В четырех группах нашего курса — около ста человек, все люди очень разные, но и на этом пестром фоне несколько человек, каждый по-своему, чем-то выделяются.
О наших рисунках можно говорить: этот — очень хорош, этот — послабее, этот — совсем слаб, но они сравнимы, и только рисунки Яши Чорновола — из ряда вон. Обучение рисованию оканчивается на втором курсе, многие продолжают рисовать, и в начале каждого учебного года в институте устраивается выставка летних работ для всех курсов архитектурного факультета. На выставке этого года, как всегда, привлекают внимание акварели Чорновола, особенно большая, на которой изображена Университетская горка. Я говорю стоящему рядом Толе Мукомолову:
— Ты посмотри, как чувствуется тревога. Она просто разлита в воздухе.
— Тучи создают такое настроение, — отвечает Толя.
— Вы так думаете? А вы прикройте тучи, хотя бы бумагой, — раздается голос молодого художника, преподававшего в моей группе. Он и пожилой художник, преподававший в группе Чорновола и Мукомолова, стоят в толпе недалеко от нас.
Занятия окончены, мы с портфелями, Толя достает тетрадь, вырывает чистые листы, мы их приспосабливаем к этюду так, чтобы они закрывали только тучи, Толя просит высокого соученика по прозвищу Удав придержать эти бумажки.
— Я читал об экспериментах по борьбе с градобитием, — говорит Удав. — Вы что же, градостроение на градобитие меняете?
Под смех присутствующих мы отступаем на несколько шагов и смотрим на этюд. Редко слышен голос Чорновола — если он с кем-либо и разговаривает, то тихо, но сейчас его голос раздается позади толпы:
— Э! Что вы там с моим этюдом делаете? Толпа перед ним расступается.
— Да вот, хотим его реконструировать, — говорит Удав.
— Яша! — не обращая внимания на смех, обращается к Чорноволу Толя. — Если не секрет, — какими средствами ты достигаешь ощущения тревоги? Мы думали — тучами, но вот закрыли тучи, а ощущение тревоги остается.
— А я не знаю. И не думал об этом.
— А ты хотел, чтобы было ощущение тревоги? — спрашиваю я.
— Ничего я не хотел. Рисовал то, что видел. Удав, да прими ты эти бумажки.
Удав принял. Чорновол уходит, оглядываясь на свой этюд.
— А интересно, — говорит Толя, — можно ли объяснить какими средствами достигается чувство тревоги? Не в жизни, конечно, а в живописи.
— Какими средствами, — говорит молодой художник, — нельзя, а как отражается любое настроение — это известно.
— А как?! — одновременно спрашивает несколько человек.
Так это очень просто. Когда художник рисует или пишет красками, он, как каждый человек, что-то чувствует, находится в каком-то настроении, и, если он настоящий художник, это неизбежно отразится в его произведении, даже вопреки сюжету. Можно и испортить работу — знаю по себе. Недаром же существуют выражения: войти в образ, войти в настроение — это касается не только изобразительного искусства, но и других его видов: поэзии, музыки, театра...
— Мистика, — сказал Удав, как приговор изрек.
Молодой художник замолчал и, прищурясь, смотрел на Удава. Стояла тишина. Пожилой художник взял за локоть молодого, и они ушли.
— Ты не удав, а похуже, — сказал Толя Удаву.
— Я же пошутил.
— Пойдем, — сказал мне Толя, и мы пошли. Настроение было испорчено. Нас догнал Удав.
— Ляпнул, не подумав. Дурацкая привычка. Ребята, вы не сердитесь: я же не нарочно. Грубо, конечно, вышло. Извиниться перед ним, да?
— А что даст твое извинение? — спросил Толя.
— Как что? Ну, раз допустил... Надо же... — лепетал Удав по-детски беспомощно.
— Мистика… При людях... В такое время... Соображаешь? — спросил я.
— Что даст твое извинение? — повторил Толя. Удав остался стоять, растерянный и красный.
— Мне его даже жалко стало, — сказал я.
— А художника, в случае чего, тебе не жалко?
На другое утро в коридоре меня отозвали в сторону Толя и Удав.
— Так вот, — сказал Удав. — В случае чего я «мистика» не говорил, я сказал «софистика», а вы — свидетели. Поняли? Вы стояли ближе всех. А если кому-то послышалось «мистика», — я тут ни при чем.
— Сам придумал? — спрашиваю я.
— А что делать? Полночи не мог заснуть. Надо бы и этому художнику сказать.
— Ну и скажи, — говорит Толя.
— Так я его совсем не знаю. Петя, он же в вашей группе преподавал. Скажи ему, пожалуйста. Ладно?
Я молчал, испытывая к Удаву и злость, и жалость.
— Заварил кашу, сам и расхлебывай, — говорит Толя. — Нечего за чужой спиной прятаться.
— Так я же его не знаю.
— Ты знаешь художника, который стоял рядом с ним, — сказал я. — Он преподавал у вас. Можешь с ним поговорить.
— При чем тут он? — начал Удав, но уже звонил звонок, и мы разошлись.
Больше на эту тему у меня разговора ни с кем не было, а говорил ли Удав с кем-либо из художников — не знаю.
Маленький, тихинький Яша Чорновол, по прозвищу Левитан, держался особняком и как бы в тени. Живущие с ним в общежитии говорили, что Левитан почти все свободное время рисует, что он замкнут и с ним не разговоришься. Мы в разных группах, встречаемся только на общих лекциях, наши контакты случайны и редки, да мы к ним и не стремимся, и я не знаю его человеческих качеств. Большинству соучеников и мне Яша интересен не как человек, а как явление таланта.
Уже была зима, когда я обратил внимание на то, что давно не встречал нашего молодого художника, и сказал об этом Толе Мукомолову.
— А ты что, не знаешь? Он уволился после осенней выставки. По собственному желанию.
— Откуда ты знаешь?
— А черт его знает откуда! Об этом все знают.
Тогда я подумал: не поспешил ли он уволиться, опасаясь обвинения в пропаганде мистицизма? Вспомнив об этом теперь, подумал еще и о том, что если Удав поговорил с ним или с другим художником, то это можно было воспринять и так: вот уже и разговоры пошли... А там — кто его знает! Мало ли бывает причин для увольнения?
Моложе всех были два паренька и девушка — на первом курсе им было по 17 лет. Один из них — Сережа Лисиченко – хорошо рисовал, хорошо и быстро проектировал, но таким был не он один; хорошо шел по инженерным дисциплинам, но и это не отличало его — так учились Сережа Короблин, Толя Мукомолов, наш почти постоянный староста и другие; увлекался альпинизмом, но и этим не удивишь — спортом занимались многие. Лисиченко увлекался еще и техникой, а в институте больше всего радиотехникой, оборудовал радиоузел и радиофицировал институт. Его на все хватало — этим он и выделялся. Выглядел он скромным, всегда чем-то озабоченным, а присмотришься — энергия бьет через край. Мы были в разных группах, контакты у нас были редки, и я уже не помню, за какой непредвиденный всплеск энергии его чуть не исключили из института.
Среди самых старших, кому порядка тридцати лет, — чуть меньше или чуть больше, — несколько бездетных жен командиров Красной армии. Они держались особняком. Никто из них успехами не блистал, и мне казалось, что в институте они — от нечего делать. Среди них — белокурая хорошенькая пышка Ляля.
Женя Курченко и я разговариваем в коридоре. Мимо нас проходит ровесник, тезка и почти однофамилец Курченко — Женя Курчак. Он выделяется тем, что умеет долго держать стойку на руках и часто ее делает, и еще тем, что всегда одет лучше всех. Много лет спустя я узнал, что его отец был модным портным.
— Ты видел? — спрашивает меня Курченко.
— Что?
— Физиономию Курчака.
— Нет. А что?
— Губы искусаны. Под глазами синяки. Ай да Лялечка!
— Ляля?!
— Петька, да спустись ты с облаков. Никогда ничего не видишь.
Старших мужчин ничто не объединяло, и каждый из них находит если не друзей, то собеседников в среде более молодых. Обращал на себя внимание шумной развязностью крупный мужчина с сизо-красноватым лицом, заметной плешью и настороженно-нагловатыми глазами. Обычная картина: вокруг него несколько человек, и он что-то рассказывает. Знакомясь, он рекомендовался: «Я не Пушкин, не Маяковский. Я — Константин Политовский». А когда знакомился с девушкой, можно было услышать: «Константин Политовский. Молодой, но талантливый архитектор из интеллигентной семьи. Останетесь довольны». Не знаю, писал ли он стихи, но мы слышали от него такие строчки: «Я — пламенеющий мужчина, я — нержавеющая сталь». Сначала мне казалось, что ему не хватает усов, завитых колечками, которые бы он, время от времени откашливаясь, подкручивал, но скоро я понял, что для его характеристики это было бы чересчур: наряду с налетом пошлости и заметной нахрапистостью чувствовалось отсутствие пробивных способностей и, вообще, твердого характера, неспособность к какой-либо подлости, терпение и доброжелательность. Он был трудолюбив, неплохо рисовал, но в проектировании и наших науках не отличался. Костя любил выпить, со вкусом поговорить о выпивке, наивно восторгался достоинствами девушки, с которой встречался все время, пока учился в институте, получил прозвище — граф Поллитровский.
Многие студенты не упускали случая подработать; Политовский, живя на стипендию и приработки, постоянно в них нуждался и всегда их имел. Начав с изготовления для магазинов, столовых, ресторанов табличек с ценами, прейскурантов, объявлений, со временем перешел на торговую рекламу, а потом и отделку интерьеров, стал хорошо зарабатывать, вел широкий образ жизни и так в ней увяз, что институт не кончил — вышел из него после четвертого курса.
Семь, а то и восемь семестров из десяти старостой нашего курса был Глеб Бугровский — мой ровесник, окончивший геодезический техникум. Ни умом, ни талантами не выделялся, но учился одинаково по всем предметам, всегда получая отличные оценки — брал усидчивостью и жесткой регламентацией своего времени. Жившие с ним в общежитии говорили, что над его кроватью всегда прикреплено расписание дня, расписанное по минутам, от которого Бугровский ни при каких обстоятельствах не отклонялся. Кто-то из живущих с ним сравнил его с Рахметовым. Другой возразил: «Какой он Рахметов? Педант он, а не Рахметов!» Третий пробурчал: «Зануда он и эгоист». Педантизм Бугровский доводил до абсурда и демонстративно выставлял напоказ. В танцевальном кружке записывал объяснения руководителя и, танцуя на институтском вечере, одной рукой обнимал партнершу, а другой держал раскрытую записную книжку. По дороге в институт догоняю нашу самую молодую соученицу, и она звонким голоском говорит:
— Петя, ты только подумай! Бугровский пригласил меня в театр, а я сдуру пошла. В антракте он повел меня в буфет, предложил выбрать пирожное, заплатил за него и тут же написал в записной книжке: «Пирожное Кремер — столько-то копеек».
От неожиданности я захохотал.
— Да, тебе хорошо смеяться. А я вчера от стыда готова была провалиться сквозь землю.
— О, Господи! Да неужели он думает, что это остроумно?
— Не знаю, что он думает, но это ужасно. И, как всегда, у него невозмутимый вид с такой, знаешь, чуть заметной ухмылочкой.
— Нет, вы не знаете нашего Бугровского, — сказал кто-то из общежития. — Он и моется так: сегодня моет одну ногу, а завтра — другую.
Мы дружно захохотали. Мукомолов сказал:
— А черт его знает! Не удивлюсь, если это на самом деле так – от него всего можно ожидать.
На втором курсе Белорученко учил нас отмывке — старинному классическому и трудоемкому способу покраски проектов, в нынешнее время скоростных темпов отжившему. Если по этому способу требовалось покрасить плоскость с переходом от темного к светлому, полагалось многократно покрывать ее слабым раствором краски, с каждым разом чуть уменьшая площадь покраски и в промежутках терпеливо ждать пока плоскость высохнет. Задание у нас было такое: вычертить окно Виньолы (итальянский ренессанс) и отмыть его от почти черного к почти светлому, чтобы сплошная плоскость окна смотрелась цельным стеклом. Все мы, или почти все, красили эту плоскость так, как это делали современные архитекторы: начинали самым темным раствором и, постепенно добавляя воду в кисть, заканчивали самым светлым. Потренировавшись на бумаге, мы за один прием покрывали окно, и выглядело оно так, как и требовалось. Бугровский отнес доску с вычерченным окном в общежитие, покрывал его слабым раствором раз утром и раз вечером и оставлял сохнуть на подоконнике. Однажды живущие с ним рассказали нам с восторгом, что окно Бугровского заплесневело, и он вычерчивает его заново.
Раза два-три старостой назначались другие. Декан Урюпин и староста Бугровский — две зануды, и я не знаю, чем Бугровский мог не угодить Урюпину — мы этим не интересовались. Но каждый раз после другого старостой вновь оказывался Бугровский. На третьем курсе во втором семестре старостой был я. Почему назначили меня — не знаю, да и у кого спросишь? Теперь думаю — не имела ли значения моя несостоявшаяся статья об университете — других причин не видно. По утрам Сережа меня будил. Иногда бывало, что я не мог сразу побороть сон, — тогда Сережа вставлял мне в зубы папиросу и чиркал спичкой. Я садился, Сережа тушил спичку и говорил: «Курить натощак особенно вредно — вставай завтракать». Теперь Сережа, когда меня будил, говорил: «Вставай, староста! Старостам опаздывать нельзя, они должны быть во всем примером».
Во время моего первого пребывания в институте обязательное посещение всех занятий не казалось обременительным и не вызывало во мне протеста. Теперь эту принудиловку я считал ненужной и даже вредной: когда лекции читают из рук вон скверно и есть хороший учебник, время таких лекций можно использовать куда полезней. Да и мало ли в жизни случаев, когда приходится пропустить занятия, — потом наверстаешь, никуда не денешься! Но при чтении лекций по многим дисциплинам уже чувствовалась тенденция их усвоение свести к заучиванию материала, даваемого на лекциях, без требований к самостоятельной работе, уже реже отчисляли за неуспеваемость и больше тянули отстающих, даже безнадежных. Я понимал, что при такой постановке обучения обязательное посещение всех занятий не отменят, но все равно, будучи старостой, старался не преследовать за пропуски. Договорился с соучениками, чтобы они присутствовали на лекциях и семинарах, на которых преподаватели, — были и такие, но мало, — устраивают переклички, а на остальных лекциях и семинарах отмечал отсутствующими только больных. Уговорил вечно опаздывающих, чтобы они не просились в аудиторию: это может вызвать раздражение и жалобы декану — им же будет хуже.
Дмитрий Константинович Мукомолов, старший брат Толи, одно время вел у нас какой-то семинар. В бытность мою старостой Толя сказал мне, что Дмитрий Константинович слышал, как Урюпин кому-то говорил, что, наконец, на третьем курсе удалось поднять дисциплину. Мы посмеялись, и я высказал надежду, что Толя не сообщил брату как на самом деле обстоят дела.
— Да, понимаешь, Петя, от неожиданности я жизнерадостно заржал, так что пришлось объяснить Дмитрию причину смеха. Но ты не беспокойся — он порядочный человек и не станет об этом распространяться.
Я понимал, что на своих поблажках могу попасться, будут неприятности, назначат нового старосту... Ну и что? Это меня не пугало.
Женя Курченко увлекся девушкой, она стала бывать в нашем обществе и произвела сильное впечатление: красива, стройна, с живым умом, свободно говорит по-французски и по-немецки, играет на рояле. Зовут ее Тоней. Она — потомственный интеллигент: прадед — сын священника, — был врачом, дед — ординарный профессор Харьковского университета, умерший вскоре после революции, отец — научный работник, и родители Тони умудрились воспитать ее в старинных традициях. Ее отца в 37-ом году арестовали, и он погиб. Тонин дед имел особняк в нагорной части города, после революции его семью уплотнили, оставив им две комнаты, после ареста отца их выселили, и они сняли комнату в так называемом частном секторе неподалеку от дома Курченко. Тоня жила с матерью, не имевшей специальности, никогда не работавшей и со здоровьем, сильно подорванным гибелью мужа. После школы Тоня не училась, не имела постоянной работы и зарабатывала переводами, которые ей устраивали знакомые отца. Через несколько месяцев Женя и Тоня поженятся, а пока Женя пропустил так много занятий, что скрыть это невозможно, и выход из положения один — достать справку о болезни. Наконец, Женя справку принес. Еще были частные врачи, принимавшие на дому, и для студентов выданные ими справки оправдывали пропуск занятий. Такая справка была и у Жени: на бланке с фамилией, инициалами и адресом (запомнилось — улица Свердлова), подписью, личной печатью и обычным текстом: студент Евгений Курченко не мог посещать занятия по состоянию здоровья с такого-то по такое-то время. Все чин-чинарем. Справку вместе с другими отнес в деканат. Вскоре меня вызвал Урюпин.
— Что вы мне дали? — дребезжащим голосом раздраженно спросил он, толкнув в мою сторону бумажку, лежавшую на столе. Это была Женина справка.
— Справка о болезни, — ответил я, недоумевая по поводу его раздражения.
— Кем выдана?
— Врачом. Частным врачом.
— А чем болел этот ваш Курченко?
— Не знаю.
— Ну, так спросите у него. — Урюпин перегнулся через стол и сказал, глядя мне в глаза и явно предвкушая эффект:
— Этот врач, — он назвал фамилию, — известный в городе гинеколог. Я ахнул и не удержался от смеха. Урюпин вспылил:
— Я вас обоих с вашими шуточками сниму со стипендии. Идите с этой своей справкой от гинеколога!
Женя, когда я вернул ему справку, так же как и я, ахнул и захохотал.
— Ну и влип!
— Как же ты умудрился взять у него справку?
— Да не у него! У Тони знакомая — дочь врача, Тоня и достала у нее несколько бланков. А я знал какой он врач? Ах ты, черт! Неужели и Тоня не знала, какой он врач! А я еще радовался, что есть бланки про запас...
— Женя! Урюпин сказал, что снимет стипендию с нас обоих.
— Ну, с тебя — не за что: ты не обязан знать всех врачей. Это он так ляпнул, со злости. А с меня — может. Что же делать?
— Быстро доставай другую справку.
— Легко сказать. На другое утро Женя показал мне справку из студенческой поликлиники.
— Как же ты умудрился?
— Нужда заставит.
— А все-таки?
— Ловкость рук и никакого мошенства, как говорит твоя тетушка.
— В секрете держишь?
— Да какие от тебя секреты! В регистратуре есть такая хорошенькая. Не замечал?
— Заметил.
— Потрепался с ней немножко... Ну, и вот!
— Ну, давай справку — отнесу в деканат.
— Наверное, лучше мне самому отнести Урюпину — надо извиниться — стипендия все-таки! И надо еще придумать что говорить...
— Все в порядке, — сказал Женя, вернувшись от декана.
— Что же ты придумал в свое оправдание?
— Чушь какую-то. Но он не дал мне и рта раскрыть. Сказал, что жалеет, что вернул ту справку... И сразу: «Идите, идите! Не надо мне ваших объяснений».
— А говоришь — все в порядке.
— А стипендию он отнять не может: справка у меня серьезная — из поликлиники. А проверять он не станет — больно ленив.
Большинство учивших нас архитекторов — опытные специалисты, известные своими работами, добросовестные педагоги, люди яркие и непохожие друг на друга. Общими у этого большинства были одаренность, эрудиция, порядочность и скромность, у многих — чувство юмора, а у некоторых — поражавшая нас деликатность. За время, проведенное с ними, когда они учили нас проектировать, мы к ним привязались, но в наших отношениях не было панибратства и фамильярности. Мы относились к ним с большим уважением, хотя и не без легкой, но не высказываемой иронии по поводу их человеческих слабостей, они к нам — доброжелательно и требовательно. Мы свободно говорили с ними на любые темы, кроме одной, запретной — о царящем в стране терроре. Но об этом мы не говорили и друг с другом.
В институте — стабильный коллектив архитекторов-руководителей, у нас на курсе они время от времени меняются. Программа курсового проекта — одна, а у каждого руководителя — свои приемы проектирования, свой вкус и своя манера руководства. Проекты руководимых комплектуются где-то и кем-то, без нашего участия, но у многих студентов — свои любимые руководители, к которым они стремятся попасть, и в большинстве случаев их желания осуществляются. А мне хочется поработать у разных руководителей.
На втором курсе я – в группе из пяти человек, которой руководит пожилой добродушный немец Бергвальд. Тема курсового проекта — коттедж, а в программе предусмотрен выбор варианта: одноэтажный, с мансардой и двухэтажный. Я выбрал с мансардой. Студенты начали работать в библиотеке: ищут подходящие решения. Программа составлена так, что готового проекта не подберешь, но подходящую идею найти можно. Я не иду в библиотеку — мне интересно все решить самому. На это уходит много времени, и я от других отстаю. Бергвальд говорит мне:
— Вы, я вижу, относитесь к тем людям, которые все хотят решить сами и игнорируют то, что уже давно всем известно. Ну, попробуйте, если вам так хочется, — время еще есть. — Раздается смех. — А вы напрасно смеетесь. Именно таким способом и создается что-то принципиально новое — и в науке, и в технике, и в искусстве.
В другой раз Бергвальд сидит вместе с моей соседкой Асей за ее столом, и мы слышим их разговор:
— Да все хорошо, кроме крыши. Архитектура маленьких домиков — это архитектура крыш, интересная крыша — интересный и домик. Зелень и интересные крыши — красива вся застройка.
— А я как раз сейчас и работаю над крышей — вот видите, сколько у меня эскизов.
— Эскизов может быть еще больше, а все равно интересным дом не будет.
— Почему? Посмотрите на этот вариант. Разве плох?
— Очень хорошо. Но это крыша не для вашего дома.
— Почему не для моего? Она прекрасно садится на мой дом.
— Понимаете, крыша — это не шляпа, которая хорошо садится на разные головы. От чего зависит форма крыши? Как, по-вашему?
— Ну, от материала кровли.
— Правильно. От этого зависит уклон. А еще от чего зависит форма крыши? А? Как вы считаете?
— Ну... От конфигурации стен.
— Правильно! Ваш дом в плане — прямоугольник. Это определило форму крыши. Форма проста: двухскатная или четырехскатная.
— А я так и начала. Но видите, что получается: похоже на сарай.
— Совершенно верно. Но это не значит, что все дома с такими крышами похожи на сараи. От чего это зависит? Как вы думаете?
— От пропорции. Вы думаете — я не понимаю? Вот я и ищу другую форму крыши.
— Вот в этом и есть ваша ошибка. Нельзя делать сложную крышу только ради красоты. Это ничем не оправдано, а значит это — фальшь! Сложная крыша вытекает... Нет, так не говорят. Она... она...
— Протекает, — говорит Женя Курченко. Раздается хохот. Смеются все группы со своими руководителями, а вместе со всеми и Бергвальд.
— Это верно, — говорит он, — если ее плохо сделать, но это не значит, что ее нельзя делать. Ее надо делать тщательно. Ася, вы понимаете, что я хотел сказать?
— Поняла. Значит, мне надо или менять пропорции дома, или усложнять конфигурацию стен. А это не будет фальшью?
— Если конфигурация стен определена планировкой дома, какая же тут фальшь?
— Выходит — все сначала. Ой-ой-ой!
— Не надо расстраиваться. Вы только учитесь проектировать и набили себе первую шишку. А шишек еще будет много — это неизбежно. Надо только из шишек извлекать пользу. А какая польза из этой вашей шишки? Здесь две пользы. Во-первых, вы теперь усвоили, что нельзя делать фальшь. Это относится не только к крыше, часто — к фасадам, которые – сами по себе, как декорация, конструкция дома — сама по себе, обычная ошибка начинающих. Во-вторых, нельзя проектировать по частям: сначала — планы, потом — фасад, потом — крышу. Надо проектировать все сразу.
— Вот об этом и я вам все время толкую, — раздается голос другого руководителя. — Иначе будете все время переделывать.
Бергвальд пересаживается за мой стол и рассматривает мои эскизы.
— Планы... могут быть... Размеры площадей, кажется, немного нарушены.
— Меньше десяти процентов.
— Ну, это допустимо... Фасады... могут быть... Перспективка... Домик вполне приличный. Ну что ж, можете, как это у вас говорят, гнать начисто. Генеральный план участка еще не придумали? Не оставляйте на последний момент, а то сделаете тяп-ляп и испортите хорошее впечатление. — Он пересаживается за следующий стол и оттуда вдруг снова обращается ко мне:
— Петя, вы никакую литературу так и не смотрели?
— Не смотрел.
— А планировка получилась по одной из самых распространенных схем.
Раздается смех и возгласы: «Изобрел велосипед»... «Стоило время тратить?»... «А где же принципиально новое?»...
— Стоило ли время тратить? — переспрашивает Бергвальд. — А я вам говорю: стоило.
Петя получил такой навык, который ему пригодится. Я вам, Петя, вот что посоветую на дальнейшее: ищите свою идею, а разные частности, детали можно брать готовые.
Бергвальд любил поговорить — это было его слабостью. Ася сказала о нем: наша душечка-тарахтушечка, и это стало его прозвищем.
Подходит к концу очередной курсовой проект. Назначено время выставки. Большинству студентов, как всегда, не хватает одного дня. Многие забирают проекты домой, заканчивают их ночью, а то и к утру. Через несколько дней будет вторая выставка — для тех, кто не успел к первой. За опоздание к первой выставке оценки не снижаются и стипендию не снимают, неприятности — за опоздание ко второй. Но вот проекты выставлены в большой аудитории, ряд у стены на сдвинутых столах. Тихонько входят несколько младшекурсников и, тихо переговариваясь, рассматривают проекты. Один за другим появляются наши руководители и другие архитекторы. Наконец, входят заведующий кафедрой, декан и еще архитекторы. Однажды кто-то при их входе подал команду: «Встать! Суд идет!» Команда пришлась ко двору, теперь ее подает кто-либо из входящих, и все улыбаются.
