Александр Дюма Консьянс блаженный

Мишле-историку,

Мишле-философу,

Мишле-поэту!

Прочтите эту книгу, мой дорогой Мишле, и сами рассудите, читал ли я Вас.

Только не порицайте того, что в ней принадлежит Вам и вдохновлено Вами; все остальное не стоило бы труда Вам преподносить.

Алекс. Дюма

Часть первая

I ДВЕ ХИЖИНЫ

У границы департамента Эна, к западу от городка Виллер-Котре, на опушке великолепного леса площадью в двадцать квадратных льё, под сенью, быть может, самых прекрасных во Франции буков и самых могучих дубов расположилась деревенька Арамон, настоящее уютное гнездышко, затерянное среди мхов и листвы. Ее главная улица едва заметно спускается к замку Ле-Фоссе, где прошли первые два года моего детства.

По мере того как человек идет по жизни, а по сути говоря, по мере того как он удаляется от колыбели и приближается к могиле, незримые нити, привязывающие его к месту рождения, похоже, становятся все более прочными и неразрывными. Дело в том, что сердце, душа, разум человека и, наконец, все естество человека восстает против призрака по имени «время», который неустанно, сильно и весьма ощутимо толкает его вперед, так что жизнь словно катится вниз по склону, и, повинуясь закону тяготения, катится тем быстрее, чем ближе ее конец; и вот человек обращает взор к своему прошлому; он кричит и хватается за все, что попадается ему на пути; затем, поскольку все это тоже катится по тому же самому склону, влекомое одним и тем же вихрем, несчастный чувствует, что всякое сопротивление бесполезно и безнадежно; и тогда он тянет руки к чему-то далекому, к тому, что пламенеет на утреннем горизонте так же ярко, как под последними лучами заката, озаряющими стены смиренной хижины или обагряющими окна величественного, горделивого замка.

Человеческая жизнь четко разделяется на два периода: первые тридцать пять лет отданы надеждам, а остальные — воспоминаниям.

Затем в пустыне жизни, где оазисы встречаются все реже и реже, возникает еще один удивительный мираж: все то, что поражало взгляд в начале пути, когда идешь с поднятой головой, открыв объятия Надежде, прекрасной, но ускользающей богине; все то, чему почти не уделял внимания; все то, что беззаботно оставлял на дороге; все то, что презирал как слишком темное и чем пренебрегал как слишком скромным, — все это, лишь только пересечешь жизненный водораздел и начнешь питаться уже не надеждами, а воспоминаниями, продолжая тем не менее двигаться вперед, ибо девиз жизни остается все тот же: «Иди!», однако идешь уже склонив голову и опустив руки, — все это мало-помалу вновь проявляется в душе, и она, дочь Неба, дорожит этим девизом, в отличие от гордыни, дочери Земли, и темнота становится светом, а смиренность — величием, и вот уже любишь то, что презирал, и восхищаешься тем, чем пренебрегал.

Вот почему, вместо того чтобы безостановочно идти вперед, размышляя о чем угодно, следуя прихоти моего ума или извивам воображения, отыскивая новые человеческие типы, создавая необычные и небывалые ситуации, я, по крайней мере мысленно, возвращаюсь на протоптанную дорогу к моему детству, где нахожу следы своих младенческих ножек рядом со следами моей любимой матери, соразмерявшей свои шаги с моими едва ли не с того дня, когда открылись мои глаза, и до той минуты, когда навек закрылись ее глаза и она оставила меня на земле таким же печальным и таким же одиноким, каким, наверное, был юный Товия, когда вознесся на Небо ангел, что вел его за руку до чудесной реки, название которой Моисей забыл нам сообщить.

Ну что же, сегодня я расскажу вам о том, что вижу в начале этого пути недалеко от деревни Арамон, на первом склоне той дороги, которая ведет неизменно все ниже и ниже к маленькому замку Ле-Фоссе.

Вижу я две хижины, стоящие одна по правую, другая по левую сторону разделяющей их дороги; хижины, словно улыбаясь, смотрят друг на друга, дверь в дверь, окно в окно, под золотистыми лучами солнца: правая увита виноградной лозой, венчающей ее диадемой из узорчатых листьев, а левая укрыта плющом, устилающим собой крышу и зеленеющим на стенах, словно кусок яркой ткани.

В этих домишках жили две семьи.

Одна из них состояла из семидесятилетнего старика, тридцативосьмилетней женщины, его невестки, и шестнадцатилетнего мальчика, его внука.

Большой сенбернар, осел и бык дополняли это общество.

Оно расположилось в домике, стоящем по левую сторону дороги.

Другая семья, равная первой по числу своих членов, но владеющая меньшим числом животных, включала мать, дочь и сына. Матери исполнилось тридцать шесть, дочери — шестнадцать, а мальчику — пять лет.

Их единственная корова, стоя в хлеву перед всегда наполненными свежей травой яслями, вытянув шею и выпуская пар из ноздрей, отвечала мычанием быку, своему соседу, всякий раз, когда тот, издавая зычный рев, принимался расспрашивать ее о новостях.

Быть может, читатель, особенно если он горожанин, незнакомый с милой патриархальной жизнью, удивится тому, что в число членов христианской семьи я включил собаку, осла, быка и корову.

Но я отвечу ему: «Друг, вы слишком суровы к смиренным животным. Я знаю, что благословение Церкви на них не распространяется; я также хорошо знаю, что их вовсе не ждет посмертное спасение, что они пребывают вне христианского закона, будучи нечистыми язычниками; что Богочеловек, умерший на кресте ради рода человеческого, погиб не ради них; что Церковь, отрицая существование души у тварей, позволяет им переступить свой порог только в святую рождественскую ночь, когда наш Господь, образец всякого смирения, пожелал родиться в овечьих яслях, между ослом и быком. А вспомните-ка Восток, усвоивший веру в то, что животное обладает душой, но душой спящей или заколдованной; а вспомните Индию, эту величественную и глубокомысленную мать нашего полемичного Запада, и она поведает вам, каким образом пробудилась поэзия в ее первом поэте: он, с его задумчивым сердцем и озабоченной душой, смотрел на полет двух голубей, заглядываясь на грацию их игры и быстроту любовного преследования, как вдруг стрела, пущенная коварной рукой, со свистом рассекла воздух, чтобы сразить одну из птиц, и тогда он пролил слезы жалости, и его стенания, согласовываясь с биением его сердца, обрели ритмичность — так родилась поэзия, и с этого дня стихи, эти мелодические голубки, летают парами по всей земле. Вспомните и Вергилия, поэта глубокого и нежного, послушайте его! Когда он оплакивает гражданскую войну, опустошающую отеческие поля, когда он жалеет пастухов, вынужденных покинуть свои мягкотравные луга, разве в своем безмерном сострадании к стольким бедствиям не находит он слезу, оплакивая тех больших белых длиннорогих быков, чья исчезнувшая порода оплодотворила Италию? Послушайте Вергилия, когда он всей душой сочувствует страданиям Галла, поэта-консуляра, своего друга! В череде богов, которых он привел, чтобы утешить друга в его роковой любви, разве мы не видим и овечек, с унылым блеянием теснящихся вокруг него, и разве не пишет он на том мелодическом языке, за который ему было дано прозвище „Мантуанский лебедь“:

Овцы вокруг собрались, — как нас не чуждаются овцы, Так не чуждайся и ты, певец божественный, стада…[1]

Затем, переходя от античности к средневековью, вспомните очаровательную и милосердную легенду о Женевьеве Брабантской. Женщину, выданную предателем, отвергает супруг, отец изгоняет своего ребенка, виновного только в том, что он появился на свет, лань предоставляет свою пещеру женщине и дает свое молоко ее ребенку, а животное, забыв о том, что человек в своей гордыне изгнал его из великой семьи человечества, принимает гонимую семью. Безгрешная лесная лань спасает мать и ее безгрешное дитя. Помощь поступает от смиренного, спасение приходит от малого.

Вспомните-ка тот манускрипт из Сен-Галла, который учит нас, как надо сзывать разлетевшихся пчел, и скажите мне, посылалась ли когда-либо к разумному созданию молитва более нежная и более трогательная, чем эта, обращенная к царице маленького крылатого царства:

„О матерь тел, заклинаю тебя именем Бога, Царя Небесного, именем Искупителя земли, сына Божьего, заклинаю тебя не лететь далеко и высоко и как можно быстрее возвратиться на твое дерево; там ты соберешь вокруг себя своих над и спутниц, там вы найдете отличный сосуд, приготовленный мною для вас; там вы будете трудиться во имя Господа!“

Крестьянин думает не так, как вы, жители городов. В сельском семействе животные занимают свое место сразу же за младшим его членом, подобно тому как в знатных саксонских домах младшие родственники усаживаются у нижнего края стола; в Бретани еще и сегодня домашние животные разделяют печали и радости семьи: в дни радости их увенчивают цветами, а в дни печали облачают в траур. Зачем же отлучать от скорби лошадей Ахилла, оплакивающих смерть своего хозяина, или от радости — собаку Улисса, испустившую дух, когда она увидела смерть своего повелителя?

Посмотрите, какими умными выглядят одни животные, какими добрыми и мечтательными выглядят другие; разве вы не понимаете, что между ними и Всевышним существует великая тайна — тайна, которую античность провидела, быть может, в тот день, когда Гомер написал легенду о Цирцее? Разве черный ворон, живущий три столетия, то есть четыре человеческих века, своим меланхолическим карканьем не пытается поведать о столь же унылом и темном, как его оперение, прошлом? Разве ласточка, прилетающая с юга, не рассказывает нам что-то о великих пустынях, куда не может ступить нога человека, но сумеет долететь она? Разве орел, глядящий прямо на солнце, и сова, видящая в темноте, не лучше нас знают, что происходит и в мире дневном и в мире ночном? Наконец, разве огромный бык, жующий под дубом высохшие травы, смог бы так надолго погружаться в грезы и издавать такие тяжкие вздохи, если бы никакая мысль не возникала в его уме, если бы он не жаловался Богу, быть может, на неблагодарность человека, своего высокого собрата, не признающего их родства?

Дитя, этот цветок рода человеческого, не столь несправедливо, как взрослый человек; оно-то разговаривает с животными словно с братьями и друзьями, и они из чувства благодарности отвечают ему тем же. Посмотрите на общение звереныша и ребенка, послушайте вроде бы бессмысленные звуки, какими они обмениваются в своих играх и ласках, и вы будете склонны поверить, что животное пытается заговорить на языке ребенка, а ребенок — на языке животного. Каков бы ни был язык, на котором они изъясняются, они несомненно понимают друг друга и обмениваются теми простейшими мыслями, что, быть может, говорят о Боге больше истин, чем высказывали когда-либо Платон и Боссюэ.

А теперь вернемся к тем двум хижинам и попытаемся познакомить читателя с добропорядочными крестьянами, живущими там.

II ХИЖИНА ПО ЛЕВУЮ СТОРОНУ ДОРОГИ

В хижине слева, увитой виноградной лозой, той, где жили семидесятилетний старик, тридцативосьмилетняя женщина и шестнадцатилетний юноша, где на пороге, вытянувшись во весь рост и щурясь на солнце, ле жала собака, а в хлеву ревел осел и мычал бык, полновластным хозяином был семидесятилетний старик, свекор женщины и дед юноши (хотя, замечу, главный персонаж нашей истории не он).

Антуан Манскур — таким было настоящее его имя. Но, поскольку он оказался младшим из двух сыновей, в семье со времени его появления на свет в 1740 году и до начала нашей истории, то есть до 1810 года, его всегда называли Каде, впрочем, с годами, когда он женился и у него появился сын, стали называть не просто Каде, а папаша Каде.

В деревне лишь очень немногие помнили его подлинное имя, да и он сам почти забыл его, и в результате подобного забвения невестку его стали называть теткой Каде, а шестнадцатилетнего молодого человека — Каде-сыном.

Когда придет пора поговорить об этом последнем, мы расскажем, что из-за сельской привычки давать людям насмешливые прозвища он получил новое имя, обусловленное не так, как у деда, второстепенным местом на генеалогическом древе семейства, а низкой, по мнению крестьян, ступенькой в интеллектуальной иерархии природы.

Папаша Каде был настоящим крестьянином, хитрым и лукавым, как и подобает человеку, живущему по соседству с Пикардией, законопослушным, чистосердечным и, в сущности, честным, ибо он был сыном того исконно французского края, который именуют Иль-де-Франс. Быть может, не так-то просто увязать его хитрость и лукавство с законопослушанием, чистосердечием и честностью; в таком случае вспомните, что вуаль может закрывать лицо и все же давать возможность пристальному взгляду разглядеть его. Это уподобление позволит точнее представить то, о чем мы хотим сказать.

Крестьянин, сын и внук крестьянина, папаша Каде в лице своих предков прошел через все перевороты, свершившиеся в краю, где он родился, а вернее — вырос; по мере того как земля подчинялась рабству, крепостному или вассальному праву, они были рабами, крепостными или вассалами. В 1792 году, когда земля обрела свободу, папаша Каде обрел свободу вместе с ней.

Тогда он нанялся поденщиком к хозяину, получившему в свое владение ферму Лонпре, которая раньше вместе с аббатством принадлежала монахам.

Благодаря труду, экономя на двух основных потребностях деревенского жителя — на хлебе и вине, папаша Каде скопил тысячу двести франков; за эту небольшую сумму он в 1798 году купил два арпана земли.

Так как папаша Каде столь неожиданно стал собственником, в деревне начали поговаривать о том, что у него припрятаны сокровища. И это соответствовало истине. Сокровищами, полученными им от самого Господа Бога, были упорный труд, трезвенность, воздержание от обильной пищи.

Ведь существует одна идея, пустившая глубокие корни в сердце французского крестьянина, — желание владеть своей частью земли Франции, сколь бы малой эта часть ни была. Быть собственником земельного надела, достаточного, чтобы поставить там колыбель для младенца или вырыть могилу для умершего отца, означает, что больше не надо быть наемником, которого сегодня возьмут из прихоти, а завтра выгонят в приступе гнева. Это означает, что не надо быть ни рабом, ни крепостным, ни вассалом, это означает быть свободным. Великое и прекрасное слово, услаждающее сердце того, кто его произносит! Оно учит человека добронравию и делает его лучше.

Итак, в 1798 году папаша Каде купил два арпана земли за те тысячу двести франков, что он сэкономил в течение первых тридцати лет своей жизни.

То была далеко не лучшая земля края: лучшая приносила три-четыре процента дохода, ежегодно на ней колосилась золотистая пшеница, зеленел клевер или рос пурпурный эспарцет, тогда как земля, купленная папашей Каде, долгое время остававшаяся невозделанной и расположенная на склоне горы, была усеяна камнями и не рождала ничего, кроме чертополоха.

И тогда началась борьба человеческого труда с бесплодием почвы. Сгибаясь над своей землей с четырех утра до шести вечера, папаша Каде вырывал чертополох и швырял подальше камни, не осмеливаясь бросать их на земли соседа.

Впрочем, разве эти земли не могли, разве они не должны были перейти однажды в его собственность?

Вы помните, наверное, прелестную немецкую балладу под названием "Ундина". Она о притягательности воды для рыбака: сквозь прозрачное зеркало он видит бледное лицо нимфы, что улыбается ему и протягивает к нему руки; чары ее становятся все сильнее и сильнее; он в свою очередь тоже улыбается и протягивает к ней руки, а ундина все ближе и ближе к поверхности озера, ее голубые глаза сияют за вуалью столь же прозрачной, как газ, ее золотистые волосы струятся по воде, коралловые уста уже вдыхают воздух; то ли со вздохом, то ли с поцелуем неосторожный рыбак погружается в воду, стремясь притянуть к себе нимфу, но та, наоборот, сама увлекает его на ложе из водорослей в гроте, отделанном раковинами, и он никогда уже не вернется оттуда, чтобы повидать свою старую молящуюся мать и своего плачущего маленького сына.

Так вот, чары земли действуют на крестьянина едва ли не сильнее, чем чары воды — на рыбака. Если участок земли, принадлежащий крестьянину, имеет округлую форму, ему приходится докупать кусок земли, чтобы его надел стал квадратным; наконец, крестьянин добивается этого, и тогда ему надо купить еще земли, чтобы сделать свой участок круглым. Увы, крестьянин изнемогает под игом такого вожделения: ему приходится покупать, а для этого он одалживает деньги под шесть, восемь, десять процентов ради той несчастной земли, что приносит ему всего два процента дохода; и вот начинается борьба между ростовщическим процентом и трудом, и ростовщический процент, подобно хищной ундине, нередко уволакивает крестьянина, но не на ложе из водорослей и раковин, а на постель нищеты и в могилу бедняка.

К счастью, папаша Каде был осторожнее; он исповедовал истину: копи, но не одалживай!

Когда чертополох был вырван, а камни выброшены подальше, когда пришло время вспашки, старик и его невестка взяли каждый по лопате, уложили в корзину завтрак и обед — скудный завтрак и скудный обед, состоявшие из хлеба, куска сыра и нескольких плодов. Что касается питья, то в полусотне шагов от их участка, на склоне горы, находился источник — чистый, свежий, лепечущий, сверкающий на солнце, вьющийся, подробно серебристым нитям осени на высоких травах. Что же еще было нужно? Вино? В воскресный обед они выпивали втроем полбутылку вина, и этого оказывалось достаточно, чтобы вспоминать его вкус все остальные дни недели.

Наступила пора сева, а значит, время отдыха для бедной Мадлен, невестки старика, и она могла заняться своим ребенком, которого оставляла на все время работы у соседки, живущей напротив. Эта работа была очень тяжела, но Мадлен не осмеливалась жаловаться: ей, бедной женщине, не принадлежало ничего, кроме печали и терпения, а поскольку свекор кормил и ее и ребенка, ей приходилось отрабатывать хлеб за двоих. Но во время сева Мадлен оказывалась ненужной, ибо с севом папаша Каде вполне справлялся один (а, надо сказать, все, что этот славный человек мог делать без чьей-либо помощи, он и делал один).

Затем настало время бороновать землю; папаша Каде, как многие предприимчивые крестьяне, умел делать все понемногу; он купил дерева, сделал борону и вечером, когда она была уже готова, предупредил невестку, что на следующий день им предстоит бороновать, так как нужно было срочно прикрыть зерно землей, чтобы оно не сгнило под ноябрьскими дождями.

То была работа еще более изнурительная, чем вспашка: приходилось впрягаться, подобно волам, в борону, утяжеленную огромным камнем; папашу Каде это не утомляло, но было не по силам Мадлен. Сосед, владевший тридцатью арпанами земли и имевший в помощь осла и быка, сжалился над ними, безвозмездно посвятил им полтора дня своего труда, и земля была взборонована.

— Спасибо, кум Матьё, — поблагодарил его папаша Каде, когда все было закончено, — вы сделали доброе дело для бедной Мадлен.

— Не за что, — ответил услужливый сосед, — но, послушайте, на будущий год вам надо купить осла. Смотрите, — добавил он, указав рукой на своего серого, — вот мой Пьерро, отличный осел, ему нет еще и четырех лет. Дело в том, что я получил небольшое наследство от моего дядюшки из Ивора и собираюсь в пару моему быку купить еще одного, а Пьерро могу продать вам, если хотите.

Папаша Каде покачал головой:

— Это мне не по карману.

Он повернулся к сидевшей на меже Мадлен, и она, побледнев, ответила на его немой вопрос невеселым взглядом.

Старик вздохнул.

— А, это вам не по карману, — сказал, посмеиваясь, Матьё. — Но разве это не правда, что у вас есть припрятанные сокровища?

— Увы, — вздохнул папаша Каде, — если бы они у меня были, разве заставлял бы я свою невестку, вдову моего бедного Гийома, тащить борону?!

— Это так, — подтвердил Матьё, уловивший и взгляд Мадлен, и интонацию папаши Каде; он понял, что услышанное им — правда, горькая и печальная. — Но даю вам слово, я возьму за Пьерро немного.

Папаша Каде посмотрел на Пьерро: то был отличный осел, с лоснящейся шерстью, с длинными прямыми ушами и великолепной черной полосой по крупу. Убедившись в том, что осел хорош, старик не решился спросить, сколько же хотят за него.

Сосед Матьё прекрасно видел, что на уме у старого крестьянина, и поспешил его успокоить.

— О, это будет недорого, — сказал он, — тем более что вам никогда больше не представится такой случай. Я отдам Пьерро за шестьдесят франков, а вы выплатите их за три года — по двадцать франков в год, на Святого Мартина-зимнего. Я говорю, что отдам, и согласитесь: это просто подарок.

С правдой спорить не приходилось.

Поэтому папаша Каде, как ни хотелось ему поторговаться, не отважился на это.

Он посмотрел на Мадлен, но та отвела взгляд: она не хотела толкать свекра на такие расходы.

— Надо посмотреть, — ответил старик.

— Смотрите, смотрите, — откликнулся сосед Матьё, — любому другому это стоило бы восемьдесят франков, а вам — всего шестьдесят; впрочем, я не продам Пьерро, не предупредив об этом вас.

— Спасибо, — вновь поблагодарил папаша Каде, — вы очень добры.

— Дело в том, что вы славные люди и заслуживаете, чтобы Господь ниспослал вам благословение, так что, когда захотите, Пьерро будет ваш. Ну, Тардиф, пойдем!

И, усевшись на осла, Матьё двинулся домой, а следом за ним — бык: того не надо было подгонять, ведь он знал, что в яслях его ждет охапка свежескошенной травы, и шел так быстро, что это противоречило его имени.

Папаша Каде ответил "Надо посмотреть" вовсе не потому, что не увидел выгоды в предложенной сделке, а потому, что Пьерро понадобится ему только для будущей вспашки, а до той поры кормить его было бы пустой тратой средств.

Пьерро все равно никуда от него не денется, раз сосед Матьё пообещал предупредить его, если будет продавать осла.

К тому же старику предстояло еще одно дело, прежде чем купить Пьерро, — надо было построить конюшню.

Пахарь стал тележечником, чтобы изготовить борону, а тележечник стал каменщиком, чтобы построить конюшню.

К счастью, за домом имелось свободное место, а в полях валялись камни — так что требовалось приобрести несколько мешков гипса, вот и все.

Папаша Каде взялся за дело, никому ни о чем не говоря, ведь построенная заранее конюшня могла только повысить Пьерро в цене. Сосед Матьё был славный человек, но и славного человека дьявол искушает по семи раз в день, да и то мы называем самую малую цифру, потому что семь раз — это излюбленный счет у святых.

В соответствии со своими тайными намерениями старик составил план достаточно просторной конюшни, чтобы поместить в ней двух животных.

Осел в паре с быком — это предел его мечтаний, и вот, наконец, его желания достигли этого предела.

Через три месяца конюшня была построена, а также и оборудована снаружи и внутри: снаружи — ставней, а внутри — яслями.

На следующий день после того как завершилось строительство конюшни, старику померещилось, что он слышит оттуда рев осла.

Удивленный, он пошел в конюшню посмотреть, в чем дело.

Пьерро стоял в своем новом жилище и жевал охапку свежей травы, брошенной в ясли.

Старик почесал затылок и вернулся в дом. Там он увидел соседа Матьё, вошедшего через одну дверь, пока он сам выходил через другую.

Сосед ждал папашу Каде и приветствовал его с лукавым видом.

— Скажите-ка, — спросил старик, — это вы привели мне Пьерро?

— Ну, разумеется, — подтвердил Матьё.

— Но, сосед, я вас об этом не просил.

— Не просили, это правда, но я видел, что вы строите конюшню и сказал себе: "Видно, папаша Каде всерьез вознамерился купить Пьерро", а поскольку я вчера обзавелся вторым быком и у меня в стойле не хватает места для трех животных, то подумал, что в самый раз переселить теперь Пьерро. Вот я и привел его в вашу конюшню.

— За ту же самую цену? — обеспокоенно осведомился старик.

— О, порядочный человек держит свое слово! Шестьдесят франков — вот все, что вы мне должны: двадцать франков на будущего Святого Мартина-зимнего и еще по двадцать франков в следующие два года.

Папаша Каде минуту раздумывал; по его лицу нетрудно было заметить, что в его голове ворочается трудная мысль.

Наконец он высказал свое соображение:

— А если заплатить сразу, не сделаете ли вы небольшую скидку?

— Ну и шутник же вы! — промолвил сосед Матьё. — Я-то знал, что у вас есть клад.

— Об этом и речи нет! Я вас спрашиваю, так и ответьте мне по-человечески: сделаете вы скидку или не сделаете?

— Если уж на то пошло, я мог бы сделать скидку на десять ливров, но за вами будет бутылка.

— Я предпочел бы скидку на десять ливров без всякой бутылки.

— Ах, да, — откликнулся, смеясь, сосед Матьё, — я забыл, что вы почитатель чистой воды.

— От вина мне бывает плохо, — пояснил папаша Каде.

— Ну что ж, давайте пятьдесят ливров, и, поскольку я не такой старый скряга, как вы, сам заплачу за бутылку.

— Хорошо, — согласился папаша Каде, — идите к себе, и я вам принесу пятьдесят ливров.

— Ага, — отозвался сосед Матьё, — это чтобы я не видел тайник, где вы их прячете. Ох и хитрец же вы, папаша Каде!

Сосед Матьё был хитер ничуть не меньше старика и точно разгадал его замысел.

Папаша Каде отрицал, что промедление с выплатой денег кроется в этом, но протесты старика только укрепили соседа Матьё в его догадке. Он вышел, покачивая головой и повторяя:

— Ох и хитрец же вы, папаша Каде! Ох и хитрец!

Как только сосед удалился, старик закрыл за ним дверь, вышел на лестницу и прислушался, не собирается ли Мадлен по какой-нибудь надобности покинуть свою комнату; затем бесшумно подошел к своей кровати и, встревоженно оглядываясь, извлек из тайника, встроенного в стену, металлическую коробку, открыл ее ключиком, привязанным к петле кармана на штанах тонким кожаным ремешком, осторожно откинул крышку, словно опасаясь, что пятнадцать лежащих в коробке луидоров окажутся крылатыми и улетят, погрузил в коробку большой и указательный палец правой руки, взял оттуда два превосходных луидора, закрыл коробку, возвратил ее на место и дополнил луидоры до пятидесяти ливров монетой достоинством в тридцать су, извлеченной из кожаного кошелька, и десятью су, которые ему удалось наскрести в своих восьми карманах, затем со вздохом полюбовался своими двумя бедными луидорами, собравшимися поменять хозяина, и зашагал к соседу Матьё через двор, с тем чтобы, глядя на осла, утешиться в жертве, какую он совершил ради животного.

III ПАПАША КАДЕ И ЕГО ЗЕМЛЯ

Сделка была заключена, и, как обещал сосед Матьё, завершилась она у мамаши Буланже, в лучшей из харчевен деревни Арамон.

В будущем году Мадлен пришлось бы работать только заступом, а для нее, бедняжки, с ее слабым телосложением, это было бы слишком трудно. Поэтому, видя, как она, обливаясь потом, орудует заступом, сосед Матьё, вспахивавший свою землю, смотрел на нее с жалостью.

— Послушайте, папаша Каде, — сказал он, — у меня есть к вам еще одно предложение.

Старик обеспокоенно взглянул на соседа.

— Господин Ниге, — продолжал тот, — мой и ваш нотариус, сказал мне, что вы купили участок земли в три четверти арпана по соседству с моим и что вы, шутник, заплатили наличными семьсот ливров полновесными луидорами. Что же, за эти три четверти арпана, не примыкающие к вашей земле, я дам полтора арпана земли, граничащие с вашей. К сожалению, земля не очень-то хороша, я прекрасно знаю, но ведь полтора арпана вдвое больше трех четвертей.

Папаша Каде почесал ухо: предложение выглядело вполне приемлемым.

— Что ж, надо посмотреть, — заявил он.

Все знали эту его излюбленную фразу.

— Соглашайтесь сразу же, — убеждал Матьё, — это входит в мои планы, я хочу, чтобы сделка состоялась, и в подтверждение моих намерений выскажу еще два предложения, которые, уверен, понравятся Мадлен.

— Но хозяин-то тут отец, — вставила слово женщина.

— Говорите покороче, — попросил папаша Каде.

— Так вот, вы будете вырывать чертополох, выбрасывать камни, а я в это время буду вспахивать не только ваши два арпана, но еще и те полтора арпана, которые уступлю вам; затем, поскольку земля не из лучших, дам вам телегу навоза, и это составит щедрую меру. Ну, что вы скажете на это?

— Скажу, что следовало бы дать еще что-нибудь, — заявил папаша Каде.

— Старый вы плут, — откликнулся сосед Матьё. — Ну хорошо, поскольку мне жаль бедную Мадлен, дружившую с моей покойной женой, и для меня мука смотреть, как она трудится, я ей, поймите же, именно ей, дам в подарок Тардифа, который слишком мал ростом для своего напарника, но достаточно силен, чтобы выполнить нужную работу.

— Тардиф слишком стар, — заметил вскользь папаша Каде, не давая никакого положительного ответа.

— Какое там стар, ему пять лет, и если бы я захотел избавиться от него и забить, мясник дал бы мне за него сто восемьдесят ливров, но я знаю бедное животное три года и не хочу, чтобы с ним приключилась беда. Поэтому-то я и дарю его Мадден; конечно же, при условии, что она никогда не отправит его на убой.

— О, конечно же, нет! — воскликнула Мадлен.

— Ты говоришь так, словно сделка уже состоялась, — обратился к ней свекор.

— И я не права, отец, — сказала смиренная женщина, — прошу у вас за это прощения.

— Просишь прощения, просишь прощения… Не за что просить у меня прощения. Кстати, он прав, наш сосед Матьё. Мы вполне можем сторговаться, да, можем!

— И сделка состоится — уж слишком она выгодна, чтобы вы от нее отказались.

— Вот как! — воскликнул папаша Каде. — Если она столь выгодна для нас, как вы говорите, тогда почему вы ее предлагаете?

Матьё задумчиво посмотрел на соседа.

— Почему я ее предлагаю? — переспросил он. — Ну да, вы этого не поймете! Я предлагаю такую сделку, потому что хочу быть вам полезным; я предлагаю ее, потому что люблю Мадлен, вы слышите!? Потому что люблю ее от всего сердца и потому что, — вот об этом она вам не говорила, не правда ли? — если бы она три года тому назад только захотела, она стала бы госпожой Матьё. Но Мадлен не пожелала — она хочет оставаться верной Гийому. Сердиться за это нельзя, поймите, ведь она славная и достойная женщина, но мне хочется быть полезным ей, потому-то я и предлагаю вам такую выгодную сделку, которую вы уже приняли, старый скареда! И если вы будете и дальше осторожничать, я возьму свое слово обратно!

— Да, — промямлил папаша Каде, уклоняясь от прямого ответа на вопрос, — но кто оплатит расходы на оформление договора?

— Ах, вот что вас мучает!

— Это ведь дело еще тридцати пяти — сорока ливров, примите во внимание.

— Хорошо, есть один способ уладить дело: вы у папаши Ниге составляете вчерашний договор, а так как он еще не внесен в реестр, то можно поставить мое имя вместо вашего и в тот же самый договор добавить пункт о передаче этого участка земли, и мы как два добрых друга заплатим каждый по половине суммы.

— Хм-хм! — произнес папаша Каде, рисуя в своем воображении участок предлагаемой земли, чтобы прикинуть, какой результат даст объединение наделов. — Хм-хм!

— Ну, что?

— А как быть, — спросил папаша Каде, — если к тому времени, когда вы должны будете передать мне Тардифа, он околеет?

— Если Тардиф околеет?! Да разве это вероятно?

— Это возможно: на будущий год предсказывают большой падеж рогатого скота.

— Ох, папаша Каде, до чего же вы предусмотрительны!

— Что поделаешь! Такой у меня характер.

— Хорошо! — продолжал сосед Матьё. — Допустим, Тардиф околеет. Я оценил его в сто восемьдесят ливров и от этого не отказываюсь, так что дам вам сто восемьдесят ливров серебром. Ну-ка, посмотрим, какое еще возражение вы отыщете?

— А не найдется ли, случайно, у вас старый лемех от плуга, который вам больше не понадобится?

— Найдется.

— И еще, если мы будем пахать не в одно и то же время, вы не сможете одолжить мне Тардифа для вспашки?

— Одолжу.

— Отлично! Большего мне и не надо. Все в порядке.

И, протягивая руку соседу Матьё, старик воскликнул:

— По рукам!

— По рукам! — отозвался сосед, ударив ладонью по ладони папаши Каде.

— Все, договорились; когда я даю слово, то никогда от него не отказываюсь.

— Очень на это надеюсь, — откликнулся Матьё, не без насмешки поглядывая на соседа.

— Я никогда, никогда не нарушаю слово!

Мадлен взглядом поблагодарила своего доброго соседа: она прекрасно понимала, что все это делалось ради нее.

С этого времени женщина была освобождена от работ с заступом и бороной и могла посвятить себя заботам о доме и ребенке.

Что касается папаши Каде, то со следующего года он стал настоящим собственником: будучи хозяином дома, он был теперь и владельцем поля, осла и быка, а также лемеха от плуга.

И поле приносило пользу. Надел папаши Каде увеличился от двух арпанов до восьми, и, поскольку они составляли один цельный участок, папаша Каде частенько стал говорить: "Моя земля!", как это делали сеньор из Бурсонна и крупный фермер из Ларньи.

Владей он четвертью льё полей первого, папаша Каде говорил бы так: "Мои земли!"

Он нередко размышлял о том, как бы доставить себе такое удовлетворение, но каждый раз, когда его посещала подобная мысль, можно было слышать, как он отвечает самому себе, выдавая таким образом происходившую в нем борьбу чувств:

— Нет, нет! Лучше закруглиться.

И, повторяем, следуя этому девизу, папаша Каде закруглился и постепенно, потихоньку, год за годом увеличил свои владения от двух до восьми арпанов.

Свою землю он любил страстно, сильнее, чем жену, сильнее, чем невестку, ведь, как мы видели, он едва не пожертвовал ею ради земли, хотя и был очень привязан к Мадлен.

Все дни он проводил на своей земле, ведь она благодарна: чем больше ею занимаешься, тем больше она тебе приносит; все дни он был там с утра до вечера и мысленно не покидал землю даже ночью; он грезил о ней, весной и летом с закрытыми глазами видел, где росли самые красивые колосья и где — самый сочный клевер; зимой, увидев забытый камень и куст сорняка, он говорил себе: "Завтра я выброшу этот камень подальше от моего поля и вырву этот сорняк из моей земли", и так было во все дни и во все ночи.

Наступало воскресенье, день, столь долгожданный для бедных городских тружеников, день, когда сам Бог, великий источник всякой силы и всяческого блага, делает вид, что он устал, для того чтобы люди имели день отдыха, и старик накануне его говорил после ужина:

— Ах, Мадлен, ей-Богу, уж завтра я хорошенько отдохну!

И Мадлен, улыбаясь, отвечала ему:

— Вы правы, отец.

Наступало воскресенье, и в перезвоне колоколов слышалось:

"Сегодня день отдыха, день Бога, день Господа!.. Пребывайте в радости, бедные, несчастные, обездоленные люди! Забудьте вчерашнюю усталость, не думайте о завтрашней усталости, облачитесь в свои лучшие одежды и отдышитесь в перерыве между тяжкими трудами!.."

И под колокольный звон, в то время, когда Мадлен с молитвенником в руке шла в церковь, где ее сын прислуживал во время мессы, папаша Каде надевал лучшее, что у него было, — коричневый свадебный костюм, короткие штаны из репса, хлопчатобумажные цветные чулки летом или серые льняные чулки зимой, затем, стоя на пороге, он с минуту вдыхал свежий воздух, не в состоянии решить, что бы ему такое предпринять. Многие проходившие мимо обращались к нему:

— Папаша Каде, не хотите ли сыграть партию в кегли? Папаша Каде, приходите поиграть в шары! Папаша Каде, приходите пропустить кружечку!

— У меня нет времени, — откликался он.

Так почему же у папаши Каде не хватало времени на это?

А дело в том, что в воскресенье, в день отдыха, ему предстояло совершить прогулку. Ничего, кроме прогулки, короткого визита.

К кому?

К его возлюбленной, к его земле!

Правда, в этот день он не шел туда прямиком, как в остальные дни недели. Порой он сворачивал в улочку, удлинявшую его путь на две сотни шагов, порой даже выходил на противоположную окраину деревни и поворачивал обратно, так что дорога занимала на четверть часа больше обычного.

Но подлинной целью прогулки неизменно была его земля.

Бедный папаша Каде напрасно говорил:

— Нет, ей-Богу, сегодня я на мое поле не пойду, я туда достаточно походил в остальные дни.

— Да, папаша Каде, но именно потому что вы ежедневно ходите к своей земле, вы пойдете туда и сегодня!

И правда, не понимая, каким образом и зачем он туда пришел, папаша Каде неожиданно оказывался на своей земле.

Однако будьте спокойны: сегодня воскресенье и работать здесь он не станет… Нет!.. Он зайдет на свое поле только для того, чтобы под ступнями ощутить свою землю, ведь руками он ее не касается.

Но — что делать? — вот камень, о котором он думал ночью. Ах, проклятый камень! Старик наклоняется и выбрасывает камень с поля.

Но — что делать? — вот трава, которую он видел во сне. Ах, это же сорняк! Старик наклоняется и вырывает его из земли.

И вот час, два, три часа он высматривает, выискивает, беспокоится, затем слышит, как отзванивают полдень. В праздничные дни обед начинается в час.

Пора покидать поле: не заставлять же Мадлен ждать! Ведь если ему понадобилось полчаса, чтобы прийти сюда, потребуется добрый час на то, чтобы уйти.

Но не простое это дело для папаши Каде — покинуть свою землю. Стоит ему сделать десяток шагов по направлению к дому, как он останавливается, оборачивается и стоит, скрестив руки на груди.

Он смотрит — сначала с улыбкой, затем серьезно, потом озабоченно; он долго и меланхолически вглядывается в этот уголок мира, столь малый в сравнении с огромными соседними владениями, но, однако, заполняющий все его существование.

На колокольне отзванивают половину первого: все же пора возвращаться. Старик снова пускается в путь, но через три десятка шагов опять останавливается и бросает взгляд на свою землю, взгляд более внимательный, более глубокий, более страстный, чем любовный взгляд жениха на невесту.

Затем он вновь шагает, вздохнув так горестно, словно не было у него уверенности в том, что завтра он вновь увидит здесь свою возлюбленную землю.

О ревнивая земля! Ты ревнивее жены, ревнивее любовницы! Ты жаждешь быть любимой и плодоносишь только для тех, кто изнуряет тебя в нескончаемых объятиях.

Вот почему прошел час, а то и больше, пока папаша Каде увидел вдали две знакомые хижины.

Но не на хижину слева от дороги устремился его взгляд, как можно было бы предположить, а на хижину справа.

И неудивительно: на ее пороге почти всегда запоздалого возвращения старика ожидали две женщины, девушка, подросток, ребенок и собака.

Все они ждали папашу Каде и, как только он появлялся, дружно восклицали: "А вот и он!"

Обе женщины продолжали сидеть на пороге, трое младших становились на скамью, собака усаживалась за их спинами и мела землю длинным хвостом, похожим на львиный.

Не заходя в хижину, построенную на небольшом возвышении над дорогой, папаша Каде останавливался, снимал шляпу и говорил:

— Ваш покорный слуга, госпожа Мари, добрый день, Мариетта, добрый день, малыш Пьер! Ты идешь, Мадден?

И еще раз кивнув всем, старик накрывал свою лысину треуголкой и шел к хижине напротив, стоявшей тоже на возвышении.

— Ты идешь, Консьянс? — обращалась тогда Мадлен к старшему мальчику.

— Ты идешь, Бернар? — обращался тот к большому псу.

И Мадлен шла первой вслед за папашей Каде, за ней шагал Консьянс, а за ним бежал его пес.

Дойдя до дверей своей хижины, вся семья оборачивалась, чтобы еще раз улыбнуться женщине, девушке и мальчику у дома напротив, и все уста хором произносили:

— До вечера!

Читатель уже прекрасно знает, что представлял собой папаша Каде. Кое-что известно читателю и о Мадлен. Расскажем теперь о г-же Мари, Мариетте, малыше Пьере, Консьянсе и Бернаре.

IV ГЛАВА, ГДЕ ОБЪЯСНЯЕТСЯ, КТО ТАКИЕ ГОСПОЖА МАРИ, МАРИЕТТА, МАЛЫШ ПЬЕР, КОНСЬЯНС И БЕРНАР, И СКАЗАНО ДВА-ТРИ СЛОВА О ЧЕРНОЙ КОРОВЕ

Госпожа Мари была женой школьного учителя; жила она как раз напротив папаши Каде.

Однажды она с трехмесячной девочкой на руках вошла в хижину Мадлен и увидела, что одетая в траур хозяйка плачет, склонившись над колыбелькой, где лежал ее пятимесячный мальчик.

— Бедная моя соседушка, — обратилась к ней Мари, — мне сказали, что у вас неожиданно иссякло молоко. Это правда?

— Боже мой, увы, это так, дорогая добрая госпожа Мари, и вы сами слышите, как плачет от голода бедняжка Жан.

— О, пусть вас это не беспокоит, Мадлен, — заявила г-жа Мари, — к счастью, Господь даровал мне молока на двоих, и моя малышка Мариетта охотно поделится им со своим другом Жаном.

И, не обращая внимания на слова Мадлен, она взяла Жана из колыбели, села, усадила на оба колена по младенцу и с возвышенным бесстыдством матерей, знающих, что их защищает всеобщее почтение, обнажила два полушария грудей и дала каждому из младенцев по сосцу.

Тогда Мадлен упала перед соседкой на колени и в слезах обняла ее ноги.

— Что ты делаешь, Мадлен? — воскликнула г-жа Мари.

— Я преклоняюсь перед одной из трех великих христианских добродетелей, — объяснила бедная мать, — я преклоняюсь перед милосердием.

Маленький Жан жадно пил свой первый кубок жизни, края которого были в меду, а на дне таилась капля горечи.

Когда он кончил сосать, г-жа Мари сказала:

— Я буду приходить к вам три раза в день, чтобы давать ему молока, а если в промежутках он станет плакать, позовите меня. Я ведь рядом, а мой сосуд с молоком всегда при мне.

Затем она передала маленького Жана в руки матери, и та, вся в слезах, сначала прижала сынишку к груди, а затем снова положила в колыбель.

Увы, бедной Мадлен казалось, что она окажется в меньшей мере матерью своему ребенку, если кормить его будет другая.

Но почему же она плакала, эта бедная женщина в трауре? Почему у этой несчастной вдруг иссякло молоко?

Гийом, ее муж, солдат 92-го года, провел с ней две недели по пути из Вандеи в Италию, а потом пал смертью храбрых в бою под Монтенотте.

Три дня тому назад Мадлен узнала о его смерти из письма, которое умирающий муж продиктовал товарищу и попросил отправить жене. Удар для Мадлен был столь силен, что у нее пропало молоко.

Она убедилась в этом минувшей ночью и сначала не хотела верить новой беде; она не могла вообразить, что в материнской груди может истощиться молоко, если в жилах женщины еще струится кровь, но крики бедняжки Жана поневоле привели ее к неумолимой реальности.

Так что она плакала от страданий, а ее младенец — от голода, когда к ней пришла г-жа Мари с маленькой Мариеттой на руках и сразу утолила и голод и жажду Жана.

Теперь спрашивается, почему Мадлен звали просто и кратко — Мадлен, а к Мари обращались "госпожа Мари"?

О, вовсе не потому, что эта женщина была гордой и богатой, она, столь же смиренная и почти такая же бедная, как самая последняя крестьянка! Нет, дело в том, что Мари была замужем за школьным учителем, а поскольку в глазах детей их учитель — большой человек и поскольку к нему обращались "господин Пьер", жену его называли "госпожа Мари".

Какое-то время супруги считали себя богатыми, а именно тогда, когда подлинная Франция, Франция возрожденная, Франция народная голосом Конвента заявила, что образование — дело священное и что школьный учитель, просвещающий разум, равен священнику, очищающему душу; это было тогда, когда во время ужасающего обнищания 1795 года, 23 брюмера III года, по докладу Лаканаля Конвент выделил пятьдесят четыре миллиона на начальное образование. Но Конвент, этот суровый и кровавый родовспомогатель, прожил недолго. Его сменила Директория, а ее мало тревожило то, что школьные учителя голодают, что народ платит меньше всего именно тем, кто его просвещает, — иначе говоря, тем, кто больше всего делает для его разума и свободы!

Госпожа Мари стала второй матерью маленькому Жану.

Он рос отчасти на ее коленях, отчасти на коленях родной матери; с другой стороны, Мадлен любила Мариетту как родную дочь, и не раз, пока г-жа Мари носила на руках Жана, она прижимала к груди Мариетту; порой то одна, то другая держала на руках сразу двух младенцев. Между этими женщинами происходил обмен любовью, и никто из них не считал, кому досталось больше от этого взаимного милосердия.

Маленькая Мариетта росла как полевой цветок, как фиалка в траве, как василек в хлебах, как маргаритка на лугу; Жана она называла своим братом, а Жан называл ее сестрой.

Но росли они не одинаково, но Жан не говорил так, как Мариетта, но Жан, по-видимому, жил не такой жизнью, как Мариетта. Жан жил жизнью внутренней, странной, почти растительной; Жан был ребенком не от мира сего, ведь то, что веселило, то, что забавляло, то, что радовало других детей, его не радовало, не забавляло, не веселило.

И вот чем объясняла эту странность Мадлен, которая, глядя порой на сынишку, качала головой или плакала.

Когда Гийом, прожив с Мадлен две недели, расстался с ней, чтобы присоединиться к своему полку, в сердце несчастной женщины поселилась глубокая печаль, словно Мадлен предугадывала, что видит мужа в последний раз, что Гийом покинул ее навсегда. В чистых сердцах печаль — сестра религии. Всегда набожная, Мадлен стала вдвойне благочестивее, отдавая молитвам и проводя в церкви все минуты, не занятые трудом.

Так вот, церковь эту украшала большая картина, подаренная состоятельным священником, жившим неподалеку. Звали его аббат Консей. На картине был изображен Иисус среди малышей, то есть одна из самых трогательных евангельских сцен.

Все дети толпились, чтобы обнять колени и поцеловать руки Христа. Только один мальчик, играющий с большой собакой, оставался где-то позади.

Эта сценка вызывала не меньше умиления, чем передний план картины.

К этому ребенку Христос простирал руку так же ласково, как к остальным. Казалось, он знаком приглашает его приблизиться наравне с другими, но некая завистливая мать говорила Спасителю:

"Оставь его, Господи: это простодушный, блаженный, нищий духом".

И Христос отвечал ей:

"Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное".

Этот ребенок, в одиночестве играющий с собакой, этот простодушный, этот блаженный, этот нищий духом, которого завистливая женщина хотела лишить приобщения ко вселенской любви, проповедуемой Иисусом, постоянно занимал воображение Мадлен; ее охватывало чувство глубокой жалости к брошенному бедняжке, и, молясь перед этой картиной, она всегда присматривалась, не сдвинулся ли со своего места ребенок, призываемый Иисусом, и не присоединился ли он со своей большой собакой к остальным детям, чтобы вместе с ними получить благословение Богочеловека.

Каждый вечер, оставляя мальчика по-прежнему уединившегося и по-прежнему вдалеке от Господа, Мадлен говорила себе:

"Завтра я увижу его рядом со Спасителем".

Но на следующий день, сразу же взглянув на картину, она находила ребенка на том же месте и шептала:

— Дорогое дитя, к счастью, Господь сказал: "Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное".

Пусть наука объяснит как сможет это необычайное явление, столь хорошо объясняемое верой, но, когда Мадлен родила Жана, она воскликнула, глядя на свое чадо:

— О Боже! Господи, ты благословил меня или покарал? Но мой ребенок — вылитая копия бедного блаженного, которого ты знаком приглашаешь приблизиться к себе!

Затем она добавила со всей силой святой материнской веры:

— Он придет, он придет, не сомневайся, Господи! И это я приведу его к тебе!

И правда, Жан был блаженным с той картины: те же золотистые волосы и те же большие голубые глаза, которые словно не видели ничего, что происходит вокруг, как если бы его разум отделяла от мира незримая пелена.

Сходство было настолько разительным, что его замечал каждый, а деревенские сплетницы, всегда готовые выказать лицемерное сострадание, часто более мучительное, чем равнодушие, восклицали всякий раз, когда видели Жана:

— Господи Боже! Бедное дитя, это ведь вылитый блаженный с картины в нашей церкви!

Мадлен только улыбалась: в ее глазах Жан был красивее всех детей, и только малышке Мариетте она разрешала быть такой же красивой, как ее сын.

Однако тревога ее нарастала. Маленькому Жану исполнился год, а он еще не произнес ни слова. Она опасалась, как бы ребенок не оказался немым.

Но однажды она удивилась столь же сильно, сколь и радостно. Так как она беспрестанно говорила: "Боже мой, вели моему ребенку произнести хоть слово! Боже мой, сделай так, чтобы он не остался навеки немым!", ребенок вспомнил слово, слышанное им так часто, и, улыбаясь матери, повторил вслед за ней:

— Боже!

Мадлен упала на колени и воскликнула:

— Господи, благодарю тебя не только за то, что ты внял моим мольбам, но и за то, что первым словом, которое он произнес, было твое святое имя!

С этой минуты маленький Жан стал говорить, но совсем не так, как другие дети. Другие дети владеют, так сказать, двумя языками — ребяческим и языком взрослых. Один только Жан говорил мало, произносил одно-два, самое большее — три слова, дополняя свою мысль улыбкой, жестом, взглядом.

Маленькая Мариетта была его единственной подружкой; никто никогда не видел, чтобы он играл с другими детьми.

Впрочем, Жан вообще не играл — он грезил.

Жан любил Мари и родную мать почти равной любовью; Жан всей душой любил папашу Каде; Жан полюбил и маленького Пьера, когда тот появился на свет, но другие жители деревни оставались не сказать чуждыми, но просто незнакомыми ему.

Жан любил животных, и животные любили Жана. Что же такое было в этом ребенке, если все животные тянулись к нему и повиновались ему? Иногда упрямец Пьерро, несмотря на уговоры папаши Каде, упорно не желал перепрыгнуть через ручей или ров, но стоило только Жану повести его на поводке или сесть на него верхом, и он становился покорным, как ягненок, и послушным, как собака.

Тардиф, порой заслуживавший свою кличку по причине собственной лени, издалека чуял ребенка и мычал при его приближении. И ничего в этом не было удивительного: Жан никогда не заходил в стойло, не прихватив немного свежей травы или нежных цветов — все, что могли зажать его детские кулачки, и если бык жевал эти дары, можно сказать, сладострастно, так это потому, что Жан владел секретом выбирать именно те цветы и травы, которые были тому особенно по вкусу.

Черная корова приносила г-же Мари двойную пользу: ежегодно жена учителя продавала по теленку, ежедневно она продавала коровье молоко, а благодаря стараниям Жана, научившего Мариетту находить самые вкусные травы, молоко черной коровы пользовалось известностью в деревне. Но частенько бывало и так: после продажи теленка несчастная, опечаленная корова-мать отказывалась давать молоко тем, кто, желая получить его полностью только для себя, продал ее дитя; тогда Жан входил в хлев, поднимал черно-белую морду коровы к своему лицу, устремлял взгляд в темные глаза строптивого животного, разговаривал с коровой… Бог ведает, на каком языке!.. И тогда она издавала два-три жалобных мычания, Жан звал г-жу Мари, клал свою ладонь на шею коровы, и та, то ли покорившаяся, то ли утешенная, позволяла себя доить, и ведро наполнялось ее густым белым молоком, которое она порой держала в себе по три дня.

Но с дикими животными дело обстояло иначе: Жан никогда не причинял ни малейшего зла ни одному живому существу, и все простодушные Божьи твари любили его, чего не скажешь о хищниках, которым инстинкт велит вредить. Можно было подумать, что беззлобные создания воспринимали Жана как снизошедшего на землю ангелочка, ласково говорившего на всех языках от имени Всевышнего; и правда, когда мальчик, лежа на мху или опершись спиной на древесный ствол, внимательный и неподвижный, мечтательно слушал певчих птиц, казалось, что он понимает их щебет и может перевести и объяснить его людям.

Нередко маленькая Мариетта, ничего не понимавшая в птичьем языке, спрашивала Жана:

— Жан, какая это птица поет?

Мальчик отвечал, что это соловей, зяблик или малиновка: ему даже не требовалось видеть поющую птицу, чтобы ее узнать.

И Мариетта, заметив, что он слушает птичий щебет, интересовалась:

— Жан, о чем говорит эта птичка?

И Жан объяснял:

— Она благодарит Господа за то, что он, избавив ее от длинного полета отсюда к пруду, поместил каплю росы в чашечку цветка.

Или:

— Она благодарит Господа, позволившего придорожному терновнику выдрать немного шерсти у проходивших мимо баранов, потому что пришло время откладывать яйца и эта шерсть поможет ей свить гнездо.

Или же:

— Она жалуется, что деревенский мальчишка забрал ее птенцов, не зная, каким зерном их кормить, а значит, ее малыши умрут от голода.

Точно так же относился Жан к растениям, травам и цветам: никогда без нужды не наступал на растение, не скашивал травы и не срывал цветка; когда он по неосторожности наступал на какой-нибудь стебель или видел стебель, раздавленный кем-то другим, он поднимал поникшее растеньице и, если был виноват сам, говорил ему:

— Я не заметил тебя, бедная крошка, прости меня!

А если виноват был кто-то другой, говорил так:

— Не надо сердиться на того, кто тебя раздавил, ведь он не знал, что ты живешь, что ты страдаешь и плачешь так же, как мы; но если он раздавил твой стебелек, у тебя остаются корни, а из них поднимется новый стебель, более удачливый, он будет расти, цвести, разбрасывать свои семена вокруг себя, так что на будущий год вместо тебя, сегодня единственного и одинокого, рядом окажется целое семейство!

Так же было, когда Жан косил траву для Тардифа и черной коровы или когда собирал цветы, чтобы украсить ими пояс или волосы Мариетты.

Прежде чем скосить пучок травы, мальчик так обращался к ней:

— Ты знаешь, почему я собираюсь тебя скосить, бедная травка! Вовсе не затем, чтобы причинить тебе бесцельную боль или бессмысленно тебя уничтожить! Я поступаю так потому, что Тардиф, бык папаши Каде, и черная корова госпожи Мари хотят есть.

Ведь Господь тебя создал, чтобы их накормить, бедная моя травка! Чтобы таким образом дать быку силы вспахать поле папаши Каде, которое кормит и его, и мою матушку, и меня, а корове дать хорошее молоко, которое госпожа Мари продает по утрам и обитателям замков, и обитателям хижин!

Срывая цветок, Жан говорил ему:

— Знаешь, это для моей сестры Мариетты я разлучаю тебя со стеблем; тебе известно, что Творец создал тебя прекрасным и душистым не для того, чтобы ты умер одиноким где-нибудь на лугу или на опушке леса, а для того, чтобы ты явил свою красоту людям, радуя и глаза их, и сердца.

Эта способность слышать и понимать все творения, дарованная Жану Всевышним, приносила мальчику в его общении с деревьями, растениями, птицами, полевым воздухом, дождем и солнцем куда больше счастья, чем общение с людьми. Поэтому, когда деревья укрывали Жана в своей тени, когда растения устилали собой его дорогу, когда птицы радовали его своим пением, когда полевой воздух ласкал его лицо, а дождь омывал, все они — деревья, растения, птицы, полевой воздух, дождь и солнце — говорили о нем на своем языке: "Это маленький ангел!" А вот деревенские жители, глядя, как он проходит мимо, серьезный и молчаливый в том возрасте, когда дети подвижны и шумны, пожимали плечами и — кто с жалостью, кто с насмешкой — говорили о нем:

— Идиот!

И тем не менее, потому что на все вопросы он отвечал толково, потому что он никогда не лгал и всем говорил правду, будь эта правда приятна или нет, они, вместо того чтобы звать его Жан или сын Каде, называли его Консьянс.

