым мельканьем, на берегу почувствовалось движение: видневшиеся силуэты таяли во тьме. Огни приближались очень долго. У кассы — много народу, и мне достался билет четвертого класса.
В трюм спускаться не хотелось — там неинтересно и, наверное, душно. На палубах скамьи заняты спящими. Стоял на корме, смотрел как поднимают якорь и сматывают толстеннейший канат в огромную катушку с большой дырой внутри. Когда матросы ушли, я в эту дыру положил свои вещи и улегся сверху. Лежать удобней, чем на скамье, и можно вытянуться во весь свой небольшой рост. Спал крепко, а на день вынул вещи из этого гнезда.
В Гагре стояли на рейде. Солнечный день. Ярко-зеленые горы, закрывающие горизонт как занавес сцену, спускаются к морю. Они рассечены, как занавес, складками, темными клиньями — это, конечно, ущелья. Вместо вершин — прижались к горам перламутровые, подсвеченные солнцем облака. Ярко– и темно-зеленые подножия гор расцвечены красно-оранжевыми пятнами черепичных крыш, а ниже — синее-синее море, синее которого мне видеть не пришлось. Жаль было отсюда уплывать. Поздно вечером, засыпая, я вдруг увидел панораму Гагр, увидел так ясно, что мог бы ее нарисовать, и заснул, счастливый возвращением зрительной памяти. Ночью матросы меня разбудили: подходили к Поти, будут бросать якорь. Подошел к борту, глянул в темную ночь, вспомнил панораму Гагр, захотел ее увидеть, закрывал и открывал глаза — все тщетно. Господи! Если ты есть, за что меня караешь?
Утром в Батуми долго спускались на берег: внизу у трапа военные проверяли документы. Сверху видно, как некоторых пассажиров оставляют у борта теплохода под охраной красноармейцев с ружьями. Проверили мой паспорт и меня поставили к задержанным. Не зная за собой вины, я спокоен. Прошли все пассажиры, и началась вторая, более долгая проверка задержанных. Большинство отпускали, некоторых оставляли. Дошла очередь и до меня, и у меня потребовали все мои документы. Отдал паспорт, военный и студенческий билеты.
— С какой целью вы сюда прибыли?
— Я студент, у меня каникулы, и я путешествую.
— Есть ли у вас в Батуми родственники или знакомые? Очень хочется сказать: да, есть тут один контрабандист, и я невольно засмеялся.
— Он еще и смеется! Я вас спрашиваю: есть ли тут родственники или знакомые?
— Нету.
Мне вернули документы, приказав выехать из Батуми в течение дня. На экзотической набережной нашел кафе, о котором говорил отец. Оно тоже довольно экзотическое. В нем поел экзотических блюд и отправился на вокзал. В двенадцать дня отходил поезд Батуми-Баку, билеты — только в общие вагоны. Набилось много народу: лежат и на третьих полках, сидят и на вещах. Сидел на полу тамбура, опустив ноги на ступеньку и держась за поручень. Когда поезд шел по кривой, а он то и дело шел по кривой, — видно было, что и в других тамбурах ехали как я. Я не пожалел, что так устроился: дух захватывало от видов на Сурамском перевале. Когда стемнело, залез на третью полку. В Тбилиси приехали в 12 ночи. Хотелось есть и спать. Поел в буфете, улегся на скамье против буфетной стойки, подложив вещи под голову и решив, что на этом, ярко освещенном и шумном месте, не обворуют, благополучно проспал до утра. По дороге в город побрился в парикмахерской, удивившись, что здесь сначала надо платить в кассу, а потом садиться в кресло, побродил по городу, вышел к Военно-грузинской дороге, проголосовал и ехал единственным пассажиром рядом с водителем легковой машины. О впечатлениях писать не буду: сплошное «Ах!» С водителем обедали на террасе ресторана, расположившегося на склоне горы среди леса, а под террасой скулил привязанный к дереву пойманный в лесу медвежонок. Здесь у меня было происшествие малость озорного характера, но о нем писать не буду: если обо всем писать, надо полжизни жить, полжизни писать о прожитом, а как узнать когда начинается вторая половина жизни? К вечеру — Владикавказ, недавно переименованный в Орджоникидзе, потом — с поезда на поезд: ночью — в Беслане, утром — в Котляревской. Поезд Прохладная-Нальчик идет по ровной степи, а от Котляревской поворачивает вдоль главного Кавказского хребта, и, пока горы не затянулись облаками, я не отходил от окна, впервые любуясь сплошной цепью белых вершин, с беспрерывно меняющимися под утренними лучами оттенками: голубым, серо-голубым, розовым, светло-сиреневым, темно-сиреневым, зеленоватым... В Нальчике симпатичный вокзальчик с башенкой, увенчанной шпилем, маленький автобус, идущий в центр города по длинной Республиканской улице с мощенной булыжной мостовой и побеленными одноэтажными домами. На перекрестке стояли: дорогу переходил караван осликов. Все это колоритно и симпатично, но почему-то болела голова.
Аржанковы живут в центре городка, во флигеле на две квартиры, в глубине двора, в котором над всеми домиками и деревьями возвышается ширококронный старый орех. В квартире Аржанковых две комнаты. Только поздоровался, мама предупреждает, чтобы я не вздумал разговаривать с соседями по флигелю, она с ними поссорилась, потом начинает жаловаться на сестер Александра Николаевича, пытается рассказывать подробности, но у меня сильно болит голова и хочется прилечь. Я говорю об этом, мама занимает у меня много денег и говорит, что если не отдаст здесь, то потом вышлет почтой. Наконец, я ложусь на чью-то кровать, как будто засыпаю, но чувствую, как мама прикладывает ладонь к моему лбу, потом ставит термометр, потом я проваливаюсь в какую-то пропасть, в которую иногда доносятся отрывки разговоров: мамин голос — «сорок и две», незнакомый голос — «может быть и тиф»... Просыпаюсь утром в больнице. Ничего не болит, температура пониженная, слабость. Привезли меня вчера. Через день выписывают, изумив диагнозом: гриппозное состояние желудка. Смеются надо мной, что ли?
Аржанков — администратор местного театра. Мама – секретарь-машинистка в наркомздраве, и мне теперь понятно как я так сразу оказался в больнице. Алексен сейчас в Одессе, в пионерском лагере, и мама с гордостью говорит, что это она ему добилась путевки на море. В другой раз она рассказала, что минувшей зимой написала от имени своих детей письмо в наркомпрос Грузии, Алексен его переписал, и им прислали посылку с мандаринами и апельсинами. Еще она рассказала о том, как после смерти Орджоникидзе выступала на траурном митинге, предложила установить ему в Нальчике памятник, и о ее выступлении писала республиканская газета, но исказила на кавказский лад ее фамилию: Аржанокова. Значит, мама научилась приспосабливаться к обстоятельствам и извлекать из них выгоды. Вспоминая минувшее, я решил, что свойство это у нее не новое, а развившееся. Да и как ему не развиться при таком муже! Чеховское «недотепа», по-моему, ему очень подходит. Впрочем, кто знает: если бы ее муж умел хорошо приспосабливаться и извлекать выгоды, не развилось бы у нее это свойство еще больше? Какой из меня психолог!? Я даже не могу решить: положительное это свойство или отрицательное. Ну, путевка на море — куда ни шло, а вот письма в Грузию и выступление на митинге меня покоробили, но не уверен, что мои чувства — критерий для суждения.