Процедура рассмотрения проектов имеет варианты. Иногда она начинается с того, что мы по очереди защищаем свои произведения — даем пояснения, отвечаем на вопросы и выслушиваем замечания. В отличие от других архитекторов декан отмечает только недостатки проектов и, если не находит более существенных, то можно услышать как он, рассматривая, к примеру, планшет Короблина, говорит: «У вас цвет умирающей обезьяны». Потом нам предлагают удалиться и, если мы медлим, задерживаясь то у одного, то у другого проекта, нас подгоняют: «Чего вы ищете? Поторопитесь»... «Не тяните время, ваши проекты от этого лучше не станут»... «Выметайтесь! Суд остается на совещание»... Проходит много времени, а может быть — кажется, что много, и нас приглашают войти. На проектах уже стоят оценки, заведующий кафедрой с указкой в руке говорит о достоинствах и недостатках каждого проекта. Иногда процедура начинается с того, что заведующий кафедрой ждет, и чувствуется, что нетерпеливо ждет, пока некоторые архитекторы, причем — одновременно, задают вопросы авторам проектов, и, спросив «У вас все?», предлагает нам удалиться. Потом нас приглашают, иногда всех, чаще по одному, и начинается защита. Заведующий кафедрой, советуясь с другими архитекторами, делает заключение по проекту и выставляет оценку.
Выставлены проекты железнодорожного вокзала. Выставка вторая. Наконец, вызывают меня. Заведующий кафедрой говорит:
— Образ вокзала найден. Без надписи, без вывески, без этого поезда сразу видно, что это вокзал. Скажу откровенно, образ у вас выявлен лучше, чем в других проектах. Нет претензий к деталям фасада — их ритм работает на образ. Хорошие пропорции. Планировка помещений логичная и четкая. Можно было бы вполне поставить отлично, если бы не подача проекта: бледно, анемично. Ставим вам четыре. Это обидно и вам, и нам. Работайте смелее, больше рисуйте, набивайте руку.
Самые высокие у нас на курсе, наши правофланговые — Сережа Костенко и Митя Бураков. Костенко хорошо рисует, хорошо проектирует, хорошо идет по всем предметам, получая только отличные оценки, но, в отличие от Бугровского, учится легко, без видимого напряжения. У него красивый баритон, он хорошо поет, и пережил колебания — куда поступать — в консерваторию или на архитектурный факультет. Бураков слабенько рисует, слабенько проектирует, кое-как сдает зачеты и экзамены, и в глазах его — поволока с ленцой. У него — набор изречений. На экзамене, сидя над билетом с вопросами, вдруг произносит: «Засели мы в траншею»… У него поесть называется — погонять по столу. Костенко и Бураков в общежитии одно время жили вместе и дружили. Мало кто в институте получал прозвище, они — имели: Костенко — Жираф, Бураков — Удав. Когда их называли вместе, то говорили — Жираф и Удаф.
Разрабатываем проект жилого квартала в центре Харькова, на берегу речки, со сносом малоценных домов. Жираф, как всегда, защитил проект на первой выставке с оценкой — отлично. Удав с проектом застрял и заканчивает ночью в общежитии накануне второй. Осталось на перспективе покрасить речку. Удав будит Жирафа, просит его нарисовать на речке пароход, а сам отправляется в дежурный магазин за магарычом. На выставке Удав выставляет проект в последний момент. На перспективе по улице между тротуарами течет речка, а по ней идет пароход. Возбужденный гул голосов обрывается: начинается защита проектов. Доходит очередь до Удава. Кто-то из архитекторов спрашивает:
— Это что у вас, Венеция? Удав разводит руками и смущенно улыбается.
— Небрежный мазок кисти.
Квартал решен прилично, проект зачтен, не помню с какой оценкой. После выставки Жирафа окружили.
— Зачем ты это сделал?
— Что я сделал?
— Пустил Удаву пароход по улице.
— Да это я спросонья. Вскоре Удав где-то снял угол и выбрался из общежития.
На младших курсах теоретическую механику и следующую за ней цепочку технических дисциплин, — казалось, конца им нет, — читал Александр Павлович Кулаков. С первых же лекций мы учуяли его требовательность, и это вызвало наше уважение, и одновременно — добродушную снисходительность к проявлениям, как теперь говорят, возрастных особенностей большинства студентов, и это обеспечило нашу к нему симпатию.
— На этот вопрос, — говорит Александр Павлович, — нам ответит Добнер. Добнер поднимается.
Садитесь. Отвечайте сидя. Добнер садится, а сзади него раздается тихий, но настойчивый голос Виталия Кудрявцева, одного из самых младших:
— Гриша, встань! Гриша, встань! Гриша, встань!.. Гриша встает.
— Да садитесь! Отвечайте сидя. Гриша начинает садиться, а сзади уже несколько голосов скандируют:
Гриша, встань! Гриша, встань! Гриша, встань!.. Гриша, опершись руками о стол, стоит согнувшись и не знает, что ему делать: садиться или выпрямиться.
— Зачем вы заставляете его вставать? — спрашивает Александр Павлович. Так ему легче думать, — отвечает Витька Кудрявцев.
Взрыв смеха. Смеется и Кулаков, а потом говорит:
— Садитесь, Добнер, и привыкайте думать сидя.
На младших курсах с нами учился Гриша... а фамилию его не помню. По любому поводу — высказывал ли дельную мысль или явную нелепость, — он говорил с большим апломбом, возражений не терпел и с нескрываемым презрением смотрел на тех, кто с ним не соглашался.
Разговаривать с ним было неприятно, и его избегали. За ним постоянно числились несданные зачеты и экзамены, курсовые проекты.
На зачеты к Кулакову полагалось приходить с тетрадью решенных задач. Такую тетрадь попросил у меня этот Гриша, ясно — для того, чтобы переписать решения (мне не жалко); долго тетрадь не отдавал, потом сказал, что потерял ее, и после не являлся на занятия. Звонок с последней лекции. Я сидел с Мукомоловым, и мы идем к двери. Александр Павлович стоит у стола и кивком головы подзывает не то меня, не то Мукомолова. Мы подходим. Он спрашивает меня, почему я до сих пор не сдаю зачет.
— Я потерял тетрадь с задачами и решаю их заново.
— Пойдемте-ка со мной, — говорит Кулаков, и я иду, теряясь в догадках, зачем он меня позвал и какое это имеет отношение к зачету.
В комнате, в которой он принимает зачеты, Александр Павлович садится за письменный стол, сажает меня, как на зачетах, по другую сторону стола, достает из ящика какую-то тетрадь, разворачивает ее на коленях и развернутой кладет передо мной, придерживая рукой.
— Посмотрите внимательно. Тетрадь вам знакома?
— Это моя тетрадь. — Я удивлен. — Как она к вам попала?
— Неважно как. Предположим, — я ее нашел. Важно, что она есть. Я ее внимательно просмотрел, вопросов к вам нет, зачет у вас я принял. Можете свою тетрадь забрать. — Он снова кладет ее на колени, отрывает обложку и без обложки протягивает мне.
— Александр Павлович, за найденную тетрадь большое спасибо, но я все равно знаю, чья фамилия написана на обложке.
— Знать вы не можете, можете только предполагать. А предположение — не доказательство.
— Александр Павлович, неужели такие вещи надо оставлять безнаказанными?
— Почему вы решили, что безнаказанными? Но я — противник суда Линча и надеюсь, что вы не унизитесь до мордобоя.
Я не нашел что возразить и сказал:
— Ладно.
— Вот и хорошо.
После зимних каникул я заметил, что Гриши среди нас нет, и узнал, что он отчислен за неуспеваемость.
— На втором и третьем курсе самыми слабыми были преподаватели общественных дисциплин ни в какое сравнение со Стеценко, читавшим политэкономию, они не шли. Да ведь и предметы они читали!.. История ВКП(б), или ее краткий курс, как назывался учебник, — точно уже не помню, и, кажется, еще какой-то, ничуть не лучше. Суть их сводилась к возвеличиванию Сталина, приписыванию ему всех побед, достижений, успехов, заслуг, и очернению всех старых большевиков, за исключением умерших, и поголовно всех других революционеров. Я понимал, что это — фальсификации, и что другие должны это понимать или чувствовать — ведь почти у каждого дома — живые свидетели и даже участники былых событий. Правда, былые свидетели и участники теперь, конечно, помалкивают, но ведь прежде они не молчали! Только с Мукомоловым, Курченко и, может быть, с еще одним-двумя соучениками я раз или два обменялся короткими репликами по поводу содержания прочитанных лекций и убедился в нашем одинаковом отношении к этим, с позволения сказать, наукам. Как воспринимали их другие – я не знаю, но, судя по составу соучеников, должны были быть и верившие в правдивость содержания этих дисциплин и, — еще больше, — совершенно безразличные к содержанию лишь бы сдать экзамен. Содержание других дисциплин часто было предметом обсуждений и споров, но этих — никогда!
Читали эти предметы двое, они же и вели семинары. Лет за сорок, спокойный, в черном костюме, по фамилии — Десятый. Часто поднимая руку вверх и устремляя палец в потолок, он не говорил, а провозглашал. Я никогда не видел лютеранского пастора, но именно таким его представлял. Второй, лет тридцати пяти, более живой и даже вертлявый, по фамилии Кравцов, в черной косоворотке с кавказским пояском и в сапогах, он напоминал мне директора нашего техникума. Общим у обоих преподавателей был набор часто употребляемых выражений, но у каждого — свой. Подняв палец, Десятый изрекал: «А ларчик просто открывался — Троцкий и Зиновьев спрятались в кусты». Говоря о любой оппозиции, Кравцов чуть ли не выкрикивал: «Гниют на корню!» Хотелось понять, верят ли они в то, о чем говорят, и когда уж очень трудно было поверить в то, что они говорили, я всматривался в них, видел добродушно-спокойное лицо Десятого, иногда становившееся сонно-туповатым, или сосредоточенное лицо Кравцова, иногда становившееся хитроватым или сердитым. Не найдя ответа на этот вопрос, я как-то подумал: верят они или нет, все равно они — несчастные люди. И мне стало жалко их, убогих.
Поинтересовался у Горика — что собой представляют преподаватели этих дисциплин у них.
— У нас їх теж двоє...
— А чого це ти перейшов на українську мову?
— Зараз зрозумiєш. Їх прiзвища — Слабкий та Зелений. I у нас кажуть: Слабкий ще зелений, а Зелений ще слабкий. И, вообще, в нашем институте фетровые шляпы носят только на двух кафедрах: физкультуры и этой.
Ни одна весна не обходится без того, чтобы вдруг, после хорошего и, казалось бы, устойчивого тепла не наступили резкие похолодания. Вчера ходили без пальто, а сегодня — холодный ветер, срывается снег, и испорчено настроение. Несколько лет подряд такое похолодание совпадает с еврейской пасхой. В такое холодное утро на первой лекции, — история партии, — я говорю сидящему рядом Жене Курченко:
— Вот, говорят, что Бога нет, а на еврейскую пасху всегда холодно.
— А слабо спросить... Преподаватель заканчивает раздел.
— Вопросы есть?
— Есть, — говорю я и продолжаю: — Почему говорят, что Бога нет, а на еврейскую пасху всегда холодно?
Преподаватель переждал, пока в аудитории стихнет смех, и продолжал лекцию. В середине дня Бугровский говорит мне:
— Тебя вызывает декан.
В то время обязанности декана исполнял один из наших архитекторов-руководителей, всеми любимый и уважаемый Виктор Семенович Шубин. Когда я вошел, он подпирал ладонью голову и пальцами почесывал лоб.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он и замолчал. Открылась дверь, и показался еще один наш архитектор.
— У вас не очень срочно? — спросил его Шубин. — Если можете...
— Да, да, пожалуйста. Я зайду позже. Сказать там, что вы заняты?
— Да, да, пожалуйста, скажите. — Он снова помолчал, потом, оторвав голову от ладони, тихо заговорил: — Как же вы так, Горелов? Вы же стреляный воробей. В такое время... Надо несколько раз кругом посмотреть, чтобы что-нибудь сказать. А вы в аудитории... Да что же это я вам мораль принялся читать!.. Вашему вопросу на лекции пытаются дать такую оценку: политическое хулиганство. Я прекрасно понимаю, что не было ничего политического, не было и хулиганства. Мальчишеское озорство. — Он посмотрел поверх моего лба. — Вот уж воистину: седина в волосы, а бес в ребро. — Я засмеялся: уж очень неожиданное применение пословицы. Улыбнулся и Виктор Семенович. — Кто знает, как повернется дело. Конечно, я буду вас отстаивать... Да и не только я... Но ведь кругом такие дела... Но я надежды не теряю и вам не советую. Никогда не надо терять надежды.
Два дня я был ни жив, ни мертв, и как прошли эти два дня — не знаю. В коридоре кто-то берет меня за локоть.
— Пошли, — говорит Виктор Семенович и так улыбается, что у меня пропадает напряженное состояние, я тоже улыбаюсь и вопросительно смотрю на него.
— Пошли, пошли, — говорит он и ведет меня в кабинет. — Пронесло, — сказал он, когда мы сели. — Формулировка такая: неуместная выходка. И месяц без стипендии. Переживете?
— Переживу. Большое вам спасибо, Виктор Семенович!
— Ах, да за что спасибо!? Не наказать было невозможно — даже директор ничего не мог поделать. Но страсти, кажется, улеглись.
Я смотрю в доброе, одухотворенное лицо Виктора Семеновича, испытываю стыд за свою мальчишескую выходку, причинившую и ему столько беспокойства, и молчу, не зная что сказать.
— Умейте властвовать над собою, — продолжает Виктор Семенович. — Римляне говорили: высшая власть — власть над собой. И никогда не позволяйте себе шуток в присутствии людей, в которых не уверены или которых не знаете. Что вы на меня так смотрите?
— Я, конечно, давно уже не ребенок, но мне сейчас так захотелось вам сказать по-детски: больше не буду!
— Вот и хорошо. И хорошо, что вы не ребенок, потому что ребенок скажет «Больше не буду» и снова за свое... Так как? Бога нет, а на еврейскую пасху всегда холодно? — Засмеялся, и на этом разговор был окончен.
Распространено мнение, что студентам труднее всего на первом курсе, пока они не освоятся. Потом им легче, и остается больше свободного времени. Освоились и мы, но свободного времени не прибавлялось: оставались после лекций, работали дома, прихватывали выходные, а иногда даже наши немногочисленные праздники. Не знаю, как было в других вузах, но я запомнил слова Эйнгорна, когда-то мне сказавшего, что нагрузка здесь будет куда больше, чем при подготовке других специалистов. Естественно, что такая постоянная нагрузка и накапливающаяся усталость требовали разрядки, и невозможно было предвидеть, когда такая разрядка произойдет и во что она выльется. Наше начальство к этим разрядкам относилось спокойно, не поднимая никаких историй и не устраивая проработок. Вначале все было просто: компаниями смывались с лекций или других занятий, шли в кино, в зоопарк или кто куда. Бытовало выражение: «Все равно — завал. Пошли в кино?» Весной в зоопарке обнаружили пустую и незапертую клетку в обезьяннике, втащили туда хорошенькую Аничку, заперли, и вот у клетки стоит Короблин с прутиком и дает пояснения: какая порода, где водится, чем питается и т.п.
— Сергей, кончай! — говорит Гриша Добнер. — Смотри, сюда уже публика направляется.
Аничку выпустили, и она лупила Короблина кулачками до тех пор, пока у нее не заболели руки.
В институте не было военной кафедры, в военных лагерях мы не бывали, военной специальности не получали, но военное дело проходили. Преподавал его участник гражданской войны, с орденом Боевого Красного Знамени, Егоров-Капелюшный — невысокий, плотный и на вид добродушный. Уже в старости я в разговоре с бывшими соучениками узнал, что он награжден двумя такими орденами. За исключением строевых остальные занятия были обязательны и для студенток. Когда кто-нибудь отвечал неправильно, Егоров-Капелюшный кричал: «Гвозди в компоте!» Отчитывал нас за неумение здороваться:
— Встречаю на улице студента. Он мотнул головой и пошел дальше. И не поймешь, чего он мотнул: здоровался или мух отгонял. Здороваться надо громко и четко: «Здравствуйте, товарищ Егоров-Капелюшный!» Вот попадете в армию — вас там научат приветствовать!
В институте — встреча Нового года. В зале — столики на четыре персоны, на эстраде — концерт, который ведет наш неизменный конферансье, остроумный и находчивый Яша Блиндер — студент архитектурного факультета, на курс впереди нас. В буфете крепких напитков нет, а из вин только десертные и сухие. После концерта — танцы между столиками и в примыкающем к залу вестибюле-фойе под наш институтский джаз. И никакой официальной части, никаких речей и общих тостов. Уютно и весело. Но вскоре не хватило вина, а душа еще просит, и вдвоем с Курченко отправляемся на Сумскую в дежурный магазин. В магазине, кроме двух молоденьких продавщиц, никого нет, и им, конечно, скучно. Покупаем вино, усаживаемся на прилавок, и пошли тары-бары и смех. Только собрались распить с девочками бутылку, как открывается дверь и — явление: Егоров-Капелюшный. Не сговариваясь, Женя и я соскакиваем с прилавка, прикладываем руки к шапкам и дружно гаркаем: «Здравствуйте, товарищ Егоров-Капелюшный!» Он остолбенел, потом выскочил из магазина, и мы снова усаживаемся на прилавок.
Сначала на военную подготовку мы тратили по два часа раз в неделю, может быть и два раза — не помню. Потом для нее стали выделять целый день раз в месяц, а может быть и два раза — тоже не помню. В такой день один час (от звонка до звонка) отводился строевым занятиям. Настало тепло, мы ходили без пальто и головных уборов, Егоров-Капелюшный требует, чтобы на строевые занятия мы являлись в головных уборах. В зимних жарко, летних у нас нет, и покупать мы их не собираемся. Построились.
— Опять без головных уборов! В Красной армии без головных уборов ходить не положено. Чтобы в следующий раз все явились в головных уборах!
— В Красной армии головные уборы покупать не заставляют, — узнаю голос Сени Рубеля.
— Р-р-разговорчики в строю!!! Прекратить! Если следующий раз явитесь без головных уборов — всех сниму со стипендии.
После строевых советуемся. Без стипендии — дело серьезное, но, конечно, всех стипендии не лишат. Значит, никому не покупать, и чтоб без штрейкбрехеров! Но вскоре кто-то сообщает, что в универмаге и еще в одном магазине видели тюбетейки по 65 копеек. Вот это да! И мы все, или почти все, купили тюбетейки.
Выходим во двор на построение. Жаркий день. Бугровский и еще двое или трое — в зимних шапках.
— Бугровский! — кричит Курченко. — Опусти наушники, а то уши отморозишь. Строимся. Вынимаем из карманов тюбетейки и надеваем на затылки.
— Смирна! Р-равняйсь! Опять без головных уборов!
— Два, три!.. — тихо командует стоящий посредине Геня Журавлевский, мы дружно кричим «А вот!» и поднимаем над головами тюбетейки.
Егоров-Капелюшный багровеет, открывает рот, и видно, как он тяжело дышит. Потом — крик:
— Над Красной армией издеваетесь?! Чтоб через пятнадцать минут все были в головных уборах или всех сниму со стипендии. Р-разойдись!
Отошли в сторону, сбились в кучу, советуемся. Бугровский сунулся к нам, его прогнали.
— Да всех не снимет, не дадут ему это сделать, — говорит Мукомолов А кто его знает! — высказывает кто-то сомнение. — Не мы одни без шапок. В назидание другим могут и снять, хотя бы на месяц.
— Знаете что? — говорит граф Поллитровский. — Это же только до звонка. Пошли в гардероб. Преподаватели все в шляпах.
Минутное колебание, потом у одного за другим загораются глаза... Трое-четверо в зимних шапках, Женя Курченко — в фуражке нашего геодезиста, кое-кто уже в кепках, большинство — в шляпах.
— Ну, банда, — говорит Мукомолов. — Махновцы!
— По тачанкам! — кричит Журавлевский.
Выходит Егоров-Капелюшный и молча, без улыбки, нас оглядывает. Строимся в колонну, выходим из двора. «Раз, два, левой! Раз, два, левой!» А приятно все-таки иногда вот так пройтись в строю со своими товарищами. «Запевай!» Запевает, конечно, Жираф. Здорово поет. Мы дружно подхватываем. «Сотня юных бойцов из буденовских войск...» Вдруг вспоминается прополка бураков, Птицоида, и становится грустно-грустно. Но куда же он нас ведет? Так мы можем до звонка и не вернуться. Выходим на Сумскую. О, Господи, неужели в парк? А как же шляпы? Возле магазина команда: «Стой! Вольно. Не расходиться», и Егоров-Капелюшный заходит в магазин. Мы сбиваемся в кучу и обсуждаем положение. «Давайте вернемся и повесим на место шляпы, до звонка успеем». «Ты что?! Самовольный уход с военных занятий всем курсом?! Это — не шутка». «Вот тогда уж стипендия, действительно, погорит». «Слушайте, что я вам скажу! Если вернемся — будем отвечать и за шляпы, и за уход. И отвечать будем только мы. А если пойдем в парк – будем отвечать только за шляпы и вместе с Капелюшным. Он же видел в чем нас повел». «Правильно! Пошли! Что будет – то будет...» Распечатывая на ходу пачку папирос, Егоров-Капелюшный отчитывает нас за то, что мы самовольно покинули строй, и ведет нас вверх по Сумской, действительно, в городской парк. Ну, и погонял он нас в парке!
Возвращаемся, когда занятия в институте окончены. Прошли несколько кварталов, команда «Запевай!», Жираф запевает, никто не подхватывает, возвращаемся к парку, от входа — обратно, снова на том же месте «Запевай!», но и Жираф уже молчит, снова — к парку и обратно, на том же месте ждем команду «Запевай!», все равно теперь петь не будем, но на этот, третий раз, нет и команды.
У входа в институт Егоров-Капелюшный выстроил нас в одну шеренгу, отпустил тех, кто был в своих шапках, скомандовал: «Вольно! Не расходиться», и вошел в институт. Курящие не успели выкурить по папиросе, как он вернулся и повел нас за собой в кабинет директора. Каждый входивший в кабинет снимал головной убор и говорил: «Здравствуйте». Наверное, это становилось смешным. Когда я, входя, снял кепку и сказал «Здравствуйте», увидел, что директор сидит опустив голову, обеими руками держится за стол и молчит. Последний из входящих, — это был Левитан, наш левофланговый, — закрыл за собой дверь. Директор поднял голову.
— Все? — спросил он. — Ну, здравствуйте! Рассаживайтесь. Стульев не хватит, вы уж как-нибудь.
Садились по двое на стул. Одной рукой держались за спинку стула или плечи соседа, в другой держали головной убор. Егоров-Капелюшный не сел, хотя один стул оставался незанятым.
Директора я видел только на собраниях или мельком, но ни разу его не слышал. Впечатление он производил человека умного и интеллигентного.
— Пожалуйста, доложите еще раз, — сказал он Егорову-Капелюшному.
— Рапортую. Эти студенты явились на строевые занятия не в своих головных уборах, а вот в этих. — Он обвел кругом фуражкой, обрушился на нашу недисциплинированность, как пример, сообщил, что мы не пели в строю по его команде, и закончил рапорт словами: «Они ведут себя как анархисты».
— Разберусь, — сказал директор. — Вы завтра в институте?
— В институте.
— Когда освободитесь, прошу зайти ко мне. А сейчас можете быть свободны. До завтра!
Когда Егоров-Капелюшный вышел, директор обратился к нам:
— Все так и есть, как сказал ваш военный руководитель, или вы хотите что-нибудь сказать?
— Так, да не так, — ответил Сеня Рубель.
— Ну, расскажите.
Сеня резко поднялся, стул качнулся, сидевший рядом с Рубелем Удав чуть не свалился, но, вскочив, сбалансировал и устоял, а стул упал. Удав его поднял и, держась за спинку, остался стоять. Мы смеялись.
— Александр Македонский был, конечно, великий полководец, — процитировал директор, — но зачем же стулья ломать?
Мы снова засмеялись.
— Жаль, что вы его отпустили, — сказал Рубель. — Я предпочел бы говорить при нем.
— Что ж теперь делать? — ответил директор. — Придется говорить без него.
— У нас нет летних головных уборов, и мы не будем тратить на их приобретение свои деньги. А Егоров-Капелюшный...
– Товарищ Егоров-Капелюшный, — поправил директор.
— А наш военный руководитель требовал, чтобы мы являлись на строевые занятия в головных уборах. Так что же нам, в такую погоду зимние шапки надевать? К сегодняшним занятиям мы купили вот это, — Сеня вынул из кармана, и показал тюбетейку. Мы тоже вынули тюбетейки и помахали ими. Директор обвел нас глазами и опустил голову.
— По 65 копеек, еще куда ни шло, — продолжал Рубель. — А военрук закричал, что мы издеваемся над Красной армией, и что если через 15 минут не явимся в настоящих головных уборах, он снимет всех нас со стипендии.
— Снимет со стипендии? — переспросил директор.
— Да! — закричали мы дружно.
— Продолжайте, — сказал директор.
— Он и раньше этим грозил. Что ж нам было делать? Лишаться стипендии? Строевые занятия всегда проводились один час. От звонка до звонка. Ну, мы и решились на это. — Он протянул шляпу в сторону директора.
— Кто же это у вас такой умный, что придумал взять эти шляпы? — спросил директор.
Настала тишина. Все замерли. Я сидел рядом с Сеней и видел, как у него на лбу выступил пот. Он вынул платок, вытер лоб и ответил вдруг охрипшим голосом:
— Э, нет... Я не доносчик.
— О, Господи! — воскликнул директор. — Я не собирался наказывать того, кто это придумал. Да, в конце концов, это и неважно — у каждого своя голова на плечах. Продолжайте, пожалуйста.
— Так на чем я остановился? Ага! А военрук повел нас в парк и продержал до сих пор. Кажется, все.
— А почему отказались петь в строю?
— Устали... Да и, откровенно говоря, накипело. Увел на целый день, конечно, зная, чьи это шляпы. Мы же через 15 минут в них явились. Ну, и вот...
— Может быть, еще и плясать по его желанию? — сказал Удав, все еще стоявший рядом с Рубелем. Мы засмеялись.
— Да-а... — сказал директор. — Анархией попахивает. Ребята, запомните твердо, раз и навсегда: то, что вы иногда позволяете себе в институте, в армии позволять нельзя. Там свои законы, железная дисциплина и беспрекословное выполнение приказов. Любых. Нравятся они вам или нет. Устали или нет. А когда у вас военные занятия, считайте, что вы в армии. Бреетесь?
Вопрос был настолько неожиданным, что мы молча переглянулись.