И нет ничего удивительного в том, что через какое-то время маленькая Мариетта, г-жа Мари, папаша Каде и даже Мадлен усвоили имя, данное Жану в деревне, и тоже стали звать его Консьянс.

И Жан, находя это имя прекрасным и угодным Богу, постепенно отвык от того, что его зовут Жан, и привык к тому, что его зовут Консьянс.

V КАКИМ ОБРАЗОМ БЕРНАР ПОПОЛНИЛ СЕМЬЮ ПАПАШИ КАДЕ, А МАЛЫШ ПЬЕР — СЕМЬЮ ГОСПОЖИ МАРИ И КАК ГОСПОЖА МАРИ СТАЛА ВДОВОЙ

В 1805 году Консьянсу было десять лет, а мне тогда не исполнилось еще и трех; в том году мой отец покинул замок Ле-Фоссе, расположенный в четверти льё от дома папаши Каде, и переселился в замок Антийи в трех льё от прежнего жилища.

После Альпийской кампании мой отец привез из Сен-Бернара пару великолепных собак: их высокоценную породу монахи странноприимного дома весьма старательно берегут. Собаки были удивительно крупными и походили на двухгодовалых львов. Когда мы уезжали из замка Ле-Фоссе, самка ощенилась пятью щенками; два были розданы, два оставлены, а пятого Моке, сторож отца, просто выставил за дверь с жестокостью, свойственной примитивным натурам.

Консьянс, постоянно бродивший по улицам, случайно проходил мимо; он услышал повизгивание, подобрал щенка и принес его в хлев г-жи Мари, а не в хижину папаши Каде, поскольку не без оснований сомневался в великодушии старика и опасался, что, имея уже Пьерро и Тардифа, тот ни за что не захочет взять на свое попечение еще одного жильца.

Сократив название его породы, Консьянс назвал щенка Бернар. Бернар нуждался в молоке, но тут не о чем было беспокоиться — на то имелась черная корова. Добрейшая г-жа Мари охотно давала детям немного молока, необходимого для выкармливания щеночка. Но вот Бернар вырос и рее не довольствовался молоком, а при его огромном росте и невероятном аппетите он стал для семьи тяжелой обузой.

Что ж, Консьянс решил рискнуть и привести собаку в родительский дом.

Для этого он воспользовался случаем, когда дома никого не было, и, чтобы защитить Бернара от первой вспышки гнева папаши Каде, заслонил собой собаку.

Но первым, кто вошел в дом, оказался не старик, а Мадлен.

Увидев сынишку рядом с огромным псом, она невольно вскрикнула.

Перед нею стоял тот самый блаженный с картины в церкви, а присутствие пса делало сходство полным и несомненным.

Мадлен была натурой набожной и всюду видела руку Провидения; она сочла, что эта собака не случайно встретилась на пути ее сына и было бы почти святотатством разлучить их, если на церковной картине их накрепко соединила дружба.

Но что скажет папаша Каде? Как уже упоминалось, заставить его принять в дом Бернара было делом непростым: старик не только презирал, но и ненавидел тунеядцев, и Мадлен боялась, что он не захочет приютить Бернара, посчитав его то ли предметом роскоши, то ли усладой бессмысленной чувствительности.

К счастью, уже не первую неделю рассказывали о кражах в деревне, да к тому же в течение двух-трех минувших ночей папаше Каде мерещилось, что кто-то ходит по его двору. Так что Бернара ему представили как сторожа и защитника; после неизбежных упрашиваний старик согласился, чтобы собака его охраняла, и это стало большой радостью как для Консьянса, так и для маленькой Мариетты.

И правда, было бы жаль разлучать ребенка и собаку, ведь их соединяла какая-то чудесная дружба. Бернар испытывал к Консьянсу особую привязанность, и это напоминало о сказанном в начале книги: у животных есть душа. Душа Бернара была полна признательности к тому, кто подобрал его умирающим от голода. Эта признательность проявлялась в едва ли не сказочном повиновении. По первому знаку Консьянса Бернар готов был броситься в огонь и в воду. Где бы пес ни находился, он не сводил глаз с мальчика; если Бернар и смежал веки во сне, то, открыв их, он сразу же смотрел туда, где в эту минуту был Консьянс. Их видели всегда вместе, идущими бок о бок; шагая, собака время от времени лизала опущенную руку Консьянса.

И слава Богу, что Бернар был так ласков и так безоговорочно повиновался Консьянсу, ибо, обладая огромной силой, он мог бы стать опасным, если бы всего лишь один знак, одно слово, один жест его хозяина не делал бы пса безобидным скорее, чем самый крепкий железный намордник.

После Консьянса Бернар больше всего любил маленькую Мариетту, затем Мадлен, а после Мадлен — г-жу Мари. Что касается глав обоих семейств, папаши Каде и школьного учителя, Бернар открыто выказывал к ним полнейшее безразличие.

Уж если зашла речь о школьном учителе, остановимся и расскажем об этом славном человеке. Какое-то время он питал надежду, что Конвент добавит что-нибудь к тем тремстам франкам, которые он получал от коммуны в качестве преподавателя и певчего, но затем ему пришлось отказаться от этой надежды. Разочарование его было тем более тяжелым, что в его семье появился мальчик, которого учитель в честь главы святых апостолов назвал Пьером. Поскольку так же звали и отца, то, чтобы отличать одного от другого, говорившие на городском французском языке называли ребенка малыш Пьер, а говорившие на местном наречии — кио Пьер.

В довершение беды, через несколько месяцев после рождения мальчика учитель Пьер заболел и умер; денежные средства г-жи Мари и Мариетты свелись к ста франкам пенсии, по особой милости выдаваемой им коммуной, и доходу, который приносил им собственноручный труд.

Случилось это в 1810 году; Мариетте исполнилось пятнадцать лет и, следовательно, она сознавала невосполнимость утраты. Как это бывало во время всех значительных событий, оба дома объединились в один и Мадлен с сыном разделили скорбь соседей, чтобы хоть как-то облегчить их бремя.

Но, плача вместе с Мариеттой, Консьянс нашел для нее и ее матери слова утешения настолько необычные, настолько проникновенные, что порой обе плачущие женщины отнимали от глаз платки, мокрые от слез, и смотрели на него, словно спрашивая: неужели это говорит он, этот убогий, этот блаженный?

Благодаря его голосу, казалось, нисходившему свыше, их боль, не исчезая, утрачивала горечь. А через полгода сердца, так же как одеяния, оставаясь еще со следами траура, уже потеряли тот сумрачный тон, каким Гамлет символизировал свою смертную муку.

Для бедных существует божественное милосердие. В минуту, когда нас постигает горе, кажется, что нам не только недостанет сил его перенести, но что оно действительно непереносимо. Человек пересчитывает оставшиеся средства, и его бросает в дрожь при мысли, на сколько же их хватит. Тогда ему представляется, что его жизнь оказалась в невозможных условиях. Человек испытывает страх, вступая в это новое существование, когда все вокруг него сужается и давит с такой силой, что, кажется, вот-вот задушит! А потом текут дни, за месяцем проходит месяц, и в самой нищете начинают брезжить благодатные надежды; когда человек так часто поднимает глаза к небу, то в конце концов от видит там Бога. О, с этой поры несчастный, каким бы большим ни было его отчаяние, уподобляется приговоренному к смертной казни, по дороге на эшафот встречающему короля: он понимает, что смерть ему больше не грозит.

Убедившись в силе собственного влияния, утешив обеих женщин как только сумел, Консьянс понял, что нужно им помочь. Так как даже папаша Каде считал его существом особым, Консьянс стал почти хозяином своего времени. То есть он мог распоряжаться им по собственному усмотрению. Сначала он подсказал Мариетте мысль продавать в городе молоко не только черной коровы, но и коров с фермы Лонпре, хозяйкой которой была молодая вдова с пяти-или шестимесячным ребенком на руках, не имевшая возможности заниматься всеми своими делами. Мариетта договорилась с ней, что будет получать четверть суммы за каждую меру проданного ею молока. Затем, поскольку Мариетта не могла даже с помощью Консьянса носить в город дюжину бидонов с молоком, поскольку папаша Каде нуждался в Пьерро для пахотных работ и, между прочим, поскольку старик, по примеру муравья, вовсе не был заимодавцем, Консьянс взял два старых колеса от тачки и соорудил маленькую тележку, запряг в нее Бернара, охотно согласившегося со своей новой ролью, и тот потихоньку потащил свой жидкий груз до Виллер-Котре. Добравшись туда, Мариетта, имея при себе адреса всех богатых домов, а главное, дома инспектора лесничества, входила туда и предлагала свои услуги, заявляя, что, если ее молоко сочтут хорошим, она сможет ежедневно доставлять его столько, сколько ей закажут.

Мариетта была восхитительна, а в ее мягком голосе звучала сама приветливость; траур привлекал к ней внимание. В первое же свое посещение города она получила заказы на все молоко.

Каждая его мера стоила восемь су. Фермерша из Лонпре отпускала восемь мер; Мариетте полагалась четвертая часть от продажи; следовательно, ее прибыль составляла шестнадцать су. Сверх того, черная корова давала еще две меры, целиком и полностью принадлежавшие Мариетте и ее матери, и эти две меры приносили еще шестнадцать су — итого тридцать два су в день, то есть около сорока восьми франков в месяц.

Учитывая ту сотню франков, которую коммуна выделяла г-же Мари, мать и дочь имели более шестисот франков в год, то есть вдвое больше той суммы, что зарабатывал при жизни школьный учитель.

Ежедневно в шесть утра Мариетта, Консьянс и Бернар с его тележкой отправлялись из Арамона и через три четверти часа добирались до города. Мариетта заходила к своим заказчикам и каждому отмеряла молока, а в это время ее ждали у двери Бернар, устремивший взгляд на хозяина, словно спрашивая, довольны ли им, и улыбающийся Консьянс.

А Мариетта столь грациозно отмеряла молоко, столь вежливо принимала плату, столь благодарно делала реверанс и было что-то столь своеобразное в большой собаке и бедном идиоте, каким считали юношу и в деревне и в городе, в том, как эта пара ожидала Мариетту у дверей, что, будь у фермерши из Лонпре десять коров вместо четырех, будь маленькая тележка Бернара вчетверо больше и вези она в четыре раза больше молока, Мариетта все равно не привезла бы обратно ни одной капли.

Распродав молоко, девушка расставляла пустые бидоны так, чтобы оставить для себя место посредине, садилась в тележку, и Бернар покорно вез ее, а Консьянс шагал рядом.

Обычно в девять утра они уже были дома.

Весь день оставался в распоряжении Мариетты, и она работала вместе с матерью: то шила, то ухаживала за маленьким братом.

Наступал сезон плодов букового дерева[2], этих даров, которые ниспосылает сам Всевышний тем беднякам, что живут в лесах, как некогда в пустыне он одарял евреев манной небесной. В эту пору Консьянс помогал Мариетте собирать ценные плоды; только, вместо того чтобы предоставить девушке и ее подружкам собирать орешек за орешком, ползая на коленях, Консьянс бросал в тележку Бернара метлу и веялку и отправлялся в глубь леса.

Добравшись до него, он выбирал красивое дерево, обремененное плодами, с ловкостью белки забирался на него, тряс ветки, чтобы стряхнуть орешки, и когда зеленый ковер вокруг бука скрывался под их слоем, юноша спускался, сметал их метлой в одну кучу и уже через полчаса все провеивал.

Провеяв орешки, то есть очистив от сухих листьев, щепочек и комочков земли, Консьянс ссыпал их в устланную мхом тележку и отвозил домой.

В первый год, когда он применил такой способ, г-жа Мари продала приготовленное ею буковое масло за сто пятьдесят франков, что принесло тогда в ее хижину итоговый доход в семьсот пятьдесят франков, то есть куда больше, чем у папаши Каде: в ту пору он владел шестью арпанами земли, удобренной навозом от Пьерро, Тардифа и черной коровы (от нее в обмен на помощь, оказанную юношей обеим женщинам) и благодаря этому ставшей лучшей во всем крае.

Но Консьянс мечтал еще и о том, чтобы дом, куда вместе с ним, похоже, пришло благословение Господне, дополнить пчелиным ульем; эта мысль пришла ему в голову, когда в дупле высохшего дерева он обнаружил целое семейство крылатых тружениц.

Под руководством корзинщика молодой человек соорудил отличный улей, покрыл его золотистой соломой и стал ждать часа, когда зароятся лесные пчелы.

Тогда он пошел вслед за ними к дереву, на цветах которого они собирались повиснуть. Давно зная пчел и разговаривая с ними так же, как с другими Божьими творениями, Консьянс точно в ту минуту, когда они снова поднялись в полет, обнажил грудь, ничуть не опасаясь, что его крошечные подружки причинят ему зло. Часть их во главе с маткой он приютил в открытой рубашке и, следуя за остальными, гудевшими и летавшими вокруг него, он пересек изумленную деревню среди вихря пчелиных крылышек и дошел до красивого нового улья, куда, словно в достойный ее прекрасный дворец, тотчас в сопровождении всех своих подданных влетела матка.

И уже в следующем году г-жа Мари и Мариетта имели лучший в деревне мед, чтобы подсластить молоко на завтрак.

Но особое восхищение — а ведь человек восхищается всем тем, чего не понимает, — вызывало то, что, как только Консьянс появлялся в саду, к нему слетался весь улей; пчелы бились о его лицо и шею, собирая мед с цветов в его руках, цветов, которые он нес пчелиной матке, как поклонник — своей владычице.

И царица важно прогуливалась по его пальцу, потряхивая прозрачными крылышками и потирая друг о друга лапки, покрытые цветочной пыльцой.

VI О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДЕРЕВНЕ АРАМОН С 1810 ГОДА ПО 1813-Й

В первые дни 1810 года произошло замечательное событие: один из уроженцев деревни Арамон вернулся из армии домой с крестом Почетного легиона на груди и с тремя пальцами вместо пяти на правой руке.

Молодому солдату едва исполнилось двадцать пять. Он вышел в отставку с двумястами пятьюдесятью франками за награду и тремястами франками пенсии.

Он был хорош собой, а от радости лицо его словно расцветало; он любил позубоскалить, как выражаются в той части Франции, где старые французские словечки сохранились во всей своей чистоте. Бравого воина украшали рыжие кудри и медные загнутые вверх усы, всегда тщательно напомаженные.

Служил он в гусарском полку и, возвратившись в деревню, привлекал взоры темно-красным ментиком с желтым витым шнуром, голубым доломаном, наброшенным на плечи, меховой шапкой со свисающей голубой лентой и штанами с позолоченными пуговицами. На земляков он произвел вдвойне сильное впечатление: во-первых, как местный уроженец, на которого приятно было поглядеть всем деревенским отцам и матерям, а во-вторых, как красивый парень, на которого приятно было поглядеть девушкам.

Семнадцатилетним юношей, в 1803 году, его забрали в армию, и он успел принять участие в кампании под Аустерлицем, в Йенской кампании и, наконец, в последней блистательной кампании, завершившейся битвами при Эслинге и Ваграме.

Когда в последней из них он со своим эскадроном атаковал неприятельский пехотный полк, ему раздробило вражеской пулей указательный и средний пальцы правой руки; их пришлось ампутировать, и, поскольку молодой гусар уже не мог держать в руке саблю, полковник, не раз замечавший его отвагу под огнем, представил подчиненного к награде и добился для него того, что смельчак вполне заслуживал: креста, пенсии и увольнения со службы. Но, искренне сожалея о нем как о храбром в бою солдате, младшие офицеры не очень-то скорбели о нем как о товарище. Дело в том, что Бастьен (так звали парня) отличался неодолимой драчливостью, и стоило ему пропустить пару стаканчиков вина, как он из зубоскала превращался в забияку и частенько за какой-нибудь изгородью или под какой-нибудь стеной затевал ссору с одним из товарищей, нередко кончавшуюся кровопролитием.

Бастьен и сам знал эту несчастную особенность своего характера, однако, понимая, что исправление ее потребует слишком много времени и усилий, он с упорством стал упражняться с эспадроном и благодаря этому достиг немалых успехов в искусстве фехтования. Кончилось это шрамами на лицах дуэлянтов и порванными манжетами — делом привычным в полках, где оружием служит кривая сабля, но в полку Бастьена шрамы и рубцы встречались неизмеримо чаще, нежели среди других гусаров.

Нечего и говорить, что большинство таких ранений было делом рук арамонского забияки.

По этой-то причине о нем как товарище сожалели куда меньше, чем как о солдате.

Это не помешало однополчанам в день, когда он покидал службу, устроить большую пирушку; возможно, пирушка была столь сердечной и шумной именно потому, что Бастьен расставался с товарищами навсегда.

К чести незлопамятности французского солдата, следует отметить, что в эти часы многое забылось и что пострадавшие более других от фехтовального искусства Бастьена выказали ему особую сердечность.

И вот Бастьен покинул Вену, где прошел этот прощальный обед, пересек часть Тироля и Швейцарии, возвратился во Францию и наконец появился на околице Арамона как бог войны собственной персоной.

Мы уже говорили, какое впечатление он произвел на земляков.

Но, увы, среди общего возбуждения Бастьен тщетно искал те душевные ласки, без которых в этом мире нет настоящего счастья, — объятий и поцелуев отца и матери.

Бастьен, осиротевший сразу же после рождения, никогда не испытал этой высшей нежности, и, безусловно, сиротство подтолкнуло его к решению стать солдатом.

В остальном, как видно, молодой гусар не терял времени даром; он возвратился домой относительно богатым, так как имел пятьсот пятьдесят ливров пенсии, обеспеченной ему пожизненно.

Имея такой первоначальный капитал, Бастьен мог по своему выбору проживать его, ничего не делая, или же увеличить свое состояние, делая хоть что-нибудь.

Однако в полку он не приобрел привычку к труду и теперь не захотел учиться никакому ремеслу, довольствуясь тем, что взялся ухаживать за лошадьми Матьё, который, постоянно округляя свои земли, стал крупным собственником.

Такая работа вполне подходила для Бастьена-гусара (так его называли): она напоминала ему полковые будни, и бывший кавалерист выразил самое сокровенное, когда, стиснув зубы и выдвинув вперед нижнюю челюсть, напирая на "р", произнес, словно выталкивая их, слова:

— Да, черррт подеррри! Гусаррры — это да!… Одна потеха!..

Для других эта фраза не имела особого смысла, чего не скажешь о самом Бастьене, ведь за ней стояла целая вереница воспоминаний о любовных приключениях, дуэлях, обильных обедах, великих сражениях и даже о тех минутах и часах, какие вспоминаешь не без удовольствия лишь тогда, когда они уже отошли в далекое прошлое.

Затем, увидев, что слышавшие этот возглас с удивлением широко раскрывают на него глаза, полные немого вопроса, бывший гусар добавлял:

— Эх вы, штафирки! Этого вам не понять!..

И правда, штатские не смогли бы понять, даже если бы Бастьен снизошел до объяснений, а до этого Бастьен не снисходил никогда, и таким образом деревня Арамон никогда не узнает, о какой такой потехе столь пылко говорил отставной гусар.

Бастьен, как уже было сказано, произвел сильное впечатление на юных арамонок. Бастьен был молод, Бастьен был богат, Бастьен был хорош собой; сверх того, Бастьен имел крест — награду, которую в ту эпоху не давали кому попало. Что же еще нужно, чтобы блистать на деревенских праздниках?

И однако Бастьен пустил в ход далеко еще не все свои чары — он еще не показал себя как танцор.

В ближайшее воскресенье после его возвращения состоялся показ хореографического дарования Бастьена. Все виды искусства соседствуют, таланты подают друг другу руку: Бастьен оказался таким же отменным танцором, как и фехтовальщиком.

Для танцев нашли место в пятистах шагах от селения, под деревьями на опушке леса: то была естественная круглая площадка, образованная кольцом огромных буков; площадка была утоптана благодаря хлопотам деревенского скрипача, бравшего за свою работу с каждого кавалера за каждую кадриль налог в один су.

Когда в первое же воскресенье после возвращения героя люди издалека увидели, как он, с его мускулистыми руками, с его гордой походкой вразвалку, направляется к танцевальному кругу в своем ярком мундире, в начищенных до блеска сапогах со шпорами, все взгляды, полные любопытства, сосредоточились на красавце-гусаре.

Ведь девушки пока не вынесли окончательного суждения насчет Бастьена. Им оставалось еще посмотреть, как гусар танцует, а он, кстати сказать, отлично делал всё, за что бы ни брался.

К тому же каждой не терпелось узнать, кого же Бастьен пригласит на танец первой.

Гусар подошел к красивой девушке по имени Катрин, черноглазой брюнетке, чьи брови выгибались дугой, а фигура поражала стройностью; говорили, что она какое-то время жила в большом городе.

И правда, Катрин, поступившая в услужение к одной благородной даме из здешних мест, сопровождала ее в Париж; через год она вернулась, немного побледневшая, немного похудевшая, зато с сотней луидоров; она поместила их под первую закладную в контору метра Ниге, что принесло ей добрых сто двадцать ливров ренты.

Откуда взялись эти сто луидоров?

Катрин так объяснила их происхождение: ее хозяйку мучила какая-то опасная болезнь, и в это время она, Катрин, ухаживала за ней с такой самоотверженностью, что по выздоровлении хозяйка отблагодарила девушку сотней луидоров.

На беду Катрин, никто не верил в эту историю, несмотря на все правдоподобие ее. И правда, хватило одного-единственного возражения, чтобы пробить в ней брешь.

У Катрин спрашивали, зачем же она ушла от такой благодарной и щедрой хозяйки.

Оказывается, девушка соскучилась по деревне и потому вернулась — более убедительного ответа Катрин не нашла.

Так что многие сомневались в источнике скромного богатства Катрин. Более того, некоторые предполагали, что оно появилось у их землячки совсем иным образом.

Они говорили, что это не хозяйка, а сама Катрин заболела опасной болезнью; доказательство тому — ее нынешняя бледность и худоба.

И затем они добавляли, что те сто луидоров, которые Катрин доверила метру Ниге, она получила не в знак благодарности от баронессы, а от щедрот барона.

И надо сказать, сколь бы ни злым было такое толкование, оно убедительнее другого объясняло возвращение и богатство Катрин, а потому и стало общепринятым.

Не удивляет поэтому, что, несмотря на волнующую красоту Катрин, несмотря на ее удачно помещенные сто луидоров, ни один деревенский парень еще не сделал ей предложения.

Зато многие хотели бы поухаживать за красавицей.

Но Катрин заявила, что она девушка порядочная и станет слушать только того, кто явится к ней с пером для подписания брачного контракта.

Это дало повод мельнику из Вюалю, большому насмешнику, сострить, что еще не снесено яйцо того гуся, чье перо удостоится такой чести.

Итак, Бастьен подошел к Катрин, выставил ногу вперед, одну руку согнув калачиком, а ладонь второй, обтянутую замшевой перчаткой, подал красотке.

Катрин приняла эту ладонь с победоносной улыбкой и ступила с Бастьеном в танцевальный круг.

Во время ритурнели гусар отстегнул портупею и вручил саблю и ножны сыну скрипача, взявшему на себя обязанность между фигурами взимать плату за танцы: так Марс, готовясь танцевать с Венерой, с достоинством и грацией вручил бы Амуру свой меч и щит.

Увидеть танцевальное искусство Бастьена хотелось многим, и надо отметить, что Бастьен превзошел все ожидания. Гусар знал каждое движение всех четырех фигур, составляющих полную кадриль. Он проделал такие антраша и па-д’эте, такие па-де-зефир и притопы, такие коленца, что арамонцы, никогда не видевшие такое, даже не могли подозревать, что существует нечто подобное. Поэтому публика толпилась, чтобы увидеть, как танцует Бастьен; кончилось тем, что, несмотря на такой лестный для его самолюбия триумф, он сам был вынужден попросить земляков освободить немного места, если они желали видеть продолжение его танцевальных экзерсисов.

Признав справедливость просьбы, люди вняли ей, и Бастьен закончил последнюю фигуру двумя-тремя такими высокими, такими искусными антраша, что все единодушно ему зааплодировали.

Бастьен гордо отвел на место свою партнершу и стал взглядом искать среди окружающих, кого бы почтить своим приглашением на вторую кадриль.

Не смешиваясь с танцующими, на пригорке из любопытства остановились г-жа Мари и Мариетта. Бастьен заметил приятное нежное личико девушки и, не обращая внимания на черный цвет ее платья, устремился к ней и спросил со свойственной только ему цветистостью речи:

— Мадемуазель, не соблаговолите ли вы дать мне ваше согласие на следующую кадриль?

Мариетта покраснела, потому что все взгляды, следившие за Бастьеном, теперь обратились к ней.

— Благодарю, господин Бастьен, — ответила она, — но вы сами можете заметить, что я в трауре по отцу.

— Ах, дело в том, что я видел, как вы подходите… а тут танцы… в общем, вы понимаете, мадемуазель, — объяснял Бастьен, переминаясь с ноги на ногу и не сводя с девушки умильного взгляда.

— Вы правы, господин Бастьен, — откликнулась Мариетта. — Это я поступила нехорошо: зачем с печалью в сердце, в траурном одеянии приходить туда, где люди развлекаются? Не хотите ли уйти, дорогая моя матушка?

И она увела г-жу Мари подальше от танцевального круга в глубину леса.

— Хо-хо! — изумился Бастьен. — Неужели, пока меня здесь не было, маленькая Мариетта сменила имя? Мне кажется, ее зовут мадемуазель Недотрога.

Мариетта не слышала слов Бастьена, зато их услышали другие, в том числе и Консьянс.

Танцевавший крайне редко, он улегся на пригорке как раз напротив того, где стояла Мариетта; его огромный пес лежал радом с хозяином, служа ему, как обычно, то спинкой сидения, то подушкой.

Юноша смотрел на Мариетту поверх танцующих и, глядя на нее, забывал обо всех парнях и девушках, подпрыгивающих в такт визгливой скрипке вместе со скрипачом, ритмически притопывающим одной ногой.

С минуту он вместе со всеми смотрел на Бастьена и от души пожалел гусара за то, что тому приходится танцевать в столь утомительной манере; Консьянс не понимал, зачем человеку так себя изматывать, совершая ногами эти странные движения, если никто и ничто его не принуждает к этому.

Заметив, что Бастьен вышел из танцевального круга и направился к Мариетте, юноша приподнялся и стал следить за гусаром с некоторым беспокойством. Он сомневался в благих намерениях Бастьена, и ему неприятно было видеть Мариетту в паре с мужчиной, танцующим совсем иначе, нежели остальные деревенские парни.

Способность Консьянса улавливать самые слабые звуки позволила ему даже издали расслышать вопрос и ответ. Он нашел, что Мариетта ответила очень удачно и что Бастьен ведет себя нагло; он посчитал, что это и неудивительно для человека, который, должно быть, не совсем в себе после столь вычурных танцевальных экзерсисов.

Не желая осуждать Бастьена, Консьянс только пожалел его и вместе с Бернаром пошел вслед за Мариеттой.

И это было так же естественно, как движение планеты вослед звезде.

С тех пор Бастьен-гусар оказался в центре внимания всей деревни: женщины считали его образцом элегантности и светских манер, а мужчины, наоборот, утверждали, что более неприятного типа им еще не приходилось видеть.

Единственными людьми, не испытывавшими к Бастьену ни симпатии, ни антипатии, были Мариетта и Консьянс.

Для девушки гусар оставался безразличным.

А Консьянс его жалел.

Юноша мог бы охотно разделить мнение дея Алжира, который, присутствуя на великолепном балу, на котором хозяин дома в знак уважения к гостям танцевал и вальсировал наравне со всеми, велел позвать этого человека и с добродушным любопытством спросил его:

— Сударь, каким это образом вы, будучи, по-видимому, весьма богатым, утруждаете себя, танцуя сами?

Но вскоре Бастьен перестал уже довольствоваться старыми танцами; после завоевания Германии французская армия пристрастилась к вальсу. Бастьен обучил вальсу арамонских девушек и в этом деле стал для них признанным метром.

Кончилось тем, что мужчины, которым гусар и словечка не проронил о способе вращаться на три такта, даже не пытались сравниться с ним в вальсе, и Бастьен, подобно восточному паше, мог любой бросить платок, не опасаясь встретить соперников.

Когда крестьяне хотели воспротестовать ему, Бастьен, обернувшись к роптавшим, накручивал на палец длинный ус и спрашивал с интонацией, присущей только франтоватому гусарскому воинству: "Что-то не так?.." — и прежний порядок водворялся снова.

Но Бастьен вызывал восторг у арамонских красоток не только искусством танца — он завоевал их сердца и своим мастерством наездника. Бастьен вскакивал в седло как настоящий гусар-гвардеец, то есть с удивительным совершенством, и поскольку он взялся ухаживать за лошадьми папаши Матьё, то не отказывал себе в удовольствии садиться верхом на животных и совершать по окрестностям конные прогулки без седел, как это делали античные воины; при этом он выбирал преимущественно маршруты, дававшие возможность не один раз проезжать через деревню.

Но странное дело! Бастьену симпатизировали все красивые девушки деревни, к нему, как ни к кому другому, была благосклонна Катрин, готовая по всем признакам ради него отказаться от своей суровой неуступчивости, широко заявленной прежде, а гусару, по-видимому, все это было ни к чему: он ловил только взгляд Мариетты, следил за ним, вальсируя с другими девушками или гарцуя на коне.

И чем норовистее был конь, тем настойчивее гнал его Бастьен в сторону хижины г-жи Мари, лишь бы только Мариетта стала свидетельницей силы и ловкости, которые демонстрировал новый Александр Македонский, укрощая нового Буцефала.

Иногда его усердие частично вознаграждалось: Мариетта из любопытства глядела на него, а поэтому и Консьянс смотрел на гусара, неизменно задавая себе вопрос: зачем укрощать ретивого коня при помощи шпор и удил, если для этого можно просто воспользоваться словом, посредством которого он, Консьянс, делал все что хотел с самыми упрямыми животными?

Что касается Бастьена, то он недолюбливал юношу, быть может чувствуя, что в душе у Консьянса таится большая любовь к Мариетте, а в душе у Мариетты — большая нежность к Консьянсу. Поспешим добавить, что такое отсутствие симпатии не переходило в ненависть: Консьянс был столь мягок, столь добр, столь безобиден, что его нельзя было ненавидеть.

Просто молодой человек не нравился гусару, как не нравится камень, лежащий на твоем пути, как не нравится и раздражает всякое препятствие.

Поэтому Бастьен никогда не упускал случая высмеять Консьянса, и прежде всего его ангельскую кротость, которая казалась бывшему воину не более чем малодушием.

К тому же Консьянс не был танцором, Консьянс не был кавалеристом, Консьянс не давал уроки фехтования, а это были как раз те три вида искусства, в которых мы отмечали превосходство Бастьена.

Так что Бастьен высмеивал Консьянса не только за то, каким он был, но и за то, каким он не был.

Само собой разумеется, все эти насмешки Консьянс выслушивал с невозмутимым спокойствием.

Однако в один прекрасный день случилось происшествие, заставившее Бастьена призадуматься.

Поскольку он слыл в округе замечательным укротителем лошадей, местные фермеры или землевладельцы, у кого были непослушные жеребята или строптивые кони, посылали за Бастьеном, и тот за два-три сеанса обычно усмирял непокорных, как Боше или Франкони.

Однажды Бастьена попросили объездить коня, только что купленного местным фермером г-ном Детурнелем. День был воскресный, и хвастливый Бастьен, желая триумфально продемонстрировать людям свое мастерство в выездке, выбрал в качестве манежа деревенскую площадь, а свой спектакль приурочил к окончанию церковной службы.

В эту минуту, когда девушки, томившиеся во время богослужения и теперь спешившие поскорее вновь обрести дневной свет, свободу и возможность поболтать, стали появляться на пороге церкви, Бастьен предстал перед церковью на строптивом жеребце.

Путь от конюшни до деревенской площади составлял всего около половины льё, но конь прошел его за полчаса, поскольку всадник сдерживал его, стремясь показаться перед выходящими из церкви людьми ни минутой раньше, ни минутой позже.

Затея Бастьена привела к тому, что на коне забелели клочья пены, глаза его налились кровью, а ноздри обожгло огненное дыхание.

Доехав до места, достойного бравого гусара, то есть до деревенской площади, Бастьен приступил к своим упражнениям.

Вначале казалось, что победу одержит человек; однако то ли в коне взыграло чувство собственного достоинства, о котором говорит Бюффон, то ли он не мог стерпеть все те оскорбления, которым целый час подвергал его Бастьен, то ли он решил воспользоваться случаем и на виду у всех совершить акт страшной мести — так или иначе, увидев ступени церковной лестницы, устланные коврами, как в цирке, и множество людей, похожих на цирковую публику, конь начал целую серию прыжков из стороны в сторону и яростных брыканий и завершил их такой чехардой, что, несмотря на все свое кавалерийское мастерство, гусар вылетел из седла и уткнулся носом в пыль, оказавшись на десять шагов впереди коня.

Что касается строптивца, то он, лишь только избавился от всадника, круто развернулся и галопом поскакал по дороге к своей конюшне.

Зрелище это вызвало взрыв хохота у всех крестьянских парней, которых, как мы уже говорили, Бастьен всегда затмевал, всегда высмеивал, всегда вынуждал отступать, так что у них не было причин испытывать к нему большую симпатию; однако, увидев, что гусар, вместо того чтобы сразу же вскочить на ноги, продолжал неподвижно лежать на месте падения, люди сообразили, что он ударился головой о землю и потерял сознание, и все тут же бросились к нему на помощь.

Однако они ошиблись лишь отчасти: Бастьен не потерял сознания, но был оглушен.

Его подняли и заставили выпить стаканчик водки; ему стали дуть в лицо, и он открыл одновременно и глаза и рот: глаза, чтобы яростно вращать ими в поисках коня, а рот, чтобы разразиться проклятиями и богохульствами, показавшими арамонским крестьянам, насколько гусарская речь богаче речи деревенской.

Но вдруг глаза Бастьена перестали вращаться, а рот закрылся, словно он увидел перед собой голову Медузы.

Нет, он увидел нечто пострашнее.

То был Консьянс, приведший строптивого коня по улице, по которой тот пустился в бегство. Юноша сидел верхом на жеребце, ставшем таким же кротким, как тот мирный осел, на котором Господь осуществил свой въезд в Иерусалим, и, так как Консьянс держал в руке зеленую ветку, подобную ветви священной пальмы, так как ноги его свисали по бокам коня вне стремян, так как взгляд его был приветлив, а улыбка — ласковой, так как все посторонились, чтобы освободить для него проход, — сходство блаженного с божественным прообразом было настолько велико, насколько возможно сходство между бедным смертным и Богом.

Бастьену на мгновение померещилось, что он находится во власти сновидения: он протирал глаза и произносил нечленораздельные звуки, он видел, как приближается к нему эта мирная живая реальность, но она наводила на него ужас, словно полночное видение.

— Господин Бастьен, — спокойно обратился к гусару Консьянс, — я шел из Лонпре и на дороге увидел вашего коня, спасающегося бегством; я подумал, что это вас обеспокоит, потому и привел его к вам.

Все разразились хохотом, но только не Бастьен. Консьянс обвел окружающих удивленным взглядом: он не понимал, почему все смеются.

Юноша покраснел, слез с коня, передал поводья в руки Бастьена и, положив ладонь на голову Бернара, встал в нескольких шагах позади Мариетты, только что вышедшей с г-жой Мари из церкви по окончании мессы и теперь смотревшей на всю эту сцену, не понимая, что тут происходит.

Бастьен забыл поблагодарить Консьянса; горя нетерпением взять реванш, он вскочил на коня. Похоже, что Консьянсу удалось изгнать из животного дьявола, еще четверть часа тому назад таившегося в нем. На сей раз конь покорился всаднику, не позволив себе ни взбрыкиваний, ни прыжков из стороны в сторону.

Бастьен доставил г-ну Детурнелю навсегда укрощенного коня.

Нечего и говорить, что гусар и словом не обмолвился о том, каким образом был достигнут результат, после которого г-н Детурнель стал относиться к Бастьену с величайшим почтением.

Однако сам гусар так никогда и не узнал, что сделал Консьянс для укрощения коня, сбросившего с себя не кого-нибудь, а его, Бастьена, и, поскольку кавалерист был слишком горд, чтобы спросить Консьянса о его секрете, поскольку сам Консьянс постеснялся бы об этом заговорить, тайна укрощения бунтаря так и осталась загадкой.

Произошло еще одно событие, из-за которого Бастьен, к его великому отчаянию, оказался в долгу перед Консьянсом.

Помимо танцев, фехтования и верховой езды, Бастьен увлекался еще и охотой. До поступления в армию он стал одним из самых опытных браконьеров; теперь же, по возвращении на родину, благодаря кресту Почетного легиона, весьма почитаемому в те времена, он охотился едва ли не всюду, где ему хотелось, в окрестностях Арамона, Лонпре и Ларньи.

Сначала, лишенный двух пальцев на правой руке, Бастьен не мог управиться с ружьем; тогда, вместо того чтобы упражнять правую руку, он стал учиться стрелять при помощи левой. В первые дни все выпущенные пули летели мимо цели, затем — три четверти их, а еще через какое-то время — только половина. Хватило месяца, чтобы Бастьен научился стрелять левой рукой так же метко, как некогда у него получалось правой, а это означало, что он снова стал одним из лучших стрелков края.

Бывший солдат очень любил охотиться на болотах, так как они изобиловали дичью.

Чаще всего он предпочитал болото Вюалю, так как требовалось всего лишь четверть часа, чтобы дойти туда из Арамона или Лонпре.

Туда же постоянно ходил другой знаменитый охотник, насмешливый мельник, позволивший себе отпустить шуточку по адресу Катрин насчет еще не снесенного гусиного яйца.

Шуточку эту знал и Бастьен, но, вместо того чтобы сердиться на нее, он, вспоминая эту остроту, не раз смеялся вместе с ее автором, а это доказывало, что сам он не намерен явить прекрасной Катрин матримониальное перо, чего она ждала с нетерпением.

Так что мельник и Бастьен стали лучшими друзьями и, когда наступал сезон охоты, ходили с ружьями три-четыре раза в неделю то вместе, то порознь.

И вот однажды, когда Бастьен охотился один в камышах огромного пруда, который тянулся с севера на юг и над которым возвышалась плотина с построенной на ней мельницей, он с обычной ловкостью, с третьего поворота, подстрелил кулика.

Кулик упал, но упал в пруд.

Любой охотник страшно досадует, когда теряет свою добычу. Тщеславный Бастьен досадовал сильнее, чем кто-либо другой. Так что он решил достать своего кулика из воды во что бы то ни стало.

Он положил ружье на землю, чтобы освободить обе руки и стал осторожно продвигаться по зыбкой почве у самой кромки воды.

Охотник приблизился к птице насколько это было возможно, но до кулика оставалось еще восемь — десять шагов.

Отличный стрелок, отличный наездник, отличный фехтовальщик, Бастьен имел один пробел в своем воспитании: он был никудышным пловцом.

В качестве вспомогательных средств гусар использовал все, что только можно, но, будучи третьеразрядным пловцом, был явно не способен добраться вплавь до кулика.

В эти минуты Бастьен, наверно, поменял бы любой из своих талантов на умение хорошо плавать.

Тем не менее он преисполнился решимости добыть свой охотничий трофей.

К счастью, пруд Вюалю был непроточным, и подстреленная птица оставалась на том же месте, куда она упала.

Бастьен огляделся и увидел иву; подойдя к дереву, он выломал длинную ветку и возвратился к самому краю пруда.

Отсюда, добавив к длине своей руки длину ветки, он почти дотянулся ею до кулика.

Он даже дотронулся до птицы веткой.

Но кончик ее оказался таким гибким, что Бастьену все же не удалось подтащить добычу к себе.

Для этого потребовалось бы наклониться вперед на пять-шесть дюймов.

Бастьен наклонился, Бастьен изогнулся, Бастьен искривился дугой.

Наконец гусар так сильно потянулся вперед, что голова, можно сказать, повлекла за собой все тело, и он упал в воду.

Бастьен тут же понял все последствия этого падения.

Можно было ставить десять против одного, что он уже утопленник.

Сколь ни краток был отпущенный ему миг, Бастьен испустил душераздирающий крик, ибо его положение действительно было отчаянным.

К счастью, возвращаясь из Восьена, по плотине в эту минуту шел Консьянс в сопровождении верного Бернара; юноша услышал страшный крик и устремился к тому месту пруда, откуда донесся этот вопль.

В камышах уже была проложена дорожка, и Консьянс добежал по ней к оконечности мыска, откуда Бастьен, как позднее выразился острослов-мельник, по-гусарски нырнул вниз головой.

Консьянс увидел, как в этом месте шумно бурлит вода, мутная от поднявшейся со дна тины.

Затем посреди этого бурления юноша увидел торчащие из воды руки, беспомощно пытавшиеся схватить что-нибудь в воздухе.

Одного мгновения было достаточно, чтобы сообразить: здесь тонет человек; еще не зная, кто это, Консьянс дал знак Бернару, и тот сразу же бросился в пруд.

Через пять секунд пес вынырнул, держа Бастьена за воротник куртки, и поплыл к берегу, где Консьянс подхватил незадачливого охотника и, полуживого, вытащил на сушу.

Тут оба узнали друг друга; Консьянс почувствовал настоящую радость, что избавил человека от смертельной опасности, а Бастьену стало немного стыдно, что такую неоценимую услугу ему пришлось принять от Консьянса.

Но в конце концов Бастьен был честным парнем: страх расстаться с жизнью свидетельствовал о том, насколько она дорога ему, и он стал от души благодарить Консьянса; однако, так как Бернар тоже весьма способствовал его спасению, гусар, предпочитая быть обязанным собаке в большей мере, чем человеку, повернул дело так, что в его устах самых жарких похвал заслуживала именно она.

Поэтому впоследствии, встречая пса, Бастьен всякий раз ласкал его с преувеличенной благодарностью, за чем таилась неблагодарность по отношению к Консьянсу.

Но Консьянс никак не замечал этой тонкости, которая могла бы причинить боль любому другому не столь христианскому сердцу, и всякий раз, когда возникал разговор на эту весьма неприятную для Бастьена тему, тот с деланной веселостью заставлял себя сказать:

— О, ей-Богу, я и вправду шел на дно, и, не окажись рядом бедного Бернара, меня в эту минуту, вероятно, пожирали бы щуки папаши Шарпантье. Не так ли, Консьянс?

Консьянс отвечал просто:

— О, Бернар — отличный пес!

Дни, недели и годы протекали в будничных событиях, и, если не считать рассказанных нами случаев, каждое завтра было похоже на каждое вчера словно две капли воды.

Наступили последние дни октября 1813 года, и в середине одного из этих дней папаша Каде, возвращавшийся домой после визита к своей земле, увидел г-жу Мари, Мариетту, маленького Пьера, Мадлен, Консьянса и Бернара, собравшихся на пороге дома с правой стороны дороги, и в соответствии с установившимся порядком забрал с собой Мадлен, ее сына и собаку в дом напротив.

Это был вечер, когда начинаются деревенские посиделки. Еще утром, вместе с Мариеттой доставив молоко горожанам, Консьянс возвращался через ту часть леса, что называют Каштановой рощей, собрал там большую сумку каштанов и привез их на своей тележке.

Эти каштаны вместе с несколькими бутылками сладкого сидра составили вклад Консьянса к вечернему столу и на этом сельском приеме заняли место ужина с прохладительными напитками, подаваемого обычно на городских раутах.

Посиделки проходили в огромном погребке, куда каждая девушка приносила свою прялку и кудель; подвешенная к потолку лампа неверным светом освещала молодые свежие лица; при ней было темновато, но для прядения яркий свет и не требовался, так что делу это скудное освещение, по сути, не вредило, зато оно весьма способствовало проявлению любовных чувств.

Как и следовало ожидать, с того дня, когда молодых людей пустили на посиделки, Бастьен, приглашенный туда так же, как другие, а то и за счет других, являл собою главное украшение этих собраний.

Для воскресных вечеров он придумал множество игр, и хотя они были весьма изобретательны, у них не было шансов воплотиться в жизнь. Некоторые из этих игр, после обсуждения на совете матерей и самых благоразумных девушек, были сочтены слишком уж гусарскими, чтобы их принять без поправок.

Мариетта, как и все девушки Арамона, приходила на эти посиделки: в ее возрасте остаться вне круга своих ровесниц значило бы выделяться и прослыть зазнайкой, как выражались в деревне.

Правда, Мариетта редко пела песни, водила хороводы или играла в те несложные игры, в которых г-жа де Лонгвиль никогда не принимала участия под тем оригинальным предлогом, что невинных игр она не любит.

Так что обычно Мариетта сидела в каком-нибудь уголке, занимая там самое скромное место, а из противоположного угла Консьянс, лежа или стоя с Бернаром, распростершимся у его ног, неотрывно смотрел на очаровательное лицо девушки и словно видел ее не только глазами, но всем своим естеством.

Обычно люди спорили из-за мест на посиделках, но только не с Консьянсом; если бы кому-нибудь вздумалось его обидеть, вся деревня, любившая своего бедного блаженного, поднялась бы, чтобы отомстить за такую обиду, а вот у Бернара место оспаривали, ибо, будучи простым четвероногим, он не находил ничего уж такого занятного ни в песнях, ни в танцах, ни в играх и, занимая немалое место, не только не помогал собравшимся, но изрядно им мешал.

Однако в этот вечер для него сделали исключение: все знали, что пес доставил каштаны из Виллер-Котре в Арамон, чтобы украсить ими праздничный стол.

Вечеринка удалась. Она удалась благодаря тем проявлениям человеческого тщеславия, которые, согласно утверждению древнеримского поэта Лукреция, удваивают счастье.

Погода стояла сумрачная, холодная, ветреная, и, укрывшись в погребке, согретые уютным теплом, парни и девушки слушали, как свистит ветер в ветвях, срывая с них пожелтевшие листья, которые кружили в воздухе, словно ночные птицы, совершающие мрачный полет.

Каждый занимал в погребке то же самое место, что и в прошлом году. Две-три такие же скромницы, как Мариетта, надеялись остаться всего лишь простыми зрителями игры и предусмотрительно принесли с собой прялки, чтобы не сидеть без дела.

Подобного рода вечера всегда начинались песнями, порою несколько легкомысленными в своей наивности; но, как известно, стыдливость сельских девушек потревожить не так легко, как стыдливость городских барышень, и то, что последних бросает в краску и заставляет отвернуться, у первых обычно вызывает только искренний простодушный смех.

Кому начинать петь, решал жребий; все знали, что Мариетта всегда вежливо отказывается играть активную роль на посиделках, а потому в жеребьевку ее не включали.

Бумажки с именами присутствующих были брошены в шляпу. Ее принесли Консьянсу; простодушный Консьянс запустил туда руку и извлек бумажку с именем Катрин.

Слушать, как поет Катрин, для всех было большой радостью. Катрин не только знала самые красивые песни, но и пела их в той манере, какую она усвоила на спектаклях в Париже, посещая их вместе с хозяйкой, по ее словам очень к ней благоволившей.

Так что Катрин не приходилось упрашивать. Она приглашала девять своих подруг, и десять девушек брали друг друга за руки; каждая получала условное имя, передаваемое по кругу; их руки раскачивались ритмически вперед-назад; хоровод плавно кружился, и слегка металлическим голосом Катрин начинала очередную песню, мелодию которой, к сожалению, мы воспроизвести не можем, зато приводим ее слова:

Было нас десять подруг на лугу;

Замуж пора всем. Ручаться могу:

Была там Дина,

Была там Лина,

Была Сюзетта, была Мартина,

Ах-ах!

Катеринетта и Катрин.

Была там юная Лизон,

Была графиня Монбазон,

Была Мадлен,

Была Дю Мен.

Сын короля проезжал в добрый час,

Всех до одной поприветствовал нас:

Поклон Дине,

Поклон Лине,

Поклон Сюзетте, поклон Мартине,

Ах-ах!

Катеринетте и Катрин.

Поклон молоденькой Лизон,

Поклон графине Монбазон,

Поклон Мадлен И поцелуй Дю Мен.

Нас поприветствовал всех до одной,

Всем по колечку дал принц молодой: Колечко Дине,

Колечко Лине,

Колечко Сюзетте, колечко Мартине, Ах-ах!

Катеринетте и Катрин.

Кольцо молоденькой Лизон,

Кольцо графине Монбазон,

Кольцо Мадлен,

Брильянт Дю Мен.

Всем по колечку нам принц подарил,

Всех нас отужинать он пригласил: Яблоко Дине,

Яблоко Лине,

Яблоко Сюзетте, яблоко Мартине,

Ах-ах!

Катеринетте и Катрин.

Яблоко юной Лизон,

Яблоко Монбазон,

Яблоко Мадлен И апельсин Дю Мен.

Всех нас отужинать принц пригласил, А после ужина спать уложил:

В солому Дину,

В солому Лину,

В солому Сюзетту, в солому Мартину,

Ах-ах!

Катеринетту и Катерину.

В солому юную Лизон,

В солому Монбазон,

В солому Мадлен,

На ложе мягкое Дю Мен.

Всех до одной нас он спать уложил,

С зарей по домам разойтись предложил: Прощай же, Дина,

Прощай же, Лина,

Прощай, Сюзетта, прощай, Мартина,

Ах-ах!

Катеринетта и Катрин. Прощай же, юная Лизон, Прощай, графиня Монбазон, Прощай, Мадлен! Останься здесь, Дю Мен!

Хоровод Катрин имел большой успех у парней и девушек, чего нельзя сказать о Бернаре: словно протестуя против фривольности последних двух куплетов, он поднял морду, обеспокоенно посмотрел на дверь и протяжно завыл.

Нечего и говорить, протест такого рода отнюдь не нашел поддержки у развеселившейся компании, которая велела Бернару помолчать, и кто-то уже требовал вторую песню.

Бумажки с именами присутствующих снова бросили Консьянсу в шляпу, и юноша, по-видимому встревоженный больше остальных воем Бернара, запустил туда руку.

На этот раз он извлек бумажку с именем Бастьена.

Чем-чем, но просьбой исполнить песню смутить Бастьена было невозможно: в запасе у него имелся целый репертуар, но репертуар особого сорта, и потому даже девушки, вовсе не слывшие недотрогами, обеспокоенно ждали, какую же песню собирается спеть гусар.

— Ха-ха! — откликнулся тот, покручивая ус, — значит, это мне выпал жребий спеть вам песенку.

— Да, да! — подтвердили девушки, — но только хорошую, не правда ли?

— Конечно же, хорошую, — согласился Бастьен, — я ведь никаких других и не знаю.

Среди присутствующих прошел шепот недоверия.

Бастьен, чтобы успокоить публику, без промедления громким голосом затянул такую песню:

В боевом строю гусары,

Рентен-тен!

В боевом строю гусары,

Рентен-тен!

В сапоге одна нога, а другая — без;

Где тебя, гусар-бедняк, так мытарил бес? Рентен-тен!

И тут настроения протеста, наметившиеся при первых же словах, вырвались наружу.

— Ах, господин Бастьен, — попросили девушки, держа друг друга за руки, — пожалуйста, какую-нибудь другую, другую!

— Как другую?!

— Да, да, другую, сделайте милость.

— А почему другую? — полюбопытствовал гусар.

— Да потому, что эту мы знаем, — объяснили парни, — ты нам пел ее уже больше десяти раз.

Бастьен, сдвинув брови, повернулся к молодым людям:

— Допустим, я ее пел уже десять раз, а если мне хочется спеть ее и в одиннадцатый?

— Дело твое, Бастьен, но и мы вольны уйти, чтобы ее не слышать.

И два или три парня сделали шаг к двери.

Бернар, похоже, был на стороне протестующих, так как снова поднял морду и стал выть еще дольше и мрачнее, нежели в первый раз.

Души всех присутствующих словно содрогнулись.

— Господи Боже, — вскричала Мариетта, — уж не умирает ли кто-нибудь неподалеку?

— Не заставишь ли ты помолчать свою собаку? — воскликнул Бастьен, обратившись к Консьянсу.

— Я могу приказать Бернару: "Держи Бастьена!", когда Бастьен тонет, — ответил Консьянс, — но не могу сказать: "Бернар, замолчи!", когда Бернар хочет говорить.

— Ах, вот как, ты не можешь заставить его замолчать, — процедил сквозь зубы Бастьен, — я сам за это возьмусь, если ему вздумается завыть еще раз.

— Бастьен, — сказал Консьянс самым убедительным тоном, — советую вам: никогда не трогайте Бернара.

— И почему же это? — поинтересовался Бастьен.

— Потому что Бернар сердится на вас.

— Бернар на меня сердится? Ха-ха, с чего бы это?

Консьянс поднял на Бастьена свои большие прозрачно-голубые глаза.

— А с того, что вы, Бастьен, меня не любите, а Бернар, который любит меня, не любит тех, кто меня ненавидит.

Все, даже Бастьен, онемели, услышав этот меланхолический ответ.

— Что за ерунда, — пробормотал гусар, — напротив, я тебя не ненавижу.

И он протянул Консьянсу руку.

Консьянс, улыбнувшись, подал ему свою.

Бернар поднял морду, высунул язык и облизал соединившиеся руки Консьянса и Бастьена.

— Ты прекрасно видишь, что он меня не ненавидит, — продолжал Бастьен, по-прежнему произнося на свой лад слово "ненавидеть".

— Потому что ты в глубине души добрый, — заявил Консьянс, — и потому что порой ты признаешься самому себе, что то нехорошее чувство, какое ты испытываешь ко мне, несправедливо.

Суждение, высказанное юношей, столь точно выражало все происходившее в душе Бастьена, что гусар не сумел найти в ответ ни единого слова и сменил тему разговора.

— Итак, — сказал он, — вы просите другую песню?

— Да, да! — хором подтвердили все.

— Хорошо, я вам спою одну, бретонскую хороводную, да еще и с бретонским акцентом, но для этого мне надо переодеться.

— Тебе переодеться? — удивились парни.

— Да… и пусть эти барышни переоденут меня в старушку-мать… своими белыми ручками, а иначе… до свидания, петь не буду.

— За этим дело не станет, — заверили девушки, — что вам понадобится, Бастьен?

— О, достаточно будет чепчика, косынки и передника; к этому надо добавить прялку и пучок кудели; может быть, я немножко запутаю нить, но тем хуже… нельзя приготовить омлет, не разбив яйца, как говаривают у нас в полку.

Затем он не удержался от возгласа в своей привычной манере, уже осужденной нами:

— О, черрт поберри! Полк — вот это да!

Поскольку все предметы, затребованные Бастьеном, достать было несложно, его быстро превратили в старую пряху, и истины ради надо сказать, что, когда Бастьен с его усами и косичкой, со старушечьим чепчиком на голове, с косынкой, скромно зашпиленной на груди, с очками на носу, уселся посреди погребка, пропуская кудель до пояса и приводя прялку в движение левой ногой, а правой рукой протягивая и смачивая нить, — желанный для Бастьена триумф был полным и каждый, даже Мариетта, хлопал в ладоши и покатывался со смеху.

И лишь Бернар казался обеспокоенным.

Но это обстоятельство волновало только Консьянса, начинавшего понимать, что Бернар не станет так тревожиться по пустякам; а Бастьен, ничуть об этом не задумываясь, подчеркнуто гнусавым голосом и в полном самозабвении под аккомпанемент прялки затянул такую песню:

Ах, как же хорошо,

Ах, как же хорошо В лугах пасти коровок,

Быкам грозить кнутом,

Когда мы с ней вдвоем, когда мы с ней вдвоем!

Когда мы вчетвером, уже не так привольно,

А вот когда вдвоем, а вот когда вдвоем,

Прекрасно мы живем.

Зон-зон-зон.

Не стоит говорить, что этот последний трижды повторенный слог должен был передать жужжание веретена. К сожалению, на бумаге невозможно сохранить и изобразить мимику Бастьена, а без этого, разумеется, нам не удастся произвести на читателей то же самое впечатление, какое Бастьен произвел на своих слушателей: он вызвал у них безудержный хохот.

