…Прошли годы — и уже не звучат такой неслыханной, такой живой болью строки о том, как выходили к отступающим нашим солдатам «седая старуха в салопчике плисовом, весь в белом, как на смерть одетый старик». А на первый план в этом стихотворении появляется в то время еще не очень слышная, да и не очень тогда очевидная, интонация горького удивления, удивления солдат, все уходящих и уходящих от врага.
«Ну, что им сказать,— спрашивает герой стихотворения, Константин Симонов, о людях, с тоскою смотрящих им вслед,— чем утешить могли мы их? Но, горе поняв своим бабьим чутьем, ты помнишь, старуха сказала: «Родимые, покуда идите, мы вас подождем!»
«Мы вас подождем!» — говорили нам пажити,
«Мы вас подождем!» — говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.
И эти голоса, трагические и вопрошающие, Симонов продолжал слышать всегда — спустя и многие годы после войны. Он напишет об этом еще и потом в своих военных дневниках, в романе «Живые и мертвые» и в «Южных повестях». В стихотворении «Ты помнишь, Алеша…» он еще только задает себе этот вопрос: «Ну, что им сказать?» В «Живых и мертвых» он уже будет пытаться на этот вопрос ответить, разбираясь в трудных и горьких причинах нашего отступления 1941 года.
В предвоенной пьесе «Парень из нашего города» Константин Симонов и его герой Сергей Луконин еще не задавали никому и никаких вопросов, им было ясно, что на войне, которая нагрянет, надо будет воевать мужественно и беззаветно. Но в первые же годы войны неосознанная пока что тревога ужо входит в душу писателя, в души его героев. Она крепнет, усиливается от одного к другому стихотворению Симонова. И вот как звучит эта горькая тема в его «Безымянном поле»:
Опять мы отходим, товарищ,
Опять проиграли мы бой,
Кровавое солнце позора
Заходит у нас за спиной.
Симоновские герои осознают свою тревогу полностью лишь в послевоенных его произведениях, пока же она — только печальная, чуть звенящая нота. И вот ее-то особенно активно слышим мы, сегодняшние люди, в стихотворении «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»,— ощущаем как живой эмоциональный переход к трудным прозрениям послевоенных романов.
И очерковая точность этого стихотворения выходит сегодня на первый план. По нему, словно по военной карте, можно изучать пути и тропы, места и пункты войны. Мы вглядываемся и в избу под Борисовом, и в длинный печальный тракт, и в скромные деревенские погосты, мы видим и последние кринки с молоком в дрожащих женских руках, и злые дожди, и мстительные пожарища, и постепенно эмоциональное перерастает в реальное, память сердца неразрывно сливается с точной памятью фактов, с памятью мест и событий.
И еще один пласт этого стихотворения ожил после войны, живет и сегодня — мысль о неразрывной, о священной солдатской дружбе. В самом этом обращении «Ты помнишь, Алеша…» мы слышим сегодня интонацию удивительно трогательную, каждый раз задевающую сердце, напоминающую о каком-то огромном, общем фронтовом деле, которое прошли эти люди, и потому особенно закалились, и потому знают нечто такое особое, свое, большое, что должно бы сохранять их от мелочей, от преходящего, от случайного, временного, от несущественного. И как бы ни шла дальше жизнь, были бы они дружны или не дружны, встречались или нет,— каждый раз, когда на собраниях и в президиумах, на обсуждениях и литературных дискуссиях видишь Константина Симонова и Алексея Суркова — в ушах звучит не только то, что говорят они сегодня, быть может и не всегда согласное друг с другом, но вот это — трепетное, пронзительное, душевное: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»
…Война не становилась прошлым, в ней не родилось пока измерений — настоящее, будущее, прошлое,— она только шла, и было неизвестно, сколько еще ей идти и какой она останется в памяти людей, и насколько опалит их, и до каких пределов, до какой боли срастется с их сердцами. Но, всегда серьезно относясь не только к возможности войны, но и отдавая себе отчет в ее страшных трудностях, К. Симонов уже мог поэтическим и гражданским своим чутьем угадать ее никогда не проходящие рубцы в сердцах человеческих, предсказать ее никогда не выветривающиеся следы в памяти, тени в глазах. Именно этим предощущением интересны два стихотворения К. Симонова той поры — «Через двадцать лет» и «Майор привез мальчишку на лафете…». Уже истории принадлежат первые четверостишия из стихотворения «Двадцать лет» — и то, как стихал пожар, как гремела канонада, и то, как «между сабель и сапог» бродила девочка чужая, и то, как ее подняли на коня грубые и ласковые солдатские руки. Но вот нам, сегодняшним людям, принадлежат те строки этого стихотворения, где уже взрослой женщиной все это вспомнит осиротевшая девчонка войны. И она «поднимет вдруг глаза с далеким отблеском пожара», и в глазах этих «вновь полетят в дорожной пыли кавалеристы на конях, какими мы когда-то были, деревни будут догорать, и кто-то, под ночные трубы, девчонку будет поднимать в седло, накрывши буркой грубой».
И в другом стихотворении начала войны — «Майор привез мальчишку на лафете…» — тоже есть, звучит эта новая для ранней военной поэзии мысль о том, что, закончившись физически, война никогда не окончится для людей психологически, что уйдут в конце концов в прошлое эти страшные дни боев, но никогда не уйдут из сердец их отзвуки. Годы войны будут зачитываться людям как самые трагические годы их жизни. «Майор привез мальчишку на лафете. Погибла мать. Сын не простился с ней. За десять лет на том и этом свете ему зачтутся эти десять дней». Седой мальчишка из этого стихотворения и девчонка из стихотворения «Через двадцать лет» — это и есть то поколение, в душах которых никогда не умрут ужасы войны. Эта опаленность войной, эта невозможность уйти от ее воспоминаний, высказанная здесь в двух стихотворениях 1941-1942 годов, станет впоследствии темой самого писателя, сутью литературной жизни самого Симонова, из чьих глаз и из чьей души так никогда и не ушли отблески пожаров, и кавалеристы на конях, и седые мальчишки, и в предсмертные белые одежды одетые старики…
…А рядом со стихами, не мешая им, как говорил сам Симонов, писались пьесы — одна, другая, третья, четвертая. Не все укладывалось в поэзию. В нее не укладывались лишь разбросанные отдельными черточками по отдельным стихотворениям драматические судьбы людей. В поэзии не находили выхода острые, конфликтные, антагонистические ситуации современности, и драматург К. Симонов идет в эти годы плечо к плечу с К. Симоновым-поэтом. Отдавши первый год войны исключительно стихам и корреспонденциям, рассказам и очеркам, во второй ее год Симонов пишет пьесу «Русские люди».
Если в начале войны можно было говорить лишь о невероятной трагедии, внезапно постигшей мирных людей, когда еще больно поражали неожиданность и отчаяние, но не видно было общего хода событий, то в 1942 году уже многое определилось — конфликты были завязаны, отношения очерчены, события в разгаре, характеры в раскрытии, война в движении, атмосфера в предгрозье новых, благодетельных переломов, новых, более счастливых военных ветров.
Что же дала людям пьеса «Русские люди», чем помогла воевать, жить и верить в победу?
Не было во время войны театра, не поставившего бы этой пьесы, которая печаталась рядом с важнейшими военными материалами на страницах газеты «Правда», вместе с двумя другими пьесами этого года — «Фронтом» А. Корнейчука и «Нашествием» Л. Леонова — ставшей советской классикой. Интерес к этой драме Симонова был столь высок, что, получив на самолете номер газеты «Правда», где печатался первый акт пьесы, Краснознаменный театр Балтийского флота (Ленинград) тут же, в этот же день, приступил к ее репетициям, не дожидаясь следующего номера газеты, в котором было обещано продолжение [10].
Пьеса Симонова рассказывает об обычных бойцах — о комбате Сафонове, о разведчиках Вале и Глобе, о старом русском солдате Васине, о людях, по существу и одержавших в конце концов победу над врагом. Именно в этом видится нам особая роль, особое место пьесы Симонова в знаменитой фронтовой трилогии 1942 года — «Русские люди», «Фронт», «Нашествие». При всей необыкновенной колоритности таких фигур, как генерал Горлов или Федор Таланов, не они все же, не Горловы, не Талановы, хорошо или плохо решали и решили судьбы войны. Судьбы войны решали и решили герои пьесы Симонова,— и то, что его взгляд на жизнь, события и характеры оказался самым прямым и самым близким к цели, очень типично для журналиста, корреспондента Симонова, который нес в драматургию, поэзию и прозу наиболее массовое, наиболее верное, наиболее действенное из того, что было на фронте.
Тема России, принявшей на себя самые страшные тяготы войны, была начата Симоновым еще в стихотворении «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Пытаясь понять, почему он любит родную землю, поэт писал:
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
В «Русских людях» нарисована автором трудная война, стоящая жизней, страшных душевных тревог, постоянного испытания всех человеческих сил. Командир Сафонов направляет свою возлюбленную на самые ответственные участки фронта, по существу на верную смерть. Трагически гибнет военфельдшер Глоба, страшные нравственные мучения выносит жена врача Харитонова, на немецкой виселице кончает свою жизнь мать Сафонова. Мысль о том, что война — это не просто легкие победы русских, но длинная и трудная страда, полная неисчислимых жертв, эта мысль постоянно — образно в искусстве, ораторски в выступлениях — повсюду присутствовала и в произведениях, и в высказываниях К. Симонова.
Герои из пьесы «Русские люди» еще потому выглядят столь достоверно, что враг их написан Симоновым как умный, сильный, хитрый и опасный противник. С таким противником нельзя бороться, не замечая ни его силы, ни его психологических ухищрений, ни его реального продвижения по нашей истекающей кровью земле. В этой связи вспоминается одно из предвоенных стихотворений К. Симонова — «Танк» (1939), где речь идет о том, что военные наши танки когда-нибудь будут стоять памятниками на мирных площадях, памятниками неувядающей воинской чести. «Да, враг был храбр, тем больше наша слава»,— эти строки из стихотворения «Танк» приходят на ум, когда встречаешься в пьесе «Русские люди» с фашистами Розенбергом и Вернером.
Трезвое отношение к реальным силам врага очень типично для творчества Симонова. Сам ли, устами ли своих героев он постоянно говорит о серьезности противника, сломленного и опрокинутого героической борьбой советских людей. В произведениях Симонова нет места пустому хвастовству, легким победам. «Что мне, бывает, не нравится в газетах,— сказал Левашов,— это то, что иногда у вашего брата немцы падают, как чурки. Один, понимаешь, до тридцати уничтожил, другой — до сорока, а третий — глядишь, и до ста… А если бы, между прочим, с начала войны каждый из нас по одному немцу уничтожил, то от всего бы их войска уже один шиш остался». Так думают воины в романе «Солдатами не рождаются». А именно это здравое понимание истинных трудностей, пережитых нашей армией, позволяет Симонову писать о войне и людях войны — правду.
На фоне ранних военных пьес, таких, как «Дом на холме» В. Каверина, «Накануне» А. Афиногенова, «Батальон идет на запад» Г. Мдивани, и многих других «Русские люди» Симонова выделялись еще и этим серьезным отношением к врагу, пониманием войны не как парадного марша, но как долгой мучительной и черновой работы. В ранних пьесах А. Афиногенова, В. Соловьева, В. Каверина и даже такого писателя, как К. Федин, написавшего в 1941 году пьесу «Испытание чувств», победа как бы была задана легкой и быстрой, трагедия отдельных людей не читалась тяжким народным бедствием, а гибель героев воспринималась лишь как случайное, единичное явление. «Русские люди» Симонова, как и «Нашествие» Леонова, были переломными произведениями и потому, что изменили взгляд на происходящее, сказали, что борьба с нашествием — дело трудное, что искусству воевать нужно учиться, что победа не будет ни легкой, ни скорой.
Поединок с врагами в «Русских людях» — это даже не борьба оружием, поединок с ними — это борьба психологическая, нравственная, это столкновение воль, убеждений, взглядов, это напряженный духовный поединок враждебных миров и непримиримых мировоззрений.
По-разному писали и пишут наши литераторы образы, характеры, портреты людей фашистского нашествия. Это и сатирические «фрицы», становящиеся в тупик перед яркой народной смекалкой, это и лишенные всякого человеческого подобия полузвери, разрушающие, ненавидящие мир человеческого. И все это возможно там, где враг не превращен в слабое, полуидиотическое существо, пугающееся любого шороха и под конец уводимое в плен озорными пионерами. Такая «трактовка» характера врага, как понятно, снижает существо подвига советских людей.
Но и здесь та постоянная серьезность, с которой писатель и солдат Симонов относился к будущей войне, уберегла его от легкомысленного представления о врагах как о смешных дурачках, всего лишь случайно прошагавших половину России. Фашисты в пьесе Симонова, не только убивающие, но и производящие над русскими страшные «психологические этюды», испытывающие их волю, их мужество, силу и глубину их интеллекта,— это сложные, жизненно правдивые характеры.
Еще задолго до победоносного исхода войны, задолго до того, как пришло время спокойно анализировать характер и философию фашизма, Симонов пытался разобраться в психологии врагов, определить, что же кроме убийств и смертей несут они человечеству. И именно эта попытка — задуматься и рассказать о гитлеризме еще и как об определенном философском явлении — делает пьесу Симонова «Русские люди» особенно интересной и заметной в ряду других драматургических произведений эпохи Великой Отечественной войны.