— Я спрашиваю у вас: бреетесь? Подбородки и под носом бреете?
— Бреемся.
— Ну, вот, бороды растут, а ума не прибавляется.
— Так и Егоров-Капелюшный бреется, — сказал Удав. Мы захохотали. Хохотал и директор, а, отдышавшись, сказал:
— Так и я тоже бреюсь. Поговорим серьезно. Егоров... Товарищ Егоров-Капелюшный стипендиями не распоряжается, не вправе их ни назначать, ни снимать. Он может только поднять вопрос об этом. Неужели сами не могли сообразить? Или охота была дурака повалять с этими шляпами?
— Конечно, мы знаем, что он не назначает и не снимает стипендии, — сердито ответил Мукомолов. — Но откуда нам знать, как отнесутся к его требованию снять с нас стипендии? Откуда нам знать, насколько серьезное преступление являться на военные занятия без головных уборов?
— Никто вас за это со стипендии не снял бы и не снимет. Можете и дальше приходить на строевые занятия без головных уборов или в этих ваших тюбетейках. Ну, приказал он вам сгоряча явиться через 15 минут в головных уборах, хотя прекрасно понимал, что за это время ни домой, ни в магазин не сходишь. Что вы должны были сделать? Да прийти ко мне, меня нет — к заведующему учебной частью, декану — и все образовалось бы. А вы как поступили? Не знаю как это и назвать. Вот я и спросил вас о бритье. Ладно, пора кончать. Но чтобы впредь ничего подобного не было. Прежде, чем что-нибудь сделать, надо думать. Идите, отдыхайте.
Стали подниматься. Борис Гуглий обратился к директору:
— Как нам извиниться перед преподавателями?
— Это ваше дело.
— Но не извиняться же каждому перед всеми преподавателями.
— У вас староста есть?
— Староста есть, — ответил Женя Курченко. — Но он был в зимней шапке. Директор засмеялся.
— Поди знай чья это шляпа, — сказал Мукомолов, вертя ее на пальце.
— А вы прекратите ее крутить, — сказал директор. — Это шляпа профессора Покорного. А вы отдайте мою шляпу, — сказал он Сене Рубелю.
— Извините, пожалуйста, — сказал Сеня, отдавая шляпу.
— Хорошо Рубелю, — сказал Удав. — Уже извинился.
Директор рассмеялся.
— Я вспомнил, — сказал он, — рассказ Чехова «Смерть чиновника» и представил, как вы ходите извиняться. Идите лучше по домам.
Мы поглощены своей жизнью — напряженной, бурной и веселой, у нас нет охоты высовывать из нее нос, да и, кажется, нет для этого времени, но то, что происходит в стране, то и дело вторгается и к нам.
Молодой художник, преподававший в моей группе, пропустил несколько занятий. Когда он пришел, и в коридоре мы курили, кто-то спросил:
— Болели гриппом?
— Нет, не болел. Я написал картину «Смерть Щорса». Щорс умирал на руках у Дубового, так я и писал. Дубовой, — теперь он начальник штаба Киевского военного округа, — мне позировал и помогал рассказами о Щорсе и об обстановке. Картину взяли в Ленинград на выставку ко дню Красной армии. А Дубового арестовали, и мне пришлось срочно выезжать в Ленинград — замазывать Дубовому бороду. Да... Вам, будущим архитекторам, будет легче.
Во время очередной лекции по истории партии я подумал о преподавателе: куда ему до Стеценко! Вспомнил, что давно его не встречал, и сказал об этом сидевшему рядом Короблину.
— А ты что, — не знаешь?
Ничего больше ни спрашивать, ни отвечать не нужно — все понятно. После Бергвальда у нас появился другой руководитель. Смена руководителей — дело обычное, и мы не придали этому значения. Прошло какое-то время. В перерыв по коридору мимо нас прошли два архитектора, поздоровались.
— Что-то я давно не встречал нашего душечку-тарахтушечку, — сказал я.
— А ты что, — не знаешь? — спросил Журавлевский.
— Я тебе завидую, Петя, — говорит Ася. — Все проходит как-то мимо тебя. — Вдруг голос ее дрогнул, она схватила меня за руку и потащила к окну. — Заслони меня. — По щекам ее текли слезы, она закрыла лицо руками и отвернулась к окну. Я оглянулся: все, с кем мы стояли, отошли подальше.
— Отойдем в сторону, — говорит мне Геня Журавлевский. — Есть хороший анекдот.
Отошли. Геня начинает рассказывать: «Как живете?»... Подходит наш общий друг Толя Мукомолов. Геня ладонью его отталкивает.
— Отойди. Я анекдот рассказываю. Я тебе потом расскажу. Мукомолов, оглядываясь и улыбаясь, отходит.
— Ну, — говорю я Гене: — Как живете?
— Как в автобусе: одни сидят, другие трясутся. А то еще — как на пароходе во время качки: тошнит, а деваться некуда.
Как только войдешь в институт и поднимешься по ступенькам, проходишь вдоль стола, за которым сидит наш швейцар Григорий Иванович. Глядя на нас, он хмурит полуседые брови и делает строгий, даже осуждающий вид, но увидишь его глаза и поймешь, что эта строгость — напускная. Он знает всех в лицо и по фамилии. Проносишься мимо него и слышишь:
— А ну, постой! Скажи такой-то, что ее зовут к телефону.
Иногда рядом с ним сидит студент или студентка, и они разговаривают, а поговоришь с ним и удивишься, как много он знает о нашей жизни и кое-что из жизни многих из нас. Если Григория Ивановича за столом нет, значит, он где-то что-то ремонтирует или вешает то ли плакаты, то ли портреты.
В комнате, в которой две группы работали над курсовым проектом, одни курили, другие протестовали, но безрезультатно. Кто-то на большом листе ватмана нарисовал осла с папиросой в зубах, сделал надпись «Курить нельзя, а я курю» и повесил в простенке между окнами. Курить здесь перестали.
Пришел в институт пораньше поработать над курсовым. Григорий Иванович на посту. Хочу снять с доски ключ от нашей комнаты — ключа нет. Григорий Иванович говорит:
— Там уже Борис Гуглий. Бориса застаю неработающим и взволнованным.
— Хорошо, что ты пришел. Что-то надо делать, а что — ума не приложу. А время идет.
— А что случилось?
А ты посмотри. Против осла с папиросой висит портрет Сталина с трубкой. Наверное, вчера Григорий Иванович развешивал портреты, ну, и повесил, не посмотрев по сторонам. Никаких сомнений — старик пострадает, да еще как! Так что же делать? Снять осла? Двусмысленно: одного другим заменили, шутки неизбежны. Да может пострадать и тот, кто рисовал осла: ведь знает, что Сталин курит. Снять Сталина? Кто посмеет? Исключено. Смотрим друг на друга в растерянности: вот-вот начнут приходить наши товарищи. Наконец, решаемся: заперев дверь изнутри и вынув ключ (пусть побегают), снимаем обоих, осла прячем так, чтоб не нашли, а портрет Сталина, свернув в трубку, несем куда-то кому-то. Я не знаю, куда и к кому надо идти, но Борис знает — он секретарь комитета комсомола на нашем курсе. Просим поменять на другой.
— Чем вызвана ваша просьба?
— Хотелось бы портрет похудожественней.
— А! Ну, тогда выбирайте сами — тут вам видней. Сами вешаем другой портрет, когда в мастерской народу уже порядочно. Мы думали — пойдут шуточки по нашему адресу, но не до портрета: пропал осел.
— Куда делся осел? — обращаются к нам. Когда мы пришли, осла не было.
— Это кто-то из курящих снял. Курящие изображают благородное негодование:
— Неужели вы думаете, что мы так низко пали?
Борис не курит, я курю, но не в мастерской, и мы вне подозрений. Заходит один из руководителей.
— А где же осел? Амнистия курящим?
— Как бы соседи не сперли.
Вот хорошо. Хоть закурить можно без боязни прослыть ослом. Через несколько дней Борис и я снова приходим рано, но вместо того, чтобы работать, решили развлечься: вешаем осла на место, отправляемся на прогулку, возвращаемся, как у нас говорили — на хвосте звонка и застаем веселое оживление. Заходит тот же руководитель, смотрит на осла, почему-то краснеет, видно — хочет что-то сказать, но сдерживается, садится за стол студента и приступает к работе. Потом, переходя к другому студенту, говорит:
— Да, у вас тут серьезная борьба за чистый воздух. Это что же, — новый осел? — Подходит к ослу. — Нет, тот же. И сделан мастерски.
Борис Гуглий — приезжий, живет в общежитии, парень из умных и развитых, учится добросовестно и успешно, рисует средне, проектирует прилично, любит отвлеченные темы, и с ним интересно поговорить. Но я давно заметил, что он замкнут и дружеский контакт держит только со мной. Ну, что ж, так бывает. И Таня Баштак когда-то была дружна только со мной.
После занятий меня ждет Курченко, а я немного задерживаюсь — зацепился за интересный разговор с Борисом.
— Я тебя давно хотел спросить, — говорит Курченко. — У тебя чувство брезгливости есть?
— Надеюсь, что есть. А что?
— Да вот эта твоя дружба с Гуглием.
— А при чем тут Гуглий? Какое это имеет отношение к брезгливости?
— Самое прямое. Ты что — ничего не знаешь?
— А что я должен знать?
— Ну, ты меня удивляешь! Где ты живешь? На луне? И как ты живешь, что умудряешься ничего не знать?
— Ладно, не шуми. Лучше скажи, что я должен знать.
— У Гуглия арестовали отца. Но это, как теперь говорят — с кем не бывает! Не в этом дело. Дело в том, что он на комсомольском собрании от отца отрекся. И, между прочим, даже секретарем комсомольской организации остался. Ты думаешь, — я один тебе удивляюсь?
Конечно, то, что совершил Гуглий, это — предательство по отношению к отцу и преступление по отношению к своей душе, может быть даже ее убийство. В религии — это великий грех, в жизни — это подлость, в нормальной жизни, а не в нашей: у нас такая подлость поощряется и даже, — Павлик Морозов, — прославляется. Я не знаю, почему Борис на это пошел. По убеждению? Не верится — он умен. Значит, ради карьеры или из трусости, иных причин найти не могу. Все это так. Но мне нетрудно представить его душевное состояние и тогда, когда он отрекся, и потом, и теперь, и в будущем — такое бесследно не проходит. Отсюда его замкнутость, одиночество и, наверное, тоска по теплоте человеческих отношений. Может быть, я беспринципный, может быть — слабохарактерный, может быть — то и другое, но оттолкнуть Бориса я не мог. Никто со мной, кроме Курченко, об этом не говорил, а Курченко, как я и ожидал, вернулся к этой теме, доводов моих не принял и сказал:
— Но ведь ты сам, когда тебя исключали из института, от отца не отказался?
— Откуда ты знаешь?
— Это только ты никогда ничего не знаешь! Не будем больше об этом говорить. Только не думай, Петя, что отношение к тебе у нас переменилось. Может быть, мы чего-то и не знаем или не понимаем — мы же не были в твоей шкуре.
Вере Кунцевич для ее лекций нужны плакаты, она называла их таблицами, с изображением внутренних органов в двух видах — здоровом и пораженными. Она предложила мне подработать — изготовить эти таблицы. Таблиц требовалось много, мороки по каждой из них много, а времени давалось так мало, что, — совершенно ясно, — самому их вовремя сделать можно только если не буду посещать занятия. Позволить себе это я не мог, отказаться от выгодной, — по студенческим меркам, — халтуры не хотелось, и я пригласил в компанию Короблина. Он — с удовольствием, и мы, поставив изготовление на конвейер, задерживались в институте до позднего вечера. К приезду Веры я приносил ей заказанную партию таблиц, получал деньги за предыдущую и заказ на следующую.
Приношу очередную партию. Покончив с делами, немного выпили и закусили. Вера рассказывает:
— Один дурак подарил мне статуэтку Сталина. Вытирала пыль, статуэтка упала, и у нее отбился нос. Держать ее на виду нельзя, выбросить в мусорный ящик опасно. — Она достала из письменного стола пакетик, завернутый в газету. — Когда пойдешь, — брось, это, пожалуйста, в речку.
Я развернул пакетик, увидел безносого Сталина, засмеялся от такого неожиданного зрелища и снова завернул. А Вера завязала пакетик шпагатом, чтобы не раскрылся по дороге.
— Покушение не удалось, — сказал я. — Как на Муссолини, которому прострелили нос.
Придется утопить. А тот, который подарил тебе эту статуэтку, у тебя бывает?
— Он уже был и поинтересовался статуэткой. Я сказала, что отвезла ее домой, в Курск. Я засмеялся.
— Так он тебе другую подарит.
Типун тебе на язык! Еще накаркаешь. Выйдя со двора, вернулся чуть назад — на мост. Было уже темно. Облокотился о перила, выждал, когда возле меня никого не было, разжал пальцы, державшие пакетик, и вздохнул с облегчением. Вспомнился анекдот. Кто-то вытащил из воды тонущего, оказалось — вытащил Сталина. Сталин говорит: «Проси что хочешь». – «Умоляю об одном — никому не говорите, что я вас вытащил».
У нас новый военный руководитель, моложе Егорова-Капелюшного и, хотя у него гнилые зубы, интеллигентней. Говорят — бывший офицер. Егоров-Капелюшный арестован, и нам жалко этого старого вояку. Новый руководитель позанимался с нами минут двадцать строевой, сказал — «Ну, я вижу, вас тут учить нечему», и в дальнейшем, кроме лекций, занимался стрельбами. Потом арестовали и его, но это произошло, когда на нашем курсе военные занятия были позади.
Когда летом 33-го года я впервые переступил порог института, случайно поговорил и случайно познакомился с профессором Эйнгорном, он произвел на меня очень сильное впечатление: я почувствовал, что это не просто профессор того дела, к которому я тогда с молодым пылом устремился, а человек незаурядный и этим делом увлеченный. Мне хотелось побольше о нем узнать, но тогдашние мои соученики ничего, даже фамилии его не знали, а расспрашивать преподавателей я стеснялся. Теперь Эйнгорн не первый год читает здесь лекции, а я уже не застенчивый юноша, и понемногу удалось кое-что о нем узнать.
Александр Львович Эйнгорн — основоположник современной, для нашего времени — новой, науки градостроения. Его имя известно во многих странах, он — член нескольких зарубежных научных обществ. В недавно созданном Гипрограде — институте по проектированию городов – он ведет большую работу: под его руководством разработаны первые в мире нормы планировки и застройки городов и поселков. Этими еще не изданными и никем не утвержденными нормами пользуются не только в Гипрограде, но и в других проектных организациях, и даже за границей при разработке проектов новых и реконструкции старых городов и поселков. Он бывший меньшевик и не просто меньшевик, а лидер харьковских левых меньшевиков.
Иногда в наших коридорах его встречал и видел, как почтительно здороваются с ним преподаватели и старшекурсники, и вспоминал жалобы Егорова-Капелюшного на то, как небрежно с ним здороваются студенты. Эйнгорн отвечал большей частью молчаливым поклоном, как мне казалось, не отдавая себе отчета не только в том, с кем здоровается, но и в том, что вообще здоровается. Он производил впечатление углубленного в мысли и нездорового или не очень здорового человека. С тех пор, как я его видел, он осунулся и постарел, немного ссутулился, морщины, мешки под глазами. Я был бы рад, если бы он меня вспомнил, но он так же отрешенно здоровается со мной, как и с другими.
Третий курс, первый семестр. Эйнгорн читает нам лекции об основах градостроения во всех его аспектах. Теперь это прописные истины, а тогда они воспринимались как откровения, и иногда в аудитории сидели с нами и даже стояли у стены люди разных возрастов, пропустившие в доме архитектора какой-либо доклад Эйнгорна или его сотрудников. Впервые мы услышали, что города должны быть разделены на функциональные зоны: промышленно-складскую, внешнего транспорта, жилую и массового отдыха, что зоны должны быть отделены друг от друга санитарными разрывами, размеры которых зависят от характера и количества вредных выбросов предприятий и их шума, а санитарные разрывы — озеленены деревьями и кустарниками, подобранными с учетом их способности поглощать выбросы именно этих предприятий. Впервые мы слышим, что размер жилого квартала не может быть произвольным: его нужно рассчитать на такое количество населения, которое оправдает размещение в квартале школы и дошкольных учреждений, чтобы детям не приходилось пересекать улицы, магазинов с товарами повседневного спроса, столовых и кафе, чтобы жителям квартала не нужно было далеко ходить. В каждом квартале должна быть хоть небольшая, но хорошо озелененная территория для отдыха со спортивными и детскими игровыми площадками. Такой удобный для жизни квартал Эйнгорн называл микрорайоном. Застройку его надо осуществлять с сохранением существующего рельефа, а не с его уродованием и созданием искусственного. Жилые дома так должны быть ориентированы по сторонам света и так запроектированы, чтобы в каждой квартире было солнце, но без перегрева, и возможность хорошего проветривания. Недопустимо размещать квартиры в подвалах и полуподвалах — придет время, когда оттуда будут переселять. Эйнгорн говорил о необходимости такой планировки города и такого его инженерного оборудования, чтобы жизнь в нем была удобной и здоровой, но при этом никогда нельзя забывать, что город должен быть красивым. Это не красота ради красоты, а необходимость; город — среда обитания, и она отражается на настроении и даже психике людей, а значит — на их здоровье, и формирует вкус. Он подробно говорил о том, из чего складывается красота города, и что ее разрушает... Но, прошу прощения, — увлекся, я пишу не учебник, а всего лишь воспоминания. Эйнгорн читал лекции не просто хорошо, а заражал слушателей своим увлечением. Учебников — никаких, а я ловлю себя на том, что забываю конспектировать. Он, как Николай Степанович из «Скучной истории» Чехова, чувствовал, когда аудитория уставала, и умел ее встряхнуть шуткой или забавной историей. Вот он говорит о проблемах городского транспорта и о том, что на Западе идет полемика — какими должны быть городские магистрали. Кто-то утверждает, что нужно щадить рельеф и не бояться кривых. Другой ему возражает: мы строим не средневековые города с узкими кривыми улочками, и добавляет: «Кривая — дорога осла». Эйнгорну задают вопрос: какими же все-таки должны быть городские магистрали? Я помню его ответ: рецептов нет, как нет прямых дорог — они, за редкими исключениями, всегда кривые, либо в горизонтальном, либо в вертикальном отношении, надо стараться избегать кривизны одновременно в обеих плоскостях.
В конце семестра — общеинститутское собрание. Я ничего о нем не помню, кроме одной врезавшейся в память сцены, да и эту сцену я вижу как кадр немого кино, без единого звука. Стоит почему-то не на трибуне, а у эстрады, поставив на нее один сапог, тогдашний секретарь парторганизации и наш преподаватель истории ВКП(б) Кравцов, и мы видим его профиль. Он показывает пальцем на Эйнгорна, трясет им и громит Эйнгорна, а за что — нам непонятно. Рядом со мной — Толя Мукомолов, он шепчет мне: «Так в чем же меньшевистская закваска?» Сидит Эйнгорн, в хорошем костюме, с отсутствующим выражением. Типичный большевик и типичный меньшевик – такими нам показывали их во всех видах тогдашнего искусства. «Как в кино», — тихо говорит мне Толя. Ждали, что скажет Эйнгорн, но он не выступает. На экзамене отвечаю по билету, и вдруг чувствую, что Эйнгорн меня не слушает, и вижу — смотрит на меня и улыбается.
— А я вас узнал, — говорит он, — и рад видеть. Значит, жизнь вас не сломала, это хорошо.
Но потрепала изрядно — вон сколько седины. Значит, идете в выбранном направлении — это приятно. Он ставит пятерку, подписывает и отпускает меня, продолжая улыбаться.
После этого семестра нас делили по отделениям факультета, мы подавали заявления, и я, конечно, подал на градостроительное. Сдав последний экзамен, зашел в приемную и спросил давно знакомую даму — укомплектованы ли уже отделения.
— Еще нет. Да вы не волнуйтесь. — Она достала папку с надписью «Градостроительное», отыскала в ней мое заявление и протянула мне. На заявлении ниже моей подписи было написано: «Прошу просьбу удовлетворить». И стояла подпись Эйнгорна. От неожиданности меня бросило в жар.
— Можете не сомневаться, — сказала дама. — Александру Львовичу не откажут.
— И многих он отобрал?
— Никого. И, вообще, — он никогда таких надписей не делал. А тут пришел, попросил посмотреть заявления на градостроительное, и вот сделал такую надпись. Вообще, в этом не было надобности: по успеваемости вы прошли бы на любое отделение. Наверное, хотел вам сделать приятное. Вам приятно?
— Очень, — чуть не добавив «и трогательно», но сдержался: фи, какая сентиментальщина!
После каникул вдруг узнаю: только что похоронили Эйнгорна — какое-то осложнение после гриппа, хоронил весь институт. Вот уж, действительно, — вечно я ничего не знаю!.. За обедом Галя спрашивает:
— Попал на свое градостроительное?
— Попал.
— А отчего ты такой хмурый?
Рассказываю об Эйнгорне, о том, как с ним познакомились, и что о нем знаю.
— Лондонского королевского общества? — удивленно переспрашивает Сережа. — Можешь ничего не добавлять — значит, действительно большой ученый. Кто бы мог подумать: в наше время, в Харькове, – и член Лондонского королевского общества! А как фамилия? Эйнгорн?
Эйнгорн... Знакомая фамилия. Откуда-то я ее знаю. А вам она знакома? — спрашивает у Лизы и Гали.
— Где-то слышала, — отвечает Лиза.
— Знакома, — говорит Галя, — но откуда знакома — вспомнить не могу. Продолжаю рассказывать.
— Меньшевик? — переспрашивает Галя. — Ах, вот оно что! Был такой социал-демократ Эйнгорн. Мы с Ниной о нем слышали, когда учились в институте.
Ну, среди социал-демократов у меня знакомых, кажется, не было, — говорит Сережа, — но фамилию такую слышал. А среди эсеров были.
— Нашел о чем говорить! — сказала Лиза.
А я и не говорю. К слову пришлось. Заканчиваю рассказ об Эйнгорне сообщением о его неожиданной смерти. После недолгого молчания Сережа говорит:
— Для вашей науки это, конечно, потеря, да и для вас, его учеников, — тоже. А для него самого... Не сочти за цинизм, но живем в такое время, что уже привыкаешь к нелепой мысли: успел умереть своей смертью. Только вдуматься в смысл — успел. Меньшевиков в нашей стране, наверное, уже не осталось. Да и эсеров тоже.
Во втором семестре лекции по градостроению, только для градостроительного отделения, читает кто-то другой, мягкий и доброжелательный, говорят — хороший специалист, но читает далеко не на таком увлекательном уровне, а содержание лекций — смысл разработанных норм, их обоснование, и потом мы их записываем под его диктовку: они еще не изданы, а нам без них ни шагу, начиная с будущих курсовых проектов.
Укомплектованы группы по специальностям: две — жилищно-гражданское строительство, одна — градостроение, и самая маленькая — паркостроение, в разговоре — гражданцы, градачи и паркачи. Как в каждом коллективе, на курсе возникали и распадались большие и маленькие компании, и распределение по специальностям отразилось на этом процессе, но были дружные компании, сложившиеся сразу в самом начале учебы и сохранившиеся до окончания института. А рядом с ними — студенты и студентки, державшиеся обособленно. Такие, наверное, находились всегда, но большое их количество у нас — это, конечно, явление, порожденное больным обществом, охватившее и часть молодежи, когда люди так запуганы, что стараются избегать контактов с другими. У нас эти люди — самые разные, а это значит, что такое их состояние — не свойство, присущее определенным характерам и личным качествам, а результат воздействия на характеры и личные качества тогдашней обстановки.
Среди державшихся обособленно немного, — раз, два и обчелся, — и таких, которые не удостаивали остальных своим вниманием. В этом не было ни взгляда свысока, ни презрения, во всяком случае, это не проявлялось, просто у них, наверное, какая-то своя жизнь, ничего общего не имеющая с нашими, и мы им были неинтересны. Таким был Семен Кондратьевич Однороб — единственный на всем курсе студент, которого, — и обращаясь к нему, и говоря о нем, — называли только по имени-отчеству. По возрасту — из самых старших, коренастый и плотный, держался так солидно, что казалось вот-вот – и заважничает. Жил он в общежитии в одной комнате с Гуглием, и обычно они вместе приходили в институт. Рисовал слабо, над курсовыми проектами долго не раздумывал, выполнял их быстро и получал за них тройки-четверки, ни по каким предметам не выделялся, но сдавал их вовремя и благополучно. Взглянешь на скуластое, чуть усмехающееся лицо и чуть улыбающиеся голубенькие глазки, и остается впечатление: вот человек, который всегда доволен. Но смеха его мы не слышали, и разговорчивым его не назовешь. «Гул пошел по всему пеклу», когда Семен Кондратьевич на экзамене по истории искусств и архитектуры произнес «кумпол Пантсона», а амуры назвал «муравчиками», но экзамен сдал с первого раза. Слышишь произносимые кем-то его имя-отчество и замечаешь иронический оттенок, да и сам, наверное, так же произносишь.
Во время работы над курсовыми проектами тишины, как на лекциях, быть не могло: руководители со студентами обсуждали их проекты, переговаривались вполголоса студенты, выходили и входили, кто-то разводил краски, кто-то мыл кисти, блюдца и банки, кто-то отодвинулся со стулом, кто-то передвигал стол, изредка раздавались смех и громкая реплика — привольная и привычная рабочая обстановка, прерываемая моментами случайной тишины.
Такая тишина оторвала меня от проекта: Семен Кондратьевич что-то рассказывает, остальные, включая руководителей, внимательно слушают. Начало я пропустил и, когда стал слушать, Семен Кондратьевич говорил, что в физический кабинет они перенесли часть оборудования химического кабинета, что-то включили, что-то запустили, что-то потрескивало, что-то гудело, что-то светилось, что-то мерцало, он перечислял что именно, — и вот в такую обстановку они стали вызывать по одному и, — я скажу по-своему, — понуждать вступать в колхоз. Люди отказывались.