Ободренный началом, Бастьен затянул снова:

Ужель не знаешь ты, пастушка, что ножка Под юбкою твоей Волнует все сильней.

Грудь прикрывать платком — что проку в этом, крошка?! Тебе пятнадцать лет —

В любви загадок нет.

Зон-зон-зон.

Красавица Нинон, услышь меня, пойми же:

Зла не чиня, любя,

Хочу обнять тебя.

Чтоб знать, как нежен я, присядь ко мне поближе!

Всё, что сулит нам страсть,

Со мной вкусишь ты всласть.

Зон-зон-зон.

Красавица Нинон, во власти сладкой речи Сплясала босиком Под молодым дубком.

Красавица Нинон, во власти сладкой речи,

Забыв свой страх и стыд,

Любовь ему дарит.

Зон-зон-зон.

Ах, как же хорошо,

Ах, как же хорошо В лугах пасти коровок,

Быкам грозить кнутом,

Когда мы с ней вдвоем, когда мы с ней вдвоем!

Когда мы вчетвером, уже не так привольно,

А вот когда вдвоем, а вот когда вдвоем,

Прекрасно мы живем.

Зон-зон-зон.

Едва успел Бастьен под рукоплескания девушек закончить припев, как Бернар, словно ожидавший этого мгновения, чтобы продолжить песню Бастьена, подхватил последнюю музыкальную фразу на том месте, где ее прервал гусар, и постепенно перешел от низких тонов к самым высоким и заполнил все помещение таким зловещим воем, какого еще не слышали человеческие уши.

На этот раз даже Бастьен не отважился пригрозить собаке.

Вслед за воем наступила еще более мрачная тишина. Но неожиданно посреди этой тишины Консьянс поднялся рывком и выдохнул одно страшное слово:

— Пожар!

И сразу все услышали набат, зазвонивший во всю мощь на деревенской церкви.

А на улице перепуганные люди выкрикивали: "Пожар! Пожар!"

Самый жуткий крик, какой только может быть исторгнут человеческим ужасом, это, бесспорно, крик: "Пожар!", тем более под удары набата в бурю темной ночью.

Парни и девушки тотчас выбежали из погребка и помчались по улице вдоль людского потока, катившегося с северо-западного направления.

Над деревенскими домами виднелось огромное зарево; оно росло и заполняло собой небо с каждой минутой, и мириады искр кружились под ветром среди клубящегося темного дыма.

Как только молодые люди добежали до последних домов деревни, им открылась вся мера бедствия.

Пылала ферма Лонпре!

Мариетта заметила папашу Каде, который стоял на камне со скрещенными на груди руками и не сводил глаз с пожара, даже не пытаясь бороться с огнем, поскольку несомненно пребывал в уверенности, что слабая стариковская помощь в подобных обстоятельствах окажется совершенно бесполезной.

— О Боже! — вскричала Мариетта. — Папаша Каде, что же случилось?

— Ты сама это хорошо видишь, девочка, — откликнулся старик.

— Но все же?

— Дело в том, что, хотя я ей об этом говорил, Жюльенна, упрямица этакая, сложила на ферме сено, не просушив его, и, вероятно, оно само по себе загорелось.

— Ох, бедная Жюльенна, бедная Жюльенна! — воскликнула Мариетта.

Жюльенна была той самой фермершей, что постоянно давала Мариетте восемь мер молока на продажу в Виллер-Котре.

Крестьяне, словно ошеломленные, остановились и в потрясении глядели на пожар.

— О, вы же мужчины! — вскричала девушка, обернувшись к Бастьену, Консьянсу и другим парням. — На помощь, на помощь!

Призыв Мариетты словно наэлектризовал людей: кроме папаши Каде и двух-трех других стариков, остававшихся в неподвижности у въезда в деревню, все остальные устремились к горящей ферме.

Пожар — одно из тех бедствий, которые быстрее всего пробуждают в людях сострадание. Видя страшные последствия пожара, каждый боится за себя и из эгоистического чувства готов тушить огонь, даже подвергаясь опасности.

Небольшая загоревшаяся ферма стояла на другой стороне оврага в каких-нибудь пятистах шагах по прямой, но, чтобы добраться до нее, надо было спуститься в овраг, а затем уже подняться к ферме, что еще удваивало расстояние.

Оказавшись у фермы, люди увидели тех, что прибежали туда первыми; одни из них испуганно суетились вокруг этого огнедышащего вулкана, а другие тщетно пытались оказать помощь.

Как и говорил папаша Каде, горели действительно риги, а от них огонь перекинулся на дом.

Мариетте, Бастьену и Консьянсу хватило нескольких минут, чтобы добежать до фермы.

Сразу же вслед за ними сюда примчались все те, кто покинул вечеринку вместе с ними.

Первым из добежавших пришлось выламывать дверь. Жюльенна, без сомнений, проводила вечер где-то в окрестностях фермы. Работники сидели в кабачке; девушка-работница, по всей вероятности, занималась своими любовными делишками.

Войдя во двор, люди услышали рев и мычание животных. Всякий знает о том странном воздействии, какое оказывает пожар на домашний скот; как правило, никакая сила не может заставить животных сдвинуться с места: до тех пор пока к ним не придет смерть, лошади остаются в конюшне, быки — в хлеву, бараны — в овчарне.

Уже были предприняты тщетные попытки спасти лошадей, коров и баранов; они противились человеческим усилиям с обычным упрямством, и бедной Жюльенне предстояло не только увидеть свою ферму сгоревшей дотла, но и лишиться в этом пожаре всего скота, а это означало бы для нее полное разорение.

Вот тогда и проявилось чудодейственное влияние Консьянса на животных. Сначала он вошел в конюшню и поговорил с лошадьми: их била сильная дрожь, и они в ужасе оборвали недоуздки, сбились в круг, в центре которого находились их головы, и брыканием отпугивали любого, кто пытался к ним приблизиться. Однако, услышав голос Консьянса, они подняли головы и заржали. Среди дыма, пронизанного искрами от загоревшейся соломы, падающей между балками крыши, юноша сел верхом на одного из коней, без труда направил его к двери и выехал во двор, сопровождаемый всеми остальными лошадьми; затем, поскольку в испуге они бежали кто куда, он как-то по-особому посвистел и все лошади собрались в одном месте вокруг коня, вынесшего на себе юношу.

Опасаясь, что лошади могут снова испугаться, Консьянс приказал Бернару стеречь их, и пес сразу же кинулся выполнять приказ хозяина.

После этого юноша вошел в стойло к коровам точно так же, как вошел в конюшню к лошадям. Два-три человека, пытавшиеся раньше проникнуть туда, были опрокинуты, сбиты с ног и теперь отказывались от всяких попыток совладать с обезумевшими животными. А Консьянс шагнул прямо к быку: тот мычал, бил ногой по подстилке, поднимая в воздух тысячи соломинок; юноша взял его за ноздри и притянул к себе, усмиренного и послушного. Как только коровы увидели, что бык пошел, они двинулись вслед за ним, и уже через минуту коровы и бык, отданные, так же как кони, под надзор Бернару, согнули дрожащие ноги и улеглись на влажный навоз далеко от пожара.

Оставались еще бараны. Консьянсу не потребовалось даже входить в овчарню, уже почти загоревшуюся: стоя у двери он позвал их так, как это обычно делают пастухи, и бараны лавиной устремились на его голос, подпрыгивая и блея, а это выражало одновременно и пережитый ими ужас, и радость близкого спасения.

Крестьяне смотрели, как Консьянс выполнял это тройное задание, казавшееся невыполнимым, и их удивление смешивалось чуть ли не с благоговением. Особенно поражался Бастьен, которого едва не растоптали кони и едва не забодали коровы. Бастьен поневоле смотрел на Консьянса как на одного из тех деревенских колдунов, кому приписывают множество чудес, одно необычнее другого. Только таких чудес никто собственными глазами не видел, а тут Консьянс у всех на виду со своим неизменным простодушием выполнил три дела, непосильные для всех других.

Крестьяне толпились вокруг него, словно этот такой непритязательный молодой человек должен был обладать некоей высшей властью, перед которой отступил бы и погас огонь, как вдруг издалека донеслись ужасные крики, сначала со стороны башни Вез, но с каждой секундой приближавшиеся, — то были душераздирающие крики женщины, беспорядочные и уже нечеловеческие; среди них выделялись только слова, все объясняющие:

— Мое дитя! Мое дитя! Спасите моего ребенка!

То прибежала Жюльенна, задыхающаяся, с распущенными волосами и протянутыми вперед руками; своего ребенка, а ему не исполнилось еще и трех лет, она оставила на попечение работницы; та заперла его в комнате, а сама отправилась на вечеринку в деревню Боннёй, хотя знала, что Жюльенна гостит у своего отца, фермера в Вёзе, и должна там заночевать.

Но Жюльенна увидела пожар из Веза; она поняла, что то пылала ее ферма, побежала домой и по дороге встретила женщину, бежавшую так же, как она.

То была злополучная работница с фермы, осознавшая, какие последствия могло повлечь за собой ее легкомыслие, и тоже помчавшаяся на пожар в надежде успеть спасти ребенка.

Заметив, что рядом с ее работницей никого нет, бедная мать все поняла и тогда, оставив девушку далеко позади, собрав все силы, мужество и неистовство, присущие матери, возобновила свой безумный бег.

Услышав ее крики "Мое дитя! Мое дитя! Спасите моего ребенка!", все вздрогнули.

Люди занимались спасением лошадей, коров, баранов и позволили огню завладеть домом, полагая, что он пуст. Они спасли добро Жюльенны и позволили огню поглощать ее жизнь.

Все расступились перед Жюльенной, и она рванулась к двери кухни и стала колотить в нее так, что дверь упала. Но в то же мгновение вовнутрь ворвался поток воздуха и огонь словно хлынул со всех сторон.

До комнаты на втором этаже, где находился ребенок, можно было добраться только по деревянной лестнице.

Лестница пылала.

Жюльенна бросилась в огонь, но ее успели удержать и заставили вернуться во двор.

Там крики удвоились. Женщина тянула руки к окнам, за которыми ярко горел огонь; стекла лопались от жара, и надо всем стоял только крик, ужасающий крик, стенание матери, рык львицы:

— Мое дитя! Мое дитя! Мое дитя!

Мариетта огляделась вокруг и увидела, что все мужчины оцепенели.

Она поискала взглядом Консьянса: он исчез.

— Ах, Бастьен, Бастьен! — обернулась она к гусару. — Неужели вы не видите эту несчастную мать?

— О господин Бастьен! — воскликнула Жюльенна. — Вы солдат! Вы не боитесь ничего…

— Черт подери! — воскликнул Бастьен. — Это все равно, как если бы вы мне сказали: "Бастьен, бросься вниз с арамонской колокольни!" В этом случае у меня оставалось бы столько же шансов уцелеть. Но, что бы там ни было, я попытаюсь.

И он бросился в дом, подбадриваемый криками: "Смелее, Бастьен, смелее!"

Эти крики вырвались изо всех уст, а вернее — изо всех сердец.

Однако, несмотря на это подбадривание, Бастьену удалось подняться только до половины лестницы, и вскоре он появился вновь — пятясь и словно отбиваясь руками от пламени.

Его волосы и усы обгорели.

— О Бастьен, Бастьен, спаситель мой! — закричала Жюльенна. — Бастьен, ради Бога, еще одно усилие!

Гусар бросился к дому еще раз и исчез в дыму, но горящая лестница рухнула под его ногами, и он упал среди ее обломков.

Теперь не оставалось даже надежды добраться до комнаты, где закрыли ребенка.

Однако надежда, утраченная для всех, никогда не утрачена для матери.

— Через окно! — закричала Жюльенна. — Через окно! Здесь есть лестница! Здесь должна быть лестница! О Господи, Боже мой! Если бы здесь была эта лестница, я сама полезла бы за моим ребенком!

— Тысяча громов! — воскликнул разъяренный Бастьен. — Лестница, лестница! Клянусь, никто, кроме меня, не спасет ребенка!

Но лестницу искали безуспешно, и бедная мать заламывала руки и выла от отчаяния.

И в этот миг над всеми головами зазвучал мягкий голос, словно исходивший с неба:

— Дайте место! Дайте место! Вот ребенок!

Все подняли глаза и среди огня и дыма увидели Консьянса: держа на руках малыша, он подошел к окну.

Он-то и взял лестницу, прошел через сад и, забравшись в комнату через окно, кинулся к кроватке, где лежал полузадохнувшийся ребенок.

Консьянс хотел вернуться тем же путем, но после падения лестницы огонь разбушевался еще сильнее и прежний путь для юноши был отрезан.

Вот почему с ребенком на руках он возник у окна, выходившего во двор.

— Простыню, одеяло, чтоб можно было бросить ребенка! — кричал он.

Два-три человека помчались к дому; что же касается несчастной матери, она оставалась недвижной, руки ее простирались к малышу, уста произносили что-то нечленораздельное.

Принесли одеяло; взявшись крепко за углы, его натянули под окном.

И вовремя: пламя, словно разъярившись оттого, что у него отнимают добычу, вырывалось со всех сторон, окружая Консьянса и обволакивая его дымом.

Поэтому, как только одеяло было натянуто, Консьянс бросил на него ребенка, не причинив тому ни малейшего вреда.

Мать кинулась к своему дитяти, взяла его на руки и, как безумная, унесла подальше в поле.

В трех сотнях шагов от фермы она упала с ребенком перед скирдой.

Что значило для нее сгоревшее зерно, что значил для нее рухнувший дом? Разве не спасла она от гибели то единственное, в чем для матери заключается вся жизнь, — свое дитя?!

Высшая материнская радость вытеснила из ее души даже чувство благодарности к спасителю.

От земли до окна было около двадцати футов.

Бросив малыша на одеяло, Консьянс устремил свой кроткий взгляд к небу, скрестил руки на груди, прошептал несколько слов и выпрыгнул из окна.

Но, хотя он приземлился на ноги, удар был так силен, что юноша покачнулся, испустил вздох и упал без сознания.

Когда Консьянс пришел в себя, он увидел, что лежит во дворе на охапке свежей соломы, а рядом с ним стоит на коленях заплаканная Мариетта и сжимает его левую руку.

Бернар, беспрерывно скуля, лизал его правую руку и время от времени обнюхивал лицо, словно пытаясь удостовериться в том, что его хозяин жив.

К счастью, обе матери, г-жа Мари и Мадлен, ничего обо всем этом не знали.

Открыв глаза, Консьянс встретил взгляд Мариетты.

Он улыбнулся и попытался приблизить свое лицо к лицу девушки.

Мариетта от радости забыла обо всем: она вскрикнула и прильнула устами к устам юноши.

Если не считать детских ласк, это был их первый поцелуй.

Оба невинных ребенка осознали теперь то, чего сами не подозревали: они перестали быть только братом и сестрой и любили уже друг друга как возлюбленный и возлюбленная.

Держась за руки, они тихо поднялись и в сопровождении Бернара молча пошли к родным хижинам.

Пройдя две трети пути, они встретили своих матерей, вышедших им навстречу.

И только теперь женщины узнали, как Консьянс помог бедной Жюльенне; так же как она, обе матери ни на мгновение не подумали о лошадях, коровах и баранах, обе воскликнули:

— О сын мой! Так ты спас ее ребенка!

Консьянс улыбался и ничего не отвечал, но Мариетта рассказала о том, что он сделал в эту страшную ночь; этот рассказ, шедший от сердца, омытый слезами любви, поведал матерям все подробности случившегося, и в их глазах юноша явился тем, кем он был на самом деле, — посредником между бедой и Провидением.

Две матери в изумлении молча слушали Мариетту; они никогда прежде не видели ее, столь переполненной восторгом; они никогда прежде не видели Консьянса в столь полном спокойствии.

Наконец, не нуждаясь в словах, матери поняли, что желания их сердец услышаны. Госпожа Мари толкнула Мариетту в объятия Мадлен, а Мадлен толкнула Консьянса в объятия г-жи Мари.

И тогда уста их детей проронили тихим шепотом слова:

— Госпожа Мари, я люблю Мариетту.

— Госпожа Мадлен, я люблю Консьянса.

— И прекрасно! — ответили обе матери, вздыхая от радости. — В любви ничего плохого нет. Расскажем об этом папаше Каде.

Папаша Каде, понятно, был великим вершителем судеб обоих семейств.

На следующий день Мадлен сообщила ему эту новость.

Старик слушал с важным видом и, когда невестка сказала все, что намеревалась сообщить, произнес:

— Гм-гм! Надо посмотреть!

Поскольку так звучал обычный ответ старика в том случае, когда он был склонен уступить, обе семьи сочли его слова выражением согласия, и радость, это благословение Неба, снизошла на оба семейства.

Увы!..

VII О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ЕВРОПЕ С 1810 ГОДА ПО 1814-Й

В то самое мгновение, когда глаза Консьянса встретили устремленный на них взгляд Мариетты, в то самое мгновение, когда целомудренные уста двух детей слились в первом поцелуе, то есть около десяти часов вечера 9 ноября 1813 года, железные решетчатые ворота Тюильри с грохотом распахнулись, чтобы пропустить три почтовые кареты, в одну из которых была запряжена шестерка лошадей; кареты промчались через двор и остановились — одна под аркой, две другие — под открытым небом.

Выездные лакеи в зеленых с золотом ливреях бросились к открывшейся дверце первой кареты; подножка ее опустилась, и человек в сером рединготе поверх зеленого мундира, в белых лосинах и ботфортах, покрытый прославленным на весь мир головным убором, соскочил с подножки и, подняв глаза, увидел на верхней ступени лестницы изящную светловолосую женщину в красном бархатном платье, державшую на руках розовощекого и тоже светловолосого ребенка, и посреди толпы придворных, не удостоив их даже взглядом, человек обнял женщину и ребенка и повлек их в будуар, сплошь обтянутый зеленым кашемиром; закрыв за собою дверь, он со вздохом сказал:

— Ах, честное слово, завтра достанет времени быть императором! Сегодня же вечером я буду мужем, отцом, мужчиной. Ах, добрая моя Луиза! Ах, бедное мое дитя! Вот мы и вместе!

Пять минут спустя в большом зале появился старший камергер и обратился к присутствующим:

— Господа, его величество император благодарит вас за усердие, но сегодня он устал и принимать будет только завтра.

И все эти люди в золотых галунах поклонились и, учитывая усталость своего повелителя, в молчании удалились.

Ведь человек, перед которым растворились ворота Тюильри, человек, пожелавший быть мужчиной, мужем и отцом прежде чем вновь стать императором, был не кто иной, как император Наполеон.

Увы, за последние три года в его судьбе произошли большие перемены.

Если когда-либо Небо возлагало на человеческое существо роль вершителя судеб, то, конечно, избранником его был победитель в битве при Маренго и побежденный в битве под Лейпцигом.

Вплоть до 1810 года, пока он представлял интересы всего народа Франции, все удавалось этому человеку.

В 1810 году он отверг Жозефину и женился на Марии Луизе, а это означало, что он порывает с Францией и пытается заключить союз с чужой страной.

И тогда все стало противодействовать императору.

Правда, еще ничто не могло ему противиться.

Португалия вошла в сношения с англичанами — и он захватил Португалию.

Годой с оружием в руках проявил враждебность по отношению к нему — и он принудил Карла IV отречься от престола.

Папа Пий VII превратил Рим в место сбора английских агентов — и он стал смотреть на Пия VII как на светского монарха и сместил его с папского престола.

Природа отказала Жозефине в праве иметь от Наполеона детей — и он, забыв подругу своих молодых лет, ангела своей первой славы, развелся с Жозефиной.

Голландия, вопреки своим обещаниям, превратилась в склад английских товаров — и он лишил королевства своего брата Луи и присоединил Голландию к Франции.

В то время он находился не то чтобы в апогее своей силы (ведь часть его сил была уже израсходована), но в апогее своей власти.

В то время французская империя, словно воскрешая римский мир Августа или империю франков Карла Великого, включала в себя до ста тридцати департаментов.

В то время французская империя простиралась от Атлантического океана до греческих морей, от Тахо до Эльбы.

В то время сто двадцать миллионов человек, послушные одной воле, подчиняющиеся единой власти, ведомые к одной и той же цели, кричали "Да здравствует Наполеон!" на восьми различных языках.

Наконец, 20 марта 1811 года сто один пушечный выстрел возвестил его подданным, что у властителя мира появился наследник.

Это оказалось последней милостью судьбы, вознамерившейся одарить его духовной слепотой.

Так из жалости правосудие налагает повязку на глаза приговоренного к смертной казни.

— Сир, существуют границы человеческого благоденствия; на Юге вы натолкнулись на неприступный океан жарких песков и были вынуждены повернуть обратно. Сир, теперь на Севере вы натолкнетесь на полярные льды, и они отбросят вас, принеся еще больше увечий, нежели пески Юга.

Напрасные слова! Провидение толкает его, и он идет вперед.

Впрочем, разве этот человек, воевавший со всей Европой, не имеет теперь всю Европу на своей стороне, за исключением России, к войне с которой он готовится?

Разве Австрия, разбитая им под Аустерлицем, не поставила под его начало тридцать тысяч солдат?

Разве Пруссия, разбитая им под Йеной, не поставила под его начало двадцать тысяч солдат?

Разве Рейнский союз, протектором которого он стал, не отдал в его распоряжение восемьдесят тысяч солдат?

Разве Италия, королем которой он стал, не отдала в его распоряжение двадцать пять тысяч солдат?

Наконец, разве Сенат своим решением не разделил национальную гвардию на три разряда для службы внутри страны и разве, кроме гигантской армии, продвигающейся к Неману, не располагает он сотней когорт, насчитывающих по тысяче солдат каждая?

Поэтому-то 22 марта 1812 года прогремела эта прокламация, обращенная к шестистам тысячам солдат, то есть к самой огромной армии, какой не видел мир даже во времена Аттилы, армии, послушной приказам одного своего вождя:

"Солдаты!

Россия клятвенно обещала быть вечной союзницей Франции и вести войну с Англией. Ныне она нарушила свою клятву. Она желает объяснить свое странное поведение только тогда, когда французские орлы обратно переправятся через Рейн, оставив в ее полном распоряжении наших союзников. Так неужели же она полагает, что мы вырождаемся? Разве мы не те же самые воины, которые сражались под Аустерлицем?

Россия вынуждает нас сделать выбор между бесчестием и войной, и в нашем выборе не придется сомневаться: мы двинемся вперед, мы перейдем через Неман и принесем войну на земли России. Война прославит французское оружие, и мир, что мы заключим, положит конец тому пагубному влиянию, которое вот уже пятьдесят лет московское правительство оказывает на дела в Европе".

Однако, достигнув берегов той самой реки, где три года тому назад Александр клялся ему в вечной дружбе, где он вместе с русским царем мечтал о завоевании Индии и сокрушении английского могущества, Наполеон остановился в задумчивости и неподвижности.

Затем, касаясь ладонью лба, он прошептал:

— Русских влечет рок! Так пусть же свершится судьба! Однако это его судьбе предстояло свершиться: он не замечал, что это его влечет всемогущая рука, но не рука судьбы, а рука Провидения.

Армии Наполеона потребовалось три дня, чтобы переправиться через Неман. Но вскоре император стал читать свою судьбу в Русской кампании словно на страницах открытой книги. Но то были вовсе не три огненных слова из неведомого языка, начертанные на стенах пиршественного зала, то была явная угроза из недалекого будущего.

Русские отступали и при этом уничтожали все — хлеба, усадьбы, избы. Шестьсот тысяч солдат продвигались вперед по той самой пустыне, которая за сто лет до того не смогла накормить Карла XII и двадцатитысячное шведское войско; от Немана до Витебска армии Наполеона шли вперед при зареве неутихающих пожаров; они не встречали на своем пути ни русских солдат, ни русских генералов, ни русского войска. Страшна та война, где тщетно ищешь противника и находишь только дух разрушения.

Поэтому по прибытии в Витебск, переставая что-либо понимать в этой войне, где натыкаешься только на пустоту, Наполеон, подавленный, рухнул в кресло, вызвал графа Дарю и сказал ему:

— Я здесь останусь; я хочу встретить здесь мою армию, собрать ее, дать ей отдых и навести порядок в Польше. Кампания тысяча восемьсот двенадцатого года завершена, все остальное осуществим в кампании тысяча восемьсот тринадцатого года. Подумайте над тем, как нас прокормить здесь, сударь, ведь мы не повторим безумия Карла Двенадцатого.

Затем, повернувшись к Мюрату, он продолжил:

— Пусть наши орлы опустятся здесь; Москву мы увидим в тысяча восемьсот тринадцатом году, а Петербург — в тысяча восемьсот четырнадцатом; война с Россией будет продолжаться три года.

То былой его гений, гений первых дней, гений Аркольского моста, Пирамид и Маренго, внушает ему подобные мысли. Но император забывает, что, подобно Вечному жиду, он отмечен роковой печатью и что, услышав голос этого доброго гения, другой голос, голос предопределения, жаждущий его поражения ради поражения свободы в мире, кричит ему не переставая: "Иди! Иди! Иди!"

И правда, для того чтобы заставить Наполеона отказаться от этого решения, а в правильности его он сам не был до конца уверен, Александру требуется всего лишь показать ему русских солдат, до сих пор ускользавших из поля зрения завоевателя. Как задремавший игрок просыпается при первом же звоне золотых монет, так Наполеон просыпается от первой перестрелки и бросается преследовать противника, в чьем существовании он стал уже сомневаться.

Четырнадцатого августа Наполеон настигает его и сражается с ним под Красным; 18 августа он выбивает русских из пылающего Смоленска; 30 августа он овладевает Вязьмой, где находит разрушенные склады. Наконец, в то время, когда он мог бы еще повернуть назад и спасти свою могучую армию от разгрома, подготавливаемого Москвой, ему сообщают, словно бросая вызов на дуэль, что русская армия под командованием победителя турок ждет его под Бородином на берегах речки Колочь.

Вызов принят, и 6 сентября в три часа утра обе армии стоят друг против друга.

Но Бог уже начинает отворачиваться от Наполеона. Напрасно г-н де Боссе доставляет ему словно ласковое и прелестное предзнаменование — портрет его сына, написанный Жераром, вместе с письмами Марии Луизы: показав перед своим шатром портрет сына этим королям и принцам, этим герцогам и маршалам, служащим под его началом, показав лишь на минуту, к их полному восхищению, император впадает в ту мрачную меланхолию, какую знавали Цезарь и Карл Великий, и делает знак рукой:

— Отнесите в шатер портрет этого ребенка; слишком рано показывать ему поле битвы.

И он прав, поскольку не будет поля битвы более кровавого и победы более сомнительной, и никогда "Те Deum"[3]не будет куплен столь дорогой ценой. t Одиннадцать генералов останутся лежать на этой невозделанной земле, столь же твердой для шпаги, как и для плуга.

С этой минуты он обречен! Подобно кораблю в полярных морях, он плавает среди льдин, и они вскоре сомкнутся вокруг него.

Тогда он вступает в Москву; император рассчитывал занять русскую столицу в следующем году, но овладевает ею в первый же год войны.

Однако Москва вовсе не похожа на все остальные столицы: завоевав Москву, он не завоевал Россию.

В первый же вечер, когда Наполеон вступил в русскую столицу, она встретила его пожарами.

И тут его охватывает сомнение, он испытывает колебания — ужасное сомнение, роковые колебания, каких он не знал 18 брюмера и какие познает в 1814 году в Фонтенбло ив 1815 году в Елисейском дворце! Тогда, вместо того чтобы принять решение, вместо того чтобы двинуться на Петербург или возвратиться в Париж, вместо того чтобы стать на зимние квартиры в самом сердце России, как это делал Цезарь в Галлии, он развлекается перепиской с Александром, который целый месяц продержит его в Москве в неопределенном положении — драгоценный месяц, утраченное время, невосполнимая потеря, решающие часы, протекшие между пожарами и снегами!

Наконец, 22 октября Наполеон покидает Москву — это его первый шаг вспять.

Теперь он будет двигаться назад вплоть до Ватерлоо.

Двадцать третьего октября Кремль взлетает на воздух.

Еще одиннадцать дней отступление будет проходить без особых бедствий. Но 7 ноября ртутный столбик термометра неожиданно опускается с пяти градусов до восемнадцати градусов мороза.

По крайней мере, Бог утешит гордость завоевателя тем соображением, что его победила стихия, а не люди. Но какое поражение!

По своим масштабам эта катастрофа не уступает самым великим нашим победам; таков Камбиз, занесенный песками Аммона; таков Ксеркс, переправляющийся на лодке через Геллеспонт; таков Варрон, ведущий обратно в Рим остатки армии, разбитой в сражении при Каннах.

Двадцать дней, двадцать смертельных дней протекли под снежным небом на заснеженной земле, между саваном над нашими головами и саваном под нашими ногами.

За эти двадцать дней армия оставит на своем пути двести тысяч человек и пятьсот пушек, а потом, как бурный поток, она подойдет к Березине, зияющей, словно бездонная пропасть.

Пятого декабря, в то время как остатки его армии агонизируют в Вильне, Наполеон садится в сани и выезжает из Сморгони, а 18-го вечером в плохонькой коляске появляется у ворот Тюильри, которые не хотят открыть перед ним.

Ведь все полагали, что он еще в Вильне.

На следующий день высшие государственные деятели приходят поздравить его с возвращением.

Двенадцатого января 1813 года сенатским решением в распоряжение военного министра представляются триста пятьдесят тысяч новобранцев.

Десятого марта стало известно о предательстве Пруссии.

За четыре месяца Франция, похоже, превратилась в военный плацдарм.

Триста пятьдесят тысяч новобранцев поступили на военную службу! Все было взято, все было отнято, за исключением единственных сыновей у вдов.

У бедных родителей, потративших свое состояние на оплату одного, двух, а то и трех мужчин, согласившихся служить в армии вместо их сына, отрывали от сердца этого сына: на этот раз для них уже не оставалось ни единой возможности избавить его от огня вражеской артиллерии.

Матери плакали и начинали роптать; они полагали, что звучные фразы наполеоновских прокламаций весьма слабый бальзам для столь глубоких ран.

Но материнские слезы немного значили для этого титана войны, который мог существовать только в атмосфере битв, среди пламени и дыма!

Поэтому 1 мая 1813 года он находился в Люцене, где русской и прусской армиям он мог противопоставить двести пятьдесят тысяч солдат, из которых двести тысяч ему дала несчастная, почти обессиленная Франция, а остальные пятьдесят тысяч — Саксония, Вестфалия, Вюртемберг, Бавария и Великое герцогство Берг.

Титан, считавшийся поверженным, поднялся, готовый не только противостоять, но и начать новую битву.

Антей прикоснулся к земле Франции, этой щедрой и неистощимой матери.

Но он катился вниз по склону слишком быстро, чтобы остановиться надолго; лишь на одно мгновение он смог устоять, цепляясь за победы при Люцене, Бауцене и Вюршене.

Там он оставляет на поле боя двух своих вернейших сподвижников — Дюрока и Бессьера; затем в череде кровавых дат наступает недоброй памяти битва под Лейпцигом — сражение, где со стороны французов производится сто семнадцать тысяч пушечных выстрелов, что на сто одиннадцать тысяч больше, чем при Мальплаке. Под Лейпцигом мы оставим на поле боя тридцать пять тысяч убитых!

Понимаете ли вы, народы? Понимаете ли вы, матери? Понимаешь ли ты, Господь? Тридцать пять тысяч убитых!.. Ведь сражение длилось три дня!

Каждый выстрел французской пушки стоил два луидора; кто нам скажет, скольких слез стоил каждый выстрел русской, прусской или саксонской пушки!

О Карл Великий! Вот еще один из твоих пэров уснул мертвым сном во втором Ронсевальском ущелье: Понятовский утонул в Эльстере!..

Но несмотря ни на что, 1 ноября Наполеон отправляет в Париж двадцать вражеских знамен: печальная и последняя ложь гордыни, вынужденной во второй раз признать себя побежденной!

В этой последней кампании потери Наполеона составили всего лишь сто тысяч убитых, тридцать тысяч пленных, триста орудий и две тысячи повозок…

Кампания также оказалась короткой: она продлилась с 1 мая по 30 октября.

Пять месяцев!

По прибытии 23 сентября в Эрфурт французская армия насчитывала всего лишь восемьдесят тысяч солдат.

Тридцатого сентября она встретила на своем пути австро-баварскую армию, стоявшую перед Ганау и преградившую дорогу на Франкфурт.

Французы наголову разбили противника, уничтожив шесть тысяч вражеских солдат, и 6–7 ноября переправились через Рейн.

Наконец, 9 ноября, как мы уже говорили в начале этой главы, в ту минуту, когда глаза Консьянса открылись и встретили устремленный на них взгляд Мариетты, в ту самую минуту, когда невинные уста двух детей слились в поцелуе, Наполеон, во второй раз принужденный к бегству, возвратился во дворец Тюильри.

Наверное, у читателя возникнет вопрос: какая может быть связь между современным Цезарем, новым Ганнибалом, со смиренными детьми, чью историю мы рассказали, и каким образом страшные события, поведанные нами, могли повлиять на обычную и неприметную жизнь двух бедных арамонских крестьян?

Сейчас мы скажем об этом несколько слов.

Прибыв в Тюильри 9 ноября, Наполеон уже 10-го выступает в Сенате.

— Господа, — говорит он, — год тому назад вместе с нами шла вся Европа. Сегодня вся Европа идет против нас. Мне нужны солдаты.

Тотчас был объявлен новый набор трехсот тысяч солдат.

В него включили единственных сыновей вдовых женщин, молодых людей от восемнадцати до двадцати пяти лет.

Консьянсу исполнилось восемнадцать, и он был единственным сыном вдовы.

Разве вы не знаете, что молния, этот бич Божий, сверкающий в высоком небе, поражает порою самые смиренные хижины?

VIII НАЛОГ НА КРОВЬ

В конце концов, у них самих не возникало даже тени предчувствия угрожающей им опасности, у них, этих двух детей, которых только что коснулась любовь своей волшебной палочкой; им было неведомо, что происходило в остальном мире, и спустя неделю после того как Мариетта и Консьянс открыли для себя свою взаимную любовь, они были настолько поглощены друг другом, что вряд ли знали даже, что происходило в их деревне.

Бедные наивные сердца! Их мысли вовсе не занимало бурлящее в городах большое общество, и, будучи заняты друг другом, ничего не требуя у общества, молодые люди верили, что и оно никогда не станет интересоваться ими, и продолжали пребывать в своей нежной надежде и святой вере.

Однажды в воскресенье, выходя после мессы из церкви, крестьяне деревни Арамон заметили на углу площади только что вывешенную бумагу с типографским текстом.

Они подошли и прочли его.

То было постановление префекта, которое определяло численность набора новобранцев для департамента Эна к следующему воскресенью, то есть к 26 ноября.

Только один кантон Виллер-Котре должен был поставить сто два рекрута.

Предыдущие наборы отняли у кантона сто восемьдесят мужчин, и теперь возможности кантона в этом отношении были почти исчерпаны.

Если не считать калек, лишь очень немногие имели надежду избежать армейской службы.

Как уже было сказано, муниципальная власть велела вывесить это постановление в то время, когда верующие находились в церкви, с тем чтобы матерям после молитвенного общения со Всевышним достало сил вынести страшную новость.

Как только постановление было прочитано, со всех сторон послышались рыдания, и, судя по этому, на сей раз божественное утешение оказалось бессильным.

Видели бы вы в каждой хижине, в каждом убогом жилище муки матерей!.. Казалось, они, бедные, претерпевают вторые роды, еще более мучительные, нежели первые, когда ребенок делает самые начальные движения, чтобы выбраться из окровавленного материнского лона. Нечто подобное люди пережили в 1792 году, но тогда предстояло умереть не ради честолюбия одного человека, а ради спасения родины!

Когда остановится этот человек? Разве недостаточно он поглотил красивых и мужественных людей? Он мог бы стоять по колени в крови и слезах, пролившихся по его вине!

Мариетта и Консьянс вышли из церкви, не слыша и не видя ничего, что происходило вокруг них. Они возвратились в дом г-жи Мари — в дом, где они теперь проводили вместе большую часть времени, потому что старый папаша Каде мог невольно вспугнуть их юную любовь.

Впрочем, он уже сказал: "Надо посмотреть".

Но он еще не сказал: "Да".

Они сидели, прижавшись друг к другу, рука в руке, и не слышали, какие тревожные разговоры шли по всей деревне; они не слышали грозы, грохотавшей над их головами, хотя говорили они так тихо, что из противоположного угла комнаты можно было лишь с трудом понять, разговор ли это, ведущийся шепотом, или же просто сливались их вздохи, смешивалось их дыхание.

Внезапно в комнату вбежала заплаканная Мадлен; простирая к сыну руки, она кричала:

— Мое дитя! Бедное мое дитя!

Консьянс поднял на мать свои большие голубые глаза; она оторвала юношу от Мариетты и, прижав сына к груди, покрыла его лицо поцелуями.

— Матушка, — спросил Консьянс, — какая стряслась беда, если вы так плачете?

— О, для матери самая большая, бедный мой сыночек! — воскликнула несчастная женщина.

Консьянс смотрел на нее с удивлением.

Мариетта задрожала: она догадалась — произошло что-то страшное.

— Да неужели ты ничего не знаешь?.. Мариетта, его у нас хотят забрать! — в отчаянии кричала бедная мать. — Его убьют так же, как убили Гийома!.. О Господи Иисусе! Разве не святотатство забрать вот так сына, если уже забрали отца?.. Ох, бедный мой Гийом! Ох, Консьянс мой дорогой!

Мариетта начала все понимать и, побледнев, смогла только дрожащими губами произнести святое имя Бога, то имя, которое вырывается из нашей груди под ударом любой беды, ибо это имя — источник всяческого утешения.

— Ах, матушка, и когда же это? — спросил Консьянс, также осознавший все.

— В ближайшее воскресенье… Мне хотелось верить, что он хотя бы бедным вдовам оставит последнюю опору, их единственное утешение!.. Ох, нет у него жалости к матерям… Господь покарает императора в его потомстве!

Увы! В тот самый час такой же крик звучал повсюду во Франции; мы услышали этот крик, это проклятие и вспомним еще о нем.

Господи Боже! Как же он не пал, этот Цезарь, этот император, этот полубог, ведь ты тоже слышал его, это всеобщее проклятие?

Время истекало: оно принесло в обе хижины страдание не столь громкое, но не менее глубокое. Госпожа Мари оплакивала одновременно и судьбу Мариетты и судьбу Консьянса. Папаша Каде, узнавший новость по возвращении со своего виноградника, за несколько часов стал похож на восьмидесятилетнего старца.

Однако время от времени среди этого невыразимого горя возникал проблеск надежды, словно теплый лучик света, проникающий сквозь щелку во влажный ледяной погреб: по слухам, при жеребьевке десять номеров с наибольшими числами дают освобождение от службы и, возможно, Консьянс вытянет один из них.

Обе матери приняли девятидневный молитвенный обет;

Мариетта собиралась совершить вместе с Консьянсом паломничество в монастырь Богоматери Льесской, если Небо пошлет ему удачу вытянуть один из десяти счастливых номеров.

Папаша Каде высказал то, чего от него трудно было ожидать:

— Черт подери! Я отдал бы сто экю за то, чтобы Консьянс вытянул счастливый номер!

Консьянс утешал всех, даже маленького Пьера, плакавшего потому, что плакали другие.

— Матушка, — говорил Консьянс, — успокойся, ты прекрасно знаешь, что Господь Бог любит меня. К тому же отец мой погиб, и, значит, долг оплачен. Не все же легли в землю, как он… вот и Бастьен вернулся… И я, матушка, вернусь… быть может, с пенсией, а может быть, с крестом!.. Я вернусь, госпожа Мари, будьте уверены… Мариетта будет молиться за меня… и я знаю, что ангелы небесные прислушаются к ее молитве.

— Ох, — воскликнула Мадлен, — все это, дитя мое, ты говоришь, чтобы утешить меня! А вот такой-то, такой-то и такой-то, они вернулись? Знает ли хоть кто-нибудь, где они? Нет, они исчезли бесследно.

И бедная мать перечисляла земляков, которые ушли на войну так же, как ушел Гийом и как предстояло уйти Консьянсу, но так и не вернулись, и их до сих пор оплакивали матери.

Время от времени появлялся Бастьен; он понимал, что уже одно его присутствие служило утешением, потому что давало надежду; однако, поскольку его симпатия была неотделима от его привычных ругательств, тем более энергичных, что он приходил к женщинам с чувством сострадания, они из-за своей религиозной восприимчивости опасались, как бы эти проклятия не отпугнули ангела-хранителя их домов.

В течение недели, хотя молодые люди и Бернар по-прежнему возили в город молоко, в обеих семьях царили тревога и растерянность.

Обе матери, оплакивавшие несчастье бедной Жюльенны, чьи дом, постройки и запасы зерна сгорели, теперь предпочли бы видеть пепел от своих хижин подобно Жюльенне, лишь бы только держать детей в своих объятиях, да к тому же в том возрасте, когда ребенок еще не повинуется человеческим законам и зависит только от Бога.

Папаша Каде стал пренебрегать собственной землей; он вышагивал взад-вперед перед дверью своего опустевшего дома, ведь оба семейства жили преимущественно у г-жи Мари; порой он то подымал взгляд к небу, то, поправляя росшую у дома виноградную лозу, оставался неподвижным и безмолвным, пока работала его мысль, и голова его клонилась к земле, словно он смотрел в могилу.

Даже животные разделяли печаль хозяев: выказывая любопытство, из окна стойла Пьерро высовывал свою длинноухую голову, Тардиф и Чернушка обменивались долгими мычаниями.

Бернар еще реже, чем обычно, отходил от Консьянса. Бедное животное, словно предчувствуя скорую разлуку с хозяином, похоже, не хотело терять ни минуты, чтобы побыть рядом с ним.

Наступило роковое воскресенье.

Накануне ночью в обеих хижинах никто не ложился спать, кроме папаши Каде и маленького Пьера: эти слабые создания, старик и малыш, нуждались во сне — ребенок был еще причастен к ночи прошлого, а старик готовился войти в ночь грядущего.

Когда прозвонили "Анжелюс", обе матери отправились в церковь помолиться: г-жа Мари перед алтарем, а Мадлен — перед картиной, предметом ее поклонения.

Увы, все то, что до сих пор служило ей утешением, теперь стало внушать ей ужас. Жест, которым Иисус велел ребенку приблизиться, — не означал ли он, что Консьянсу предуготована ранняя смерть? Идти к Иисусу — не означало ли подниматься на Небо?

Тем временем влюбленные оставались рядом друг с другом.

— Боже мой! — говорила Мариетта. — Если тебе не повезет, неужели не найдется еще какой-нибудь способ избежать нашей беды?

— Мариетта! — говорил Консьянс. — Всегда есть возможность избежать беды — это уметь ее вынести. Не правда ли, ты любишь меня, Мариетта?

— Ода!

— Ты веришь, что и я тебя люблю, не правда ли?

— Я в этом уверена, Консьянс.

— Так вот, дорогая моя Мариетта, все заключается в этих словах. Меня могут забрать, разлучить с тобой, одеть в солдатскую форму, послать на войну, даже заставить убивать, но никто мне не помешает и в разлуке думать о тебе, и в боях думать о тебе, и, умирая, думать о тебе.

— Умирая! Ты только подумай, — вся в слезах, вскричала Мариетта, — умирая! Ты что же, собираешься умереть?

И бедная девушка простерла руки к небу, а затем обвила ими шею Консьянса.

— Умереть! Умереть! Умереть! — повторяла она.

— Увы, вот что я прекрасно знаю, — откликнулся Консьянс, — умереть — значит расстаться на какое-то время, но в конце концов, Мариетта, это не значит забыть друг друга, а ведь только забвение является настоящей разлукой. Посмотри на мою мать: вот уже девятнадцать лет как отца нет в живых, и что же? Не проходит и дня, чтобы она о нем не говорила со мной, нету часа, когда бы она о нем не думала. Отец мой видит все это, он радуется ее святой верности, от простирает к ней незримые руки, которые она увидит и почувствует только в минуту смерти. Вот почему, Мариетта, умирающие улыбаются, а их близкие плачут: ведь умирающие уже видят то, чего живые еще не видят.

— Боже мой, Консьянс, кто это научил тебя говорить слова столь прекрасные и вместе с тем столь печальные?

— Мариетта, ты же знаешь, что я пел в церковном хоре.

— И что из этого?

— А то, что я помогал господину кюре при соборовании.

— Да, точно так же как другие дети из хора. Но почему же они вовсе не говорят о смерти и жизни слова такие прекрасные, какие говоришь ты? И почему, если эти слова такие прекрасные, слыша их, хочется плакать?

— Дело в том, Мариетта, что я вижу то, чего не видят другие. Ты же хорошо знаешь, — простодушно добавил Консьянс, — я блаженный.

— Да, так говорят, — подтвердила Мариетта.

— Я ведь тебе рассказывал: когда я сопровождал господина кюре к постелям умирающих, я видел такое, чего не видел сам господин кюре.

— Что ты видел, Консьянс? Ты пугаешь меня. Боже мой, ты видел смерть?

Консьянс улыбнулся, покачал головой, и глаза его, словно одаренные двойным зрением, были неподвижны:

— Нет, Мариетта, напротив, я видел жизнь вечную. Знаешь ли, Мариетта… (Тут девушка, вся дрожа, прижалась к возлюбленному.) всегда бывает миг, когда глаза умирающего, прежде чем им закрыться навсегда, устремляют в одну точку неподвижный взгляд, а дыхание его останавливается; всем своим телом он делает такое движение, словно намерен рвануться куда-то вперед; губы его дрожат и шевелятся, как будто хотят произнести: "Да, Господи, я здесь!" Это, Мариетта, миг перехода из этого мира в иной, это граница, отделяющая пространство от бесконечности, время от вечности, ночь от дня, это… Посмотри, Мариетта, что же происходит в этот миг на небе, — это свет борется с тьмой, это солнце являет свой первый луч. О Мариетта, этот взгляд умирающих, взгляд, плывущий в пустоте, как наш взгляд плывет сейчас в ночи, а затем, наконец, устремляющийся к солнцу неведомого мира, как сейчас наш взгляд стремится к солнцу нашего реального мира. Их взгляд, Мариетта, говорил: "Боже мой! Итак, упование всей моей жизни осуществилось. Оказалось, что ты, Господь, обретаешься за занавесом жизни, как за занавесом ночи обретается день. Господь, я перед тобою, готовый возвратиться в твое лоно, откуда я вышел, и вернуть тебе бессмертную душу такой же бессмертной, какой ты меня одарил".

— Ох, Консьянс, Консьянс, что же ты не говорил этого бедным умирающим?! Как бы ты их утешил!

— Да мне и не нужно было говорить им об этом, Мариетта: то, о чем я думал, они видели собственными глазами.

— Увы, все это прекрасно, — сказала девушка, заливаясь слезами, — и однако все это никак меня не утешает, ведь если тебе не повезет, если ты уедешь, Консьянс, тебя уже не будет рядом со мной, чтобы это говорить.

— Будем надеяться, — ответил Консьянс, сжимая руку любимой, — вот идут наши матери, молившиеся за нас Богу.

IX МЭР, ВРАЧ И ИНСПЕКТОР ЛЕСНИЧЕСТВА ГОРОДКА ВИЛЛЕР-КОТРЕ

Как уже упоминалось, жеребьевка новобранцев проходила в городе.

Читателю известно, что каждое утро Мариетта, Консьянс и Бернар возили туда молоко.

Жизнь этих славных людей была так проста, что, каким бы ужасным ни стал для них этот день, он начался подобно всем предыдущим, привнося те же самые житейские подробности в единую копилку хороших и плохих дней, какие даровал им Господь.

Однако, поскольку молодые люди любили друг друга, поскольку их всегда видели неразлучными и никому никогда не приходила в голову мысль усомниться в чистоте их любви, поскольку все знали, что в этот день состоится жеребьевка для набора новобранцев, каждый сочувствовал грусти двух влюбленных.

Сначала они пришли к мэру, жизнерадостному чиновнику, который попытался дать Консьянсу надежду, отпустив несколько грубых шуточек насчет способа вытянуть счастливый номер. Слушая их, Консьянс невесело улыбался, а Мариетта плакала.

Увидев, каково действие его шуточек, мэр остановился: он был славным, добрым человеком.

— Еще посмотрим, друг мой, — обратился он к юноше, — ведь вы блаженный… О, не сердитесь на мои слова, я говорю это ради вашего блага.

Консьянс усмехнулся.

Мэр продолжил:

— Поскольку вы блаженный, вы, быть может, заблуждаетесь; быть может, вы толком не знаете собственного возраста; быть может, черт возьми, будь вам случайно на год меньше, нашлась бы возможность отложить это дело до будущего года, а до будущего года — траля-ля! (и тут мэр пропел первые ноты популярной песенки) — до будущего года немало воды утечет.

Консьянс покачал головой.

— Это правда, господин Мюссар, — сказал он. (Мэра Виллер-Котре звали Никола Брис Мюссар.) — Это правда, я блаженный, однако возраст свой я знаю. Родился я десятого марта тысяча семьсот девяноста шестого года, сегодня же у нас двадцать шестое ноября тысяча восемьсот тринадцатого года, значит, сегодня мне восемнадцать лет и восемь месяцев и я подпадаю под действие закона.

— Закона, закона, — пробормотал славный мэр, — как будто существует закон, позволяющий забирать детей у матери и посылать их на бойню, особенно когда у матери это один-единственный ребенок и этот ребенок — бедный блаженный. Послушай, Консьянс, послушай, дитя мое! Есть Господь, исправляющий законы, которые установлены людьми, и, если эти законы слишком жестоки, низвергающий тех, кто их сотворил.

— Я знаю это, сударь, — сказал Консьянс, — и мне приятно, что и вы знаете: ваши слова свидетельствуют о том, что вы следуете по пути, указанному Всевышним.

— Надо же! — удивился мэр, глядя вслед уходящему Консьянсу. — Должно быть, он слышал такие речи от деревенского кюре.

И, снова напевая свою песенку, он попросил служанку:

— Туанетта, завтрак приготовь к девяти часам; в одиннадцать начнется жеребьевка. И пошли за Про, пусть придет отведать со мной яичницу на сале.

Затем, вернувшись в свой кабинет, мэр произнес:

— Видели вы такого человечка? Как он высказался! Честное слово, даже аббат Грегуар не смог бы ответить красноречивее!

Тем временем Консьянс и Мариетта развозили молоко и, доставив его нескольким семьям, пришли к местному врачу.

Жена его пожелала поговорить с молодыми людьми.

— Ну что, бедные мои дети, — сказала она, — сегодня у вас большой день, мучительный день.

Мариетта заплакала.

— К счастью, госпожа Лекосс, — отозвался Консьянс, — у вас-то дети еще малы!

— Да, конечно, одному десять лет, другому — восемь. Но вот уже в этом году он забирает восемнадцатилетних, а в будущем году заберет шестнадцатилетних, а затем, быть может, станет забирать подростков, как только им исполнится четырнадцать. Ведь стольких несчастных убивают! Так что, ты сам прекрасно понимаешь, Консьянс, через три-четыре года я буду в таком же положении, как твоя мать сейчас… Ах, как же это все печально!

И г-жа Лекосс вытерла у глаза одну слезинку, слезинку эгоистичную и вместе с тем человечную.

— Сударыня, — обратилась к ней приободренная Мариетта, — а не мог бы ли Консьянс поговорить с господином Лекоссом?

— Зачем, дитя мое?

— Но ведь господин Лекосс врач.

— А, понимаю, ты хотела бы узнать, нет ли какого-нибудь основания избавить бедного парня от солдатской службы. Конечно же, можно с ним поговорить…

И она позвала:

— Лекосс! Лекосс!.. Или знаешь что, — повернулась она к Мариетте, — пусть парень пройдет к нему в кабинет… Они там потолкуют как мужчина с мужчиной о том, чего нельзя сказать в нашем присутствии.

Большие лазурные глаза девушки округлились: она и не подозревала, что существует такое, о чем нельзя говорить перед всеми.

Госпожа Лекосс толкнула дверь кабинета, и Консьянс очутился перед медиком, слышавшим почти весь разговор.

— Итак, пришел и твой черед, бедный мой блаженный, — сказал врач. — Иди-ка сюда, посмотрим, может быть, найдется возможность… говорят, ты слаб умом.

— Да, сударь, — простодушно подтвердил Консьянс, — так говорят.

— И это правда?

— Ну, конечно, если так говорят, должно быть, так и есть.

— Но мне важно знать твое мнение. Мне и в голову не приходит сделать из тебя философа, поэта или государственного деятеля, — улыбнулся доктор. — Посмотрим, что же ты сам о себе думаешь?

— Сударь, — ответил Консьянс без малейших колебаний, — если вы изволите говорить об уме, то, полагаю, Бог поместил меня среди самых смиренных своих созданий.

— Ты и вправду так думаешь? — спросил медик, изумленный ясностью ответа как по мысли, так и форме. — Ах, ты так полагаешь, и кто же тебе это внушил?

— Все очень просто, господин доктор: за исключением общества моей матери, затем матери Мариетты, самой Мариетты и маленького Пьера, ее брата, за исключением семейных, по своей сути душевных отношений, я предпочитаю общаться скорее с животными, чем с людьми.

— О, — пробормотал врач, — ты прав, дитя мое; быть может, это доказательство простодушия, но это не идиотизм. И почему же ты предпочитаешь животных человеческому обществу?

— Да потому что, как мне кажется, они более послушно выполняют предначертания природы, поскольку действуют в соответствии с собственной натурой, поскольку все, что они делают, вытекает из их инстинкта и поскольку животные, дарованные Богом человеку ради его пользы, естественно и просто служат ему на пользу: одни, такие, как лошадь, осел и собака, жертвуют своей свободой, другие, такие, как быки, бараны, куры, — своей жизнью. Ведь я, зная их язык и будучи убогим, лишенным, как и они, разума, слышу порою, как они жалуются, но они никогда не проклинают.

Врач с удивлением посмотрел на Консьянса:

— И кто же, по-твоему, велел животным вести себя таким образом?

— Бог, — ответил юноша.

— Ах, неужели благодаря простоте своего ума ты беседуешь с Богом так же, как беседуешь с животными?

— Нет, потому что я не могу видеть Бога так, как вижу их. Бог незрим и нематериален.

— Тогда что же такое Бог?

— Бог — это вселенская душа, разлитая в природе, душа, чьим атомом, частичкой, вздохом — и не более того — мы являемся, и, однако, этого достаточно, чтобы вдохнуть в нас жизнь. Бога не видят, господин доктор, его чувствуют.

Изумление добряка доктора перешло в озадаченность.

— Кто тебя этому научил? — спросил он.

— Долгие ночи, проведенные в раздумьях среди леса, шепот ветра в кронах высоких деревьев, лепет ручья в лугах, красота цветов на лужайках.

— А не повлиял ли на тебя кюре из твоей деревни?

— Наш кюре об этих вещах никогда не говорит; однажды я хотел потолковать с ним об этом, но он только пожал плечами и сказал: "Да, мой друг, да, мой друг!" Затем, полный сочувствия, он удалился, шепча: "Бедный блаженный!"

— Значит, ты никогда не говоришь с ним об этом?

— Разумеется, господин доктор.

— С кем же ты тогда об этом беседуешь?

— С теми, кто сам говорит об этом, — с ночью, с ветром, с ручьем, с цветами.

— Следовательно, если бы там, в воинском присутствии, тебя спросили о твоей умственной отсталости, ты так бы и ответил?

— Конечно же, господин доктор.

— Ты не мог бы ответить, ты не мог бы сказать попросту: "Я не знаю" или "Я не понимаю".

— Я сказал бы так, сударь, если бы я действительно не знал и не понимал.

— Да, но если бы ты знал и понимал?

— Это значило бы лгать, господин доктор.

— А ты не согласился бы солгать ради того, чтобы не быть солдатом?