Городок улегся в степи, чуть-чуть не коснувшись отрогов хребта. Длинные-длинные улицы, пересекающие его в обоих направлениях, многие — насквозь, почти сплошь застроены одноэтажными домиками и домами, а центр городка — со стороны гор, против огромного парка у бурной речки Нальчик. Парк переходит в лес и в нем, сразу за парком — курортик Долинское с маленьким зданием серных ванн у дороги, а оттуда уже хорошо заметен подъем в горы. Кабардино-Балкария преобразована из автономной области в автономную республику, и в ее столице рядом с парком начато довольно большое по тому времени строительство. Это хорошо, что город развивается в сторону гор.
Сначала Аржанков, потом мама уходят на работу, и мы с Алексенкой остаемся вдвоем. Ей восемь лет, она не по возрасту робка, по-видимому, отстает в развитии от сверстников, и еще мне кажется, что в доме она — Золушка.
— Алексенок, пойдем погуляем.
— А мама сказала, чтобы я вымыла полы.
— Давай вместе мыть. Где у вас ведро и тряпка?
— Давай я буду подметать, а ты мыть. Хорошо?
Хорошо. Ты умница, правильно придумала, мы быстро помоем и погуляем. В парке от главной аллеи ответвляется другая, тоже широкая, над которой сплетаются ветки лип, таких старых, что у некоторых зацементированы дупла. Наш маршрут — по этой аллее, но сначала мы на ней останавливаемся и смотрим вниз, в сторону речки: там — питомник, а в нем очень много роз. Розы растут и в парке, и на улицах, но в питомнике — на таких больших площадях, что при ветре там гуляют разноцветные волны. В конце аллеи, вблизи речки, бесшумно и бездымно работает маленькая электростанция, построенная, судя по фасадам, в стиле модерн, в десятые годы, возможно — моя ровесница. Возле нее небольшой пруд — он называется трэк, — с водой из горной речки, нагретой солнцем. В нем купаются. Дни жаркие, и мы тоже с удовольствием купаемся. Когда у нас в запасе есть время, мы идем вдоль речки вверх по течению и там, где она — в ущелье, спускаемся к воде, собираем на откосах ежевику, а у воды — разноцветные камушки, и оба удивляемся, что некоторые из них немножко мылятся. Возле трэка есть павильон, в котором можно поесть и попить, и каждый раз мы там едим мороженое, печенье, конфеты и пьем ситро или газированную воду с сиропом. Лексенок с удовольствием лакомится, но никогда не просит, чтобы я ее угостил или что-нибудь ей купил. Однажды я нарочно оттягивал посещение павильона в надежде, что она напомнит об этом, но так и не дождался.
— Пойдем в павильон? — спросил я ее.
— Пойдем. Возвращаемся. Лексенок, глядя на розы в питомнике, замедляет шаги.
— Давай пойдем в питомник?
— А мы не опоздаем?
— Ну, немножко опоздаем, не беда.
— Мама будет ругать.
— Тебя не будет ругать — ты не виновата. Это я тебя повел. Пойдем, пойдем.
— А тебя будет ругать?
— Меня не будет. Пошли. В питомнике встретился старик.
— Здравствуйте. Здесь можно купить немного роз?
— Здравствуйте. Это тебе хочется роз? — спрашивает Лексенку.
— Хочется, — чуть слышно отвечает она.
— Посидите, я сейчас приду. Он принес небольшой букет разных очень красивых роз.
— Сколько с нас?
— Да нисколько! Это девочке.
— Ну, спасибо.
— Спасибо, — шепчет и Лексенок.
Поначалу я думал, что Лексенок меня дичится, поэтому и не решается о чем-нибудь попросить, но потом заметил, что и дома она никого ни о чем не просит. Маму она боится, и, когда мама ее отчитывает за запачканную одежду или за то, что плохо вытерла пыль, Лексенка замирает, а выражение ее лица становится таким, о котором говорят — тупое. В ее отношениях с отцом я так и не разобрался. За те дни, что я там пробыл, Александр Николаевич редко к ней обращался и только с поручениями: принеси, подай, скажи маме... И я не замечал, чтобы она к нему обращалась. От нее я часто слышу: «А Алек говорил...» Ясно, что брат для нее — авторитет, и хотелось думать, что хоть с братом у нее нормальные отношения.
Я приносил обеды из столовой и продукты из магазинов. Столовая — рядовая, общедоступная, а блюда в ней — вкусные и недорогие, особенно запомнились помидоры, фаршированные бараниной, рисом и специями — больше я этого блюда нигде не встречал. В продуктовых магазинах выбор куда богаче, чем в Харькове, но удивили перерывы на обед — у нас их никогда не было.
Выходной день. С утра жарко и душно, мама накричала на Лексенку, и она стоит ни жива, ни мертва. Аржанков не вмешивается. У меня нарастает раздражение против обоих, но я молчу, сознавая, что мое вмешательство может их обозлить, и от этого как бы еще больше не досталось Лексенке. Находиться в такой атмосфере не хочется, и я иду покупать сливочное масло.
Магазинчик на Кабардинской, — главной, — улице. В нем тоже душно, хотя двери настежь и под потолком крутится вентилятор. У прилавка человек пять-шесть, я молча становлюсь в конце маленькой очереди, а в это время в начале ее вспыхивает скандал: некто в темном костюме, галстуке и фетровой шляпе что-то сказал резко, кого-то оттолкнул и кто-то упал. Я и еще кто-то подскакиваем и поднимаем упавшую старушку. Толкнувший уже с покупкой проходит мимо меня — он пожилой, я становлюсь ему на дороге, смотрю в глаза, — зрачки серые с маленькими точками и лицо тоже какое-то серое, — и говорю: «Хам!» Он молча обходит меня и уходит. На перекрестке снова его вижу. Он стоит с милиционером, показывает на меня пальцем и говорит: «Он!» С милицией не поспоришь, и мы втроем молча идем в отделение. С улицы входим, без тамбура и передней, в длинную комнату, похожую на красный уголок: длинные скамьи без спинок, а перед ними возвышается маленькая эстрада. На эстраде за канцелярским столом сидит кабардинец или балкарец в милицейской форме. За его спиной висит портрет Сталина. Между окнами тикают ходики. Жужжит муха, бьющаяся о стекло. Больше никого нет. Приведший меня милиционер, показывая на нас по очереди пальцем, говорит:
— Этот человек жалуется на этого человека.
— Садитесь. А ты иди на свой пост. — И после того, как милиционер ушел: — На что жалуетесь?
— Понимаете, я — преподаватель высшей партийной школы, а этот... этот мальчишка обозвал меня таким старорежимным словом — хам. Начальник или дежурный (откуда мне знать?) поворачивается ко мне: — Ай, нехорошо!
Я вскакиваю.
— Садись! Потом говорить будешь. — Обращается к жалобщику: — Оставьте нам ваш адрес — мы вам сообщим о принятых мерах.
Я опять вскакиваю.
— Но вы же меня не выслушали!
— Садись, молчи! Потом говорить будешь.
Жалобщик достает из портфеля блокнот, вырывает листок, что-то пишет авторучкой и протягивает начальнику. Начальник молча читает и говорит:
— О принятых мерах сообщим. Вы можете идти. Жалобщик стоит.
— Вы хотите что-нибудь добавить?
— Нет. Но, понимаете, это же возмутительно...
— Мы все понимаем. О мерах обязательно сообщим. Вы можете идти. Потоптавшись, жалобщик уходит. Я встаю. Начальник показывает пальцем на ходики.
— Часы понимаешь?
— Понимаю.
— Пять минут молчать можешь?