— Вот стоит такой посреди комнаты и на все наши доводы и уговоры упрямо повторяет: «Нi, не пiду». Ну что ты с ним будешь делать? «Ну, пiди в сусiдню кiмнату, посидь там та добре подумай. А кожух залиш тут, щоб не зопрiв поки думатимеш. Та не бiйся — нiхто його не вiзьме». Вызываем следующего. Так же упирается, о колхозе и слышать не хочет. Говорю: «Куцого знав?» «А як же! Це мiй сусiд» «А де вiн?» «Та сюди ж зайшов, до вас». Он кругом оглядывается — ищет глазами Карпа. «Пiзнаєш, чий кожух?» «Здається, що Карпа. I справдi — Карпа». «Вiн не хотiв iти у колгосп, так от усе, що вiд нього залишилося, — цей кожух.
I з тобою теж буде, як не пiдпишеш зараз заяву про вступ до колгоспу. Краще iди сюди та пiдпиши». Вытирает пот и дрожащей рукой подписывает, — Семен Кондратьевич рассказывает с заметным удовольствием, смакуя и хихикая, и совершенно очевидно, что он гордится этим эпизодом, как примером находчивости и остроумия.
Стояла тишина, подчеркнутая одиноким хихиканьем. Не думал, что тишина может быть непереносимой: если она еще продлится, что-то произойдет, может быть — непоправимое.
— А чего ты вдруг вспомнил об этом? — спрашивает кто-то.
— Да вот обратил внимание на равномерный гул, стоявший у нас тут, похожий на гул в физическом кабинете, вот и вспомнил.
— Вас наградили орденами? — спрашиваю я.
— Нет, тогда не награждали. Когда мы организовали колхоз, нас перебросили в другое село.
Посмотрел вокруг — никто не работает. Один из руководителей, заложив руки за голову, откинулся на спинку стула и, прищурившись, смотрит куда-то вдаль. Другой стучит карандашом по чертежной доске.
— Давайте работать. Ребятки, ребятки, давайте работать!
Зашевелились. Несколько человек, доставая на ходу папиросы, выходят, и я с ними. Обычно мы курим вместе, сейчас молча расходимся. В коридоре столкнулся с Геней Журавлевским.
— Найдется закурить? — спрашивает он. Стоим, курим.
— Ты что, — нездоров? — спрашивает Геня.
— Нет. А что?
— Да вид у тебя…
— На море и обратно?
— Вот именно. Рассказываю об Одноробе.
— Ух, мерзавец! Какой мерзавец! И он не один тут такой. Именно таким везде у нас дорога. Вот кончим институт, нам с тобой сидеть над чертежными досками, а какой-нибудь Семен Кондратьевич быстро станет нашим начальником. Несмотря на «кумпол» и «муравчики». А нам надо сцепить зубы и покрепче держать себя в руках. Несмотря ни на что. Смотри — не сорвись.
— А я и вышел покурить, чтобы не сорваться.
Приближается выставка курсовых проектов. Семен Кондратьевич, закрывая планшет бумагой, торжественно заявляет, что следующий раз он уже будет красить. А следующий раз, утром, перед звонком мы слышим страшный крик Семена Кондратьевича: «Какой мерзавец это сделал?!» Он потрясает кулаками и топает ногами. На его планшете — опрокинутый флакон туши, и рядом с горлышком — высохшая черная лужа, перекрывшая часть чертежа.
— А ты что, — спрашивает кто-то, — оставил на доске открытый флакон?
— Да не оставлял я никакого флакона! Он мне не нужен. Это.. это... это... Кто это сделал?!..
Звонок. Заходит один из руководителей, подходит к столпившимся у стола Однороба, нажимает пальцем на лужу, двигает ее к краю доски, и лужа падает на пол. Она вырезана из полуватмана и покрашена тушью.
— Старая шутка, — говорит руководитель. — Наверное, еще прошлого столетия.
Компания, к которой я вскоре после своего восстановления примкнул, сложилась еще на подготовительных курсах. Она собиралась, — в основном, чтобы заниматься, — зимой – в большой квартире Гриши Добнера, летом — у нас на веранде, а всего охотней, хотя и редко, — от последней остановки трамвая пятнадцать-двадцать минут, — у Жени Гурченко. Его семья по-старинному гостеприимна и хлебосольна, мы там бывали не для занятий и хорошо проводили время. Компания постепенно распадалась, а после того, как мы оказались на разных отделениях факультета, распалась совсем, и только у Курченко мы, хоть по-прежнему редко, но с удовольствием продолжаем собираться.
Вне этой компании я больше всех, — на почве разговоров на отвлеченные темы, — сблизился с Толей Мукомоловым. Мой ровесник. В прошлом у него — электромеханическая профшкола ВУКАИ, техникум, созданный на базе этой профшколы, и неудовлетворенность полученной специальностью. Он женат, жена работает в Москве, а Толя живет у родителей. У него маленькая, но своя комната, в которой мы иногда вдвоем готовимся к экзаменам с куда большим толком, чем в многолюдной компании.
Канун экзаменов, глубокая ночь. Соображаем уже с трудом, глаза слипаются, решили немного поспать. Толя заводит будильник, лезет с ним под кровать, ставит его у стенки и объясняет: если будильник оставить рядом — обязательно его заглушишь и проспишь все на свете, а он звонит очень долго, не выдержишь, полезешь под кровать и пока до него доберешься, да еще спросонья башкой об кровать навернешься — и сон пройдет. Когда зазвонил будильник, не было сил ни подняться, ни открыть глаза, но я слышал, как Толя лез под кровать и ругался. Потом он меня стащил с кровати, мы умылись и благополучно закончили подготовку.
Получили стипендию, вышли из института, почувствовали, что запахло весной, и решили идти ее встречать. На дорожку нужен посошок. Искали забегаловку, в которой были бы водка, пиво и огурчики, но в каждой не хватало какого-нибудь компонента, приходилось ограничиваться тем, что есть. Шли по длинной Конторской улице, и почти в ее конце Толя показал на длинный одноэтажный кирпичный дом, сказал, что в нем родился и провел детство, растрогался, поцеловал его стенку, и мне не показалось это ни странным, ни неестественным. Прошли под железнодорожным мостом, свернули на Семинарскую, на юг, навстречу весне. Перебрались через большой овраг с крутыми откосами, — это уже на Новоселовке, — не удержались на ногах, вымазались в глине, чистили друг друга снегом. Наконец перешли на Основу по памятному мне с отроческих лет предлинному пешеходному мостику через железнодорожное многопутье и с еще более памятной остановки трамваем отправились по домам. Утром, одеваясь, с беспокойством смотрю на одежду, но все благополучно и, чистая, она аккуратно висит на спинке стула, блестят начищенные ботинки... Умываясь в передней, взглянул на пальто — никаких следов пребывания в овраге, на калоши — помыты. Не помню, когда и как я все это привел в порядок. Да и я ли привел? Однако на подоконнике — раскрытая коробочка ваксы, платяная и обувная щетки — тут им не место. Почувствовал облегчение: моя работа, Лиза не забыла бы их прибрать. За завтраком Лиза спросила, почему я не съел оставленный для меня ужин.
— Не хотелось. Она внимательно на меня смотрит.
— Вид у тебя не совсем здоровый.
— Нет, я вполне здоров.
— Прими-ка ты на всякий случай кальцекс.
— Да, пожалуйста!
Никому не навязываю свои впечатления о Кавказе, кажется, и не вспоминаю о нем, но во мне поселилось что-то такое, что тянет и тянет съездить туда. Не расскажешь о Лексенке, — никому это не интересно, но вдруг вспомнится она — станет грустно, вспомнится обещание приехать, — становится стыдно: не обманул ли я ее? После третьего курса два месяца, — июнь и июль, — строительная практика. Для большинства она — в других городах. Не возбраняется и самим подбирать места, лишь бы для группы в 5—6 человек и чтобы были разные виды работ. А ведь в Нальчике сравнительно большое строительство! Написал маме, и никому из суеверия об этом не говорю: заранее скажешь — не сбудется.
Вечер в институте ранней весной. По случаю 8 марта? Может быть, но вечера устраивались и без случая. Толя и я вышли покурить. Курим в пустом коридоре у окна, в которое светит яркая луна. Толя иногда рассказывает о своем старшем друге. Его звали Вита Новиков, и он учился в каком-то, — забыл каком, — техническом институте — это все, что я о нем знал. Толя приводил его высказывания по разным поводам, поражавшие нас обоих наблюдательностью, меткостью и остроумием, иногда — очень рискованные для нашего времени.
— Какой анекдот мне Вита рассказал! — говорит Толя. — Вот слушай: какая разница между Папой Римским и Сталиным?
— Ну?
— Папа Римский — богослов, а Сталин — Бог ослов.
В зобу дыханье сперло, я даже не сразу смог засмеяться, а, отсмеявшись, перевел дух и сказал:
— Рассказывая анекдот, никогда не говори, от кого ты его слышал.
— А я только тебе говорю.
— А ты уверен, что я выдержу пытки?
— А ну тебя! Ах, черт!.. Я и не подумал об этом. Ты, конечно, прав. Но знаешь, я тебе уже столько о нем рассказывал, что анекдотом больше, анекдотом меньше — какая разница!
— И все-таки, это у тебя скверная привычка.
— Ладно. Больше этого не будет. Обещаю.
Молча смотрим на луну, потом друг на друга, поплакались в жилетку на усталость от этой беспрерывной гонки: задания, курсовые, семинары, лабораторные, зачеты... А до каникул далеко.
— Хочется выть на луну, — сказал я.
— И мне. Давай вылезем на крышу и повоем. Отыскали ход на чердак, но он заперт. Прислушались: слышен джаз. Тут не повоешь — услышат и, чего доброго, — отправят на Сабурку. Пошли во двор, обошли его. Ни души и тихо, если не считать слабо доносившегося вечернего городского шума. Джаз слышен возле зала. Отошли подальше и повыли, задрав головы и обнявшись за плечи. Стало легче, и мы, смеясь без причины, побежали в институт, в буфет погреться.
Пришло письмо от мамы, а в нем — письмо местного строительного треста нашему институту с приглашением шести студентов на практику. Отнес приглашение Урюпину.
— Можно подбирать группу?
Какой вы быстрый! — Надо сначала навести кое-какие справки. Снова никому ничего не говорю. Просмотрел речь Сталина на съезде партии. Запомнилось то место, где он сказал, что в мировую войну, — дословно я, конечно, не помню, и нигде теперь не прочтешь, передаю своими словами, — пострадали больше всех Россия и Германия, так стоит ли это повторять в угоду англо-французскому империализму? Где-то в глубине сознания осела эта неожиданная постановка вопроса, но думать о ней было некогда: навалилось много работы и не ладился курсовой проект.
В выходной собрались к обеду Майоровы, Клава, Михаил Сергеевич, кто-то из наших постоянных друзей дома — я запомнил только отсутствие Горика. Говорили об ухудшающемся снабжении: очереди за маслом и колбасными изделиями, растущие цены на рынке.
— А Микоян еще хвастался, — сказала Михаил Сергеевич, — что немецкие сосиски приняли советское подданство.
— Да мало ли чем они хвастались! — воскликнул Сережа. — Хвастаться они умеют, тут уж догонять и перегонять некого, разве что Гитлера...
— Да, недолго музыка играла, — сказала Галя. — Неужели дело снова идет к введению карточек?
— У нас все может быть, — говорит Сережа.
— И неурожая как будто не было, — говорит Михаил Сергеевич.
— Ну, у нас умеют и при хорошем урожае устроить страшный голод, — отвечает Сережа. — Тридцать второй и тридцать третий годы помните? Вот, может ли кто-нибудь ответить на такой вопрос: теперь куда идут наши продукты?
— Очень возможно, — отвечает Федя, — делают запасы на случай войны.
— Я как-то читала, не помню — в «Правде» или «Известиях», о том, что во время интервенции английские солдаты ели консервированную курятину, — говорит Клава, — и что нам надо заранее побеспокоиться о хорошем питании наших красноармейцев в будущей войне. Так что, возможно, и готовят запасы.
— А может быть идет на экспорт, — говорит Галя.
— Наше мясо и наше сало и масло? Не смеши, — говорит Сережа. — Там этого добра хватает, сами не знают кому бы продать. Хлеб — другое дело.
— Только не в Германии, — говорит Федя. — Там сейчас пушки вместо масла.
— Не думаю, чтобы Германия сейчас покупала продукты, — говорит Клава, — она, наверное, сама их продает.
— Кстати о Германии, — говорит Сережа. — Как понимать это заявление Сталина на партийном съезде? — Сережа вкратце его пересказывает.
— Как предложение заключить пакт о ненападении, — ответил Федя.
— С Гитлером? — закричал Сережа.
— Да не кричи ты, — сказала Лиза.
— Да, с Гитлером, — сказал Федя. — А, по-твоему, воевать с ним лучше?
— Да он же надует! Его цель — движение на восток. Разве можно Гитлеру верить?
— А Сталину можно верить? — спросил Федя.
Наступила тишина. Лиза, никогда не вмешивавшаяся в такие разговоры, сказала:
— Пани б’ються, а у холопiв чуби трiщать.
— А вы заметили, — спросила Клава, — что в газетах о Германии перестали писать что-либо плохое. Это не случайно. Это — в подкрепление заявления Сталина на съезде.
— И вы считаете, что Гитлер подпишет со Сталиным договор о ненападении? — спросил Сережа. — А если и подпишет, какой дурак ему поверит?
— Дело в том, что Германия имеет горький опыт войны на два фронта, — сказал Федя. — И постарается этого избежать. Конечно, она предпочла бы заключить пакт о ненападении с Францией и Англией, а не с нами, но не все от нее зависит.
— А я удивляюсь, — говорит Михаил Сергеевич, — почему Франция и Англия до сих пор не подписали такое соглашение. Это же в их интересах, чтобы Германия воевала с нами, а не с ними.
— Потому что там существует общественное мнение, — ответила Клава. — Если Даладье и Чемберлен подпишут такой пакт с Гитлером, на следующий день их отправят в отставку, да еще займутся расследованием — по каким причинам они на это пошли.
— Это так, — сказал Сережа. — А у нас Сталин может подписывать что угодно и с кем угодно, и все будут кричать ура и восхвалять его.
Урюпин предложил мне представить список едущих со мной на практику и удивился, что у меня такого списка еще нет. Женя Курчак и Толя Мукомолов сразу и охотно согласились, и мы втроем обсуждали, кого еще пригласить. Решили пригласить Сеню Рубеля — после его «Э, нет, я — не доносчик» мы испытывали к нему симпатию и уважение. Толе и мне хотелось пригласить Геню Журавлевского — Женя не возражал. Жене хотелось пригласить Виталия Кудрявцева и Сережу Короблина, но оставалось одно свободное место, и Женя выбрал Виталия. Оказалось, что у Сени Рубеля болеет мать, и он уже просил оставить его в Харькове, Виталий Кудрявцев и Сережа Короблин вошли в группу, едущую в Махачкалу, а Геня Журавлевский увлекся соученицей, и ему все равно куда ехать или никуда не ехать, лишь бы на практике быть вместе с ней. Тогда мы пригласили Мотю Адамца и Моню Драгуля. С Мотей Адамцем, удивительно красивым и очень скромным юношей, я встретился в симфоническом концерте, это увлечение нас и сблизило, Моня Драгуль, один из самых старших на нашем курсе, родился в Палестине — его родители уехали туда, спасаясь от погромов, но после гражданской войны всей семьей вернулись на Украину. Оба они, Адамец и Драгуль, развиты, эрудированны, с ними интересно поговорить — это и определило наш выбор. Где-то недалеко от меня жил Жора Пусанов, с которым мы иногда встречались по дороге в институт — больше нас, кажется, ничего не связывало. По всем статьям это был средний студент, ненавязчиво рассудительный и державшийся скромно. Он учился в одной группе с Мукомоловым, Мукомолов сказал, что Жора нашу компанию не испортит, а Жора с удовольствием согласился ехать с нами на Кавказ. Наша группа, в отличие от других, оказалась разношерстной, то есть составленной из разных компаний, и это нам нравилось. В нашей группе не было ни одной студентки, и мы уверяли друг друга, что это хорошо. Еще бы! Кому охота уступить свое место?
Второго мая 1939 года на веранде, в одиночестве и тишине, хорошо работалось над курсовым проектом, последним в учебном году. Вдруг вижу: по двору идут Гуглий и Однороб. Я их никогда не приглашал, и они у меня не бывали. Первая мысль: праздник, пойти не к кому, скучно... Но они же не знали моего адреса! Значит, готовились заранее. Не было печали, так черти накачали, как говорит Лиза. Какие темы для разговора могут быть с Одноробом? Ну, обсудили мой проект, а дальше что?
В нескольких кварталах от меня, против завода «Свет Шахтера» живет наша соученица Оля, милая и очень маленькая девушка. Мы с ней были в одной компании, занимавшейся вместе, часто вместе возвращаемся из института и когда скользко — она держится за хлястик моего пальто. Я предложил своим гостям пойти к ней, и они согласились. Конечно, лучше было бы спровадить их к Жоре Пусанову, но я никогда у него не был и не знаю его адреса, а с Олей по-соседски запросто бываем друг у друга. Я, конечно, останусь у нее, пока там будут сидеть эти гости, и надеюсь, что Оля меня поймет и не обидится.
Почти дошли до цели, когда нас окружили парни и подростки, человек двенадцать-пятнадцать в возрасте, примерно, от пятнадцати до двадцати лет, может быть чуть больше двадцати. При таком количестве и джиу-джитсу не спасет. Нащупал в кармане брюк большой ключ от калитки, приметил самого здоровенного парня и, когда получил первый удар, свалил его с ног, упал на него и бил его и только его. На меня навалились, но мне повезло: их было слишком много, и они мешали друг другу. А тот, кого я бил, стал так кричать, что все повскакивали. Поднялся и я, услышал крик — «Сейчас же прекратите это безобразие!» и увидел на противоположном тротуаре Однороба, топающего ногами и потрясающего кулаками. Хотел наметить следующую свою жертву, но вся эта компания удалялась, ведя того, кого я бил. В сопровождении Семена Кондратьевича иду домой, он что-то говорит, но я его не слушаю и молчу. Навстречу бежит Гуглий, возле нас останавливается и, тяжело дыша, говорит:
— А я обежал вокруг квартала.
Чувствую злость и думаю: трусость — твоя основная черта, она и руководит тобой во всех случаях жизни. Возле своей калитки заставляю себя, — до чего же не хочется — сказать «До свидания», вхожу во двор, закрываю и запираю калитку.
Я и не заметил, что в драке меня здорово разукрасили, так разукрасили, что на другое утро я постыдился идти в институт и снова сидел на веранде над курсовым проектом. Вдруг вижу: по двору идет милиционер. Он обращается ко мне, спрашивая Петра Горелова. Начинается! Теперь доказывай, что ты не верблюд. Но милиционер принес повестку в военкомат. Я не скрыл удивления, что повестки разносит милиция. Милиционер с досадой крякнул, махнул рукой и ушел. Посмотрел в повестку: явиться завтра, имея при себе военный билет. Значит, хоть на завтра у меня будет уважительная причина не идти в институт. В военкомате в военный билет вклеили мобилизационный листок, в котором было сказано, что я обязан на третий день после объявления всеобщей мобилизации явиться на призывной пункт подстриженным под машинку, имея при себе кружку, ложку и полотенце, Через несколько дней во время обеда пришел Горик с портфелем, от обеда отказался, сказал, что едет в командировку и попросил меня его проводить.
— Куда едешь, если не секрет? — спросила Галя.
— У нас все секрет.
— Ну, и не говори, — сказал Сережа.
— Пройдемся пешком, — сказал Горик, когда мы вышли. Думая, что нам на вокзал, я повернул направо.
— Нам не туда, — сказал Горик, и повернул налево.
— На Леваду, на Балашовский?
— Идем, идем.
Оказалось, что Горику надо на гарнизонную гауптвахту.
— Чего ты удивляешься? У нас своей губы нет, вот и направляют на гарнизонную. На отсидку.
— А за что?
— Да срезался с одним Пришебеевым. Ты думаешь — их теперь нет? Сколько угодно. Вот и получил.
Гарнизонная губа была далеко, если память не изменяет, — на Змиевском шоссе. Мы давно не виделись, нам было о чем поговорить и когда мы, наконец, пришли, то еще погуляли перед тем, как Горику зайти. Он попросил меня на всякий случай немного подождать — может быть, ему удастся выйти попрощаться, и, действительно, Горик скоро вышел, но вид у него был растерянный.
— Нет мест, — сказал он. — Написали на направлении когда явиться, это — через двенадцать дней. — Горик чесал затылок, и фуражка со звездочкой подпрыгивала. — Что же я дома скажу? Придется идти в общежитие, надеюсь — приютят.
Приехал в отпуск отец. Он и Клава сидят во дворе. Я на веранде готовлюсь к экзаменам, и до меня доносятся отрывки их разговора, настолько интересного, что я присаживаюсь к ним и слушаю, не вмешиваясь.
— Выходит так — кто кого обдурит: Англия и Франция нас или мы их? — говорит отец и смеется.
— Кто бы ни обдурил, — отвечает Клава, — все равно на пользу Гитлеру. Германию можно одолеть только общими усилиями. Сделка с Германией, кто бы ее ни заключил, даст ему возможность побить сначала одних, потом – других.
Ни на какую сделку с Гитлером мы, конечно, не пойдем. Как они этого не понимают? — думаю я. — Федя считает, что можем заключить пакт о ненападении, но это же не сделка, вроде Мюнхена.
— Это я прекрасно понимаю. Зимними вечерами у меня много свободного времени, и о многом передумаешь, — говорит отец. — Ну, вот о том, почему Франция и Англия тянут с заключением антигитлеровского союза. Наверное, им одинаково противны и гитлеровский режим, и наш, и они не горят желанием заключить союз ни со Сталиным, ни с Гитлером.
— Я думаю, Гриша, дело обстоит сложнее. Многим, и в первую очередь тем, кто у власти, — тут ты прав, — противно иметь дело с обоими режимами. Но в массах и, как это ни странно, — в среде интеллигенции, отдают предпочтение нам, как союзнику против Гитлера. Рабочие, наверное, еще видят над нашей страной нимб пролетарской революции. Европа переполнена беженцами из Германии, и что там творится в Европе хорошо знают. А что творится у нас — откуда им знать? У нас очень многие, если не большинство, не знают всего, что творит Сталин, и верят ему. Как ты думаешь, — большинство верит?
— Если считать и тех, кто притворяется, будто верит, а поди разберись, кто верит, а кто притворяется, тогда — абсолютное большинство.
— И в Европе, по-видимому, многие верят. Что касается интеллигенции, тут свою роль сыграл Горький поддержкой Сталина. Подумать только, — тот Горький, который после большевистской революции разошелся с Лениным и так резко его критиковал, вдруг во всем поддерживает Сталина! Это же, с точки зрения западной интеллигенции, что-нибудь да значит! Вот и клюнули на эту удочку и Бернард Шоу, и Анри Барбюс, и Ромен Роллан, даже Леон Фейхтвангер, я уже не говорю о других, — а это, можно сказать, властители дум в нынешней Европе. Вот и получается; правительства Англии и Франции, если бы и хотели заключить союз с Гитлером, — Мюнхенское соглашение это еще не союз, а уступка, — не могут пойти против общественного мнения, а со Сталиным не хотят иметь никакого дела, кроме торговли, когда она им выгодна.
— Да, положение... — после небольшого молчания сказал отец. — Не представляю, что нас ждет и на что можно надеяться. Слышу, солдаты поют: «Если завтра война, если завтра поход, мы сегодня к походу готовы». А я не верю, как ты думаешь, — готовы?
— Конечно, нет.
— Почему вы думаете, что мы к войне не готовы? — спросил я.
— По некоторым признакам, — ответил отец.
— Каким признакам? По-моему, вообще, нет никаких признаков, что готовы, ни что не готовы.
— Да, хотя бы по этой песне, которую поют солдаты. Пугают, что готовы. Это как с беспрерывными заклинаниями, что граница на замке. Пугают, чтобы не вздумали переходить.
— Да откуда ты знаешь, что граница не на замке?
— А ты читаешь очерки из жизни пограничников? Только и делают, что ловят тех, кто переходит границу. И, конечно, всех задерживают. Это в очерках. А в жизни? Так ли уж всех задерживают? Вот и пугают, что на замке.
— Уж очень какие-то косвенные признаки, неубедительные.
— А ты о нашей военной мощи уж не по парадам ли судишь? Или по газетам?
— Ты прав, — сказала мне Клава, — никакими прямыми признаками мы располагать не можем, но вот тебе еще один косвенный и, по-моему, достаточно убедительный. Ты же знаешь, что творится в стране.
— Ты об арестах?
— И об арестах. Вообще, о терроре. Ты думаешь, армия избежала террора?
— Конечно, нет. Но ведь, несмотря на этот страшный террор, страна не развалилась, народное хозяйство развивается. Почему же армия развалится?
— В мирное время не развалится, — ответил отец, — а в военное ее ждет разгром.
— Да почему?
— А ты сам сообрази — не маленький. Да... Если вскоре война, нашу армию ждет страшный разгром. Что-что, а Украину немцы оккупируют, по опыту знают, как это выгодно.
— Ты думаешь, — спросила Клава, — войну мы проиграем?
— Нет, я так не думаю. Россию-матушку не одолеть, они в ней увязнут, как увяз Наполеон. Это, наверное, наша особенность — побеждать, когда нас припрут к стенке. Война будет страшная, куда пострашней прошлой мировой и гражданской — такая теперь техника и такая ненависть. Гитлер будет драться не до победы, а до полного нашего уничтожения, ему не нужен мирный договор ни на каких условиях, ему нужно жизненное пространство для своей высшей расы, будь она проклята!
Отец разволновался, встал и направился к дому, но остановился и обернулся.
— Конечно, мы выстоим, все перенесем и одолеем, несмотря на Сталина и всю его банду.
Но ценой каких жертв — страшно подумать. А я-то надеялся, — отец посмотрел на меня, — что может быть хоть ваше поколение проживет без войны.
Отец вошел в дом. Клава сидела, прикрыв глаза ладонью. Я вернулся на веранду, но какое-то время только делал вид, что занимаюсь.