Велик подвиг человека, убившего фашиста, но, быть может, так же велик подвиг человека, сокрушившего своей волей, своей духовной чистотой его звериную волю, его звериный мир, его философские оправдания. Именно этот подвиг совершает в пьесе «Русские люди» жена доктора Харитонова, в доме которой живут фашисты Розенберг и Вернер. Чтобы доказать себе и окружающим необыкновенное, бесспорное и всесокрушающее превосходство немецкой расы над русской чернью, гитлеровские захватчики затевают страшную «психологическую» игру с матерью, чей сын на фронте и сражается против них же. Целой серией самых утонченных психологических пыток фашисты стремятся подавить человеческое достоинство матери, заставить ее отказаться от сына, проклясть его, обрадоваться его гибели. И то, что слабая немолодая женщина выстаивает, и не только выстаивает, нравственно посрамляет врага, значит едва ли не столько же, сколько и удачная военная операция, проведенная другим героем этой пьесы — командиром автобатальона Сафоновым.
В этой драме борьба с врагом идет как бы по двум линиям — нравственной и стратегической, духовной и собственно военной, предвещая последующие произведения Симонова,— такие, как повесть «Дни и ночи», как романы «Живые и мертвые» и «Солдатами не рождаются». В этих произведениях автора интересуют не только реальные воинские победы наших частей, но и моральные победы, которые одержали наши солдаты в борьбе с врагом.
До какого-то времени не смыкаясь, идут эти две линии в пьесе «Русские люди» — борьба комбата Сафонова и его солдат за оставшуюся часть города, за переправу и нравственные усилия гражданских людей, которых пытаются психологически сломить розенберги и вернеры.
Но когда все разрозненные линии пьесы собираются к финалу, когда в исходных аккордах конфликта звучат авторские обобщения,— мы видим, чувствуем, как слились, как сплавились и подвиг военный и подвиг нравственным и победа воинская и победа духовная.
…Быть может, ни в одной другой пьесе Симонова так явственно не ощущается, что он поэт, что перо его только что отыскивало рифмы.
«Русские люди» — драма суровая и в то же время удивительно поэтическая, «тихая» пьеса, с ощущением скромного родного пейзажа, с первой чистой любовью, с робкими полупризнаниями, с лирической исповедью героев. Поэзия и драматургия легко и органично сомкнулись в какие-то часы и минуты войны. Жестокие, непримиримые конфликты не растворялись, но смягчались в атмосфере лирических настроений, поэтическая интонация давала ожесточенным, сражающимся сердцам короткую, но плодотворную передышку, живую, помогающую бороться дальше, радость. Поэтому, вероятно, столь обязательны стали в фильмах и спектаклях тех дней песни и стихи, зачастую отрывавшиеся от своей театрально-кинематографической первоосновы и уходившие в большую, шумную жизнь фронтов и тылов страны. Так, например, из спектакля, а впоследствии из фильма К. Симонова «Жди меня» перелетела к людям чудесная песенка (композитор М. Блантер) о военных корреспондентах, одной из любимых и на фронте и надолго после него стала песня «Офицерский вальс», созданная Е. Долматовским и М. Блантером к спектаклю К. Симонова «Так и будет», поистине народной оказалась песня «Темная ночь» из фильма «Два бойца», мало кто не знал и не пел песню «Ночь над Белградом тихая…» из боевых киносборников.
В «Русских людях» разведчица Валя Анощенко говорит о Родине: «Родина, Родина... наверное, что-то большое представляют, когда говорят. А я нет. У нас изба на краю села стоит, и около речки две березки. Я качели на них вешала. Мне про Родину говорят, а я про эти две березки вспоминаю». Каждый день уходит Валя на смерть, каждый день отправляется в тыл к врагу, но для того, чтобы были силы на это, для того, чтобы можно было жить этой страшной, невыносимой жизнью, и ей и автору нужны были стихи, поэтическое видение мира, очищающее ее от крови и грязи, от слез и страданий. Эти стихи, так и называющиеся когда-то «Родина», Симонов отдал сейчас разведчице Вале, произносящей их в пьесе как лирическое раздумье, как тихую лирическую исповедь. А за ее словами о березках и о качелях встают стихи Симонова:
Ты вспоминаешь не страну большую.
Какую ты изъездил и узнал.
Ты вспоминаешь родину такую,
Какой ее ты в детстве увидал.
Клочок земли, припавший к трем березам,
Далекую дорогу за леском,
...Песчаный берег с низким ивняком.
Так смыкаются поэзия и драматургия, когда понятие поэтического театра, сейчас относимое нами только к немногим драматургам, расширяется, вбирает в себя не одну только поэтическую форму, но и поэтическое настроение.
Конечно, можно с позиций сдержанной, психологически углубленной, современной драмы возразить против эффектных ударных концовок актов в этой пьесе, против эффектных реплик почти всех ее героев, реплик, венчающих ту или иную драматическую ситуацию: у старого офицера Васина — о славе русского оружия, у фельдшера Глобы — о том, как уходят умирать русские люди, у старухи Сафоновой — о трагической вине немецких матерей и т. д. Но не хочется, не стоит возражать: и эффектные, под занавес реплики, и особая поэтическая наполненность этой пьесы, и тревожный накал ее страстей — все это очень точно отвечало настроениям тогдашнего зрителя. Люди иногда прямо из театральных залов уезжали на фронт, люди умирали, не дочитав книг и не досмотрев спектаклей. И, естественно, им хотелось от искусства и больших чувств, и возвышенных эмоций, и накаленных страстей, и высоких переживаний, им хотелось и красивого, и приподнятого, и идеального — всего, что позволяло находить в себе силы для новых боев. Это хорошо понимал Симонов, когда писал, что одна из героинь его пьесы «Русские люди» придумывает небывалые любовные истории: так теплее, красивее, возможнее жить в страшной каждодневности фронта. «На фронте хочется придумать красивую фантазию…» — записывал он в своих военных дневниках, куда входили лишь выношенные, существенные мысли.
…Еще два года — и уже решительно меняется атмосфера следующей пьесы Симонова «Так и будет» (1944). Она, эта пьеса, тоже о войне и о военных, но уже далеко откатился фронт, уже рядом с тяжкими фронтовыми тревогами все острее, все ближе, все звонче становится тема предощущения счастья, победы, мира. И меняется место действия пьесы — не фронтовые дороги, не случайные путаные кочевья, но уютная, обжитая московская квартира, в которую возвращаются с войны, откуда на войну уходят. Драматургу хотелось написать пьесу о любви, о близящемся мире, о том, как оживают в человеке чувства скованные, отодвинутые нашествием, о том, как немолодые, израненные, прошедшие весь ад, от 1941 до 1944 года, находят счастье и покой, семью и любовь, новый светлый и радостный мир.
И все же не об этом пьеса «Так и будет». И все же запомнились в ней не старый ворчливый ученый Воронцов, не молодой высокомерный его ученик Синицын, не милая московская девушка Оля, не эти штатские, встречающие и провожающие военных. Запомнились в этой пьесе военные — полковник Савельев и Анна Григорьевна, военный врач. Ворчливые ученые уже давно бродили по нашим пьесам и книгам, молодые зазнайки тоже не раз оказывались в центре внимания наших писателей, и милые, трогательные, лукавые девушки бывали.
Но вот немолодая женщина с прекрасными и мужественными руками, военный врач Анна Григорьевна Греч, принесшая в московскую квартиру страшное напряжение фронтовых госпиталей и изголодавшуюся по ласковому слову женскую душу, портрет этой женщины еще никем не был написан, этот образ написал К. Симонов. И удивительно крепко вошла она в жизнь людей накануне победы, и лицо у нее было свое, потому что уже никогда не забудется тот неповторимый спектакль в Театре имени Ленинского комсомола, где эту роль играла Серафима Бирман.
Образом Анны Греч из пьесы «Так и будет» драматург и актриса, которая по праву может считаться его соавтором, открыли особую жизненную судьбу, особый характер человека, более всех достойного счастья и так никогда его не узнавшего, человека, всего себя отдавшего людям, но так и не услышавшего слов любви, человека, которому благодарно человечество, но которого не замечает и никогда не заметит один-единственный на земле человек. И, мечтая как и все, поскорее снять неуклюжую, тяжелую, связанную только с несчастьем, военную шинель, врач из пьесы Симонова боится снять ее, потому что тогда надо снова почувствовать себя женщиной, мучиться, уходить от расспроса, почему-то стесняться вот таких счастливых, милых московских девушек. Как сохранить и после войны это ощущения спокойствия, достоинства, как не перевести легкие, забавные шуточки о своей некрасоте в характер, в постоянную раздражительность, в зависть, в ощущение собственной неполноценности, в надрывную, пьяную фразу: «За что воевали!..» Как все это тревожно и близко встало тогда перед людьми, как задумались они: а что потом, когда снимем шинели, а что потом будет у каждого... когда немного стихнет это общее, обжигающее и соединяющее всех чувство близкого счастья победы? И спустя год-два мы снова встретимся с этой же немолодой, некрасивой женщиной, с хирургической сестрой во фронтовом санитарном поезде Юлией Дмитриевной из «Спутников» В. Пановой. И как ни непохожи творческие почерки К. Симонова и В. Пановой, как ни различны их творческие пути, там, где оба они говорили и говорят простую правду о войне, там они становятся близкими друг другу и видят одинаковые характеры.
И еще один человек запомнился из этой пьесы К. Симонова — полковник Савельев. Он на несколько дней приехал в Москву, в свою старую московскую квартиру, где уже не оказалось никого из его семьи, где теперь живут совсем чужие, незнакомые люди. И за ним стоит военная, но уже сопрягаемая с новой, мирной биография. Как видно, в годы войны писателя поразила удивительная история — живет и сражается с врагом не только боец, но и его фамилия, становящаяся грозной силой, становящаяся бессмертной. Он написал об этом рассказ «Бессмертная фамилия». Идут солдаты, и всюду, где они проходят, как «непременная спутница» дороги,— фамилия «Артемьев»: «Мин нет. Артемьев»; «Дорога разведана. Артемьев»; «Объезжать влево. Артемьев». Мало кто видел его, этого Артемьева, собственно, уже никто и не воспринимает его как реального человека, легендарной, неотделимой от войны становится его фамилия. Она для этих солдат, которым неведомый Артемьев на много километров, мостов и объездов вперед спасает, оберегает жизнь, звучит сегодня как самая святая, самая великая фамилия, потому что подписаны ею гуманизм, жертвенность, бесстрашие, любовь к человеку. Но вот и до такой надписи доходят солдаты: «Здесь похоронен… майор А. А. Артемьев». Артемьев умер. Но уже через шаг снова: «Дорога разведана… Артемьев». Это несут дальше по дорогам войны его уже бессмертную фамилию бойцы батальона Артемьева.
Историю эту, вынутую из рассказа, куда она попала из жизни, драматург отдает герою пьесы «Так и будет» полковнику Савельеву. Это о нем нам повествует друг его, полковник Иванов,— мол, где бы ни шли солдаты, всюду надписи: «Мины обезврежены», «Переправа наведена», «Дорога разведана», и подпись — «Савельев». Но если Артемьев из рассказа умирает, Савельев из пьесы остается жить. Как зазвучит бессмертная на фронте его фамилия в дни мира, сумеет ли она и здесь остаться бессмертной?.. Так из частных ситуаций вырастают серьезные раздумья о том, как встретить победу, как снять людям фронта шинели, будут ли они, эти люди, по-прежнему нужны, по-прежнему уважаемы, не произойдет ли с ними самого трагического — когда дни счастья будут восприниматься несчастьем и, наоборот, как счастье будут вспоминаться ими годы бедствий и ужасов войны, потому что лишь тогда они были по-настоящему необходимыми…
Военные люди и военные судьбы, взятые на счастливом и драматическом изломе событий, запомнились в пьесе «Так и будет». И снова уходит писатель из московских квартир вместе со своими героями, еще не окончившими войны, и снова в путь, и снова на фронтовые дороги. А в московские квартиры и на подмосковные дачи они и он сам будут заглядывать в короткие дни отпусков, передышек, случайных счастливых совпадений. Писатель уходит туда, где комбат Сафонов, где разведчица Валя, где капитан Сабуров, куда уходят Греч и Савельев, он не останетея надолго с ученым Воронцовым, с милой московской девушкой Олей — это персонажи не его, они для других литераторов, для других пьес и романов. Герои Симонова так и не снимут шинелей. Он лишь приоткрыл, на секунду показал нам в единственной в этом смысле своей пьесе «Так и будет», о чем они думают в канун победы, как строго судят себя, как робко тревожатся о своем новом месте в ими же завоеванном мире, куда они могли войти уверенно и шумно по праву победителей. И потом, когда будем мы читать о капитане Сабурове в «Днях и ночах», еще только начинающем путь победы у Сталинграда, когда будем знакомиться с генералом Серпилиным, с журналистом Синцовым, еще только воюющими в среднерусских снегах, на них, на этих людей, в нашем сознании будет тоже падать этот милый душевный свет из пьесы «Так и будет». Свет, осветивший заветные мысли фронтовиков, неистовово жаждущих победы и в то же время с волнением думающих о днях мира, которых надо быть достойными, как были они достойны дней смертельных боев за Родину…
…И снова в дорогу, и вот мы, вслед за Симоновым, уже в Чехословакии, куда входят советские войска, и вместе с нашими солдатами, вместе с писателем слышим тревожный, сладкий аромат цветущих пражских каштанов, видим пестрое ликование чужих, поначалу еще непривычных улиц. Это мы входим в атмосферу пьесы К. Симонова 1945 года «Под каштанами Праги». Солдат, военный корреспондент Константин Симонов, прошедший вместе с советскими войсками километры самых равных и самых трудных фронтов, не мог да и не хотел замыкаться в одной лишь отечественной тематике. Именно у него не случайны и стихи о поездке в Америку — «Друзья и враги» — и пьесы «Под каштанами Праги», «Русский вопрос», «Четвертый», и рассказы «Ночь над Белградом», «Кафе «Сталинград», и очерки «Два письма из Тарнополя», и многие другие произведения, где быт и люди других стран и других земель увидены и показаны нам русским, советским писателем.