— Нет, сударь.

— Ну, а если бы тебя об этом попросила твоя мать и даже Мариетта?

— О, они не стали бы меня об этом просить; если бы я лгал, я уже не был бы слаб умом, я не был бы, как вы говорите, блаженным, я поступал бы так, как поступают все люди, но уже не так, как поступают животные.

Юноша покачал головой и добавил:

— О нет, я не стал бы лгать, даже если бы меня об этом попросила моя мать и Мариетта.

— Черт возьми! — вырвалось у врача. — Что за странный идиот! Ничего подобного я еще не видел!

Затем, проникнувшись острой жалостью к несчастному юноше, он сказал:

— Давай-ка посмотрим твое тело, так как со стороны души надеяться не на что.

И он велел Консьянсу раздеться.

Консьянс не имел никакого представления о стыдливости, как ее понимает общество; для него стыдливость не означала не показываться на людях более или менее обнаженным: разве животные, цветы, деревья не представали перед ним обнаженными? Для него стыдно было обманывать, стыдно лгать, делать что-то нехорошее.

Юноша снял с себя всю одежду.

Бедный Консьянс! И с этой стороны ему не на что было надеяться: тело его оказалось столь же прекрасным и чистым, как его душа: юношу можно было бы назвать живым соперником Ганимеда или Аполлона.

Теперь покачал головой г-н Лекосс.

— И с этой стороны не на что надеяться, — заявил он. — Одевайся, дитя мое! Ах, да, может, зрение!..

И он знаком велел Консьянсу подойти к нему поближе:

— Посмотрим твои глаза!

Консьянс повиновался.

— О, странное дело, — удивился г-н Лекосс, — у тебя никталопия.

— Я не понимаю, сударь.

— Это значит, — ответил медик, — что ночью ты видишь так же, как днем.

— Это правда, ночью я вижу даже лучше; все предметы тогда одного цвета — только голубого, более или менее темного, в зависимости от освещенности.

— И далеко ли ты видишь?

— О, очень далеко, сударь.

— Ладно, проверим. Такого рода явления наблюдали.

Врач взял очки с зелеными стеклами и примерил их к Консьянсу.

— Ну, как? — спросил он.

— Ах, господин доктор, — попросил пациент, — снимите с меня эти противные очки, они делают меня слепым.

— Значит, ты в них не видишь?

— Я словно в тумане.

— Посмотрим еще: какую вещь я держу перед тобой?

— Мне кажется, это скатерть.

— Какого она цвета?

— Похоже, серого.

— Так оно и есть, — сказал доктор, — в темноте вишнево-красный кажется серым. Ну-ну! Выдать его за близорукого не удастся.

Он снял с Консьянса очки.

— На самом деле, — промолвил юноша, — скатерть красная, так что это я ошибся.

— Нет, мой друг, это не ты ошибся, природа никогда не ошибается; просто один из твоих органов чувств был обманут посторонним вмешательством. Пойдем, Консьянс, предоставлю тебя воле Всевышнего, ибо теперь остается лишь одна надежда на твое спасение.

— Спасибо, господин Лекосс, — вздохнув, ответил юноша, — я в этом очень сомневался, но, чтобы сделать Мариетте приятное, я согласился поговорить с вами, как она того желала.

— Иди, дитя мое, иди! — сказал врач, — К великому моему сожалению, я ничего не могу сделать для тебя.

— От этого я вам не менее признателен, сударь, — отозвался Консьянс своим мягким голосом.

Доктор горестно пожал плечами и со вздохом посмотрел вслед молодому человеку.

Консьянс и Мариетта направились в другие дома.

Навестив два-три дома, они зашли к инспектору лесничества.

Тот только что проверил свои караулы, ныне по приказу перешедшие на военное положение.

Его сын, которого за отцовские деньги уже дважды замещали на военной службе другие парни, теперь был вынужден служить в почетной гвардии.

— А, это ты, бедный мой Консьянс, — сказал инспектор, — у тебя сегодня жеребьевка?

— Увы, да, господин инспектор.

— В этом случае, дорогой мой мальчик, я тебе советую тянуть жребий первым, чтобы эти мошенники не оставили тебя в дураках.

— Для меня, господин инспектор, — заметил Консьянс, — это было бы безразлично, но для моей матери Мадлен, для моей матери Мари, для Мариетты мой отъезд станет большим горем и, быть может, принесет некоторый ущерб.

— Что касается горя, ты, черт возьми, прав. Я не без труда утешил свою жену и не стану даже пытаться утешать трех других женщин. Что же касается ущерба, — тут он посмотрел на юношу с некоторой жалостью, — я не очень-то понимаю, в чем может быть им полезен такой бедный блаженный, как ты. Но в конце концов твой отъезд не помешает Мариетте доставлять нам молоко, а что касается двух твоих матерей, я на зиму сделаю для них запас дров, и, будь спокоен, им будет тепло как никогда.

Консьянса глубоко тронуло это предложение. Господин Девиолен (так звали инспектора) отличался суровым выражением лица, но, как видно, суровость служила ему маской: натура у него была доброй, а сердце отзывчивым.

— Господин инспектор, — обратился к нему Консьянс, — благодарю вас от всей души прежде всего за себя, а затем за Мариетту, которая не может сама поблагодарить вас, потому что, как видите, она плачет, благодарю вас и от имени двух моих матерей.

И правда, бедная Мариетта никак не могла унять слез.

— Хватит, хватит! Уходи, — сказал инспектор, — тысяча громов! С некоторых пор здесь и без вас пролито немало слез. Иди! Ведь, если моя жена и дочери спустятся и увидят, как вы плачете, это послужит им поводом снова лить слезы, и ливень их затопил бы все хлеба на равнине Сен-Реми. Уходи, мой мальчик, уходи!

И, дружески похлопывая Консьянса по плечу, инспектор вывел его из дома на улицу.

Консьянс знал, что на слово инспектора можно было безоговорочно положиться, и его очень успокаивала такая мысль: если беда выталкивает его из дома, то, по крайней мере, в его отсутствие дома двух матерей будут хорошо отапливаться.

X ЖЕРЕБЬЕВКА

Была половина одиннадцатого, а жеребьевку назначили на одиннадцать, однако, поскольку деревням кантона Виллер-Котре и самому городку Виллер-Котре предстояло тянуть жребий в алфавитном порядке, Арамон шел третьим или четвертым в очереди.

Следовательно, жителям Арамона предстояло тянуть жребий в полдень, а то и в час дня.

Эта давало Консьянсу возможность проводить Мариетту до деревни.

Увы, молодой человек чувствовал, как мало времени оставалось у него побыть вместе с любимой, и не хотел терять ни одной драгоценной минуты.

К тому же ему казалось, что он как-то не так поцеловал Мадлен и испытывал потребность исправить эту ошибку.

Влюбленные двинулись в путь через парк пешком, идя бок о бок.

Калитка в саду инспектора выходила в этот парк, что избавляло их от необходимости идти городскими улицами.

Бернар, знавший путь лучше почтальона, шел перед ними, время от времени оборачиваясь: ему не надо было проверять, следуют ли за ним хозяева, ведь чутье говорило ему об этом лучше зрения, но псу хотелось ласково на них посматривать.

Уже неделю Бернар отлично знал, что в обе семьи пришла беда; было бы слишком смело утверждать, что он знал какая, однако всю последнюю неделю он выказывал еще большую привязанность к хозяину, словно понимая, что именно Консьянсу угрожает опасность и что эта опасность их разлучит.

Однако, дойдя до того места в парке, что именуется Фазаньим двором, и где дорога в Арамон разветвляется на большую дорогу и тропу, Бернар, по-видимому вопреки обыкновению, ошибся в выборе пути и, вместо того чтобы идти по тропе, пошел большой дорогой.

Консьянс окликнул пса, чтобы вернуть его на привычный путь, но Бернар только помотал головой и продолжал идти вперед.

Собака была уже шагах в двадцати от хозяина, и Консьянс окликнул Бернара еще раз, но тот, не повинуясь, посмотрел на молодую пару и уселся на дороге.

Мариетта хотела позвать пса в третий раз, но Консьянс ее остановил.

— Бернар не ошибается, Мариетта, — объяснил он, — Бернар хочет что-то мне сказать.

Затем, подойдя к собаке, он заговорил с ней так, что речь его переходила в ворчание:

— Что с тобой, дорогой мой Бернар?

Пес тихонько завыл, но в его вое не слышалось ничего мрачного, и поднял лапу, словно указывая ею на лес.

— Да, добрый мой Бернар, да, — сказал юноша, — ты прав, ты ведь животное, и твое чутье тебя не обманывает.

— И что же говорит Бернар? — поинтересовалась Мариетта, подойдя к другу.

— Бернар говорит, что, вероятно, по большой дороге идут наши матери, поэтому, если бы мы пошли по тропе, мы бы с ними разминулись.

— Подумать только! — воскликнула Мариетта, которую всегда изумляли те толкования, какие давал Консьянс поступкам и жестам своего пса.

— Ну-ка, взгляни! — обратился к ней юноша.

Он протянул руку по направлению к лесу, и на его опушке девушка увидела старика верхом на осле, а рядом с ним двух женщин, одетых в черное, как вдовы, да они и были вдовами. Женщины шли, взяв друг друга под руку.

Рядом с одной из них шел ребенок, заставляя тащить себя, как это свойственно детям.

Старик был папаша Каде, осел — Пьерро, женщины — Мадлен и г-жа Мари, а ребенок — маленький Пьер.

Словно для того чтобы поддержать их в уготованной им разлуке, Господь при крещении даровал двум матерям имена святых женщин.

Идя навстречу друг другу, обе группы людей слились в одну.

Матерям стало невыносимо ждать вестей вдали от того места, где решалась судьба их семей. Что же касается папаши Каде, он двумя часами ранее, отдав под заклад недвижимость, округлил свою землю еще на три арпана и теперь ехал к метру Ниге, нотариусу, выплатить первую треть за свое приобретение, то есть восемьсот франков.

Урожай оказался хорошим, и папаша Каде с удовлетворением видел, ощущая тяжесть кошелька, спрятанного в глубокий карман сюртука каштанового цвета и перетянутого потуже бечевкой, чтобы монеты серебряным звоном не выдавали своего присутствия, — папаша Каде, повторим, с удовлетворением видел, что цены ежегодного урожая, если к ней прибавить две-три сотни франков, будет достаточно, чтобы за три года выплатить стоимость нового участка земли.

Мы не хотим сказать, что в дни бедствия, свалившегося на его семью, папаша Каде заботился только о своей земле, — такое утверждение нанесло бы тяжелый удар прямо в сердце старику; скажем иначе: точно так же как вино и лень на равных владели сердцем Фигаро, земля папаши Каде и его внук на равных владели сердцем старика.

Нет ничего удивительного в том, что он охотно ухватился за возможность съездить в Виллер-Котре и согласился раньше времени расстаться со своими любимыми деньгами, хотя до срока платежа оставалась еще неделя.

Вот так и получилось, что обе матери, папаша Каде и маленький Пьер все вместе отправились в Виллер-Котре.

В городок они добрались к одиннадцати; все население собралось около мэрии, то есть на Церковной улице и Замковой площади (мэрия соседствовала с церковью и выходила на Замковую площадь).

Там, образовав группки, столь же полные отчаяния, как кучки иудеев, плакавших на берегах Евфрата, собрались отцы, матери и сестры молодых людей, которым предстояло участвовать в жеребьевке, а также сами эти молодые люди, едва только вышедшие из детства и отличавшиеся слабостью телосложения, бледностью, а особенно ползущими по щекам слезами.

Некоторые из них искали утешения в вине, и шумная их беззаботность (причину ее нетрудно было разгадать) действовала на душу еще мучительнее, нежели печаль и слезы их остальных сверстников.

Группки эти не смешивались. Каждая состояла из жителей одной деревни, и каждая смотрела на другую с ненавистью, моля Бога о том, чтобы львиная доля этого чудовищного налога на кровь пришлась не на них, а на соседей.

Ждали окончания мессы, после которой можно было приступить к жеребьевке.

Из церкви вышло очень много людей, и все невеселые. Церковь оказалась настолько переполненной верующими, что коленопреклоненных людей можно было увидеть даже посреди улицы: дни бедствия — это дни благочестия.

Когда церковь опустела, барабанная дробь возвестила начало жеребьевки.

Звуки эти похоронным звоном, словно провозвестники горя, отозвались в глубине всех сердец. Вот уже три или четыре года матери проклинали этот барабан войны!

Мэр, опоясанный шарфом, вместе с двумя помощниками в сопровождении жандармского бригадира и четырех жандармов прошествовал мимо собравшихся.

Каждый приветствовал его самым почтительным образом. Те, кто имел честь быть с ним хоть немного знакомым, приветствуя, обращались к нему по имени, и ответом им служил покровительственный жест его руки.

Каждый хотел расположить к себе мэра. В своем горе все эти бедные сердца жаждали обрести опору где только можно, а господин мэр являл собою солидную опору, даже наравне с Провидением, даже вопреки случаю.

Вслед за мэром в зал для жеребьевки вошли все любопытные и стали за барьерами, подобными тем, что устанавливают перед дверьми театров.

Затем вызвали жителей деревни, название которой начиналось с буквы, ближайшей к букве "А".

Деревня называлась Бурсонн.

И тогда начался спектакль вдвойне мучительный — вдвойне, потому что радость одних причиняла страдание другим, а страдание этих доставляло радость тем.

И правда, одни радовались, вытянув счастливый номер, дававший им шанс остаться дома, но этот вынутый из урны номер означал, что для остальных шансы на удачу уменьшились.

Вот откуда проистекала радость одних и печаль других.

Наоборот, несчастливый номер погружал в печаль того, кто его вытащил, и радовал остальных, ведь он давал одним шансом больше тем молодым людям, кто еще не тянул жребия.

Вот откуда проистекала печаль одних и радость других.

Эта радость и эта печаль, поочередно вспыхивавшие сначала в зале для жеребьевки, сразу же распространялись за его пределы.

Рекрут вытаскивал свой номер, его произносил мэр и вписывал в ведомость секретарь; если номер оказывался счастливым, рекрут бросался прочь из зала, простирая ввысь руки, устремив к небу взгляд, потеряв голову от радости, и уже с крыльца кричал о счастье, выпавшем на долю его, а также его семьи, с триумфом поднимая как можно выше спасительный номер.

Если же, наоборот, удача изменяла рекруту, он появлялся на том же крыльце помрачневший, с повисшими руками, горестно покачивая головой и уже мало заботясь о том, что роковой номер, провозглашенный мэром, будет вписан в ведомость рукой секретаря: еще глубже его вписывало в сердце новобранца отчаяние.

Эта сцена точно воспроизводилась ежеминутно; однако, поскольку из ста восьмидесяти номеров, находившихся в урне, лишь тридцать или сорок были счастливыми, волны печали катились куда чаще, чем волны радости, и зал переполнялся страданиями.

И эти страдания были тем более глубоки, что каждая деревня уже видела, как некоторые из ее детей уходили на кампании 1812 и 1813 годов, причем никто из них не вернулся, разве лишь какой-нибудь несчастный калека, — вот почему матери в слезах прижимали к сердцу своих бедных сыновей, гладили их дорогие руки и шептали:

— О Боже мой, пули! О Боже мой, ядра! Боже, Боже! Неужели же с твоего согласия таким вот образом плоть этих бедных безвинных детей превращают в пушечное мясо?!

Вот так перед Арамоном прошли жеребьевку три деревни — уже упоминавшийся Бурсонн, Кореи и Данплё.

К двум из этих деревень Небо явно благоволило — то были Бурсонн и Данплё. Из тридцати молодых людей им пришлось отправить в армию всего шесть или восемь; через руки уроженцев этих деревень прошли почти все счастливые номера.

Кореи неизвестно почему потерпело сокрушительную неудачу.

Во всех жеребьевках прослеживались подобные действия рока, причину которых искать было бы бесполезно.

Вслед за Данплё вызвали Арамон.

После множества поцелуев и слез Консьянс оставил на улице обеих матерей, Мариетту и маленького Пьера, а сам направился к мэрии.

Бернар вознамерился пойти вслед за хозяином, но собакам категорически воспрещалось входить в здание мэрии, так что Бернара прогнали и он с невеселым видом сел у ног Мариетты.

Что же касается папаши Каде, он ушел к нотариусу, предпочитая не присутствовать в решительную минуту, если она окажется роковой.

Консьянс, занесенный в список под именем Жана Манскура, вошел в мэрию пятым.

Два первых его земляка вышли оттуда унылые и подавленные: они вытащили несчастливые номера; третий держал в руке сомнительный номер, а четвертый сбежал с крыльца радостный, выкрикивая номер 164.

Обе матери, Мариетта и малыш Пьер знали, что Консьянс идет пятым.

Только Всевышнему ведомо, сколько тоски и муки ощутили сердца трех женщин за эту минуту ожидания! Только Всевышний знал, как участилось биение их сердец! Только Всевышний понимал, какой смертельный страх таила бледность их лиц!

Как позднее высчитали женщины, точно в то мгновение, когда Консьянс запустил руку в урну, собака медленно и скорбно подняла морду и издала долгий мрачный вой. Женщины вздрогнули.

Вой еще длился, когда Консьянс, грустный, но смирившийся, показался на крыльце со своей мягкой и меланхолической улыбкой на губах.

Все три женщины разом вскрикнули.

Они поняли: несчастье свершилось!

Юноша, не торопясь, подошел к ним и обнял всех трех, чтобы тройную боль слить в одном объятии.

Затем с невыразимой грустью он произнес:

— Девятнадцать, число совпадает с моим возрастом!

— Боже! Боже! — воскликнули обе матери, падая на колени и ускользая из рук Консьянса. — Не достаточно ли с нас испытаний?!

Мариетта осталась одна в объятиях Консьянса, и он, страстно прижав ее к груди, прошептал:

— Ты прекрасно знаешь, Мариетта: живой или мертвый, я всегда с тобой.

И во второй раз губы юноши прижались к устам девушки.

В эту минуту папаша Каде, возвращаясь от нотариуса и ведя осла на поводке, появился на углу Церковной улицы.

Он увидел двух женщин, стоявших на коленях, с руками, простертыми к Небесам; он увидел Мариетту, потерянную и плачущую в объятиях Консьянса, и все понял.

— Ах, — прошептал он, — неужели и с этим будет то же, что с моим бедным Гийомом?

И затем, сделав над собой усилие, он добавил:

— Все же я отдал бы пять сотен франков за то, чтобы он вытянул счастливый номер… ей-Богу!

XI ГЛАВА, КОТОРАЯ, БЫТЬ МОЖЕТ, ИЗМЕНИТ МНЕНИЕ ТЕХ, КТО ПЛОХО ДУМАЛ О ПАПАШЕ КАДЕ И БАСТЬЕНЕ

Наполеон спешил получить в свои руки триста тысяч новобранцев, и поэтому заседание воинского присутствия было назначено на ближайшее воскресенье.

Оно стало последней надеждой для обеих матерей, для Мариетты и папаши Каде; им казалось, что их бедный блаженный будет забракован, хотя Мадлен в своей материнской гордости порой говорила, качая головой:

— О нет, нет! Они его никогда не забракуют — уж слишком он хорош!

Что касается Консьянса, то он после беседы с доктором Лекоссом отлично знал, как ему себя вести.

Поэтому, когда женщины говорили о своей последней надежде, он только грустно улыбался и ничего не говорил: он не стал бы лгать даже ради того, чтобы утешить мать.

Дорога из Виллер-Котре в Арамон являла собой необычное зрелище. Арамон предоставил девять кандидатов в новобранцы. Из этих девяти пятерым не повезло. Арамон, как видим, был не особенно обижен.

Четверо избежавших беды или считавших себя таковыми (ведь в те несчастливые времена нельзя было быть уверенным в чем бы то ни было) возвращались с приколотыми к шляпам номерками, украшенными трехцветными ленточками; они пели, смеялись, танцевали так, что лес шумел от взрывов их радости.

Среди остальных пятерых двое искали утешение в вине и вместе с другими пели, танцевали, кричали, но делали это так судорожно, так печально, так страдальчески, что напоминали выходцев из могил, вынужденных на минуту разделить неведомую им или уже забытую радость живых.

Трое остальных, не потерявших головы, в том числе и Консьянс, возвращались домой тихо, без лент и без выкриков, скромные и по-христиански смиренные в своем горе.

Те, кто вытянул счастливые номера, вернулись в деревню первыми и возвестили о радости, выпавшей на их долю, и о печали, выпавшей на долю других; надо сказать, узнав о невезении Консьянса, ему сочувствовали все.

Консьянс был так добр, так мягок, так безобиден, что его любил каждый!

Бастьен сидел в кабачке, когда услышал новость; гусар, как это с ним порой случалось, уже выпил лишнего; глаза его ожили, язык развязался, и он рассказывал о своих походах, время от времени прерывая этот рассказ тостами в честь победителя Аустерлица и Ваграма. После пятого или шестого тоста, когда он подносил к губам стакан, до него донеслись слова:

— Консьянс вытянул несчастливый номер.

Нельзя не отметить, что, как ни близок к губам был его стакан, он их так и не коснулся.

— Что вы сказали там, у двери? — спросил он.

Один из счастливчиков с ленточкой на шляпе сунул голову в кабачок и ответил Бастьену:

— Мы говорили, что Консьянсу не повезло. Вот и все.

— Вот и все?.. Черт подери! — закричал Бастьен, ставя стакан на стол. — Думаю, этого вполне достаточно и даже слишком, — с мрачным видом добавил он. — Ведь это же горе для двух семей!

И, еще больше помрачнев, он сказал:

— Бедная Мариетта, доведется ей теперь плакать!

Поднявшись, не прикасаясь к недопитому наполовину стакану, не глядя на полупустую бутылку, он вышел из кабачка и, отыскав взглядом тех, кому улыбнулась удача, спросил:

— Где же он, этот несчастный Консьянс?

— Идет вслед за нами.

— По тропе или по большой дороге?

— По тропе.

— Ладно, я пойду, постараюсь его успокоить, если это возможно.

И он зашагал к окраине деревни.

Больше сотни людей толпились там и смотрели, как вдали за деревьями медленно движется процессия несчастных.

Консьянс шел впереди вместе с Мадлен; сердце ясно подсказывало ему, что в подобных обстоятельствах он должен в первую очередь позаботиться о матери.

За ними шли г-жа Мари и Мариетта.

Позади них ехали на осле папаша Каде с малышом Пьером, такие же молчаливые, как все, хотя ребенок не понимал ни причин, ни значимости этого горя.

Заметив их, все ожидавшие двинулись им навстречу; Бастьен шел первым — во главе толпы. Ему казалось, что у него для Консьянса припасено множество разумных суждений, множество еще не открытых для юноши горизонтов; ему казалось, что эти суждения столь убедительны, а горизонты столь радостны, что он, Бастьен, побеседовав с Консьянсом, за какой-нибудь десяток минут утешил бы его; но, увидев блаженного, Бастьен почувствовал, что язык у него прилип к гортани, и, замедлив шаг, он позволил себя догнать и перегнать сначала идущим впереди толпы, затем — идущим посредине ее, а в конце концов и самым задним; заметив глубокую печаль, охватившую оба семейства, гусар покачал головой и произнес:

— Я ошибался, только всеблагой Господь способен что-нибудь сделать для этих бедных людей!

Того же мнения держались и остальные; казалось, никто не может решиться промолвить хоть слово в утешение: были слышны лишь рыдания и вздохи.

Бастьен даже сошел с дороги, чтобы пропустить их, решив ничем не выдавать своего присутствия. Правда, он почувствовал бы себя несколько уязвленным, если бы Консьянс вовсе не обратил на него внимания, но от больших голубых глаз юноши ничто не могло ускользнуть незамеченным. Консьянс увидел Бастьена, и он, прекрасно читавший в людских сердцах, прочел в сердце гусара такое искреннее сочувствие, что покинул мать и направился прямо к гусару.

Бастьен в растерянности стал глядеть по сторонам, чтобы убедиться, что это ради него Консьянс сошел с дороги; но не оставалось никаких сомнений — Бастьен стоял один на краю канавы поодаль от остальных.

И тогда, раскинув руки, он сам пошел навстречу Консьянсу.

В эту минуту на Бастьена нахлынуло чувство, до сих пор ему совершенно неведомое, а теперь овладевшее им и перевернувшее его сердце.

— Ах, бедный мой Консьянс, бедный мой Консьянс, — воскликнул он, обнимая новобранца, — так, значит, ты уходишь, черт подери? Так тебе не повезло, тысяча громов?! Это несправедливо, это не по-Божески… Такой славный парень, как ты… который спас мне жизнь… мне, Бастьену, говорю я вам… Да, — продолжал гусар, обращаясь к смотревшим на него крестьянам, которые были удивлены таким взрывом чувств, совсем несвойственных Бастьену, — спас мне жизнь. Да, я всегда говорил: "Спасибо Бернару!" И правда, это Бернар вытащил меня из воды, но сам по себе Бернар не поплыл бы за мной, да он лап не замочил бы ради меня — для этого он недостаточно меня любит! Нет, это добрый Консьянс послал его мне на помощь… это он протянул мне руку… это он… Стоп, ведь точно так же было и во время пожара у Жюльенны… Так вот, я тогда много болтал и хвастал, так вот, и в тот вечер еще раз кто, как не Консьянс, сделал все что надо; кто, как не Консьянс, спас лошадей, быков, баранов; кто, как не Консьянс, полез в бушующее пламя за ребенком? Дело, видите ли, вот в чем: у Консьянса такая внешность, что, глядя на него, ничего такого о нем не подумаешь. А вот я лично вижу, что он самый отважный, самый мужественный, самый лучший из нас всех! Ладно, иди, Консьянс, тебя зовет мать, она тебя ждет… Но, ты видишь, что бы там ни было, Бастьен тебе друг до гроба! И если Бастьен так говорит, значит, это правда, и если ему представится случай доказать это не на словах, он это докажет!.. Иди, Консьянс… Иди!

И он подтолкнул молодого человека в сторону его матери: она действительно ожидала сына, преисполненная признательности Бастьену за его поступок, поскольку чувствовала, что слова гусара были, так сказать, излиянием подлинных чувств.

Обе семьи, за исключением папаши Каде, как обычно, возвратились в хижину справа и оставили дверь открытой, чтобы все симпатии людей могли достигнуть тех, на кого они были направлены.

Неожиданно сквозь дружественно настроенную толпу, окружившую обездоленных, протиснулась женщина: то была Жюльенна, фермерша из Лонпре. На руках она держала своего ребенка. Она подошла прямо к Консьянсу, сидевшему на табуретке подле матери, и, поставив ребенка у ног юноши, сказала:

— Консьянс, поскольку ты воистину спас жизнь моему ребенку, я хотела бы, чтобы его возраст позволил ему пойти в солдаты вместо тебя; Консьянс, поскольку ты воистину спас ему жизнь, он сам пошел бы в армию вместо тебя не то что завтра, не то что сегодня вечером, а прямо сейчас, и ты остался бы рядом с твоей матерью и Мариеттой!

Жюльенна произнесла эти слова с таким чувством благодарности, что все присутствующие не смогли сдержать слез, а Мадлен порывисто обняла фермершу.

Бастьен стоял за порогом, держа под руку Катрин; он видел все происходившее и слышал все сказанное в хижине.

Он положил свою ладонь на округлую полную руку Катрин.

— Постой-ка, — сказал он, словно откликаясь на мысль, только что пробужденную в его уме поступком Жюльенны, — и правда, тысяча громов, вот это мысль!

— О чем ты? — спросила Катрин.

— Ничего, моя красавица… ведь ты, скорее всего, не умрешь от печали, потеряв меня, а эта несчастная мать умрет, если ее разлучить с сыном, и я, не рискуя повредить твоему здоровью, говорю тебе, что намерен совершить небольшое путешествие.

— Господи, это куда же? — поинтересовалась Катрин.

— О, будь спокойна, недалеко, в Суасон, в супрефектуру Эны, и, так как, полагаю, папаша Матьё не откажет мне в лошади, благодаря четвероногому я возвращусь завтра вечером или, самое позднее, послезавтра утром.

— Но ты поедешь не для того, чтобы там остаться, Бастьен?

— Кто знает?

И, высвобождаясь из рук Катрин, гусар добавил:

— Пойдем! Поцелуй меня, любовь моя! Пожелай мне удачного путешествия и позволь распрощаться! Чем раньше я уеду, тем раньше вернусь.

Катрин знала Бастьена: уж если какая-нибудь мысль приходила ему в голову, выбить ее оттуда было нелегко. Впрочем, Бастьен так часто говорил о своих полезных знакомствах среди военных и чиновников, что она предположила: в Суасоне у него есть полезный знакомый, которому он может отрекомендовать Консьянса.

И поскольку в конечном счете Катрин была девушкой доброй, она, надеясь на быстрое возвращение Бастьена с хорошими вестями, не стала чинить препятствий его отъезду.

Бастьен и не преминул тотчас воспользоваться этим, взяв у папаши Матьё столь нужную ему лошадь.

Что касается папаши Каде, то он, возвратившись домой, отвел Пьерро в стойло, затем вывернул наизнанку свой пустой кошелек, дабы убедиться, что там не завалялся какой-нибудь экю, и, удостоверившись в этом, запер его в старом сундуке и уселся в большом деревянном кресле, откуда через открытую дверь видел все, что происходило у г-жи Мари.

И надо сказать, все, что он видел, очень его печалило.

Папаша Каде любил родных, но по-своему, по-стариковски эгоистично. Несчастье, поразившее других, не было несчастьем для него непосредственно, но оно било по нему рикошетом. Строго говоря, он не испытывал неодолимой потребности видеть каждый Божий день Консьянса и его собаку: порой оба представлялись ему бездельниками. Консьянс обычно жил поодаль от старика по три месяца, по полгода, а то и по году, но папаша Каде ни на минуту не сомневался в его возвращении, так что старик прощался с Консьянсом без особых волнений, но теперь все стало иначе. Консьянс уезжал, а куда, совсем неизвестно, вернее, слишком хорошо известно, — на бойню. Он оставлял дома сердца, полные отчаяния, глаза, полные слез, и голоса, полные тоски. Все это нарушало давние привычки папаши Каде, которому по возвращении с поля хотелось видеть улыбчивые лица и готовый ужин. Отъезд внука вносил перемену в его жизнь, а ведь у каждого наступает возраст, когда всякая перемена в жизни смертельно вредна. Семидесятисемилетний папаша Каде уже вступил в такой возраст.

К тому же, что бы ни говорили социалисты, идея наследования является для человека важнейшим побудительным мотивом его действий. Копить, чтобы оставить накопленное сыну, а тот в свою очередь будет копить и своему сыну оставит вдвое больше, чем было оставлено ему; уснуть вечным сном в надежде, что земля площадью в три, четыре, пять или шесть арпанов будет увеличиваться в размерах как снежный ком, станет собственностью в руках сына, поместьем в руках внука, вотчиной в руках потомков, — таково одно из мечтаний гордыни, тихо убаюкивающее человека во время его перехода из этого мира в иной; и папаше Каде виделось, как его девять арпанов, за которые он был должен всего лишь тысячу шестьсот франков (а их он мог без напряжения выплатить за два года), увеличиваются в руках Консьянса и, словно золотой ковер, разрастаются в размерах, чтобы в руках правнуков оказалась вся равнина Ларньи, на которой до самого горизонта простирались бы поля пшеницы, клевера и рапса, радующие взор как своей обширностью, так и разнообразием красок.

Допустим, Консьянс уедет на войну и там его убьют; допустим, он, папаша Каде, умрет — к кому перейдут тогда эти девять арпанов? В реальности, дальше которой не могло простираться его воображение, — к Мадлен, а ей предстоит умереть без детей и завещать кому-то свою землю, ничего к ней не прибавив: разве может одинокая женщина увеличить свой надел? И потом, если бы даже она и смогла это сделать, кому бы пошли на пользу эти приращения земли, ведь их наследство оказалось бы в чужих руках?!

Нельзя сказать, что папашу Каде не волновало то, что он называл тунеядством Консьянса, в чем он и упрекал внука, но сам он был не слишком уверен в своей правоте: он догадывался, что Консьянс за три-четыре часа выполнял столько работы, сколько сам папаша Каде делал за целый день. Бывало, старику требовалось съездить на рынок в Виллер-Котре, в Крепи или в Компьень, чтобы продать или купить зерна, и тогда Консьянс вместо него шел на поле работать с Пьерро и Тардифом — или пахать, или бороновать, а на следующий день папаша Каде видел, что работа продвинулась так далеко, как если бы ей посвятили не один, а два, а то и три дня. В таких случаях папаша Каде удивлялся, изумлялся и выспрашивал у Консьянса, в чем секреты его столь успешного труда, и Консьянс отвечал ему очень просто: "Я пел животным, папаша Каде, и животные хорошо работали". Папаша Каде долго размышлял над этим ответом, но все равно ничего в нем не понял и однажды в день пахоты взял Консьянса с собой. Когда они пришли на поле, быка и осла запрягли в плуг, а старик, усевшись на меже, сказал Консьянсу: "Ну-ка, малыш! Пой животным, я посмотрю, как ты примешься за это дело!" И Консьянс тотчас поставил Тардифа и Пьерро на нужную борозду, а на дальнем ее конце положил в качестве ориентира ветку терновника. Возвратившись к плугу, он преспокойно устроился на нем, упершись ногами в сошник и всем своим весом надавливая на лемех, вместо того чтобы изо всех сил налегать на плуг, что было бы более утомительно; затем юноша затянул песню, вернее нежную и однообразную мелодию, которая, как показалось старику, вполне соответствовала характерам Пьерро и Тардифа, да настолько, что оба, слыша эту мелодию, стали, не нуждаясь ни в каких понуканиях, тянуть плуг как нельзя усерднее, выполняя работу вдвое большую, чем под началом папаши Каде. Это дало старику немало пищи для размышлений, и на следующий день он, еще накануне уверенный, что ему в области земледелия уже нечему и не у кого учиться, увидев результаты вчерашней пахоты, пожелал отказаться от своего метода и усвоить метод Консьянса. Так что он запряг в плуг Тардифа и Пьерро, положил на противоположном конце борозды ту же самую ветку терновника, а затем, вернувшись, уселся на плут точно так же, как внук, и попытался затянуть ту же самую мелодию. Но то ли в упряжке, то ли в ветке, то ли в манере сидеть, а вероятнее всего в песне, которую старик пел животным, явно недоставало чего-то, и притом очень существенного, а потому папаша Каде, восседая на своем плуге, словно римский император на колеснице, пел безрезультатно и был вынужден прервать свою песню речью, а речь — проклятиями, но ни Тардиф, ни Пьерро даже не пошелохнулись, и папаша Каде, потеряв добрый час на бесплодный опыт, поневоле вернулся к своему прежнему методу, хотя в глубине души и признал его отсталым по сравнению с методом Консьянса.

И вот, продолжая свои размышления, папаша Каде предположил, что Консьянс не уедет, а останется в деревне и не будет убит; в таком случае, вместо того чтобы все завещать Мадлен, придется видеть в Консьянсе своего естественного наследника, несмотря на его тунеядство, за которое порою старик ворчал на внука, если ему уж очень хотелось на что-нибудь пожаловаться; тогда все наверняка будет процветать в руках Консьянса, которому, похоже, во всех его делах сопутствовала благосклонность Провидения.

Следовательно, если бы папаша Каде решился пойти на временную жертву, чтобы оставить Консьянса рядом с собой, такая жертва быстро окупилась бы благодаря способностям юноши в работах по вспашке и боронованию.

Обдумав все это и услышав ночью беспрерывный плач Мадлен, папаша Каде на следующее утро поднялся пораньше и, едва ли не опередив даже Консьянса и Мариетту, которые, будучи до конца верны своим привычкам, отправились в Виллер-Котре вместе с Бернаром, вывел из стойла Пьерро, закрепил седло на его спине и сам тоже уехал в город — так в Арамоне торжественно именовали Виллер-Котре.

Спрашивается, что же собирался там делать папаша Каде и что собирался делать Бастьен в Суасоне?

Об этом-то мы и расскажем в следующей главе.

XII О ТОМ, ЧТО ПРЕДПРИНЯЛ ПАПАША КАДЕ В ВИЛЛЕР-КОТРЕ

Хотя папаша Каде выехал после Бастьена, он проделал более короткий путь и, следовательно, возвратится первым, что и позволяет нам сначала последовать за ним и описать то, что он едва ли не тайком собирался сделать в Виллер-Котре.

Папаша Каде и Пьерро добрались туда ранним утром; они вступили в город по Церковной улице, спустились до главной площади, вышли на Суасонскую улицу и остановились на углу, слева от проулка Плё.

Оба, хозяин и его осел, подошли к двери нотариальной конторы метра Ниге.

Папаша Каде, сидевший на осле чисто по-женски, боком, как это всегда делают наши старые крестьяне в Пикардии, убежденные в том, что уж кто-кто, а женщины всегда найдут лучший способ сидеть на осле, — так вот, папаша Каде соскользнул на землю, привязал Пьерро к ставне метра Ниге и постучал в дверь.

Открыла ее г-жа Ниге; она узнала старика:

— Боже мой, папаша Каде, что вы здесь делаете в такую рань? Неужели вы вчера допустили ошибку в ваших расчетах? Уж не дали ли вы моему мужу один экю сверх положенного?

— Нет, госпожа Ниге, нет, — отвечал старик, — со мной такого никогда не случалось: дать одним экю меньше или одним экю больше; я всегда пересчитываю деньги — это вовсе не лишняя предосторожность, ведь в первый раз можно ошибиться; нет, я пришел не ради этого, я пришел поговорить по делу с господином Ниге.

— Значит, дело это срочное, если вы приходите в половине восьмого утра?

— Крайне срочное, госпожа Ниге. Так что, прошу вас, позвольте мне войти в контору.

— Но в конторе, дорогой мой господин Каде, нет еще никого, даже мальчишки-рассыльного.

— К рассыльному у меня нет никакого дела, добрая моя госпожа; у меня дело к господину Ниге.

— Но печка еще не растоплена, и вы замерзнете.

— Я никогда не мерзну.

— А почему бы вам не прийти сюда в то время, когда господин Ниге просыпается?

— Ах, вот как! Сейчас объясню, госпожа Ниге. Ведь Мариетта доставляет вам молоко, не так ли?

— Да, Мариетта… очаровательная девушка.

— Думаю, она приносит вам молоко на пару с Консьянсом?

— Да, с вашим внуком… славный паренек. Жаль только…

Госпожа Ниге запнулась, побоявшись обидеть папашу Каде.

— … жаль только, — продолжил тот, — что он несчастный идиот, не так ли, госпожа Ниге?

— Право же, папаша Каде, не я первая говорю вам об этом, не так ли?

— Конечно, не вы первая. Так вот, госпожа Ниге, я не хочу, чтобы Консьянс меня увидел.

— Ах, вот оно что!

— Именно так.

— А ведь Пьерро стоит у двери… Консьянс сразу же узнает его.

— Вы правы! А нет ли у вас двора, который выходил бы в проулок Плё?

— Есть.

— Так давайте отведем туда Пьерро, запрем за ним калитку, и Консьянс его не увидит.

— Хорошо, я пойду разбужу господина Ниге, а вы возьмите Пьерро за поводок, сверните в проулок, калитку во двор вы найдете открытой, а со двора я введу вас в контору.

— Договорились, госпожа Ниге, договорились.

И папаша Каде, ведя Пьерро на поводке, свернул в проулок и вошел во двор, калитка которого действительно была открыта; оттуда его привели в контору, где он увидел г-на Ниге, облаченного в домашний халат из бумазеи, в хлопчатобумажном колпаке с ленточкой в стиле Помпадур и в домашних туфлях, расшитых г-жой Ниге лет двадцать — двадцать пять тому назад.

Поскольку нижнее белье было сокрыто от взора, не будем и пытаться живописать его.

Господин Ниге, в отличие от людей, просыпающихся в раздраженном состоянии, всегда оставался в добром расположении духа, когда жена его будила, ведь он отлично знал свою супругу и понимал, что по пустякам она будить не станет.

Нотариус встретил утреннего визитера весьма приветливо.

— А, так это вы, папаша Каде! — радостно воскликнул. он. — Присаживайтесь и побеседуем.

— Господин Ниге и компания, имею честь вас приветствовать, — произнес папаша Каде.

Господин Ниге даже не поглядел вокруг себя, чтобы узнать, к какой это компании обращается папаша Каде: такова была его манера приветствовать, будь перед ним хоть один-единственный человек или действительно целая компания.

Старик считал это более любезным, чем просто сказать "сударь".

— Присаживайтесь, присаживайтесь.

— О, благодарю вас, господин Ниге, я не устал.

И папаша Каде сел, выполнив свой обряд вежливости.

— Ну что же, папаша Каде, — сказал г-н Ниге, когда его клиент уселся, — итак, вы здесь, в Виллер-Котре.

— Боже мой, да, метр Ниге.

— По делу?

— Да, по делу.

И папаша Каде громко вздохнул.

— А, вот что! — воскликнул, смеясь, метр Ниге. — Уж не желаем ли мы купить всю территорию Ларньи?

Папаша Каде печально склонил голову набок:

— О нет, метр Ниге, напротив.

— Вы вознамерились что-то продать?

— Быть может, я буду вынужден это сделать; однако мне не хотелось бы продавать… о нет, не хотелось бы мне продавать!

— В таком случае что же вам нужно? — спросил нотариус, не понимая, зачем пришел к нему старик.

— Я же сказал, метр Ниге, что… вы ведь знаете, не правда ли, что вчера прошла жеребьевка?

— Да, и даже знаю, что ваш бедный Консьянс вытянул несчастливый номер.

— Это так, метр Ниге.

— И это весьма меня огорчает, уверяю вас.

— Вы очень добры, метр Ниге и компания, — сказал папаша Каде, — да, ему не повезло, бедному мальчику.

— По слухам, номер девятнадцать?

— Да, номер девятнадцать… В тот день, когда объявили жеребьевку, я говорил: "Ей-Богу, дал бы сотню экю, лишь бы только Консьянс вытянул счастливый номер!"

— Ах, так вы это говорили, папаша Каде?

— Да, честное слово, я сказал это, поэтому, когда вчера ему не повезло, надо вам признаться, мне это причинило такую боль, что я сказал: "Тысяча чертей! Я дал бы пять сотен франков ради того, чтобы мальчику повезло!"

— Черт! Вы так сильно любите своего внука?

— Я очень его люблю, это так, метр Ниге, — ах, я все же очень его люблю!

— Несмотря на то, что…

Метр Ниге, осознав, что он начал фразу, вероятно, неприятную для папаши Каде, остановился, но старик спокойно закончил фразу, оборванную нотариусом:

— Несмотря на то что он идиот?.. Да, метр Ниге.

— Это очень хорошо с вашей стороны, папаша Каде.

— Не знаю, хорошо ли это, но это так. Тогда вот в чем суть, метр Ниге: порядочный человек держит клятву, даже если он дал ее самому себе. Сегодня я поднялся спозаранку и сказал себе: "Сяду-ка я на Пьерро и поеду к метру Ниге". И вот я здесь!

— И что дальше? — осведомился нотариус, который все больше раздражался, не понимая, чего от него хочет старик.

— Что дальше?.. А вот что, метр Ниге: я сказал, что дал бы пятьсот франков, лишь бы Консьянс не уезжал.

— Хорошо! И что дальше? — с нарастающим нетерпением повторил метр Ниге.

— Ну что ж, — по-прежнему флегматично ответил папаша Каде, — я готов отдать их, вот что.

Метр Ниге начал понимать:

— A-а! Значит, вы хотели бы, чтобы Консьянс не уезжал.

— Я дал бы за это пятьсот франков.

— Ах, черт, я понимаю, бедный мой папаша Каде, но, видите ли, пятисот франков совсем недостаточно.

— Совсем недостаточно? Вы так думаете?

— Конечно.

— Я много думал об этом, — сказал папаша Каде со вздохом, — и пришел к такому решению не сразу. Проклятье! Вы понимаете, метр Ниге, я предпочел бы обойтись пятью сотнями франков, но если это абсолютно необходимо, видите ли…

— И что же? — спросил нотариус, наблюдая разыгравшуюся в сердце старика битву между скупостью и родственным чувством.

— Что ж! Если уж это абсолютно необходимо, — произнес папаша Каде сдавленным голосом, — я дойду до тысячи.

Метр Ниге покачал головой.

Заметив это движение, старик удивленно воскликнул:

— Как?!

— Папаша Каде, — попытался успокоить его нотариус, — не думайте об этом, положитесь на волю Божью; даже люди богаче вас вынуждены были отказаться от такой мысли. Вы сделали все, что должны были сделать, и даже больше того. Ведь, как вы знаете, намерение ценится так же, как поступок. Так что пребывайте в мире с вашей совестью.

— Нуда! — откликнулся старик. — Так вы говорите, что это слишком дорого, не так ли?

— Да.

— Не нужно об этом и думать?

— Не нужно.

Папаша Каде встал.

— Спасибо, господин Ниге, — поблагодарил он. — Видите ли, я пришел к вам словно к исповеднику, но если это слишком дорого для моего тощего кошелька…

— Это слишком дорого, папаша Каде.

— В таком случае не будем больше об этом говорить… Прощайте, господин Ниге!

И папаша Каде медленным шагом, почесывая затылок, дошел до двери, взялся за ручку, а потом вдруг вернулся и спросил:

— Верно, дело дойдет до полуторы тысячи франков, не правда ли, господин Ниге?

Нотариус взял ладонь старика в свои руки:

— Куда больше, дорогой мой папаша Каде!

— Ах, видите ли, дело вот в чем: я отлично знаю, полторы тысячи франков — это сумма, — отозвался старик. — Но в конце концов у нас с Мадлен это один-единственный ребенок, и если бы за полторы тысячи франков я смог выкупить жизнь бедного моего Консьянса и в то же время не дать его матери, несчастной Мадлен, помереть с голоду… Хорошо, я сказал бы так: "Чего вы хотите? Это выброшенные полторы тысячи франков…" Но, в конечном счете, вы прекрасно понимаете, метр Ниге, что ему-то и перейдет земля после моей смерти и что ему придется поработать, чтобы вернуть потерянные полторы тысячи франков. Но если это больше полуторы тысячи франков… Так значит, это составит больше полуторы тысячи, метр Ниге?

— Это будет стоить больше, чем вы сможете выручить за всю вашу землю, бедный мой папаша Каде.

Старик словно остолбенел.

— Как! — воскликнул он. — Это что такое вы мне говорите?! За всю мою землю… за всю мою землю, которую я обрабатываю сам, сам пашу, сам засеваю, удобряю и сам собираю урожай… всей моей земли целиком недостаточно?

— Нет, мой друг. Так что не думайте больше об этом!

— Ах, метр Ниге, значит, придется ему уезжать, бедному Консьянсу?

— Придется уезжать, если воинское присутствие сочтет его пригодным к службе.

— Да, и оно сочтет его пригодным к службе.

— Вероятно, так. Чего вы хотите? Ведь не ум же они ищут в человеке, эти ребята! Им подавай здоровье и силу. Чтобы научиться делать полуобороты направо-налево и заряжать ружье на двенадцать счетов, не нужно быть гениальным, как господин Расин, или умным, как господин Демустье. Так что ждите часа, когда Консьянс уедет, бедный мой папаша Каде!

— Будь оно проклято!'— вырвалось у старика. Глаза его остановились и дыхание замерло. — Придется мне дождаться этого часа, потому что, даже продав всю мою землю, я не смогу избавить его от призыва.

И он стоял в неподвижности, словно готовый вот-вот упасть в обморок.

— Что это с вами, папаша Каде? — встревожился нотариус.

— Ох, метр Ниге, — сказал его гость, медленно и печально покачивая головой, — знаете, что вы сейчас сделали?

— Нет, мой друг.

— Так вот, вы только что нанесли смертельный удар нам, Мадлен и мне.

— Господь с вами, папаша Каде!

— Да… потому что бедного Консьянса убьют так же, как Гийома, вот увидите… Каким это образом сможет он защитить себя, он, блаженный! А если убьют беднягу Консьянса, его мать умрет от горя. И что тогда прикажете делать в этом мире мне?.. К тому же я еще больше состарюсь и буду уже одной ногой в могиле, так что земля моя будет принадлежать… кому? Манскурам из Пислё или из Вивьера, нашим дальним родственникам; вот почему я сказал себе, придя к вам: "Черт возьми, если продать землю, не удастся ли спасти нашего мальчика?.." И что же? — продолжал папаша Каде, издав полный небывалого страдания вздох. — Может быть, разумнее всего было бы продать землю?.. Ухожу, прощайте, прощайте, метр Ниге и компания! Тем не менее я вам очень благодарен, я не… Я уже не знаю, что говорю и даже дверь не могу найти… Ах, Боже мой! Все вращается, метр Ниге, все вращается, и мне кажется, я сейчас умру… Да, да, я умираю. Прощайте, метр Ниге и компания… про… щай… те!

И папаша Каде, покачнувшись под непомерной тяжестью своих чувств, упал на руки метра Ниге, и тот, уложив его в кресло, стал звать жену на помощь как раз в ту минуту, когда она говорила Консьянсу:

— Мой добрый друг, уверены ли вы в дружеском отношении к вам папаши Каде?

— Почему вы говорите так, сударыня?

— Потому что у меня появилось подозрение: он хочет лишить вас наследства.

Но Консьянс в ответ только тихо покачал головой и ушел, не испытывая никаких опасений по поводу намерений деда.

Выйдя на улицу, он закрыл за собой и Мариеттой калитку, и в это время г-жа Ниге услышала крики мужа.

Конечно, старания папаши Каде скрыть от внука свой визит к нотариусу и, в частности, завести Пьерро во двор заронили эту странную мысль в голову г-жи Ниге.

Поэтому она побежала на крики мужа, повторяя самой себе:

. — Что бы ни говорил бедный Консьянс, там что-то происходит.

А произошло то, что с папашей Каде случился апоплексический удар, который оказался бы смертельным, если бы в ту же секунду не послали за доктором Лекоссом, к счастью подоспевшим вовремя, чтобы пустить кровь старику: в ту эпоху, когда еще не изобрели гомеопатию, кровопускание представлялось единственным средством против апоплексии.

XIII О ТОМ, ЗАЧЕМ БАСТЬЕН ЕЗДИЛ В СУАСОН

Как уже говорилось, Бастьен одолжил лошадь у соседа Матьё, вскочил в седло и погнал ее крупной рысью по дороге в Суасон.

Но, хотя он проскакал за два с половиной часа те семь льё, что отделяли Арамон от старинного меровингского города, он добрался туда только к ночи и, следовательно, после закрытия всех контор и служб.

Приняв определенное решение, он остановился в гостинице "Три девственницы" и стал ждать утра.

Как только открылись конторы, он явился в супрефектуру, и тут ему повезло: он попал к самому супрефекту.

Супрефект был одним из поставщиков пушечного мяса, которое требовалось тому, кто пожрал столько молодых жизней, что по праву заслужил имя "Корсиканский людоед", данное ему после его ниспровержения.

Так что в каждом, кто представал перед супрефектом, он видел существо, подчиненное — ныне или в ближайшем будущем — закону о рекрутском наборе, а следовательно, вещь, ему принадлежащую, вещь, которой он имеет право распоряжаться на пользу правительства.

В 1813 и 1814 годах супрефекты усердно состязались на арене рекрутских наборов; каждый из них старался поставить в армию как можно больше солдат; были и такие, что превышали определенную законом численность рекрутов.

Таких называли "молниеносными префектами".

Наш супрефект просто умирал от желания выбиться в префекты.

Поэтому, как только он узнал о намерении Бастьена поговорить с ним по рекрутскому делу, чиновник, вместо того чтобы отказать посетителю в приеме или заставить его ждать в передней, велел привести солдата к себе немедленно.

Бастьен вошел к нему в сдвинутой на ухо гусарской меховой шапке, с доломаном на плече, с крестом на груди, округлив руки, позвякивая шпорами как человек, знающий себе цену.

Супрефект стоял перед камином на негнущихся ногах, засунув ладонь в жилет, приподняв подбородок.

Известно, что именно в такой позе стоял обычно император, и все, а особенно почтенное сословие государственных чиновников, сословие всегда весьма самостоятельное, почитало за честь подражать императору.

Супрефект окинул Бастьена быстрым взглядом знатока и увидел стройного мужчину двадцати восьми — тридцати лет, пригодного для службы сразу в трех-четырех различных родах войск.

Впрочем, в этом отношении Бастьен, похоже, уже сделал свой выбор, появившись перед супрефектом в гусарской форме.

— Господин супрефект, — сказал Бастьен, слегка покачиваясь на ногах и придерживая рукой шапку, — я набрался смелости, с тем чтобы обратиться к вам…

— Да, мой друг, — прервал его супрефект, — я понимаю: вы хотите сказать, что подпадаете под призыв и желаете присоединиться к вашему полку, не так ли?

— Нет, господин префект, вы заблуждаетесь.

— А, вам нужна подорожная грамота; это не входит в мою компетенцию, но, тем не менее, вы правильно поступили, обратившись ко мне. Его величество император и король нуждается в воинах, и наш долг облегчить любому военному поступление на службу.

— Простите, простите, мой супрефект, — возразил Бастьен, — нет, речь идет не о призыве на службу; я вышел в отставку, получив пенсию и крест, как вы можете заметить, и, следовательно, имею право сидеть дома перед камином, скрестив ноги на подставке для поленьев. Вот моя бумага, украшенная индюшонком, вроде как на фронтисписе, — она в полном порядке. И если я пришел к вам в гусарской форме, так это потому, что она подчеркивает мою природную привлекательность.

— В таком случае, что вам угодно? Чего вы хотите? Отвечайте же!

— Тем, чего я хочу и что мне угодно, мой супрефект, я и собирался поделиться с вами, когда вы помешали мне в этом, столь некстати оборвав меня на полуслове.

— Как это некстати? — повторил супрефект, нахмурив брови.

— Извините, мой супрефект, но слово "некстати" было принято говорить у нас в полку, чтобы сказать "не по делу", "без причины", "неуместно", в конце концов.

— В таком случае, объяснитесь… Что вы намеревались сказать, если бы я не прервал вашу речь некстати, как выражались у вас в полку?

Бастьен посмотрел прямо в глаза супрефекту, пытаясь понять, не кроется ли какое-нибудь оскорбление в словах чиновника.

— Да, — сказал он, — у нас в полку, черрт подерри, говорили и так… Н-да, полк — это одно удовольствие!

— Я жду, господин гусар, что вы соблаговолите сообщить мне, с какой целью вы доставили мне удовольствие, беспокоя меня?

— Если бы вы позволили мне досказать, вы бы уже знали это. Я осмелился побеспокоить вас для того, чтобы заявить следующее: я из деревни Арамон.

— А что это за деревня Арамон?

— Как, вы не знаете, что такое деревня Арамон, будучи супрефектом департамента Эна?! Ну и ну, странный супрефект!

У чиновника возникло сильное желание вызвать звонком пару слуг и выставить Бастьена за дверь, но у Бастьена красовался крест на груди и на поясе висела сабля, а в наполеоновскую эпоху, когда сабли извлекались из ножен для серьезного боя, когда кресты не сыпались дождем в каждом утреннем выпуске "Монитёра", это кое-что значило даже в присутствии столь важной особы, как супрефект в своей супрефектуре, — иметь саблю на боку и крест на груди.

Так что супрефект, не вступая с Бастьеном в полемику, направился к настенной карте и стал искать на ней одновременно и глазами и пальцем:

— A-а, вот он, Арамон! Кантон Виллер-Котре, шестьдесят шесть домов, четыреста душ, набор рекрутов тысяча восемьсот четырнадцатого года, девять новобранцев.

— Хорошо, — сказал Бастьен, — теперь вы представляете себе, что такое Арамон; можно и побеседовать.

— Девять новобранцев, — повторил супрефект, — итак, ваша деревня поставила девять новобранцев?