— Могу.
— Пять минут сиди, молчи. Потом говорить будем. Он углубляется в бумаги. На шестой минуте встаю и слышу:
А теперь ты иди. Шел, улыбался и думал: наверное, это и есть восточная мудрость. Еще погулял с Лексенкой, побродил в окрестностях. Ходили автобусы в горные районы, в Пятигорск. С удовольствием бы поездил, так деньги оставались только на обратный путь. Важничал Аржанков: за столом, заложив одну салфетку за воротник, другую разложив на коленях, священнодействовал, разговаривая, снисходил, хотя, как и раньше, мямлил и мэкал. Было противно, и я уезжаю. Сегодня последний раз пойду в столовую. Мама говорит, чтобы я в книге отзывов написал благодарность за хорошие обеды.
— Хорошо готовить — это их обязанность. Им за это деньги платят.
— Хорошую работу надо поощрять. Можно было бы и поблагодарить, но, неожиданно для себя самого, я заупрямился:
— Это не в моих правилах.
— Благодарность не в твоих правилах?
— Смотря за что. Вот буду брать билет на поезд — кассира тоже надо благодарить? За то, что не перепутал номер вагона?
— Вот как ты рассуждаешь! Ну, что ж, придется самой написать благодарность. Все приходится делать самой.
Возвращаемся с Лексенкой с последней прогулки. Она спрашивает:
— Ты приедешь?
— Приеду.
— А когда?
— Когда – не знаю, но приеду. Обязательно.
Не помню, сколько я уже прожил дома, когда в мое отсутствие на Сирохинской нежданно-негаданно проездом из Одессы появился Алексен. Как это было понять? Раз я гостил у мамы, значит она считает себя вправе направить сына в семью, которую всю жизнь поносила как могла? Все еще не хочет иметь никаких контактов со своими сестрами? Дома мне ничего не говорят, но меня бросает в жар от мысли: могут подумать, что это я пригласил Алексена. Сказать, что я тут ни при чем? Нет, об этом можно будет сказать только после его отъезда. Я чувствую себя неловко, как будто в чем-то виноват. Но мальчик, — ему тринадцатый год, — не виноват ни в чем, и у нас к нему относились доброжелательно, заботливо и, когда я пришел домой, его расспрашивали о пионерском лагере.
Галя дала денег, и в тот же вечер я повел Алека в театр. Попали не помню на какой балет. На другой день в клубе связи тоже попали на балет, на этот раз специально для детей — «Волшебную флейту» на музыку Моцарта. Как будто в Харькове кроме балетов больше нечего посмотреть!.. Алек пожаловался, что жмут ботинки и попросил купить новые. Если бы для этого я попросил дома деньги, я знаю — мне бы сразу дали без каких-либо разговоров, но стыдно было просить. Не мог, и все! Сказал Алеку, что у меня денег нет.
— А мама говорила, что ты купишь.
— Когда она говорила?
— Когда мы ехали в Одессу, А с кем ты ехал?
— С ребятами и вожатыми.
— А обратно тоже с ними ехал?
— Да. Только дальше они поехали без меня.
— Купить, Алек, я не смогу — у меня нет денег. Ты столько в них ходил, походишь еще немного, а дома купят.
Да, дома говорили, что я куплю, я говорю, что дома купят — скверная история! В тот же день после обеда с продуктами на дорогу отвез Алексена на вокзал, в комнате для пассажиров с детьми закомпостировал его билет на проходящий поезд, доплатив за плацкарту и скорость, усадил в вагон, дал деньги на дорогу, попросил пассажиров присмотреть за мальчиком и отправил срочную телеграмму в Нальчик — когда поезд приходит на станцию Прохладная. Встретили его там или нет — не знаю.
Перед началом учебного года зашел к Кунцевичам, застал Наташу и прижившуюся у них домработницу. Вера была в Курске. Она уже заведовала в тамошнем медицинском институте кафедрой патологической анатомии, но не оставила свою научную работу в Харькове, и жила то там, то здесь. Наташа окончила рабфак и поступила в Харьковский медицинский. Она побывала в Курске у матери и застала там Катю с Митей, приехавших после ареста Бориса Лесного — ему дали десять лет без права переписки. Теперь Митя, — ему тринадцать лет, — живет в Куйбышеве у Куреневских — Катя отвезла к ним сына и вернулась к себе в Днепропетровск.
Еще когда вернулся из Донбасса, хотелось повидаться с Птицоидой. Сначала оттягивал встречу до восстановления в институте. Восстановили, и снова отложил — пока не добьюсь прописки. Прописали, и оказалось, что разучился рисовать, это затмило все остальное, и уже не хотелось никого видеть. Позднее, вспоминая Птицоиду, прислушивался к себе: хочу ли его видеть? Хочу — отвечал разум, только не сейчас — говорили чувства, и «не сейчас» все еще пересиливало. Вспоминал Пексу, и хотелось узнать о его судьбе, а для этого надо было съездить на Лысую гору, и снова: только не сейчас! Это нехорошо, но это было.
Апрель 38-го года. Выставка курсовых проектов. Тема: рубленое здание станции водного спорта. Проект я выполнил тушью, перышком (до чего трудоемкая работа) на акварельном фоне, чуть утрировал подачу ближнего и дальнего планов со стилизованным антуражем. Обычная оценка моих курсовых проектов — четверка, и на этом проекте впервые стояла пятерка и рядом — надпись: «В альбом», что означало — в альбом лучших студенческих проектов. Такими надписями проекты отмечались редко и не на каждой выставке, на этой их было три. В прекрасном настроении прошелся пешком. После долгих хмурых был веселый теплый день, при котором говорят: душа радуется. На Сумской повстречалась воинская часть, и, когда я поравнялся с оркестром, он, вроде как в мою честь, грянул такой жизнерадостный марш, что душа уже не только радовалась, но и запела. Подумалось: когда умру, хорошо бы, чтоб и похоронили под такой марш. Свернул на Театральную площадь к трамваю, увидел Донец-Захаржевский переулок, дом, в котором живет Птицоида, и потянуло меня туда с такой силой, что я изменил свой маршрут и направился к Птицоиде. Дверь открыла его мама.
— Здравствуйте, — сказал я, чувствуя, что сияю.
— Здравствуйте, — сказала она хмуро, стоя на пороге.
— Миша дома?
— Нет.
— А когда будет?
— Не знаю, — ответила она все так же хмуро и хотела закрыть дверь, но я за нее ухватился.
— Что случилось?
— Петя, не ходите к нам и ни о чем не спрашивайте. — Она снова попыталась закрыть дверь.
— Но он же мне не безразличен! — чуть не закричал я.
— Миша жив пока, здоров, учится в институте, но, ради Бога, уходите и больше не приходите.
Я отпустил дверь и, ошеломленный, остался один на лестничной площадке. Ходил по городу и старался догадаться, почему так резко изменилось отношение ко мне. Вдруг меня бросило в жар: а не сказал ли кто-нибудь обо мне такое, что теперь со мной не хотят знаться? Кто, что именно, когда, зачем?.. Наконец, я понял, что сколько об этом ни думай — ответа не найдешь. А может быть они не хотят со мной контактов, чтобы не компрометировал их своим происхождением и тем, что был исключен из института? Да они и не знают, что меня восстановили. Но после моего исключения Птицоида никак ко мне не переменился. Так то Птицоида, а не его родители! Вспомнилась наша встреча, когда мы поехали за город, — он не пригласил меня домой. Ну, и не пригласил — хотел побыть вдвоем, он так и говорил, а у них одна комната — какое уж там вдвоем! А может быть он не хотел, чтобы что-то знали родители? Все может быть. К тому же как переменилось время! Теперь куда страшнее, чем тогда. Все прячутся в своей семейной скорлупе и избегают контактов вне ее. Можно, конечно, увидеть Птицоиду — зайти к нему в институт. Но его мать явно не хочет наших контактов, а хочет ли он — я не знаю, и нехорошо так поступать. Вот если Птицоида узнает, что я к ним заходил, и если захочет меня повидать, то приедет на Сирохинскую. Дважды если... Если бы да кабы...