В пьесе «Под каштанами Праги» многое продолжилось из характеров и жизненных тем писателя, многое завязалось, начало свою жизнь, чтобы потом идти дальше, в другие его работы.
Есть здесь и мысли об Испании, и заветный Мадрид, звучит тема объединяющей интернациональной солидарности, читатель встречается с неизбежными разлуками и безоговорочным повиновением своему долгу, все есть в этой пьесе Симонова, все, что неизменно его занимало. В ней особенно отчетливо, особенно ясно начинает общаться тема суда совести, тема, которая во весь голос звучит в другой его драме — «Четвертый»,..
…А в творческую жизнь писателя тем временем входило нечто большое, принципиальное — в нее входила проза. Симонов писал повесть «Дни и ночи». Были корреспонденции с фронтов, были очерки, рассказы, статьи о мастерстве, о работах товарищей, но это была первая повесть, это было первое его большое прозаическое произведение. Как и все, что делал Симонов в годы войны, это не просто тихая, тихо, в тихом месте написанная книга.
«…Конец апреля, май и до конца июня (1943) я сидел и писал, а потом… меня вызвали, когда началась Курская дуга… потом уже я урывками приезжал с фронта дописывать «Дни и ночи»…» [2] — говорит писатель. И когда берешь сейчас в руки эту маленькую книжечку, у которой на черном коленкоре обложки темно-красное пламя сталинградских пожарищ, как-то отчетливо понимаешь, что же это такое — книга о войне, написанная фронтовиком.
Итак, в жизнь поэта и драматурга, в жизнь журналиста приходит проза.
«Я думал сначала о большой поэме. Думал написать о Сталинграде поэму, с людьми, с картинами, со всем тем, что я видел и пережил. А потом уже… у меня начало выкристаллизовываться чувство, что нет, не влезет это все в поэму. Видимо, сам материал был точный, подробный, достоверный. И потом еще у меня уже была какая-то школа газетного очерка, а очерк у меня всегда точный, иногда с заменой фамилии, но с точными фактами… И это оттолкнуло от поэмы, я не стал писать поэму, а сел за повесть «Дни и ночи»…» — рассказывает автор. Почему так важно, что стал Симонов писать прозу, пусть пока еще и «эпизодом» среди пьес и стихов, как говорил он сам? Почему и мы и он, что видно из приведенных его воспоминаний, так настаиваем на важности этого события для писателя? Войну, ставшую с первых же дней его литературной жизни темой, мыслями, предощущением и, наконец, страшной явью почти всех произведений писателя, трудно было выразить, рассказать, обдумать и раскрыть полностью в стихах или в драмах. В прозе возникло величайшее творение Л. Толстого «Война и мир», из прозы наиболее полно узнали мы про Чапаева и Левинсона, про пути и судьбы гражданской войны. Движение армий и новые биографии людей, мысли поколений и изменяющаяся география страны, мгновенные переломы в быту и сознании человека и трагическое кочевье бездомных, врагом обездоленных людей, красота великого подвига и неисчислимые муки, трудные раздумья о смысле жизни и смерти, поиски ясной, единственной правды войны и мира, новая ценность человеческого бытия и новые критерии добра и зла — все, что всколыхнула, что подняла на поверхность война, — все это полно, до конца, глубоко могло быть описано в больших прозаических произведениях.
Ясно, конечно, что, говоря об этом, мы нисколько не хотим умалить значение поэзии или драмы, ясно, конечно, что стихотворение «Жди меня» Симонова или пьеса «Фронт» Корнейчука сыграли в сто раз большую роль для постижения войны и человека на войне, чем иные длинные военные сводки, названные зачем-то романами.
И все же в самых лучших своих стихотворениях и пьесах Симонов мог рассказать лишь о части войны, в ее наиболее эмоциональном или наиболее драматическом звучании. В прозе же он хотел сказать и о целом, о той многоплановой и многогранной правде войны, которая больше и стихотворных эмоций и драматических столкновений. Проза, как задумывал ее Симонов, могла передать самую философию происходящего, диалектику жизни и характеров, в ней могли быть поставлены первые тревожные вопросы времени, в ней можно было начать следить трагическую связь и роковое сцепление самых разных и не похожих друг на друга обстоятельств, приведших поначалу к трудному 1941 году, а затем преодоленных и опрокинутых мощной народной волной.
Да и сам жизненный материал, наблюденный автором в Сталинграде, был такой страшный, такой «точный, подробный, достоверный», что уже на второй план отошли и эмоциональная субъективность стихотворца и свободная фантазия драматурга. «Дни и ночи» — повесть о Сталинграде и его людях — были написаны Симоновым в прозе. Это важно еще и потому, что отсюда, от этой повести, протянутся мостики к другим, самым важным, самым личным и выстраданным произведениям Симонова — к романам «Живые и мертвые» и «Солдатами не рождаются». «Дни и ночи» — эта суровая, даже более того — аскетическая повесть о сталинградских ночах 1942 года, деятельных, как дни, и о сталинградских днях, черных, как ночи, несомненно, в чем-то предшествует послевоенным романам Симонова, начинает целый ряд проблем и характеров, тогда еще окутанных дымом живых сражений, а сегодня уже явственно и зримо выступивших из пожарищ и дыма на страницы большой симоновской прозы.
Многое уже завязалось в повести «Дни и ночи», иногда недосказанное, иногда разрозненное и по другим произведениям.
Это, во-первых, понимание войны как серьезнейшей народной трагедии, как отчаянного напряжения всех человеческих сил, как времени огромных и невосполнимых жертв. С этим серьезнейшим пониманием войны как тяжелейшего и социального и, что самое главное для художника, нравственного экзамена мы сталкивались у К. Симонова и раньше — и в пьесе «Русские люди», и в пьесе «Парень из нашего города», и во многих его высказываниях и стихотворениях. Но нигде не было об этом заявлено так твердо, так определенно и так граждански-мужественно, как в повести «Дни и ночи». Капитан Сабуров человек, с которым мы почти не будем расставаться на всем протяжении повести, командир батальона, пережившего в Сталинграде все его страшные дни и ночи, входит в одну из оставленных сталинградских квартир:
«Второй ребенок в квартире, очевидно, был совсем маленький. На столе валялось несколько листков, вырванных из тетради, исчерченных красным и синим карандашом. На рисунках были изображены кособокие дома, горящие фашистские танки, падающие с черным дымом фашистские самолеты и над всем этим маленький, нарисованный красным карандашом наш истребитель.
Это было исконное детское представление о войне — мы только стреляли, а фашисты только взрывались».
Само собой понятно, что не для объяснения детской психологии написал все это автор «Дней и ночей», что не для раздумий о детском творчестве взял в руки этот рисунок капитан Сабуров в горящем, истекающем кровью городе.
Детский рисунок — лишь толчок для зреющих размышлений Сабурова, для необходимой последней черточки, последнего штриха в рождении его собственной мысли о том, что «перед войной слишком многие были недалеки от такого именно представления о ней». И когда потом перед нами развертываются картины боев на Волге, когда автор погружает нас в кромешный грохот горящих дней и ночей, мы невольно вспоминаем об этом детском рисунке, где, словно спелые яблоки, сами падали в наши руки немецкие самолеты, об этом рисунке, наивно отразившем многие представления взрослых.
В «Днях и ночах» автор понимает войну как особую, специфическую, страшную, но работу. Люди «Дней и ночей» работают, трудятся на войне так, как трудились бы у себя на полях или на заводах, если только «исключить постоянную возможность смерти», к которой тоже в конце концов привыкают. Сабуров и его люди как работу ощущают и то, что они стреляют, прыгают в захваченный фашистами дом через выбитые, обстреливаемые окна, ходят до нескольку раз в день в смертельные рейсы, достают воду, тянут провода связи, когда отдают и выполняют приказания. И это чувство труда помогает людям сохранить себя от всего, чем страшна война, если человек предоставлен сам себе, если мысли его не питаются благородными идеями. И от страха спасает на войне работа — человеку нет времени испугаться врага, он делает дело, и оно ему своеобразная защита.
— Я занят, — слышим мы от одного из героев Симонова,— тут идет обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону — мне доложить нужно, но телефонист не слышит… ну, и, понимаете, за всем этим как будто и забудешь про мины.
И если говорить о традициях, если искать в прозе Симонова влияний Толстого, то именно здесь видятся нам эти традиции наиболее плодотворными, так как развиты не ситуации, но сама идея о наиболее типическом поведении на войне русского человека. Какая-то удивительная даже для войны атмосфера труда, работы, иногда вроде совсем мирной, сразу же поражает нас в «Севастопольских рассказах» Л. Толстого. И мысль эта Толстого о труде-войне, мысль, особенно обостренная в наши дни, приобретшая на страницах Симонова, на страницах книг других наших литераторов новые, связанные с новой действительностью черты, дает настоящей военной литературе подлинное и вольное дыхание народности. И еще одна бессчетная вина падает на головы захватчиков — от Наполеона до Гитлера: они не просто напали на чужие пределы, они напали на тружеников, на людей, в чьей природе, в чьем характере — созидание, они помешали мирной работе, и поэтому гнев такого народа смертелен, и поэтому вся сила его обычной мирной работы обратится сейчас на врага огнем и мечом ратного труда, воинского подвига, фронтовой страды. С толстовской же тенденцией связана и еще одна мысль из повести «Дни и ночи»: о том, что люди перед лицом смерти перестали думать, как они выглядят и какими они кажутся,— на это у них не оставалось ни времени, ни желания. Так от реальной, будничной войны, ее взрывов, смертей и пожаров Симонов переходит и к нравственным ее итогам, что мы найдем далеко не в каждом произведении тех лет. Существенная и несущественная жизнь, истинная жизнь духа и кажущаяся, призрачная жизнь в суете чужих мнений и незначительных поступков. Две эти жизни открыл для своих героев в «Войне и мире» Толстой. И эту вторую, эту существенную, реальную жизнь понял князь Андрей, когда, раненный, глядел в высокое чистое небо. Здесь уже не было места ни позе, ни маске, ни скрытым чувствам, ни фальшивым интонациям, здесь было место одной только правде. Это радостное ощущение постижения истинной жизни есть в повести «Дни и ночи», и оно рождается не только из размышлений людей, не только из внутреннего их зрения, но и из тех реальных картин битвы на Волге, которые рисует писатель и которые сами по себе уже жизнь истинная, уже не призрачное, не иллюзорное, не в полсилы, в полмысли существование.
И это тоже попытка идти от Толстого — показать общий ход военных действий, связанных с чем-то таким, чего еще не знают вот здесь, на данном участке фронта, показать единое и сложное стечение обстоятельств, воль, решений и поступков, которые соединяют выстрелы в этом городе-фронте и тыловые заботы людей, неумолчную артиллерийскую канонаду и молчаливую занятость военных академий. «Возвращаясь в батальон, Сабуров по дороге подумал, что — странная вещь! — в том, что вдруг из Сталинграда в самые горячие дни человека брали учиться в Академию связи; несмотря на кажущуюся на первый взгляд ненужность этого, было в то же время ощущение общего громадного хода вещей, который ничем нельзя было остановить». И не раз в повести промелькнет это тревожное — «они еще не знали». «…А в газетах в эту ночь еще набирали… как всегда сдержанные сводки Информбюро… и люди… слушая последние известия по радио, все еще тревожились за Сталинград, еще ничего не зная о том, взятом с бою, военном счастье, которое начиналось в эти часы для России». И недоговоренность, душевная тревога, попытка рассказать об общем ходе вещей, где знание на одном конце судьбы и еще незнание на втором, где счастье восходит на одной стороне неба, а горе затмевает другую, где одни еще не ведают, а другие уже знают,—этот литературный прием, впервые появившийся у Симонова в «Днях и ночах», передающий и ход истории, и мысль об исторической закономерности, и волнения прозреваемой судьбы, потом еще больше окрепнет, наполнится новым содержанием в романе «Живые и мертвые».
…Есть в этой повести и любовная история, написанная по-новому, во внутренней, скрытой полемике с любовными перипетиями стихов из цикла «С тобой и без тебя». Капитан Сабуров и медсестра Аня полюбили друг друга здесь же, на фронте. И с первых же слов их, с первого же сближения мы ощущаем детскость Ани, особую ее чистоту. Она сразу же рассказывает почти незнакомому человеку — Сабурову, с которым свела ее, пока что на мгновение, фронтовая дорога, о том, что ничего еще не было в ее жизни. Эти слова Ани о том, что ничего раньше не было,— заявка, лейтмотив, важная тема нового женского характера, входящего в литературу Симонова. И, словно искупая обывательскую развязность прежних поэтических его идеалов, Аня из «Дней и ночей» как-то излишне связана, эмоционально жестка, холодновата, рассудочна, она — противоположность былым увлечениям, она — очищение от скверны позерства и фальши в человеческих отиошениях.
Обычно любимые оставались где-то там, за пределами фронта, им писали, о них вспоминали, иногда выпивали «за свадьбы золотые, может, еще будут чудеса… за ваши голубые, дай мне бог увидеть их, глаза…».