— Моя деревня поставит столько, сколько должна поставить, — откликнулся гусар, уязвленный манерами супрефекта, — и доказательство тому — вчерашняя жеребьевка; я пришел сюда именно по этому поводу.

— В таком случае скажите, наконец, что вас сюда привело?

— Да я же и говорю вам: я приехал по этому поводу!

— По какому именно? Для чего?

— Для рекрутского набора.

— Постойте, вы же не можете быть новобранцем, так как вышли в отставку.

— Поосторожней, мой супрефект, так ничего не выйдет, уж слишком вы суетливы, как говорят у нас в полку.

Супрефект жестом выразил нетерпение.

— О, спокойней, спокойней! — сказал Бастьен. — Я приехал сюда, чтобы заменить одного из тех, кому выпал жребий.

— Тогда решайте дело без дальних слов! Итак, вы приехали заменить одного из тех, кому выпал жребий?

— Да.

— Таким образом, вы себя продаете?

— Нет, господин супрефект, я себя отдаю.

— Что значит — вы себя отдаете? — удивился супрефект.

— Имею я на это право, да или нет?

— Разумеется.

— А если я на это имею право, никаких "но", итак, вы понимаете, я себя отдаю… при условии, однако, что тот, ради кого я это делаю, останется в деревне.

— Это более чем справедливо, поскольку вы уезжаете вместо него и на его место.

— Вместо него и на его место, именно так! Таким образом, внесите меня в список и отправьте, и чем раньше, тем лучше… ведь вы сами говорите, что Маленький Капрал очень нуждается в солдатах, — зачем же заставлять его ждать?!

— Как! Маленький Капрал?

— Так мы его называли в свое время. Черт! Быть может, сегодня это уже не пришлось бы ему по вкусу?! Быть может, сегодня в нем больше спеси, чем в те времена? Это меня не касается. Если бы пришлось его встретить, я обратился бы к нему "ваше величество"… Но что-то мы топчемся на месте; пожалуйста, давайте вернемся к нашим баранам.

— Так значит, тот, кого вы хотите заменить, ваш родственник, ваш племянник или брат?

— Ничего подобного.

— И вы приносите себя в жертву чужому?

— Прежде всего, Консьянс не чужой. Это… это Консьянс, вот кто!

— Его зовут Консьянс?

— Да. Это вас удивляет?

— По правде говоря, у этих крестьян бывают странные имена.

— Да, не правда ли? Таких имен горожанам не дают.

— И вы твердо решили отправиться служить вместо Консьянса?

— Раз и навсегда.

— А всё ли вы продумали?

— Да, черт подери!

— Хорошо! Вас направят к врачу, с тем чтобы он убедился, нет ли у вас каких-либо увечий.

— Скажите сами, господин супрефект!

— Что сказать?

— Скажите, разве я похож на инвалида?

— Неважно, это простая формальность.

— О, если это формальность, так не о чем и говорить: можно обойтись и без нее.

И Бастьен спокойно ждал, что супрефект напишет официальное письмо.

— Держите, — сказал супрефект, написав, сложив и запечатав письмо, — отнесите эту записку доктору; но что это у вас с рукой?

— О, не обращайте внимания, — сказал Бастьен, пряча правую руку за спину и протягивая левую за письмом.

— Нет, — возразил чиновник, — не этой рукой… другой. Сдается мне, у вас не хватает двух пальцев.

— Ну, и что из этого? Конечно, их у меня нет. Такого не бывает, чтобы их отрезали, а они до сих пор оставались у меня.

— Но если вам ампутировали два пальца, это уже выбраковка.

— Как, неужели выбраковка?

— Конечно, даже если бы не хватало хотя бы одного пальца. Вы же сами понимаете: его величеству императору и королю требуются полностью здоровые солдаты.

— О-о, господин супрефект, уж слишком вы придирчивы, мне кажется.

— Если вы отправитесь в армию сами за себя, дорогой мой друг, может быть, на это и не обратят внимания, но вы хотите заменить другого, у которого, вероятно, все части тела на месте, и вполне резонно мы не можем пойти на такой обмен.

— Так что вы мне отказываете?

— Я говорю, что вы уже непригодны к военной службе.

— Ах, тысяча громов! Вам предлагают таких крепко скроенных парней, так вы еще торгуетесь!

— Дорогой мой друг, вам следовало сразу показать мне вашу руку; я не стал бы с вами торговаться и сразу же сказал бы: "Это невозможно" — и все было бы кончено.

— Так что вы не желаете взять меня вместо и на место Консьянса?

— Боюсь, дорогой мой, оказаться для вас неприятным, но это невозможно.

— Таким образом, бедный Консьянс отправится в армию?

— Еще бы! Это весьма вероятно, разве что у вашего Консьянса чего-нибудь недостает, как у вас?

— Вы понимаете, что ваши слова — это приговор для всего семейства?

— Увы!

— Что его мать умрет от горя?

— Э, если бы все матери от этого умирали, не встречалось бы их столько в трауре.

Бастьен на минуту онемел, ошеломленный подобным цинизмом.

— Хорошо! — сказал он с таким чувством собственного достоинства, на какое, казалось, был неспособен. — Бог свидетель, я сделал все, что только мог, чтобы спасти этих добрых людей от отчаяния, а вы сделали все возможное, чтобы они из отчаяния не выбрались. Бог воздаст каждому по заслугам. Прощайте, господин супрефект!

И Бастьен вышел.

— Н-да, — произнес супрефект, глядя ему вслед, — этот чудак даже не догадывается, что не пройдет и трех месяцев, как его самого призовут под знамена, и, если бы я принял его предложение, это означало бы, что я скрыл от правительства одного новобранца!

XIV НУЖНЫЕ СВЕДЕНИЯ

Папашу Каде на спине его осла доставил в Арамон мальчик-рассыльный метра Ниге.

Новая беда несколько отвлекла внимание бедного семейства от постигшего их ранее горя.

Доктор Лекосс предписал старику режим лечения, выполнять который следовало с величайшей пунктуальностью.

Поскольку кровоизлияние произошло в правой части мозга, то, несмотря на быстроту и эффективность принятых мер, левой стороне тела угрожал полный паралич и неповоротливый язык старика с трудом произносил некоторые звуки.

Однако доктор Лекосс обещал, что состояние больного улучшится, не гарантируя, правда, полного выздоровления. Ясно было одно: папаша Каде стал неспособен дальше работать на земле и, так как до самого отъезда Консьянса руки папаши Каде будут парализованы, поле останется невозделанным.

Но это несчастье еще не наступило, и, кроме, быть может, одного только папаши Каде с его растревоженным сознанием, никто ничего не видел за пределами уже случившейся беды.

Бастьен возвратился в деревню через два часа после папаши Каде. Весь Арамон говорил о несчастье, постигшем бедного старика. Это была первая новость, с которой деревня встретила Бастьена.

— Хорошенькое дело! Только этого им и не хватало! — воскликнул гусар.

И он пошел в хижину слева осведомиться о здоровье папаши Каде, даже словом не обмолвившись ни о своем путешествии в Суасон, ни о его причине.

Он только время от времени сокрушенно поглядывал на свою искалеченную руку, хотя раньше смотрел на нее с гордостью, и говорил:

— Ну, проклятая рука!

На следующий день Мариетта и Консьянс повезли в город молоко и пришли оттуда в обычное время.

Вернувшись домой, Консьянс, словно не замечая ни матери, ни г-жи Мари, ни Мариетты, ни находившейся там Катрин, пошел прямо к постели старика, стал перед ним на колени и помог старику поднять руки, чтобы возложить их на голову внука.

— О дедушка! — сказал юноша. — Прошу у тебя прощения за то, что я стал причиной страшной беды, случившейся с тобой, и только одному Господу ведомо, как же я тебе благодарен!

Женщины с удивлением глядели на Консьянса и слушали его слова.

Но Мариетта шепотом объяснила им:

— Папаша Каде хотел продать свою землю, чтобы купить замену для Консьянса; метр Ниге обо всем нам рассказал.

Взявшись за руки, женщины в свою очередь склонили колени перед стариком.

Земля папаши Каде! Она была его сердцем, даже чем-то большим, нежели сердце! Следовательно, папаша Каде хотел отдать внуку свое сердце, и даже более того!

Наверное, эта сцена разбудила воображение Катрин, потому что она неожиданно воскликнула:

— Ах, клянусь Богом, он ведь не единственный!

— Что вы хотите этим сказать, дитя мое? — спросила Мадлен.

— Я хочу сказать, что некоторые, даже не будучи родственниками Консьянса, попытались сделать для него то же самое, что и папаша Каде, его дедушка, и что, не имея земли, они предложили самих себя.

Мадлен, г-жа Мари и Мариетта в изумлении смотрели на Катрин.

Консьянс, склонив голову перед постелью старика, похоже, молился.

— Да, — продолжила Катрин, — и я могла бы назвать отважного парня, кстати находящегося совсем недалеко отсюда, который побывал в Суасоне и предложил там себя вместо и на место Консьянса, и, если бы супрефект не отказал ему из-за его увечья, здесь пришлось бы заботиться только о старике.

— Это Бастьен! — воскликнули все в один голос.

— Эй, в чем дело? Кто зовет Бастьена? — спросил гусар, появившись на пороге.

— О Бастьен! — приветствовали его одновременно Мадлен, г-жа Мари и Мариетта. — Вы сделали это!

И у всех трех женщин брызнули из глаз слезы благодарности.

— Хорошенькое дело! — проворчал Бастьен. — Вижу, это Катрин Бог знает чего наговорила! Вот проклятые бабы! Похоже, молчать они просто не могут!

— Ей-Богу, ничего не поделаешь! — откликнулась Катрин. — Да, я не могла удержаться и сказала, что вы побывали в Суасоне…

— Это неправда!

— … что вы видели супрефекта…

— Это неправда!

— … и что он отказал вам в просьбе из-за вашей руки!

— Это неправда! Это неправда! Это неправда!

Мадлен схватила изувеченную руку Бастьена и поднесла ее к губам, в то время как другую его руку г-жа Мари прижала к сердцу, а Мариетта, протиснувшись между двумя женщинами, подставила гусару свой лоб для поцелуя.

— Что это значит? — спросил крайне удивленный Бастьен.

— Ты сам прекрасно это видишь, — сказала Катрин, — Мариетта предлагает тебе, глупому, поцеловать ее в лоб! Ах да, я понимаю, ты ведь не привык целовать женщин в лоб!.

— Мариетта! — сказал Бастьен. — Вы тоже!..

— Так вы это сделали, Бастьен? — спросила девушка.

— Это непр… Как странно! Вам, Мариетта, я врать не могу, а вот Катрин вру отменно!

— Вы только поглядите! — возмутилась Катрин.

— Ладно, если уж это правда, то дело хорошее. Разве Консьянс не спас мне жизнь? Разве не ему принадлежит спасенная им жизнь? И кстати, разве такое уж великое для меня дело вернуться на войну?.. Стрельба — это мне знакомо: я был под огнем то ли семь, то ли восемь лет, каждый день, и не только днем, но порою и утром, и вечером, а бывало, и ночью… Но что вы хотите? Мне отказали… не моя тут вина, это все из-за моей проклятой руки… Ладно, не будем больше об этом говорить! Уходи, Катрин, ты сделала неправильно, рассказав об этом женщинам… а впрочем, нет, ты поступила правильно, потому что я таким образом удостоился чести поцеловать мадемуазель Мариетту.

— Посмотрите-ка! Посмотрите, каков он, господин гусар! — воскликнула Катрин.

— Хватит, хватит! Я чувствую, что размягчаюсь, а я, как все, глупею, когда плачу… Уходи, Катрин, уходи!..

И он вывел Катрин из хижины, но на пороге встретил Консьянса.

— Вот как, — сказал Бастьен, — теперь ты меня ждешь.

— Я понимаю, что ты сделал для меня, Бастьен, просто я хотел с тобой поговорить.

— Со мной?

— С тобой.

— Со мною одним?

— С тобой одним.

— Тотчас?

— Нет, завтра, когда Мариетта будет в городе, а доктор Лекосс — у постели дедушки.

— Согласен! Я отведу лошадей соседа Матьё на водопой и буду ждать тебя за домом, у трех дубов.

— Спасибо, Бастьен.

— Ах, — сказала Катрин, уходя, — а он скрытен, этот господин Консьянс.

— Возможно, так, — возразил гусар, — но в двух передрягах он доказал мне, что он не из тех, кто распускает слухи, причиняющие людям немало беспокойства.

Для бедного семейства день прошел в обычных делах, но теперь к ним добавились слезы и новые хлопоты, вызванные болезнью папаши Каде. Однако, дав Консьянсу способность понимать язык животных, Господь, похоже, точно таким же образом наделил его даром разгадывать смысл нечленораздельной прерывистой речи старика. Стоило папаше Каде пожелать чего-либо, как его желание исполнялось. Как только его словно остекленевшие глаза поворачивались к какому-то предмету, Консьянс брал этот предмет и извлекал из него именно ту пользу для больного, какую, по всей видимости, желал для себя сам больной.

На следующее утро Консьянс, вместо того чтобы повезти вместе с Мариеттой молоко в Виллер-Котре, попросил девушку пойти туда без него, причем тотчас, начав визиты с доктора Лекосса, если он еще не уехал в Арамон.

Мариетта никогда не спрашивала Консьянса, что означали его поступки; она знала: благодаря своего рода внутреннему озарению, свет которого, как она видела, переполнял глаза Консьянса, всякое действие юноши таило в себе свой смысл. Мариетта отправилась в город с Бернаром, которому потребовался трижды повторенный приказ Консьянса, чтобы решиться на разлуку с хозяином и пуститься в дорогу с Мариеттой.

Бастьен, по обыкновению, водил лошадей соседа Матьё на водопой точно в девять утра. Но в этот день, спеша оказать Консьянсу услугу, о которой тот, без сомнений, попросит у него, гусар подъезжал к трем дубам без десяти минут девять.

Консьянс лежал под одним из них. Заметив Бастьена, он поднялся.

Со своей стороны гусар, увидев юношу, погнал быстрее трех своих лошадей, а подъехав к трем дубам, спрыгнул на землю и хотел было привязать животных к дереву.

— Нет, — сказал Консьянс, — этого не надо делать. Мне хватит и двух минут, чтобы поговорить с тобой, Бастьен.

— Четыре минуты, бедный мой Консьянс… Ей-Богу, мы так давно не говорили друг с другом и скоро лишимся этого удовольствия.

— Я хотел тебя попросить, дорогой мой Бастьен, — сказал юноша, — передать мне во всех подробностях то, что произошло между тобой и супрефектом.

— А, хорошо, — согласился гусар, — если ради этого ты встретился со мною, такое дело, ей-Богу, не стоит усилий.

И он снова взял поводья в руки.

— Очень даже стоит, — возразил Консьянс, — ведь мне нужно знать все, что он сказал тебе, Бастьен.

Консьянс говорил столь серьезно, что гусар почувствовал себя во власти этого голоса, мягкого и вместе с тем твердого, умоляющего и вместе с тем повелительного.

— Так тебе и вправду, — спросил он, — необходимо это знать?

— Да, мне это нужно, Бастьен.

— Хорошо! Так вот… понимаешь, я очень прошу у тебя прощения, но мне казалось, что у тебя нет большого призвания к ремеслу солдата…

— Это правда, — подтвердил Консьянс.

— Хотя я так и говорю, но, судя по тому, что я видел собственными глазами, во всей армии и даже среди ветеранов, даже среди ворчунов нет ни одного человека отважнее тебя.

— Это не отвага, Бастьен, — тихо объяснил Консьянс, — это доверие к Богу.

— Пусть так, что есть, то есть… Так я говорю: заметив, как мало у тебя призвания к солдатской жизни, да еще услышав слова бедной Жюльенны, положившей своего ребенка к твоим ногам, и увидев слезы у всех на глазах, я пришел к мысли поехать в армию вместо тебя.

— Добрый Бастьен!

— Да, не выходила у меня из головы эта мысль… Я-то люблю военное дело… Я хорош только на службе. И к тому же, видишь ли, там не приходится думать о куске хлеба… Там бывают славные деньки, да и ночи не хуже… Но тебе все это неведомо — у тебя нет никакого призвания к солдатскому ремеслу. Я запросто сказал супрефекту: "Конечно, господин супрефект, вы понимаете, в этом мире надо помогать друг другу. Консьянсу не повезло… он не очень-то рвется в армию, а я готов его заменить".

— Дай мне твою руку, Бастьен.

— Ах, да, проклятая рука! Она-то и испортила все дело… Все было сказано, все договорено; он написал письмо к доктору, дает письмо мне, я протягиваю за ним руку… "Ну-ка, — говорит он, — что это у вас с рукой?" Ты понимаешь: отрицать невозможно. "Что у меня с рукой?.. Ерунда! Сущая безделица: два пальца оторвало австрийской пулей под Ваграмом! Но это ничего не значит! Так что давайте мне письмо!" — "Нет, нет, нет! Спасибо! — говорит он, качая головой, — если даже одного пальца недостает, это уже выбраковка, а уж тем более — двух. Его величество император и король не нуждается в увечных солдатах!"

— А почему один оторванный палец означает выбраковку?

— Один оторванный палец — это уже выбраковка, — пояснил Бастьен с важным видом, — потому что, понимаешь, Консьянс, если ты служишь в пехоте и у тебя оторван указательный палец, ты вполне в состоянии зарядить ружье, но не сможешь из него выстрелить, так как у тебя нет того пальца, которым ты нажимаешь на спусковой крючок. С другой стороны, если ты поступаешь в кавалерию, например в гусары… потому что, понимаешь, если бы ты поступил в кавалерию и тебе позволили бы выбрать ее вид, думаю, ты пошел бы только в гусары… И что же! Отсутствие именно этого пальца не позволит тебе уверенно действовать саблей… Вот почему оторванный палец означает выбраковку.

— Спасибо, Бастьен! — поблагодарил его Консьянс. — Это как раз то, что мне хотелось узнать.

— И это все?

— Да, все.

— Что ж, теперь ты это знаешь… Если тебе нужно узнать еще о чем-то, я расскажу тебе с такой же охотой.

— Теперь обними меня, Бастьен!

— О, от всей души! Но ты еще не уезжаешь?

— Нет.

— И мы увидимся до твоего отъезда?

— Наверняка.

Бастьен отвязал своих лошадей и сел на одну из них.

— Но, — спросил он, приставив ладонь козырьком к глазам, — что это за всадник едет к нам по дороге из Виллер-Котре? Похоже, доктор Лекосс.

— Это и правда он, — подтвердил Консьянс. — Он обещал нанести сегодня визит папаше Каде, и вот он едет… Поезжай поить своих коней, Бастьен, поезжай!

Консьянс произнес эти слова столь серьезно, что Бастьен посмотрел на него с удивлением.

— О чем ты думаешь, Консьянс? — спросил его несколько встревоженный Бастьен.

— Я думаю, — ответил Консьянс, — что, может быть, найдется средство, чтобы матушка Мадлен не умерла от горя, а папаша Каде — от голода.

Бастьен попытался разгадать значение этих слов, но, убедившись, что он не в состоянии проникнуть в замысел Консьянса, сказал:

— Воистину с тобой никогда не надо ни в чем отчаиваться… А ну, эскадрон, живо на водопой! Ах, в полку вот была потеха!

И он ускакал крупной рысью на водопой, находившийся у деревенской площади, в то время как Консьянс не спеша возвратился к папаше Каде через заднюю дверь.

XV ОТСЕЧЕННЫЙ ПАЛЕЦ

И правда, доктор Лекосс на своей кобыле приехал с визитом к папаше Каде, которого он уже сутки не видел.

Вся несчастная семья с нетерпением его ждала. Ночь прошла спокойно; к семи вечера жар усилился и только теперь словно неохотно отпустил старика, лежавшего в глубине алькова, куда с трудом проникал свет.

Доктор велел зажечь лампу, чтобы как можно тщательнее осмотреть пациента. Лицо папаши Каде было бледно, глаза глубоко запали; пульс, правда, стал немного живее, но язык, дрожавший и произносивший только нечленораздельные звуки, с трудом раздвигал губы; больной мог слабо шевелить только левой рукой, а левая нога не двигалась вовсе.

Однако, несмотря на все это, общее состояние старика заметно улучшилось; поскольку накануне из него выпустили около шести унций крови, доктор не хотел делать повторное, весьма рискованное кровопускание, всегда опасное в подобном случае, особенно у крестьян, людей, чья кровь обеднена из-за скудной пищи. Так что врач посоветовал только сделать для ног припарки с мукой и горчицей, а для головы, которую следовало держать приподнятой, — компрессы, смоченные водой из источника, причем компрессы полагалось время от времени менять, чтобы они постоянно оставались свежими.

Папашу Каде спасли от смерти, но, вероятно, он не сможет пользоваться рукой, а передвигаться если и будет, то лишь с большим трудом.

Однако и это было уже немаловажно для несчастной семьи, чьей душой являлся Консьянс, а головой — папаша Каде, головой, хоть и отяжелевшей, но еще сохранившей разум.

Доктор вышел из хижины, провожаемый благословениями женщин; малыш Пьер держал его лошадь за уздечку; врач сел в седло и отправился обратно в Виллер-Котре.

Проехав сотню шагов, он заметил Консьянса.

Юноша стоял донельзя бледный и держал перед собой правую руку, завернутую в мокрое полотенце, все в пятнах крови.

— О Господи! — вскричал доктор Лекосс, придержав лошадь. — Что с тобой, мой бедный Консьянс?

— Господин доктор, — произнес юноша своим всегда спокойным мягким голосом, — со мной стряслась большая беда…

— Какая же, дорогое мое дитя?

— Я колол топором дрова во дворе папаши Каде и по неловкости отсек себе палец.

И, размотав полотенце, Консьянс показал врачу свою изувеченную руку.

Указательный палец был отсечен ниже второй фаланги, и кровь из раны текла столь обильно, что можно было опасаться кровотечения из малой артерии.

— Когда это случилось?

— Минут десять тому назад, господин доктор.

— А почему же ты сразу не прибежал ко мне за помощью?

— Я боялся сильно напугать матушку Мадлен, матушку Мари и Мариетту и решил, что лучше подождать вас здесь.

— Но, друг мой, — сказал Лекосс, — ты знаешь, что мне придется сделать тебе очень болезненную операцию.

— Я это подозревал, сударь, — спокойно ответил Консьянс.

Врач рассмотрел рану поближе и, словно желая узнать меру мужества Консьянса, заявил:

— Ты знаешь, я вынужден ампутировать остаток твоего пальца!

— Действуйте, господин доктор, — согласился Консьянс, словно не расслышав сказанного доктором или не поняв страшного смысла его слов.

— Но где? — спросил Лекосс.

— Как где?! — удивился юноша.

— Да, где я проведу эту операцию?

— Под тремя дубами, — предложил Консьянс. — Там нам будет удобно, не так ли?

Доктор озадаченно смотрел на молодого человека.

— Хорошо, — согласился он, — но кто мне будет ассистировать?

— Я, господин доктор, — сказал Консьянс.

— Как, ты сам?

— Да, я.

— А если ты обессилишь, если упадешь в обморок?

Юноша улыбнулся так, как, должно быть, улыбались мученики-первохристиане.

— О, этого не опасайтесь, господин доктор, — заверил он врача.

— Э, нет, — возразил тот, — если не опасно для тебя, то опасно для меня, Консьянс… Я должен буду перевязать ладонную артерию, и тут мне понадобится сильный мужчина. Подожди-ка меня здесь! Нажми вот так большим пальцем левой руки на ладонь правой, чтобы потерять как можно меньше крови, а я съезжу за кем-нибудь в деревню…

И Лекосс сделал шаг к своей кобылке.

— Не стоит, господин доктор, — остановил его Консьянс, — вот как раз тот, кто нам нужен.

И он указал кивком на Бастьена, быстро гнавшего лошадей с водопоя; нет сомнений, он и сам воспользовался возможностью утолить жажду, а потому немного опаздывал.

— Ах, да, Бастьен! — воскликнул врач. — Старый вояка… Чудесно!

И он знаком велел ему поскорее подъехать к ним.

Заметив знак, поданный доктором, Бастьен перестал петь "Гусары в боевом походе", пустил лошадей в галоп и уже через минуту стоял рядом с доктором и Консьянсом.

— Что случилось? — воскликнул он, увидев окровавленное полотенце на земле и изувеченную руку Консьянса.

— Дело в том, дорогой мой Бастьен, — объяснил Консьянс, — что доктор собирается сделать операцию и нуждается в твоей помощи.

Глаза Консьянса и Бастьена встретились, и гусар сразу же вспомнил их разговор, закончившийся всего лишь четверть часа тому назад.

— О, несчастный! — прошептал он.

— Так вы поможете нам, Бастьен? — спросил доктор. — В таком случае не будем терять время.

Гусар спрыгнул на землю и привязал лошадей к одному из трех дубов, а доктор поставил свою кобылку, животное весьма кроткого нрава, мирно щипать на противоположной стороне оврага травку, засохшую еще прошлой зимой.

— Ох-ох! — произнес Бастьен, подходя к доктору, успевшему извлечь из саквояжа свой лучший скальпель, в то время как Консьянс не сводил с него любопытного взгляда, и осведомился:

— Значит, это серьезно?

— Хирургическая операция всегда дело серьезное, дорогой мой господин Бастьен, — отвечал доктор, — но вы-то в первую очередь должны знать, что это такое, ведь вы сами претерпели нечто подобное.

— Да, да, — подтвердил Бастьен, — я-то знаю…

— Впрочем, вы, солдат, должны были видеть немало таких операций, не так ли?

— Черт подери! Конечно, я видывал виды… потому-то я здесь, доктор. В вашем распоряжении смельчак, который и глазом не моргнет… Задело! Консьянс, друг мой, побольше мужества… Приступим!

И нетрудно было заметить: Бастьен, несмотря на свою бодрую речь, сильно взволнованный, делал все возможное, чтобы придать себе то мужество, что он желал юноше. А тот, по обыкновению мягко улыбаясь, ограничился только двумя словами:

— Я жду.

И можно было подумать, что его чистая душа парила надо всем происходящим в этом мире и оказалась недоступной даже для боли.

Однако, опасаясь, как бы во время операции силы не покинули Консьянса, доктор поручил Бастьену держать пострадавшую руку юноши, зажимая на ней артерию. До сих пор это делал сам Консьянс.

Доктор разложил бинты, взял в руку скальпель — все было готово к операции.

Он подошел к пациенту.

— Начнем, дитя мое, усаживайся на склоне оврага, — сказал он.

— Зачем, господин доктор? Мне кажется, вам будет удобнее, если я буду стоять.

— Да, но хватит ли у тебя для этого сил?

— Будьте спокойны на этот счет, господин доктор!

— Хорошо! Но тогда, по крайней мере, прислонись к дереву!

— Охотно!

— И правда, — вставил слово Бастьен, — мне тоже это кажется более удобным.

Консьянс оперся спиной о ствол дуба; Бастьен охватил правой рукою дерево, а левой поддерживал руку юноши.

— Приступим, доктор, и, если можно, побыстрее, — попросил Консьянс.

— Это дело двух минут, — заверил его врач.

— И две минуты быстро пройдут, — откликнулся пострадавший.

Доктор снял с себя верхнюю одежду, закатал рукава сорочки и с уверенностью, выдававшей в нем бывшего полкового хирурга, одним движением сделал кольцевой надрез в несколько линий над нижним суставом надсеченного пальца, натянул кожу поближе к запястью, чтобы рельефней проступили мускулы, и с той же уверенностью движений надрезал мышечную ткань, сухожилия и синовиальную оболочку — при всем этом Консьянс не издал ни единой жалобы, ни единого вздоха!

Казалось, бедного юношу поддерживает сверхчеловеческая сила.

Но с Бастьеном, приходится признать, все обстояло совсем по-иному, несмотря на его заверения. Бастьен, видевший, по его же словам, на полях сражений оторванные руки и ноги, теперь кашлял, стонал и, наконец, сжимал руку пациента с такой судорожной силой, что ее не выдерживали его собственные мышцы и нервы.

Поэтому на исходе второй минуты, когда операция подходила уже к концу, силы Бастьена стали иссякать: он страшно побледнел, пробормотал несколько бессвязных слов и, соскользнув вдоль древесного ствола, грузно осел.

— Господин доктор, господин доктор! — воскликнул Консьянс. — Боюсь, бедный Бастьен упал в обморок!

— Эх, черт возьми! — прорычал врач. — Пусть себе падает в обморок, а мы займемся тобой… Возьми свою руку так, как держал ее он, и не двигайся… все кончено.

— Уже? — промолвил оперируемый, снова зажимая артерию так же, как делал это раньше. — Это оказалось недолго, господин доктор.

"По правде говоря, — прошептал про себя Лекосс, завершая операцию, — если бы не воскресная беседа с этим парнем, я бы считал его идиотом, притом совершенно бесчувственным".

— Закончили, господин доктор? — спросил Бастьен, приходя в себя.

— Да, мой друг, еще секунда.

И правда, произведя рассечение, доктор разгладил ткани и, предварительно их соединив, пытался при помощи липких лент укрепить повязку на раненой руке, всячески стараясь стягивать их не слишком туго из опасения вызвать воспалительный процесс.

Так обстояли здесь дела, когда Бастьен приподнял голову и одним взглядом окинул происходящее.

На доктора все это, по-видимому, произвело глубокое впечатление; что касается его пациента, то он оставался спокойным и его глаза, обращенные к небу в созерцании чего-то незримого для обычного взгляда, казалось, черпают эту почти сверхъестественную силу, доказательство чему было только что явлено.

Пока доктор заканчивал перевязку правой руки Консьянса, юноша протянул левую Бастьену: тот, все еще пошатываясь, пытался стать на ноги.

— Ах! — произнес тот, вытирая лоб. — Я вам больше не понадоблюсь, доктор?

— Нет, мой друг, — ответил врач, — и я даже предупреждаю вас: если в другой раз мне понадобится помощник для операции такого же рода, я обращусь к кому-нибудь другому, но только не к вам.

— И правильно сделаете, доктор, — согласился гусар, покачав головой, — особенно, если вы будете делать эту операцию Консьянсу.

— Отчего же? — удивился г-н Лекосс. — Мне кажется, наоборот, эту операцию Консьянс перенес просто стоически.

— И это истинная правда, — подтвердил Бастьен. — Когда на поле боя или в лазарете я видел, как отрезают руки и ноги, эти бедолаги кричали, вопили, проклинали… Так и хотелось сказать им: "Ну-ка, заткнитесь, пискуны!" Тогда как Консьянс, с его мягким взглядом, с его вечной улыбкой, сами видите… Это перевернуло мне всю душу… сердце у меня словно упало, голова закружилась, и — привет!.. Но теперь все позади. Я отведу лошадей к соседу Матьё и буду в твоем распоряжении, Консьянс.

Сев на коня, он пустил его крупной рысью и, удаляясь, кричал:

— А все равно мне-то больше нравятся люди, вопящие от боли… Эх, в полку, вот где потеха!..

— Добрый Бастьен, — произнес Консьянс, глядя ему вслед.

Не отъехал Бастьен и на полсотни шагов, как со стороны хижины послышался мучительный вой.

— Что такое? — испугался г-н Лекосс, невольно вздрогнув.

— О, ничего, это Бернар, вернувшийся из города вместе с Мариеттой, — объяснил Консьянс. — Он понял, что со мной случилась беда и воет от жалости.

— Как! Он знает, что с тобой случилась беда? — удивился доктор Лекосс, закрепляя повязку на пальце булавкой. — И каким же это образом?

— Ах, ей-Богу, — откликнулся Консьянс, — вы задаете мне вопросы, на которые я не в силах ответить… Он это знает, вот и все… и в доказательство послушайте…

И тут раздался повторный вой, еще более жалобный, чем первый.

— В таком случае, — спросил врач, — почему же он не бежит к тебе?

Консьянс улыбнулся:

— О, будьте уверены, как только его отвяжут, он тотчас примчится… только я боюсь, как бы он не привел с собою мою матушку… Ну, посмотрите-ка, что я вам говорил?

И правда, в ту же секунду можно было увидеть, как от угла хижины папаши Каде прямо к трем дубам мчит со всех ног Бернар.

— Это невероятно! — изумился доктор Лекосс, удивленно следя за быстрым бегом собаки.

Но взгляд Консьянса оставался неподвижным; видимо, юноша ждал чего-то другого.

Почти тотчас у хижины показались Мадлен и Мариетта.

— Вы прекрасно видите, господин доктор, что я не ошибся, — сказал Консьянс.

— Но объяснишь ли ты мне, наконец?..

— О, это проще простого, — заявил юноша. — Моя мать считала, что я, как обычно, в Виллер-Котре вместе с Мариеттой. Увидев, что Мариетта возвращается одна, она забеспокоилась. Тогда собака узнала о случившемся со мной несчастье и завыла в первый раз, встревожив мою мать. А когда Бернар завыл еще раз, мать сказала: "С Консьянсом что-то стряслось!" Затем, освободившись, наконец, от своей маленькой повозки и провыв в третий раз, Бернар помчался в мою сторону, а мать пошла вслед за ним…

Пока Консьянс давал это объяснение, Бернар добежал до него и, одновременно грустный и обрадованный, стал прыгать вокруг него, пытаясь ласково лизнуть правую руку хозяина, а тот, подняв над головой левую, подавал успокаивающие знаки Мадлен и Мариетте.

Несмотря на эти знаки, встревоженная мать, задыхаясь, подбежала крайне бледная, ведь она увидела на земле окровавленное полотенце, а на склоне оврага еще незакрытый саквояж врача.

Господин Лекосс пошел ей навстречу.

— О Господи! О Господи, доктор! — кричала она. — Что случилось с моим бедным Консьянсом?

А Мариетта, не решаясь заговорить, вопрошала его взглядом.

— Ничего, — сказал доктор, — а скорее не очень страшный несчастный случай.

— Несчастный случай!.. Консьянс, Консьянс!

— Матушка, — попытался успокоить ее молодой человек, — ничего не бойтесь: я жив-здоров.

— Боже мой, несчастный случай! — кричала бедная мать. — Несчастный случай!

И она рвалась посмотреть руку, которую Консьянс прятал от нее за спиной.

И тогда Мариетта увидела то, чего не могла увидеть Мадлен.

— О матушка моя! — воскликнула девушка. — У Консьянса только четыре пальца на руке.

— И это большое счастье, — добавил доктор Лекосс, — потому что, благодаря этому несчастному случаю, в котором нет ничего опасного, Консьянса не заберут в армию.

— И ты понимаешь, добрая моя мама, я тебя не покину… я не покину Мариетту.

При этих словах Мадлен упала на колени и, воздымая руки к небу, воскликнула:

— Боже мой! Что бы ты ни сделал, ты делаешь это к добру. Да будет благословенно твое имя и на земле и на Небесах!

— Консьянс, — прошептала Мариетта, — так вот ради чего ты отправил меня одну в Виллер-Котре?

— Тихо! — остановил ее молодой человек.

В эту минуту из-за небольшого холма появился Бастьен: отведя лошадей в конюшню, он со всех ног помчался обратно, как и обещал другу.

— Пойдемте! Пойдемте! — призвал всех доктор Лекосс, садясь на свою кобылу. — Успокойтесь!.. Завтра я вернусь, и, так как вы люди честные и мужественные, будем надеяться, что всё как-то уладится.

XVI ВОИНСКОЕ ПРИСУТСТВИЕ

И правда, все шло к лучшему, по крайней мере вначале. Как почти всегда бывает в случае паралича, разум папаши Каде в первые дни болезни померк настолько, что старик не понимал никаких объяснений по поводу беды, случившейся с Консьянсом, и даже не замечал у внука никакого увечья.

Доктор Лекосс, как и обещал, на следующий день приехал снова. Состояние обоих больных он нашел относительно неплохим. Консьянса донимали боль и сильный жар, но он переносил их с таким спокойствием, что лишь по его глазам с их непривычно огненным блеском можно было догадаться о его муках.

Однако в глубине самого несчастья, постигшего обе хижины, родилась надежда, вызванная к жизни словами доктора, что Консьянс, ставший непригодным к военной службе, возможно, будет забракован в день, когда соберется воинское присутствие.

День этот, как уже говорилось, назначили на ближайшее воскресенье, то есть через четыре дня после несчастного случая с Консьянсом.

Супрефектура находилась в семи льё от деревни Арамон. Чтобы прибыть к десяти утра в Суасон, всем другим новобранцам предстояло отправиться ночью и пройти эти семь льё пешком. Хотя, по мнению доктора Лекосса, у Консьянса хватило бы сил, чтобы совершить это путешествие вместе со своими товарищами, Бастьен не хотел об этом и слышать, и в шесть утра в воскресенье он уже стоял у дома папаши Каде с двуколкой, одолженной у соседа Матьё.

Женщины даже на день не хотели расставаться с Консьянсом. Поскольку Мариетте предстояло доставить молоко в Виллер-Котре, это был повод проделать одно льё и подольше побыть вместе с возлюбленным; Мадлен попросила дать возможность и ей воспользоваться этим случаем и побыть вместе с сыном; г-жа Мари, будучи Консьянсу молочной, а не кровной матерью, осталась дома присматривать за больным стариком.

Бернар с его маленькой повозкой должен был бежать за двуколкой.

Позволяя себя запрячь, бедный пес испытывал непростые чувства, ибо понимал, что в предстоящем путешествии он, вероятно, не примет участия, опыт же научил его: стоит оставить хозяина всего лишь на два часа — и с ним случается несчастье, а потому он опасался покинуть Консьянса на более длительное время, чтобы с ним не случилась еще большая беда.

Папаша Каде следил за этими приготовлениями безжизненным взглядом: все представало перед ним мутно и зыбко, словно в сновидении. Старику сказали, что Консьянсу предстоит недалекое путешествие, и больше никаких объяснений ему не потребовалось.

Поцеловав г-жу Мари, Мадлен и Мариетта уселись в двуколку. Консьянс устроился на втором сиденье, Бастьен сел рядом с ним, стегнул лошадь, и двуколка тронулась.

Бернар завыл протяжно и заунывно и побежал за большой повозкой.

В этот день деревня проснулась намного раньше обычного. Новобранцы, которым предстояло пройти семь льё пешком до Суасона, отправились в путь в три часа ночи, и, словно бы горе, вошедшее в каждый дом, захотело открыться здесь любому прохожему, двери оставались открытыми, в комнатах горели свечи и через открытые двери при свете свечей можно было увидеть то одинокую застывшую фигуру матери, молча вытирающей слезы, то группку обнявшихся родственников, чьи слезы слились и как бы стали общими.

Сама смерть постучалась во все эти двери, которые даже она не смогла бы обтянуть траурным крепом более мрачным и душераздирающим.

Вытянувшие жребии с большими номерами были вызваны наравне с другими; хотя признать парня непригодным к службе стало куда труднее, всегда предписывалось отбраковать тех, кого слишком малый рост или увечье делали полностью непригодными к армейской службе; следовательно, каждый отвергнутый поневоле вынуждал другого занять его место.

На рассвете, в семь утра, подъехали к Виллер-Котре; к десяти необходимо было добраться до Суасона; предстояло проехать еще шесть льё, так что нельзя было терять время.

Бастьен, чтобы подарить друзьям хотя бы еще несколько мгновений, остановился только на другом конце Виллер-Котре, уже на самой дороге в Суасон. Здесь пришлось прощаться.

То была первая разлука. Никогда с самого рождения Консьянс не покидал мать на целый день.

Кто знает, на сколько дней они теперь разлучались!

Пока не наступил день прощания, они жили надеждой, они берегли ее, нежили и лелеяли; эта надежда представлялась им реальностью, и вот в миг, когда ее звали, когда ее окликали и всюду искали, она ускользала из рук, стремившихся ее удержать, ускользала как облачко, как химера!

Объятия были долгими и мучительными; Консьянс не мог целовать Мариетту так же, как целовал мать; поэтому, прижимая Мадлен к сердцу изувеченной рукой, он протянул другую Мариетте, и Мариетта, касаясь этой руки, окропляла ее слезами.

Смиренный Бернар, не сводя глаз со своих безутешных хозяев, даже не пытался притязать хоть на какое-то внимание к себе, но со стороны нетрудно было заметить, как глубока в нем мука.

Прозвонило половину восьмого: оставалось только два с половиной часа на то, чтобы проделать путь в шесть льё. Стерев слезу уголком рукава, Бастьен защелкал кнутом, как бы желая напомнить забывшимся людям, что настал час разлуки. Тогда тихие слезы перешли в рыдания, отрывистые слова чередовались с поцелуями, и, упрашивая Бастьена, взволнованного не меньше других: "Еще минутку, Бастьен, еще секунду!", Мадлен и Мариетта расстались с Консьянсом.

Однако стон, полный человеческого страдания, достиг слуха юноши и пронзил его сердце в ту минуту, когда он собирался сесть в двуколку.

— Ох, Бастьен! — воскликнул Консьянс. — Ведь я забыл бедного Бернара!

И он подбежал к Бернару, скромно сидевшему шагах в двадцати позади; увидев, что хозяин вспомнил о нем, пес бросился к юноше с такой прытью, что выплеснул из жестяных бидонов едва ли не половину молока.

Да не посмеются над тем, что сейчас будет сказано! Хозяин нежно поцеловал своего пса и тихонько сказал ему несколько слов, на что Бернар отозвался лаем, смысл которого был понятен только блаженному. Друзья обменялись обещаниями: Консьянс поручил пса заботам Мариетты на все время своего отсутствия, а Бернар обязался служить ей и защищать ее.

Последний поцелуй, мгновенный, как утреннее дуновение, и, как оно, орошенный слезами, был запечатлен на щеках Мадлен, коснулся лица Мариетты, и затем Консьянс, влекомый неумолимым Бастьеном, вновь сел в двуколку.

Двуколка поехала, но юноша, свесившись за ее борт, минут пять еще мог движениями головы и руки отвечать на прощальные жесты матери и Мариетты, пока они не скрылись из виду за поворотом дороги.

Тогда Мадлен уселась на склоне оврага, уронив голову на колени; Мариетта долго глядела на нее, опустив руки, не в силах сдержать слез; затем, полная благоговения к этому великому материнскому страданию, глубокому, словно пропасть, не сравнимому ни с какими другими страданиями, она вернулась в городок вместе с Бернаром, уверенная в том, что по окончании визитов найдет Мадлен там же, где ее оставила.

Что касается двуколки, уносившей Бастьена и Консьянса, то она продолжала катить по дороге в Суасон.

Ровно в десять она остановилась у дверей супрефектуры. Поскольку работа присутствия проходила так же, как жеребьевка, то есть в алфавитном порядке, кантон Виллер-Котре должны были вызвать только к четырем часам дня.

Консьянс мог пробыть с Мадлен и Мариеттой, по крайней мере, пять часов, а провел он их на ступенях супрефектуры с Бастьеном.

Как бы медленно ни тянулись часы, они всегда и неизбежно одни за другими утекают в бездну прошлого, именуемого временем. Настал черед Арамона, и пятерых молодых людей, вытянувших несчастливые жребии, ввели в сопровождении четырех других, надеявшихся избежать армейской службы благодаря большим номерам на своих жребиях.

Зал выглядел довольно сурово: на помосте сидели супрефект, мэр, муниципальные чиновники. Два городских врача и два военных хирурга стояли, образовав нечто вроде полукруга, куда вступали новобранцы; дюжина жандармов топталась у стены.

Порядок прохождения дел, установленный для города, для деревень был изменен: молодых людей собрали в одном зале и вызывали в соответствии с вытянутыми ими номерами, то есть вытянувшего № 1 вызывали первым и так далее — вплоть до последнего человека.

Следовательно, Консьянс с его № 19 должен был пройти воинское присутствие девятнадцатым.

Те, кого признали непригодными к армейской службе, в ту же минуту получали разрешение выйти и возвратиться домой; тех же, кого признали пригодными, заводили в соседний зал, записывали, определяли полк для прохождения службы, посылали во временную казарму и через два-три дня отправляли в соответствующие полки.

Среди первых восемнадцати парней, прошедших воинское присутствие, забраковали только троих: один не подошел по росту, второго выручила хромота (он разбил колено при падении с крыши, когда занимался своим ремеслом кровельщика), а у третьего признали чахотку во второй стадии.

Затем пришла очередь Консьянса.

Громко произнесли его имя; дверь открылась, и он вошел.

Дверь за ним не успела закрыться, как в ее проем просунулась голова Бастьена.

Жандарм хотел было силой заставить ее исчезнуть, но, узнав военного, да еще награжденного, он выказал к гусару редкую учтивость.

— Приятель, — сказал он, — есть четкий приказ не впускать сюда никого, кроме тех, кто имеет честь принадлежать к законным властям, а также врача, хирурга, рекрута или жандарма.

— Черрт подерри! — возмутился Бастьен. — Так это действительно приказ?

— Вы сами понимаете: я не стал бы врать храбрецу, — ответил жандарм.

— Значит, приказ не позволяет мне войти?

— Не позволяет.

— И он не позволяет мне просунуть вот так голову в зал?

Этого приказ тем более не позволял.

И жандарм приготовился захлопнуть дверь.

— Подождите-ка, — попросил его Бастьен, — если приказ запрещает мне войти, если он запрещает мне просунуть голову…

— Он это запрещает.

— Хорошо… но он не запрещает вам ненароком, не обращая на это внимания, ради того чтобы порадовать старого служаку и оказать услугу товарищу, оставить дверь полуоткрытой как раз напротив меня… да таким образом, чтобы я поочередно пользовался то глазом, то ухом, если бы мне захотелось услышать… а вы, жандарм, понимаете: мне очень нужно видеть и слышать то, что происходит, так как меня интересует новобранец, которого сейчас осматривают.

Жандарм повернулся к своему коллеге:

— Эй, ты слышишь?

— Да, прекрасно слышу.

— И что ты об этом думаешь?

— Думаю, невелико преступление сделать то, чего он хочет.

— Хорошо, приятель, — обратился жандарм к Бастьену, — не турки же мы какие-нибудь.

— А, в добрый час!

— Слушайте и смотрите, но не произносите ни слова, иначе я вас выведу за ухо или за нос.

— Не сомневайтесь, я буду благоразумным, — пообещал гусар.

— Тихо, сейчас говорит начальство, так что помолчим…

— Истинная правда, — согласился Бастьен и стал слушать.

Во время этого диалога Консьянсу велели стать напротив помоста, где восседал господин супрефект; у юноши спросили его имя и фамилию, а затем осведомились о причинах, какими он может мотивировать свое освобождение от военной службы.

Тогда он протянул свою подвешенную на перевязи изувеченную руку.

К нему тотчас подошли два хирурга, сняли перевязь и обнажили рану, уже начавшую зарубцовываться.

При виде этой столь характерной раны оба медика обменялись взглядами с супрефектом, а затем друг с другом.

— Молодой человек, — насмешливо спросил один из них, — когда произошел с вами сей несчастный случай, который представляется вам достаточным основанием для уклонения от службы?

— Сударь, — ответил Консьянс, — это случилось со мной в прошедший вторник.

— Через два дня после жеребьевки?

— Да, сударь.

— И следовательно, через два дня после того как вы вытянули номер девятнадцать?

— Да, сударь.

— И что же? — спросил супрефект.

— А вот что, господин супрефект, — объяснил насмешливый хирург. — Случай не нов: древние римляне иногда делали то, что сделал этот парень; однако, поскольку в их эпоху ружье еще не изобрели, они отсекали себе большой палец. Отсечение большого пальца — по-латыни pollex truncatus — практиковалось довольно часто и было настолько знаменательным, что обогатило французский язык словом poltron[4].

Блеснув эрудицией, врач учтиво приветствовал супрефекта, возвратившего ему приветствие столь же учтиво.

— Черрт! Черрт! — прорычал Бастьен. — Похоже, плохо дело!

— Тихо! — одновременно потребовали оба жандарма.

— Вы, молодой человек, слышите, что говорит господин хирург? — спросил супрефект.

— Да, господин, — простодушно ответил Консьянс, — я слышу, но не понимаю.

— Не понимаете, что вы трус?

— Думаю, вы заблуждаетесь, господин супрефект, — столь же просто сказал Консьянс, — я не трус.

— И почему же вы отрубили себе не большой палец, а указательный… ведь вы отрубили его сами и, конечно же, умышленно?

— Да, я сам, сударь, и, как вы говорите, умышленно.

— Отлично! Он, во всяком случае, не лжец, — заявил супрефект.

— Я никогда не лгал, сударь, — подтвердил юноша. — Да и зачем лгать? Ведь если и удастся обмануть людей, то Бога обмануть невозможно.

— В таком случае, с какой целью вы отрубили себе палец? Так как вы никогда не лжете, скажите нам это.

— Чтобы не уезжать из дома, сударь.

Начальство пребывало в благодушном настроении и расхохоталось.

— Плохо дело, плохо дело! — прошептал Бастьен, покачав головой. — Дурак! Разве он не мог сказать, что все произошло случайно… Ах, будь я на его месте, уж я-то наплел бы им!

— Ну-ка, потише! — цыкнули на него жандармы. — А то мы закроем дверь!

— Да, жандарм, — смирился гусар, — я умолкаю: вы правы.

— Итак, — продолжал задавать вопросы супрефект, — вы не желали уезжать?

— Да, сударь, я желал остаться дома.

— И это не по трусости вы хотели остаться?

— Нет, сударь.

— Тогда в чем же тут причина?

— Дело в том, сударь, — пояснил Консьянс своим серьезным и мягким голосом, — что, уехав, я оставил бы в Арамоне престарелого больного дедушку, который мог бы умереть от голода, и всю в слезах мою бедную дорогую мать, которая могла бы умереть от горя.

Чувство, с каким юноша произнес эти слова, было столь глубоким, что начальство перестало посмеиваться.

— Ах, — прошептал Бастьен, — хорошо сказано, черрт подерри!

— Да помолчите же! — одернули его жандармы.

— Я? Да я ведь ничего не говорил! — возмутился гусар.

Муниципальные чиновники только переглянулись.

Затем супрефект продолжил ряд своих вопросов, мало-помалу превратив их в допрос:

— И кто же внушил вам эту злосчастную мысль отсечь себе палец?

— Вы сами, господин супрефект, — ответил Консьянс.

— Как это я?.. Объяснитесь, пожалуйста! Ведь я впервые вижу вас и разговариваю с вами впервые.

— Это верно, сударь, но один из моих друзей, приезжавший в Суасон в последний понедельник, имел честь видеть вас и беседовать с вами.

— Со мной?.. Один из ваших друзей?..

Тут Бастьен толкнул дверь и просунул голову между двумя ее створками.

— Это был я, мой супрефект, — заявил он. — Вы меня узнаёте?

— Ну, это уж слишком! — зарычали оба жандарма, закрывая створки двери каждый со своей стороны и хватая гусара за шиворот.

— Эй-эй! — закричал Бастьен. — Не давайте волю рукам!.. Вы меня, приятели, чего доброго, еще задушите!

И, с силой распахнув дверь, он вырвался из жандармских рук и оказался в зале.

Первым побуждением супрефекта было выставить гусара вон из зала, но его военная форма и крест сделали свое обычное дело: утвердительным кивком чиновник велел жандармам терпеть присутствие Бастьена в святилище.

Приободренный начальственным кивком, Бастьен счел, что теперь ему пора взять слово и все объяснить.

Консьянс повернулся к другу и ласково ему улыбнулся.

Эта улыбка придала Бастьену еще больше смелости.

— Тут вот в чем дело, мой супрефект, — начал он. — Как вам известно, я приехал сюда, чтобы предложить себя вместо и на место Консьянса.

— Да, я вас узнаю.

— О, если бы вы меня и не узнали, это все равно было бы правдой. Доказательство тому ваш отказ под тем предлогом, что у меня недостает двух пальцев, и вы видите, господа, — добавил Бастьен, показывая руку, — двух пальцев действительно не хватает.

— Пусть так! Но какая тут может быть связь с тем, что только что говорил новобранец?

— Ка-ка-я связь?! — повторил Бастьен, явно задетый за живое. — А есть такая связь… Дело вот в чем: присутствующий здесь Консьянс узнал от одной женщины… а что такое женщины, вы сами знаете, мой супрефект… они совершенно не в состоянии держать на привязи свой язык… так вот, он узнал от одной женщины… от Катрин, дочери папаши Пино, башмачника… так вот, он узнал, что я ездил в Суасон; я имел неосторожность довериться ей, этой Катрин!… Узнал, значит, что я ездил в Суасон, что видел вас и хотел отправиться на службу вместо и на место Консьянса, а вы мне сказали: "Дорогой мой господин Бастьен, с великим сожалением вынужден отказать вам, но заменить Консьянса вы не можете — у вас недостает двух пальцев"; и вы даже добавили, вы должны это вспомнить, господин супрефект: "Если бы не хватало даже одного пальца, и этого было бы более чем достаточно!"

— Да, бесспорно, я так сказал.

— Так в этом именно и состоит неосторожность! Поскольку я имел честь беседовать с вами, Консьянс об этом узнал. Тогда, во вторник утром, когда я гнал лошадей на водопой, он подошел расспросить меня, чтобы узнать, как говорят, всю подноготную… Мне бы кое-что заподозрить, но у него всегда такой невинный вид, у этого шутника, а внутри у него сидит сам дьявол! Тогда я ему сказал, что императору не нужен солдат не то что без двух, но даже и без одного пальца… Вот тогда-то он мне сказал: "Это хорошо! Спасибо и прощай, Бастьен!", но и тогда Консьянс, смею вас уверить, был взволнован не более, чем сейчас. А после нашего разговора он возвращается домой и отсекает себе палец… Не правда ли, Консьянс, этим и закончилось дело?

— Действительно, все так и происходило, — подтвердил Консьянс.

— Четверть часа спустя я его встретил. О Боже мой, все было ясно, и ему сделали ампутацию; и даже… стыдно признаться в этом старому солдату, но, как говорит Консьянс, правда превыше всего… и даже мне стало плохо! В конце концов до этой минуты я считал себя мужчиной, но я заблуждался: я был не более чем ребенком, неженкой… не знаю уж кем! Но не менее истинно и то, что, если была допущена ошибка, то вину за это надо взять на себя вам или мне, а вовсе не Консьянсу. Пойдем, пойдем, Консьянс, господин супрефект признает свою неправоту… Давай уйдем отсюда! Императору не нужны увечные солдаты. Ваш покорный слуга, господин супрефект.

— Минуточку! — остановил гусара супрефект, протягивая руку.

— Как это минуточку?!

— Жандармы, заставьте его замолчать!

— Черрт подерри! — вскричал Бастьен.

— Тихо! — гаркнули жандармы, волоча Бастьена назад.

Бастьен сообразил: упорствуя, он только навредит Консьянсу, если уже не навредил, и потому примолк.

— Новобранец, — обратился супрефект к юноше, — вы совершили преступление, предусмотренное Военным кодексом; следовательно, вы могли бы понести за него наказание, и это не было бы даже сурово, это было бы только справедливо.

— Как это? Как это? — озадаченно повторял Бастьен. — Ведь Консьянс…

— Замолчите же! — крикнули оба жандарма в один голос.

— Но, — продолжал супрефект, — простодушие вашего признания обезоруживает ваших судей. Господа хирурги, объявите, каким видом оружия может пользоваться новобранец, несмотря на свое увечье.

— Каким оружием? — спросил Бастьен. — Да никаким, надеюсь, иначе мне придется уехать без Консьянса.

— Выведите гусара! — приказал потерявший терпение супрефект.

— Нет, нет, господин супрефект, клянусь, я не промолвлю больше ни словечка… Только позвольте мне остаться здесь до конца.

— По нашему мнению, — заявили, посовещавшись, хирурги, — несмотря на изувеченную руку, новобранец может стать отличным сапёром или превосходным солдатом обоза.

— Что ж, хорошо, — одобрил это заявление супрефект. — Проведите рекрута направо и запишите его в армейский обоз.

Услышав это решение, Консьянс смертельно побледнел, подумав о том страдании, какое испытают обе его матери и невеста.

Но, тем не менее, он повиновался, бросив прощальный и вместе с тем благодарный взгляд на гусара.