Кажется этой весной, а когда именно — не помню, по радио транслировали митинг в Киеве по случаю открытия памятника Шевченко. Событие приятное, и дома мы внимательно слушали передачу. Выступал Хрущев, говорил, конечно, по-русски и, когда в начале речи упомянул Шевченко, то назвал его Григорием Тарасовичем. Мы засмеялись, а находившийся у нас Михаил Сергеевич пробурчал: «Ну, и оговорочка!» Речь Хрущева была недолгой, в конце ее он еще раз упомянул Шевченко и снова назвал его Григорием Тарасовичем. Мы уже не смеялись и молчали, опустив головы, — стыдно было за Хрущева. Подумалось: жить годами среди какого-либо народа и не знать его языка и имени его великого поэта — значит не уважать этот народ, а ведь Хрущев не просто живет на Украине — его поставили руководить этим народом. Как бы отвечая моим мыслям, Галя вдруг сказала:
— А что вы хотите от этого кугута?
Заранее купили билеты на скорый поезд Шепетовка-Баку. Хороший был порядок: на металлических опорах, подпирающих крышу перрона, висят таблички с номерами вагонов, и ожидающие поезд знают, где остановится их вагон. Мой отец — единственный провожающий. Знаком он был только с Женей Курченко, и мне приятно, что он и мои спутники за время ожидания поезда вполне освоились и разговорились.
Днем горы и в безоблачный день прикрыты облаками и не видны, по утрам и вечерам — видны четко, кажутся очень близкими, и для меня они — главная прелесть Нальчика. Они производят такое сильное впечатление, о котором лучше, чем Лев Толстой, не скажешь: «Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидел, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, воздушную линию их вершин и далекого неба, и когда он понял всю даль между ним и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон»... «Вот едут два казака верхом, и ружья в чехлах равномерно поматываются у них за спинами, и лошади их перемешиваются гнедыми и серыми ногами; а горы... За Тереком виден дым в ауле; а горы... Солнце всходит и блещет на виднеющемся из-за камыша Тереке; а горы... Из станицы едет арба, женщины ходят, красивые женщины, молодые; а горы... Абреки рыскают в степи, и я еду, их не боюсь, у меня ружье, и сила, и молодость, а горы...»
Ни из поезда, идущего в Нальчик, ни в Нальчике в день приезда мы гор не видели. Первую ночь провели в бараке, в отдельной комнате, и меня порадовало, что наши окна обращены к горам, но я промолчал об этом. Так хотелось угостить товарищей, никогда гор не видевших, зрелищем гор, и сделать это экспромтом, что я, несмотря на усталость после дороги, проснулся на рассвете, увидел горы и стал будить крепко спавших ребят, крича: «Скорей вставайте и смотрите в окна!» А в окнах на синем небе, от горизонта слева до горизонта справа, над темными предгорьями близко-близко к нам парила цепь белых громад. То те, то другие белые громады на короткое время окрашивались бледными оттенками разных цветов и искрились под лучами восходящего солнца. Пока шла эта недолгая и беззвучная игра солнца с горными вершинами, мы, потрясенные, молчали. Первым, глубоко вздохнув, откликнулся Мотя:
— Только из-за одного этого стоило приехать.
Все время, пока мы жили в Нальчике, у нас не проходило это, как у Толстого, ощущение гор. Всегда хотелось их увидеть, и всегда радовались, когда их видели. И теперь, хотя я давным-давно не видел гор, что бы я ни делал, о чем бы ни думал, вдруг неожиданно оживет: «А горы...»
По проекту московских архитекторов Андриевского и Маслиха в Нальчике строили республиканский дворец Советов. Его многочисленные крылья находились на разных стадиях строительства — удачный объект для практики, как сказал Урюпин. Правда, эти разные стадии увеличивали объем наших будущих отчетов, но это нас не смущало: зато на Кавказе. Совместим полезное с приятным! Когда мы приехали, оказалось, что строительство в Нальчике свернуто, а на дворце Советов работы ведутся только в одном крыле, но и это нас ничуть не смутило и не расстроило: а мы тут при чем? В этом крыле мы и жили: для нас приготовили комнату с кроватями и кое-какой мебелью, в которую мы поднимались по стремянкам и шли по коридору еще не имевшему пола. Зато окна комнаты, к нашему удовольствию, были обращены к горам.
Мама нигде не работала. Она предложила нас столовать, мои товарищи охотно согласились, и три раза в день мы собирались за столом в тени деревьев у входа в квартиру Аржанковых. Александр Николаевич, услышав, как мы делились впечатлениями от гор, предложил нам прогулку на какую-то гору недалеко от Нальчика, название которой я давно забыл, известную тем, что с ее вершины был хорошо виден главный хребет Кавказских гор, и в ближайший выходной день мы туда отправились. Утро — ни солнечное, ни пасмурное: небо, как белесой пленкой, затянуто тончайшим облачным слоем, безветрие, тени еле заметны, даль не видна и свет слепит глаза больше, чем в солнечный день. Мы идем в надежде, что погода разгуляется. Перешли подвесной деревянный мост через Нальчик — он чуть подрагивал, когда мы по нему шли, и хорошо дрожал и качался, когда по нему проехала грузовая машина. Углубились в холмы, похожие на застывшие зеленые волны, казавшиеся бесконечными. Вверх-вниз, вверх-вниз среди зарослей кизила, а потом — в густом лиственном лесу. Шли долго. Взобрались вслед за Аржанковым на вершину высокого холма, на поляну, покрытую сочной травой с цветами, окруженную лесом, и растянулись на траве. Аржанков ходил по поляне, поворачивал голову направо, налево, вглядывался в даль, которая по-прежнему не была видна, и объявил, что не видны ориентиры и мы, наверное, заблудились. Нас это не расстроило, нам было здесь хорошо, и мы продолжали лежать, изредка переговариваясь. Наконец, Женя Курченко поднялся. Мы были голые по пояс и увидели, что спина Жени — сплошь в каплях крови. Вскочили — и наши спины в таких же каплях, но это была не кровь, а сок раздавленной земляники. Даже не представляли, что может быть такое ее количество. Уж мы ели, ели... Захотелось и с собой взять. Но во что? Обложили газетами матерчатую сумку, расперли ее палками и насобирали полную. Поели то, что принесли с собой, и направились в обратный путь. Но в какую сторону идти, если кругом — одинаковые бесконечные холмы и больше ничего, а небо по-прежнему такое же белесое? Идти надо на юг, но где юг? Мох на деревьях — с северной стороны, но мха нет. Посмотрели на Аржанкова, но он молчит, значит, ориентируется не лучше нас. Ветра нет, листья не шелохнутся.
— А ну, тихо! Замрите! — командует Женя Курченко. Замерли. Иногда слышится жужжанье насекомых, и больше ничего.
— Тихо, тихо! — говорит Женя. Нет, не доносится шум горной реки, значит далеко от нее ушли.
Пошли вниз. Чего тут стоять? — говорит Толя Мукомолов. Внизу между холмами душно, сыро, местами грязь и лужи, и вдруг Жора Пусанов стал кричать:
— Мох! Мох! Мох!!
Наверное, так кричал матрос Колумба, увидевший землю. Бросились к Жоре. Он сидел на корточках и пальцем тыкал в мох.
— Вижу мох! — закричал Моня Драгуль, и мы стали хохотать.
Идти на юг или идти к речке? Посоветовались и решили идти склонами — так ближе. Шли долго, устали, прилегли на склоне холма. Самые сильные и неугомонные, Женя Курченко и Жора Пусанов, забрались на его вершину и оттуда закричали «Река, река!» «Река, река!» — возбужденно говорили они, спустившись, и махали руками в сторону реки.
— Видели?
Нет, но слышали. Наверху слышно. Вышли к речке и пошли вдоль нее. Быстро темнело. Ни луны, ни звезд. Спотыкаемся о корни и камни, но нам весело и на душе легко. Вдали, на другом берегу показались огни парка. В городе, прощаясь с Аржанковым, отдали ему для детей землянику.
В столовой кормят вкусно, дешево и без очередей. Столоваться у мамы накладно — мы отказались. Магазины и базар полны продуктов. Женя Курченко и я отправили домой посылки — сало, копченые колбасы, мясные и рыбные консервы. В городе много погребков, павильонов и будочек, в которых продают сухое вино. В жару после стройки приятно выпить по стакану терпковатого Кизлярского.
Много гуляем, больше всего — в парке. Прихватываем и рабочее время: мы уже хорошо знаем и проект, и стройку, которая — как мокрое горит, с частыми простоями, и сидеть там целыми днями ни к чему. Сначала смывались со стройки боязливо, но однажды встретили в парке нашего прораба. Он ехал на велосипеде и, увидев нас, с велосипеда соскочил. Лет сорока, поджарый и такой загорелый, что кажется поджаренным.
— Ну, и правильно, — сказал он заплетающимся языком. — А то вижу — стройка стоит, а они там киснут, будто им за это деньги платят. Гуляйте, ребята, не стесняйтесь и ни черта не бойтесь.
Он положил велосипед на аллею и стал нам по очереди пожимать руки.
— Симпатяги вы, ребята, — сказал он восторженно и зашатался, так что пришлось его поддержать. — Ну, я еду купаться. — Он поднял велосипед, несколько шагов пробежал с ним, вскочил на него и поехал, беспрерывно нажимая на звонок, хотя, кроме нас, на аллее — ни души.
— Как молния, — сказал Моня.
— Ну, не сказал бы, — ответил Жора.
— А ты посмотри внимательно, — настаивает Моня. — Как молния: зигзагами.
Интересно купаться в горной речке. Заходишь осторожно: течение норовит сбить с ног, а под ногами — скользкие обкатанные камни. Впереди — Женя и Жора. Все балансируют руками. Толя, Мотя и Моня, получившие немало синяков, предпочитают вползать в воду на четвереньках. Жора оглядывается, хохочет и шлепается. Сядешь лицом против течения, обопрешься о дно руками, но долго не выдержишь: обжигающе холодная вода пытается тебя повалить да еще лупит камнями. Согреемся на берегу и снова лезем за острыми ощущениями.
Классическая колоннада оформляет главный вход в парк. Она банальна и не вызывает никаких эмоций. Но вот вечером мы к ней подходим. За парком и в то же время над ним возвышаются белые громады гор, и на их фоне колоннада выглядит такой жалкой и ничтожной, что мы от неожиданности задерживаемся у входа.
— Лягушка на лугу, увидевши вола, задумала в дородстве с ним сравняться, — декламирует Толя. — Она завистлива была...
— А давайте на них навалимся и повалим, — говорит Женя.
— Правильно, — говорю я. — Руины здесь будут уместней.
— Нет, это черт знает что, — возмущается и даже фыркает Мотя. — Не понимать элементарных вещей! Надо не пытаться спорить с горами, а... а... надо было сработать на контрасте — распластать вход...
— Наверное, из Москвы, — слышим мы вдруг, видим, что окружены людьми, и углубляемся в парк.
Прихожу за Лексенкой, чтобы с ней погулять. Мама спрашивает:
— Вы не слышали, говорят — из Москвы приехала комиссия, проверяет, как застраивается Нальчик?
— Нет, не слышали. Такая комиссия наверняка зашла бы к нам на строительство... — Тут я осекся и с трудом сдерживаю смех.
Когда ложились спать, вспомнил и рассказал о комиссии.
— Да ты что?..
— Вот это да!
— Вот что значит провинция! — говорит Толя.
— А еще столица, — с упреком в голосе говорит Мотя. — Не хотел бы я жить здесь постоянно.
— Ну, Мотя! — отвечает Моня. — Если бы ты тут жил постоянно, — Нальчик уже не был бы провинцией.
— Один ноль в пользу Мони, — под смех говорит Женя. Мотя что-то бурчит себе под нос.
— Не расстраивайся, Мотя, — говорит Женя. — Завтра утром ему ответишь.
В комнате, приспособленной под контору, я подбирал чертежи – на одном из крыльев начиналась кирпичная кладка. С чертежами пришел на это крыло и застал среди моих товарищей девушку, такую же после третьего курса, как и мы, практикантку. Она — из Днепропетровска, со строительного факультета — он назывался, если не ошибаюсь, факультет промышленного и гражданского строительства. Звали ее Люся. Среднего роста, хорошо сложена, красивые черты лица. Моня, глядя ей вслед, поцокал языком и тихо, задумчиво сказал: «Какая девочка!» Она хорошо себя держала — без жестикуляции, без резких движений, скромно, но с достоинством, разговаривала не повышая и не понижая голоса, не скажешь, что монотонно, скорее — однотонно, как бы на одной ноте. Она вошла в нашу компанию так, как будто в ней и была, и проводила с нами почти все время. Люся мне нравится, и приятно, что в нашей компании она держится возле меня.
К Толе Мукомолову приехала в отпуск жена, и на время ее приезда Толя снял комнату, а после отъезда снова поселился с нами. По утрам Толя приходил на стройку, а к концу работы у нас появлялась его жена. Все вместе шли обедать, а потом — на прогулку. Жену звали Дюся, оказалось — ее полное имя Надежда. Дюся — изящная и смугловатая, с черно-пепельными волосами. Мотя и я признались друг другу, что при знакомстве с ней ожидали, что она окажется чопорной и капризной, и ошиблись: просто она была немного застенчивой и малоразговорчивой. Однажды на прогулке Мотя спросил ее — она и родилась в Москве?
— Да. А что?
— По внешности вы южанка. Выговор у вас скорее питерский, чем московский. И в моем представлении все москвички — разбитные.
— Моя бабушка — цыганка из известного московского хора — отсюда моя внешность, моя мама — родом из Питера — отсюда мое произношение, что касается того, что все москвички — разбитные, то знаете, Мотя, если вы встретите очень разбитную москвичку, то не сомневайтесь, что она — приезжая, во всяком случае, родом не из Москвы. И потом еще вот что: нам все китайцы — на одно лицо, и, наверное, китайцам все мы — на одно лицо.
— Мотя, теперь понял, — спросил Женя, — что ты китаец?
Мы находим, что уменьшительное Дюся Толиной жене куда больше подходит, чем Надя.
— Когда я была маленькой, — объяснила Дюся, — меня называли Надюшей, а я говорила — Дюся. Так это имя ко мне и прилипло.
Когда мы совсем освоились, Женька называл Дюсю нашей женой. Дюся хохотала, Толя растерянно смеялся.
Я ни о ком не берусь судить по почерку или походке, но смех и выражение лица, — ведь говорят же: глаза — зеркало души, — для меня имеют первостепенное значение. Люся смеялась так же однотонно, как разговаривала — приоткрывала рот и, не шевелясь, произносила ха-ха-ха-ха, чуть хрипло и с одинаковыми интервалами. Раз, когда она смеялась, я закрыл глаза и представил себе большую куклу, которая вместо того, чтобы говорить «мама», выдает смех. Мне стало неприятно, и я в растерянности думал: идеализирую ли я Люсю или, наоборот, придираюсь к ней, придерживаясь какого-то выдуманного критерия для оценки человека?
Жора Пусанов по вечерам стал пропадать, и часто мы ложимся спать — его нет, просыпаемся — он есть. Мы не расспрашиваем Жору и не обсуждаем его — в нашей мужской компании это не принято. Но вот как-то утром во дворе у крана, — кто умывается, кто обтирается, кто обливается, — Жора, растираясь, глядя на Мотю и сияя, говорит нам:
— А Мотя ходит — цветочки нюхает. Мы это замечание пропустили мимо ушей, а позднее Женя спрашивает Мотю:
— Чего это Жорка прошелся насчет тебя и цветочков?
— А я вчера вечером его встретил. И, — ладно, уж скажу, — знаете с кем? — Мотя смотрит на меня, — с соседкой твоей мамы. Ну, вы же все на нее обратили внимание, когда мы там столовались, — молодая, интересная. Я еще заметил, что твоя мама и она не здороваются и не разговаривают — не знаешь почему?
— Я понятия не имею.
— Губа не дура, — говорит Женя. — Я у Ксении Николаевны спросил о ней — кубанская казачка.
— Казачка, так казачка, — говорит Моня. — Красивая, ничего не скажешь. Непонятно только чего они от нас прячутся. Толя со своей Дюсей не прячется, Петя с Люсей не прячутся, а Жора свою казачку прячет. Боится, что отобьем?
— Не ты ли отобьешь? — спрашивает Женя.
— Она не пойдет ни в нашу компанию, ни в какую — замужем, и у нее ребенок, — говорю я.
— Ух, ты! А кто ее муж?
— Кто он по специальности — не знаю. Ему не меньше сорока лет. Да вы его видели.
— Это тот полный пожилой еврей, сосед? — спрашивает Моня.
— Почему ты думаешь, что еврей?
— Ну! Чтоб я не узнал еврея! Правда еврей, Мотя?
— Не уверен. Может быть и еврей, может быть армянин, может быть еще кто-то.
— Ну, вот, завели: еврей — не еврей, — говорит Женя. Какая разница? Кто бы он ни был — ему не позавидуешь.
— Вчера, когда мы встретились, — говорит Мотя, — Жора сделал вид, что меня не знает.
— Ну, и дурак! — сказал Женя и захохотал. — Можно подумать, что она на Мотю не обращала внимания. Она на него посматривала. Мотя, только честно, — посматривала?
— Ну, немножко посматривала. Ну и что? Тут уже мы все захохотали.
Обычной компанией сидели в Долинском на обочине дороги, которая ведет из Нальчика куда-то в горы. Долинское называют курортом, но, кроме серных ванн при этой дороге, виден только лес. Мы знали, что где-то здесь правительственная дача, и, наверное, — в красивом месте, да только она, конечно, крепко охраняется, и к ней не подойти. А мы туда и не стремились — с нас хватало того, что было перед нами: большая и широкая долина, за нею — горы, гряда за грядой, сначала — самая низкая и самая ярко-зеленая, потом — все выше и выше, все бледней и туманней, до полосы облаков, закрывающих вершины, и мы знаем, что над этими облаками прячутся белые громады. Люся положила руку на мое плечо, и если бы мы были одни, я бы ее обнял и поцеловал, чувствуя, что она не оттолкнула бы меня. Но почему-то, когда мы оставались вдвоем, непременно возникало сомнение — уместно ли?
— Когда я вижу долину, даже мельком из поезда, появляется чувство покоя, умиротворения, уюта, и хочется там жить, — говорю я. — А эта долина такого чувства не вызывает.
— Она на всем протяжении раскрыта к Нальчику, она не замкнута. Она похожа на огромную леваду, — говорит Мотя. — А только замкнутое пространство вызывает чувства, о которых ты говоришь. И не только у тебя. У меня тоже.
— И у меня, — откликнулись Дюся, Толя, Женя, Моня.
— Между прочим, в городе замкнутые пространства тоже вызывают подобные чувства. Вспомните Эйнгорна, — говорю я.
— А интересно — почему, когда видишь долину, как вы говорите, в замкнутом пространстве, хочется там поселиться? — спрашивает Дюся. — Толя, как ты думаешь?
— А черт его знает!
— А я бы не хотела жить ни в какой долине, — говорит Люся. — Это как в деревне. Можно приезжать на каникулы или в отпуск и то, наверное, скоро надоест.
— Вряд ли кто-нибудь из нас поселится в какой-нибудь долине — не такая теперь жизнь, — говорит Дюся. — Мы говорим о другом — о том, что при виде долины возникает такое желание. Почему? Кто-нибудь может объяснить?
— Попробую, — говорит Моня. — Возможно, это — атавизм. Да, атавизм, — повторяет он в ответ на удивленные возгласы. — Те чувства, о которых говорит Петя, — что там?.. Умиротворение, покой, уют? Они могут возникнуть только тогда, когда человек находится в безопасности. А, начиная с первобытного состояния, человека ограждало от опасности замкнутое пространство — пещера, комната...
— Погреб, — подсказывает Женя. Мы смеемся. — А чего вы смеетесь? Спросите своих родителей, где они прятались в гражданскую войну, когда шли бои за город или село.
— Ну, и вот, — продолжает Моня. — Долина, замкнутая со всех или хотя бы с трех сторон, тоже вызывает чувство безопасности и вслед — те чувства, о которых говорил Петя, и желание там поселиться.
— По-моему, — говорит Люся, — безопаснее жить на вершине горы, у скалы — туда пока доберешься... и оттуда все видно.
— Ох, и неуютно там, — говорит Дюся.
— Там хорошо иметь наблюдательный пункт, — говорит Женя.
Я прочел вспомнившееся четверостишие:
Одинок я в зубьях башен
На вершине скал.
Бледный лик мой дик и страшен.
Черепа овал целовал.
Чье это, откуда это? — спрашивали меня, но я и сам не знал толком — слышал эти стихи от Феди Майорова, как пародию на символистов, а чью — Федя не помнил и за точность текста не ручался.
В полном безлюдье из-за серных ванн, а может быть из них, возникли пожилые, хорошо одетые люди и направились в сторону парка или Нальчика. Среди них — очень толстая женщина.
— «Три грации считались в древнем мире»... — говорит Мотя.
— Ну, Мотя, — смеясь, говорит Дюся. — Ничего себе — четвертая грация.
— А я имею в виду не Пушкина, а Лермонтова: «Родились вы — все три, а не четыре».
— А знаете ли вы такие стихи? — спрашиваю я:
Трех граций в древнем мире можно счесть.
Родились вы — их сразу стало шесть.
— Сам придумал? — под общий смех спрашивает Мотя.
Ну что ты! Это стихи... Вот вылетело из головы... Известный современный поэт... Куда-то делись облака над горами, и белые громады засияли во всем своем величии. Мы притихли.
— Скоро стемнеет, — тихонько сказала Люся. — Пока дойдем...
Уходить не хотелось.
— А вот никак не скажешь, — говорю я, — что снежные вершины вселяют умиротворение. Они возбуждают.
— Ну, фантазер! — воскликнула Люся, сняла руку с моего плеча и ладонью его оттолкнула.
— Почему фантазер? Я сказал, что чувствую. При чем тут фантазии?
— Не просто возбуждают, — говорит Толя. — Создают приподнятое, праздничное настроение.
— Вот это верно! Верно! — откликнулось несколько голосов. Быстро темнело. А уходить все не хочется.
Вечереет. Из степи входим в город по длинной прямой улице с маленькими домиками и большими, порой огромными, деревьями. Чем-то она отличается от других. Ах, вот чем: много скамеек возле оград, и редкая из них не занята. Сидят и по одному, и по два, и по несколько, стоят возле сидящих и, судя по жестикуляции, оживленно разговаривают.
— Общительный народ, — замечает Толя.
Изредка встречаются застывшие и почему-то печальные фигуры старух с кучками фруктов и семечками на стоящем рядом табурете. Покупателей не видно, но когда мы проходили мимо, старухи, провожая нас глазами, не предлагают свой товар.
— Впервые в Нальчике вижу такую торговлю, — говорит Мотя.
Это не торговля, а времяпрепровождение, — отвечает Толя. Мы различаем кабардинцев и балкарцев по разговору, по чертам лица, а мужчин еще и по фигуре. Жители этой улицы, — нет сомнений, — не кабардинцы. Балкарцы ли? В степи? Надо услышать их речь, но, когда проходим мимо людей, они замолкают и поворачивают за нами головы, как подсолнухи за солнцем.
— Народ, не лишенный любопытства, — говорит Толя.
Идущие навстречу разговаривают, но при виде нас замолкают. Нам становится смешно: всюду разговаривают, а услышать их не можем. Вблизи сидящих на скамье и стоящих возле них сбиваемся в кружок и делаем вид, что разговариваем и будто не обращаем на них внимания. Наконец, от скамьи доносится разговор, сначала тихий, потом громче и громче. Нет, это не балкарский язык.
Местные жители сказали, что там, где мы были, живут таты — горские евреи. Моня пожалел, что не был с нами на прогулке, и просит меня туда с ним пойти.
— Слушай! Почти в конце Кабардинской направо — единственная улица, отходящая косо. Там и живут таты. Не заблудишься.
— Не заблужусь, но одному скучно. Таты придерживаются иудейской религии, но евреи ли они? — как бы отвечая на свои мысли, говорит Моня. — У них свой язык, не похожий ни на какой другой.
— А разве бывают другие народы иудейского вероисповедания? — спрашивает Женя.
— Представь себе — бывают. Например, караимы.
— Караимы?
— Ну, да. Небольшой народ в Крыму. А в Палестину приезжали негры иудейского вероисповедания. Сарматы были иудеями. Вы знаете кто такие сарматы?
— Знаем, конечно, — отвечает Толя. — Но что они были евреями — впервые слышу.
— Да не были они евреями! В том-то и дело. Ну, что, Петя, пойдем?
— Ладно, пойдем.
— Этнографическая экспедиция, — говорит Толя.
— Есть еще желающие составить компанию? — спрашивает Моня.
— Да мы уже там были, — за всех отвечает Мотя.
— Ну, любознательными вас не назовешь.
— Как сказать! — возражает Толя. — Кому что интересно. Еще Кузьма Прутков говорил: нельзя объять необъятное.
По дороге спрашиваю Моню — как он думает выяснять свои вопросы?
— А как, вообще, выясняют — путем расспросов.
— Ты думаешь, — таты знают свое происхождение?
— Вряд ли. Тут легенды могут помочь. У каждого народа есть легенды. Я вот что думаю. Если они евреи, то, может быть, занесло их на Кавказ не после разгрома Израиля Римом, а гораздо раньше — во времена вавилонского плена.
— Ого!
— А что? Ведь не сидели все в Вавилоне, а рассеивались. Еще и тогда рассеивались. Вот не думал, что в Нальчике живут таты. В Дагестане — да, там целый район населен татами, может быть и синагоги где-нибудь сохранились. Вот где бы поспрашивать.
— А, может быть, и здесь сохранилась. Надо спросить.
— А ты что, не заметил — ни одной церкви, ни одной мечети. Думаешь, для синагоги исключение сделали? В Харькове и то ни одной не осталось. Только не подумай, что если я заинтересовался татами, так уже сионист или какой-нибудь буржуазный националист. Ни в какую избранность или исключительность еврейского народа я не верю. Чепуха все это! Ну и что из того, что евреи разбросаны по всему свету, живут среди самых разных народов и не ассимилировались? Как ты думаешь — почему не ассимилировались?
— Так уж и не ассимилировались! А почему сейчас в Германии проверяют предков до какого-то там колена? Ищут евреев. И находят. Значит, ассимилировались. А у нас? Выкресты, кантонисты — это ведь ассимиляция.
— Это верно, но это исключения. Основная масса ассимиляции не поддавалась. Почему? Сейчас ты скажешь — чего ты ко мне пристал?
— Нет, не скажу. Дай немного подумать... Гонения... Притеснения... Отторженность от общества, в котором жили... Отсюда обособленность, взаимовыручка… И в результате — сохранение самобытности. Так я понимаю.