А то, что случалось здесь, на фронте, не приобретало над людьми такой крепкой сердечной власти, это казалось временным, как и сама война, это казалось будничным и сереньким, как окопы, как «злые дожди», как длинные фронтовые дни. Так во многих наших книгах о войне разворачивалась личная, интимная жизнь человека. В «Днях и ночах» К. Симонов нарушил подобную привычность изображения. И потом в одном из своих стихотворений — «Сын» — поэт решительно повел эту тему крепкой и чистой фронтовой любви, пусть и драматической. У человека есть семья, к которой надо вернуться, а она, ставшая за эти годы верным и преданным другом, родившая ему сына, «она молча несет свою муку, поцелуй, как встретишь, ей руку…»
В «Днях и ночах» начинается эта тема большой и верной любви людей, встретившихся среди выстрелов и пожарищ.
Стихотворение «Жди меня, и я вернусь…» в этой повести обернуто словно вовнутрь сюжета, вовнутрь человеческих отношений. Это не крик души, обращенный за миллионы километров, это обычное прощание командира батальона с медицинской сестрой, уходящих каждый день, каждый час на свои боевые задания. Жди меня, и я вернусь,— говорит капитан Сабуров медсестре Ане. Жди меня, и я вернусь,— говорит Аня Сабурову. И любовь Ани и Сабурова новым светом добра и счастья освещает весь ужас происходящего на улицах Сталинграда, другие люди лучше и чище становятся перед этой любовью, яснее ощущают свой долг, сходит с них закоптевшая, уже привычная огрубелость, больше чувствуют они себя людьми, и просыпается в их душах нежная и трогательная деликатность. Так естественна, так нужна, оказывается, здесь, именно здесь, на фронте, эта любовь, а не только там, куда медленно летят письма и откуда мучительно и не сразу прометают ответы. Естественной и в то же время неестественной выглядит здесь, среди смерти и страданий, сама Аня — милая, хрупкая, и это ощущение неестественности, трагического противоречия между ее тихой женственностью и адом военных будней писатель передает в повести очень образно, очень человечно.
«…Сабуров задержал ее руку в своей руке. Он увидел, что шинель ей не по росту и край рукава подвернут. Грубое сукно натерло ей руку, и там, где был край рукава, на руке остались поперечные кровавые ссадины…»
И позже, в другой своей, уже послевоенной книге — «Южные повести», К. Симонов вновь обращается к подобному женскому образу фронтовой «шоферки» Паши Горобец, худенькой, в голубом выгоревшем платьице. У Паши, идущей по войне мужественно и гордо, на худой, почти еще девчоночьей коленке большой и жалкий синяк. И вот эти ссадины, натертые на руках Ани Клименко грубым сукном военной шинели, и этот синяк на острой коленке Паши Горобец еще ясное заставляют понять противоестественность и бесчеловечность войны.
...«Дня и ночи», повесть, сама во многом написанная по-новому, предвещает и те произведения о войне, где писатели раскроют огромные ее события в особом, психологически сконцентрированном микромире, и собственные работы Симонова, сочетающие строгую документальность с большой душевной правдой о войне.
«В повести,— говорил К. Симонов,— была определенная полемичность против романтической струи в изображении войны». Под словом «романтическая» писатель, как видно, подразумевал здесь присутствие в произведениях буйной авторской фантазии, торжественную помпезность изображения, сосредоточенность на парадной стороне войны, далеко не всегда задевающей истинные дела и сердце человека.
Однако, говоря о пьесе «Русские люди», мы сами с удовольствием отмечали и накал ее страстей, и туго завинченную интригу, и буйные краски авторской фантазии, хоть немного украшающей, облегчающей людям тяжкую фронтовую страду. Но на войне каждый год — это новый год, и психологически, и фактически, и по настроению людей, и по устремленности главного удара, и по неудержимому приближению к победе, к финишу, к разгрому нашествия.
1942 год, год пьесы «Русские люди», — это еще трудный, очень трудный год в жизни людей. Они все еще привыкают, они все еще не верят, что это надолго, им еще нужны и красивые фантазии, и сентиментальные письма, и неожиданные счастливые совпадения.
1943-1944 годы, когда пишется книга о Сталинграде, повесть, посвященная «Памяти погибших за Сталинград»,— это годы ясной трезвости, полного и ясного отчета в происходящем, когда реальность войны стала уже единственной и долгой.
Ярче самых ярких фантазий были осветленные пожарами дни и дела бойцов, а жажда счастливых случайностей уже давно сменилась суровой закономерностью каждодневных, ежечасных, ежеминутных боев. И сам писатель отходит от эффектного, красочного, пышного письма «Русских людей», переходя к строгой документальной очерковости, к деловитому лаконизму «Дней и ночей».
Эта особая деловитость повести «Дни и ночи» позволила Симонову сосредоточить свое внимание на жизни и боях в основном одного из батальонов, батальона капитана Сабурова, и всех тех людей, кто так или иначе связан с этим батальоном. Хороша или плоха подобная ограниченность масштабов и народных масс, увиденных писателем в войне? Думается, это праздный вопрос, как, впрочем, и многие другие вопросы, регламентирующие труд, душу и личный художнический взгляд писателя.
Был Толстой, увидевший во французском нашествии все — от Наполеона до Кутузова, от русских крестьян до французских гренадеров, от Бородинской битвы до любимого платья Наташи Ростовой, от внутренней духовной работы князя Андрея до животного существования великосветской красавицы Элен Курагиной, от размышлений русских самодержцев до картины родов маленькой княгини Лизы. Но вполне могли быть другие писатели, которые запечатлели бы только историю батареи капитана Тушина или только военный путь Андрея Болконского.
В советской литературе были и еще будут разные описания войны. Будут эпопеи, где время раскинется от ставки верховного главнокомандующего до рядового пехотинца, уходящего в сегодняшний свой бой. Будут и великолепные миниатюры вроде «Двоих в степи» или «Звезды» Казакевича, где в психологии, в буднях немногих отразится вдруг психология народа и будни целой войны.
Однако и свои беды есть у повести «Дни и ночи», вытекающие, как это часто бывает, из ее же достоинств. Слишком уж увлекается подчас автор деловитостью своих героев, уводя на второй план их многогранный, эмоциональный духовный мир.
Мало говорит капитан Сабуров, он занят службой. Он реально и трезво воспринимает все и не любит душевных излияний. Вот только было начал корреспондент из Москвы Авдеев говорить о своем понимании людей на войне, как Сабуров тут как тут со своей трезвой репликой: «Может, ляжем спать?» — «Сейчас ляжем»,— нехотя ответил Авдеев. Ему не хотелось прерывать беседы…» И дальше: умно, интересно, важно для Сабурова говорит Авдеев, о нем самом говорит военный журналист — и снова это охлаждающее сабуровское: «Ложитесь, ложитесь».
Что же, по логике жизни, по логике повести смертельно устал сражающийся в Сталинграде капитан Сабуров, устал гораздо больше приехавшего сюда ненадолго военного корреспондента. Но ведь, помимо логики жизни, есть в искусстве и другая, своя логика — логика особенно обнаженной, особенно раскрытой людям духовной, нравственной работы, совершающейся в душе человека. Если в реальных условиях жизни и прав Сабуров, обрывающий своего гостя, говорящего сейчас самую суть о людях войны, то по законам искусства, художества Сабуров неправ, и вместе с ним неправ автор. Не пожалели мы уставшего капитана. Он просто отодвинулся от нас, показался недалеким человеком.
Удивительно спокойно делает все капитан Сабуров в высшей степени беспокойном месте его пребывания. Это слово «спокойно» прямо-таки преследует нас в повести в связи с Сабуровым — спокойно сказал, сделал, посмотрел, пошел и т. п. Мы понимаем, что Симонов хотел таким образом передать внутреннюю сдержанность своего героя, и все же кое-где нарочитое спокойствие Сабурова выглядит автоматическим, каким-то заученным бесстрашием.
Однако это наше замечание частность. Важнее другое. Важен тот последующий творческий резонанс, который вмела эта повесть Симонова для литературы о войне и о людях войны. Быть может, именно в ней, в этой повести, впервые так определенно для того времени высказалась эта особая, строгая, чуть будничная манера повествования о военных событиях. Чем обычнее, проще, будничное говорилось об ужасах войны, тем страшнее они становились, тем сильнее воздействовали эмоционально. И попытка Симонова, как и в «Русских людях», рассказать не об одних командующих и генералах, но и о тех, кто называется их армией, тоже была примечательной, укрепляла демократическую интонацию военной литературы.
Все эти качества повести «Дни и ночи» сделали ее произведением существенным не только для своего времени, но и для развития будущей, послевоенной прозы о Великой Отечественной войне. Дыхание, традиции именно этой симоновской повести найдем мы впоследствии и в «Пяди земли» Г. Бакланова, и в «Последних залпах» Ю. Бондарева, и в ряде других произведений наших литераторов, осмысливавших войну как великий подвиг и великий труд, как народную трагедию и как становление чистых, честных и мужественных молодых характеров.
…Война клонилась к счастливому перелому, писатель, военный корреспондент Симонов, ни на минуту не оставлял ее пределов, пройдя вместе с нею от Волги до Берлина. И все, что писал он в эти дни, месяцы, годы, было не только и не просто художественной литературой,— это было еще одной живой, личной страницей исповеди его поколения, всех тех, кто с оружием в руках вошел в войну, кто погиб в ней, кто выжил и пошел дальше по дорогам заново строящейся, оживавшей страны.
ТРУДНЫЕ ВРЕМЕНА
…Километры, километры, километры фронтов, подводные лодки, самолеты, корабли, танки, длинные переходы и короткие привалы, землянки, окопы — и вдруг… кабинет. Большой кабинет, в самом конце которого тяжелый письменный стол. И, чтобы дойти до стола, нужно долго идти по холодному, тихому ковру. А за столом заместитель генерального секретаря Союза писателей СССР Константин Михайлович Симонов.
Плохо ли, что известный писатель становится во главе литературной жизни, берет на себя огромные послевоенные заботы о книгах и судьбах своих товарищей? Плохо ли, что вчерашний фронтовик отдает сегодня силы и время трудной организационной работе, не чурается шумных заседаний, не открещивается от «земных» дел, от общественных обязанностей, что бурлит в нем живой гражданским темперамент, с которым нельзя один на один за своим, только своим писательским столом? И все же, помимо определенной школы гражданственности, и приемы, и представительские речи, и президиумы, и юбилеи, и вступительным слова, и бесчисленные другие «мероприятия» не могли не повлиять на человека. И что интересно — никогда столько не выступал К. Симонов, не писал столько статей, не делал столько докладов, как в эти, послевоенные годы.
Он и раньше, естественно, писал и выступал по вопросам литературного мастерства и раньше раздумывал над творческими индивидуальностями своих товарищей, но сейчас в его статьях и докладах зазвучали совсем иные, новые, «строгие» ноты, он не советовал, но указывал, не анализировал, но обвинял. И все больше начинает ощущаться в его выступлениях и статьях обвинительная, прокурорская интонация, все чаще становятся попытки найти и указать конкретных злоумышленников, лично виновных в недостатках современного искусства. Вот, например, как сам Симонов оценивал позже этот период в жизни нашего искусства: «…Надо коллективными усилиями разобраться в том, каким именно образом воздействовал культ личности на литературу и как конкретно в ней выражалось его влияние» — так начинает он свои «Литературные заметки» [11] в 1956 году.
И, говоря о том, как затормозила развитие драматургии известная статья «Правды» за 1949 год «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», Симонов продолжает: «Тогдашние руководители Союза писателей, в том числе автор этих строк… не нашли в себе мужества сделать хотя бы попытку для доказательства однобокости к неправильности этой статьи и предупредить о ее тяжелых последствиях для драматургии» [12]. Думается, что в таком признании уже было настоящее желание говорить об ошибках, «без анализа которых трудно их исправлять» [13].
…А как же складывались литературные дела Симонова в эти годы?
Очень типическая для времени, для него самого в это время, появляется в творчестве Симонова пьеса «Чужая тень» (1949). Вымученная, равнодушная, эта пьеса заражена духом подозрительности. Советские ученые неожиданно становились в этой пьесе шпионами, что не только не удивляло действующих лиц, но, напротив, давало им даже какое-то мрачное удовлетворение. Вот как говорят и узнают об этом в пьесе «Чужая тень»:
Трубников. Что же, он шпион?
Макеев. Вот именно. И не бойся выговаривать это слово «шпион».
Трубников. Как все это страшно и странно.
Макеев. А что тут странного? По-твоему, нам странно иметь врагов?
И так далее и столь же спокойно ведут люди страшный разговор о том, что их общий знакомый, однокурсник, известный советский ученый — вдруг оказался шпионом. И конечно же никакого отношения к подлинной бдительности не имела эта пьеса, в которой ходили самоистязатели, фанатики, все время порывающиеся запереться в своих институтах и лабораториях, воспринимающие культурные научные связи своей страны с заграницей только как отлично налаженную доставку к нам шпионов и провокаторов.
И думается, что не случайно через несколько лет после «Чужой тени» появилась комедия Симонова «Доброе имя». Прямо противоположны концепции обеих пьес — «Чужой тени» и «Доброго имени», различны их нравственные критерии. Человека нужно подозревать — мораль «Чужой тени», драмы 1949 года. Человеку нужно доверять — итог «Доброго имени», пьесы 1953 года. Не стоит долго проверять свое первое впечатление от человека, показалось нечто неладным — допустим большее: он шпион, он враг. Так в пьесе «Чужая тень». Непременно нужно долго и упорно проверять первые свои впечатления, показалось, что плох человек,— не верь, познакомься с ним ближе. Так в пьесе «Доброе имя». И хотя нельзя столь прямо соединять автора и идеи его произведений, появление пьесы «Доброе имя» представляется нам знаменательным. Здесь сам драматург, человек Симонов как бы спорит с собой, опровергает себя. Чужие тени уходят с дороги,— торжествует очищенное от всех обид, оскорблений и несправедливостей доброе имя человека. Вера в человека — вот что всегда связывалось у него с понятием газетного работника, рыцарское служение справедливости и добру соединялось в его сознании с газетой, с ее людьми, ставшими героями «Доброго имени». Так сам жизненный материал помогал писателю обрести истинное ощущение современности.