— Ах, бедный мой Консьянс! — воскликнул Бастьен, простирая к другу руки и не сдерживая слез. — Вляпаться в обозное дерррьмо — как говорят в полку… Какое унижение!

И он вышел, полный отчаяния, вовсе не оттого, что Консьянса не признали непригодным к службе, а оттого, что другу придется служить солдатом обоза.

XVII О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО ВО ФРАНЦИИ С 10 НОЯБРЯ 1813 ГОДА ПО 6 АПРЕЛЯ 1814-ГО

Супрефект Суасона в своем желании стать префектом вовсе не без оснований набирал так настойчиво солдат для Наполеона — Наполеон действительно остро в них нуждался.

В его словах, произнесенных перед Сенатом 10 ноября 1813 года, не было никакого преувеличения:

"Год тому назад вместе с нами шла вся Европа; сегодня вся Европа идет против нас".

Однако следовало бы сказать так:

"Год тому назад вместе со мной шла вся Европа; сегодня вся Европа идет против меня".

Эта маленькая разница между местоимениями отлично прояснила бы и упростила проблему.

Во второй раз Европа заблуждалась насчет миссии Франции: в первый раз это было в 1792 году, когда, вместо того чтобы позволить революции сосредоточиться в огромном кратере, именуемом Парижем, Европа вынудила Париж разлить по миру ту лаву революции, которая его и воспламенила.

Во второй раз это произошло в 1813 году, когда, вместо того чтобы предоставить Наполеону желанный мир, очертить пределы его власти нашими прежними границами и держать его там под присмотром, не позволяя переступить эти границы, его довели до отчаяния, как раненого вепря, сослали на остров Эльба, подтолкнули к блистательному возвращению во Францию, оставившему в истории небывалый огненный след, и, распяв на острове Святой Елены, к концу его жизни устроили там весьма зрелищную Голгофу, превратившую человека в бога, и не только для Франции, но и для всего мира!

Однако, ради справедливости даже по отношению к гениям и в качестве прекрасного примера, следовать которому мы хотели бы призвать наших современников, признаем, что он не мог принять мир, который ему тогда предлагали.

Пятого ноября принц-регент Англии заявляет перед парламентом, что ни в намерения Великобритании, ни в намерения ее союзников не входит требовать от Франции жертв, несовместимых с ее честью и законными правами.

Это было разыграно превосходно, ведь если бы война продолжалась после такой декларации, упорное следование по кровавому пути можно было бы приписать только страсти императора к разрушению.

О, повторим это: Англия весьма искусна в политических играх, однако порой она плутует.

Четырнадцатого ноября в Париж прибыл г-н де Сент-Эньян.

Это был человек очень умный; он пользовался большой благосклонностью Наполеона — благосклонностью, завоеванной непревзойденным умением льстить императору.

Поскольку этот господин был префектом Верхних Альп, я предполагаю, что однажды император вместе с ним посетил его департамент и в своей резкой порывистой манере расспросил префекта обо всем.

Бонапарту нравились быстрые ответы: уж лучше было отвечать ему не столь точно, но только не вяло лепетать.

Сидя напротив г-на де Сент-Эньяна, император множил свои вопросы к нему, и на каждый вопрос следовал немедленный ответ, молниеносный, словно выпад фехтовальщика.

— Сколько человек, господин префект?

— Столько-то, сир.

— Сколько арпанов леса?

— Столько-то.

— Сколько гектаров земли?

— Столько-то.

— Сколько перелетных птиц?

— Одна, сир, — орел!

Император, несколько заскучав в конце этих весьма любимых им четких ответов, пожелал смутить г-на де Сент-Эньяна, и ему преподнесли образчик великолепной лести.

Наполеон счел себя побежденным и наградил победителя, сначала введя его в Государственный совет, позднее назначив его своим шталмейстером, затем министром-резидентом Франции при Веймарском дворе.

Выступление Германии против Наполеона вынудило г-на де Сент-Эньяна вернуться на родину. Господин Меттерних решил воспользоваться его возвращением, чтобы довести до сведения императора новые мирные предложения.

Девятого ноября, как раз в день прибытия Наполеона во дворец Тюильри, столь роковой для королей, где мы оставили его требующим триста тысяч новобранцев, одним из которых предстояло стать бедному Консьянсу, — в этот же день во Франкфурте г-н де Сент-Эньян принял от г-на Меттерниха, русского посланника г-на Нессельроде и английского посланника лорда Эбердина следующий ультиматум:

"Союзники предлагают мир при условии, что Франция выведет свои войска из Германии, Испании, Голландии, Италии и вернется за такие свои естественные границы, как Альпы, Пиренеи и Рейн.

Будет избран город на берегах Рейна, где состоится конгресс, но переговоры никоим образом не приостановят военных действий".

Условия были жестокими, особенно для человека, усвоившего привычку самому диктовать, а не принимать их.

Конечно же, надо было уйти из Германии, так как, завоеванная нами, она теперь была занята союзниками.

Французские войска уже ушли из Испании. Яростное сопротивление испанцев, поддержанное золотом и оружием англичан, утомило Наполеона.

Но уйти из Голландии, полностью нашей, обладающей средствами оказать помощь Франции и угрожать Англии, но уйти из Италии, еще не тронутой и оккупированной Мюратом и принцем Евгением, — означало бы пойти на чудовищные жертвы, допустимые только при условии скорейшего заключения мира, и такие жестокие отсечения, на которые можно пойти только в надежде на полное исцеление.

Итак, во всем этом не было ничего положительного, поскольку переговоры никоим образом не должны были приостанавливать военные операции.

Однако эти неприемлемые условия не были отвергнуты целиком; Наполеон только приготовился претерпеть свою судьбу до конца и свой рок сделать роком Франции.

Отсюда суровость приказов, отданных префектам и супрефектам в местах рекрутских наборов.

Одновременно все было направлено на то, чтобы не допустить угрожающего Франции вторжения вражеских войск, а угроза эта оказалась иной и более тревожной, чем в 1792 году.

Прежде всего потому, что в 1792 году против Франции выступали только Пруссия и Австрия, а в 1813 году — вся Европа.

А также потому, что в 1792 году Франция сражалась за свою свободу, а в 1813 году она сражалась за утверждение деспотизма.

И наконец, потому, что в 1792 году для страны стоял вопрос, быть ей или не быть, а в 1813 году речь шла просто о том, продлит ли Наполеон свою власть или нет.

Значимость проблемы существенно уменьшилась, поскольку она из национальной превратилась в личную.

Теперь вместо всенародного энтузиазма оставался индивидуальный гений.

Обрисуем вкратце, что собирался предпринять этот гений, владеющий только собственными силами, так как его покинула Франция, обескровленная и в победах и в неудачах на всех полях сражений Европы.

Увы, повторим это еще раз: история сильных мира сего тесно переплетена с историей простого народа, однако, к большому нашему сожалению, мы вынуждены писать о великих, хотя нам хотелось бы заняться только судьбами рядовых людей.

Предложения, переданные через г-на де Сент-Эньяна, были сообщены Законодательному корпусу, и Наполеон заявил: сколь ни жестоки эти условия, он готов их принять, если они смогут привести к миру.

К несчастью, Наполеон принимал представителей Законодательного корпуса в минуту плохого настроения. Во время своей последней поездки в Париж Наполеон навязал корпусу председателя, не представив предварительно кандидата на эту должность.

У нас не вызывает особого восхищения г-н Баур-Лормиан. Однако, поскольку нам дорога репутация беспристрастного судьи, признаем, что в его трагедии "Мехмед Второй" есть два прекрасных стиха.

Мы имеем в виду слова Мехмеда II о корпусе янычар, столь сильно презираемых султанами:

Они, за золото терпевшие презренье,

Чуть пошатнется трон, готовятся к измене.

Законодательный корпус был подобен корпусу янычар: трон Мехмеда III зашатался и его "янычары" возроптали.

Была назначена комиссия из пяти докладчиков — господ Лене, Галлуа, Флогерга, Ренуара и Мена де Бирана, всех без исключения врагов императорской системы, и эта комиссия составила обращение, в которое робко прокралось слово "свобода", забытое за двенадцать последних лет.

Несмотря на крайне малое место, занимаемое в обращении этим словом, Наполеон его заметил. Слово "свобода" страшило его, словно голова Медузы; он разорвал обращение и приостановил заседание Законодательного корпуса.

Второго декабря герцог Виченцский, сменивший герцога де Бассано на посту министра иностранных дел, написал г-ну Меттерниху, что Наполеон соглашается с общими принципами, изложенными г-ном де Сент-Эньяном.

Десятого декабря от г-на Меттерниха узнают неожиданную новость о том, что союзники, считая невозможным принять какое-либо решение без содействия Англии, отправили послание в сент-джеймский кабинет и теперь ожидают его ответ.

Таким образом, надежда на искренние и доброжелательные переговоры испарилась и Наполеону пришлось открыто прибегнуть к войне как последнему средству спасения.

Впрочем, во время этих мнимых переговоров союзники продолжали продвигаться по направлению к Франции. И вот они уже появились у трех наших границ — на востоке, на севере и на юге.

Англичане оставили позади Бидассоа и собрались перейти через Пиренеи.

Князь Шварценберг с его сильной стапятидесятитысячной армией был готов нарушить нейтралитет Швейцарии.

Блюхер со ста тридцатью тысячами пруссаков вступил во Франкфурт.

Бернадот захватил Голландию и проник в Бельгию со ста тысячами шведов и саксонцев.

Словом, семьсот тысяч солдат, наученных самими своими поражениями в великой школе наполеоновских войн, приготовились перейти границы Франции, пренебрегая всеми укреплениями и отвечая друг другу единым выкриком: "Париж! Париж! Париж!"

Двадцать первого декабря монархи-союзники публикуют в Лёррахе воззвания, послужившие сигналом к началу боевых действий.

Отныне Францию спасут только подчинение силе или энергичное сопротивление ей.

Наполеон — за сопротивление, и для Законодательного корпуса это служит доводом в пользу подчинения противнику. Сначала отложив его заседания, Наполеон затем распускает Законодательный корпус.

Государственные перевороты возвещают начало и конец всякого монархического режима.

Так или иначе, новости идут потоком, одна убийственнее другой.

Двадцать восьмого декабря генерал Бубна овладел Женевой.

Тридцатого декабря князь Шварценберг направил свои колонны на Эпиналь, Везуль и Безансон.

Четвертого января 1814 года враг вступил в Везуль.

Девятого января Безансон оказался в осаде.

Вот куда дошла огромная иностранная армия, состоявшая из австрийцев, баварцев и вюртембержцев, вместе с которыми двигалась русская императорская гвардия.

Что касается Блюхера, на некоторое время остановленного на рейнских берегах словно бы каким-то неодолимым страхом ступить на землю Франции, то он, наконец, в трех местах форсировал реку ночью 1 января 1814 года.

В центре корпуса генералов Ланжерона и Йорка переправились через Рейн у Кауба.

На правом крыле корпус генерала Сен-При форсировал Рейн у Нёйвида, там, где мы сами дважды форсировали эту реку в дни былых республиканских побед.

Наконец, на левом крыле корпуса Сакена и Клейста переправились через Рейн возле Мангейма.

Мы уже сказали, где находилась англо-испанская армия под командованием Веллингтона.

Однако пора на минуту остановиться.

Герцог Беллунский эвакуирует население Страсбура вместе с армией, насчитывающей не более десяти тысяч человек, но получает от Наполеона приказ шаг за шагом отстаивать проходы в Вогезах. По дороге из Лангра ему на помощь прибывает гвардейская дивизия герцога Тревизского.

Герцог Рагузский с его двадцатитысячным войском, сначала вынужденный отступать, окажет врагу как можно более длительное сопротивление на многочисленных гласисах лотарингских крепостей.

Герцог Кастильоне будет защищать Лион, куда он спешно направится для организации обороны второго города Империи; ему на помощь придет генерал Дешан, который примет меры по обеспечению безопасности Шамбери, и генерал Дессе, который организует массовые наборы рекрутов в Дофине.

Герцог Тарантский находится в Льеже, занятом ради того, чтобы обеспечить безопасность земель в низовьях Рейна и Мёзы; он имеет приказ возвратиться во Францию через Арденнские проходы.

Герцог Далматинский остановился на гласисах Байонны после четырехдневного боя, несмотря на дезертирство немецких войск, которые вечером 11 декабря целиком перешли в лагерь испанцев.

Герцог Альбуферский, отступавший из центра Испании, остановился на берегах Льобрегата и устроил свою штаб-квартиру в Каталонии.

В Италии принц Евгений защищал от австрийцев переход через реку Адидже, и те так и не смогли ее форсировать.

Итак, под командованием Наполеона его войска заняли позиции по окружности, охватывающей Францию от устья Шельды до устья Гаронны.

Этот промежуток времени, сколь бы кратким он ни был, для Наполеона оказался достаточным, чтобы бросить взгляд на свою шахматную доску.

Действительно, враг продвигается, имея в своем распоряжении семьсот тысяч человек; но враг, который через три месяца будет иметь в самом сердце Франции пятьсот тысяч солдат, сможет начать боевые действия только с двумястами пятьюдесятью тысячами человек.

Еще есть надежда, что враг отвлечется от своей основной задачи, окружая по пути города-крепости, и его силы уменьшатся из-за этих многочисленных блокад.

Наполеон же имеет еще в своем распоряжении двести пятьдесят тысяч человек, но эти войска, способные сделать его хозяином положения, будь они сосредоточены под его рукой, распределены следующим образом:

пятьдесят тысяч солдат на Эльбе;

сто тысяч у подножия Пиренеев;

пятьдесят тысяч — за Альпами;

еще пятьдесят тысяч находились под командованием герцога Рагузского, герцога Кастильоне, герцога Тарантского и других его военачальников.

Следовательно, он мог рассчитывать реально только на пятьдесят — шестьдесят тысяч своих старых солдат и на новобранцев.

Кроме того, несмотря на все его энергичные действия, он сможет начать кампанию не раньше конца января.

Впрочем, эта задержка даст ему немного времени на то, чтобы подтянуть войска из его испанской и итальянской армий.

Именно ради этого он недавно отказался от своих претензий — предмета его четырехлетних споров с Испанией и Римом.

С первых дней декабря испанскому принцу Фердинанду была дарована свобода, и 11-го с ним был заключен договор.

К 15 декабря в Италию возвратился папа римский, и в начале января он уже был на пути к своему престолу в Ватикане.

Его возвращение в Вечный город, как, по крайней мере, надеялся Наполеон, предотвратит вторжение австрийских войск в Италию, а возвращение на трон Фердинанда положит конец влиянию Веллингтона в Мадриде.

Но эта передышка, которой хватило Наполеону, чтобы разработать план кампании, оказалась короткой: наши линии обороны были прорваны со всех сторон, будучи слишком слабыми, чтобы оказать сопротивление противнику.

Бубна перекрыл дорогу на Симплон. Вале был отнят у Франции.

Шварценберг занял проход в Вогезах; Блюхер находился уже в центре Лотарингии; Йорк остановился перед Мецем.

С 13 января старая Франция, Франция Людовика XIV, оккупирована противником.

Четырнадцатого января князь Московский вывел свои войска из Нанси.

Шестнадцатого января герцог Тревизский ушел из Лангра.

Девятнадцатого января герцог Рагузский отступает к Вердену.

Наполеону нельзя терять ни минуты.

Уже в начале месяца он послал в департаменты чрезвычайных комиссаров, поручив им принять участие в рекрутских наборах и выработать меры по обороне.

"Французы! — восклицает он в прокламации, которую развозят его комиссары. — Французы, последнее ycловие! Я призываю людей из Парижа, Бретани, Нормандии, Шампани, Бургундии и из других департаментов прийти на помощь их братьям из Лотарингии и Эльзаса. При виде всего вооруженного народа враг обратится в бегство или же подпишет мирное соглашение".

В это же время войска получают приказ сосредоточиться в своем отступлении к Шампани. Туда он направит и войска, прибывающие из центра Франции, и рекрутов последнего набора.

Двадцатого января князь Невшательский выезжает из Парижа, чтобы возвестить войскам о скором прибытии императора.

Двадцать третьего января Наполеон подписывает грамоты, жалующие регентство императрице.

Двадцать четвертого января в помощь ей он шлет принца Жозефа в звании главного наместника.

Двадцать пятого в два часа ночи император сжигает секретные бумаги; в три часа он обнимает жену и сына, а в три часа десять минут вместе с графом Бертраном садится в карету.

Посмотрим теперь, что сталось с Консьянсом, этой жалкой пылинкой, затерянной в великом вихре, сотрясающем мир.

XVIII БИТВА ПРИ ЛАНЕ

В то время как Бастьен ехал в Арамон сообщить страшную новость, которая неизбежно повергнет в отчаяние сердца трех несчастных женщин, Консьянса, назначенного в артиллерию Молодой гвардии, отправили в Фим, где собирался довольно значительный артиллерийский парк, доставленный из арсеналов Ла-Фера и Суасона.

Военная подготовка Консьянса завершилась с быстротой, характерной для той эпохи, когда практика полностью заменяла теорию. Восемь часов ежедневных маневров меньше чем за месяц научили его службе ездового и одновременно охранника зарядного ящика, за который он нес ответственность. От глаз его наставника, старого солдата, зорко видевшего все дурные или хорошие наклонности своих учеников, не ускользнуло своеобразное сродство между новобранцем и животными, с которыми тот имел дело. Поэтому на Консьянса официально была возложена обязанность приглядывать за батарейными лошадьми, и те вскоре почувствовали в нем друга благодаря заботам о них с его стороны; полные признательности за улучшение их участи, они удвоили одновременно и свою силу и свое послушание.

Но юноша обрел друзей не только среди животных, но и среди своих товарищей по службе, молодых людей с опечаленным сердцем, с глазами, полными слез, приехавших сюда со всех концов Франции; новое дело, оторвавшее их от матерей, мало их интересовало, и, несмотря на ежедневные восьмичасовые занятия, они плохо усваивали необходимые в артиллерии навыки.

Консьянс стал утешителем новобранцев, живших с ним бок о бок: он поддерживал и подбадривал их, и через месяц благотворное влияние его стало ощущаться не только на животных, но и на людях, обязанных парню из Арамона если не мужеством, то, по меньшей мере, смирением.

Двадцатого января князь Невшательский проездом отдал приказ сосредоточить все силы в направлении Шалона.

Два часа спустя батарея, в которой служил Консьянс, двинулась в путь. В тот же день вечером она сделала привал в Реймсе; затем, той же ночью, после четырехчасового отдыха, батарея снова двинулась по дороге на Шалон, куда она прибыла 21-го вечером.

Здесь уже чувствовалась близость противника, и картина бедствий, вызванных его вторжением, впервые поразила Консьянса. Бедные крестьяне из Бар-ле-Дюка, Васси и Сен-Дизье бежали, увозя свое добро в тележках: одни тащили их сами, а другие впрягали в них ослов или лошадей. Порой на одной из таких тележек сидящая на матрасе молодая мать, нагнувшись вперед, словно для того, чтобы получше защитить ребенка, кормила его грудью, баюкая его так печально и монотонно, что колыбельную можно было принять за плач. Эта процессия обездоленных, двигавшаяся неведомо куда, бежавшая лишь бы бежать, останавливалась на ночь просто на площадях, так как у бедняков не хватало средств заплатить за постоялый двор. Но здесь они видели людское милосердие: сострадательные девушки приносили им вина, солдаты делили с ними свой хлеб; добрые души подавали милостыню со словами: "Да поможет вам Бог!"

Консьянс, евший мало, все еще страдающий от своей раны, отдавал несчастным все свое вино и три четверти выданного ему хлеба, и когда они, благословляя, крестили его, он им говорил:

— Если вы считаете, что должны испытывать ко мне какую-то признательность, попросите ваших детей помолиться за трех благочестивых женщин по имени Мадлен, Мари и Мариетта; Господь их знает и поймет, за кого вы молитесь.

И если у него спрашивали, почему он просит молиться за трех женщин детскими устами, молодой солдат объяснял:

— Дело в том, что молитвы детей более чисты и более приятны Господу.

Порою Консьянс думал с ужасом о том, что враг продолжает продвигаться вперед и что, если Наполеону — о нем много говорят, но его еще ни разу не видели — не удастся остановить противника, быть может, наступит день, когда три дорогие ему женщины будут бежать из деревни в тележке, влекомой Пьерро, точно так же как эти несчастные, с которыми он делит свой хлеб и вино; вместе с тем Консьянс надеялся, что и другие станут поступать, как он сам, и тогда Мадлен, Мари и Мариетта найдут на своем пути хлеб и вино милосердия.

С каждым часом беженцев становилось все больше, потому что враг подходил все ближе.

И правда, 21 января войска противника находились не более чем в пятнадцати льё: его аванпосты появлялись уже у Бар-ле-Дюка.

Двадцать второго января враг был уже не далее чем в десяти льё: отряды русских и пруссаков были замечены близ Витри-ле-Франсе.

Это одновременно продвигались в глубь страны огромная русско-австро-баварская армия под командованием Шварценберга и прусская армия под командованием Блюхера.

Первая, спустившаяся с Вогезов по нескольким дорогам, свою самую сильную колонну направила на Труа. Старая гвардия под командованием герцога Тревизского отступила перед ней, и, хотя французы отстаивали каждую пядь земли, отступающие солдаты стали заполнять улицы Витри-ле-Франсе и первые их волны докатились до предместий Шалона.

Армия Блюхера прошла Лотарингию, заняла Сен-Дизье и направилась прямо на Об.

Если в течение двух дней сюда не прибудет Наполеон, находящиеся в Шалоне войска, не имея приказов, вынуждены будут отступать к Парижу.

Утром 25 января на улицах Шалона начали появляться беженцы, волны которых несут с собой задержавшихся крестьян, бросивших горящие дома; видя, что, несмотря на молитвы, Бог вовсе не уберег их от беды, они зовут на помощь Наполеона, за эти двенадцать лет превратившегося для них во второго бога.

На улицах Шалона беженцы смешиваются с первыми колоннами прибывающих из Парижа войск, возвещающих о приезде Наполеона. Тремя днями ранее они парадом промаршировали по двору Тюильри и император им сказал: "Отправляйтесь, я последую за вами!"

Наконец, около пяти часов пополудни, люди с тревогой, словно это приближается канонада, слышат возгласы "Да здравствует император!", неожиданно раздающиеся в Парижском предместье. Пять карет (первая из них запряжена шестеркой лошадей, а остальные — четверкой) проезжают через город, останавливаются у дверей префектуры, и из первой выходит Наполеон.

Он спокоен и холоден как обычно, этот человек из мрамора, только его брови, слегка нахмуренные, и его чуть опущенная голова, но склоненная не к плечу, как у Александра, а к груди, как у Фридриха, указывают на то, что возложенное им на себя бремя этого мира начинает его утомлять.

В один миг радостные крики огласили весь город: как будто сам орел на своих крыльях принес весть о своем прибытии.

Наполеон выходит из кареты, движением руки отвечает на тысячекратные возгласы "Да здравствует император!", раздающиеся вокруг него, с достоинством поднимается на шесть ступеней дворца префектуры и входит в приготовленные для него апартаменты со словами:

— Пусть пришлют ко мне князя Невшательского, герцога де Вальми и герцога де Реджо!

И он опускается в кресло, ожидая этих людей с громкими титулами, которые сейчас прибудут, послушные его зову.

Первым появляется князь Невшательский. Он объехал аванпосты, и четырех дней ему хватило, чтобы собрать необходимые сведения. Герцог Беллунский и князь Московский, уйдя из Нанси, отступили через Вуа, Линьи и Бар к Витри-ле-Франсе. Герцог Рагузский находится за Мёзой, между Сен-Мишелем и Витри. Герцог Тревизский отступает к Труа, не отдавая врагу без боя ни пяди земли и останавливаясь, если противник слишком близко подступает к его войскам; выстрелы, доносившиеся два дня тому назад, были сделаны из его орудий; его же пушки слышны и день спустя. Эти две огненные остановки будут именоваться боями при Коломбеле-Дёз-Эглиз и при Бар-сюр-Об, а история подтвердит, что Старая гвардия не опозорила там своей славы.

Объявляют о прибытии герцога де Вальми.

— Входите, входите, Келлерман, — приглашает император. — Двадцать лет тому назад вы получили титул, который только что назвали, объявив о своем прибытии, и заслужили вы его на этих же равнинах, где мы будем действовать против пруссаков. Вы знаете, как взяться за дело, чтобы их разбить, и поможете мне своими советами. Келлерман молча отвешивает поклон.

И правда, что мог бы он сказать в ответ?

— Да, сир, прошло вот уже двадцать лет, как я разбил здесь пруссаков, но двадцать лет тому назад я под простым именем Келлерман представлял революционную Францию, которая стремилась любой ценой остаться свободной, в то время как сегодня, имея титул герцога де Вальми, я представляю только человека, повелевающего Францией; она истекла кровью, утратила энтузиазм и нуждается в отдыхе, в спокойствии, в мире, даже в мире постыдном!

Затем в свою очередь появился Удино.

— А, вот и вы, — обратился к нему император, — я ждал вас с нетерпением. Вы человек местный, не так ли?

— Я из Бар-сюр-Орнена, сир.

— Превосходно!.. Мы потратим вечер на знакомство с краем.

И, повернувшись к своим адъютантам Гурго и Мортмару, Наполеон сказал:

— Пусть позволят войти всем тем, кто может дать мне важные сведения!

И действительно, весь вечер полководец, склонившись над картой департаментов Об, Марна и Верхняя Марна, отмечает булавками с красными головками вероятные позиции противника, надеясь застигнуть его врасплох благодаря быстроте своего передвижения и решительности действий.

А в это время при свете костров, разожженных на городской площади, в двадцати шагах от артиллерийского парка, охраняемого от самих этих костров многочисленными часовыми, молодой человек в форме солдата обоза пишет карандашом на бумаге, разложенной на коленях, такое письмо:

"Моя добрая и досточтимая матушка!

Скорее всего, Вы уже получили от меня письмо, отправленное из Фима, где я был на сборном пункте. Мы находились всего лишь в шестнадцати льё друг от друга, но если не говорить о наших душах, то они были так же разлучены, как если бы я оказался на одном конце мира, а Вы — на другом.

Как же Вы перестрадали, добрая моя матушка! Вы так много плакали! Но надеюсь, что вместе с первым моим письмом (а я написал его сразу же, как только это позволила мне моя рука) Вы получите дарованную Богом силу не только перенести Ваше собственное горе, но и утешить других.

Теперь я пишу Вам из Шало на, то есть находясь на восемнадцать льё дальше от Вас, чем прежде. Пишу Вам при свете бивачных костров в минуту, когда на колокольне небольшой церквушки отзванивают десять вечера, и звон этот напоминает мне бой башенных часов в Арамоне, где все сейчас спят, все, кроме Вас, моя добрая и досточтимая матушка, хранимая Господом; вы сидите в ногах у дедушки, который потихоньку поправляется, не так ли? И Вы погрузились в воспоминания о Вашем сыне, искренне чтящем Вас.

В отличие от Арамона, здесь все двери открыты, все дома освещены, никто не спит, так как около пяти часов пополудни сюда прибыл император Наполеон.

Я видел его, моя добрая и досточтимая матушка, этого человека, разлучившего нас и причинившего Вам столько слез; раньше мне казалось, что лицо у него жестокое и вся внешность отталкивающая. Увы! Вид у него просто печальный, и даже более печальный, чем у обычного человека, и это говорит о том, чему невозможно поверить у нас, невозможно поверить, я думаю, нигде: говорят, он сожалеет, что затеял войну, говорят, он уехал из Парижа лишь после того, как исчерпал все возможности достигнуть мира.

Если дело обстоит таким образом, добрая моя и нежная матушка, следовало бы его пожалеть, а не ненавидеть, молиться за него, а не проклинать его.

Со времени его прибытия здесь то и дело слышались крики: "Да здравствует Наполеон!" Но кто знает, почему кричали — из любви к нему или из ненависти к пруссакам и русским? Это без труда поймет Господь, для которого не существует тайн.

Пишу Вам это длинное письмо, так как теперь уже толком не знаю, когда смогу написать снова, ведь нет сомнений, что этой ночью мы двинемся вперед то ли на Сент-Мену, то ли на Витри-ле-Франсе. Император сейчас решает этот вопрос вместе со своими маршалами. С места, где я сижу, приподняв голову, я вижу окна здания префектуры, освещенные так, словно там, внутри дома, пожар, и время от времени за занавесями движется его тень. Он, как видите, тоже не спит, и в армии говорят, что он не спал уже целую неделю.

Кажется, решено: мы двинемся именно к Витри, потому что с верхней ступени лестницы префектуры адъютант отдает распоряжение каретам императорского дома ехать к Витри в сопровождении императорской гвардии. Если за нею последуем и мы, то еще шесть льё прибавится к разделяющему нас расстоянию, моя добрая и досточтимая матушка.

Скажите Бастьену, если он еще в Арамоне, в чем я сомневаюсь, поскольку, по последним сведениям, все отставные солдаты должны присоединиться к своим полкам или же войти в состав других полков той же армии, — так вот, скажите Бастьену, что я искренне благодарю его за все сделанные ради меня добрые его дела, что я привыкаю к обозной службе, не такой уж неприятной, как он говорил, и что я обзавелся двумя добрыми друзьями, с кем редко расстаюсь: это два коня, везущие мой зарядный ящик. И правда, хотя мы вместе всего лишь две недели, но понимаем друг друга почти так же хорошо, как это было с Пьерро и Тардифом, моими старыми друзьями на протяжении десяти лет; я не забыл их, так же как нашу черную корову, которая, надеюсь, несмотря на свою старость, всегда дает хорошее молоко.

Наконец, моя добрая и досточтимая матушка, скажите Мариетте, что после Вас о ней я сожалею больше всего на свете, а госпоже Мари скажите, что после Вас я чту ее больше всех; еще скажите Мариетте, что, будучи в Фиме, я находился не больше чем в двенадцати льё от собора Богоматери Льесской, уважаемой здесь куда больше, чем в наших краях. Я знаю: бедная девочка дала обет пойти туда, если мне выпадет счастливый жребий. Я хотел бы сам пойти туда ради нее, чтобы исполнить ее обет и затем, чтобы попросить у доброй Пресвятой Девы совершить чудо и сделать так, чтобы Мариетта любила меня всегда; но если я вернусь, то очень надеюсь, что по милости Божьей ко всем нам мы пойдем туда вместе, чтобы поблагодарить его не только за это его последнее благоволение ко мне, но и за все те блага, какими он одарял меня с самого моего рождения, сделав так, чтобы меня любили три такие святые женщины, как вы.

Прощайте, моя дорогая и досточтимая матушка; в эту минуту мы получаем приказ выступать; адъютанты высланы на дорогу к Арси-сюр-Об, чтобы сообщить герцогу Тревизскому о прибытии Наполеона и передать ему приказ не отступать перед противником. Следовательно, мы должны сражаться с тем, что именуют Главной армией, и вскоре — увы!я собственными глазами увижу то ужасное, что называется войной.

Малыш десяти — двенадцати лет, спасшийся бегством из своей деревни и подобранный мною тогда, когда он оплакивал своих потерянных родителей, взялся отнести на почту это письмо: у меня самого нет для этого ни минуты — сейчас сажусь на коня; я отдаю мальчику половину моей дневной порции хлеба за его почтовую услугу.

Замолвите словечко перед Богом в Ваших молитвах, чтобы мой кусок хлеба продлил жизнь бедному малышу до тех пору пока он не обретет вновь своих родителей.

Обнимаю Вас как можно нежнее и почтительнее, моя дорогая и досточтимая матушка, точно так же как мою добрую мать Мари и дорогую мою Мариетту.

Ваш сын Консьянс.

Мое почтение дедушке, который, должно быть, чувствует себя очень несчастным, не имея возможности навещать свою землю".

И действительно, едва молодой солдат отдал мальчику, взявшемуся отнести на почту это письмо, не запечатанное из-за нехватки времени и отсутствия печати, трубач дал сигнал к отправлению, и Консьянс, малая единичка среди тех пятидесяти тысяч человек, кого Наполеон с отвагой гения вознамерился противопоставить австрийцам, русским, пруссакам и баварцам, погнал вторым по счету свой зарядный ящик по дороге к Витри-ле-Франсе.

XIX В ДЕРЕВНЕ

Поскольку читатель уже знаком с нашими персонажами, нам не нужно даже пытаться описать боль, с какой было встречено возвращение Бастьена, принесшего невеселую новость о том, что Консьянса, несмотря на то что с ним случилось, признали годным к военной службе. И дело тут было вовсе не в обозе, позорном в глазах Бастьена, — переизбыток отчаяния в бедном семействе обусловливался совсем не этим: теперь, когда Консьянс уехал из деревни, какое значение имел род войск, где ему предстояло служить? Как только он оказался солдатом, в эти дни разрушения разве все рода войск не становились опасными в равной мере?

Но — странное дело! — Мадлен, несчастную мать, испытавшую на себе самый жестокий удар судьбы, поддерживала в ее беде другое несчастье: она чувствовала, что должна отдавать себя не только сыну, но и бедному старику, тоже пережившему весьма жестокий удар.

Что больше всего мучило папашу Каде, так это, как и предвидел Консьянс, мысль о заброшенности его бедной земли. Бастьен, имевший много свободного времени, вполне мог бы поработать у папаши Каде, но он не обладал опытом земледельца и ему нельзя было доверить землю, столь взлелеянную, столь ухоженную, столь обласканную, ибо при первом же грубом прикосновении бывшего гусара она почувствует, что это уже не ее прежний хозяин, так ласково, так по-доброму, так терпеливо ее возделывавший.

К счастью, оставался на месте сосед Матьё. Действуя на пространстве в сто — сто пятьдесят арпанов, он не отличался деликатностью папаши Каде в общении с землей и присущей ему каждодневной заботливостью, но дело свое знал. Это был несгибаемый борец, не единожды вступавший в схватку с непокорными почвами, борец, своей могучей силой воли и, даже можно сказать, почти угрозами усмирявший все их бунты.

Таким образом, в текущем году земля папаши Каде родит не потому, что ее будут убеждать, — ее силой заставят принести урожай, однако беспокоиться не о чем, разве только об обиде, которую почувствует бедная земля при таком грубом обращении с ней.

Дни текли за днями. Как только Консьянс смог писать изувеченной рукой, пришло его первое письмо из Фима, о котором он упоминал. Бедная Мадлен, не имея вестей от сына, считала его уже мертвым и, узнав его почерк, испытала огромную радость; затем, как будто понимая, что любовь Консьянса к ней в силу своей чрезмерности изливается и на других и что, следовательно, она не имеет права беречь ее только для себя самой, — Мадлен, прежде чем распечатать благословенное письмо, сразу же сообщила о нем папаше Каде и с порога своей хижины дала знак г-же Мари и Мариетте прибежать к ней: она высоко держала письмо, чтобы им видно было, на какой праздник они приглашены.

Обе женщины сразу же прибежали, причем Мариетту сопровождал Бернар, ведь добрый пес, словно понявший, что его отдали Мариетте, теперь, похоже, точно так же сообразил, что и он имеет право на свою долю новостей о прежнем хозяине.

По содержанию второго письма, с которым мы познакомили читателя, можно примерно понять, о чем шла речь в первом письме Консьянса.

Послали за всезнающим Бастьеном. Спросили у него, что такое Фим; женщинам хотелось составить себе представление о том крае, где ныне находился Консьянс.

Их географические познания не простирались на запад дальше фермы Вез, на восток — дальше Виллер-Котре, на север — дальше Тайфонтена, на юг — дальше Бурсонна.

К сожалению, Бастьен о Фиме ничего не знал.

Правда, когда ему сообщили, что Фим находится не более чем в восемнадцати — двадцати льё от Арамона, он сразу же предложил съездить туда, чтобы узнать новости о Консьянсе, а по возвращении иметь возможность нарисовать для трех женщин план города.

Само собой разумеется, это продиктованное самоотверженностью предложение было отвергнуто. Три женщины знали, что Консьянс жив, они знали, в каком городе он находится, они знали, что он чувствует себя хорошо и думает о них, — и это было все, чего они в данную минуту осмеливались просить у Бога.

Кстати, как и предвидел Консьянс в своем втором письме, Бастьен в одно прекрасное утро получил повестку; отставные военные призывались под боевые знамена, если только не могли сослаться на такие увечья, какие делали их абсолютно непригодными к военной службе.

Как раз на следующий день после отъезда Бастьена Мадлен получила от сына письмо, написанное им в Шалоне.

На этот раз к ее радости примешивался некоторый страх: Консьянс чувствовал себя хорошо, но он велел отнести свое письмо на почту в ту минуту, когда ему предстояло отправиться в бой. Сейчас шел этот бой, и кто мог знать, что случилось с ее сыном?

Решили, что нужно ему ответить, сообщить новости обо всех земляках, однако писать было делом непростым.

Папаша Каде умел только ставить свою подпись; Мадлен и г-жа Мари ставили крестики в нижней части документов, но иное дело Мариетта: она, дочь школьного учителя, когда-то в детстве умела писать; но у нее было столь мало случаев применять на практике это умение, что она почти потеряла его.

Тем не менее было принято решение, что секретарем послужит именно Мариетта.

Ответить следовало как можно быстрее: надеялись, что Консьянс еще успеет получить письмо в Витри-ле-Франсе.

И они решились писать.

Мариетта пошла к бакалейщику купить бумагу для письма, чернила и хорошо зачиненное перо.

У бакалейщика она застала Катрин, делавшую такие же покупки.

— Для Бастьена? — спросила Мариетта.

— Для Консьянса? — спросила Катрин.

И обе ответили: "Да".

Вернувшись, Мариетта увидела, что стол поставили в изножье кровати папаши Каде; за ним сидели обе матери — одна шила, другая пряла; в углу маленький Пьер лепил пирожки из песка; Бернар положил голову на кресло Мариетты, словно стерег ее место.

Это кресло принадлежало папаше Каде, но сейчас его приготовили для Мариетты, думая о том, чтобы ей было поудобнее писать.

Как только Мариетта устроилась в кресле, маленький Пьер поднялся и перестал возиться с песком, желая видеть, чем же займется его сестра: сочинение письма, дело в доме совсем новое, казалось ему очень любопытным.

— Ох, малыш Пьер, будь поосторожней, — попросила Мариетта, — ведь ты двигаешь стол; я и так пишу с трудом, не хватало еще, чтобы мне мешали, когда буду писать.

— Я тебе не мешаю, я только смотрю, — ответил малыш.

— Хорошо, об этом-то я тебя и прошу, — смилостивилась Мариетта, увлажнила перо губами, чтобы оно лучше набирало чернила, и опустила его в чернильницу. — Смотри на меня, но стой немного подальше, — добавила она.

Но, отступая, маленький Пьер, конечно же разозлившись, что его отстраняют, резким движением толкнул стол, толчок передался руке Мариетты, и огромная чернильная клякса оказалась на самой середине листа.

— Ну вот! — воскликнула девушка. — Погляди-ка, что ты натворил!

— Да оставишь ли ты сестру в покое, злой мальчишка?! — прикрикнула на сына г-жа Мари.

Малыш Пьер отошел от стола, обиженно надув губы и от недоумения пожимая плечами.

Сначала Мариетта прибегла к способу, обычному в подобных случаях: она попыталась снять чернильное пятно при помощи собственного языка; но единственный результат этого действия состоял в том, что из черного пятно превратилось в серое, только серое оказалось в четыре раза больше, чем ранее было черное.

К счастью, девушка предвидела неожиданности и купила не один листок, а целую тетрадку.

Испорченный листок Мариетта отдала брату, и тот взял лучинку, окунул ее в чернила и вернулся в свой угол, делая вид, что и он тоже пишет.

Несмотря на это происшествие, в пере Мариетты оставалось еще достаточно чернил, а это в конечном счете доказывало, что не один Пьер повинен в том, что была поставлена клякса.

— Как же начать письмо? — спросила девушка.

— Отец, как, по вашему мнению? — обратилась к старику Мадлен.

Папаша Каде был на пути к выздоровлению и начинал говорить, несмотря на неповоротливый язык.

— Хорошо, — откликнулся старик, — начни с того, что все мы пребываем в добром здравии: письма всегда начинают именно так.

— Но, дедушка, — возразила Мариетта, — как же мы напишем ему, что все пребываем в добром здравии, в то время как вы еще лежите в постели, а вчера пытались встать, но так и не смогли?

— Ты права, — со вздохом согласился больной. — Напиши ему, что вы здоровы, а я болен и мне никогда уже не подняться.

— Дедушка, — упрекнула его Мариетта, — ну почему вы хотите начать письмо с того, что огорчит Консьянса?

— И правда, — присоединилась к ней Мадлен, — бедному мальчику и без того хватает огорчений.

— Так вы никогда не начнете, — подал голос маленький Пьер, — а вот я уже исписал треть страницы.

И, подойдя к столу, чтобы еще раз обмакнуть свою лучинку в чернила, он показал страницу и в самом деле на треть исчерканную.

— Ты прав, малыш Пьер, — сказала Мариетта, — начнем.

— Хорошо, сначала поставь его имя в верхней части листа, — велел ей дед.

— "Консьянс"? — спросила Мариетта.

— Да.

— Вот так, совсем коротко? — переспросила девушка.

— Ты права, — заметила Мадлен, — просто "Консьянс" звучит холодно; начни лучше так: "Мое дорогое дитя" или "Мой любимый сын".

Мариетта сделала гримаску. При таком обращении, письмо будет только от лица Мадлен, ведь она, Мариетта, не могла назвать Консьянса ни своим дорогим дитятей, ни своим любимым сыном.

Сообразила г-жа Мари:

— А что, если мы обратимся к нему так: "Дорогой друг"?

Теперь, в свою очередь, воспротестовало сердце Мадлен.

— Ох, — сказала она, — "дорогой друг" пишут чужому человеку.

— Это верно, — согласилась Мариетта. — А что, если мы напишем: "Дорогой Консьянс"?

— Ах, очень хорошо, — хором откликнулись дед, Мадлен и г-жа Мари.

— А я так и написал: "Дорогой Консьянс", — заявил маленький Пьер, показывая листок, заполненный каракулями.

— Хорошо, — сказала Мариетта, — отступите немного от стола и держите подальше малыша Пьера, чтобы он меня не толкнул.

И она написала немного дрожащим, но вполне разборчивым почерком:

"Дорогой Консьянс!"

— А дальше? — спросила она.

Все переглянулись; чувства переполняли их сердца.

Будь среди них Консьянс, ангелы улыбнулись бы, радуясь словам, сказанным ему этими тремя женщинами. Но сочинение письма — это не столько душевный порыв, сколько работа ума.

Папаша Каде первым нарушил тишину:

— Пиши, что ты берешь в руки перо, чтобы спросить, как он себя чувствует.

— Но, дедушка, — нетерпеливо возразила Мариетта, — если уж я ему пишу, то он прекраснейшим образом поймет, что я держу в руке перо; не пишу же я при помощи лучинки, как малыш Пьер, а что касается его здоровья, то, слава Богу, мы знаем: оно в порядке, ведь мы отвечаем на письмо, где он говорит о своем хорошем самочувствии.

— Пиши тогда что хочешь, — отрезал папаша Каде, явно уязвленный нежеланием принять его предложение.

— Думаю, это лучшее, что мы можем сделать, — заявила Мадлен, чье материнское сердце доверилось сердцу девушки.

— Вы так хотите? — спросила Мариетта, радуясь и гордясь тем, что она достигла своей цели.

— Да, — все вместе ответили члены эпистолярного совета.

— Хорошо, тогда я пойду писать к нам, чтобы никто не мешал мне, как здесь. Как только закончу письмо, я принесу его вам и вы сократите его или дополните так, как сочтете нужным.

— Иди! — воскликнули все присутствующие.

И Мариетта, сопровождаемая только Бернаром, удалилась в хижину справа, куда она принесла перо, чернила и бумагу, и закрыла за собой дверь.

Через полчаса девушка вернулась. Написала она четыре страницы. Правда, огромное напряжение ее мысли проявилось, быть может, в большой величине некоторых букв, в чрезмерно частых абзацах и в неуверенности строк, то забирающихся постепенно вверх, то столь же беспричинно соскальзывающих вниз на правой стороне листа.

При появлении Мариетты все поднялись и все уста, а вернее, все сердца выдохнули одно слово: "Посмотрим!"

Девушка начала читать дрожащим голосом, как это бывает с авторами, сомневающимися в своем успехе:

"Дорогой Консьянс!

Каждая из нас была просто счастлива получить твое письмо…"

— Вот как! — прервал чтение папаша Каде. — Ну а я? Разве я не был счастлив тоже? Хорошенькое дело, меня-то забыли, словно я уже умер!

— Ох, дедушка, это правда, — признала Мариетта. — Простите меня, но это очень легко исправить. Малыш Пьер, сбегай-ка за чернилами и пером!

Малыш перебежал через улицу и принес то, что просила сестра.

Мариетта взяла перо, вставила два слова и снова стала читать:

"Дорогой Консьянс!

Каждая из нас и дедушка были просто счастливы получить твое письмо: прежде всего, мы узнали, что ты пребываешь в добром здравии, а затем — что ты всегда любишь нас, как мы любим тебя. Кстати, это уже второе письмо, что мы получили от тебя; но, поскольку в доме никто не умеет писать, кроме меня, а я, как видишь, умею это делать совсем плохо, мы не решились ответить на первое твое письмо. Сегодня же, так как ты мог бы подумать, что мы тебе не отвечаем из-за равнодушия, я — плохо ли, хорошо ли — пишу, чтобы сказать тебе, дорогой Консьянс, и повторить, что мы любим тебя от всего сердца…"

Разволновавшись, Мариетта остановилась.

— Ну, что, неплохо? — спросила она.

— Да! Да! Да! — подтвердили все хором.

Маленький Пьер даже захлопал в ладоши — так все это ему понравилось.

— Тогда, — сказала приободренная Мариетта, — я продолжаю:

"Ты прав, дорогой Консьянс, догадываясь о том, что мы очень страдали и много плакали. Но, так как ты призываешь нас довериться Господу Богу, мы постараемся думать теперь только о благословенном дне твоего возвращения.

Как ты и предполагал, Бастъен вчера уехал, и наверняка в Шалон. Если бы мы знали, что ты был в этом городе, мы бы поручили ему передать тебе письмо или хотя бы наши дружеские приветы; но мы не знали этого города, не знали даже его названия. Впрочем, смог ли бы Бастъен разыскать тебя среди такого множества людей?!

Ты видел императора Наполеона и говоришь, что он такой же, как все. Наши добрые матери не могут поверить, что он похож на человека, он, кто отнимает детей у матерей, братьев — у сестер, мужей — у жен; они думают, что император скорее похож на мерзкого демона у ног святого Михаила на иконе, что висит в левом приделе церкви в Виллер-Котре.

Я довольна, что ты не пошел к Богоматери Льесской без меня; мне теперь кажется, что Пресвятую Деву нам следовало бы навестить только вдвоем, и мы к ней отправимся сразу же после твоего благополучного возвращения.

Ты пишешь, что хотел пойти туда и молить Пресвятую Деву о том, чтобы я любила тебя всегда; так вот, поверь, этого не нужно, дорогой мой Консьянс, и без этого я буду любить тебя всегда…"

Мариетта еще раз остановилась, не осмеливаясь поднять глаза: она сочла слишком смелым только что ею написанное.

Так как никто не умел читать, она могла бы пропустить эти строки, но чистосердечная девушка не была способна на такой обман.

Впрочем, все обитатели обеих хижин так любили Консьянса, что никого не удивило обещание Мариетты не разлюбить его.

Поэтому все захлопали в ладоши, одобряя вторую часть письма, точно так же как одобряли его первую часть. Мариетта продолжала читать:

"Как ты сам понимаешь, концовка твоего письма очень нас встревожила, ведь ты сообщаешь нам, что тебя посылают в бой. Знаешь, идя к бакалейщику, чтобы купить перо, чернила и бумагу, я думала об этом и, встретив по дороге дьякона, попросила его отслужить завтра мессу, но ни матушке Мадлен, ни матушке Мари ничего об этом не сказала…"

— Милая Мариетта! — воскликнули тут обе матери, простирая к девушке руки.

— О Господи, — опомнилась Мариетта, — хорошо же я храню тайны!

— Не беда, ты сделала то, что собиралась сделать я, — успокоила ее Мадлен.

— И я тоже, — добавила г-жа Мари.

Мариетта стала читать дальше:

"Но мы надеемся, что ты о себе позаботишься. Впрочем, Бастьен нам сказал, что солдаты обоза подвергаются не такой большой опасности, как гренадеры или гусары, которые обычно обеспечивали все наши победы, а потому, добавил он, в армии солдат обоза уважают куда меньше, чем гренадеров, а особенно гусаров. Но для нас все это безразлично, дорогой мой Консьянс, лишь бы ты вернулся здоровым и невредимым.

Вот о чем от всей души мы молимся, говоря тебе ‘Прощай ", а вернее, "До свидания ".

От имени дедушки, матушки Мадлен, матушки Мари и маленького Пьера любящая тебя твоя Мариетта".

— Боже мой! Боже мой! — изумилась г-жа Мари, обливаясь слезами. — И откуда у тебя берутся такие слова?

— Я-то прекрасно знаю, откуда! — откликнулась Мадлен, приложив ладонь к сердцу.

— Подождите, — сказала Мариетта, — тут есть еще десять — пятнадцать строк.

— Читай! — попросили ее все.

"Бернар чувствует себя хорошо; он поднимает голову и виляет хвостом всякий раз, когда произносят твое имя, а это доказывает одно: он понимает, что говорят о тебе.

Пьерро и Тардиф, похоже, очень удивляются, не видя тебя; теперь им не с кем разговаривать: один ревет, другой мычит порой так жалобно, что просто сердце разрывается.

Черная корова произвела на свет пятнистого теленка; бедную скотинку продали за тридцать франков мяснику из Виллер-Котре. По этой причине мне пришлось довольствоваться только двумя третями нашего обычного дохода от продажи молока; но те, кому я не доставляла наше молоко в течение этих полутора месяцев, обещают покупать его вновь у нас, как только корова начнет его давать, потому что, по их словам, у нас молоко лучше, чем у других.

Завтра я отправлюсь в Виллер-Котре и отнесу это письмо на почту.

Еще раз до свидания, дорогой Консьянс! Да хранит тебя Бог!"

— Аминь! — в один голос произнесли папаша Каде, Мадлен, г-жа Мари и маленький Пьер.

XX НАШЕСТВИЕ

В то время как Консьянса догоняло да так и не могло догнать письмо Мариетты, отправленное с почты Виллер-Котре на следующий день после того, как оно было написано, Наполеон на рассвете прибыл в Витри-ле-Франсе, завязал бой на местности между этим городом и Сен-Дизье, стал гнать врага перед собой на протяжении трех льё и к десяти утра вступил в Сен-Дизье, за два дня до того оккупированный неприятелем.

Как же велико было удивление жителей городка! Три дня подряд они слышали, как русские без конца твердили по-французски, что Наполеону конец, что через неделю союзные армии станут лагерем под стенами Парижа, что Франция будет разделена точно так же, как Англия во время саксонских и нормандских завоеваний, и вот совершенно неожиданно, когда враг непонятно почему ударился в бегство, они видят человека в облаках дыма, разрываемых артиллерийскими залпами и ружейной стрельбой, спокойного, недвижимого на своем белом коне, подобного мертвому Сиду, преследовавшему перепуганных мавров, видят человека, как они думали, уже или плененного, или побежденного, или убитого, и человек этот говорит им своим голосом, ровный тон которого не могли изменить никакие волнения:

— Будьте спокойны, я с вами, дети мои!

С этой минуты среди измученных жителей Сен-Дизье, которых топтали конские копыта и которые, словно стадо, бежали перед казацкими пиками, зазвучали не только крики радости, но и крики воодушевления.

С этой минуты Консьянса (он шел вслед за спасителем, явившимся, увы, подобно лже-Христу), несмотря на его здравомыслие, так же как других, охватил горячий восторг, вынуждавший даже врагов этого полководца склоняться перед ним.

Именно между Витри-ле-Франсе и Сен-Дизье Консьянс впервые услышал свист ядер и пуль; под этим первым ураганом железа он осенил себя крестным знамением и прошептал молитву, чем весьма развеселил своего товарища, сидевшего верхом на одном из коней упряжки. Но как раз в ту минуту, когда он хохотал, ядро разорвало его пополам, и другой солдат, видевший лишь, как упал его однополчанин, занял его место, и у него уже не было ни малейшего желания смеяться.

А Консьянс произнес только:

— Господи, Боже мой, прими его душу!

Однако вскоре случаи, подобные тому, что приобщил юношу к жизни на войне, стали повторяться так часто и в таком множестве, что у Консьянса не хватало и минуты на короткую молитву, так что ему только и оставалось смотреть, как падают убитые и раненые, и ему даже в голову не приходила мысль о возможности собственной гибели, в таком оцепенении он пребывал.

Но если сначала он не чувствовал страха вследствие этого оцепенения, то вскоре от страха его избавило мужество, а вернее — упование на Бога.

В этот период Наполеон целые дни находился в центре сражений, получая сведения прямо с мест боев, сведения более ценные, чем те, какие могли приходить ему в Шалон.

Тот неприятельский корпус, с которым столкнулся император, входил в прусскую армию под командованием Блюхера. Шедший впереди прусского русский корпус, находясь в то время, должно быть, около Бриена, двигался теперь к Труа на помощь австрийцам.

Наполеон начинает терять веру в свою удачу и сомневаться в своем гении. Он вверяется судьбе.

Бриен! Это название ласкает его слух! Это здесь протекла его безвестная юность, это здесь прошли первые годы его учебы. Там, где орленок начал свой полет, падает постаревший орел. После стольких превратностей судьба должна предоставить ему возможность отыграться. Бриен станет его первой победой в кампании 1814 года.

Наполеон отдает приказ двигаться к Бриену через лес Монтье-ан-Дер.

Есть надежда застигнуть неприятеля в Бриене врасплох.

К несчастью, офицера, посланного Наполеоном к Мортье передать приказ выступить ему навстречу, схватили пруссаки и наполеоновские депеши позволили Блюхеру узнать о появлении императора.

Неприятель, которого надеются застигнуть врасплох, поворачивает оружие и ждет нас. Бои длятся два дня. В первый день на поле битвы полегло по три тысячи солдат с каждой стороны. На другой день Наполеон вынужден отступить, оставив на равнине в местах своей юности четыре тысячи убитых, и там, обманутый судьбой, так же как он был обманут своей удачей и гением, он вынужден отдать врагу три тысячи пленных и пятьдесят четыре орудия!

Благодаря тому влиянию, какое наш молодой солдат оказывает на животных, лошади Консьянса словно не знают усталости, а его батарея оказывается одной из тех, что имеют силы отступать вместе с Наполеоном к Труа.

И тогда Консьянс бросается в увлекающий его вихрь.

Наполеон время от времени исчезает из виду и словно пропадает; затем внезапно и в неожиданном направлении грохочет орудие и раздается победный клич.