— Это правильно для Европы, среди христианских народов, – считается, что евреи преследовали Христа. А в Азии, в Африке, среди нехристианских народов? Там не было причины притеснять евреев. И не притесняли. Но и там они не ассимилировались. Почему?
— Моня, ты толкаешь меня в объятия сионистов и разных буржуазных националистов.
— Да все очень просто и без всякой мистики. Причина — в запрете браков между людьми разных вероисповеданий. Ты сказал: выкресты, кантонисты... Вот и выходит — сначала смена религии, а потом — ассимиляция. Это относится не только к евреям. Татары, осевшие в России после их нашествия, — магометане? И вот, пожалуйста, — не ассимилировались. И не только татары. Теперь посмотри, что у нас сейчас происходит. Религия, любая религия фактически запрещена. Твой дедушка еще может ходить в церковь, если она еще есть, а мой дедушка — в синагогу, если он ее найдет. Они, если еще живы, то уже не работают и не учатся. А вот узнают, что мы с тобой ходим в церковь или синагогу, сразу же исключат из института — предлог всегда найдут, можешь не сомневаться. Еврейские школы если где-нибудь и остались, то разве что в Биробиджане. Молодежь, — вся молодежь, — в Бога не верит, а еврейская молодежь не знает свой язык. Мы, — я говорю о еврейской молодежи, — да ты и сам это видишь, — забываем, что мы евреи. Русская культура — теперь и наша культура, другой у нас нет. Я не говорю о том, хорошо это или плохо, а если откровенно, то, — хорошо это или плохо, — я не знаю. Я констатирую факт. Хорошо то, что антисемитизм преследуется законом, и если где-нибудь еще жив, то забился в щели и помалкивает. Надеюсь, там и погибнет, и пошла ассимиляция, да какими темпами! Сколько смешанных браков!.. Одно время я думал: одно-два поколения, и евреи в Советском союзе растворятся среди других народов.
— Ты говоришь — одно время думал.
— А теперь я так не думаю.
— Почему?
— Гитлер! Это понятно или требует объяснения?
— Понятно, Моня. Но я вот что хочу тебе заметить насчет ассимиляции вообще. Кабардинцы и балкарцы сколько веков живут рядом? Те и другие — магометане, и браки между ними, конечно, не запрещались. А они не ассимилировали. В Дагестане, наверное, только таты — не магометане, а никто не ассимилировался. Грузины и армяне живут рядом, а кое-где вперемешку, те и другие — православные, а вот не ассимилируются... Ты чего остановился?
— Ох, черт!.. Ох, черт!.. Ты разрушаешь мою теорию.
— Конечно, запрещение браков между людьми разных вероисповеданий препятствует ассимиляции, но, очевидно, это — только одна из причин, препятствуют и какие-то другие факторы. И есть какие-то факторы, ей способствующие. Копты в Египте утратили свой язык, говорят по-арабски, но остались христианами. Шотландцы и ирландцы утратили свои языки, говорят по-английски, но с англичанами не ассимилировались, наоборот — отстаивают свою самобытность. А население Прованса и Бретани ассимилировалось с французами. Это первые попавшиеся примеры. Что значит — этруски исчезли? Может быть, они ассимилировались с римлянами? Не так все это просто. Чтобы ответить на такие вопросы требуется тщательное исследование, ну, скажем, на такую тему: условия для ассимиляции...
— Какая тема! Какая интересная тема!..
— На такое исследование и жизни не хватит. Наверное, ассимиляция бывает естественная и принудительная — под нажимом.
Я вспомнил о русификации Украины. Да только ли Украины! Вот в Кабардино-Балкарии все средние школы только русские. Но заговорить об этом не рискнул — все равно ничего не изменится.
— Как я хотел заниматься историей! — сказал Моня со вздохом. — Именно историей народов, а не государств. И этнографией, конечно, тут без нее не обойтись.
— Почему же ты не пошел в университет?
— А ты слушал курс истории партии? И экзамены сдавал? Ну, так как по-твоему — стоит ли у нас сейчас заниматься историей?
— Историей партии не стоит.
— А история партии оторвана от истории народа, да?
— Ну, значит, не стоит заниматься самой поздней, с того времени, когда возникла эта партия.
— А тебе известно такое определение: история — это политика, опрокинутая в прошлое?
— Я его хорошо запомнил еще в семилетке. Это — из предисловия Ленина к нашему учебнику Покровского. По истории России. Я еще тогда задумывался над этим определением — оно меня чем-то смущало.
— Но теперь ты можешь понять, что если придерживаться этого определения, то историю любой страны, любого времени, любого народа, любой партии, чего угодно, надо излагать так, как это выгодно кому-то из сегодняшних политиков, и только так, а иначе... сам понимаешь, что будет с тем, кто только попробует изложить как-то иначе. Так стоит ли заниматься историей? Я и пошел на архитектурный, благо — немножко рисую. А, вообще, конечно, предпочел бы историю. А ты, по-моему, тоже немножко неравнодушен к истории.
— Неравнодушен. И не немножко. Но предпочитаю архитектуру, особенно — градостроение. Мы пришли. Вот эта улица, где живут таты.
На улице, где живут таты, народу заметно меньше, чем тогда, когда мы здесь были. Наверное, потому, что еще не вечерело. Мы прошли улицу насквозь и повернули обратно. Играли и бегали дети, изредка шли молодые и среди них на загляденье стройные девушки, сидели и ходили пожилые, одиноко сидели две старухи с таким же жалким товаром, как и в прошлый раз.
— Не с кем говорить, — огорчился Моня. — Старики нужны. Они и древнееврейский должны знать — иудейское богослужение только на древнееврейском.
— А ты знаешь?
— Конечно. Я же рос в Палестине, а там наш восточно-европейский жаргон не в ходу. Вы стариков видели?
— Видели.
— А где они сидели, не помнишь?
— Ну, ты от меня слишком много хочешь.
— Знаешь что? Раз мы уж сюда пришли, давай тут погуляем пока не выйдет кто-нибудь из стариков.
Мы долго ходили, пока кто-то из одиноко сидевших на скамье встал, пошел нам навстречу и, не доходя до нас, спросил:
— Кого вы ищете?
Не молод, но возраст его определить не берусь, рыжеватый и веснушчатый, по-русски говорит правильно, с малозаметным, непонятно каким акцентом.
— Никого не ищем, — ответил Моня.
Мы не останавливаемся. Рыжеватый преграждает нам дорогу, мы пытаемся его обойти, но он снова и снова становится перед нами, и мы останавливаемся.
— Кто вы такие и что вам здесь нужно? — громко и сердито спрашивает он.
— Мы студенты, в Нальчике на практике, в свободное время гуляем, знакомимся с городом, — говорит Моня.
Вижу: подходят люди и молча стоят поодаль.
— Вы все время гуляете по этой улице. Что вам здесь нужно?
— А что, — спрашиваю я, — здесь запретная зона?
— Какая зона? При чем тут зона! Товарищи! — обращается он к наблюдающим эту сцену. — Вы видите — это подозрительные люди. Их надо задержать.
Наблюдающие, — их собралось уже изрядно, — стали отходить подальше.
— Покажите ваши документы, — говорит рыжеватый.
— Ну, вот что, — спокойно говорит Моня. — Хватит шуметь. Пошли в милицию. Там мы предъявим свои документы, а вы свои, а заодно и свое право на проверку документов.
Я подхожу вплотную к рыжеватому, смотрю ему в глаза, — они карие, — и тихо говорю:
— А вы еще кое-где ответите за то, что вмешиваетесь не в свое дело.
Тут я увидел странное явление: у него темные веснушки.
— Я ни во что не вмешиваюсь. Откуда вы взяли? Я только поинтересовался кто вы такие. А что, нельзя? Ну, хорошо, идите себе, идите или гуляйте — это уже ваше дело. Я ни во что не вмешиваюсь.
— Пошли, — говорит Моня, и мы направились к Кабардинской и пока не дошли до нее, молчали.
Этнографическая экспедиция — усмехнулся я про себя. Моня расстроен. Мне, конечно, тоже неприятен такой финал мониного предприятия, но к этому примешивалось и другое чувство: я доволен тем, как удачно отшил этого рыжего. А как у него темнели веснушки... Да не темнели они! Это он побледнел, и веснушки резче обозначились...
— Но до чего довели людей! Ай-ай-ай! — Моня покрутил головой. – Даже здесь, в этом глухом уголке. Кавказские народы спокон веков славились гостеприимством и вот на тебе: такая настороженность, такая подозрительность, такая… эта самая... бдительность. — В этом слове Моня после «б» вставил «з».
Я впервые услышал такой вариант этого понятия и захохотал от неожиданности и удовольствия. Но мне не первый раз в эту прогулку хотелось спросить Моню: ты же — член партии, как же ты можешь так говорить? На это я не решился и сказал:
— Не суди по этому рыжему об остальных, не все же стали такими.
— А я и не сужу. Не хватало еще, чтобы все стали такими. А ведь к этому стремятся! Знаешь что, зайдем в погребок. Выпьем по стакану сухого.
— С удовольствием.
Всегда мы пили по стакану, а сейчас вино оказалось, а может быть показалось, таким приятным, что мы выпили по второму. Потом сидели вдвоем на скамье в тени деревьев, не в парке, а где — не помню, я чувствовал, что хмелею, и вдруг услышал, что Моня меня отчитывает.
— Ты понял — за кого он нас принял? А если бы он пошел с нами в милицию, там заявил, что мы что-то или кого-то высматриваем и выдавали себя за работников НКВД? Нас бы задержали, сообщили бы в НКВД, а дальше... Ты можешь сказать, что было бы дальше?
— Разобрались бы и отпустили.
— Не будь наивным. Отпустили?.. Мы были бы находкой для НКВД, а ты говоришь — отпустили. Пришили бы дело и заставили бы нас во всем признаться.
— В чем?
— Да в чем угодно. В чем им нужно. Ты что — ничего не знаешь? Не знаешь, как это делается? И чем кончается? А вот тебе другой вариант. Ах, вы намекали, что у нас работаете? Давайте, работайте, мы будем очень рады.
— А ну тебя!
— А какого-нибудь третьего варианта не бывает — не надейся.
— Откуда ты знаешь?
— Откуда мне знать? Я в НКВД не работаю, не работал и, надеюсь, — не буду работать. Соображать надо, только и всего. А такого легкомысленного поступка от кого от кого, а от тебя никак не ожидал. Хотя...
— Что — хотя?
— Бога нет, а на еврейскую пасху холодно. Тоже ведь легкомысленно и рискованно. Умный человек посмеялся бы только. Да не в такое время мы живем... Осторожней надо, Петя, а ты с огнем шутишь.
— Что ж, ты прав... Признаю свою оплошность. Тем более что риск был для нас обоих. Хорошо, что он оказался еще и трусом. Уверен, что никуда не сунется о нас сообщать.
— Не сунется. Разве кому-нибудь по секрету расскажет, как на нас напоролся. — Мы посмеялись. — Но и нам уже туда лучше не соваться. Вот что обидно.
— Ты мне вот что скажи. Предположим, я бы ничего не говорил, а он пошел бы с нами в милицию, там бы заявил, что мы что-то или кого-то высматривали...
— Это совсем другой колорит. Ведь не намекали мы на то, что мы сотрудники НКВД. А милиция не станет из-за всякой чепухи туда обращаться. Проверили бы документы, спросили бы — что мы там делали, мы сказали бы — ждали девушек, нас бы отпустили, а над этим типом еще и посмеялись бы. Милиция — не НКВД, такие, как мы, им не нужны.
— А в НКВД нужны?
— Я думаю — там никем не побрезгуют — не в сотрудники, так в заключенные, а возьмут.
— Кто не с нами, тот против нас?
— Ну и язычок у тебя, Петя! — смеясь, сказал Моня. — Смотри за ним покрепче, чтоб не скакал впереди мысли, а то и головы лишишься.
— А у тебя?
— Видишь ли, в чем разница — я языку воли не даю. Ты когда-нибудь слышал, чтобы я откровенно высказывался при других?
— А сегодня?
— Это другое дело. У меня есть основания быть уверенным в твоей порядочности. Тебя многие очень уважают за эти основания. Понимаешь, — так тяжело все время молчать и молчать да еще притворяться.
— А дома?
— А что дома? Старики ничего не понимают, ужасаются, страдают и жалеют, что вернулись.
— А кто твой отец?
— Еврейский портной, а сейчас — закройщик в пошивочной мастерской.
— Моня, а как же ты с такими взглядами оказался в партии?
— Не с такими — с другими. Молодой был, зеленый, верил во все, что нам говорили, горел энтузиазмом. Тогда и партия была немножечко другая. Кто давал мне рекомендации, тоже верили и еще как верили!.. Их уже нет. Не знаю — совсем нет или еще не совсем... Из партии попробуй выйти!.. Ты видел «Бесприданницу»?
— Что?!.. «Бесприданницу»? Ну, видел.
— Там в последнем акте купец Кнуров предлагает Ларисе ехать с ним в Париж. Помнишь?
— Ну, помню.
— Он жалеет, что женат, и говорит что-то вроде такого: и рад бы разжениться, да нельзя. Теперь развестись с женой — раз плюнуть. А попробуй выйти из партии! Не спрячешься — найдут и уничтожат... Вот уж действительно — кто не с нами, тот против нас. Да что — выйти! Вот предложат тебе вступить в партию — сможешь отказаться?
— А мне не предложат. — Я засмеялся. — Можешь не сомневаться.
— А я и не сомневаюсь. Это я так тебя назвал, к примеру. Твое счастье.
— Если и счастье, то какое-то ущербное. Жизнь-то не полноценная.
— А у кого она сейчас полноценная?
— У работников НКВД, наверное.
Моня отшатнулся, потом захохотал, а потом мы замолчали, я задумался о чем-то своем, он, наверное, тоже, и во время нашего молчания над городком засияли снежные вершины. Еще помолчали.
— Не могу привыкнуть к этому явлению, — сказал Моня. — До чего красиво! И почему-то волнует. А почему? Потому что таинственное.
— Моня, ты гений! Ты нашел точное определение: явление. Это, действительно, явление — явление вечности. Вечность и волнует.
— А верно. Знаешь такое выражение: все это ерунда по сравнению с вечностью? Оно настолько избито, что его и произносят теперь только с иронией. А вот видишь это явление вечности и чувствуешь, как ничтожны масштабы всей нашей мышиной возни... Ну, что — пошли? Ты знаешь, мне есть захотелось. А тебе?
— И мне.
— Пойдем в кафе или купим что-нибудь в магазине?
На нашей стройке фронт работ вдруг охватил несколько крыльев. Рабочих, наверное, не хватает, и мы решили — довольно нам околачиваться без дела. Практика — ознакомительная, но не стоит упускать возможность поработать хоть немного на рабочих местах по разным специальностям, конечно, подручными — в дальнейшем пригодится и, может быть, удастся чуть подработать. Мы решили идти к прорабу.
— А как же я? — спросила Люся, показывая на свое голубое с белыми кружками платье.
— Креп-де-что? — спросил Моня, щупая край рукава.
— Крепдефайн. И еще вот. — Она постучала каблучком. — Туфли. — В слове туфли она сделала ударение на последнем слоге.
— Почему туфли? — повторяя ее ударение, спросили мы почти хором.
— Это такой фасон? — спросил Мотя.
— Какай фасон? Фасон обыкновенный — лодочки.
— Но ведь правильно — тУфли, а не туфлИ — поправляет Мотя.
— А у нас говорят туфлИ.
— Ладно, не в этом дело, — вмешивается Жора. — Сбегаешь домой, переоденешься.
— Легко сказать — сбегаешь: в один конец — около часа.
— Ладно, пошли к прорабу, — говорит Женя, — а там видно будет.
— Оказалось — рабочих хватает, не хватает инженерно-технического персонала.
— И так не хватает, а тут еще одного забрали.
— На другую стройку? — спросил Мотя.
— Откуда мне знать? — угрюмо ответил прораб. — Если на стройку, то такую, откуда так просто не вернешься.
Нам стало неловко, а Мотя сказал:
— Извините.
Прораб улыбнулся и положил руку на плечо Моте.
— Ребята, помогите нам. Ничего мудреного от вас не требуется. Вы же после третьего курса? Чертежи читаете? Вот и прекрасно. Работа проще репы. Сколько рядов до проемов, до перемычки, до перекрытия посчитаете? Разбивку проемов сделаете? Вот и прекрасно. А кладку они сами выложат — мастера опытные. На отделочных работах только укажите где штукатурка по маякам, а маяки они сами поставят...
Он еще дал несколько подобных указаний, часто повторяя — «Вот и прекрасно», а Люсю попросил привести в порядок чертежи — их огромное количество, часть из них перепутана, и уже становится трудно отыскивать необходимые для работы. Потом он сказал, что всем нам там делать нечего, хватит двух, ну трех человек.
— Вы уж сами как-нибудь помиритесь.
В первый день мы вышли все. Оказалось, что нам не надо ни задавать работу, — это делал прораб, — ни руководить ею, — этого никто не делал, — а всего лишь искать в чертежах ответы на вопросы бригадиров и рабочих и изредка делать простейшие подсчеты и разбивки. На следующее утро мы убедились, что смешно нам всем тут околачиваться и вдвоем-втроем заглядывать в чертеж. Решили работать по очереди через день, бросили жребий, Жора пошел досыпать, а Толя предложил мне отправиться на прогулку.
— Домой не идешь?
— Дюся затеяла кое-что перешивать, благо — у хозяев есть швейная машинка. Что мне там делать?
Мы пошли в парк.
— Правильно ли я понял, — спросил Толя, — что ваша экспедиция к татам сорвалась, и Моне ничего не удалось выяснить?
Я рассказал все как было, кроме наших с Моней рассуждений по поводу случившегося.
— Не этот случай, так другой, а все равно у вас ничего, кроме неприятностей, не получилось бы.
— Почему? И почему у тебя такой уверенный тон?
— Потому что у нас запрещена частная инициатива. Ты думаешь — она запрещена только в промышленности, торговле и прочей хозяйственной деятельности? Не знаю, может быть по закону — и только в этом, но практически — во всем. И в науке, и в искусстве. Оно и понятно — все берется под контроль. А ну как вы со своими изысканиями придете к выводам, не соответствующим официальным установкам? Разве такое можно допустить? Вопросами, подобными тому, которым заинтересовался Моня, может заниматься только государственное учреждение — какой-нибудь научный институт. А для этого он должен добиться включения в план своих работ этого вопроса и, наверное, доказать его значение и актуальность. План работ, конечно, утверждается и корректируется вышестоящими инстанциями, какими — я не знаю. И результаты исследований тоже. И никакой самодеятельности! Чтобы какие-то Драгуль и Горелов частным образом занялись такими делами? Шутить изволите, ваше превосходительство?
— Да-а... Ты, конечно, прав. Но как ты до этого допер? Аж завидно.
— Не сразу. Раньше я об этом не задумывался, было только какое-то смутное ощущение, что у нас планируется, надо – не надо, решительно все... Брату отклонили тему научной работы, и где? В наркомате коммунального хозяйства. Как неактуальную. Будто там сидят самые умные и самые знающие. А Александр Павлович считает, что она актуальна. Пойди — разбери. Ну, вот... А когда вы с Моней отправились к татам, что-то меня сразу стало смущать, засело в башке и сидело, и крутилось, и варилось, пока я не пришел к определенным выводам, и теперь меня с них не сдвинешь. А как же это Моня не понимает, где тут зарыта собака? Чего доброго, — еще захочет снова отправиться к этим вашим татам.
— Не захочет. После такой сцены на улице — неудобно там появляться.
Выкупались в Тереке, посидели в павильоне — сухое вино и мороженое.
Есть в жару не хотелось. Пошли в Долинское, почти дойдя до него, улеглись в тени на свежее сено, такое мягкое — совсем не колется, сняли рубашки и майки. Разморило, не хочется ни говорить, ни двигаться. Курим. Пепел падает на Толину грудь, он вздрагивает, рычит и продолжает курить.
— Сейчас пепел опять упадет на тебя.
— Ну и пусть. Неохота шевелиться.
Толя вздрагивает, рычит, затягивается, и я вижу, как на папиросе нарастает пепел. Поспали, потом убеждали друг друга, что надо встать и освежиться в речке, но долго не вставали, наконец, поднялись и пошли купаться.
Женя и я получили денежные переводы с просьбами высылать продовольственные посылки. На костре топили сливочное масло, а в плотницкой мастерской топорами подгоняли окорока к размерам посылочных ящиков. Продовольствия здесь хватало, а так называемых промтоваров, — самых ходовых, — почти не было. В Нальчике, в предгорной его части, — а это почти весь город, — почва каменистая, куда ни пойдешь — кремнистый путь блестит, и не только блестит, но и быстро стирает обувь, а ходим мы много — что еще здесь делать? Сначала обувь чинили, потом пришла пора покупать новую, а ничего подходящего в продаже нет. Мотя, ссылаясь на Льва Толстого, предлагает ходить босиком.
— И приятно, и полезно, и покупать ничего не надо.
— Толстой ходил босой в своей усадьбе, а не в городе, — возражает Толя.
— Тоже мне город, — бурчит Моня.
— А мы не Львы Толстые, — говорит Мотя, — можем ходить и в городе. Ведь не арестуют же нас за это.
— Попробуйте, — говорит Дюся. — Может быть, войдет в моду.
— Босиком в городах? — спрашиваю я. — Представьте майскую демонстрацию, и все босые.
— И на мавзолее? — спрашивает Толя.
— Там ног не видно, — отвечаю я.
— Если на мавзолее будет Мотя, можете не сомневаться — босиком, — говорит Женя и, чуть помолчав, добавляет: — Босяк на мавзолее.
Сказал и смутился. А мы хохотали.
— Если, Мотя, ты хочешь подражать Толстому, — говорю я, — то сначала отпусти бороду.
— И подожди, пока она поседеет, — добавляет Моня.
— Зачем ждать? — говорит Люся. — Можно покрасить.
— А я, — говорит Дюся, — сдуру взяла туфли на высоких каблуках. Их хватило на несколько дней.
Мотя появился на стройке босым. Нас все знали, и на Мотю приходили смотреть, а заодно давали советы, где приобрести обувь: в ларьках на базаре, на толкучке — она по выходным за базаром, в районе пединститута. Так мы и обулись — кто во что горазд. Я щеголял в тряпичных туфлях на нестираемой подошве. Поразил Жора, явившись в шикарных коричневых полуботинках.
— Прислали из дому? — поинтересовался Моня.
— В мастерской пошили. Из дому прислали деньги. Зайдешь за чертежом — они разложены на столах, на стульях, на подоконниках, на полу.
Долго ищем нужный чертеж. Люся жалуется:
— Вам хорошо — работаете через день, а я тут каждый день кручусь и не уверена, что до конца практики наведу порядок. Одной трудно — и перебирай чертежи, и отмечай их, и ищи потребовавшиеся и отмечай — кто что взял и кто что вернул. Вы бы помогли.
— Хорошо, я буду тебе помогать в свободные дни.
— Так это через день, а работы — непочатый край. Поговори с ребятами, а?
Мотя согласился сразу, и стал уговаривать Женю:
— Джентльмены мы или нет? Давай так: раз — я, раз — ты, все-таки каждый четвертый день — свободный. Это же, наверное, ненадолго.
— Ладно. Выходит так: день на работе, день с Люсей в архиве. Вдвоем. — Женя мне подмигивает. — Тоже неплохо.
Моих напарников по работе я не трогаю: скоро уезжает Дюся, а Жорке лишь бы днем отоспаться. Мог бы Моня помочь в архиве — для этого ему надо поменяться днями работы с кем-нибудь из моих напарников. Обращаюсь к нему — он молчит.
— Ты что — не слышишь?
— Не слышу.
— А если серьезно?
— И серьезно не слышу.
Несколько раз замечал, какие взгляды бросал Моня на Люсю, когда она этого не могла видеть, и Моню я тоже больше не трогаю. Работа в архиве через день меня не огорчает. Люся мне нравится. Правда, что-то в ней настораживает, а что — не знаю. Люся, хотя и держится всегда около меня, но я чувствую, что и она относится ко мне, как теперь говорят, неоднозначно, — что-то и ей во мне не нравится. Но мы охотно бываем вместе. Живет она от нас очень далеко — надо пройти всю Кабардинскую, дальше улицы, где живут таты. Когда я провожал ее первый раз, она в самом конце Кабардинской остановилась.
— Дальше провожать не надо, я дойду сама.
При знакомстве с нами как-то ловко ушла от вопросов — как она попала в Нальчик, где и у кого живет. Ну, не хочет говорить, и не надо.
Кто-то из нас встретил возле турбазы наших однокурсников Лизу Гольдберг и Сережу Лисиченко — они ехали в альпинистский лагерь. Кто-то из нас обнаружил экскурсбюро, и мы заказали там на ближайший выходной поездку к Чегемскому водопаду.
Накануне выходного перед концом работы я отнес Люсе чертеж.
— А где Женя? Разве он не работает?
— Работает. Он пошел забрать чертежи у Жоры.
— А как с ним работается?
— Ну, и баламут! Ни минуты не помолчит и болтает всякие глупости.
— А работа стоит?
— Нет, у него это как-то совмещается. С ним не соскучишься.
Не знаю, как случилось, — когда Люся брала у меня чертеж, мы с ней поцеловались, поцеловались крепко и не раз.
— Отчего ты закрыл глаза? — спросила Люся.
— А я еще и замурлыкаю.
— Ну, иди, иди! — сказала она, отталкивая меня ладонями. — А то сейчас Женька явится.
Когда вечером я ее провожал, она как-то так держалась, искоса на меня поглядывая, что было понятно: не может быть и речи не только о поцелуях, но и о том, чтобы взять ее под руку. Что, это и есть кокетство?
Маленький автобус с опущенным верхом, в нем наша компания — восемь человек, шофер и экскурсовод — молодой, интересный и здорово разбитной, как ему и полагалось быть. Он не умолкал почти всю дорогу. Выехали в степь, повернули по асфальтовой дороге параллельно горам, потом устремились к ним и по ущелью, в котором бурлит и пенится речка Чегем, въехали вглубь гор. В коротком и узком отроге ущелья, лишенном солнца, с огромной высоты падала речка, описывая дугу и оставляя свободное пространство между этой дугой и стеной, с которой она свергалась. Грохот такой, что надо подойти вплотную и кричать, чтобы быть услышанным. Брызги поднимались как дым и в темно-сером сумраке смотрелись светло-серым пятном с расплывшимися гранями. Мы разделись до трусов и купальных костюмов, побегали между стеной и водопадом сквозь сплошные брызги, а потом стояли там и мокли. Кроме нас здесь никого не было.