В то время получили распространение патефоны, имевшие пружину и заводившиеся, как старинные граммофоны, ручкой. От граммофонов они отличались тем, что не имели трубы, были портативны и, закрываясь крышкой, превращались в небольшой чемодан. Роясь в хламе на чердаке сарая, я обнаружил старый граммофон без трубы и ручки, с поломанной пружиной, вспомнил, что от когда-то проданной швейной машины, которая шила зигзагом, остался моторчик, и захотелось из остатков граммофона и моторчика сделать проигрыватель. Сережа загорелся этой идеей, и мы в выходной день такой проигрыватель соорудили. Вращала диск «ременная передача» от моторчика, причем на первых порах вместо ремня был шпагат, после Сережа раздобыл и подогнал ремешок. Мне казалось, что в этой работе самым сложным было расстояние между моторчиком и диском, и я засел за расчет, но Сережа чуть ли не закричал: «Зачем тебе это? Я определю на слух!» И, действительно, очень быстро определил. Корпус проигрывателя сколотили из досок, проигрыватель получился громоздким, но работал хорошо. Федя Майоров называл его агрегатом и гордился, что электропроигрывателей нет в продаже.
Четверо или пятеро соучеников и соучениц на веранде вместе со мной готовятся к экзамену. Они моложе меня. Устраиваем перерывы и включаем проигрыватель. Иногда они танцуют. Танцам когда-то учили в детском доме, я все забыл, новым не учился — не было желания, никогда не танцевал. Из всех моих товарищей по профшколе и техникуму танцевал только Токочка.
Поставил пластинку «Сиамский дозор». Под этот марш ребята танцуют фокстрот. Вижу: по двору в такт марша шагает Пекса. Бросился к нему навстречу и увел в дом. В кухне-передней полумрак.
– Ты с кем? — спрашивает Лиза.
Поворачиваю выключатель. Лиза роняет тарелку, всплескивает руками, вскрикивает «Господи!»... Обнимает Пексу и плачет. Я высовываюсь в окно, выходящее на веранду, и говорю ребятам, что я на повороте выпал и чтобы они занимались без меня. Вскоре приходит Сережа, за ним — Галя. Оставляем Пексу обедать.
Отец Пексы съездил в Киев, был на приеме у Петровского, и, в результате, Пексе заменили лагерь годом тюрьмы. Сейчас Пекса работает лаборантом в институте, который назывался, кажется, механизации и электрификации сельского хозяйства, и там же учится на вечернем отделении электротехнического факультета.
— Это где же такой институт? — спрашивает Сережа.
— На Старомосковской, против штаба военного округа.
— А! В здании реального училища.
Спрашивают Пексу о родителях. Он кладет вилку и хлеб, замирает, потом, чуть-чуть наклоняясь и выпрямляясь, тихо говорит:
— Отец... Отцу дали десть лет без права переписки.
Когда-то где-то я прочел такую фразу: «В глазах отразился ужас». И не понимал, как это могло быть. Сейчас увидел ужас в глазах Сережи, но он их сразу опустил.
— За что? — вырвалось у Гали.
— Да ни за что, — сказал Сережа.
— Он же был меньшевик, — сказал Пекса. — Может быть этого вполне достаточно. Помолчали.
— А ваша мама? — спросила Лиза.
— Болеет. Никак не может оправиться после двух таких ударов. А где Григорий Петрович?
— Работает в Крыму. На соляных промыслах, — говорит Галя.
— Вольнонаемным?
— Да, — отвечаю я. — Там нет заключенных, все вольнонаемные.
— Ах, да! Крым все-таки. Ну, слава Богу.
Пекса уходит. Его приглашают приходить почаще.
— Спасибо. Рад бы, да не смогу. Работаю, учусь, вернее — пытаюсь учиться, дома тяну хозяйство — мама совсем потерялась, все из рук валится.
— А сестра? — спрашиваю я.
— Старается бывать почаще, чем может — помогает, но она работает, у нее семья, живет далеко, трамвай на нашу гору то ходит, то не ходит... Она хотела маму забрать к себе, а мама не хочет уходить из дому: не теряет надежды, что отец вернется, толкует, что он ни в чем не виноват, его отпустят, а ее нет дома. И еще гонит меня в Москву, к Петровскому, как будто Петровский теперь может чем-нибудь помочь. Извините, расплакался я у вас тут, а теперь у всех своих бед и забот хватает.
— Не говорите так! — воскликнула Лиза. — Вы же нам не чужой.
Провожал Пексу. Мы бродили, не замечая где, — нам было все равно где бродить. Пекса сказал, что хочет договориться с сестрой, чтобы она несколько дней пожила с мамой, а он поживет у нее под видом поездки в Москву.
— Да неужели мама не понимает, что никакая поездка не поможет?
— Не понимает. Говорит, что надо использовать любую возможность и упрекает меня в отсутствии совести: отец за меня хлопотал, а я за него похлопотать не хочу. Не могу же я сказать ей, что отца нет в живых.
— Как нет в живых?! Ты же говорил — десять лет.
— Без права переписки. А это значит — или погиб под пытками, или расстрелян.
— Откуда ты знаешь?
— Слухами земля полнится, а слухи — упорные. Да так оно, конечно, и есть — зачем без права переписки? Секрет для дураков.
— Пекса, а тебя пытали?
— Пытать не пытали, так били.
— За что? Что они от тебя хотели?
— Да ничего не хотели. Били за оскорбление вождя.
— Это за то, что ты тогда на морозе крикнул?
— Не только. За анекдоты, шутки, высказывания. По доносу Копылова.
— Откуда ты знаешь?!
— Да ведь все это я говорил только у них дома. Не Токочка же донес! Знаешь, первое, что я сделал, когда меня выпустили, — пошел к Токочке на работу, предупредить, чтобы он не ходил к Копыловым. Да опоздал: Токочка там не работал, и я понял, что и его арестовали. Не знаешь его судьбу?
Рассказал что знал. Пекса поинтересовался Птицоидой. Рассказал, как встретила меня его мама, и о своих предположениях — почему она ко мне так стала относиться. Пекса переспрашивал подробности, а потом сказал:
— Ты ошибаешься. Сужу по себе. Я все не решался к вам зайти — не хотел компрометировать своим знакомством...
— Пекса, да как ты мог подумать?!
— Подожди! Тебя и так уже из института выгоняли. Да подожди ты! Я не сомневаюсь в очень хорошем отношении ко мне твоей семьи. Но в этом деле ведь контакты со мной на самом деле могут здорово подвести. Такая теперь жизнь. Боюсь, как бы и в семье Птицоиды не случилось чего-нибудь такого, что и они боятся навредить тебе своими контактами. Они же порядочные люди. Ты больше не делал попыток встретиться с Птицоидой?
— Нет. Только когда возвращаюсь домой, так хочется услышать, что приходил Птицоида.
— Это другое дело. Ну, прощай, Гарилоида!
— Прощай?
— До лучших времен, если только доживем.