Но это еще впереди. А сейчас, в 40-х годах, мы найдем в творчестве Симонова лишь эмоциональные переходы к будущему духовному его высвобождению. Эти мостки создавались, когда перо литератора нацеливалось на истинное противоречие действительности, когда живая жизнь порождала то или иное произведение. Талант Симонова — талант непосредственного общения писателя с тем, о чем он рассказывает людям. Он был на Халхин-Голе, и поэтому горячая правда есть в его поэме «Далеко на Востоке», он был на фронтах Отечественной войны, и поэтому советской классикой стала пьеса «Русские люди», он после войны побывал в Америке — и появилась пьеса, оазис между «чужими тенями»,— пьеса «Русский вопрос» (1946). Это пьеса правдивая, и не потому лишь, что Симонов побывал на американской земле. Она, эта пьеса, ближе стоит к только что закончившейся войне, к святой и глубоко личной теме писателя Симонова. «Русский вопрос» еще принадлежит к циклу военных произведений Симонова, дышащих суровой и мужественной правдой. Драма эта не просто об американцах, но и о вчерашних союзниках, не просто о столкновении двух миров, но и о столкновении их по самому главному вопросу — о том, кто и зачем хочет новой войны. А когда об этом, о фронтовых судьбах людей, об отзвуках военной грозы пишет Симонов, тогда нет места в его произведениях схемам, измышлениям, неправде,— слишком хорошо знает фронтовик Симонов цену жизни и цену человеческой братской крови.
И противоречия, отраженные в «Русском вопросе», были истинными, реальными. Когда писалась эта пьеса, в душах советских людей еще жили сложные чувства — горячее желание крепко дружить с хорошими американскими парнями, радость победы и первые глухие предчувствия новых неизбежных столкновений, щедрое доверие к испытанным друзьям, американским труженикам, и печальная тревога о будущем страны, где начинали находить убежище уцелевшие фашистские главари. Об этих первых грозовых тучах, уже заволакивающих политическое небо тогдашней Америки, и написал Симонов свой «Русский вопрос», пьесу, где нет вампуки, нет осуждения комфорта и джаза. Быть может, несколько наивно говорить об этом сегодня, но по тем временам, когда «лорды» и «сэры», «бобби» и «джимми» запросто бегали по нашим пьесам и сценам,— внутренняя интеллигентность писателя, пишущего о загранице, вовсе не была таким уже заурядным явлением. И, быть может, только неумеренное употребление виски с содовой и без содовой, за стойкой или за столиком, двойного или не двойного, что проделывают все герои «Русского вопроса», говорит о неизбежной дани писателя банальным представлениям об американском образе жизни.
…И снова всплывают в душе слова и мелодия известной симоновской песни о журналистах: «С «лейкой» и блокнотом, а то и с пулеметом сквозь огонь и стужу мы прошли…» Журналисты! Особые, романтические люди. Журналисты — самые любимые люди на земле, самые нежные, веселые, скромные, «хоть средь них порою были и герои, не поставят памятника им». Журналисты — это отличные ребята, дружные, верные — так всегда показывает их Симонов. И многими, многими своими произведениями он возводил литературный памятник тысячам безвестных репортеров, которые «на пикапе драном и с одним наганом первыми врывались в города».
В «Русском вопросе» речь идет об американских журналистах, лучшие из которых похожи на своих русских собратьев, героев пьес, романов, очерков и стихотворений Симонова. В самом этом слове «журналист» уже слышится писателю нечто родное, объединяющее, чистое, самоотверженное, вызывающее в душах людей самые драгоценные чувства. Возмущаясь антирусской политикой крупного газетного босса, журналист Боб Морфи из «Русского вопроса» именно к этому понятию журналистского братства апеллирует в первую очередь. «Они же (русские.— И.В.), черт возьми, журналисты, как и я… что ему, мир тесен, в нем мало скандалов без того, чтобы трогать старых друзей военных корреспондентов…» О журналистах, о людях, которых хорошо знает автор, написана эта пьеса «Русский вопрос», и в этом еще один секрет ее обаяния, ее успеха, особенно если вспомнить какую-то странную тягу иных наших писателей к изображению таких характеров западного мира, о которых они имели самое смутное представление. О каких-то американских сенаторах писал в «Голосе Америки» Б. Лавренев, о боксерах, бесчисленных шикарных дивах и бизнесменах писали в своих пьесах «на международную тому» А. Первенцев («Королева Европы»), Н. Погодин («Миссурийский вальс») и некоторые другие литераторы. Это было странно, неузнаваемо и сильно напоминало хорошо известную в русском языке «развесистую клюкву».
Не то в «Русском вопросе». И даже прожженные дельцы выглядят в этой драме Симонова достоверно, не шаблонно, жизненно. Думается, потому удались писателю фигуры враждебного мира, что не вообще они злобствуют и не вообще изрыгают хулу на коммунизм. Они, капиталистические хозяева прессы из «Русского вопроса», тоже по-свому журналисты, они тоже умеют действовать, работать профессионально, понимать силу печатного слова, гибко и разносторонне использовать в своих целях газетное и книждело. Именно так, но вообще, не в плане общих рассуждений, показано в этой пьесе столкновение двух Америк — Америки Линкольна и Рузвельта и Америки поджигателей новой войны. Оно, это столкновение, раскрыто в конкретных, деловых, профессионально-каждодневных ситуациях, в которых живут и действуют люди, и от этого все приобретает реальность, объемность, дыхание жизни. И через два плана в журналистике говорит Симонов и о двух Америках. Есть журналисты правды и есть репортеры клеветы, есть журналисты жизни и есть бульварная хроника лжи, есть слово добра и есть публицистика зла. А отсюда, через этот деловой и как бы поначалу чисто профессиональный конфликт прогрессивного журналиста Гарри Смита с бизнесменом от печати Макферсоном, писатель ведет нас к конфликту двух Америк — Америки народа и Америки капитализма, а потом и к еще более широкому столкновению, столкновению двух миров, двух идеологий — социалистической и буржуазной. И удивительно украшает эту пьесу именно отсутствие в ней того привычного бодрячества, того вымученного оптимизма, которые бессменно дежурили в пьесах о западном мире.
В пьесе Симонова рассказано об истинных чувствах и переживаниях человека, вздумавшего противопоставить свою волю воле правящих кругов, свою неподкупную совесть — продажной совести правящей верхушки. Нелегко пришлось американскому журналисту Гарри Смиту. Задавленный нуждой, он соглашается написать лживую книгу о послевоенной Советской России, якобы жаждущей новой братоубийственной войны. Но на деле Гарри Смит задумал иное, он решил втайне от своих хозяев написать честную книгу о русских, а там будь что будет — пусть нищета, одиночество, пусть унижения, но зато он останется настоящим человеком, настоящим журналистом, его будут уважать русские коллеги, военные корреспонденты. А ведь можно было бы так: Гарри Смит — ликующий, бравирующий, наступающий, счастливый своим решением, не думающий о грозящих житейских невзгодах. И тогда забылась бы и затерялась эта пьеса о недалеком «счастливце», затравленном в своей стране. Это была бы неправдивая и жестокая пьеса — потому что вовсе не ликование живет в душе человека, которого не понимают на его родине, который еще не нашел друзей по борьбе, который пока что один, который еще и не знает, что такое радость борьбы, но уже потрясен страшным открытием — простая честность в современной Америке почитается преступлением. О каком душевном ликовании может идти здесь речь? Герой Симонова печален, душа его затуманена скорбью, он задумчив и сосредоточен, он ожидает трагического, трудного, он предощущает многое из того, что еще ляжет тяжким бременем на гражданскую репутацию его страны. И, быть может, только в первых сценах этой пьесы как-то свободен, раскован журналист Смит. Это еще в иной, победной атмосфере миновавшей войны живет он пока, еще звучат в его ушах слова братских, союзнических приветов, еще помнят его руки дружеские, крепкие пожатия на Эльбе. Но шаг за шагом, сцена за сценой, диалог за диалогом, встреча за встречей меняется настроение Смита, и в решительные моменты действия он печален, он грустен. И, право же, в этой тихой печали, в этой скорби, не мешающей человеку жить и поступать как человеку, куда больше истинной гражданственности, чем в бездумном ликовании иных героев тогдашних наших пьес о жизни за рубежом.
В печали Смита кроется не одно только предощущение личных трагедий, что было бы узким и внесоциальным. В печали Смита многое: стыд за свою страну, не находящую сил для отпора лживым измышлениям, страх перед будущим своей родины, в которой сегодня начинают клеветать на вчерашних союзников, гордость за русских товарищей и безграничная любовь к своим соотечественникам. Многое живет в печали журналиста Смита. И поэтому печаль его социальна, плодотворна, она чревата будущей радостью, радостью великого открытия Гарри Смита. Он открыл для себя, что Америки сегодня две, что он может с гордостью называться американским журналистом в Америке народной, в Америке, знающей истинную цену Советскому Союзу. И в самый кульминационный момент этой печали Смита, когда уже ясно, что книга его о России никогда не увидит света, что его оставили друзья, что ушла жена, что он беззащитен и одинок, когда уносят из дома последнюю мебель, да и самый дом уже не его,— наступает радость. Наступает прозрение, в скорбную симфонию пьесы вступает тема счастья, счастья новых социальных открытий, счастья от прикосновения к борьбе за правду, за настоящие демократические свободы. И если Смиту, «к его счастью, да-да, к счастью, нет места в Америке Херста, то он найдет свое место в другой Америке в Америке Линкольна, в Америке Рузвельта».
Так кончается эта пьеса, и не случайно в конце ее стоит слово «счастье», произнесенное Гарри Смитом именно тогда, когда реальная его жизнь уже обернулась трагедией. Духовное счастье и жизненная катастрофа не всегда совпадают, когда дело идет о личности, о гражданском мужестве, о счастье социальных прозрений. Но к этому счастью вел Смита длинный и трудный путь, его печаль была взорвана, расколота, уничтожена этим новым общественным счастьем, он вырос и возмужал в самом ходе драмы. И поэтому это характер, поэтому это личность, поэтому читателям и зрителям было интересно встречаться с американским журналистом Гарри Смитом.
Откровенной, где-то в чем-то даже полемически откровенной мелодрамой написана пьеса «Русский вопрос». Блестяще, мастерски, наглядно выверены, отточены, подогнаны в ней все детали, законы и каноны классической мелодрамы. У героя неудача общественная — мало, в этот же день, час, минуту гибнет лучший и единственный друг — мало, в этот же день, в минуту и час — уходит жена. Но и этого мало. И тогда начинают описывать мебель, и тогда выгоняют из дома, купленного в знаменитый американский кредит. И уже совсем потом — как трагическая ирония — появляется в пустой комнате жалкий хроникер, чтобы взять у Смита интервью и в короткой заметочке, рядом с описанием пьяных скандалов, рассказать о падении журналиста, задумавшего тягаться с боссами журналистики. И письмо есть, сентиментальное и благородное, от старушки матери, и для старого некрасивого друга припасена хорошая, чистая любовь к некрасивой, чопорной стенографистке, и цветы есть для уходящей жены, и счастливый домашний пирог в самую минуту катастрофы — все есть в мелодраме Симонова «Русский вопрос». Но нет, не присоединимся мы к тем, кто подтрунивал когда-то в статьях и выступлениях об этой пьесе над цепочками совпадений, гроздьями несчастий, столкновений и случаев. Именно открытая, откровенная мелодраматическая форма этой пьесы и позволила ей четко показать те естественные исторические грани, где частная случайность неизбежно переходит в социальную закономерность. И еще потому не возразим мы против мелодраматической формы этой пьесы Симонова, что она очень точно выбрана именно для этого произведения, для произведения об Америке, об ее людях и ее быте. Как ни хорошо знал Симонов жизнь страны и ее людей, все же это была не Россия и не русские люди, не родной быт и не родные обычаи. И поэтому, избери драматург иной жанр для своей пьесы, скажем, жанр бытовой драмы, где-нибудь невольно проскользнула бы фальшь, некоторая напряженность человека, пишущего не о том, что с детства знакомо. Форма же мелодрамы, обобщающей чувства, отвлекающей страсти от детальной бытовой конкретизации, позволяла ему безболезненно опускать некоторые житейские частности, подробности обычаев и нравов.
И как поражает, когда на старом стволе вдруг появляется новая, свежая зелень, так и здесь в старом традиционном жанре мелодрамы неожиданно проглянули свежие побеги новых драматургических форм.
«...Вечер, Смит один, задумавшись неподвижно сидит в углу в глубоком кресле… Входит Джесси.
Джесси. Что с тобой, Гарри?
Смит (очнувшись). Да, что?
Джесси. Что с тобой, милый?.. Ты уже четыре часа сидишь вот так… Я уже два раза заходили, думала, что ты задремал.
Смит. Нет, я не спал».