На обратном пути, когда мы выехали из ущелья, экскурсовод показал нам у дороги зеленый холм, на вершине которого виднелись светлые камни.
— Как вы думаете — что это за камни?
— Выходы какой-нибудь породы, — ответил Женя, — мало ли ее тут!
— А давайте посмотрим. Время у нас есть.
Впереди всех быстро поднимались Женя, Жора и экскурсовод, и видно было, как каждый из них старался вырваться вперед. Намного отстав от них, спокойно шли Люся и Мотя, за ними с небольшим отрывом — Моня, а ниже — Дюся и поддерживавший ее Толя. Я шел сзади всех и видел, как Люся раза два на меня оглянулась. Сначала я взял хороший темп, но быстро выдохся, и впервые мне стало больно от своей физической неполноценности. Дюся с Толей остановились, подождали меня, и Дюся сказала:
— Пошли вместе. Куда торопиться? Что мы — камней не видели?
Мы не дошли до вершины — оттуда уже спускались, и мы повернули вниз. Промчались Женя и Жора, задержались возле нас шедшие вместе Моня и экскурсовод.
— А вы балкарцев расспрашивали? — спросил его Моня.
— Да, я был в пединституте — там ничего определенного сказать не могли.
— Да что пединститут! Надо расспрашивать балкарцев, живущих в этом районе.
— Да, наверное. Ну, я пошел, — сказал экскурсовод и помчался вниз.
— Не будет он этим заниматься. Жалкий пижон! — вслед ему сказал Моня. — Все они пижоны!
— Кто это — все? — спросил Толя.
— Да хотя бы в том же пединституте.
— Наверное, не все от них зависит, этих пижонов. Может быть тема не считается актуальной.
— Как, как? — спросил Моня, подошел к Толе, взял его за локоть, они заговорили и стали отставать от нас с Дюсей. Нас догнали Люся с Мотей. Люся спросила меня:
— Чего ты отстал? Я молча показал пальцем на ту часть своей груди, где находится сердце.
— Мужчина должен быть сильным и здоровым, — ответила Люся.
— Потным и грязным, — добавил Мотя. Дюся и я засмеялись.
Это не страшно — помоется, — сказала Люся. Вот и конец нашего романа — подумал я. Спускались вниз, а Люся по-прежнему держалась возле меня. По привычке, что ли? Мы молчали. Экскурсовод был так любезен, что предложил подвезти нас куда нам надо. Мы встали в центре, а Люся, никому ничего не говоря, из автобуса не вышла. Я старался не показать вида, что мне это неприятно, остальные никак не реагировали на ее отсутствие. Пошли в столовую, у всех был прекрасный аппетит и у меня не хуже, чем у других. Из столовой зашли в погребок, выпили по стакану кизлярского и разошлись кто куда, а я пошел за Лексенкой, чтобы взять ее на прогулку.
Алексену шел пятнадцатый год, у него — своя жизнь, свои друзья, и со мной ему неинтересно. Теперь я заметил, что ни в позапрошлом, ни в этом году я ни разу не видел Лексенку с подружкой или занятой какой-нибудь игрой. Поговорить с родителями? Убежден, что это ничего не даст. Заставал Лексенку за книжками, но это были книжки для малышей, которые я видел еще на Основе, а одну из них сам когда-то подарил Алексу. Пожалел, что не догадался привезти детям книг, поискал в Нальчике, для Лексенки, — повезло, — нашлись сказки Андерсена старого издания, для Алексена ничего подходящего не было, я купил ему какую-то настольную игру и угодил: видел, как он с друзьями во дворе в нее играет. В Лексенке меня поражала ее недетская сдержанность — она никак не проявляла своих чувств. Однажды, когда мы спускались к речке, и я взял ее за руку, она щечкой потерлась о мою руку. Я подумал: зачесалась щека. Но это повторилось второй раз, третий, я чаще стал брать ее руку, и почти каждый раз Лексенок терлась щечкой, смотрела на меня и улыбалась. Я спросил ее: «Помурлычишь?» Она тихо-тихо ответила: «Не умею», и с тех пор больше щечкой не терлась. Идиот! — ругал я себя. — Спугнул ребенка. Раза два или три с нами гуляла Люся. Получалось это так: «Что ты будешь делать сегодня?» — спрашивала меня Люся после конца... хотел написать — работы, но мы редко когда работали, и лучше сказать так: после конца рабочего дня.
— Хочу погулять с Лексенком.
И я с вами. Можно? И к Люсе Лексенок не проявляла никаких чувств. Какие они обе замкнутые, но как-то по-разному замкнутые — подумал я, глядя на них. А сейчас, по дороге к Аржанковым я подумал: ну, чего ты! Люся присматривается к парням, которые чем-то интересны. Разве ты не присматриваешься к девушкам? Все естественно.
Только с Лексенком на порог — навстречу Люся.
— Вы на прогулку? И я с вами. Можно?
— Лексенок, возьмем Люсю?
— Возьмем.
— А куда мы пойдем?
— Давай пойдем туда, где камни мылятся и много ежевики.
— Как в сказке?
— Ага.
Мы забрались далеко, собирая ежевику и ища мылящиеся камни, а на обратном пути лакомились в павильоне у трэка. Люся — необычно притихшая. Отвели Лексенку домой, Люся спросила «Проводишь»? Только остались вдвоем — я сразу почувствовал, что она уже другая — в невидимых колючках.
— Признайся, — это твои стихи о шести грациях?
— Ну, что ты. Автор — современный поэт Илья Сельвинский. Ничего его не читала?
— Даже не слышала о таком. А ты пишешь стихи?
— В школе писал в стенгазету, а потом уже не писал. А что?
— Я бы не удивилась, если бы ты писал стихи.
— А если бы и писал? Ну и что?
— Не мужское это дело! — твердо сказала Люся и, повернув голову, посмотрела мне в глаза. — Чего ты остановился?
— От неожиданности. Можно и остолбенеть. Не мужское!.. Пушкин, Лермонтов…
— Можешь не перечислять. Все равно — не мужское.
— Господи! Какой красоты лишился бы мир, если бы поэты не писали стихи.
— Красота не только в стихах. Как ты не понимаешь! — Куда девался ее обычный спокойный тон. — Кружева красивы?
— Кружева? Смотря какие.
— Так и стихи — смотря какие. Ты признаешь, что кружева бывают красивы?
— Признаю.
— И как бы ты относился к мужчинам, плетущим кружева?
Я вспомнил гоголевского губернатора, вышивающего по тюлю, растерялся и не знал что сказать.
— Молчишь? Ты видел, как женщины скалывают лед на тротуарах? Или в Харькове таких картинок нет?
— К сожалению, есть.
— Так пусть женщины изнуряются тяжелой работой, а мужчины будут стишки писать?
— Ты считаешь, что... не знаю, как точно сказать... создание красоты — монополия женщин?
— Ну зачем так говорить! Я считаю, что когда женщины колют лед, мужчинам стыдно писать стихи. А вообще, мужчины могут создавать красивые дома, скульптуру, да мало ли чего...
— А писать прозу им можно?
— Не ехидничай.
— Я не ехидничаю, я вполне серьезно: где граница между тем, что можно мужчинам и что нельзя? А как быть с художниками, композиторами?
— Не знаю. Наверное, каждый должен сам себе ответить на этот вопрос. Если ты Пушкин или Репин — пиши стихи или картины. А если ты так... Возьми лучше лом в руки и замени женщину.
— А самому трудно ответить на этот вопрос о себе, можно и ошибиться.
— А отношение к нему других, их оценка?
— Ой, Люся! А сколько гениев было признано посмертно? Вот тебе и отношение других.
— Ну, не знаю.
— Ну, а после того, как сколол лед, можно писать стихи?
— Ты так ничего и не понял.
— Ну, так объясни.
— Да я же все время пытаюсь тебе объяснить, я говорю о характере человека, о его склонностях. Неужели ты не понимаешь?
— Кажется, понял... Так что, — прощай?
— Не знаю. Это зависит не только от меня.
Как наша стройка неожиданно для нас развернулась, так внезапно и свернулась, и работы, как и прежде, ведутся только в крыле, в котором мы живем.
— Гуляйте, ребята, — сказал прораб. — За помощь спасибо, но киснуть вам тут сейчас ни к чему. Гуляйте!
Мы и гуляли. По-прежнему Жора по вечерам часто исчезал. По-прежнему мы с Люсей держались вместе, гуляли и в компании, и вдвоем, и с Лексенкой, но наши отношения приняли, если пользоваться Мониным выражением, другой колорит. Что-то Люсю во мне и привлекает, раз она проводит все время со мной, и что-то отталкивает, мне кажется, что это — мое несоответствие ее представлению о том, каким должен быть мужчина. Неужели девочка надеется на то, что раз она мне нравится, то я изменюсь и стану таким, каким ей хочется меня видеть? А в Люсе, если раньше меня что-то смущало, теперь что-то просто не нравится. Равнодушие к красоте? Это чувствуется, но ведь вкус — дело наживное. Ее оригинальные взгляды? Ну, взгляды в двадцать один год не очень-то устойчивы. Да и как ни наивны такие взгляды, они — самостоятельны, и уже поэтому вызывают наряду с усмешкой и уважение. Нет, дело не в этом. Ее характер? Характер у нее есть, ну так что же в этом плохого? Так и не пойму что не нравится, но что-то не нравится. Но все это не столько мысли, очень смутные, сколько переживания. Наверное, переживания и мешают проясниться мыслям.
Вечером у входа в парк Мотя представил нас двум женщинам; одна лет тридцати, может быть немного больше, другая молоденькая, обе интересные и обе — сотрудницы строительного треста. Компания увеличилась. Вскоре эти сотрудницы предложили устроить поездку к подножию Эльбруса. Потребуется заплатить шоферу грузовой машины, заплатить за бензин и заготовить продукты. Выедем под выходной, во вторую половину дня, там заночуем и вернемся в выходной к ночи. Я сказал ребятам, что мне хотелось бы взять в эту поездку Алексена. Кто-то, кажется Моня, высказал такую мысль: это будет наша благодарность Аржанковым за то, что они устроили нам здесь практику.
— Пай за Алека не бери, — сказал Мотя.
Мама на поездку Алека согласилась сразу, Алек поездкой заинтересовался — он в горах еще не бывал. Дня через два мама мне сказала, что с нами поедет и Александр Николаевич. Я попросил у мамы его долю на расходы. Мама ответила:
— Вы — гости, мы — хозяева, а с хозяев деньги не берут. — И стала читать мне нотацию.
А на гостей расходы перекладывают? — подумал я, но промолчал и поднялся, чтобы уйти.
— Вы будете в дорогу что-нибудь готовить? — вдруг спросила мама. — Давайте я вам приготовлю. Скажите сколько человек поедет и что вам приготовить, а я скажу, что вам надо купить.
Перед сном, когда все были в сборе, я сообщил, что с нами едет Аржанков.
— Пусть едет, — сказал Моня, — места в машине, надеюсь, хватит.
— Он водил нас в горы, отказать неудобно, — сказал Женя. — Да, Мотя, с твоих дам денег брать не будем?
— Возьмем. Они сами сказали, что поездка на паях.
— А что за интерес ехать с нами старшей даме? — спросил Женя. — Она старше всех нас и сама говорила, что бывала там много раз.
— Старше всех? — переспросил Жора. — Не всех. — Моня, имеешь шанс убить медведя.
— Жорочка! — ответил Моня. — А ты один едешь? Мы засмеялись.
— А с кем же я поеду? Мы захохотали. Жора покраснел.
— Ну, Мотька, — сказал он. — Ты у меня получишь, болтун!
— Мотя, — продолжает Женя, — а чего ты привел сразу двух дам? Тебе одной мало?
— Для Мони, — опережая Мотю, ответил Жора. — Мотя хороший товарищ, заботливый.
— Заткнись! — вдруг вспылил Мотя. — И не говори гадостей, а то у меня получишь!
— Посмотрите на него — какой он храбрый! — воскликнул Жора и захохотал.
— Тихо! — вмешался я. — Я думаю, поехать в горы всегда интересно, в любом возрасте и в любой компании. Дело, наверное, не в компании, а в возможности побывать в горах. Женя, это — на твой вопрос.
— Ты, наверное, прав, — сказал Мотя. — Но дело еще в том, что они все время вместе. Не мог же я пригласить в нашу компанию только одну. Это я отвечаю, Женя, на твой другой вопрос. А еще мне кажется, что старшая опекает младшую: шанс выйти замуж, но как бы чего не вышло.
— А старшая замужем? — спросил Жора.
— Не знаю.
— А младшая?
— Не спрашивал. Думаю, что не замужем.
— А теперь я тебя спрошу, Жорочка: — Может, это тебе одной мало?
Мы хохочем, а потом я сообщаю о предложении мамы настряпать нам на дорогу. Решили попросить Дюсю и Люсю обсудить этот вопрос с Ксенией Николаевной, а мы готовы делать покупки.
Утром в день поездки идем с базара. Помню, что Женя и я несли, как букеты, связанных за ноги цыплят. У входа в квартиру Аржанковых одиноко сидит и улыбается нам Александр Павлович Кузнецов. Значит, приехал проверять как идет практика. И как бы не погорела наша поездка! Но Александр Павлович о поездке уже знает и говорит, что все равно завтра — выходной, нашего начальства не будет, мы можем спокойно ехать, а он отдохнет с дороги. Мы дружно зовем его поехать вместе с нами, и уговаривать не приходится: он сразу согласился, спросил — где и когда сбор и отправился в гостиницу отдохнуть.
Подъехала грузовая машина со свежим сеном, и на сене лежат, если воспользоваться Жениной терминологией, Мотины дамы. Мы знаем, что ночи в горах холодные, а теплой одежды у нас нет, взяли с собой одеяла, выпросив и для Александра Павловича. Выехали в степь, ехали по той же асфальтовой дороге, что и в прошлую поездку, но гораздо дальше и все параллельно горам, доехали до какого-то селения, асфальт повернул в Пятигорск, а мы — к горам, и помчались по грунтовой дороге, оставляя за собой шлейф пыли. Степь невозделанная и безлюдная. Не видно ни построек, ни стад, ни табунов, ни отар. Дорога гладкая, мчимся без тряски с большой скоростью. Горы — прямо перед нами, ближе и ближе, но и справа вырастает странная гряда. Она невысокая, узкая и без зелени. Наверное, это скалы, у них — причудливые очертания, они разрезали степь на две части, как какие-то очень древние сооружения, мрачные, порой и зловещие. Кто-то сказал: «Жаль, что нет бинокля». Едем и едем, а гряда тянется и тянется, от нее трудно отвести взгляд, и мы почему-то умолкли. Зачихал и замолк мотор. Шофер в нем копается, ему, конечно, помогает Женя, но не только он, еще и Александр Павлович. Рядом, подбоченясь, стоит Жора. Кто вышел размяться, кто остался на сене.
— Сэр! — обращается Аржанков к сыну. — Слезем?
— Слезем, сэр! — отвечает Алек. Я обратил внимание на то, что Аржанков и сын, обращаясь друг к другу, говорят «Сэр!»
Так же обращается к ним и мама. Чувствовалось, что это им нравится, наверное, они считают такое обращение остроумным. Я еще подумал: раз-другой может быть и остроумно, но постоянно? И тут же себя одернул: а не придираешься ли ты на каждом шагу к Аржанковым? Сейчас они стоят возле машины, разговаривают, и мы часто слышим: «Сэр!»
— Знать бы сколько простоим, — говорит мне Мотя. — Если долго, можно было бы прогуляться по направлению к этой странной гряде. Что ж, так стоять? Давай спросим. — Подходим к мотору. — Причину нашли?
— А чего ее искать? — отвечает шофер, — дело известное.
— Тут дело долгое, — говорит Александр Павлович.
— Мы бы хотели прогуляться по направлению к этим горам. — Мотя машет рукой в сторону гряды.
— А там ничего интересного, — отвечает шофер. — Только змеи.
— Вы были там? — спрашиваю я.
— Не приходилось. Люди говорили.
Условились, что мы далеко не уйдем, и они, когда закончат починку, нам посигналят. К нам присоединился только Моня, а Толя и женщины так и не спустились с машины.
Толя растянулся на сене и курил.
— Сэры! А вы не хотите пройтись? — обратился Мотя к Аржанковым.
Что-то не хочется, — ответил старший. До чего же гладкая степь! Вот уж, действительно, — как скатерть. Безлюдно. И какая тишина, если ее нарушает только слабый ветерок!
— Сейчас из-за гряды выскочат какие-нибудь дикие всадники, — говорит Мотя, — возьмут нас в плен и продадут в рабство.
— Шутки шутками, – говорит Моня, — а пейзаж здесь тот же, что и был при каких-нибудь кочевниках вроде скифов или орд Чингисхана. Он и создает такое настроение.
— Ну, обернитесь! — говорю я. — Видите грузовую машину?
— Да, веселей, — отвечает Мотя. — Сразу видно, в какое время мы живем. Но вот вопрос: лучше ли оно, наше время?
— Да ты сам и ответил на свой вопрос, — говорю я: — сказал, что веселей.
— Так это от привычки к нашему времени, только и всего. Хотел еще сказать, что оно понятнее, но воздержусь... Может быть кому-то и понятнее.
Сколько шли — гряда не приближалась, а машина уже далеко, и человечки возле нее малюсенькие. Хотя сигнала еще не было, мы возвращаемся.
— Чего это твой отчим едет за наш счет? — спрашивает Мотя — Ты с ним говорил?
— Говорил с мамой... Да мне лучше самому за него заплатить, чем к нему обращаться по такому делу.
— Не говори глупостей! — сердито ответил Мотя. — Никто у тебя денег не возьмет.
— Знаешь, Петя, — говорит Моня, скажу тебе откровенно, только ты не обижайся. У тебя симпатичный отец — это сразу чувствуется. Правда, Мотя?
— Да, очень симпатичный.
— А вот мать и отчим... Какие-то они неприятные.
— Есть в них фальшь какая-то, — добавляет Мотя.
— А чего мне обижаться? Я и сам это знаю.
Как ни странно, эти высказывания об Аржанковых меня обрадовали: значит, мое восприятие Аржанковых не субъективно. И как верно Мотя подметил их фальшь! Впрочем, фальшь не только у них: все Кропилины чем-то фальшивы, да только ли Кропилины!
Наконец, тронулись. Едем вдоль реки Баксан, мимо маленькой гидроэлектростанции, потом в глубоком ущелье через поселок Тырныауз, над которым, — нас просвещают Мотины дамы, — добывают вольфрам и молибден. Горы все выше, ущелья все уже и глубже, далеко внизу шумит и пенится, не хуже лермонтовского Терека, Баксан, а может быть это уже и другая река. Дорога жмется к скалам, на крутых поворотах мы видим, как крутится над пропастью заднее колесо, у нас захватывает дух и замирает сердце. Медленно по шатким деревянным мостикам переезжаем с берега на берег. На этой дороге и накрыла нас быстрая ночь. Мы уже не сидим, а лежим. Смотрю в небо, вижу его черную кривую полосу с рваными краями, усеянную яркими звездами. К месту приехали среди ночи. Остановились вблизи ручья, а по его берегам — хрупкие полоски тонкого ледка.
Когда костер сильно вспыхивает, видны на склонах, — то с одной, то с другой стороны, — толстые стволы сосен. Показывая на один из склонов, наша старшая спутница говорит: «Эльбрус». Мы сидим вокруг костра, укутанные одеялами, ужинаем и пьем горячий чай. Кто-то предлагает зарыться в сено и проспать до утра, но наша старшая спутница говорит, что скоро рассвет, а рассвет здесь так красив, что ради него стоит и не поспать.
— Это верно, — говорит шофер и вздыхает. — Не повезло мне: поздно приехали из-за этой поломки, а надо выспаться перед обратной дорогой. Спасибо за угощенье, я пошел спать.
Алек хочет остаться, но отец не разрешает и уводит его, а мы сидим у костра, подбрасывая в него собранные ветки, — их много у склонов, — в ожидании рассвета, и настроение у меня торжественно-радостное как в отроческие годы в пасхальную ночь.
Эта поездка вспоминается как сказка, а самое сильное впечатление — рассвет. Начинает светать, и мы видим себя сидящими возле ручья на большой поляне между высоченными горными вершинами, между ними – другие вершины, а между ними снова — вершины и вершины. На близких склонах — сосновые леса с огромными деревьями. Где-то всходит солнце, на ледниках и снежных вершинах начинается игра света и цвета. Мы не раз наблюдали ее из Нальчика, но рядом со сценой, где идет эта молчаливая игра, мы видим то здесь, то там яркие вспышки света и разных цветов с быстро меняющимися, порой ярко искрящимися, оттенками, от восторга немеем, и по лицам моих спутников я вижу, что и они потрясены, а самая старшая, улыбаясь и сияя, обводит нас взглядом, как бы желая сказать: А что я вам говорила! Я проникаюсь к ней симпатией: для меня удовольствие в пол-удовольствия, если не разделишь его с другими или хотя бы с другим. Всходит солнце, и над нашей поляной сразу становится тепло, мы сбрасываем одеяла, относим их на машину, будим спящих. Я встречаюсь глазами с Александром Павловичем, он разводит руками.
— Даже не представлял себе, что может быть такая красота, – говорит он, и глаза его сияют.
Глаза сияют, кажется, у всех. Почему-то чувствую такое облегчение, как будто сбросил с плеч гнетущий груз, который долго нес, и только сейчас заметил, как он был тяжел.
Еще не кончили завтракать, как солнце так припекло, что мы сняли с себя все, кроме брюк и обуви, — женщины остались в платьях, — и стали подниматься на Эльбрус (восхождение!) к Приюту одиннадцати: сколько пройдем — столько и пройдем. Говорят, что в хорошую погоду, — сказала старшая спутница, — с вершины Эльбруса видно Черное море. Слева от нас — широкая и такая глубокая пропасть, что не видно дна — его прикрыли то ли туман, то ли зацепившиеся за что-то облака. Противоположная сторона пропасти — то ли другая гора, то ли тот же Эльбрус, в который врезалось гигантское ущелье.
— Эльбрус ведь двуглавый, — говорит Жора.
— Ну и что? — возражает Толя. — Между его вершинами — седловина, а не ущелье. Мы же видели.
— Да, ты прав.
Справа от нас тянулся сосновый лес, потом альпийский луг с сочной травой по пояс и яркими цветами, сорвешь – и через несколько минут он увял, потом — серые камни и мох, потом — вечный снег. Здесь он — не глубокий, а идти трудно. Женя и Жора пытаются свалить друг друга, падают оба и больше не балуются: жесткая снежная корка, хрустящая под ногами, царапает. Часто останавливаемся, оборачиваемся и любуемся панорамой. То ли вошли в облака, то ли они спустились к нам — не видим друг друга.
— Возьмитесь за руки, — слышим голос старшей спутницы, — и стойте на месте.
Справа от меня — Люся, беремся за руки. Левой рукой натыкаюсь на чью-то шею, нащупываю плечо и беру женскую руку.
— Дюся?
— Алла. — Голос другой сотрудницы треста.
— С другой стороны кто-нибудь есть?
— Да, Мотя.
— Ты кто? — спрашивает кого-то Люся, но в ответ на ее повторяющийся вопрос — только старческое покашливание. Слышно хорошо, и кругом раздается смех.
— Кто-нибудь, сделайте перекличку! — говорит старшая спутница.
— Есть сделать перекличку! — отвечает Люсин сосед голосом Жени и начинает: — Алексен!
— Что? — спрашивает Алек, и снова раздается смех.
После Александра Николаевича и Александра Павловича Женя называет какого-то Дмитрия Афанасьевича.
— Есть! Тут я! — Это голос нашего шофера.
— Люся! — В ответ молчание. — Люся!
— Ты же меня за руку держишь. Чего ты кричишь?
— Все равно должна отвечать, раз идет перекличка. Отвечай!
Ну, есть, есть! — И снова смех. Только кончилась перекличка — снова сияет солнце, и видно как облака проплыли над пропастью и прижались к другому склону. Огляделись: то здесь, то там плывут на нас из-за гор другие облака.
— Надо возвращаться, — говорит старшая спутница.
Понимаем, что надо, но не хочется, и мы стоим.
— Надо возвращаться, — повторяет она. — А то как затянет надолго облаками, наступит ночь, мороз, а мы полуголые. Пошли, пошли.
Шли уже мимо сосен, увидели, что облака вот-вот нас окутают, и уселись в ряд на немного покатый к пропасти склон, а Женя постоял, сказал «Все двенадцать» и тогда сел. И снова нас обволокло таким густым туманом, что я не видел не только сидящую рядом Люсю, но и самого себя. Вдруг началась метель. Снег летел густой, но не колючий — голое тело не сек. Люся схватилась за мои плечи и прижалась ко мне, я ее обнял. Метель кончилась так же внезапно, как и началась, облака редели, и в разрывах между ними показывались и исчезали то ярко-зеленый склон какой-то горы, то сверкающий под солнцем ледник, то суровые скалы с зацепившимся за них облаком. Зрелище такое неожиданное и красивое, что я, наверное, вслух выразил свой восторг каким-нибудь «Ах!» или «Ух, ты!»... И услышал голос Люси:
— Какой же ты все-таки восторженный.
— А неужели тебя не волнует такая красота?
— Картинки, конечно, красивые, но зачем волноваться?
— Знаешь, Люся, — сказал я в сердцах, — я, наверное, не герой твоего романа.
Да, наверное, — ответила она сухо. Спускаемся дальше вниз, Люся по-прежнему рядом со мной. Оно и понятно: если она от меня отойдет, это будет так наглядно, что вызовет пересуды. Проголодались. Толкаясь и мешая друг другу, дружно, со смехом и шутками, разжигаем костер и готовим обед. Очень активны Александр Павлович и Дмитрий Афанасьевич, лишь Аржанковы не участвуют в этой сутолоке. А Люся и в этой суматохе со мной рядом. Почему? Уж тут-то она могла совершенно естественно меня оставить хоть бы на время, раз я ей неприятен.