На другой день, когда Сережа сидел один над бумагами, я спросил его — правда ли, что приговор без права переписки означает смерть.
— Так говорят. А Пекса об этом знает?
— Знает. А мать не знает и гонит Пексу в Москву.
Сережа взялся за голову и издал странный звук, что-то среднее между стоном и рычаньем.
После экзаменов была обмерная практика: обмеряли, и по обмерам вычерчивали памятники архитектуры. Кто выехал в другие города, кто производил обмеры в Харькове. Мне вместе с одним соучеником досталась бывшая церковь харьковского университета. Во время практики Наташа Кунцевич приходила к нам домой, меня не застала и передала просьбу зайти к ним. Оказалось, что после плавания в Арктике приезжает Коля, и его многочисленные харьковские друзья-приятели, которых я никогда не видел, просят, очевидно по рекомендации Наташи, к приезду Коли как-то оформить квартиру Кунцевичей. Я не помню, какое я придумал оформление интерьеров, кажется — никакого, но снаружи к моменту появления Коли над подъездом оказался предлинный плакат «Добро пожаловать в тихую гавань после бурных скитаний», а на наружной стене рядом с дверью была прикреплена мраморная доска от умывальника с надписью золотом (золотистой охрой), сообщающей о том, что в этом доме с такого-то по такое-то время жил будущий великий мореплаватель Николай Алексеевич Кунцевич.
С Гориком мы по-прежнему дружны, с Колей у меня — никаких отношений, ни плохих, ни хороших. Наверное, сказывались большая, чем с Гориком, разница в возрасте, влияние семей, в которых мы росли, разная обстановка в стране, когда мы взрослели, да мало ли что. Но мы считали долгом поддерживать родственные отношения и время от времени встречались, иной раз втроем — Коля, Горик и я. Наши встречи приятны Вере и безразличны Гореловым.
Не помню, какая была вывеска в Короленковском переулке: ресторан, закусочная или еще что-нибудь подобное. В большом помещении многолюдно, накурено и шумно. Не видно женщин, подают пиво, но это не пивная: Коля, Горик и я закусываем водку мясным горячим блюдом. По сути, это трактир. Нам с Гориком интересно — что за человек этот красивый парень, арктический моряк, судовой механик. Мы больше молчим и наводим Колю на рассуждения. А рассуждает он охотно и с апломбом дает понять, что он — ленинградец: «У нас в Ленинграде шею бреют только ломовые извозчики». Но, хмелея, сползает с питерского произношения (что) на южное (шо). Он, если и не оправдывает всего, что творится в стране, то и не осуждает. Прет из него такая философия: ему хорошо, значит — все хорошо, старайтесь, чтобы вам было хорошо, и все будет в порядке.
— Коля, ты член партии? — спрашивает Горик.
Кандидат. Когда расходимся, Коля говорит, что под выходной устраивает дома для своих друзей мальчишник, — сестра уйдет ночевать к подруге, — приглашает и нас. С Колей мне по дороге, но нам с Гориком хочется поговорить, и я иду его провожать, обсуждаем идти или не идти на мальчишник — и хочется, и почему-то не хочется. Конечно, там будет шикарная выпивка и хорошая закуска — моряк кутит, так как же нам, студентам, не выпить на дурака? Значит, пойдем.
— У них же, кажется, есть домработница, — говорит Горик. — Значит, он и ее куда-то отправит?
— Домработницы уже нет.
Мы не ошиблись: был богатый стол. Народу много, и заметно — они хорошо друг друга знают. Сначала мальчишки держались солидно, разговаривали тихо, изредка, подняв какую-нибудь из бутылок, рассматривали на ней этикетку и ее на свет и ставили на место с таким равнодушием, будто их уже ничем не удивишь. Мы с Гориком сели рядом.
— Только не разбрасываться, — сказал я. — Что-нибудь одно.
— Тогда водку.
Выпили за Колю, и постепенно в разных концах стола стал нарастать гул голосов. Прошло какое-то время, и нам с Гориком чтобы разговаривать приходилось наклоняться друг к другу. Кто-то прокричал: «Тихо! Шпана, ша!! Против нас стоял парень и держал за ножки перевернутый примус.
— Кур разделывают так, — сказал он, когда стало тихо, поднатужился и оторвал от примуса ножку, обрызгав стол керосином. Сквозь смех слышен чей-то голос:
— Ты давно на бойне работаешь?
— Не собираюсь отбивать у тебя кусок хлеба. Вспыхнула перебранка.
— Ребята уже набрались, — сказал я.
Черт с ними! — сказал Горик. — Это он тренируется для работы в НКВД. Мы захохотали. Прошло еще какое-то время, и стало значительно тише. Посреди комнаты стоял Коля в окружении ребят и что-то им показывал. Раздались возгласы: «Ух, ты!»... «Настоящее золото?»... «Дай-ка подержать». «Открыть можно?»... Кто-то спросил:
— Откуда они у тебя?
Это — отца. Мы подошли к стоявшей группе. По рукам ходили золотые карманные часы. Они были массивные, с золотой цепочкой. Ребята, посмотрев часы, возвращались за стол. После того, как вернулся к столу Горик, Коля и я остались вдвоем. Я открыл крышку, под ней другую, несколько секунд смотрел на работающий механизм, закрыл обе крышки, открыл с другой стороны, несколько секунд смотрел на циферблат, потрогал щербинку на стекле, закрыл крышку, протянул часы Коле и, хотя видел часы впервые, тихо спросил:
— Торонько?
— Почему ты так думаешь? — так же тихо спросил Коля.
— А я жил у них.
— Я тебя очень прошу — никому не говори.
— Об этом можешь не беспокоиться — зачем мне говорить? — Я вернулся за стол, а Коля пошел с часами вглубь квартиры.
Прошло еще какое-то время. Я почувствовал, что хмелею, и сказал Горику:
— С меня хватит.
— Кажется, и с меня.
Мы пошли по квартире и в соседней комнате остановились возле широкого кожаного дивана. На нем я когда-то спал, когда жил на Сирохинской, а ночевал у Кропилиных. На нем умер дед Николай.
-– Настоящий тургеневский самосон, — сказал Горик. — Поехали!
Мы улеглись, и все вокруг меня поплыло. За дверью завели патефон, и Лемешев запел: «Обуяла тарантелла». Он пел «абуяла», иголку заело, и повторялось только «Абуяла». То ли запись неважная, то ли пластинка заигранная, то ли дикция нечеткая, и «Абуяла» воспринималось как вопрос в нецензурной форме. Мы засмеялись. За дверью взрыв хохота заглушил Лемешева, а потом — восторженный, переходящий в визг, голос:
— Не надо дальше! Давай сначала. Повторялось и повторялось.
— Ну, это уже патология, — сказал Горик. Под это повторение я заснул.
Меня разбудил Горик. Тишина. Светает. Возле нашего дивана — головы спящих. Спят на полу и в других местах комнаты.
— Давай их напугаем, — тихо говорит Горик. — Будто нам плохо после выпивки, и мы вот-вот... Понял?
— Не услышат.
— А мы попробуем.
Мы нагнулись над спящими и застонали. Никакого впечатления. Горик заревел. Кто-то из спящих возле нас замычал, кто-то перевернулся на другой бок. Но один из спящих поодаль сел и крикнул: «Черт знает что!» Горик перешел на тихий стон. Проснувшийся за ноги оттаскивал спящих от дивана, к нему присоединился еще один. Горик и я лежали на диване и как бы во сне тихо стонали.