Пока что все достоверно, все точно по жизни, странное только количество времени просидел неподвижно Гарри Смит — четыре часа, слишком много это, чтобы быть правдой, конкретным фактом. Это было особое, неподвижное бодрствование, особая, внешне незримая внутренняя жизнь Смита, смотревшего, словно в немом кино, в кинематографе своей души дела своей совести, дела своих рук. Пройдет еще несколько лет, и в творчестве Симонова появится пьеса «Четвертый», где герой, ожидая, пока ему сварят кофе, всего за полчаса, не сходя с места, просмотрит заново всю свою жизнь, встретится с погибшими друзьями, вспомнит тот психологический поворот, на котором свернул когда-то с прямой и честной дороги.
Прием, найденный в мелодраме «Русский вопрос», станет потом психологической основой, сюжетной канвой пьесы «Четвертый», написанной в совсем иной манере, когда бодрствующий человек видит словно на экране сновидений прожитую часть своей жизни. Этот прием был особенно удобным и плодотворным для раскрытия той проблемы, которую уже предощутил Симонов в своем «Русском вопросе», но которая еще не была ведущей проблематикой послевоенной литературы — человек и его совесть. В момент появления пьесы «Четвертый», после XX, XXII съездов КПСС, разговор о гражданском мужестве стал особенно значительным разговором в нашей литературе. Этой теме целиком и посвящена драма «Четвертый». Начало ее, преддверие ее мы уже найдем в «Русском вопросе», в образе журналиста Смита, долгие часы вглядывающегося не только в жизнь и не только в окружающих, но и в себя самого, в самые потаенные глубины своей души. Прошли годы, многое изменилось и в жизни и в политических, экономических связях двух стран, несколько ослабло напряжение «холодной войны», активнее стали встречи людей, служит большему взаимопониманию искусство. И поэтому сейчас пьеса «Русский вопрос», может быть, и не будет вновь осуществлена на наших сценах, может быть, и покажется при новом чтении она наивной, лобовой, излишне безапелляционной. Но судят о произведениях не только по жизни их в будущем, но и по тому сегодняшнему, сиюминутному значению, которое они имели для своих современников. А пьеса «Русский вопрос» имела значение и воспитательное, и пропагандистское, и эстетическое. Ее психологическая манера письма, которая кажется нам сегодня недостаточно глубокой, тогда производила сильное и, как это ни странно, не всегда благоприятное впечатление. Отзвуки этого неприятия определенного психологизма «Русского вопроса» мы найдем в выступлении самого Симонова в 1949 году. Говоря о своих упреках к другим драматургам, он относит следующий упрек и к себе: «Мне думается, что в «Русском вопросе» К. Симонов мог бы меньше заниматься раздвоением личности херстовских корреспондентов и глубже, и острее показать их в их реальной повседневной антисоветской деятельности» [14]. Значит, на фоне других пьес на так называемую «международную тему» «Русский вопрос» был пьесой особенно психологически разработанной, особенно человечной. И будем во всем этом видеть достоинства пьесы, если мы хотим быть верными реальной атмосфере того времени.
…К пьесе «Русский вопрос» примыкает и цикл стихов Симонова, названный им «Друзья и враги» (1946-1953). И эти стихи вызваны к жизни заграничными послевоенными встречами и поездками автора, и они проникнуты живым политическим темпераментом, и их коллизии не вымучены и не слеплены, как в пьесе «Чужая тень». Далеко не у каждого поэта есть такие циклы стихов, сюжетных баллад, объединенных общей мыслью, единой темой, одним стилистическим почерком, ясной авторской позицией. Симонов издавна тяготел к большой стихотворной поэме, к балладе, к циклу стихов, продолжающих, развивающих друг друга, как это уже было в книге стихотворений «С тобой без тебя», как это сделал он в сборнике «Друзья и враги». Поэт все время, и органически, соседствует в нем, в одних и тех же его произведениях, с прозаиком, с драматургом. Он видит мир сразу в нескольких образных измерениях, потому что и очеркист никогда целиком не уходит из творчества Симонова. Он видит мир сразу — в его действенных, решительных столкновениях, в его эпическом, неторопливом движении, в его поэтической эмоциональной одухотворенности, в его четких фактах, гранях. Мир писателя Симонова одновременно драматичен, поэтичен, эпичен. В каждом стихотворении Симонова что-либо непременно происходит, в нем есть завязка, кульминация, исход конфликта, это маленькие, как бы одноактные пьесы, написанные на едином эмоциональном дыхании. Почти в каждом стихотворении Симонова есть ясный сюжет, подробно развертывающееся действие, где известно, откуда и почему и чем кончится эта поэтически осмысленная жизненная ситуация. Это как бы короткие повести, где опущены детали и высвечено главное, самое существенное.
Именно так выглядят стихи из цикла «Друзья и враги», как короткие пьесы, рассказы о наших друзьях и врагах за рубежом, и в то же время лучшие из них читаются именно стихами, потому что предельная душевная взволнованность сгущена в них под таким давлением, которое живет только в настоящей поэзии. И цикл этих стихов, как и пьеса «Русский вопрос», тоже был для Симонова, своеобразным мостиком к будущим большим творческим работам. «Друзья и враги» потому были серьезным и очень заветным явлением на тогдашнем литературном фронте, что Симонов, выступая с точных гражданских позиций, обличая новых поджигателей войны, бросая в лицо заокеанским хищникам суровую и справедливую ненависть, оставался интернационалистом, как и в пьесе «Русским вопрос», различая две нации в одной нации, различая замечательных людей современного Запада от продажных бизнесменов.
Вот поэт рассказывает о митинге в Канаде о том, как в первых трех рядах сидели молодчики, пришедшие освистать советских людей, сидели наглые, с традиционной жвачкой в зубах… Но кончается это гневное стихотворение нотой истинного интернационализма, глубокого уважения к друзьям Советской России: «Теперь, когда войной грозят нам, я всегда припоминаю этот зал. Зал! А не первых три ряда».
И хотя только что отгремела война, хотя еще живы в сердцах людей и боль, и гнев, и ненависть, Симонов уже пишет стихотворение «Немец», где герой — антифашист, с которым, «обнявшись, как солдат с солдатом», ходит автор по тем разрушенным кварталам Берлина, где ходили наши люди в тысяча девятьсот сорок пятом.
И гнев свой гражданский писатель выражает в этих стихах ярче, сильнее, определеннее, чем в вялой и неправдивой пьесе «Чужая тень». Вот, например, как точно, образно, зло говорится в стихотворении «Тигр» о врагах, проигравших свою жизненную, политическую ставку:
Я видел лишь последний поворот
Тигриных судеб на людских судах,
Где, полиняв и проиграв все игры,
Шли за решетку пойманные тигры,
Раздавливая ампулы в зубах.
Как отличается эта острая, злая и точная образность от подозрительности в драме «Чужая тень»! Здесь так и видишь этого врага с «тигриною улыбкою зубастой и толстой лапой в золотой шерсти»; там при всем желании нельзя было понять, почему крупный советский ученый профессор Окунев вдруг решил сделаться американским шпионом. Реальные противоречия породили и реалистическую литературу, выдуманные схемы так и остались бездушными. Цикл стихотворений Симонова «Друзья и враги» живет и сейчас, потому что создан он не по мертвым схемам, но по живому велению живого гражданского писательского сердца.
Цикл этот интересен еще и потому, что он был одним из значительных явлений гражданской лирики, образцом глубоко личного, пристрастного разговора о политике, о международных делах. Ведь далеко не всегда гражданская поэзия бывает одновременно и лирической в смысле выражения внутреннего мира автора, а через него и душевной организации, личной позиции его современников. Зачастую политические стихи словно отчуждены от пишущего, поэт считает как бы несовместимыми мир политики и личный мир человека. И от этого возникают и холодный тон и напряженная декламация, а подчас и попросту политическая трескотня, не задевающая сердец. Стремясь к предельной объективности в общественных темах, иные авторы невольно приходят к безразличному объективизму, потому что, не согрев эти стихи жаром собственной души, они и перестают быть поэтами и не становятся при этом политиками. Великое умение оставаться лириком в гражданской поэзия продемонстрировал когда-то Маяковский. Думается, что лучшие стихи Симонова из цикла «Друзья и враги» обладают этим же органическим сочетанием лиризма и общественного темперамента, личной позиции автора и обобщенной позиции народа. И так же, как стихи Симонова «С тобой и без тебя» помогли дальнейшему движению нашей лирики, так и его «Друзья и враги», несомненно, повлияли на будущие судьбы гражданской, политической поэзии. Как и во многом другом, и здесь Симонов вырвался на шаг вперед, начав после войны открытый политический разговор с капиталистическим миром, разговор не в статьях, не в экономических трактатах, не в меморандумах, но в поэзии. Этот жанр, самый, казалось бы, не приспособленный для броского плаката, уже блестяще приспособил, переделал для публицистики Маяковский. Симонов размашисто и устойчиво шагнул в эту огромную колею, где стоял титан — Маяковский. И уже вслед за ним, вслед за «Друзьями и врагами», в поэзию пришли публицистические циклы С. Щипачева, А. Малышко, М. Бажана, Петруся Бровки, С. Вургуна. И когда читаешь гражданскую публицистику многих молодых современных поэтов, ведущих свой сегодняшний разговор с буржуазным миром, снова слышатся интонации симоновских «Друзей и врагов». Это интонация своей неоспоримой идейной правоты, ощущения наших недостатков как личной боли, уважения к чужим обычаям и взглядам, если они человечны, неприятия их, если рядом с ними «рушится человек».
Однако вот еще о чем хотелось бы сказать в связи е этим симоновским циклом. Есть в нем некоторые стихотворения, только формально причисленные к поэзии,— они уже проза, не в смысле эпического видения явлений, но в смысле речевых прозаизмов, изобилия разговорных оборотов, присутствия лишних в стихах описательных сцен и развернутых портретных и бытовых характеристик. Исчезла обязательность поэтической формы, она могла быть заменена жанром рассказа, стилистикой очерка. Думается, что в какие-то моменты эта поэтическая форма начинала сковывать Симонова, еще не решающегося отойти от наиболее привычного для него литературного жанра, но уже тянущегося к прозе, не укладывающегося в рамки одной только эмоциональной публицистики. В некоторых стихах мы как бы видим самые мостки, которыми Симонов постепенно переходил к прозе, становящейся для него все более интересной.
…И еще одно есть произведение Симонова — «Дым отечества» (1947), говорящее о большой внутренней духовной работе писателя.
«Дым отечества» — повесть удивительная, даже непонятно, как и появившаяся в конце 40-х годов, настолько неожиданны и смелы ее интонации. Повесть «Дым отечества» была встречена в штыки в прессе тех лет. Быть может, впервые так дружно, так крепко и хлестко ругали писателя Симонова, именно в этом случае как раз наконец сумевшего не только услышать и передать свое время, но и осудить вредные тенденции.
Повесть «Дым отечества» была значительна не только в плане общелитературном, но и в плане этическом, нравственном.
Провоевав три года, Басаргин был послан в долгую, на несколько лет, командировку в Америку. Теперь он возвращается домой, на родину, к близким. «Да ты совсем обамериканился, где же твой патриотизм?» — спрашивает его один из родственников, услышав, что Басаргин не хочет водки. «Басаргин, разом вспомнив все заграничные, раздражавшие его разговоры на эту тему, проворчал, отвел глаза…» Так начинается важнейшая тема настоящего и мнимого патриотизма, так завязывается в этой повести тема, активно волновавшая людей послевоенной поры.
Вот как сказано у Симонова о герое повести Басаргине:
«Басаргин не принадлежал к числу тех очутившихся за границей людей, у которых инстинктивное неприятие всего окружающего превращалось в шоры, мешающие им видеть и узнавать незнакомый мир… Шоры прикрывают глаза лошади, чтобы она не пугалась незнакомого и чужого. Людей, добровольно надевавших шоры, Басаргин считал отчасти трусами, отчасти душевными лентяями. Безоговорочная похвальба всем своим и такое же безоговорочное осуждение всего чужого не были в глазах Басаргина свидетельством душевной силы, наоборот, казались ему признаком слабости этих людей… Вспоминая родину, они хвалили все без исключения, поэтому им не верили».
И еще, говоря о спорах русских с американцами там, за рубежом, Симонов устами Басаргина замечает: «Спор слишком часто переходил в полушутливое бахвальство русской баней, икрой, блинами и водкой…»
Все эти размышления Симонова и его героя о поведении, об образе мыслей, о спорах советских людей за границей, выглядящие сегодня так обычно и естественно, казались в те годы странными, антипатриотическими, идущими вразрез с начинающейся кампанией против так называемого низкопоклонства. Именно эти размышления и вызвали град нареканий на повесть Симонова, поставив ее, как тогда это бывало, безоговорочно и безапелляционно в ряд «идейно порочных», «неудачных», проникнутых неким «инстинктивным, слепым патриотизмом». Но на деле-то герой «Дыма отечества» Басаргин, прошедший войну, достойно представлявший свою Родину за рубежом, и есть настоящий патриот. Настоящий патриот, настоящий русский — Басаргин, потому что в крови у него уважение к чужим народам. Настоящий русский и патриот Басаргин потому, что, как и все советские люди, где бы он ни был, он всегда вспоминает рабочую юность, и «праздники и тризны», и мужество, мужество и еще раз мужество своей страны.
И когда в чужое, далекое окно виден белый купол Капитолия, два слова шепчет автор, лирический герой этой повести: «Дым отечества».