Это Шампобер! Монмирай! Шато-Тьерри! Монтеро! За десять дней Наполеон уничтожил девяносто тысяч вражеских солдат. Но, наряду с этим, везде, где Наполеона нет, отсутствует и его удача; за его спиной неприятель перегруппировывается и, будучи неизменно побеждаем, тем не менее упорно продвигается вперед. Англичане вошли в Бордо; австрийцы оккупируют Лион; остатки разбитых Наполеоном войск, соединяясь, образуют армии, втрое превосходящие по численности армию императора; его маршалы неповоротливы, вялы, утомлены, разукрашены орденскими лентами, обременены титулами, пресыщены золотом; они уже не хотят воевать; три раза пруссаки, будучи, казалось бы, полностью у императора в руках, ускользают от него: в первый раз по левому берегу Марны, когда из-за неожиданного мороза затвердела грязь, которая должна была поглотить их; во второй раз у Эны из-за сдачи Суасона, открывшей им проход в тот момент, когда Наполеон рассчитывал прижать врага к стенам этого города; в третий раз у Монтеро по вине Виктора: опоздав на час, он предоставляет в распоряжение противника мост, который должен был занимать сам. Наполеон, конечно же, осознает все эти предзнаменования; он чувствует, что Франция ускользает из его рук. Уже не надеясь сохранить во Франции трон, он хочет, по крайней мере, обрести там свою могилу. У Монтеро он становится простым артиллеристом, наводит орудия, не прячется от свистящих ядер, неизменно, но тщетно надеясь, что одно из них предназначено для него, как нашлись ядра для Ланна, Дюрока, Бессьера. Под Арси-сюр-Об граната, упав прямо к его ногам, отбрасывает прочь всадника на дрожащей лошади; взорвавшись, она засыпает полководца землей, осколки разрывают у коня живот, а его даже не задевают! Наконец в Лане, где с тридцатью тремя тысячами солдат император атакует стотысячное войско, он приближается с маневренной батареей к противнику на расстояние в половину пушечного выстрела, сам устанавливает ее под огнем прусской артиллерии, подъезжает поговорить с молодым солдатом, которого, кажется, узнает, так как не раз видел его спокойным и с улыбкой встречающим опасность, — и тут граната падает прямо в зарядный ящик этого солдата; он как раз спрыгнул с лошади, готовясь открыть огонь; граната разрывается, и Наполеон на коне скрывается в вихре пламени и дыма, уничтожающего все вокруг, — все, кроме императора!

Смерть явно отворачивалась от него.

Малейшие подробности этой кампании нам известны, и их всегда продумываешь в странной надежде, что история получила от Бога позволение изменить уже известную развязку.

Совершив львиные прыжки от Мери-сюр-Сен до Крана, от Крана до Реймса, от Реймса к Сен-Дизье, в Труа, где он преследовал Винценгероде, Наполеон получает известие о том, что пруссаки и русские, не обращая уже на него внимания, стройными колоннами идут к Парижу.

Он тотчас выезжает, прибывает 1 апреля в Фонтенбло, едет дальше и, меняя лошадей в Фроманто около источников Жювизи, узнает, что уже с утра враг занимает столицу.

С этой поры ему довелось еще трижды принимать решения.

В его распоряжении есть еще пятьдесят тысяч солдат, самых отважных и верных ему, собравшихся и сплотившихся вокруг него. И дело не только в том, что их преданность и мужество принесут свои плоды: необходимо заменить старых генералов, способных только все проиграть, молодыми полковниками, способными все выиграть. Услышав его все еще могучий голос, народ мог восстать, но Париж был бы принесен в жертву: союзники, уходя из столицы, по всей вероятности сожгли бы ее, но разрушить Париж, это великое средоточие разума, просвещения и цивилизации, означало бы обезглавить Францию, а Европу погрузить во тьму, словно при солнечном затмении, и кто знает, что могло бы случиться во время такого затмения, сколь бы кратким оно ни было!

Подобное лекарство могло бы спасти только русский народ. Москву сожгли не задумываясь, но в Москве только то и было, что камень и дерево.

Согласно второму решению, Наполеону с его пятидесятитысячным войском предстояло завоевать Италию, землю былых республиканских побед, по пути присоединяя к своей армии двадцать пять тысяч солдат генерала Ожеро, восемнадцать тысяч генерала Гренье, пятнадцать тысяч маршала Сюше и сорок тысяч маршала Сульта. Там он встретится с принцем Евгением и его примерно пятьюдесятью тысячами солдат. Наполеон командовал еще почти двумястами тысячами человек! Но все это время Франция оставалась бы оккупированной; возникали бы новые интересы, исчезали бы прежние; все это длилось уже почти три месяца, и еще три месяца ему потребовалось бы для задуманной операции, равнозначной завоевательному походу.

К тому же он, наверное, опасался, что славные поля сражений при Лоди, Арколе и Риволи станут взывать на его пути к мести за Республику, умерщвленную им 18 брюмера…

Оставалось третье решение — уйти за Луару и начать партизанскую войну, войну Шаретта, Стоффле и Ларош-жаклена: императорскую Вандею.

Это выглядело весьма убого в сопоставлении с Итальянской, Прусской и Австрийской кампаниями.

Появилась декларация союзников о том, что император Наполеон стал единственным препятствием на пути к общему миру.

Эта декларация оставляла только две возможности человеку, о котором в ней шла речь:

уйти из жизни, как это сделал Ганнибал;

покинуть трон, как это сделал Сулла.

Он решил последовать первому примеру.

Яд Кабаниса оказался бессильным, и это было последнее предательство, жертвой которого пришлось ему стать. Смерть предала его точно так же, как это мог бы сделать один из его дипломатов или маршалов.

Тогда он решил воспользоваться второй возможностью и на клочке бумаги, ныне утерянном, написал следующие строки, быть может самые значительные из когда-либо начертанных рукой смертного:

"Так как союзные державы объявши императора Наполеона единственным препятствием для восстановления мира в Европе, император Наполеон, верный своей клятве, объявляет о том, что он сам и его наследники отрекаются от трона Франции и Италии, поскольку нет такой личной жертвы, даже собственной жизни, какую он не был бы готов принести ради блага Франции".

В этом отречении было немало величия или, возможно, просто много усталости.

Слухи обо всех этих событиях, имевших реальное значение для обитателей двух наших хижин лишь постольку, поскольку они могли повлиять на судьбу Консьянса, дошли до них, ослабленные большими расстояниями, искаженные при передаче из уст в уста. Только один раз они слышали канонаду в Нейи-Сен-Фроне, затем, во второй раз, в Фертесу-Жуар и, наконец, в Мо, и эта канонада продвигалась все ближе к Парижу.

И каждый из этих пушечных выстрелов отзывался эхом в их сердцах: он мог означать смерть Консьянса.

Затем они увидели однажды, как в беспорядке отступает весь армейский корпус герцога Тревизского.

Они услышали, что маршал в Виллер-Котре оставил врагу всю свою артиллерию.

Свою артиллерию! Быть может, и Консьянс дошел до Виллер-Котре! Быть может, в эту минуту Консьянс находится всего лишь в одном льё от Арамона! Быть может, там Консьянс попал во вражеский плен!

Два раза до них доходили весточки от Консьянса: первый раз из Монтеро, после боя. Он принадлежал к числу бесстрашных артиллеристов, обслуживавших такие же орудия, какими император, вернувшийся к своему прежнему ремеслу артиллериста, сметал вюртембержцев на мосту и улицах Монтеро.

Там Консьянс услышал и характерные слова императора, произнесенные им вполголоса и обращенные словно к себе самому, в то время как сосредоточенно наводились орудия, ядра которых несли врагу поражение и смерть:

— Вперед, Бонапарт! Спасай Наполеона!

Но Бонапарт, сумевший спасти Францию в 1792-м, был не в силах спасти Наполеона в 1814-м.

Еще одно письмо Консьянса пришло из Шато-Тьерри. До сих пор словно чудо хранило юношу; все его товарищи были убиты или ранены; под ним уже рухнули три лошади. Наполеон заметил молодого артиллериста и сказал ему:

— Вот уже второй раз я вижу тебя среди огня спокойным и выдержанным, как подобает старому солдату. Когда я встречу тебя в третий раз, напомни мне о том, что я должен тебе крест.

То было прекрасное обещание! Поэтому, преисполненный гордости, Консьянс в тот же вечер написал о нем родным. Всех обитателей двух хижин очень порадовала мысль, что Консьянс может вернуться с крестом на груди, если в третий раз встретится с императором. Только материнское сердце Мадлен мучили мрачные предчувствия, и она, покачав головой, прошептала:

— Увы, встречаются они не где-нибудь, а в бою, среди пуль и ядер. Откуда известно, что случится при их третьей встрече?!

Потом они ничего уже не слышали о Консьянсе.

Однако, через несколько дней после его письма из Шато-Тьерри, как всегда отправленного на имя матери, Катрин получила весточку от Бастьена — письмо, написанное одним из его товарищей под тем предлогом, что без двух пальцев на правой руке Бастьен никогда не писал собственноручно, хотя, если верить ему, до ранения под Ваграмом он писал так хорошо, что ему мог бы позавидовать не только метр Пьер, бывший учитель арамонской школы, но и г-н Обле, нынешний преподаватель школы в Виллер-Котре.

Бастьен дважды встречал Консьянса — в Труа, что в Шампани, и в Кране. Друзья сердечно обнялись, но, так как гусары и солдаты обоза, как правило, не передвигаются вместе, им пришлось расстаться.

Однако они рассчитывали увидеться на следующий день на поле боя при Лане.

Письмо Бастьена было датировано вечером 7 марта.

С этого времени не доходило уже никаких вестей ни о Бастьене, ни о Консьянсе.

Возникла мысль написать Консьянсу второе письмо, но, поскольку он, скорее всего, так и не получил первого, отправленного ему в Витри-ле-Франсе, они сочли за благо отказаться от этой тяжкой работы сердца и ума, заранее считая ее потраченной впустую.

Затем, как уже упоминалось, стали слышны пушечные залпы все ближе и ближе к Парижу.

Затем через Виллер-Котре и Восьенн прошла, в беспорядке отступая, вся армия маршала Мортье.

Затем появились военные в чужеземных мундирах, зазвучала незнакомая речь…

Однажды канонада прогрохотала на западе.

На следующий день вражеские солдаты радостно кричали: "Париж! Париж! Париж!"

Затем газеты объявили, что корсиканский людоед, наконец-то, низвергнут с трона, что он никогда не назывался Наполеоном, что его настоящее имя — Никола, что по особой милости для его резиденции ему предоставили маленький остров в Средиземном море.

Остров этот назывался Эльба.

Бурбоны сменили Наполеона на троне, и наши славные друзья — русские, пруссаки, австрийцы, вюртембержцы и саксонцы — вознамерились остаться во Франции на три-четыре месяца — на время, якобы необходимое для того, чтобы укрепить новый, а вернее, старый трон.

Часть вторая

I О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО С КОНСЬЯНСОМ ВО ВРЕМЯ ТРЕТЬЕЙ ВСТРЕЧИ С ИМПЕРАТОРОМ

Как уже было сказано, в глазах обитателей обеих хижин все эти события выглядели весьма туманно и неясно.

Их мало беспокоило, как звали экс-императора — Наполеон или Никола, "лев пустыни" или "победитель народов".

Они не имели ни малейшего понятия об острове Эльба.

Вряд ли знали они, кто такие Бурбоны.

Одно только твердо знал папаша Каде — это то, что русские разбили лагерь на его земле, столь добросовестно обработанной, столь добросовестно засеянной, столь добросовестно взборонованной соседом Матьё, и что не приходилось рассчитывать на будущий урожай, растоптанный конскими копытами.

Одно только твердо знали Мадлен, г-жа Мари и Мариетта — это то, что они не получали никаких вестей от Консьянса и что прошло уже больше месяца, с тех пор как он им прислал письмо в последний раз.

Бастьен тоже хранил молчание.

Впрочем, почти две недели почта не работала и вновь открылась всего лишь неделю тому назад. На дорогах, по всем направлениям перерезанных вражескими армиями, мало-помалу возобновилось движение. Спокойствие в Париже, формирование нового правительства принесло в провинцию улучшение жизни, с каждым днем все более ощутимое.

Однако Мариетта еще не решалась возобновить утреннюю доставку молока в дома Виллер-Котре: такой молоденькой и хорошенькой девушке, как она, рискованно было пускаться в небезопасное странствие среди биваков, разбитых на равнине, и вражеских солдат, наводнивших город. Правда, на этот счет они получили самые суровые распоряжения генерала Сакена, командовавшего большим корпусом русской армии, который занимал территорию от Лана до западных границ департамента Эны.

Однажды обитатели обеих хижин заметили необычное поведение Бернара: все утро 8 марта он выглядел чем-то очень обеспокоенным. Около часу дня он стал к чему-то принюхиваться, повернул голову к востоку и трижды провыл, наполнив сердца бедных женщин почти таким же ужасом, какой внушил его вой в тот день, когда Консьянс отсек себе палец.

Тардиф, Пьерро и черная корова отозвались на собачий вой каждый на свой лад и на своем языке.

Весь этот день прошел в сильной тревоге. Все последующие дни Бернар оставался невеселым, но спокойным, однако время от времени он тоскливо взвывал, словно его жалоба была связана с болью того, кто находился теперь далеко от дома.

Мадлен печально покачала головой.

— С Консьянсом стряслась беда, — сказала она. — Если Бернар жалуется, значит, его хозяин страдает.

Госпожа Мари и Мариетта попытались ее успокоить, но их утешения не оказали должного действия, так как в их сердцах таились те же опасения.

И вот однажды утром — это было 3 мая, — когда Мариетта в задумчивости стояла на пороге своей хижины, она заметила на окраине деревни почтальона, шагавшего по направлению к ним.

Но не идет ли он дальше, к маленькому замку Ле-Фоссе?

Сердце девушки забилось сильнее.

Однако вскоре у нее не оставалось сомнений. В свою очередь и почтальон увидел ее, а увидев, поднял над головой письмо.

Мариетта вскрикнула так радостно и громко, что крик ее долетел до хижины Мадлен, и девушка бросилась навстречу почтальону.

Тот ускорил шаг.

Секунда — и Мариетта поравнялась с ним.

— Письмо! Письмо от Консьянса, не правда ли? — воскликнула она.

— Не знаю, от Консьянса ли оно, — отозвался почтальон, — но пришло оно из Лана.

— Дайте же его!

— Держите! С вас десять су, моя маленькая красавица.

Мариетта пошарила в кармане, достала десять су, отдала их почтальону и взглянула на адрес.

Адрес был написан незнакомой рукой.

Похоже, в конверт был вложен еще один конверт с письмом. Поскольку только одна Мариетта умела читать, ей оно и предназначалось. Так что девушка без колебаний сорвала печать.

И правда, во внешнем конверте содержался еще один с такой надписью: "Только для Мариетты".

Похоже, три этих слова были написаны рукой Консьянса, но написаны как-то странно отклоняясь от горизонтальной линии, и потому, вместо успокоения, они напугали Мариетту.

В это время к двери подошла Мадлен.

— Письмо, письмо, не правда ли?! — воскликнула бедная мать.

Мариетта быстро спрятала на груди письмо, предназначенное только ей, и подошла к Мадлен, дрожа от страха потерять доверие семьи своего возлюбленного:

— Да, — подтвердила она, — письмо… но не знаю, от Консьянса ли оно.

— Оно запечатано черным сургучом? — спросила бедная мать.

— Нет, красным, — успокоила ее девушка.

— Слава Богу! — воскликнула Мадлен. — Значит, оно, во всяком случае, не извещает меня о смерти моего ребенка.

Они вошли в хижину и увидели там, как папаша Каде, пытаясь выбраться из постели, едва не упал.

Он тоже услышал крик: "Письмо! Письмо!"

Услышала его и г-жа Мари в огороде, где она собирала овощи, и примчалась в дом одновременно с малышом Пьером, так что вся семья сбежалась, чтобы слушать чтение письма.

Мариетта начала читать:

"Дражайшая и почтеннейшая матушка…"

— Ах, — воскликнула Мариетта, — даже если почерк не Консьянса, письмо от него.

— Так почему же он не написал собственноручно? — обеспокоилась Мадлен.

— Сейчас мы это узнаем, — сказала девушка и возобновила чтение:

"Дражайшая и почтеннейшая матушка!

Прежде всего не слишком тревожьтесь, увидев, что мое письмо написано чужим почерком. Я попросил приятеля сообщить Вам вести обо мне и рассказать следующее. В бою под Ланом меня увидел и узнал император. Он, конечно же, вспомнил, что обещал мне, если встретится со мной в третий раз под огнем. Когда император подходил ко мне, разорвавшаяся граната подняла на воздух зарядный ящик, который я обслуживал. Меня обволокло облако пламени и дыма, а взрывной волной бросило на землю. Я потерял сознание и лежал словно убитый. В один миг все для меня исчезло и я перестал видеть и слышать…"

— О Боже мой, Боже мой! — простонала Мадлен.

— Бедный Консьянс! — прошептала Мариетта, вытирая слезы, покатившиеся из ее глаз и мешавшие читать.

— Продолжай же, — попросил папаша Каде.

И Мариетта стала читать дальше:

"Я пришел в себя от вечерней прохлады; вокруг хоронили мертвых и подбирали раненых. Кто-то слышал мои стоны и понял, что я жив, и меня отправили в лазарет. Только здесь я заметил, что взрыв особенно подействовал на мои глаза и что я рискую потерять зрение…"

— Бедное мое дитя! Потерять зрение!.. — вскричала Мадлен.

— Подождите же! — остановила ее Мариетта. — Вы прекрасно понимаете, что он его не потерял, а только рискует потерять.

— Ты права, — согласилась Мадлен. — Читай, дитя мое, читай!

— Да, читай, читай! — повторили все остальные с дрожью в голосе, выдавшей их нетерпение.

"С тех пор на глазах моих всегда повязка: наш хирург считает это необходимым для моего выздоровления; но, несмотря на его подбадривания, я очень боюсь, что уже никогда не буду видеть так, как прежде…"

— Слепой! Слепой! Мой несчастный мальчик ослеп! — закричала Мадлен, заламывая руки.

— Но, ради Бога, — сказала Мариетта, — наберитесь мужества, матушка Мадлен! По его словам, он боится, что уже не будет видеть так, как прежде, это я понимаю. Но Консьянс не говорит, что он ослеп.

И, пытаясь утешить мать Консьянса, Мариетта сама разрыдалась.

Госпожа Мари опустилась на стул, а маленький Пьер подошел к ней и тихонько спросил:

— Скажи мне, матушка Мари, если Консьянс теперь слепой, он станет таким, как тот нищий, что просит милостыню на паперти?

Мариетта продолжала читать письмо:

"Однако, моя дорогая и досточтимая матушка, не отчаивайтесь: как мне кажется, есть улучшения, и благодаря вашим молитвам, благодаря молитвам госпожи Мари и Мариетты я, если будет на то воля Божья, выздоровею.

Мне хотелось бы передать вам вести о Бастьене, но то, что я о нем узнал, крайне печально. Один гусар, его однополчанину лежащий со мной в лазарете, видел, как он упал в атаке, сраженный сабельным ударом в голову. Судя по обилию крови, текшей по его лицу после падения, боюсь, что ему раскроили череп.

С тех пор его не видели и никто не знает, что с ним сталось.

Это храбрый солдат и уж безусловно честный малый, по-настоящему помогавший нам, и потому, моя дражайшая и почтеннейшая матушка, я надеюсь, что Вы и наши друзья не забудете его в своих молитвах.

До свидания у дорогая моя и досточтимая матушка, пишите мне при помощи Мариетты в лазарет в Лане. Письмо дойдет до меня и принесет мне огромную радость, несмотря на мою досаду, оттого что я не смогу прочесть его сам.

Почтительно и нежно целую Вас и, пожалуйста, поцелуйте от меня госпожу Мари, Мариетту и маленького Пьера, а у дедушки попросите для меня благословения.

Ваш сын Консьянс".

Далее, после имени юноши, начертанного его собственной рукой, следовало нечто вроде постскриптума — две строки, написанные тем же почерком, что и все письмо:

"Теперь Вы сами видите, дорогая моя и досточтимая матушка, что я могу собственноручно поставить свою подпись, а это доказывает, что не все еще потеряно!"

Вначале чтения письмо вызвало страх, а его окончание сопровождалось слезами. Плакали все три женщины; плакал ребенок, видя, что плачут взрослые; притих в своей постели старик.

Хотя мучительнее всех рыдала Мариетта, она сумела унять слезы, ибо с ужасом думала о том втором письме, о которое билось ее сердце, о том письме, где, вероятно, таилась правда, — такая, какую Консьянс не отважился сообщить матери.

Мариетте не терпелось поскорей узнать эту правду, сколь бы страшной она ни была, и потому девушка обратилась к Мадлен:

— Будем мужаться, добрая матушка! Если Консьянс сам написал свое имя, это значит, что он не совсем слепой, а если он не слепой, то и не будет слепым… Держитесь! Что касается меня, то я надеюсь на лучшее, и докажу вам это…

Она лихорадочно искала предлог удалиться и, заметив висящую на стене косу, добавила:

— Вместо того чтобы предаваться с вами отчаянию, я пойду накошу травы для черной коровы, ведь она дает нам молоко, которое мы с Консьянсом ходили продавать в Виллер-Котре. Молитесь за Консьянса: он просит об этом. Я же пойду работать; как говорит господин кюре, труд — это тоже молитва.

И, пытаясь казаться веселой, хотя на сердце у нее лежал камень, Мариетта сняла косу с гвоздя, поцеловала обеих матерей и поспешно направилась к ближайшей рощице, где обычно косили траву, ушла, нервно толкая перед собой тачку с силой, вызванной чрезмерным возбуждением.

Но как только девушка миновала последние дома деревни и вошла в тень первых деревьев, она остановила свою тачку, села на нее, дрожащей рукой извлекла письмо, спрятанное на груди, сорвала печать и прочла такие строки:

"Я хотел написать тебе это письмо от начала до конца собственноручно, дорогая моя Мариетта, пусть даже тебе придется читать его с трудом, ведь в нем есть то, что я хочу сказать тебе и чего не должно касаться чужое перо…"

И правда, эти строки, так же как следующие за ними, было почти невозможно читать: буквы в них наползали одна на другую, а сами строки то и дело путались.

— Ах, бедный Консьянс! — прошептала Мариетта; увидев эту печальную путаницу, она догадалась обо всем и, тяжело вздохнув, стала читать дальше:

"Мариетта, это слишком ужасно, так ужасно, что я не решился написать об этом моей матушке: Мариетта, я слепой!.."

Мариетта вскрикнула; из глаз ее брызнули слезы, и, хотя она с каким-то ожесточением вытирала их, чтобы продолжить чтение, слезы лились так обильно, что несчастная не могла читать сквозь влажную пелену, почти непрерывно застилавшую ей взор.

Однако благодаря усилию воли ей удалось если не осушить, то хотя бы придержать слезы, и она продолжила чтение:

"Мариетта, огнем взрыва сожгло мои глаза! Я ослеп на всю жизнь! Я уже никогда не увижу вас своими глазами: ни тебя, ни матушку Мадлен, ни госпожу Мари, ни дедушку, ни мальчика — никого из тех, кто любит меня!

О Мариетта, Мариетта! Мне после этого не жить!.."

Мариетта не заметила, что она уже читает стоя и что, читая, она рыдает:

"Тщетно призывал я себя к тому смирению, которое в дни тяжких бедствий надеялся найти в глубине души; это невозможно! Я повторяю себе без конца одно и то же:

"Несчастный, ты ослеп! Несчастный, ты никогда ее уже не увидишь!… Уже никогда, никогда, никогда!.. "

Но, рассказав тебе обо всем и будучи не таким уж эгоистом, я и не помышляю требовать, чтобы ты еще думала обо мне, чтобы ты оставалась связанной со мной; нет, Мариетта…

Снова приходит весна; хотя я уже не увижу ни зеленых листочков на деревьях, ни облаков на небе, я все же ощущаю, что ветер стал мягче, воздух теплее и душистее; порою ветер доносит до меня запахи полей, как это было в былые дни, когда ты шла впереди меня с огромным букетом луговых и лесных цветов.

И вместе с древесной листвой и розовыми облаками скоро вернутся праздники в наших деревнях, праздники в Лонпре и Вивьере… Мариетта, они придуманы для тебя, эти милые праздники, на которых ты так весело танцевала. Ты пойдешь на эти праздники, Мариетта, чтобы наполнить радостью свои прекрасные юные годы; если бы тебе пришлось страдать и отказаться от себя ради меня, я предпочел бы получить пулю в сердце и лежать с другими мертвецами в огромной могиле, куда сбрасывали моих бедных товарищей в те минуты, когда меня в полуобморочном состоянии проносили мимо!

Однако, Мариетта, у меня есть одна просьба — ради нее-то я и пишу, а вовсе не для того, чтобы огорчать тебя. Мариетта, подготовь постепенно мою бедную матушку к постигшей нас беде… и помоги ей не впасть в отчаяние, о моя возлюбленная Мариетта!..

Твой бедный Консьянс, который возвращает тебе твою любовь, но свою сохранит до самой смерти!

P.S. Если представится случай, пришли мне Бернара: я буду очень нуждаться в нем, когда выйду из лазарета".

— О Боже мой! Такой муки мне не перенести! — воскликнула девушка. — Боже мой, Боже мой, смилуйся над нами!

И она попыталась стать на колени, но силы ей изменили, и она опустилась на землю; руки ее повисли, а голова запрокинулась на бортик тачки.

Минуту или две она оставалась в мертвенном оцепенении, почти без сознания.

Однако ласковый весенний воздух, солнечные лучи майского утра оживили ее; кровь снова побежала по ее венам; она подняла голову, постаралась собраться с мыслями, вспомнила о страшной беде, подняла письмо, упавшее рядом, сложила его, поцеловала и спрятала на груди; затем, словно движимая сверхъестественной силой, она принялась косить и одновременно рвать траву; не прошло и десяти минут, как Мариетта наполнила травой свою тачку.

Затем она поспешно вернулась домой. Взгляд ее был застывшим, брови — немного нахмурены, уста — полуоткрыты. Она разделила траву на две половины: одну бросила в ясли черной корове, а вторую порцию травы, обойдя дом папаши Каде, принесла Тардифу.

Через дворовую калитку Мариетта вернулась в хижину слева.

Там все оставались на тех же местах, где она их оставила, за исключением маленького Пьера, уже забывшего о пришедшем в дом горе и собственных слезах; теперь он заставлял летать майского жука, привязав его к нитке.

— Матушка, — обратилась девушка к г-же Мари, — завтра я пойду повидаться с Консьянсом.

Госпожа Мари вздрогнула.

— Что ты говоришь, дитя мое? — спросила она.

Мадлен подумала, что ослышалась, и напрягла слух.

Папаша Каде приподнялся на своей постели.

— Я говорю, матушка, — с той же твердостью повторила Мариетта, — что завтра утром я пойду повидаться с Консьянсом.

— Но, дитя мое, — воскликнула г-жа Мари, — Лан — это очень далеко… говорят, на самом краю департамента!

— Матушка, будь это даже на краю земли, я пойду!

— Но ты не знаешь дороги…

— Всем, кого встречу по пути, я скажу: "Я иду повидать слепого, который находится в ланском лазарете; покажите мне дорогу", и они мне ее покажут.

— Так, значит, он слепой? — вскричала в отчаянии Мадлен.

— Да, — подтвердила Мариетта, будучи уже почти не в себе, — он ослеп!..

Мадлен стала на колени перед девушкой и, сложив молитвенно руки, воскликнула:

— О Мариетта, если ты сделаешь это для моего ребенка, я буду помнить об этом до смертного ложа!

— Если я это сделаю! — отозвалась Мариетта. — Если я это сделаю! О да, ведь я поклялась в этом перед Богом!.. Матушка Мадлен, я снова увижу Консьянса… я приведу его к вам или же умру раньше срока!

— И ты передашь ему мое благословение, святое дитя, ведь он просит об этом, — сказал папаша Каде, в неимоверном усилии простирая к девушке обе руки.

Это произошло впервые с тех пор, как старика разбил паралич, — левая рука папаши Каде вновь обрела жизнь и способность двигаться.

II ПРОПУСК

Если уж Мариетта решила предпринять путешествие, то первое, что ей следовало сделать, — это обзавестись русским пропуском.

Дороги заполнили войска союзников, и потому даже с пропуском такую молоденькую и хорошенькую девушку, как Мариетта, все равно подстерегали некоторые опасности.

Правда, она могла взять с собой защитника, который никому не позволил бы коснуться даже кончика ее пальца.

Таким защитником был Бернар.

Но Бернар, способный сразиться с одним, а то и с двумя злодеями на большой дороге, на проселке или в лесу, ничего не мог предпринять против часового у двери, против приказа, воспрещающего входить в город, против полка, расположившегося в боевом порядке и закрывающего проход.

Единственное, что могло бы помочь преодолевать подобные препятствия, был, как уже говорилось, русский пропуск.

К счастью, главнокомандующий Сакен находился в Виллер-Котре, где он должен был устроить большой смотр войскам; проживал он в доме инспектора лесничества, куда в прежние времена Мариетта не раз приносила молоко.

В четыре часа пополудни Мариетта знаком велела Бернару следовать за ней и отправилась в Виллер-Котре.

Через три четверти часа она уже звонила в дверь инспектора.

Все знали и любили красавицу-молочницу и, поскольку она не появлялась у них уже больше месяца, встретили ее и собаку радостно и шумно.

Но она, ответив на все приветствия и комплименты грустной улыбкой и легкими кивками, выразила намерение поговорить с русским генералом.

Просьба казалась такой странной, что слуги переглянулись и, смеясь, спросили, что за дела ей требовалось уладить с московским его превосходительством?

— Дело, от которого зависит моя жизнь, — ответила Мариетта столь серьезно, что смех тотчас умолк, а один из слуг сказал:

— Хорошо, надо бы только предупредить госпожу.

— Но, — заметила кухарка, — госпожа сидит за столом с его превосходительством и всем штабом и наверняка не встанет из-за стола ради мадемуазель Мариетты.

Кухарка была не в настроении: через слугу, подававшего блюда к столу, ей сделали выговор за плохо приготовленный соус к рагу из кролика.

— Конечно же, — ответил тот самый слуга, что взял Мариетту под свое покровительство, — госпожа встанет из-за стола, если скажут, кто ее спрашивает, ведь она очень любит свою "милую молочницу", как она говорит, и еще вчера она спрашивала, нет ли вестей от нее.

— В таком случае, — сказала девушка, — я очень прошу вас об этом.

— Хорошо, дитя мое, хорошо, — согласился слуга, — иду, и, хотя рискую не более чем грубым отказом, я не стал бы этого делать, если бы меня столь любезно не просили такие милые губки.

— Льстец! — заявила кухарка, передернув плечами, и повернулась к плите, чтобы не упустить воздушный омлет.

Не обращая внимания на язвительную реплику, слуга вошел в столовую и шепнул хозяйке на ухо пару слов; та встала из-за стола и вышла.

— Так это ты, моя маленькая Мариетта! — обрадовалась она, увидев девушку. — Вот уже месяц, как ты о нас совсем забыла!

— Вы убедитесь, сударыня, что я вовсе не забыла о вас, совсем напротив, — возразила Мариетта, — ведь во время, для нас очень печальное, я пришла именно к вам.

— И что же вас так печалит? — спросила жена инспектора.

— О сударыня, слишком долго пришлось бы вам рассказывать, а мне надо сегодня вечером или самое позднее завтра утром отправиться в путешествие на самый край департамента. Но, если вы дадите мне возможность поговорить с русским генералом, я буду вынуждена рассказать ему обо всем, чтобы попросить его оказать мне милость, и тогда вы узнаете, как мы несчастны…

— Ты, дитя мое?! С русским генералом?! — поразилась жена инспектора.

— Да, сударыня, — твердо ответила Мариетта, — с русским генералом; в конце концов, если я не смогу поговорить с ним сейчас, позвольте мне остаться или на кухне, или во дворе, или в саду, и я буду ждать.

— Нет, дитя мое, нет, — сказала хозяйка дома, удивленная этой печальной настойчивостью, — нет, если дело, о котором тебе нужно поговорить с русским генералом, такое срочное, надо поговорить с ним тотчас… Иди со мной!

— О сударыня, как вы добры и как я вам благодарна! — воскликнула девушка и поспешила за хозяйкой.

Та прошла вперед и открыла дверь столовой, где заканчивали обед около двенадцати русских офицеров.

Мариетта последовала за ней. Преданность Консьянсу взяла в ней верх над робостью.

— Генерал, — обратилась хозяйка дома к офицеру, сидевшему у середины стола, — вот девушка, которая хочет попросить у вашего превосходительства о некоей милости и которую я позволю себе рекомендовать вам.

— Ах, вот как! Если вы ее рекомендуете, — сказал генерал с чуть заметным акцентом, выдающим русского, — если вы ее рекомендуете, она здесь дорогая гостья.

Затем, отодвинув свой стул подальше от стола, чтобы освободить место между ним и двумя соседями по столу, он сказал:

— Идите сюда, мое прекрасное дитя!

Опустив глаза, волнуясь и смущаясь, Мариетта приблизилась к человеку, для нее олицетворявшему Провидение, поскольку он мог открыть ей путь, ведущий к Консьянсу.

— Я здесь, сударь, — сказала девушка.

— Как вас зовут?

— Мариетта, сударь.

— Да она и вправду очаровательна! — восхитился генерал Сакен, погладив подбородок девушки.

Однако Мариетта с редкостным чувством собственного достоинства взяла его слишком фамильярную руку в свою и почтительно поцеловала, как и подобает молодой скромной девушке, которая, тем не менее, желает, чтобы и сильные мира сего относились к ней с уважением.

Генерал почувствовал этот деликатный нюанс и, убрав руку, сказал:

— Ах, мадемуазель, это иное дело… Чего вы желаете?

— Сударь, — ответила она, — мне хотелось бы получить пропуск, чтобы добраться до Лана.

— Как, совсем одной?!

— О нет, сударь, не совсем одной… вместе с Бернаром.

— А кто такой Бернар? — поинтересовался генерал.

В эту минуту Бернар, до сих пор почтительно сидевший за дверью, услышал, как дважды произнесли его имя, и подумал, что не будет столь уж нескромно и ему представиться хозяевам; он надавил передними лапами на дверь, она открылась, пес вошел и стал рядом с Мариеттой.

— Это и есть Бернар, — сказала девушка.

Генерал посмотрел на великолепное животное, не сводившее с него горящих глаз и готовое по первому слову своей хозяйки мигом преодолеть все оттенки эмоций между ласковостью и яростью.

— Черт возьми! — изумился генерал. — Это и в самом деле отличный спутник, дитя мое. Но что вы собираетесь делать в Лане?

— Я хочу найти там раненого солдата, он в лазарете.

— Раненного в бою?

— Ослепшего от взрыва зарядного ящика.

— И этот солдат ваш брат… ваш кузен… ваш родственник?

— Этот солдат — Консьянс.

— А!.. И Консьянс — ваш возлюбленный. Именно в таком случае он вам не родственник: не кузен, не брат, потому что он просто Консьянс, и все тут?

— Этот солдат — человек, которого я люблю и за которого должна выйти замуж.

— Как! Вы, такая юная и хорошенькая, собираетесь выйти замуж за человека искалеченного, слепого, беспомощного?.. Ну и ну!

— Я, помнится, сказала вам, что люблю его, сударь.

— Да, но вы любили до случившейся беды.

— О сударь, — воскликнула Мариетта, не сдержав слез, — после случившейся с ним беды я люблю его еще сильнее!

— Однако, — заметил генерал, посмеиваясь и вместе с тем смягчаясь, — это воистину столь же интересно, как идиллия Крылова. У меня есть желание дать этой красивой девочке не только пропуск, который она просит, но и мою карету с эскортом казаков.

— Сударь, прошу вас, не смейтесь надо мной! — сказала Мариетта. — Я говорю вам от имени Всевышнего, велевшего мне покинуть мою деревню и родную мать, чтобы разыскать Консьянса. Я не нуждаюсь в карете, так как легко хожу, и не нуждаюсь в эскорте, так как меня сопровождает Бернар; мне нужен только пропуск, чтобы по пути никто меня не оскорбил и не задержал.

— Хорошо, дитя мое, — согласился генерал, окончательно расстроганный таким чистосердечием. — Я не хочу умалять ни на йоту достоинство и величие вашей верности, так что сделаю для вас то, о чем вы просите, ни больше ни меньше.

Затем, повернувшись к молодому человеку, своему адъютанту, он велел ему:

— Элим, приготовьте для этой девушки пропуск на трех языках — русском, немецком и французском; поставьте на него печать и принесите мне на подпись.

— Благодарю, сударь! Надеюсь, Господь вознаградит вас за вашу доброту, — сказала Мариетта и отступила к стене, чтобы подождать в сторонке возвращения адъютанта.

Через пять минут тот вернулся, принеся заполненный пропуск и заранее обмакнутое в чернила перо, чтобы генералу оставалось только поставить свою подпись.

Сакен взял пропуск в левую руку, перо — в правую и прочел:

"Офицерам, солдатам и властям русским, прусским и французским приказываю не препятствовать свободному передвижению по всей территории департамента Эна девушке — предъявительнице настоящего пропуска и в случае необходимости даже оказать ей помощь и содействие".

Прочитав текст, генерал кивнул в знак одобрения и написал в нижней части этого трехъязычного документа:

"Главнокомандующий в департаменте Эна Сакен".

Затем он вручил пропуск Мариетте.

Она вознамерилась еще раз поцеловать ему руку, но генерал встал, привлек девушку к себе, по-отечески поцеловал ее в лоб и сказал:

— Иди, дитя мое, и да хранит тебя святой Александр Невский!

Мариетта стала красной как вишня, но поняла все целомудрие этого генеральского поцелуя.

Она схватила руку хозяйки дома и, несмотря на сопротивление, поцеловала ее, а затем выбежала из столовой.

Бернар, разделяя радость девушки, прыгнул вслед за ней и тотчас исчез из виду.

Обед продолжался, и до самого его конца инспектору и его жене пришлось объяснять, кто такие Консьянс, Мариетта, папаша Каде и остальные члены семейства, такое впечатление на генерала и русских офицеров произвело неожиданное появление девушки.

Через три четверти часа в хижину слева вбежал Бернар, словно возвещая возвращение хозяйки, а Мариетта, пройдя через всю деревню Арамон, торжествующе вошла в дом с пропуском в руке.

Таким образом, ничто уже не мешало Мариетте отправиться в путь.

Папаша Каде повернулся на кровати и извлек из тайника свой старый кожаный кошелек.

Увы, там осталась одна-единственная золотая монета!

— Держи, моя девочка, — со вздохом сказал старик, протягивая золотой кружок Мариетте, — бери и приведи к нам Консьянса!

Но, зная о стесненных обстоятельствах, в которых оказалась семья папаши Каде после болезни старика и отъезда его внука, девушка только покачала головой и ответила:

— Спасибо, дедушка! Приберегите вашу золотую монетку: у меня есть все, что мне нужно.

Затем, повернувшись к г-же Мари, Мариетта прошептала ей:

— Матушка, если, проходя через Виллер-Котре, я возьму у мясника те тридцать франков, что он нам должен за теленка, которого мы ему продали два месяца тому назад, ты не будешь против?

— Делай все, что считаешь нужным, дитя мое, — согласилась г-жа Мари. — Разве не Господь движет тобою?! Противодействовать Божьим замыслам — значило бы гневить Бога!

III ХОЗЯИН И ЕГО ПОВОЗКА

На следующий день рано утром, распрощавшись со всеми, Мариетта отправилась в путь, грустная и вместе с тем радостная.

Грустная оттого, что с Консьянсом случилось несчастье.

Радостная оттого, что она его снова увидит, пусть даже в несчастье.

Утреннее прозрачное небо обещало великолепный день.

На западе звезды сияли как никогда ослепительно среди еще темной ночной лазури; на востоке небесная твердь мало-помалу окрашивалась первыми солнечными лучами, и самые бледные оттенки розового переходили в густонасыщенные пурпурные тона. Все пробуждалось и все просыпались вместе с зарею — и обитатели долин, и хозяева лесов. Жаворонок поднялся ввысь словно по вертикали, приветствуя первые проблески дня звонкой беспечной песней; в травах прыгали кузнечики; с куста на куст перелетали малиновки; на ветке дерева покачивалась белка; только две-три запоздалые летучие мыши, словно протестуя против разливающегося утреннего света, свершали свой безмолвный и неровный перелет в поисках самых темных уголков леса.

Наступил один из тех первых дней весны, которые по росе спускаются с горных вершин для того, чтобы разбудить оцепеневшую природу, овеяв ее лицо своим теплым и душистым дыханием.

Хотя для Мариетты идти по лесу на заре было делом вполне привычным, она не утратила восприимчивости ко всем тем переменам, что творились вокруг нее. В этот день на сердце у девушки было легче, чем когда-либо прежде, поэтому она замечала все эти радостные порывы земли к небесам — воистину, она делала доброе дело, прояснившее и душу ее и чело.

Но если сердце ее было легко, то маленьким ногам было еще легче. Ей не потребовалось и четверти часа, чтобы пересечь лес. Затем она вышла в парк и в городке остановилась лишь для того, чтобы взять у мясника тридцать франков, которые могли понадобиться ей в пути, и пошла дальше по дороге на Суасон.

До Лана она рассчитывала дойти на третий день; она знала, что ей предстоит путь в четырнадцать или пятнадцать льё; значит, в каждый из двух первых дней она пройдет по семь льё, а на третий — всего лишь одно. Она наметила именно такие этапы своего странствия, рассуждая вполне здраво: если она доберется в Лан вечером, то Консьянса сможет увидеть только утром следующего дня, а она предпочитала переночевать в какой-нибудь деревне в окрестности города, но не в самом городе.

Сбиться с пути девушка не могла: дорога из Виллер-Котре на Лан была первоклассная.

Около семи утра Мариетта вышла из Виллер-Котре по дороге на Суасон; весеннее солнце в предыдущие дни подсушило землю, и она шагала по обочине дороги, где можно было воспользоваться ухоженной тропой, вроде парковой. Бернар бежал впереди Мариетты, возвращался к ней, радостно прыгал и снова устремлялся вперед, словно разведчик, получивший приказание проверить каждое дерево, каждый камень, каждый куст.

Судя по его прыжкам, по его бегу то вперед, то назад, пес будто понимал, что девушка идет на встречу с Консьянсом. Да он и действительно это знал, иначе не был бы так радостно возбужден.

Мариетта прошла уже около половины льё, и ей казалось, что нет ничего более легкого, чем идти вот так целый день, когда вдруг услышала за спиной у себя голос.

— Эй, Мариетта! — окликнули ее.

Мариетта обернулась и увидела повозку; уже несколько минут она слышала за спиной стук ее колес; в те времена дилижансы были редкостью, и поэтому хозяин повозки доставлял людей из Виллер-Котре в Суасон.

— А, это вы, господин Мартино? — отозвалась Мариетта.

— Конечно, я… И куда это вы держите путь, прекрасное дитя?

Мариетта подошла к повозке, оперлась о ее борт и рассказала вознице и четырем его пассажирам о причине и цели своего путешествия.

Сначала пассажиры нетерпеливо слушали девушку, остановившую их посреди дороги, но затем мало-помалу нетерпение уступило место интересу.

Впрочем, Мартино, возвышавшийся на своем сиденье, был здесь таким же абсолютным хозяином, как капитан корабля на своем мостике, и на самом деле у пассажиров не было причин для беспокойства: Мартино рассчитывал шаг своей лошади так, чтобы с учетом остановок для ее отдыха она покрывала за четыре часа шесть почтовых льё, отделявших Виллер-Котре от Суасона.

Похоже, рассказ девушки заинтересовал возницу еще живее, чем его пассажиров, поэтому, как только Мариетта закончила свою историю, он сказал:

— Эх, прекрасное дитя, не стоит так себя утомлять, как это делаете вы, направившись пешком Бог знает куда.

— Но, — улыбнувшись, ответила девушка, — мне поневоле приходится идти пешком, господин Мартино, ведь повозки у меня нет.

— Э, черт возьми, это не так: повозка у вас есть.

— Это какая же?

— Моя, черт побери!

Мариетта отступила.

— Вы смеетесь, господин Мартино, — сказала она. — Вы прекрасно знаете, что я не так богата, чтобы ездить в повозке: вы берете по сорок су с пассажира, а у меня всего-то тридцать франков на то, чтобы разыскать Консьянса и вернуться с ним в Арамон; вот ему-то, наверное, и потребуется ехать в повозке, а не мне… Впрочем, у вас и так много пассажиров.

— А кто вам говорит об оплате, прелестное дитя? Об этом, слава Богу, и речи нет, а что касается места, то в самой повозке и в самом деле уже все занято, зато найдется местечко на сиденье… я потеснюсь. К тому же, — добавил Мартино весьма галантно, — не так уж неприятно, когда тебя потеснит хорошенькая девушка, вроде вас.

— Благодарю, господин Мартино, — ответила Мариетта, делая шаг в сторону от повозки.

— Да садитесь же! — настаивал возница. — Прошу, без церемоний, дитя мое. Хотите ли вы увидеть Консьянса как можно скорее?

— О да! — воскликнула девушка.

— Вот и хорошо, я доставлю вас в Суасон не позднее одиннадцати утра; повозка моя уютна, словно колыбелька, так что вы не утомитесь. Если вы не захотите задержаться в Суасоне, никто вам не помешает: перекусите со мной и дальше пойдете своей дорогой. Кто знает, может быть, вы захотите переночевать в Шавиньоне или даже в Этувеле, а послезавтра утром увидите вашего доброго друга, вместо того чтобы встретиться с ним на день позже. Это чистых двадцать четыре часа выигрыша! Что вы на это скажете, красавица?

— Соглашайтесь же! — стали уговаривать девушку пассажиры, кто из интереса к ней, кто в надежде тронуться снова в путь, как только Мариетта устроится на сиденье.

— Ей-Богу, — откликнулась Мариетта, — вы мне от всего сердца предлагаете такую милость, господин Мартино, что у меня появилось большое желание принять ее.

— Вперед, хоп! — поторопил девушку Мартино; он взял ее за руку и помог взобраться на сиденье, не обращая внимания на слабеющие попытки противиться ему.

Наконец Мариетта, раскрасневшаяся от смущения, села рядом с возницей.

— Ну вот! — сказал Мартино. — А теперь в путь, кляча!

И, нахлестывая лошадь, он погнал ее дальше.

Как и обещал Мартино, в одиннадцать утра повозка его уже стояла у городских ворот Суасона. Охраняли их русские солдаты, но у Мартино, имевшего патент возницы, был безупречно оформленный пропуск, так что Мариетте не понадобилось предъявлять свой.

Бедняжка никогда еще не видела столь большого города. Его закрытые ворота, опущенная заградительная решетка, орудия, установленные на валах, часовые с оружием в руках — все это сначала устрашало Мариетту, но при мысли, что прежде ей предстояло пройти через все эти препятствия совсем одной, она только порадовалась тому, что приняла предложение Мартино.

Возница остановился в гостинице "Три девственницы". Там знали обычное время его прибытия — от одиннадцати до половины двенадцатого утра. Таким образом, его, как всегда, ждал готовый завтрак.

Старинная народная поговорка, не признаваемая, однако, истинными гастрономами, гласит: "Если есть еда для одного, ее хватит и на двоих".

В гостинице к г-ну Мартино относились столь благожелательно, что его завтрака хватало не только на двоих, но и на троих. Возница пригласил девушку за полностью сервированный стол. Та сначала отказывалась, но в конце концов приняла приглашение, села за стол и охотно поела; так же поступил и Бернар, в похвалу ему будет сказано.

Покончив с завтраком, возница сказал Мариетте:

— Оставайтесь здесь, мое прелестное дитя, а я позабочусь о вас.

И, слегка кивнув ей, он вышел.

Что означало обещание позаботиться о ней, Мариетта не знала.

Но через четверть часа всё разъяснилось.

Мартино возвратился, и лицо его сияло радостью.

— Пойдем, — сказал он, — дело улажено, и завтра мы увидим нашего друга Консьянса.

— Каким образом? — обрадованно спросила Мариетта.

— О, это очень просто, — отозвался Мартино. — Я нашел славного малого, моего старого знакомого, возницу из Шавиньона. Он приехал продавать свои овощи на суасонском рынке и возвращается порожняком. Он бросит в повозку две-три охапки соломы, чтобы было на чем сидеть, и возьмет вас с собой. В три часа вы будете в Шавиньоне. Вы прекрасно отдохнете в хорошей постели, которую приготовит вам его жена, а завтра на заре, свежая и бодрая, вы отправитесь в путь. Это означает, что из пятнадцати льё вам придется пройти пешком не более четырех-пяти.

— Ах, господин Мартино, тысяча благодарностей! — сказала Мариетта со слезами на глазах.

— Да не за что, — отозвался возница, щелкнув пальцами. — Честное слово, если бы Бог не выказывал милосердия к хорошим людям, то зачем он нужен?

— И когда мы отправляемся? — спросила Мариетта.

— Пойдем, — сказал Мартино.

Они вышли, а впереди них побежал Бернар: подкрепившись и отдохнув, он был явно не прочь пуститься в странствие.

Приятель Мартино оказался добродушным толстяком, продававшим летом артишоки, а зимой — капусту и морковь.

Он встретил Мариетту уже посвященным в курс дела и потому торопился поскорее добраться домой, чтобы юной девушке не пришлось проделать пешком лишних четыре-пять льё.

Мартино и зеленщик обменялись несколькими словами. Затем зеленщик, чей округлый живот и пухлые щеки дали повод называть его Толстым Шарлем, без церемоний пригласил Мариетту сесть поскорей в его тележку, так как, пояснил он, его ждала жена по имени Жавотта, а он не заставил бы Жавотту томиться ожиданием даже ради самой прекрасной на свете девушки.

Упрашивать Мариетту не пришлось. Она протянула г-ну Мартино руку и легко села в повозку, а Бернар, встав на задние лапы, заглянул сквозь ее решетчатую стенку, словно хотел убедиться, хорошо ли устроилась его хозяйка.

Видно, проверка его удовлетворила, так как он снова стал на все четыре лапы и принялся радостно повизгивать.

— Эге, — сказал толстяк, — да у вас такой спутник, что его не удержишь, если кому-то вздумается повысить на вас голос!

— Да кто бы стал оскорблять такую бедную девушку, как я, господин Шарль?

— Не скажите, — глядя на нее, возразил возница, — не очень-то доверяйтесь людям вечером на большой дороге, где полно негодяев из разных краев.

— Так вы думаете, нам есть чего опасаться, господин Шарль?

— О нет; впрочем, мы прибудем засветло. Однако, повторяю, вечером, ночью или утром, особенно перед рассветом, я бы держался настороже.

— Но ведь у меня, — заметила Мариетта, — есть пропуск на трех языках, выданный русским генералом, квартирующим в Виллер-Котре у господина инспектора.

— Вот как! — засмеялся Толстый Шарль. — Пропуск — это для тех, кто умеет читать, а как быть с тем, кто читать не умеет?

— Вы правы, — согласилась Мариетта. — По правде говоря, вы меня напугали, господин Шарль.

— Да что вы, я пошутил, — успокоил ее Толстый Шарль. — Всё, до встречи, Мартино! Спасибо, благодаря тебе я оказался в приятной компании… Вам удобно, прелестное дитя?

— Да, господин Шарль.

— Вот и хорошо! Н-но, Блюхер, пошел!

Таким именем — Блюхер — окрестил коня его хозяин.

В этом целиком и полностью выразился его политический символ веры, своего рода демонстрация протеста против недавно совершившихся событий.

Слова "Н-но, Блюхер!" сопровождались двумя ударами кнута, нанесенными по бокам коня с такой силой, какую исполненный патриотизма коренастый толстяк мог бы адресовать настоящему Блюхеру, окажись он с прусским генералом наедине в каком-нибудь укромном месте, где свидетелями его избиения были бы только леса, поля и облака.

На выезде из города Толстый Шарль столкнулся с теми же препятствиями, что и Мартино при въезде в Суасон. Но он извлек из своего бумажника чуть пожелтевший документ, где были начертаны несколько строк и поставлена печать, что давало возможность устранять все препятствия; таким образом, уже через десяток минут после отъезда из "Красного шара", когда на кафедральном соборе отзвонили час дня, Мариетта оказалась по другую сторону Суасона и повозка их катилась с такой скоростью, какая делала честь ногам Блюхера и вместе с тем любви Толстого Шарля к своей Жавотте.

IV ТОЛСТЫЙ ШАРЛЬ И ЕГО ЖЕНА

Всю дорогу Толстый Шарль только о том и говорил с Мариеттой, что о своем супружеском счастье.

Еще до Груи, что в трех четвертях льё от Суасона, Мариетта узнала, что он женился на Жавотте два года тому назад, что у них родилось два мальчика и девочка, а это доказывало, что времени он даром не терял.

По сути дела, Мариетта не очень-то понимала, каким это образом за два года можно родить троих детей, но девический инстинкт подсказывал ей, что лучше не вдаваться в расспросы на эту тему.

Мариетта узнала, что Жавотта была небольшого роста пухленькой ревнивой блондинкой, что она драчлива и, будучи не в духе, поколачивала муженька, точно так же, как хозяин в минуты веселости хлестал кнутом по спине Блюхера.

В полульё от Шавиньона Толстый Шарль уже старался помочь Мариетте различить крышу его дома и дымок над ней среди множества деревенских дымков и крыш.

Девушка охотно слушала эти разъяснения, но думала о своем — о том, что Шавиньон отделяют от Лана всего лишь четыре льё и что в один и тот же день, не утомившись и не потратив ни одного су, она проедет больше двенадцати льё, то есть почти два перегона.

Девушка говорила самой себе: подобно тому, как Блюхер, разделяя нетерпение своего хозяина, прошел нужный путь менее чем за два часа, быть может, и она в этот же день пройдет два-три льё, с тем чтобы на следующий день к семи или восьми утра добраться до Лана.

Надо сказать, эта мысль глубоко засела в ее уме и полностью овладела девушкой в ту минуту, когда Толстый Шарль целым концертом, исполненным ударами кнута, объявил о своем прибытии и остановил Блюхера у дверей своего дома.

Услышав удары кнута, на порог вышла Жавотта, держа на руках крошечного мальчугана, в то время как другой уцепился за подол ее юбки. Третья же малышка спала в своей колыбели.

Из всех характеристик Жавотты, данных ее супругом по дороге домой, прежде всего подтвердилась ревность, несомненная для любого постороннего наблюдателя.

— Ух-ты, ух-ты! — воскликнула она, увидев Мариетту. — Где же это мы выудили такую молоденькую, скажите, пожалуйста?

Столь любезной встречи Мариетта не ожидала, и краска смущения залила ее щеки; но толстяк незаметно толкнул ее коленом и подмигнул, чтобы она не обращала внимания:

— Где выудили? Сейчас вам скажут это в двух словах прямо в глаза, госпожа Жавотта; дайте мне только слезть с облучка и поцеловать вас!

— Ах, поцеловать меня! — смягчилась Жавотта. — Это мы еще успеем, черт подери!

— Э, нет! — возразил Толстый Шарль. — Откладывать не будем!

Он прыгнул с повозки и, раскрыв объятия, двинулся к Жавотте, потихоньку подталкивая ее внутрь дома. Мариетта, оставшись в тележке, трепала стоявшего у колеса Бернара, который просунул свою добрую морду сквозь бортовую решетку.

По-видимому, Толстый Шарль сумел урезонить Жавотту, так как через минут десять она вновь появилась на пороге со словами:

— Слезайте, красавица, и милости просим в дом!

Поскольку на сей раз в благожелательности Жавотты не приходилось сомневаться, Мариетта не заставила себя упрашивать и весело спрыгнула на землю.

Затем в дверях показался хозяин дома и подмигнул девушке, словно говоря ей: "Видите, есть только один способ обуздать мою женушку, и я сделал все, чего ей хотелось". Вслух же он произнес иное:

— Ну что ж, главнокомандующего отведем в конюшню, а сами на славу пообедаем: ведь я просто помираю с голода. Пошли, Блюхер! Пошли, приятель, пошли!

Заскрипели, открываясь, ворота, и Шарль завел во двор Блюхера с повозкой, предоставив Мариетте возможность завершить начатое им укрощение Жавотты.

Это не составило труда: хозяйка была по-настоящему доброй женщиной: с двух слов она поняла преданность и возвышенность души Мариетты и, поскольку ее поступок делал честь всему женскому полу, охотно внесла свою лепту в благое дело.

Тем временем Мариетта, со свойственной ей мягкой приветливостью, уже завоевала доверие одного из малышей; она ласкала его и целовала, а Бернар, улегшись у ног второго, позволял мальчугану крутить собачьи уши и залезать ручонкой в огромную пасть — ведь Бернар был псом добродушным и общительным.