Когда я проснулся, было совсем светло. Сел и прислушался. За открытыми окнами — тишина, если не считать чириканья воробьев, значит еще очень рано. Рядом сел Горик.
— По домам? — спросил он.
— В самый раз. Горик, лукаво улыбаясь, стал показывать на спящих и стоящую возле каждого обувь.
— Давай спрячем.
— Да зачем тебе это?
— А разве тебе не хочется? Ну, давай.
Мы подняли сиденье дивана, увидели разостланный брезент, под ним — рядно, под рядном — старое ватное одеяло, под одеялом — всякое тряпье.
— Вся обувь не поместится, значит, — только левые или правые, — сказал Горик.
Мы собрали не то левые, не то правые туфли и ботинки в этой и в других комнатах, в диване их Горик маскировал тряпьем, сверху положили одеяло, рядно и брезент, опустили сиденье и ушли, тихо захлопнув дверь на английский замок.
— Пусть ищут. Кто ищет, тот всегда найдет! — сказал Горик. — Не люблю таких орлов.
— И после паузы добавил: Вместе с твоим кузеном. Знаешь, было когда-то такое выражение бездуховность. Как говорит отец, — ее отменили. Это о них.
— Не обобщай. Ты что, во всех разобрался?
— Ну, может быть кто-нибудь из них и не такой. Как исключение. У нас на курсе соученики самые разные, но большинство все-таки лучше. А у вас?
— Тоже самые разные, и большинство — народ симпатичный. А со многими и поговорить интересно.
Вышли на улицу и разошлись. По дороге вспомнил золотые часы. Так вот где ценности Торонько! Отец не исключал такой возможности. То, что они не достались ГПУ — это приятно. А то, что часы у Коли? Не дожидаясь возвращения Торонько, его ценности пустили по рукам, а может быть и в расход — это нечестно. Но спокойно! Может быть они целехонькими хранятся у Веры, а Коле просто захотелось похвастаться по пьянке. Кто знает! Мне нетрудно предвидеть, что скажут и как поступят в любой ситуации Гореловы, но не Кропилины — тут я предсказывать не могу.
Болела голова. После завтрака я пошел к Коле в надежде похмелиться и никак не ожидал застать там такое зрелищ: у всех одна нога обута, везде идет обыск. При моем появлении раздался рев и крики: «Ага, вот он!»... «Где наша обувь?»…
Я помахал рукой.
— Спокойно! Водка есть? Снова рев и выкрики: «Сейчас получишь!»... «Водки ему!»... «Где наша обувь?»...
— Коля, похмелиться найдется?
Найдется. Пойдем. Коля обут в черные ботинки, а вчера был в коричневых туфлях. Столы неубраны. Мы садимся. Коля наполняет рюмки. Я спрашиваю:
— Есть еще желающие?
Желающие находятся.
— Ты вовремя пришел, — говорит Коля. — А то бы мне, как единственному, кто полностью обут, пришлось бы идти к тебе, а если бы не застал тебя, — даже страшно подумать, — ходить по всему городу собирать для них обувь. Куда вы ее запрятали? Или... или... Вы что, — унесли ее?
— Дай подумать... Нет, мы ничего с собой не несли. Значит, она где-то тут.
— Но где?
— Дай вспомнить.
Из комнаты можно было выйти в одну дверь и, обойдя квартиру, войти в другую. Так я и прошел медленно-медленно, кругом все осматривая. Диван на месте. Как же они не нашли? Они меня сопровождали, чуть прихрамывая. Изредка слышал: «Мы все обыскали»... «По несколько раз»... «Нигде нет»... «Это же не иголки»... Я пошел по второму кругу.
— Долго ты нас будешь водить?
— Надо вспомнить. На этот раз я сел против дивана, помолчал и в полной тишине показал на диван.
— Здесь.
— Там нет. Мы смотрели.
— Значит, кто-то из вас перепрятал.
— Ты что, — издеваешься?!
Были там. Смотрите. Коля рывком поднял сиденье и швырнул на пол брезент, рядно и одеяло. Осталось мелкое тряпье.
— Ну?! Где тут обувь?
— Там. Ищи, ищи. Коля пошарил и закричал:
— Здесь!
Все бросились к дивану, а я под шумок ушел. Когда проходил через большой двор, вдогонку донеслось: «Абуяла, Абуяла, Абуяла». Пожалел, что не было со мной Горика — он бы порадовался.
В памяти свежа история архитектуры — недавно был экзамен, и мне ясно, что церковь, которую мы обмеряли, и весь комплекс университетских зданий — хороший образец отечественного ампира начала прошлого столетия. Хочется подтвердить это анализом архитектуры всего комплекса, и несколько рукописных страниц, сколотых скрепкой, хоть это и не требуется, прикладываю к обмерочным чертежам.
С первого курса у меня сложилась компания по подготовке к экзаменам. Объясняя другим, лучше усваиваешь сам. Ядро компании — Сережа Короблин, Женя Курченко, Оля, жившая недалеко от нас, и ее подруга Аничка, ходившая сдавать экзамен по математике под охраной соучеников. После обмерной практики они просто так собирались у нас на веранде. Иногда мы ездили за город купаться, и на перронах Левады, Васищева и Змиева я каждый раз оглядывал людей в надежде увидеть Птицоиду и продумал, как поступить, если увижу его. Поздороваюсь издали, а дальше все будет зависеть от того, как он меня встретит, и, если обрадуется, извинюсь перед ребятами и уйду с ним. Оставалось встретить.
После экзаменов Сережа Короблин приходил с Зиной. Они ждали ребенка, и чем ближе подходил срок, тем больше волновался Сережа, да так, что на нем, как говорится, лица не было.
— Отчего вы так волнуетесь? — спросила Лиза. — Что-нибудь неблагополучно?
— Да все благополучно! — ответила Зина. — Не понимаю, почему он сходит с ума. Он паникер.
— Это сейчас благополучно, — сказал Сережа. — А все может быть.
— Типун вам на язык! — воскликнула Лиза. — Не надо накликать беду. В следующий раз Короблин пришел один: скоро роды, живут они далеко — на Лысой горе, и он уже не рискует брать с собой Зину. Лиза ему сказала, что наша соседка — опытная акушерка, работает с очень хорошим врачом, Лиза говорила с ней, и если Сережа и Зина захотят, она может рожать у них в роддоме — это очень близко от нас.
— Но от нас уж очень далеко.
— А вы, Сережа, можете пожить у нас, пока Зина будет в роддоме. Скоро пришло время. Зина легла в этот роддом, Сережа жил у нас и спал на веранде, на кровати отца, то и дело, днем и ночью, бегал в роддом, и чтобы Сереже никого не беспокоить я дал ему свой ключ от калитки. Зина благополучно родила сына.
Зина — в родильном доме. Короблин поехал на Лысую гору. Днем — гроза с сильным ливнем. Лиза готовит обед, и ей что-то понадобилось из погреба. Я накинул плащ и надел старую-престарую соломенную шляпу с искусственными цветочками, пылившуюся на веранде. Лиза засмеялась. Я побежал в погреб и только спустился с крыльца, услышал между ударами грома Лизин голос: «Возьми еще...» Она не успела договорить, как рухнул сарай, стоявший над погребом, и по тому, как плоско легли крыша и стена сарая, я сообразил, что погреба нет — он обвалился. Раздался крик Лизы, я обернулся: она сидит на крыльце под ливнем в одном платье. Я бросился к ней, стал ее поднимать.
— Петушок, это я тебя послала на смерть... Ты чуть не погиб.