Об отечестве думает Басаргин повсюду и именно его авторитет защищает, когда говорит, что не радоваться достижениям других государств значит быть трусом и духовным лентяем. И показало время, что прав был не Григорий Фаддеевич, оппонент Басаргина по «Дыму отечества», считавший, что заграничная самописка унижает достоинство нашего человека. Прав был Басаргин, умевший видеть на Западе и хорошее и дурное, понимавший, что жизнь человека за рубежом — «это… гипербола одного человеческого одиночества среди миллионов других человеческих одиночеств». И если бы Басаргина, пишет Симонов, попросили ответить двумя словами на вопрос, что такое жизнь там, за границей, он бы не задумываясь сказал: «Миллион одиночеств». Так главное несчастье людей Запада прозревает в «Дыме отечества» герой Симонова — их душевную опустошенность, их трагическую разобщенность.
И сегодня нам особенно близок и понятен симоновский Басаргин, замечавший еще в 1947 году, что «безоговорочная похвальба всем своим и такое же безоговорочное осуждение всего чужого не были… свидетельством душевной силы, а, наоборот… казались… признаком слабости…» И особенно нелеп и смешон сегодня родственник Басаргина Григорий Фаддеевич, который только и знал одну пугающую фразу: «Да ты совсем обамериканился! Где же твой патриотизм?». Тем досаднее, обиднее, нелепее, что на какой-то момент и сам Симонов оказался в роли зашоренного Григория Фаддеевича, обратив эту фразу-жупел: «Да ты совсем обамериканился, где же твой патриотизм» ко многим своим друзьям и коллегам, никогда не перестававшим быть настоящими патриотами. Спор между Басаргиным и Григорием Фаддеевичем шел в самой жизни. Это был спор между интернационализмом и узким представлением о патриотизме как о холодной изолированности, как об отгороженности непроходимой китайской стеной от всего остального мира. Будущее было за Басаргиным.
Начало 50-х годов отмечено для Симонова важнейшим среди других его работ произведением, новым, собственно по существу первым его романом о фронтовых друзьях — «Товарищи по оружию» (1952). О чем бы ни писал Константин Симонов после войны — о газетчиках в «Добром имени», о журналистах ли в «Русском вопросе», о наших людях за границей в «Дыме отечества», о встречах советских людей с заокеанскими друзьями и врагами в цикле стихов «Друзья и враги»,— он все равно никогда и ни разу не выключался из фронтовых своих впечатлений, не разлучал своих героев с военными дорогами, с военной судьбой. И непременно кто-либо из персонажей в творчестве Симонова нет-нет да и скажет: «Как вы знаете, мы с ним всю войну прослужили в одной дивизии». И обязательно упомянет автор, что герой его воевал когда-то «добросовестно, рассматривая войну как тяжелую, но необходимую обязанность». О чем бы ни писал Симонов после войны, он все равно и всегда писал о войне. И, словно освободившись от всего его оковывавшего, от всего отвлекавшего, он целиком отдается этой излюбленной, глубоко личной, выстраданной своей теме в романе «Товарищи по оружию».
В этом романе — все обещания, все предвестия, все заявки. И преддверие к войне — первая военная операция на Халхин-Голе, где мы застаем героев этого произведения. Первая военная операция, в которую были втянуты советские люди. Здесь начинается большая трудная фронтовая дорога до Берлина многих из тех, с которыми мы еще будем встречаться на страницах более поздних романов Симонова — «Живые и мертвые» и «Солдатами не рождаются». Надолго вперед, удивительно емко и символично звучит название этого романа — «Товарищи по оружию». По существу, оно, это название, включает в себя и такое заглавие, как «Живые и мертвые», и такое, как «Солдатами не рождаются». Во всех этих книгах будут жить и действовать знакомые и незнакомые, живые и мертвые, военные и штатские, уже солдаты и пока еще не солдаты — товарищи по оружию. В заглавии «Товарищи по оружию» выражено нечто большее, чем название романа. Это начата самая ответственная, самая глубокая тема писателя, не предвоенная, не послевоенная, но именно военная его тема, это начат страстный, правдивый, пережитый, прочувствованный, кровыо вписанный в сердце и в намять рассказ о войне, чьи первые тяготы у Халхин Гола уже приняли на себя герои «Товарищей по оружию», а вместе с ними и Симонов. В романе этом завязывается большая и справедливая мысль, которая станет потом основой трудных фронтовых скитаний Синцова в «Живых и мертвых», мысль о том, что коллективизм наших людей, порожденный в мирное время, сделается особенно острым и драгоценным чувством в дни боев и смертей. Симонов пишет об одном из своих героев, что как только он встретил на дороге саперов, сел в кабину и повел колонну машин, собственная судьба казалась ему уже неразделимой с судьбой этой саперной роты. Это страстное, сильное, всепобеждающее чувство единой дороги, это удивительно типическое для наших людей стремление оказаться вместе, слить свою жизнь с другими жизнями, прислонить свою судьбу к другим человеческим судьбам, оставаясь самим собой, опереться на плечо товарища — очень точно подметил Симонов и показал, как острее, глубже раскрывается это чувство всеобщности в условиях войны.
Мы не раз еще встретимся с этой очень понятной тоской человека, затерявшегося среди разбегающихся фронтовых дорог и счастливого уже тем, что рядом есть люди в таких же гимнастерках и так же ненавидящие врага. И, когда мы встретимся с такой же тоской Синцова, не нашедшего в сутолоке первых фронтовых мгновений свою часть, мы непременно вспомним роман «Товарищи по оружию».
Задумывая этот роман, писатель хотел рассказать о людях, когда-то учившихся вместе, а потом разошедшихся по разным житейским путям и снова причудливо сведенных войной. Отголоски этого замысла мы то и дело будем находить в каждом произведении Симонова, так или иначе продолжающем «Товарищей по оружию». Не раз говорил потом писатель, что первоначальная эта идея мешала ему, сковывала его, искусственно сводила и сталкивала людей, сужая безграничные масштабы войны и жизни до четких сюжетных рамок юной дружбы литературных героев.
Углубляя впоследствии свой писательский рейд в минувшие годы войны, Симонов постепенно отойдет от школьных связей своих персонажей, поставив их в другие, более сложные, драматические жизненные связи. И все же, как ни мешал самому автору его первоначальный замысел, особенно когда он приступил к «Живым и мертвым», а потом и дальше, к роману «Солдатами не рождаются», мы видим в этом замысле нечто эмоционально важное, нечто очень симоновское и дорогое для современников. Это обостренное ощущение поколения, людей одного возрастного, гражданского призыва, обостренное ощущение товарищества, родившегося еще в школах, и не только буквально в школах, где вместе учились, но и в школах совместной борьбы, в школах совместного постижения жизни, в школах совместного нравственного, политического самосознания. И поэтому так часто встречается в произведениях Симонова это слово — «поколение», потому так легко сходятся у него люди, так много знают друг о друге, и не только конкретно, но и предположительно, кем бы, каким бы мог стать этот человек из их поколения, поколения Магнитки и Халхин-Гола, Великой Отечественной войны и первых послевоенных трудов. Большую роль играют в творчестве Симонова фотографии, на которых мы видим студенческие выпуски, друзей по школе, товарищей по оружию, фотографии, зрительно передающие лица поколений, вехи дорог, версты трудов и фронтов. Будет групповая фотография соучеников в «Товарищах по оружию», будет вспоминать о ней Синцов в «Живых и мертвых», обрывки фотографий будут кружиться над мертвым военным корреспондентом Вайнштейном, на фотографии будут злобно наступать сапогами враги, фотографии станут любовно хранить друзья. И у самого Симонова рядом с полками книг, как самая драгоценная память, живут фотографии его поколения, фотографии товарищей по оружию.
Развивая найденное в повести «Дни и ночи», Симонов многое усовершенствовал и закрепил в романе «Товарищи по оружию». Новая книга Симонова открывала новые возможности военного романа, большой военной эпопеи. В романе «Товарищи по оружию» мы встречаемся с той же строгой, деловой интонацией, какая была и в повести «Дни и ночи», интонацией, исключающей всякое украшательство и необузданный полет вымысла. Спокойствие очеркиста соединяется в этом произведении с живым волнением очевидца. Обычно романы в том смысле слова, в котором существует это жанровое определение, не включали в себя подобных строго информационных строчек: «14 мая 1939 года небольшой отряд японской пехоты и кавалерии, действовавший под прикрытием самолетов, перешел монгольскую границу со стороны Маньчжурии и напал на монгольские пограничные заставы…» Симонов вводит в текст «Товарищей по оружию» и суховатую газетную речь, и прямые политические информации и документы того времени, и подробные хронологические перечисления реальных военных событий. Целые страницы звучат то как очерк о боях в Монголии, то как газетная передовая о задачах народа и государства, то как сводка о выигранных сражениях или понесенных потерях, то как военный рапорт о достоинствах и недостатках нового вида оружия. В «Товарищах по оружию» Симонов приступает к перемене самого типа военного романа, к ломке некоторых устоявшихся жанровых традиций. Здесь нет ни центральной любовной истории, ни писем, в которых легче раскрывались бы интимные стороны души человека, ни туго закрученного сюжета, вбирающего и себя судьбы, характеры, события. Есть сцены первых боев в монгольских степях, первого воинского испытания на духовную прочность наших людей, на прочность физическую нашего вооружения, наших танков. И читается все это не менее интересно, чем любой другой роман, где автор побоялся бы всех этих скучных и нехудожественных «проаизмов». Просто меняетея в этом случае самый смысл слова «интересно». У Симонова интересными становится батальные картины. За движением танка, который ведет на самураев капитан Климович, следишь с огромным душевным волнением. И все это потому, что ощущается в произведении правда, особая достоверность, страстное желание встревожить людей, не дать им забыться, успокоиться. Далеко не все удалось Симонову в этом романе. Он стоит в его творчестве несколько особняком, как переходный от очерковой констатации к художественному осмыслению. Перестройка старого типа романа о войнах будет гораздо более плодотворно продолжена Симоновым в «Живых и мертвых». Здесь же автор еще как-то не свободен, скован, узок в своих ваглядах и на причины событий и на внутренний мир людей. Боязнь отказаться от почти документальной точности иногда теснит Симонова, не дает ему выхода к живой художественной образности. Вероятно, именно поэтому так особенно дороги ее крупицы в «Товарищах по оружию». Вспомним хотя бы отличное описание брошенных при бегстве и отобранных у погибших японцев фотографий. «Из-под приоткрытого полога палатки слегка задувал ветер, и фотографии уныло и жестко шуршали, как жестяные цветы на кладбище». Но таких фраз, странно мало. В основном — текст книги суховат, напряжен и настойчиво информационен. К автору еще не пришла подлинная свобода в описании первого военного столкновения с фашизмом. И внутреннюю жизнь людей рисовал пока Симонов очень несложно, двумя-тремя штрихами, более передавая богатство послужного списка, чем богатство сердечное. Зачастую лишь приказом исчерпывались и инициатива, и воля, и талант героев «Товарищей по оружию».
Автору «Товарищей по оружию» еще предстояло пережить творческий, гражданский, нравственный поворот, лишь после которого он смог написать свои романы о трудных героических буднях войны. Этот поворот происходил не только в душе и в жизни Симонова. Он происходил в жизни, в биографиях и душах миллионов людей, в биографии самой страны. Он, этот поворот, назывался XX съездом Коммунистической партии Советского Союза.
ПРОШЛОЕ, УВИДЕННОЕ ВНОВЬ
Не просто и не сразу переходил Симонов к более глубокому постижению правды действительности, которая должна была прийти на страницы новых произведений. Нужна была строгая и серьезная духовная, нравственная работа, нужен был суровый самокритический подход к себе.
И эту внутреннюю, столь типическую и необходимую для каждого мыслящего человека духовную работу совершает в себе писатель Симонов, готовясь для новых больших трудов, для новых встреч с любящими его, верящими ему читателями. Много позже, в романе «Солдатами не рождаются», говоря о генерале Серпилине, Симонов писал, что уметь трезво оценивать хорошие и дурные свои поступки и мысли — свойство сильного и прямого характера. Смотреть в себя, видеть не только свои дела, но и определившие их психологические причины умел не только любимый герой писателя — Серпилин, но и сам Константин Михайлович Симонов. Когда спрашиваешь Симонова, зачем в эти годы, помимо естественной для него жажды кочевать по земле, он вдруг неожиданно и надолго уехал в Ташкент,— литератор отвечает коротко: «Хотел ближе узнать, изучить жизнь». Ответ хотя и принятый в обычной писательской практике, но, с нашей точки зрения, мало убедительный. Что же, разве нельзя изучать жизнь в Москве, где постоянно живет и работает Симонов, разве именно и только в Узбекистане должны были ему открыться глубины еще не познанной действительности? Думается, что нет. Не за изучением жизни двинулся Симонов в гостеприимную хлопковую республику, где не было как раз ничего по-настоящему существенного для его новых военных романов. Он уезжал из Москвы для того, чтобы вдалеке от каждодневной привычной сутолоки литературных лиц и литературных дел разобраться в самом себе. В это время и была написана пьеса «Четвертый». Два плана есть в этой драме 1961 года. Первый план — это конкретный сюжет, это связь ее с породившим и замысел и тему западным материалом. Первый план — это история о том, как сегодня на буржуазном Западе вдруг вспомнил всю свою жизнь мирный и довольный обыватель, и содрогнулся, и проклял филистерское свое благополучие. Первый план — это история о том, как приходят к человеку, на секунду закрывшему глаза, погибшие его друзья, как трое умерших приходят к четвертому, живому, и спрашивают, где он свернул, когда отошел от общих их идеалов и почему они, мертвые,— живы в народной памяти, а он, живой,— давно уже умер и для себя и для настоящих людей. Первый план — это рассказ о том, как западный образ жизни духовно убивает людей, как незаметно и легко соскальзывают слабые на путь полупреступлений, полупредательств, полупоступков, получеловечности, полупомощи. Первый план пьесы «Четвертый» — это нравственный крах тех хороших американских парней, которые когда-то сражались рядом с русскими против фашизма, а сегодня забыли славные боевые традиции, и мертвых друзей, и святое волнение, когда слышишь слова «рот фронт», и Испанию забыли, и все забыли, кроме денег, покоя и обеспеченного будущего. Первый план драмы «Четвертый» — это история о том, как бы чувствовал себя сегодня герой «Русского вопроса» Гарри Смит, напиши он все же клеветническую книгу о России и приди к нему погибший его друг Боб Морфи и спроси его прямо в глаза: «А помнишь войну, а помнишь мертвых? А что ты ответишь детям?»