После обеда разбрелись по нашей поляне и ее ближайшим окрестностям. За время нашего здесь пребывания мы не встретили ни души и не заметили следов деятельности человека, только наша машина, кучка мусора и угли от костра у ручья — это следы нашего пребывания, и надо будет их убрать. Люся и я идем на голос Толи — он непривычно для меня возбужден:
— Как тут было сто лет назад, тысячи лет назад, так и сейчас. Даже не представлял себе такого ощущения — утрата времени. Не течения времени, а времени, в котором живем. Странно и приятно – легко — легко...
— Да, это верно, — говорит Александр Павлович. — Полное отрешение от нашего времени и всего, что с ним связано. До чего хорошо! Наверное, так и лечить можно.
— А природа лечит, — говорит Мотя. — Я в это верю.
— Дюся! — доносится голос нашей старшей спутницы. — Идите все сюда, не пожалеете! Пора уезжать, а нам не хочется.
— А вам хочется? — спрашиваю шофера.
— Нет. Сколько раз сюда ездил, и всегда не хочется. Можно бы и еще задержаться, так приедем среди ночи, а завтра — на работу. Смотрите сами. Мне завтра на работу не выходить.
Посоветовались: все за то, чтобы еще остаться, Аржанков — как большинство. Перед отъездом Мотя напомнил, что нам нужно убрать за собой. Женя попросил у шофера лопату.
— Да зачем вам лопата? Побросайте все в ручей, он унесет, и следов не найдете.
Так мы и сделали и уходили, оглядываясь: нас тут как никогда и не было.
Улегшись на сено, почувствовал усталость. Наверное, устали и другие — все притихли.
Неугомонный Женя залез в кабину, и снова ночь застала в горах, и снова над узким ущельем — узкая полоса неба с яркими звездами, и вдруг родились стихи:
Ночь над ущельем упадет.
Дорога звезд над головою,
Как лента узкая. Зовет
Она далеко за собою,
В прохладный мир теней и грез,
Окаменевший мир движений,
Мир вечно длящихся мгновений,
Мир грусти и счастливых слез.
Стишок я не буду читать никому, даже Моте — типичное подражание, кому — не знаю, но они не оригинальны. Рядом — Люся, но ей тем более не прочтешь — расстроится и рассердится. Давно знаю — нет идеальных людей, в каждом — хорошее и плохое, и в отношениях с людьми я стараюсь опираться на то хорошее, что в них есть, игнорируя плохое, если, конечно, плохое не заглушило все хорошее так, что и опереться не на что. Иначе будешь жить как в пустыне... «Одинок я в зубьях башен» — вот именно! Кажется, я сейчас понял, что мне так не нравится в Люсе: она навязывает свои взгляды силой, вплоть до уничтожения тех, кто их не разделяет. Но Люся! Ведь в наших с ней разговорах угадывалась одинаковая оценка нынешних большевиков. Однажды я сказал:
— Как бы не дошло до того, что Сталина по примеру Наполеона объявят императором советских народов.
— И я этого побаиваюсь, — ответила Люся. — Только не сравнивай его с Наполеоном, куда ему! И, вообще, лучше не вспоминай о нем, не порть настроения.
— А я и не сравниваю. Далеко куцему до зайца! — вспомнил я выражение Лизы.
И вдруг! Значит, непримиримость взглядов, расцветшая в революцию и гражданскую войну, и все еще упорно внедряемая большевиками, приносит такие горькие плоды. Чем-чем, а этой непримиримостью людей заразили: человек может иметь мнение по какому-либо вопросу и упорно не признавать никаких других. Разве только Люся? Вспомнилась непримиримость к другим взглядам, доведенная до абсурда, у Гриши — соученика, уволенного за неуспеваемость. А у большевиков разве она не доведена до абсурда? Рядом Люся спит или дремлет. Мне грустно, жалко ее и больно.
Поздней ночью, когда провожал Люсю по безлюдному городу, вспомнилось:
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Люся продолжила:
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
И вдруг:
— Лермонтов, да? Хорошие стихи.
Утром, вернувшись из столовой, увидели во дворе на чем-то сидящих и разговаривающих Александра Павловича и прораба. Кстати сказать, это мы в разговоре между собой называли его прорабом, а какую он занимал должность, — может быть из нас кто-нибудь и знал, — я не интересовался. Женя, Жора и Моня двинулись было к ним, но Мотя, Толя и я их придержали: не надо мешать.
— Где бы нам поговорить? — спросил нас Александр Павлович после разговора с прорабом. Мы повели его в нашу комнату, и он сразу подошел к окнам: — А гор отсюда не увидишь...
— А раньше были видны, — заговорили мы наперебой. — Это при нас выросло крыло... Раньше проснешься рано и любуешься...
— Так вы на этом корпусе поработали?
— Да работа — не бей лежачего, — ответил Женя. — Работали через день по очереди. И не долго.
— Не скромничайте. Начальство вас похвалило — вы помогли. И вам полезно. На ознакомительной практике теперь студенты редко пользуются такой возможностью: или нет возможности, или нет желания ею воспользоваться.
К отчету о практике мы делали записи и зарисовки — все, кроме Жени. Он сказал мне:
— Я и так запомню. А в случае чего ты что — не дашь свою тетрадь посмотреть? Расспрашивая и просматривая наши тетради, Александр Павлович попросил ее у Жени.
— А я и так все помню.
— Да ну! Ну, хорошо... Вот вы вели здесь кирпичную кладку...
— Смотрели, как ее каменщики ведут.
— А сможете нарисовать деталь сопряжения кладки со столяркой? Она несколько отличается от обычной.
— Это я заметил. — Женя быстро рисует и говорит: — Вот обычная, которую мы знаем, а вот — не знаю, как ее назвать. Местная, что ли?
— Назвать ее можно — заложенная в проекте. В последнее время ее стали применять в общественных зданиях.
Александр Павлович стал задавать вопросы, примерно такие, какие мы услышали от него, когда он в институте принимал наши отчеты о практике. Сейчас он не обращался к кому-либо конкретно, но отвечали мы все, и иногда происходили веселые заминки, когда начинали говорить сразу двое-трое. Мне вспомнились второй курс профшколы, только что введенный бригадный метод, наша первоначальная бригада, когда мы бросали жребий кому отвечать и уступали друг другу право на ответ. Это было... Это было скоро десять лет тому. На душе стало тепло и грустно. Говорят — в старости одолевают воспоминания. Так что я — начинаю стареть?
Окончив спрашивать, Александр Павлович отметил женину память, назвав ее ухватистой. Немного помолчав, глядя на Женю, он сказал:
— Я что-то не припомню у вас такой памяти при изучении технических дисциплин.
— Так то теория! — сказал Женя таким тоном, что мы все рассмеялись. — Я легче запоминаю вещи практические, чем теоретические. Что тут смешного?
— Не обижайтесь, Курченко. Ничего смешного тут нет, и засмеялись мы от неожиданности. Но пойдем дальше...
Александр Павлович заметил, что в наших записях ничего нет об организации строительства, видно, что мы этим вопросом не интересовались.
— А чем тут можно интересоваться? — спросил Моня. — То строится, то почти не строится — вот и вся организация.
— Верно, строительство ведется плохо, но знакомство с организацией работ, — вы же знаете, — входит в программу практики и в отчете должно быть отражено. Вы возьмите проект организации работ, — он здесь есть, — сопоставьте его с тем, как ведется строительство, и поинтересуйтесь чем вызвано отступление от этого проекта.
— Мы интересовались, — ответил Моня. — Во-первых, на этот год уменьшили ассигнования по сравнению с запланированными, во-вторых, материалы и рабочих то и дело перебрасывают на другую стройку.
— Мы спрашивали, что это за стройка, — говорит Мотя. — Прораб, или кто он там, ответил, что это — внеплановый объект, и нам лучше не совать свои носы в то, что нас не касается.
— Да все знают, что это за объект... — начал, было, Женя. — В Долин...
— Ладно, помолчи! — резко оборвал его Толя. — Знаешь такое телеграфное агентство — ОБС? Одна баба сказала.
— Так как же нам в отчете — так и писать? — спросил Мотя.
— Со ссылкой на ОБС? — вырвалось у меня.
Александр Павлович засмеялся.
— Нет, нет. Так писать не надо. Вы коротко приведите основные положения проекта организации строительства. Опишите, как были организованы работы, в которых вы сами принимали участие. И больше ничего не надо — этого будет вполне достаточно.
— Александр Павлович, а почему так получается? — спросил я. — Нам еще курс организации строительства не читали, а отчет уже требуется?
— Неувязка такая есть. Объясняется она тем, что на вашем факультете мал срок обучения, и получается, я бы сказал, толкотня читаемых дисциплин. И вот, организацию строительства до этой практики некуда втиснуть. А отодвинуть практику или организовать вторую невозможно: на следующий год у вас последняя практика — проектная, и тоже за счет сокращения каникул. Беда невелика: этот предмет не из мудреных, он основан на арифметике и здравом смысле. Правда, некоторым, — наверное, без привычки, — он дается трудновато. Вот вы поразмыслите над этим делом, и оно потом у вас пойдет легко.
Александр Павлович советует готовить отчет здесь, не откладывая на потом.
— Времени свободного у вас тут много, а каникулы — только месяц. Испортите себе каникулы: все время будет саднить мысль — надо писать отчет. Обстановка здесь, конечно, отвлекающая, курортная, но вы вот что учтите: сядете писать отчет — обязательно окажется, что у вас каких-то сведений не хватает, начнете фантазировать и наврете. А здесь все под рукой.
На этом проверку нашей практики Александр Павлович, надо полагать, закончил, но вдруг попросил нас прийти к нему в гостиницу во второй половине дня, и назначил время. Когда мы разошлись, Моня сказал мне:
— Мал срок обучения? А сколько времени гробили на военное дело, историю партии и прочую, как ты говоришь, муру. Эх, да что говорить!
Собирались у гостиницы «Нальчик» — новое трехэтажное здание против парка. По вечерам здесь из ресторана доносится музыка. Толя пришел с Дюсей. Сначала я удивился, но тут же сообразил: на кафедре Александра Павловича работает старший брат Толи, Александр Павлович, наверное, знаком с семьей Мукомоловых и знает Дюсю.
— Дюсе привет! — сказал Женя. — Теперь ясно; проверка нашей практики окончена.
Жить стало лучше, жить стало веселей.
— Какой сообразительный мальчик! — сказал Толя.
Александр Павлович пригласил нас в ресторан на обед. Там уже был сервирован стол на восемь персон, и на столе стояли бутылки сухого вина: две — красного и две, — запотевшие, — белого. После обычных шумных приготовлений, — усаживались, клали на тарелки не помню какую снедь, наливали вино, и все это не переставая разговаривать, — Александр Павлович, сидевший во главе стола, когда мы угомонились, встал, поблагодарил за поездку к Эльбрусу, сказал, что эту поездку он никогда забыть не сможет, что он теперь не представляет себе лучшего отдыха, физического и душевного, что, наверное, его постоянно будут манить горы... «Удастся ли когда-нибудь еще побывать в горах — кто знает, но манить будут»... И пожелал нам здоровья и успехов в нашей жизни. Мы молча быстро переглянулись: кому-то надо было ответить, а никто не готовился. Встал Мотя.
— Скажу откровенно: не каждого, кто приехал бы проверять нашу практику, мы взяли бы в эту поездку, а вас, Александр Павлович, мы пригласили с большой охотой и благодарны вам за то, что вы приняли наше приглашение и разделили с нами и некоторые неудобства, и удовольствие от поездки. За ваше здоровье, Александр Павлович, и ваше благополучие!
Толя наклонился к моему уху:
— Хорошо излагает, собака, учитесь, Киса!
— Спасибо на добром слове, — сказал Александр Павлович. — Ну, что ж, давайте на этом официальную часть и закончим.
Хорошо было за этим столом.
— Ну и загорели вы! — оглядывая нас, сказал Александр Павлович.
— Да и вас не назовешь бледнолицым братом, — сказал я.
— А у меня загар двойной: морской и вот теперь — горный. Хорошее доказательство как я добросовестно проверял вашу практику — я ведь к вам приехал из Махачкалы.
— А как там наши?
— Оказался трудный случай, как говорят врачи. На стройке их нет, говорят — давно не видели и, усмехаясь, советуют поискать на пляже. Искал и не находил. Я же их голыми не видел. Они сами меня окликнули. Сначала на стройке они бывали, даже кое-что записали и зарисовали, а потом все забросили. Клянутся, что все успеют... Пришлось серьезно поговорить и с ними, и со строителями. Их главный начальник сразу принял меры, как он сказал — прищемил им хвосты — распорядился, чтобы взяли на учет их пребывание на стройке, и пригрозил в случае чего дать им плохие характеристики.
Мы изумились: разве нам нужно брать здесь характеристики?
— Да нет, конечно. Наверное, тамошний начальник не представляет, как это можно без характеристики. Ну, а я не стал его опровергать, так сказать, в педагогических целях.
Официант принес счет, мы, конечно, схватились за карманы, но Александр Павлович не дал нам заплатить: встал, залился краской и сказал официанту:
— Я заказывал обед, я и плачу. — И, обращаясь к нам: Ребята, это я ваш должник.
Вскоре уехала Дюся, Толя вернулся к нам, мы повздыхали и, никуда не денешься, — принялись за отчет по разделу — организация строительства. Оказалось, что Люся уже прослушала этот курс, мало того, она любит этот предмет, охотно бы занималась им, и с удовольствием стала вводить нас в суть дела. Когда она объясняла нам, как составляются различные графики, Толя тихонько мне сказал:
— Это же чисто женское дело — вроде вышивания.
Одолев этот раздел, решили немного отдохнуть, но стояла такая прекрасная погода, что мы махнули рукой на остальные разделы отчета: материалы собраны, написать всегда успеем. Мы никуда не ездили — у большинства уже мало осталось денег, но нам было хорошо и в парке, и на речке, и в предгорьях.
Из парка спустились к речке. Как обычно, с нами не было Жоры и почему-то Мони и Мотиных дам. Да мало ли почему! По ущелью веял прохладный ветерок, и после очень жаркого дня легко дышалось. Разговор то вспыхивал, то угасал, но и молчать приятно. Женя пытался острить, но его никто не поддержал. Настала ночь, когда мы, наконец, поднялись в парк и пошли по домам. Я провожал Люсю. Когда мы вышли на Кабардинскую, от домиков, стоявших вплотную друг к другу, от примыкавших к ним асфальтовых тротуаров, от мостовой, как из печки, пахнуло неостывшим жаром. Люся замедлила шаг.
— Пойдем еще погуляем. Так не хочется спать, — сказала она.
Вернулись в парк.
— Ты видела сено перед Долинским? Мы с Толей однажды днем там поспали. Оно еще не убрано. Можно зарыться в сено и переночевать. Свежий воздух, прохлада, а на зорьке — снежные вершины. Что может быть лучше?
— Сооблазняешь? — спросила она почему-то через два «о».
— Сооблазняю. Если, конечно, не боишься быть скомпрометированной.
— Скомпрометированной? Чем?
— Тем, что я не буду ночевать дома.
— Да сколько раз ты возвращался очень поздно? Если так считать, то я уже давно скомпрометирована.
— Нет, нисколько.
— Ты так уверен?
— Да. Потому что хорошо знаю наших ребят, а они — меня.
— Так почему же теперь я буду скомпрометирована?
— А ты не видишь разницы между поздно вернуться и где-то ночевать?
— А ты еще говорил, что не считаешься с тем, что о тебе думают.
— Речь не обо мне, а о тебе.
— А я тоже не считаюсь с тем, что обо мне подумают. Ну и пусть! Подумаешь! Пошли.
Ближе к Долинскому в траве и в воздухе замелькало множество огоньков. Это, конечно, светлячки. Люся их никогда не видела, а я в детстве их встречал, но одного-двух, а здесь их целый рой. Мы их ловили, вокруг них считанные секунды держался маленький кружочек света, и сразу угасал. Миновали рой огоньков и подходим к сену. Как из-под земли вырос милиционер.
— Здесь находиться нельзя. Уходите!
Ничего не оставалось, как повернуть назад. Мне и досадно, и почему-то стыдно, будто я в чем-то виноват. И Люся другая — снова, как уже бывало, в невидимых колючках. Долго шли молча.
— Молчишь? Ты бы стишки почитал.
— А зачем? Чтобы ты стала меня перевоспитывать?
— Тебя? Перевоспитывать? Много ты захотел. Очень мне это нужно — тебя перевоспитывать. Подумаешь! Знаешь что? Дальше я сама пойду.
Мы, наверное, из разных миров, непонятные, даже чуждые друг другу, и связывать наши судьбы в одну ни к чему — ничего хорошего не получится. Ну, и что из того, что у нас на многое общие взгляды? Это, наверное, не имеет значения, а может быть и имеет, но, как говорят математики, — условие необходимое, но недостаточное. А что имеет значение? Откуда мне знать!.. Ну, а что касается того, чтобы сорвать цветочек, понюхать и бросить на дорогу — кто-нибудь подберет, — это не по мне. Пусть я несовременный, устаревший, старомодный, какой угодно, все равно — не по мне. И дело тут не в убеждениях: буду мучаться. Вот я стал замечать, как быстро почему-то привязываются ко мне люди, вспоминаю прошлое — и раньше привязывались. Тем более...
Люся, как и прежде, постоянно бывает в нашей компании — не порывать же из-за меня со всеми! Удивило другое: как ни в чем не бывало, она держится возле меня, но я ее не провожаю, и вдвоем мы не остаемся. Мои товарищи и вида не подают, что замечают, как изменились наши с Люсей отношения. Ничего не замечает Жора, живущий своей отдельной жизнью.
Кончается практика, все уезжают. Мне хочется тишины и одиночества. Поговорил с прорабом — он разрешил жить на стройке хоть весь август. Когда ехали сюда, опасался — мама станет уговаривать жить у них — и не предложила. Теперь, когда я остаюсь один, только спросила, где я буду жить. Обошлось.
— Петя, ты меня избегаешь? — спрашивает Люся. Ну, что ей ответить?
— Как видишь — не прячусь.
— Ты уезжаешь?
— Нет, еще поживу здесь.
— И я хочу остаться. Знаешь что? Ведь мы можем быть друзьями, просто друзьями.
Правда?
Когда-то где-то прочел или услышал: если женщина предлагает дружбу, значит — отказывает в любви. А я и не набиваюсь. Вот и прекрасно.
— Чего ты усмехаешься?
— Так ведь дружба по заказу не бывает.
— А разве мы не друзья?
— Да не враги, надеюсь.
— Не враги — это еще не друзья. Ты считаешь, что мы всего лишь не враги? Не надо ее обижать.
— Да нет, Люся. Есть ростки дружбы, а вырастет ли она — поживем, увидим.
— Спасибо и на этом. Значит, остаемся?
— Остаемся. — И через пару секунд добавляю: Остаемся — не расстаемся. Люся улыбается, впервые в этом разговоре.
Ты меня проводишь? Договорились — после отъезда ребят сначала займемся отчетом о практике, но первое же утро так прекрасно, что мы, — да успеем с этим отчетом! — зашли за Лексенкой и отправились в парк. Не уверен, написали бы мы здесь свои отчеты, если бы не испортилась погода. В Нальчике, как в каких-нибудь тропиках, летом бывает сезон дождей, и длится он две-три недели. Низко-низко висят над городом сплошные, — вперемежку белые и серые, — облака, не видно ни далеких, ни близких гор и, вообще, никакой дали. Нет ветра. Почти беспрерывно льется тихий теплый дождь, а если и перестанет на время, то почему-то ночью.
Засели за отчет. Никто из нас газет здесь не читал, радио у нас нет, и что происходит за пределами Нальчика мы не знаем, не интересовались, и в этом отрыве от современных событий была своя прелесть и, говоря по-старинному, было отдохновение. Теперь я стал читать газеты, и они меня ошеломили. Муссолини ведет завоевательные войны на Балканах и в Африке — уж не хочет ли возродить Римскую империю? Немецкие подводные лодки топят торговые корабли Франции, Англии и других стран... Нет сомнений — мир вползает в новую войну. Английская и французская делегации ведут в Москве переговоры о союзе против гитлеровской Германии. Сообщение: эти делегации уклоняются от серьезных переговоров, у них нет даже полномочий на подписание договора. Не успел об этом подумать, как уже подписан договор о ненападении между Советским Союзом и Германией. Оказывается, в Москву прилетал Риббентроп и был принят Сталиным. Вспоминается разговор Клавы и отца перед моим отъездом в Нальчик. Значит, Англию и Францию мы обдурили, но выиграл Гитлер: у него не будет второго фронта и развязаны руки против Западной Европы. А что дальше? Во Франции запрещена коммунистическая партия, самая крупная в Европе. Неужели союз большевиков с фашистами? Ну, нет — быть такого не может! Значит, если Гитлеру удастся подчинить Европу, он пойдет громить нас! Не дай Бог такого развития событий!
Отчеты давно готовы и даже, из-за плохой погоды, оформлены начисто. События тревожат все больше, и однажды вечером мы собрались уезжать, но на другое утро — прекрасная погода, и уезжать не хочется. Лиза пишет: страшная жара, сушь, горячий ветер, тучи пыли, жухлая трава и желтеют листья. Люся говорит: «Наверное, и у нас так». Что даст, что изменит наше возвращение? А тут так хорошо! И мы решили: остаемся до конца и газет не читаем, а там — будь что будет!
Хорошо бы возвращаться домой через знаменитые курорты Кавказских минеральных вод. Есть автобус Нальчик — Пятигорск, но где остановиться? И денег в обрез. Вдруг узнаем: ежедневно ранним утром из Нальчика в Пятигорск отправляется пассажирский самолет. Целый день на минеральных водах, и — на поезд! Ну что ж, хотя бы так на первый случай, тем более что мы никогда не летали и никогда не были на этих курортах. Самолет У-2, прозванный кукурузником. Он маленький и узенький: пилот и два пассажира сидят гуськом. Он открытый: можно рукой, как в лодке, взяться за борт.
— Нет ни весел, ни уключин, — говорю я.
Двое в летной форме, усаживающие нас в самолет, и Люся взрываются смехом. Молоденький летчик, совсем мальчик, привязывает нас ремнями, — ах, вот откуда выражение: на повороте выпал, — привязывается сам, и мы летим. Было 29-е августа. Летим плавно, без воздушных ям, о которых наслушались, в лицо — свежий ветер, и у сидящей впереди Люси развеваются волосы, а на горизонте — прощальный парад снежных вершин, во главе с Эльбрусом и Казбеком, во всей своей незабываемой красоте.
Если бы мы не были в горах и не жили в Нальчике, наверное, эти курорты нам очень бы понравились, а после гор, нальчикского парка и Долинского — это не серьезно, очень уж благоустроенно, цивилизованно и многолюдно. Первая половина дня — Пятигорск с экскурсией по лермонтовским местам. Потом, по дороге на вокзал, я вдруг вижу Изъяна. Он так же слегка сутулится, такие же темные круги под глазами, так же красив и, идя нам навстречу, не сводит с меня глаз. Я молча ему кивнул, он ответил тем же. Хотелось ли мне остановить его или хотя бы оглянуться? Нет. Не такой уж я добренький, как когда-то меня упрекнули — было это в редакции газеты почти семь лет тому.
На вокзалах Кисловодска и Минеральных вод билетов нет. Договорился с проводником, заплатили по тарифу до Харькова и забрались на полки. На другой день Люся говорит, что ехать до Харькова не решается — боится, что не будет билетов.
— Зато будет где переночевать.
— А я не хочу опаздывать. И дома будут беспокоиться.
— Дашь телеграмму.
— Из Харькова? Ну, удивятся! Как ты думаешь, где лучше встать, чтоб скорей добраться домой? В Ясиноватой?
— Там тоже может не быть билетов. Спросим у проводника.
Проводник советует встать в Лозовой — оттуда до Днепропетровска и рабочими поездами можно добраться. Правда, в Лозовую мы приезжаем под вечер, а рабочие поезда ночью вряд ли ходят.
— Это не страшно, — говорит Люся. — Зато завтра буду дома.
— А из Лозовой на Харьков есть рабочие поезда? — спрашиваю я.
— Должны быть — в пути встречаются. Да зачем вам? — удивляется проводник. — До Харькова этим поездом доедете.
В Лозовой встаю и я, а на Люсины протесты: «Что я — маленькая, сама не доеду?» – отвечаю коротко:
— Не командуй!
Ночью на проходящий крымский поезд мне удается взять билет до Днепропетровска с пересадкой в Синельниково.
— Синельниково — это, считай, уже дома, — говорит Люся. — А тебе еще сидеть здесь неизвестно сколько.
— А мне больше повезло: у меня не будет никаких пересадок.
На перроне в ожидании поезда Люся говорит:
— Ты хороший друг, надежный, из тех людей, на которых можно положиться. Писать будешь?
А зачем? — думаю я. — Но не хочется ее обижать, и мы обмениваемся адресами.
Подходит поезд, проводник объявляет «Мест нет», и люди бегут к другому вагону, я за руку придерживаю Люсю и говорю проводнику: «Всего лишь до Синельниково, один человек». Проводник смотрит Люсин билет и пропускает ее в вагон. Люся машет мне из тамбура.
31 августа во второй половине дня я приехал в Харьков. Стояла страшная жара, и дома я сразу же иду в летний душ. Уже поставлена на зиму моя кровать в столовой, как обычно, у того окна, в которое я когда-то лез, изображая вора, и в которое сейчас заглядывают большие темно-зеленые листья сирени. Утром Сережа меня будит, чтобы идти в институт. Сквозь закрытое окно вижу на зеленых листьях белый снег. По радио сообщают: войска Германии вторглись в Польшу и продвигаются вглубь страны. Франция и Англия за Чехословакию не заступились. Заступятся ли они за Польшу?
— Доедаем окорок? — спрашивает Сережа.
— Это не на завтрак, — отвечает Лиза, — Гале и Пете с собой. Петя еще один привез.
— Да ну! Хотя... все равно на всю жизнь не напасешься. А надвигается война, и никуда от нее не денешься. Сколько заплатил?
— Это на те деньги, что ты прислал.
— А сам, конечно, приехал без копейки. Сколько заплатил?
— Ну, без копейки, но это не значит, что ты должен два раза платить за окорок. Просто займи мне немножко, как говорится — до получки.
— Десятки хватит?
— Хватит и пятерки. Если вдруг не хватит, тогда еще возьму.