— Чуть-чуть не считается. — Я ввел ее в дом, она плакала и дрожала.
Лиза заболела. Кроме нервного потрясения еще и простуда. Повзнер нашел у нее ангину.
Короблин полувопросительно сказал мне:
— Мне, наверное, лучше уехать.
— Не говори глупостей, ты никому не мешаешь.
— Но вам сейчас не до нас, а Зина уже родила.
Волновался он теперь больше, чем прежде: за жену и за сына. Чувствовалось, что он предпочел бы, пока Зина в роддоме, остаться у нас, но не знает, как к этому отнесутся Сережа и Лиза. Я сказал об этом Сереже, а он — своему тезке:
— Живите у нас как жили, без церемоний. Будет свободное время — поможете Пете по хозяйству, только и всего.
— Напрасно ты предложил Короблину помогать мне, — сказал я Сереже. — Ему сейчас не до этого, а я и сам справлюсь.
— Нет, не напрасно. Помогая хоть немного, он чувствовать себя у нас будет проще, легче. Неужели сам не понимаешь?
— Теперь понимаю.
Как когда-то в отрочестве после раннего завтрака я с Сережей шел на базар, а возвращался сам. После этого Короблин шел в роддом, а оттуда в магазины. Потом мы стряпали, иногда обращаясь к Лизе за консультацией.
— Ты смотри! — сказал Короблин. — Так я и готовить научусь. После обеда Сережа, имея в виду себя и Галю, говорил:
— Вторая смена приступает к работе. Вы, мальчики, свободны. Короблин шел в роддом, а оттуда отправлялся на Лысую гору. Он настолько освоился, что сказал мне: Я лучше сам помою полы, а ты помой посуду — терпеть не могу это занятие. Но вот Короблин забрал Зину и сына домой, Лиза стала подниматься, жизнь входила в обычную колею.
Из всех моих соучеников Женя Гурченко, был, пожалуй, самым жизнерадостным, темпераментным и напористым. Если он заставал меня и Сережу за работой, непременно должен был в нее встрять.
— Дай-ка мне, — начинает он.
— Спасибо, мы и сами справимся, — отвечает Сережа.
— А я лучше вас сделаю, — говорит Женя.
— Вы в этом так уверены? — Сережа приостанавливает работу и с удивлением смотрит на Женю.
— Можете не сомневаться. А ну, дай сюда! — Женя отнимает у меня инструмент. — А ты возьми у Сергея Сергеевича.
— Так я и дам, — хмурится Сережа.
— Так мы под моим гениальным руководством лучше сделаем.
Сережа смеется, отдает мне инструмент и смотрит, как мы работаем.
— Ну, так чем же лучше? Ничем не лучше, — говорит Сережа, и я понимаю, что он начинает задирать Женьку. — Может быть и хуже. Да, и на самом деле хуже.
— Это вам только так кажется. Лучше уже тем, что вы отдыхаете после рабочего дня.
— Да для меня такая работа — отдых!
— А вы не жадничайте, дайте и другим людям отдохнуть.
— Ну, что ты скажешь! — удивляется Лиза. — За словом в карман не лезет.
— Ну и нахалюга твой Женька, — сказала мне Галя.
— Нахалюга-то нахалюга, — ответил Сережа, — а симпатичный, не Пекса, но работать любит и умеет.
Там, где был погреб, Сережа и я вели раскопки: откапывали то, что нужно было откопать. Пришел Женя, и сразу:
— У вас еще лопата найдется?
— Как ты думаешь, — спрашивает Сережа, — сопротивляться безнадежно?
— Безнадежно.
— Ну, тогда принеси совковую лопату, она там, где уголь.
— Совковая — это хорошо, — говорит Женя. — Здесь сплошной песок. Втроем дело пошло быстрее. Мы закончили раскопки и стали обсуждать, что делать дальше.
У нас не представляли, как можно жить без погреба и запасов на зиму. Оказывается, что и женины родители не представляют жизни без погреба — у них свой домик на далекой Рубановке — окраине Холодной горы.
— А где вы раньше жили? — поинтересовалась Галя.
— На Искринской.
— А! Это возле Конного базара.
— Да. Там у деда была кузница.
— А что ваши родители делают?
— Отец — столяр, мать нигде не работает.
— А у вас есть братья и сестры?
Только старший брат, он тоже столяр. Где быть новому погребу обсуждали всей семьей с участием Жени и решили, что проще всего вырыть подвал под галереей, через которую ходили в дом. К приезду отца Сережа взял отпуск, приходил, как на работу, Женя, и мы вчетвером принялись копать подвал: двое копали, насыпали землю в ведра и «выдавали на-гора», двое — выносили. Утром, увидев идущего к нам Женю, Сережа сказал:
— А вот идет и наша диктатура пролетариата.
С тех пор Женю у нас дома так и называли: диктатура пролетариата. Копали мы дня два-три, не больше. Сережа привел двух угрюмых, бородатых мужиков, а нам с Женей сказал:
— Погуляйте. А то ведь скоро лето кончится.
Женя открыл, было, рот, но внимательно посмотрев на замкнутое лицо Сережи, тихо сказал мне:
— Нашла коса на камень. Ну, что ж... Эх, гулять, так гулять! Махнем на Донец, в Коробовы хутора, с ночевкой. Завеемся, как говорит Елизавета Петровна. Идем-ка к Оле, она свяжется с Аничкой, я зайду к Виталию... Кого бы нам еще прихватить?
Встретил на улице Федора Горелова. Он расспрашивал обо всех нас, спросил где я работаю и, услышав, что еще учусь, долго хохотал, с надрывом, даже шатался от смеха. Рассказал об этом Горику.
— Знаешь, — сказал Горик, — я равнодушен к тому, что обо мне думают, но почему-то боюсь мнения всяких официантов, парикмахеров и вот таких Федоров.
Для меня учебный год на третьем курсе начался с вызова к декану. Нашего декана Семена Алексеевича Урюпина мы дружно не любили. Еще не старый, но с застывшим кисло-недовольным выражением, брюзга, скрипучим голосом нудно отчитывающий нас, и важный: никто не слышал от него шутки и не видел, чтобы он улыбнулся шутке других. От его вызова ничего хорошего ждать не приходилось. Декан, не пригласив меня, по своему обычаю, сесть, сказал, что ознакомился с моей статьей об университете и, если я не возражаю, поместит ее в сборник. В институте тогда висело объявление с просьбой к профессорско-преподавательскому составу и студентам подавать работы в готовящийся сборник. Я, конечно, не возражал, но подумал: очевидно, моя статья — на безрыбье рак.
Вскоре меня остановил преподаватель истории архитектуры, сказал, что ему понравилась моя статья об университете, все в ней правильно, статья представляет интерес еще и потому, что в литературе ему ничего не приходилось встречать о харьковском университете, и он рад, что его лекции не пропали даром. Слушать было приятно, и я подумал: ну, мне повезло.
Потом меня остановил в коридоре один из наших профессоров — архитектор Белорученко, пропагандист кирпича, как основного и, по его мнению, — самого лучшего стенового материала, и мастер-виртуоз узорной кладки. Это был старик с маленькими глазами и большой белой бородой, которую он, запрокинув голову, расчесывал с изнанки, а если был мороз, то при этом бормотал: «Зайцы мерзнут, зайцы мерзнут»... Всем студенткам, независимо от их успехов, он твердил, что архитектура — не женское дело, и напрасно они здесь тратят время. Нельзя было понять — на самом деле он так думает или шутит. Он читал небольшой курс кирпичной кладки и был одним из руководителей наших курсовых проектов, руководил добросовестно и одинаково как студентами, так и студентками. Белорученко тоже начал было хвалить мою статью, но тут к нему подошел патриарх харьковских архитекторов академик Бекетов.