По поводу сюжета этой пьесы, по поводу ее первого плана, вполне могло быть написано то, что было написано в большинстве статей и рецензий: «Драматическая идея пьесы «Четвертый» рождена недавними событиями международной жизни» [15]. Но есть у этой пьесы, с нашей точки зрения, и второй план и особый психологический подтекст. Мы, кстати сказать, очень принизили бы воспитательный смысл произведений наших писателей о людях и делах современного Запада, если бы только этой зарубежной проблематикой и исчерпывали все значение подобных романов и пьес. В романах, пьесах, стихах о людях другого мира мы должны искать и находить нечто важное, поучительное и для себя лично и для своих современников.
И в этом смысле пьеса Симонова «Четвертый» имеет куда большее значение, куда более широкий психологический фон, чем только история из зарубежной жизни. Пьеса «Четвертый» — это разговор Человека и Совести. Драма Симонова — это поединок между человеком и его совестью, когда совесть спрашивает, а человек отвечает, когда совесть начинает тревожить, а сердце — болеть, когда вчерашний легкий компромисс сегодня выглядит преступлением, когда вчерашняя пустяковая безответственность сегодня меряется ценой человеческой жизни. И эта тема — человек и его совесть, издавна присущая русской литературе, это тема, соответственно, и есть самое дорогое для нас в пьесе «Четвертый». И мертвые друзья, которые приходят к герою спрашивать у него ответа за прожитую жизнь,— право же, не только реальные, если так можно выразиться, мертвецы. Нет, призраки эти, возникшие в воображение человеческом есть он сам, олицетворение разных, разнородных сторон его души. Это сам он был мужественным Первым, и бесстрашным Вторым, и несгибаемым Третьим и, наконец, трусливым обывателем — Четвертым. Это пришли к нему на свидание обычно мертвые, омертвевшие, реслышные, а сегодня волею судеб возрожденные, заговорившие лучшие стороны собственной его души. Живые мертвые, которые отныне надолго станут героями новых и новых произведений писателя, здесь, в пьесе «Четвертый», слиты воедино в одном человеке — он и живой и мертвый, идет борьба в его душе, где побеждает, наконец торжествует, и уже безраздельно,— жизнь. Это широкая нравственная тема, равно интересная и важная и для мыслящих людей Запада, и и для наших людей, былс для Симонова в чем-то еще важной и лично, субъективно.
В Ташкенте начал Константин Симонов работать над своим главным романом — романом «Живые и мертвые» (1959). Роман этот из эпохи Великой Отечественной войны широко популярен, прочитан миллионами людей, он пришел в их жизнь и с экрана кинематографа («Живые и мертвые» двухсерийный фильм, поставленный А. Столпером) . В общем, можно сказать, что он заслужил всенародную известность. За что, за какие достоинства любят люди роман «Живые и мертвые» К. Симонова?
Однажды на страницах некоторых наших журналов началась теоретическая полемика: каким, мол, должен быть сегодня роман — по-прежнему ли романом характеров, судеб, человеческих жизней и биографий или же, напротив, романом событий, где нет ясного сюжета, точного героя, а есть история и сопровождающие ее люди. В пример приводился роман «Живые и мертвые». Принял участие в споре и сам автор, сказав о конце так называемого семейного романа, романа человеческих судеб, и о том, что наступает пора нового типа романа — романа событий. Вряд ли стоит сейчас снова вникать во все перипетии этой литературной дискуссии, тем более что по прошествии времени особенно видна теоретическая односторонность ее участников. Может ли быть роман без человеческой судьбы, какими бы масштабами ни потрясала нас в эти минуты история? Нет, понятно. Но не может жить вечно, не видоизменяясь, и тот самый старый добрый роман, где все имеет конец и начало, где все так или иначе объясняется, завершается, прослеживается и развязывается.
Говоря о «Живых и мертвых» Симонова, хочется говорить вовсе не о том, кто из двоих здесь герой — газетчик Синцов или те события, которые его окружают, которые живут и существуют в книге и без него. Говоря о «Живых и мертвых», хочется в первую очередь говорить о главном и самом драматическом ее герое — о Великой Отечественной войне. Естественно, она, эта война, раскрыта через судьбы и характеры людей, через ряд больших и малых исторических и частных событий. И все же война в этом романе Симонова не только Синцов, Серпилин, Маша, Люсин, Баранов, не только стрельба, взрывы, смерти, землянки, госпитали, переправы, бомбежки. Война здесь есть еще и сама по себе, как отдельное, особое и главное действующее лицо повествования, как некий самодовлеющий, со своим личным характером, норовом, со своей судьбой, жизненный, литературный герой. Войну в «Живых и мертвых» видят, слышат, чувствуют, осязают. У нее можно спрашивать, в ней учиться, переделываться, становиться лучше или окончательно духовно опускаться, терять себя и свое доброе имя. С войной можно вступать в различные отношения, благородные или унизительные, невыносимые или терпимые, рабочие или болтливые, трусливые или мужественные.
Это особое, диалектическое ощущение войны, ощущение ее как чего-то живого и самостоятельного, сразу же поражает нас в романе Симонова, придает ему неповторимое, ни с чем не сравнимое своеобразие.
Война в «Живых и мертвых» — это дом людей, это их быт, это их ненависть, их печаль, это их трагедия, это их работа, их особые фронтовые радости, их занятия, их единственная мысль, их жизнь, их страдания и, когда победы — их счастье. Война — это и живые и мертвые в романе Симонова, это далекая дорога живых и последний привал мертвых. «Он сам был — война, и пока продолжалась война, кроме войны и ее прямых интересов… в душе его не оставалось ничего и никого». «Он вспоминал перед смертью только войну!.. Он перед смертью думал только об одном — о войне». «Просто капитан в тот день глядел на войну другими глазами, чем Синцов». И ничто не отвлекает в этой книге людей от войны. Казалось бы, именно Симонов, в начале 1941 года выпустивший любовный лирический цикл стихов «С тобой и для тебя», давший в повести 1943 года «Дни и ночи» большую любовь своему капитану Сабурову, казалось бы, именно Симонов должен был рассказать в «Живых и мертвых» и о личных переживаниях своих героев. Но нет, ничего этого мы не найдем в романе. И не случайно уже в одной из первых сцен книги, в сцене смерти летчика Козырева, писатель сознательно, нарочно, настойчиво говорит о второстепенной для своих действующих лиц вневоенной жизни, мирных воспоминаний и личных интимных чувств. Умирающий летчик, горячо и искренне любивший жену, «в свой смертный час,— пишет Симонов,— не думал и не вспоминал о ней…». Это важная, существенная для всего эмоционального строя романа фраза. Эмоции здесь одного-единственного качества — печальные или радостные, но эмоции войны. И писем от жен и любимых не читают в этом романе, без чего нет, не мыслится ни одно произведение о фронтовых годах. И подарки из тыла, о которых упоминается в «Живых и мертвых», как-то нарочито не связаны ни с какой лирической темой — они, эти подарки, вообще от народа, от страны, от тыла. И история Синцова и Маши написана здесь так бегло, жестко и холодно, что начинаешь думать, будто есть и еще что-то, помимо обычной для него публицистической суховатости, что мешает Симонову вольно и любовно писать о любви. И о дочери, оставшейся с бабушкой в Гродно в первые же дни войны, вспоминает Синцов так мимолетно, так нетипичен он, неестествен и неорганичен в своих отцовских переживаниях, что и в этом случае ощущаешь не один только просчет художника, но и какую-то сознательную его волю.
В чем же дело? Почему так сух, замкнут писатель, когда разговор в его книге заходит о личном, почему так избегает он в «Живых и мертвых» лирических эпизодов, воспоминаний и напоминаний? Да потому, что новое понятие «личного» рождается в этом романе, новое понятие внутреннего мира человека, его связей с близкими и родными. В «Живых и мертвых» личное людей — тоже война, внутренний мир их — тоже мысли о войне, да и сами они, как пишет Симонов, война. Синцову больше не нужно вспоминать о дочери, в том традиционном смысле, когда воспоминания — это нечто отдельное, личное, только твое, на секунду выключающее человека из общего ритма и труда военной жизни. Он вспоминает о ней, воюя с фашистами, он страдает за нее, ненавидя войну, и для этого не надо отдельных эпизодов-воспоминаний. И думается, что Симонов, подойдя в «Живых и мертвых» к новому типу военного романа, где личное не существует на фронте отдельно от воинской жизни, где история сливается с биографиями и судьбами, где единый образ солдата не распадается на бесчисленное количество ликов — отца, мужа, возлюбленного, сына, брата, жениха и т. д.,— что Симонов все же остановился на половине дороги. Еще одно авторское усилие — и собирательный образ солдата, первым вступившего в борьбу с фашизмом, из романа «Живые и мертвые» мог бы встать рядом с титанической фигурой Неизвестного Солдата, спасшего мир и цивилизацию, солдата, о котором мы не знаем ничего конкретно-биографического и в то же время знаем все. Но Симонов еще заставляет своего Синцова вдруг вспоминать о потерянной в начале войны дочери, он еще пишет встречу Синцова и Маши в пустой московской квартире, он еще велит своему герою тревожиться о жизни и здоровье жены, ушедшей на фронт. Симонов еще и начинает роман традиционно-личной, так сказать «семейной», как и полагается в обычном романе, стандартно-толстовской фразой: «Первый день войны застал семью Синцовых врасплох, как и миллионы других семей…».
Но потом, позже, ни семья Синцова, ни миллионы других семей не будут играть решающей роли в романе. Одна лишь солдатская семья станет его героем. Думается, что именно это и имел в виду Симонов, когда писал в своих теоретических статьях о старомодности так называемого семейного романа. Но сам он как автор еще не до конца воспользовался собственной идеей — неразрывным сплавом духовного мира человека на войне, где нет личного плана и отдельного от него коллективного бытия. Однако на лучших страницах романа мы постигаем этот новый душевный облик Солдата, мы понимаем его и ценим особый аскетизм писателя, когда он говорит об интимных переживаниях людей,— воюя, они их защищали, воюя, они их не отдавали врагу.
Роман «Живые и мертвые» полюбился читателям суровой и горькой правдой о первых днях и месяцах Великой Отечественной войны, когда терзала сердца горечь отступления, когда мучительно развеивались былые иллюзии о легких боях с бессильным врагом.
Было бы неверным сказать, что вот, мол, впервые Симонов наконец написал правду о войне, а до сих пор говорил нечто лживое, утешительное, не принимаемое народом. Было бы неверным не замечать, как это делается в иных статьях о романе «Живые и мертвые», того большого и благородного пути Константина Симонова в военной теме, который он прошел еще и до этого романа, готовясь к нему, собирая и мобилизуя все свои душевные силы для главного дела жизни. И хотя правда не делится на доли и части, все же есть в ней оттенки, есть своеобразная окраска, есть особые, зависящие от времени, точные акценты. Так, эмоциональной правдой было стихотворение «Ждя меня», фронтовой правдой была пьеса «Русские люди», психологической правдой были раздумья капитана Сабурова из «Дней и ночей» о том, почему такими детскими, наивными были наши представления о грядущей войне. Складываясь, все это выглядело большой человеческий правдой предощущений самого Симонова о том, какой тяжелой, серьезной и ответственной станет эта война. О войне, которую сам он прошел, Симонов всегда писал правду. Он только не мог написать, да и не чувствовал еще в этом необходимости, о тревожных вопросах, занимавших людей, увидевших отступление вместо наступления, он только не мог, да и не умел еще написать о людях трудных биографий и вместе с тем высокого патриотического долга, он только не хотел еще увидеть и написать таких героев войны, которые мыслили бы шире военного слова «есть». Все это появилось в романе «Живые и мертвые». В этом романе слились все разрозненные, разбросанные частицы той правды, которую тщательно и мужественно собирал Симонов по дорогам войны. Здоровая атмосфера жизни страны после XX и XXII съездов Коммунистической партии органически слилась с собственным стремлением писателя Симонова рассказать обо всем, чего не договорил, не написал, не сумел или не посмел он рассказать в своей беспрерывной и многолетней военной летописи, фронтовой эпопее, в своей стихотворно-драматургически-прозаической хронике Великой Отечественной войны. И главное — рождается в этом романе философское, политическое, граждански емкое понимание правды не как чего-то застывшего, одностороннего, субъективного, вбирающего одни стороны процесса и не замечающего других. Правдой в этом романе Симонова становится все то, что прожито и выстрадано человеком, что имеет в себе тенденции будущего, что, убивая сегодня, может возродить завтра, что, вызывая огромную сердечную боль и резкую критику сейчас, не уничтожает нерушимой веры людей в нашу окончательную победу. Правда здесь — это и отступление и наступление, и трагедия первых месяцев войны и героический отпор немцам под Москвой, правда — и бюрократическое бездушие военного корреспондента Люсина и большое человеческое сердце генерала Серпилииа, правда — дезертирство капитана Баранова, правда — и неслыханный героизм сотен и тысяч солдат.