Бекетов был уже глубоким стариком, но без бороды и усов, с прикрывающей лысину черной шапочкой, которую до революции носили академики. Он был автором лучших зданий, построенных в Харькове до революции, начиная с последней четверти прошлого столетия. У нас он на старших курсах консультировал дипломные и курсовые проекты, а иногда, но редко, и сам руководил их разработкой. Он при окончании проектов позволял себе чуть пройтись по ним кистью, и проекты после этого выглядели интересней. У старика дрожали руки, но когда он брал кисть, дрожь прекращалась. Недалеко от института на Пушкинской улице, на месте снесенной Каплуновской церкви, построили жилой дом с большим магазином «Гастроном» на первом этаже. Многие видели как Бекетов, проходя мимо этого дома, в любую пору года и в любую погоду на несколько секунд обнажал голову. Говорили, что в снесенной церкви он венчался. Говорили, что Бекетову нравился Госпром, но об авторе гостиницы «Интернационал», построенной на той же площади, известном харьковском архитекторе, он отозвался так: «Мальчишка! З...ал такую площадь!»
Белорученко и Бекетов поздоровались, и вдруг Белорученко сказал:
— Разрешите вам представить этого студента. Это он написал о нашем университете.
— Очень приятно, — сказал Бекетов, подавая мне руку. — Ансамбль университетских зданий — лучшее, что построено в нашем городе в первую половину прошлого столетия. Это хорошо, что вы о нем написали и верно его оценили.
— И своевременно, — добавил Белорученко.
— Это как сказать. Лучше скажем так: пока не поздно. Ваша фамилия Горелов?
— Горелов.
— А зовут?
— Петр.
— А по отчеству?
— Григорьевич.
— Я знал одного Горелова. Его звали Петр Трифонович. Вы ему кем-нибудь доводитесь?
— Так звали моего деда.
— А, очень рад. Ваш дед был деловой человек и умница. Какова его судьба?
— Умер в двадцать четвертом году.
— Царство ему небесное, — сказал Бекетов, и его правая рука чуть дернулась вверх, как будто он хотел перекреститься. — Умер своей смертью?
— Да. Дома, у детей.
— Ну, слава Богу. Прозвенел звонок. «А, пропущу лекцию!» — подумал я и остался со стариками в коридоре.
— Алексей Николаевич, — обратился я к Бекетову. — Вы хорошо знали моего деда?
— Гм... — Бекетов посмотрел на Белорученко. — Ну, Яков Григорьевич — человек глубоко порядочный. Я для вашего деда должен был строить большой жилой дом с магазинами и со всеми возможными в то время удобствами.
— А интересно — где?
— Мы вместе ездили на его красном автомобиле осматривать возможные участки в центре и на главных улицах, обсуждали и оценивали разные варианты. Вообще, я проектировал на уже приобретенных участках, но Петр Трифонович заинтересовал меня участием в выборе, чтобы, как он говорил, в чем-нибудь не прошибить. Он привлекал для консультаций и инженеров городского хозяйства. Очень толковый человек, с ним было приятно иметь дело. Помешала революция... Раза два после наших поездок мы обсуждали эти дела у него дома, и он оставлял меня обедать. Позвольте... А его жена... Ульяна... Ульяна...
— Гавриловна.
— Да... да... Ульяна Гавриловна. Она жива?
— Умерла в тридцать третьем году.
— Совсем недавно, — сказал Бекетов, хотя прошло пять лет. Теперь я знаю, что в старости пять лет — это, действительно, совсем недавно, и что скорость течения времени разная в разном возрасте: она прямо пропорциональна возрасту и обратно пропорциональна измеряемому отрезку времени.
— Царство ей небесное и вечный покой, — продолжал Бекетов, и снова рука его дернулась. — Славная она была, отзывчивая и много страдавшая — это по глазам было видно.
— Алексей Николаевич, — не удержался я, — а Кропилина вы знали?
— Отца Николая?
— Отца Николая.
— Да кто ж его не знал! Прошлой зимой я вышел на Пушкинскую, чтобы хоть несколько шагов проводить его в последний путь.
— А я, — сказал Белорученко, — хотел проводить его до могилы, но до кладбища дойти не смог. Я перестраивал дом, в котором он жил на Основе. Это был один из первых моих заказов. Устраивал в доме театр, библиотеку с читальным залом и классы воскресной школы. И прорезал окошечко из театрального зала в соседнюю комнату, чтобы отец Николай мог смотреть представления. Священникам, — Белорученко обратился ко мне, — не разрешается посещать зрелища.
— Я знаю, — сказал я.
— Теперь там райисполком, — сказал Белорученко.
— Хоть не снесли, — сказал Бекетов. — А церковь снесли. Старики помолчали, повздыхали.
— А почему вы заговорили об отце Николае? — спросил Белорученко.
— Так это мой другой дед. Оба они посмотрели по сторонам.
— А здесь знают о ваших дедах? — тихо спросил Бекетов.
— Знают, — ответил Белорученко. — Его уже раз исключали за происхождение.
А! Ну, дай вам Бог благополучно окончить институт. Я думал: несколько страниц, написанных одним махом, и такой резонанс. Почему? Неужели никто более сведущий не удосужился сделать это раньше? И неужели это имеет такое значение? Но Бекетов прав: здания университета заслуживают бережного к ним отношения. Значит, моя, как они говорят, статья ценна тем, что привлекает внимание к университетскому комплексу. Ну и ладно, это тоже неплохо. Но что значит — пока не поздно? Я тогда не знал, что время от времени поднимались разговоры о реконструкции и надстройке зданий университета, и это волнует старых архитекторов и не только их.
Я научился заглушать в себе сомнения — смогу ли я быть полноценным архитектором, но эти сомнения нет-нет, да и всплывали. Теперь у меня с души свалился камень: не выйдет из меня хороший архитектор — займусь историей архитектуры, это — интересная работа. И мне стало легче заниматься.
Сборник не вышел. Почему — я не спрашивал, возможно — не нашлось материала.
Мне кажется, что в начале этого учебного года, но может быть во времени я ошибаюсь, к нам пришел Горик в военной форме. Приставив ладонь к козырьку и шаркнув, отрекомендовался:
— Слушатель военно-медицинского факультета Харьковского медицинского института Егор Резников.
Мы ахнули и молчали. Первой опомнилась Лиза:
— Свят, свят, горшки с печки летят! Как это тебя угораздило?
— А меня не спрашивали. Перевели приказом, и все.
— И многих перевели? — спросил Сережа.
— Понимаешь, нам запретили об этом говорить. Игра в секретность. И будто нас нельзя посчитать в строю.
— Начнется война — все равно вас мобилизуют, какой бы вы факультет ни окончили — военный или гражданский, — сказал Сережа. — Так какая разница что ты окончишь?
— Большая разница. Теперь и в мирное время придется служить в армии. Кадровый военный — мало радости. Разве можно заставлять в мирное время насильно служить в армии? Это же не призыв — оттрубил и домой.
— Ты очень расстроен? — спросила Галя.
— А что толку расстраиваться!
Я провожал Горика.
— Самое скверное и противное, — говорил он по дороге, — военное дело: строевые занятия, всякие там виды оружия, уставы — зачем это врачу? А срок обучения тот же — пять лет. Вот что обидней всего!