Жавотта воспользовалась свободной минутой и спустилась в погреб, откуда поднялась, держа по бутылке в каждой руке, и эта картина привела в восторг Толстого Шарля, появившегося в воротах как раз тогда, когда его супруга вышла из дверей погреба.

Пять минут спустя все уже сидели за столом, и Толстый Шарль доказал, что в сказанных им словах о бешеном голоде, который одолевал его, не было и тени преувеличения.

Столь серьезному недомоганию соответствовало длительное лечение.

Что касается Мариетты, отобедавшей в полдень с Мартино, то она ела мало и напряженно размышляла, как бы ей затронуть вопрос о ее дальнейшем пути в этот же день.

Однако ей, наверно, покровительствовал добрый ангел и внушал желательные для нее побуждения всем, кто ее окружал.

К концу обеда хозяин подмигнул Мариетте, давая понять: то, что он сейчас скажет, не заслуживает никакого внимания.

Жавотта уловила его взгляд.

— Ну и что дальше? — спросила она.

— Дальше? — хмыкнул ее муженек. — Что ж, мать, я хотел спросить у тебя, что за ослицу я увидел сегодня в конюшне? Она облизывалась, доедая в яслях то, что оставил главнокомандующий.

— Как, разве ты не узнал ее, дурачок?

— Именно потому, что я ее узнал, хотел бы услышать от тебя кое-что о ней! Это ведь ослица мамаши Сабо?

— Собственной персоной.

— Не обращайте внимания на имя, прекрасное дитя, — сказал хозяин, наклонившись к Мариетте. — Мы зовем ее мамаша Сабо, потому что она жена Гийома, который делает сабо. Сейчас, правда, речь ни о мамаше Сабо, ни о Гийоме: речь идет об их ослице. Каким это образом она оказалась у нас, Жавотта?

— Черт подери, да потому что ее предоставили кормилице из Парньи, для того чтобы у той молоко не нагревалось от чрезмерной ходьбы. Сегодня она приходила к ребенку, а ослицу оставила здесь, предупредив, что договорилась с мамашей Сабо вернуть животное домой при первом же удобном случае.

— Так что поедем! — заявил Толстый Шарль с лукавым видом. — Я-то отлично знаю!

— Что же ты знаешь, толстое животное?

— Я знаю, что эта юная красотка найдет еще возможность продолжить свой путь, не утомляя своих ножек… Жавотта, ты видела, какие у нее маленькие ножки? И подумать только, с такими-то ножками она пустилась в путь длиной в целых тринадцать льё! Ничего не скажешь, отважная девушка!

— Хорошо, хорошо, — оборвала его Жавотта, не любившая слушать, как ее муж распространяется насчет достоинств других женщин. — Что дальше?

— А дальше выпадает подходящий случай: завтра утром мы посадим это прелестное дитя на ослицу мамаши Сабо, повернем голову ослицы в сторону Шиви и скажем: "Пошла!", и она пойдет себе прямо без остановки до двери своего стойла.

— Смотри-ка, это и вправду мысль, — поддержала супруга Жавотта. — Да ты, муженек, еще не такой глупый, каким кажешься.

Взгляд, которым Жавотта сопроводила свои слова, говорил Толстому Шарлю, что бывают минуты, когда она вовсе не считает его глупым.

Во время этого диалога, слышимого и немого, воображение Мариетты, неизменно устремленное к цели ее странствия, уже отправилось в путь.

— Боже мой, госпожа Шарль, — робко произнесла она, — я думаю об одном деле.

— О каком, дитя мое?

Толстый Шарль продолжал подмигивать Мариетте.

— Я думаю, что сейчас нет еще и четырех часов пополудни и у нас есть еще три с половиной часа до сумерек, и, если ослица мамаши Сабо не слишком устала, я могла бы поехать на ней уже сегодня, а не завтра.

— Ох-ох, сегодня после обеда! — огорчился хозяин. — Вы так торопитесь покинуть нас, дитя мое!

— Ошибаетесь, господин Шарль, я вовсе не спешу расстаться с вами, наоборот, ведь, слава Богу, вы так хорошо меня принимаете. Но я хочу поскорей увидеть моего бедного Консьянса.

— Черт побери, это вполне естественно: такова молодость, — заметила Жавотта.

— Дело в том, что тут есть опасность, — заявил ее супруг.

— Опасность?

— Да, для одинокой девушки.

— А что тут опасного?

— Опасно пересекать рощу Этувель: в Этувеле стоит русский гарнизон и можно быстро нарваться на неприятную встречу.

— О, никакой опасности нет, — с улыбкой возразила Мариетта. — Кто захотел бы причинить зло бедной девушке?

— Эге, — весело расхохотался толстяк. — Я же не говорил, что именно зла вам хотят.

— Не лучше ли тебе помолчать?! — вмешалась Жавотта.

— Умолкаю, женушка, умолкаю… но признай: не так уж я не прав.

— Как там ни крути, — продолжала Жавотта, — разумней было бы подождать до завтра.

— Да, возможно, так, — ответила Мариетта, — но это означало бы два потерянных часа, и, если нет к тому препятствий, я бы выехала сегодня после обеда…

— Я же говорю вам, что одно препятствие точно есть, — настаивал Толстый Шарль.

— О госпожа Шарль, — взмолилась девушка, молитвенно соединив ладони, — подумайте же о бедном покинутом слепом; подумайте, ведь часы для него — что века, а если бы я уехала сегодня, то завтра была бы рядом с ним двумя часами раньше.

— Черт побери, дитя мое, — заявила Жавотта, — уж если вы принимаете такое решение, то лучше сделать это раньше, чем позже.

— С вашего позволения, госпожа Шарль, — отозвалась девушка, — решение принято окончательно и, если дело зависит только от меня…

— Что же, выводи из конюшни ослицу, — сказала Жавотта, — ты сам прекрасно видишь: бедное дитя изнывает от желания добраться поскорей до Лана.

— Но не менее верно и другое, — настаивал зеленщик, — я предпочел бы, чтобы она пересекла рощу Этувель только завтра утром.

— Так вот, — заявила Жавотта, — ты будешь сопровождать этого ребенка до Шиви! Ты ведь не заболеешь, если пройдешь четыре льё пешком налегке?

— Э, нет, — воскликнул толстяк, заключая Жавотту в объятия. — Э, нет, не заболею и в доказательство возвращусь бегом, лишь бы поскорее оказаться снова рядом с тобой. О, какая же ты хорошая женщина, хотя по твоему виду этого не скажешь, выражаясь твоими же словами.

И Толстый Шарль, крепко обняв женушку, запечатлел на ее розовых щеках два жгучих поцелуя, а затем помчался во двор.

— Ах, — вздохнула Мариетта, — мне кажется, вы очень счастливы, госпожа Шарль.

— Да, — подтвердила добрая женщина, приводя в порядок волосы, несколько растрепанные порывом супружеской нежности, — Божьей милостью мы любим друг друга.

— И я думаю, — сказала Мариетта, подымая глаза к небу, — это самая сладостная милость из всех, какие Бог только может оказать.

Мариетта вспомнила о Консьянсе, и две слезинки покатились из ее прекрасных глаз; она подумала: взаимная любовь ее и Консьянса, возможно, будет столь же нежной, как любовь этих славных людей, но никогда ей не быть столь же радостной.

Госпожа Шарль догадалась о том, что происходило в душе девушки, и с сердечной деликатностью, казалось бы ей не свойственной, она подошла к гостье и обняла ее:

— Что вы, дитя мое, Бог велик: вам надо надеяться на Бога.

И затем она прошептала на ушко:

— Послушайте, дитя мое, добравшись до Лана, вы будете всего лишь в нескольких льё от Богоматери Льесской; это добрая чудотворная пресвятая Дева; мы здесь ежедневно видим, сколько несчастных возвращаются оттуда, исцеленных благодаря ее заступничеству. Если бы вы туда сходили…

— О, я уже думала об этом, сударыня, — откликнулась Мариетта, — и, кстати сказать, отправившись туда, я бы просто выполнила мое обещание: я дала такой обет.

— В таком случае, все будет хорошо, — подбодрила девушку г-жа Шарль.

На пороге показался хозяин, державший ослицу Марго за поводок, и добрая женщина, в последний раз поцеловав Мариетту, пожелала ей благополучного путешествия.

Мариетта расположилась не в седле, а на поклаже; Бернар побежал впереди, Толстый Шарль двинулся следом за Марго, и караван, помахав на прощание Жавотте, оставшейся на пороге дома, мало-помалу удалялся и затем исчез из виду на краю деревни, продолжая свой путь к Шиви, а значит, и к Лану.

V ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПОКАЗАНО, ЧТО ПЯТНАДЦАТЬ ШАГОВ БЫВАЮТ ПОРОЙ БОЛЕЕ ТРУДНЫМИ, НЕЖЕЛИ ПУТЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЬЁ

Марго двигалась медленнее, чем конь Толстого Шарля, и медленнее, чем лошадь Мартино, так что пришлось два с половиной часа добираться до пресловутой рощи Этувель, столь тревожившей возницу.

Поспешим заявить, что почтенный зеленщик сильно преувеличивал свою обеспокоенность; ему хотелось продлить свое доброе дело, провожая Мариетту как можно дальше, но он не отваживался на это без разрешения Жавотты и, чтобы получить его, придумал опасность, которой на самом деле не было или которая была не столь страшной, как ему хотелось ее представить.

И, поскольку Мариетта обладала даром без усилий привлекать к себе сердца, Жавотта сама опередила желание мужа.

Тем не менее роща Этувель могла бы внушить Мариетте всякие страхи, если бы она пересекала ее одна. Сначала она там наткнулась на казачий патруль из семи-восьми человек, очень напугавших ее своими рыжими бородами, длинными пиками и веревочными стременами; затем встречались одинокие солдаты и группы солдат; трое из них преградили путь маленькому каравану как раз в тот миг, когда он приближался к опушке рощи. Вряд ли намерения чужаков были добрыми, так как Бернар тоже остановился и зарычал, показав свои львиные клыки; рычание было дополнено фехтовальными приемами суковатой палкой, которые мастерски исполнил Толстый Шарль; две подобные демонстрации силы да еще неожиданное появление молодого офицера вынудили злоумышленников отказаться от своих намерений.

Увидев превосходство противника, да еще в присутствии своего офицера, трое русских гренадеров застыли на месте как вкопанные, похожие на античные термины, держа левый мизинец у расшитого пояса панталон, а правую ладонь — на высоте позолоченного головного убора.

Русский офицер был не просто юным, а едва ли не подростком, ведь другой император, император Севера, пришедший притеснять нашу страну, тоже был вынужден забрать в армию всех мужчин своей бесплодной промерзлой земли. Однако, несмотря на юность офицера, на его светлые волосы и по-детски розовые щеки, в его лице таилось что-то варварское, внушающее страх сильнее, нежели жестокие и мужественные лица, встречавшиеся Мариетте по пути.

Он жестом показал девушке, что хочет переговорить с ней, и та остановила Марго.

Толстый Шарль не без тревоги наблюдал эту сцену, но Мариетта с улыбкой указала ему на Бернара, подбежавшего с ласковым видом к молодому человеку.

Тот подошел и тоном полуфамильярным, полувежливым спросил:

— В чем дело, мое прелестное дитя?

— Ни в чем, господин офицер, — ответила Мариетта, слегка дрожа, — только я боюсь.

— Боитесь чего?

— Да этих троих солдат, которые, по-видимому, намерены преградить мне дорогу.

— Эти? — произнес офицер с непередаваемой интонацией презрения и угрозы.

— О, но мы-то здесь! — воскликнул Толстый Шарль, выполняя десятое или двенадцатое мулине.

— Вы? — сказал офицер, почти не изменив прежней интонации.

— Тем более, — поспешила повернуть ход разговора девушка, — что у меня есть пропуск, выданный главнокомандующим.

— Ах, вот как!

И Мариетта торопливо протянула бумагу молодому русскому.

Тот не спеша развернул ее, не сводя глаз с троих гренадеров, неподвижных, словно каменные изваяния, а затем не без удивления прочел на трех языках тройное предписание главнокомандующего.

Потом, держа пропуск в левой руке, офицер вместо нотации влепил правой рукой крепкую пощечину каждому из трех гренадеров, но их рабские физиономии даже не дрогнули. Вразумив нижние чины, офицер вернулся к Мариетте:

— Мадемуазель, — спросил он не без почтительности, — куда вы направляетесь?

— Сегодня, господин офицер, я иду до деревни Шиви, что примерно в одном льё отсюда.

— Хорошо, — сказал офицер, возвращая ей пропуск, — вы не только сможете продолжить ваш путь, но вас еще будет сопровождать эскорт.

И, повернувшись к солдатам, он четким и повелительным голосом отдал им по-русски приказ, содержание которого Мариетта и Шарль не поняли, зато увидели его исполнение.

Попрощавшись с офицером и тронув Марго с места, чтобы воспользоваться полученным разрешением, девушка и ее провожатый увидели, как русские солдаты повернулись кругом и двинулись вслед за ними на дистанции в два десятка шагов, похожие на автоматы: левая рука у пояса, правая рука на высоте своего рода островерхой шапки, покрывавшей голову.

Таким образом они должны были пройти льё туда и обратно и предстать в той же самой позе перед дверью молодого офицера по его возвращении, и все это под страхом наказания в виде двадцати ударов розгами каждому.

Молодой офицер спокойно продолжил свой путь к Этувелю, последний раз помахав рукой Мариетте.

Не приходилось сомневаться, что приказ его будет точно выполнен.

Добрую душу Мариетты огорчили офицерские пощечины и наказания, наложенные на трех человек, а вот Толстый Шарль, наоборот, не только не разделял ее жалости, но еще и давал волю своему веселью всякий раз, когда он, оборачиваясь, видел все время на одной и той же дистанции троих русских, шагавших нога в ногу, одна рука у пояса, другая — у головы.

Так и добрались до Шиви: трое русских, по-видимому следуя приказу, остановились у входа в деревню, повернулись кругом на каблуках и в той же позе, с той же скованностью движений отправились обратно в Этувель.

Шиви — это деревенька не более чем в шестьдесят или семьдесят домов; дом мамаши Сабо стоял на краю деревни со стороны Лана.

Уже не раз хозяйка дома выходила на порог, глядя на дорогу, не ведут ли Марго. Нетерпение женщины объяснялось тем, что ее мужу предстояло выехать на рассвете с партией товаров.

Неудивительно, что животному, доставившему сюда Мариетту, был оказан теплый прием; ее спутник представил и отрекомендовал девушку г-же Сабо, и все пошло своим чередом.

Зеленщик рассказал историю Мариетты — такую, что всегда впечатляет женщин, так что папаша и мамаша Сабо сердечно предложили путешественнице ужин и ночлег.

Что касается Толстого Шарля, то он, счастливый, поскольку сделал доброе дело, со спокойным сердцем поскорее, как и обещал Жавотте, отправился в Шавиньон, куда и дошел без всяких приключений.

Единственное, что остановило его внимание: проходя через Этувель, он увидел перед дверью дома, вероятно, того, где квартировал молодой офицер, троих русских солдат, стоявших навытяжку и все так же державших левую руку у пояса, а правую — у головного убора.

Молодой офицер, по-видимому, еще не возвратился.

Мариетта спала плохо. Да и как ей было заснуть, если она знала, что Консьянс совсем недалеко? Она поднялась вместе с первым солнечным лучом, и когда уже готовый отправиться по своим делам папаша Сабо постучался к ней, думая, что девушка еще дремлет, она открыла ему дверь уже одетая.

Папаша Сабо дошел вместе с Мариеттой до возвышенности Шиви, откуда до Лана оставалось пол-льё; здесь он свернул с большой дороги и пошел по проселочной.

Мариетта продолжила свой путь в одиночестве; заблудиться было уже невозможно, а бояться — нечего: Лан уже предстал перед ее глазами на возвышенности, венчавшей те плато, куда в последнем отчаянном порыве взбирался Титан и где он без всякой пользы оставил четыре тысячи убитых и три тысячи раненых.

Городские ворота охранял русский пост, но, увидев красивую и грациозную девушку, солдаты даже не потребовали у нее пропуска, так что она беспрепятственно дошла до площади, где некогда возвышалась меровингская башня Людовика Заморского.

Поскольку города она не знала, ей необходимо было спросить дорогу; она подошла к часовому, ходившему взад-вперед перед домом, где, вероятно, жил какой-то большой военный чин, и спросила, как пройти к лазарету.

Часовой мимикой выразил полное непонимание чужой речи.

Тогда Мариетта вытянула из кармана пропуск и показала его солдату.

Тот читать не умел, но, увидев на пропуске большую печать, подумал, что держит в руке приказ или разрешение, а потому знаком пригласил унтер-офицера подойти к нему.

Мариетта приветствовала его еще вежливее, чем солдата, и показала ему пропуск.

Видимо, унтер-офицер счел дело довольно серьезным и требующим рассмотрения более высоким начальством, а потому он почтительно возвратил документ девушке, а сам отправился за офицером.

Появился офицер, небрежно покручивавший кончики усов; внешность Мариетты произвела обычное действие: он приблизился к девушке, невольно ей улыбаясь, затем на французском языке с немецким акцентом сказал:

— Страствуйте, пчелестное титя, шем я моху быть вам полезин?

— Сударь, — ответила девушка, — не могли бы вы указать мне дорогу к лазарету?

— Их есть тва, лазарета; к какому из них ви намерена идти?

— К тому, где находится Консьянс, сударь.

— Што такое Гонзьянс, матемуасель?

— Консьянс, сударь, это бедный француз — его глаза обожгло пламя взрыва во время боя при Лане.

— Он кафалерист или пехотинес, этот Гонсьянс?

— Не понимаю, о чем вы спрашиваете, сударь, — сказала Мариетта.

— Я фас спрашиваю, он бил на коне или пешком?

— Он служил в артиллерии, сударь; он возил зарядный ящик.

— Ах, та, я понимайт: это бил гусар на четырех колесах, как виражаемся ми. Ф таком случае это лазарет для кафалерии.

И повернувшись к солдату, он сказал ему по-немецки несколько слов; тот их почтительно выслушал, держа руку под козырек.

Затем офицер обратился к Мариетте:

— Следуйте за этим парнем, он фас проведет.

Девушка сделала офицеру благодарственный реверанс, а тот в ответ послал ей воздушный поцелуй, чуть слышно приговаривая:

— Der Teufel! Sehrschon! Sehrschon![5]

Слова эти бросили бы девушку в краску, если бы она могла понять, что говорил услужливый офицер.

Но она была уже далеко: легкая, словно газель, она устремилась за солдатом, шедшим, по ее мнению, слишком медленно.

Через пять минут прусский солдат остановился и указал ей на высокие ворота с большим высеченным из камня крестом наверху; перед воротами прогуливался часовой — левая рука на перевязи, в правой руке сабля, — судя по форменной одежде, принадлежавший к корпусу кирасир. Часовой взглянул на пруссака-провожатого.

— Ihr[6], — сказал пруссак.

— Ihr? — повторила девушка.

— Ja ihr[7], — сказал пруссак.

Мариетта поняла:

— А, это означает, что лазарет здесь и что мы пришли.

— Ja, — подтвердил пруссак.

— Спасибо, спасибо, — поблагодарила девушка.

И Мариетта бросилась к большим воротам, увенчанным крестом.

Но кирасир преградил ей путь.

— Проходить не разрешается, — заявил он суровым голосом, нахмурив брови.

— Как это не разрешается? — растерянно произнесла девушка, в испуге отступая назад.

— Так! Или вы, может быть, не понимаете по-французски?

— Но именно потому, что я понимаю по-французски, именно потому, что, как мне кажется, я разговариваю с соотечественником, я надеялась, что смогу пройти.

— Вы не правы, сюда нет входа.

— Боже мой, но кто же это запрещает?

— Приказ.

— Господин солдат, сделайте милость, умоляю вас!

— Назад! — потребовал кирасир.

— Если бы вы знали, из какого далека я иду…

— Говорят вам, назад!

И часовой с угрожающим видом шагнул вперед.

— Но, сударь, — возразила, дрожа, Мариетта, — у меня есть пропуск.

— Кем выданный?

— Главнокомандующим.

— Каким главнокомандующим?

— Русским главнокомандующим.

— Не знаю никакого русского главнокомандующего, — упорствовал солдат, все больше раздражаясь.

— О Боже мой, Боже мой! Что делать? Что со мной будет? — воскликнула Мариетта, простирая руки к небу, и слезы хлынули из ее глаз.

— Делайте что хотите, пусть с вами будет все что угодно, меня это не касается, лишь бы вы убрались отсюда, и поживее.

— Послушайте, послушайте, приятель, — закричал кто-то за спиной Мариетты, — по-моему, вы грубо обращаетесь с бедной девушкой…

— Я не знаю бедных девушек, которые приходят в сопровождении прусских солдат и с русским пропуском.

— Дело вот в чем, прекрасное дитя, — объяснил подошедший. — Понимаете, рекомендация может быть хорошей для русских и для пруссаков, но для французов лучше прийти без провожатого и без пропуска и сказать: "Приятель, у меня здесь есть дело" или "Позвольте мне пройти, поверьте, это необходимо".

Но в эту минуту Мариетта обернулась и сначала увидела форменную одежду, знакомую ей, а затем, несмотря на бинты, скрывавшие лоб солдата, его глаза и часть щеки, она узнала знакомое лицо.

— Боже мой! — прошептала девушка. — Неужели я не ошибаюсь? Это было бы просто счастьем найти вас…

— Мариетта! — вскричал гусар.

— Бастьен! — вскричала в ответ Мариетта. — Ах, друг мой, помогите мне! Я пришла из Арамона, чтобы увидеть Консьянса, который уже не сможет увидеть меня, и я умру, — слышите, Бастьен? — умру, если не увижу его!

И она упала на колени, простирая руки к гусару.

— О, успокойтесь, Мариетта, — ответил Бастьен, — вы его увидите, это я вам обещаю, или же я потеряю свое честное имя.

Затем он подошел к кирасиру и обратился к нему:

— Вы видите, приятель, это соотечественница, землячка, а мне друг; она пришла повидать своего возлюбленного, бедного Консьянса, вы хорошо его знаете: у него сожжены глаза.

— Да, — отозвался часовой, — я это знаю.

— И что же?

— А то, что приказом проход запрещен и ваша землячка через ворота не пройдет.

— О, — воскликнула Мариетта, — разве он в состоянии понять, что я стала бы камнем в стене лазарета, лишь бы увидеть Консьянса, что я обещала Мадлен повидать ее сына, что я прошла через столько опасностей, — разве можно вернуться ни с чем, одной, как и пришла!.. О, пусть я буду вынуждена проникнуть через ворота как воровка, я все равно пройду! Пусть сабле этого злого солдата придется пронзить мое сердце, я все равно пройду!

Она сделала шаг вперед, но Бастьен ее остановил.

Затем, оттащив ее назад, он стал между нею и кирасиром.

— Вы слышали? — спросил Бастьен у часового.

— Что?

— То, что сказала эта бедная девушка: она пройдет, даже если ваша сабля пронзит ей сердце.

— Э-э, знаем мы все эти выдумки, знаем! — недоверчиво отозвался кирасир.

— Это не выдумки, — возразил Бастьен, раздраженно покусывая усы, а этот знак не обещал ничего хорошего. — Напротив, это истинное страдание, это искренние слезы, а настоящий солдат, сами знаете, приятель, способен терпеть, видя, как льется кровь мужчин, но он не может спокойно смотреть, как льются слезы у женщин.

Кирасир, почувствовав угрозу, проскользнувшую в словах гусара, сощурил глаза. Таким вот образом он давал понять свое недовольство.

— И ты полагаешь, — съязвил он, — что из-за хныканья твоей землячки я плюну на приказ и рискну просидеть целые сутки под замком на гауптвахте? Весьма благодарен!

— А с каких это пор солдат не готов рискнуть этим, ради того чтобы сделать доброе дело для приятеля?

— Ради другой женщины — охотно, да это еще зависит от того, как попросит об услуге приятель.

— Почему так: для другой — охотно, а для этой — нет?

— Потому что она водит знакомство со слишком многими русскими и пруссаками, чтобы быть настоящей француженкой.

— Кирасир, друг мой, ты поймешь, что Мариетта настоящая француженка, как только узнаешь, что она невеста Консьянса и подруга Бастьена!

— Брось! Я в этом не настолько уверен, чтобы рисковать провести сутки на гауптвахте!

Верхняя губа Бастьена почти полностью скрылась за нижней губой.

— Кирасир, друг мой, — произнес он холодно, — если это утверждаю я, ты должен быть уверен в сказанном мною.

Кирасир прищурился так, будто он окривел:

— А если твоего ручательства недостаточно, гусар моего сердца, то что из этого последует?

— А вот что… Я сказал, что Мариетта пройдет в лазарет или же я утрачу свое честное имя. Значит, необходимо, чтобы она туда вошла или по доброй воле, или силой, поскольку я не хочу терять моего честного имени, вот и все!

— Твое имя!.. Не хочешь ли мне его назвать? Тогда в пять вечера я выкрикну его за крепостным валом достаточно громко, чтобы ты услышал его за несколько льё там, где ты окажешься?

— Пусть так, — согласился Бастьен, — в пять вечера, около Сен-Марселя… Тебе не придется кричать громко, поскольку я буду там раньше тебя, несмотря на то что ноги твои длиннее моих и сабля твоя длиннее, чем моя!

— О Боже мой! — воскликнула Мариетта, не в силах унять дрожь. — Бастьен, Бастьен, если я правильно понимаю, вы собираетесь драться из-за меня?

— Что же, моя маленькая Мариетта, — ответил Бастьен, пристально глядя на девушку, — случалось, люди дрались порой из-за мордашек, далеко не столь милых, как ваша…

— Я не хочу… я не хочу этого, Бастьен! Я сейчас же попрошу прощения у этого злобного кирасира и буду так его умолять, что он позволит мне пройти.

— "Э, нет, Лизетта, это портит манжеты", как говорим мы, гусары. Дело идет на лад, и надо его завершить.

— Но если он причинит вам зло по моей вине, Бастьен, я никогда себе этого не прощу!

— О, не беспокойтесь, Мариетта, над такой историйкой можно только посмеяться! Каблучники не так злы, как кажутся, и все это благополучно завершится бутылкой, выпитой за здоровье отца всех французов, Никола, как его называют эти идиоты! Так что предоставьте Жану Шодрону ходить взад-вперед перед лазаретом и пойдемте со мной.

— Как, мне уйти отсюда с вами? — удивилась Мариетта. — Так что, мне необходимо уйти?..

— На некоторое время несомненно, — заявил гусар.

— Но, Бастьен, — воскликнула Мариетта, — я не могу уйти, не повидав Консьянса! Вы же сами сказали, что я его увижу!

— Я сказал это и от своих слов не отказываюсь.

Он посмотрел на церковные часы.

— Каким же это образом? — спросила Мариетта.

— Очень даже простым, — ответил Бастьен, — ваша встреча состоится через полчаса.

— Так я увижу его?

— Да…

— О Бастьен, дорогой мой Бастьен!

— Только нужно отойти подальше, сесть на каменную скамью и немного мирно побеседовать.

— О, сколько хотите! — откликнулась Мариетта, усаживаясь рядом с Бастьеном. — Но через полчаса я увижу Консьянса?

— Теперь уже через двадцать пять минут, поскольку, после того как я дал вам обещание, прошло пять минут.

— И я увижу его несмотря на этого безжалостного кирасира?

— Несмотря на него.

— Объясните мне это, Бастьен.

— Все очень просто, Мариетта. Ведь не будет же он вечно стоять у дверей лазарета.

— Ах, понимаю. Через двадцать минут, в девять, вместо него встанет другой?

— Конечно, Мариетта. Ведь, по всей вероятности, сменяющий его часовой не такая злая тварь, как он, и новый часовой позволит нам то, в чем отказал этот цепной пес.

— А если и он нам откажет?

— Я, Мариетта, нашел способ сделать так, чтобы он нам не отказал.

— Какой способ?

— Увидите сами.

— Скоро?

— Через четверть часа, — ответил Бастьен, взглянув на те же часы.

— Боже мой, Боже мой, как же это долго — четверть часа!

— Ваша правда: когда не куришь и не пьешь, пятнадцать минут провести трудновато.

— Бастьен, друг мой, как я не подумала: ведь вы, быть может, еще в рот ничего не брали?

— Пропустил два-три стаканчика, и это все!

— А если я вам кое-что предложу?

— Ей-Богу, поскольку мне, быть может, придется часа два ждать у закрытых дверей, то я не стану отказываться, Мариетта.

— Так, пойдемте же скорей, — поторопила его девушка и повела в кабачок, находившийся в угловом доме. — Поспешим, Бастьен, ведь в нашем распоряжении не больше десяти минут.

— Ба, десять минут! — усмехнулся гусар. — За десять минут много всего можно сделать.

Бастьен вошел в кабачок и крикнул:

— Гарсон, бутылку вина, ломоть хлеба и два стакана!

— О, господин Бастьен, — заявила девушка, — я-то пить не буду!

— Бросьте, бросьте, я знаю, как вас заставить выпить.

— Ну и хитрец же вы, господин Бастьен.

— А это мы сейчас увидим.

Он взял бутылку, нацедил несколько капель вина в стакан Мариетты, свой же наполнил до краев.

— Неужели вы откажетесь выпить даже эти несколько капель? — не без удивления спросил он, взяв полный стакан.

— Даже эти несколько капель. Ведь вы, господин Бастьен, прекрасно знаете, что я пью только воду.

Бастьен поднял свой стакан:

— За здоровье Консьянса и с надеждой, что через пять минут вы его увидите!

— О, если так, то я не отказываюсь, — переменила решение Мариетта, — правда, я буду бояться, не закончится ли это бедой!

И бедняжка повторила, поднимая вслед за Бастьеном свой стакан:

— За здоровье Консьянса! И с надеждой увидеть его через пять минут!

— Да я и не сомневался, что вы выпьете! — сказал гусар, решительно атакуя ломоть хлеба, исчезающий прямо на глазах, и бутылку, через пять минут оказавшуюся совершенно пустой.

Прозвонило девять утра.

VI О ТОМ, КАК МАРИЕТТА СДЕЛАЛА, НАКОНЕЦ, СТОЛЬ ТРУДНЫЕ ДЛЯ НЕЕ ПЯТНАДЦАТЬ ШАГОВ

Мариетта вслушивалась в дрожащий звон, как будто молоток, отзванивавший минуты, бил прямо в ее сердце; затем, когда угас последний отзвук, она воскликнула:

— Ах, вот и прошло пять минут!

— Пойдемте, — сказал Бастьен.

Он провел Мариетту к двери кабачка, и там они оба на мгновение остановились, устремив взгляды на вход в лазарет.

Два драгуна и гусар сменили кирасира, приняли приказ и в свою очередь приготовились отстоять два часа на посту.

Раненые не хотели, чтобы у их дверей несли караул часовые-иноземцы, и получили разрешение охранять сами себя, а точнее, это делали те из них, кто был близок к выздоровлению; этим и объяснялось то, что на часах стояли представители разных родов войск и соответственно в разных форменных одеждах.

Бастьен и кирасир обменялись взглядами. Взгляд недавнего часового говорил:

"В пять часов, как договорились?"

А взгляд Бастьена соответствовал примерно такому ответу:

"Все сказано, черт подери!"

Затем кирасир ушел и скрылся за углом улицы.

— Теперь, — предложил Бастьен полной нетерпения Мариетте, — оставайтесь здесь, дитя мое, и, когда драгун уступит мне свое место и скроется из виду, идите.

— Так вы по-прежнему надеетесь? — спросила Мариетта, и сердце ее одновременно сжималось и трепетало.

— Больше чем когда-либо, — подтвердил Бастьен.

И он направился к драгуну той походкой вразвалочку, что свойственна гусарам вообще, а Бастьену в особенности.

Бастьен не был приятелем драгуна, но был с ним знаком; впрочем, между жалкими остатками наполеоновской славной армии установилась духовная общность: то было братство по несчастью.

Кирасир выказал жесткость и неумолимость по отношению к Мариетте только потому, что она появилась перед ним в сопровождении прусского солдата и с русским пропуском в кармане.

То было, по сути, не что иное, как простая и чистая национальная оппозиция; при иных обстоятельствах его сердце, сколь бы оно ни привыкло защищать себя стальным покровом жесткости конечно же уступило бы мольбам Мариетты и настоятельным просьбам Бастьена.

Гусар ничуть не опасался, что встретит нечто подобное со стороны драгуна, но он решил предотвратить и малейшую возможность отказа.

Так что по отношению к новому часовому он предпочел иной маневр и, подойдя к нему вразвалочку, поздоровался:

— Здравствуй, драгун.

— Здравствуй, гусар, — откликнулся часовой.

Наступила короткая пауза.

— Скажи-ка, драгун, — спросил Бастьен, — не настроен ли ты, например, сделать доброе дело для товарища?

— Всегда настроен, — ответил тот, — лишь бы в этом не было ничего оскорбительного для моего полка и нарушения приказа.

— Так вот, — продолжил гусар, — ты же видел того высокого парня, который стоял здесь на страже и которого ты сменил?

— Кирасира?

— Да, его самого.

— И что из этого?

— А то, что мы с ним несколько минут назад обменялись не очень дружескими словами.

— Ба-а!

— Да, да.

— А из-за чего?

— Из-за одной моей землячки, что стоит вон там у дверей кабачка на углу площади. Видишь, у ее ног лежит собака?

Драгун посмотрел туда, куда рукой указывал Бастьен, и облизал языком свои усы.

— Ого! — произнес он. — Ей-Богу, красивая девушка, да и собака красива тоже.

— Да, — подтвердил Бастьен. — Так что мы с ним повздорили и в пять часов пополудни должны встретиться за крепостным валом Сен-Марсель и пару раз друг друга продырявить.

— И я тебе нужен в качестве секунданта, гусар?

— Нет, нет, если ты хочешь сделать для меня доброе дело, оставайся здесь, пока мы будем там.

— Как, мне остаться здесь?! Ты что же, думаешь, меня сюда приковали на целые сутки?

— Подожди, я тебе объясню.

— Слушаю, — не без важности сказал драгун.

— Дело в том, что у кирасира есть пунктик, от которого я не смог его избавить.

— Ты говоришь, пунктик?

— Да.

— Какой?

— Ему приспичило драться сегодня в пять часов — ни раньше ни позже.

— Странный пунктик! — удивился драгун, не понимавший, почему нельзя драться в любое время.

— Так что, — продолжал гусар, — я был вынужден принять его условия, потому что это ведь я его разозлил.

— И что?

— А то, что есть только одно маленькое препятствие для назначенной встречи: дело в том, что я свою очередь заступаю на пост от пяти до семи.

— Нужно было сказать ему об этом.

— Я ему и сказал, но он не стал меня слушать.

— Надо же! Так он, значит, упорствует насчет своих пяти часов?

— Да ведь я тебе сказал, что в этом вся его причуда и состоит. Говорю тебе все как есть: он предложил отстоять на посту четыре часа: два — он, два — я, с тем чтобы иметь возможность драться ровно в пять. Чего ты хочешь, наверное, именно в это время он набирается храбрости.

— Французский солдат отважен в любое время суток, — наставительно заметил драгун.

— Это верно, — подхватил гусар, не желавший раздражать того, кого он просил об услуге, — но, драгун, ты меня хорошо поймешь, я отказался от такого предложения.

— И ты был не прав, гусар.

— Нет, прав, потому что я сказал себе: "Какого черта, с этой минуты до пяти часов я наверняка найду товарища, за которого я постою на часах при условии, что он в свою очередь постоит за меня". Увидев, как ты занял место для кадрили, я сказал себе: "Вот я и нашел подходящего человека!" Понимаешь?

— Не понимаю.

— Объясняю: ты окажешь мне услугу, передав мне дежурство; остальное я знаю; ты уступишь мне свое место за бутылку вина из Кламси, разопьем ее; отстояв здесь свое, я пожму твою руку, и мое рукопожатие будет означать: "Драгун, я с тобой на жизнь и на смерть!"

— Ага, — сказал драгун, — и тогда я заступлю на пост в пять часов, а вы в это время расположитесь на лугу.

— Именно так.

— Согласен, — заявил драгун. — Только, — добавил он, поглядев на часы, — ты мне будешь должен десять минут, гусар!

— Хорошо! — согласился Бастьен. — Вместо них ты получишь вторую бутылку вина!

— Договорились. Приказ гласит: "Отдавать честь старшим по званию, брать на караул перед генералами русскими, прусскими или французскими, как только они появятся. Видал? Не пускать в лазарет никаких женщин, кроме сестер милосердия, за исключением тех, у кого есть пропуск. Не позволять выходить из лазарета больным, если они не имеют exeat[8] главного хирурга".

— Знаю, — сказал Бастьен, — всегда одно и то же!

— Всегда одно и то же.

— Спасибо. Значит, в пять, не так ли?

— Согласно правилам.

— А теперь, драгун, поскольку всякий труд требует оплаты, подойди к кабачку и скажи глядящей на нас девушке, скажи настолько любезно, насколько ты способен: "Мадемуазель Мариетта, гусар Бастьен хотел бы сказать пару слов, вам и вашему псу". Она ответит: "Благодарю вас, господин драгун". Это и будет вознаграждение за твой труд.

— Будь спокоен, всем известна галантность драгунов: они знают, как говорить с особами женского пола.

— В таком случае, — завершил беседу Бастьен, — поскольку драгуны знают пехотный строй столь же хорошо, как кавалерийский, полуоборот налево и марш вперед!

Драгун повиновался приказу, подошел к Мариетте и сказал ей несколько слов, поднеся ладонь к своей шапке.

Мариетта, не теряя ни минуты, подбежала к земляку.

— О дорогой мой Бастьен, — спросила она, — увижу ли я Консьянса?

— Конечно, — уверил ее гусар.

— Значит, вы получили разрешение?

— Нет, но я сам даю вам разрешение.

— Как это вы мне его даете?

— Конечно, ведь я стою на посту.

— Но приказ, Бастьен?

— Для вас приказа нет, Мариетта!

— В таком случае, я могу войти?

— Можете войти. Только, если у вас спросят пропуск, скажите, что вы передали его часовому, а он на выходе вернет его вам.

— О, спасибо, спасибо, Бастьен… Бастьен, друг мой, что же мне сделать для вас?

Гусар взял девушку за руку и привлек себе:

— Мариетта, вы мне скажете хотя бы одно слово о Катрин, чтобы мне было чем занять мысли, стоя два часа на посту…

А затем он тихо добавил:

— Ив течение двадцати четырех часов, которые мне, скорее всего, придется провести на гауптвахте.

— О! — воскликнула Мариетта, расслышавшая только первую фразу. — Неужели Бог допускает, чтобы любовь порождала такой эгоизм?..

— Что и говорить, эгоизм, — поддакнул Бастьен.

— Я говорю о себе, Бастьен, а не о вас… Я, оказывается, настолько эгоистична, что даже не подумала рассказать вам о Катрин.

— Итак? — спросил гусар, словно заранее готовясь к самым большим бедствиям.

— Так вот, Катрин любит вас неизменно, мой дорогой Бастьен. Только она оплакивает вас с утра до вечера, потому что считает вас убитым.

— Ах, — разволновался гусар, — так она считает меня убитым!.. И она меня оплакивает, бедная Катрин!.. Что она скажет, увидев меня теперь с повязкой на глазу?

— Она скажет вам, что вы для нее самый желанный и что день, когда она увидит вас вновь, станет самым прекрасным в ее жизни.

— Так вы полагаете, я могу написать ей, не опасаясь, что письмо распечатает другой мужчина?

— Вы можете ей писать, причем без всяких опасений: только слезы радости, пролитые на ваше письмо, могут помешать Катрин прочесть его!

— Ах, добрая Катрин! — воскликнул гусар, вытирая слезинку, блеснувшую в уголке его глаза. — Добрая Катрин!

— Ну что, — спросила Мариетта, — вы довольны?

— Черт подери, хорош бы я был, если бы оказался недовольным! Но теперь ваш черед быть довольной — идите же!

— Куда же мне идти? — спросила просиявшая Мариетта.

— Прямо и идите: чего тут мудрить?

— Но через какую из всех этих дверей мне пройти?

— Посмотрите сами — через ту, перед которой улегся Бернар!

— Ах, бедняга Бернар, — спохватилась девушка. — Как же я о нем забыла?

И в последний раз в знак благодарности помахав рукой Бастьену, она помчалась во двор, легкая, словно одна из ланей, порою попадавшихся ей на пути, когда она пересекала лес Виллер-Котре.

Глядя ей вслед, Бастьен прошептал:

— За сделанное для нее доброе дело я, наверное, заработаю сабельный удар и двадцать четыре часа взаперти на гауптвахте… Но, ей-Богу, я от содеянного не отрекаюсь: она этого достойна.

И потом добавил, словно подводя черту:

— Эх, черрт подерри! В полку вот это была бы потеха!

VII ПАЛАТА СЛЕПЫХ

В ланском лазарете одну палату целиком отвели для слепых, причем не только солдат и офицеров, но и горожан; за лечением всех их наблюдал главный хирург, начальник лазарета, большой знаток глазных болезней.

Эта палата, предназначенная для несчастных больных, лишенных зрения, или находящихся под угрозой его потерять, или близких к выздоровлению, имела необычный вид, и ее главной, даже единственной особенностью было глубокое уныние, объяснявшееся прежде всего тем обстоятельством, что окна здесь были закрыты зеленой бумагой, которая, загораживая дорогу солнечным лучам, не позволяла свету просочиться в палату. Посторонние, допущенные сюда по особому разрешению, воспринимали палату как место сумрачное, где полутьма навевала печаль более черную, нежели полная тьма; в этом пространстве, где не существовало ни дня, ни ночи, передвигались какие-то подобия безмолвных призраков с вытянутыми вперед руками, в то время как другие целыми часами сидели, опершись спиной о стену и не произнося ни единого слова.

Когда человек вступал в это угрюмое царство слепоты, сердце его охватывала невыразимая тоска. Можно было бы сказать так: спускаясь в нижние области таинственного мира, человек делал передышку на полдороге от жизни к могиле — на траурной станции, которая, уже не являясь местом бытия, еще не превратилась в гробницу. Прежде чем различить здесь хоть что-нибудь, глазам надо было привыкнуть к зеленому цвету бумаги, закрывавшей окна, из-за нее те бедные слепые, чье зрение начинало восстанавливаться, имели почти столь же унылый вид под этим возвращающимся к ним искусственным светом, как и под покровом темноты, из которой они лишь недавно стали выходить.

Все, независимо от степени заболевания или выздоровления, носили опущенный на глаза зеленый козырек, так что даже лечившему их хирургу приходилось спрашивать имена этих призраков, чтобы отличить одних от других и чтобы применить к каждому лечение, соответствующее сложности заболевания или степени улучшения в состоянии больного.

В день, когда Мариетта добралась до Лана, в палате слепых — большом зале площадью почти в тридцать квадратных футов — находилось только восемь, а может быть, десять больных.

Одним из них был Консьянс.

Несмотря на случившееся с ним несчастье, юноша не утратил ни своей веры, ни чистоты души. Тот незримый мир, в котором всегда жил Консьянс, ни в чем не уменьшился: с тех пор как юноша лишился возможности видеть внешний мир, он, если позволительно так выразиться, еще больше погрузился в мир внутренний, где живут мечтания безумцев и духовидцев — двух разрядов больных, которых медики, в большинстве своем материалисты, относят к одной и той же категории.

Но совсем не так обстояло дело с несчастными слепцами, товарищами Консьянса по тюрьме и мраку. Для них вдохновенный юноша был чудесным утешителем; восполняя утрату реального мира, откуда они были изгнаны, он открывал им иной мир, мир, который можно увидеть только глазами смерти, мир, который, благодаря удивительному дару Консьянса, был и прежде доступен ему, а с тех пор как угасли его телесные глаза, стал еще зримее.

Таким образом, больные тянулись к юноше, и он, чувствуя, что его уста источают утешение, порой выпускал на волю все эти озарявшие его чудесные видения. Поскольку Консьянс говорил об ином мире при мягком свете, свете вечном, благоприятном и для ночи и для дня, при свете, солнцем которого был Бог, а звездами — ангелы, говорил о мире, где все добрые сердца, где все святые души собирались вместе, чтобы получить вечное вознаграждение за преходящее добро, что они сотворили за время земной жизни, обреченной на смерть; поскольку по своей слабости человек даже в своем воображении не может изобрести что-нибудь существенно новое, Консьянс описывал этот мир, сотворенный по образцу нашего, но, украшенный дарами юношеского воображения, этот мир веры, с его прекрасными тенистыми рощами, с его обширными садами и всюду пестреющими цветами, с его большими спокойными озерами, с его журчащими реками, с его тысячецветными птицами, говорящими на человеческом языке, — его слушали и при этом все видели столь ясно, что на какие-то мгновения несчастные слепцы не сожалели больше ни о чем, ведь Консьянс в своей грезе возвращал им больше, чем они потеряли в реальности, и все вздыхали, но не об утраченном мире прошлого, а о мире грядущего, представавшем перед их внутренним взором.

Однако наступал час, когда слово иссякало на устах юноши, так же как в августовском зное высыхает колодец, из которого слишком усердно черпали; тогда свет, зажженный в воображении слушателей пламенной проповедью пророка, мало-помалу угасал, как после божественной литургии одна за другой гаснут свечи, озарявшие церковь так, что сияли белые скатерти и золотые украшения алтаря; и после этого несчастные слепцы вновь погружались не просто в ночь, а в двойную тьму, физическую и моральную, где и отсутствие света, и отсутствие слова опустошало их души; тогда каждый из обитателей палаты молча и на ощупь продвигался к своему привычному месту (такова сила привычки, что даже слепые имеют свои излюбленные места), чтобы усесться там, лелея в душе обрывки этого пламени, отблески дня, последний свет, источаемый лампадами святилища; слепые берегли остатки этого внутреннего света, словно совершая обряд, подобный тому, какой античные весталки совершали перед священным огнем, жизнь которого была их жизнью и смерть которого влекла за собой их смерть.

А в то время, когда товарищи Консьянса по несчастью созерцали разрозненные картины своих грез, подобно заблудившимся странникам, которые вглядываются в блуждающие по темной равнине огоньки, сам Консьянс возвращался в мечтах к реальности. Ему виделись две хижины, стоящие по обеим сторонам дороги: хижина слева увенчана виноградной лозой, хижина справа увита плющом, и в этих двух хижинах, живущих общей жизнью и опечаленных его отсутствием и его несчастьем, обитают старый папаша Каде, распростертый на своем ложе страдания, плачущая Мадлен, молящиеся г-жа Мари и Мариетта и беззаботный в силу своего возраста ребенок, бегающий под прекрасным солнцем мая, которого Консьянс уже не мог увидеть, за прелестными изумрудными мушками и чудесными золотисто-лазурными бабочками.

Неожиданно Консьянс, сидевший в своем самом дальнем углу и погруженный в невеселые размышления, вздрогнул. Ему почудился едва уловимый звук: то слабо и непривычно поскрипывали ступени лестницы; ему померещилось, что кто-то женским голосом произнес его имя; он вроде бы расслышал ласковое жалобное повизгивание, словно предваряющее появление собаки, которая уже через минуту увидит своего хозяина после долгой разлуки; его сердце, одаренное особой интуицией, ощущало что-то нежное, целомудренное, утешительное, словно явление ангела, и это приближалось к нему… Невольно он встал и, задыхаясь от волнения, пошел, простирая руки по направлению к двери столь точно, будто он снова обрел зрение… Дверь открылась. В это мгновение нечто вроде магнетического притяжения сразу же установилось между юношей и появившейся на пороге девушкой. Громкий крик вырвался из груди каждого: "Мариетта!", "Консьянс!" — и не успели еще отзвучать эти возгласы, как юноша и девушка оказались в объятиях друг друга.

Но вслед за криком радости у Мариетты вырвался крик страдания. Оторвав голову от груди возлюбленного, Мариетта открыла глаза, прежде невольно закрывшиеся под бременем чувств, и сразу увидела эту сумрачную палату, увидела, как эти сидевшие у стен призраки медленно подымаются и, спотыкаясь, движутся к ней. И тогда, в ужасе бросившись в объятия Консьянса, девушка закричала, и в ее тягостном крике слились и любовь, и жалость, и боль:

— О Консьянс, мой бедный Консьянс!..

И ее руки безвольно повисли, словно силы ее покинули, и если она устояла на ногах, то только потому, что ее отяжелевшая голова покоилась на плече друга.

Консьянс так хорошо понимал все происходившее в душе Мариетты, что даже не пытался ее утешить; он обнял девушку, прижал к себе покрепче и только прошептал любимое имя, и оно прозвучало двадцать раз, словно эхо, исходившее из любящего сердца, а в это время Бернар, словно понимавший, что его очередь еще не наступила, держался в двух шагах от хозяев, ожидая, когда их мучительная радость исчерпает свои порывы и свою тоску.

Смиренное животное чувствовало, что находится на одной из нижних ступеней лестницы живых существ, и ожидало, когда его найдет рука Консьянса, опустившись на то место, какое природа отвела собаке.

И все же радость взяла верх над страданием. Уже не столь тягостный вздох слетел с уст Мариетты; она подняла на юношу взгляд уже не такой страдальческий и исполненный если еще и не счастья, то благодарности, и еще раз произнесла:

— Консьянс, мой бедный Консьянс!…

В это время несчастные слепцы, зашевелившиеся при появлении девушки, потихоньку приблизились к Консьянсу и Мариетте и окружили их. Они касались девушки пальцами, словно хотели узнать ту добрую Мариетту, о которой юноша так часто им рассказывал, а теперь проникнувшую в их ад, подобно претерпевшему распятие Христу, несомненно, ради того, чтобы вывести их отсюда, по крайней мере одного из них. Касания этих рук — приветливых, но любопытных — напугали Мариетту, и она впала в некое душевное оцепенение.

Она крепче обняла Консьянса и, медленно отступая, повлекла его за собой.

— О друг мой, — прошептала девушка, — попроси же их не прикасаться ко мне… они меня пугают, ведь я не понимаю, зачем они это делают и чего хотят от меня!

— Ничего не бойся, дорогая Мариетта, — успокоил ее Консьянс, — все эти люди — мои друзья и, следовательно, все эти люди тебя любят… Увы, ты ведь не знаешь, что несчастные слепцы видят пальцами. Они касаются твоего платья, чтобы немного познакомиться с тобой; если бы они осмелились, они касались бы и твоего лица, чтобы представить себе, какая ты. Позволь им поступать так, Мариетта, ведь они не таят никаких недобрых умыслов.

— О наши бедные друзья! — сказала девушка. — Если дело обстоит таким образом, я прощаю их от всего сердца, но мне кажется, что делать этого не надо. Давай, Консьянс, наконец, присядем на скамью, а им скажи, чтобы они дали нам хоть немного поговорить. Если бы ты знал, сколько же мне надо тебе рассказать!..

И она усадила Консьянса на скамью и сама села рядом, сжимая его ладони в своих.

Оставим наедине влюбленных изливать чувства, что накопились за время столь долгой разлуки в их сердцах, потрясенных этой встречей, о которой они так мечтали.

Однако, зрячий, затерявшийся среди слепых, мог бы увидеть, как лицо девушки выражало все, что происходило в ее душе, где мукой сменялась радость, а слезами — восторг.

Время от времени она более страстно сжимала ладони Консьянса, и тогда вместе с любовью она проливала бальзам надежды в сердце юноши; едва различимые звуки ее голоса (а так она говорила только лишь со своим любимым) в эти минуты были проникновенно-сладостными, словно мелодия любовной песни.

Консьянс снял козырек, закрывавший его глаза, как будто это давало ему хоть какую-то возможность вновь увидеть любимую. Его невидящие, затянутые бельмом зрачки были воздеты к небу, а голова слегка запрокинулась назад, опираясь о стену, и это позволяло видеть все его грустное лицо, выражавшее мечтательную внимательность.

Слепые, держась поодаль, собрались вокруг влюбленной пары и слушали, словно могли расслышать то, что тихонько произносили Консьянс и Мариетта, и смотрели, словно могли видеть, на этого юношу и эту девушку, чьи руки сплелись, чьи головы склонились друг к другу, сердца же слились в одно, и на верного пса, улегшегося у их ног. Эти трое были похожи на символическую скульптурную группу, способную привлечь к себе милосердное око Всевышнего.

VIII ГЛАВНЫЙ ФЕЛЬДШЕР

В разгар этой тихой и нежной беседы двух молодых людей дверь неожиданно распахнулась и в палату вошел главный фельдшер.

Слепые заслоняли Мариетту и Консьянса, и он увидел их не сразу.

Однако все обернулись на скрип открываемой двери, и, если слепые не могли видеть гнев фельдшера, то они его ощутили.

— Где, — спросил он, — девушка, вошедшая сюда без разрешения?

Мариетта задрожала всем телом и встала у стены, не осмеливаясь ответить.

— Так что, мы имеем дело не только со слепотой, но и с немотой? — продолжал фельдшер, растолкав двух-трех больных и пробившись через их кольцо.

— В чем дело, господин фельдшер? — спросил Консьянс.

— А в том, что эта девушка проникла в вашу палату, сказав, что она передала свое разрешение часовому, и я сам пошел к нему посмотреть ее разрешение; тот десять минут безрезультатно шарил по карманам и в конце концов заявил, что потерял его. Но я составил рапорт, и гусар, отстояв караул, получит свои сорок восемь часов на гауптвахте.

— О сударь, — молитвенно соединив ладони, произнесла Мариетта своим ласковым голосом, — я умоляю вас! Этот гусар — наш земляк, Бастьен… Он знает, как я люблю Консьянса, как я хотела его увидеть… его тронули моя печаль и мои слезы, когда кирасир оттолкнул меня, и он заступился за землячку. О сударь, не наказывайте его, ведь он просто выказал сострадание ко мне!

— Таким образом, — продолжал фельдшер, — то, что я подозревал, правда?

— Простите сударь, но что вы подозревали? — спросила девушка.

— Что разрешения у вас нет.

— Разрешения у меня нет, сударь, — подтвердила Мариетта.

— Как это так — нет?

— Я же говорю: нет у меня никакого разрешения, есть только этот пропуск.

И она с робостью вытащила из-за корсажа свой русский пропуск.

Фельдшер бросил взгляд на бумагу.

— Что это за печать? Что это за пропуск? — воскликнул фельдшер. — Мне это неизвестно. Ваш пропуск годится для передвижения по дорогам, а не для того, чтобы проникать в больничные палаты. Выходите, выходите, красавица, и чем быстрее, тем лучше!

— О, пожалуйста, сударь! — взмолилась Мариетта.

— Х-ха! — хмыкнул фельдшер, удивленный, что ему оказывают сопротивление, пусть даже просьбой.

— Еще полчасика, сударь, всего лишь полчасика… Я буду Бога молить за вас и в знак благодарности поцелую вам руки.

— Что за детский лепет! Хватит, девушка! — громко крикнул фельдшер, недвусмысленно давая понять, что он из тех, кто от принятого решения не отступит.

— Что ж, я понимаю, — продолжала Мариетта, — полчаса — это слишком много; ну тогда хотя бы четверть часа!

— Ни минуты, ни секунды, ни мгновения! Вон отсюда! Вон!

— Во имя Неба, сударь, — в отчаянии умоляла девушка. — Я добиралась сюда с другого конца департамента… Чтобы увидеть Консьянса, я проделала пятнадцать льё за день благодаря милосердным душам, которые встретились мне на пути. Я уже говорила вам, что состоится дуэль, и тогда бедный Бастьен будет наказан за свое сострадание ко мне. Наконец, я снова вижу Консьянса, который меня уже не может увидеть, и я только-только начинаю говорить ему слова утешения, как вы меня прогоняете. Ах, если бы вы знали, сколько нам надо еще сказать друг другу! Нет, я ничуть не сомневаюсь, вы сжалитесь над нами!

— Ты выйдешь или нет?! — вновь закричал фельдшер, топнув ногой. — Или нужно, чтобы я тебя вытолкал отсюда?!

— Сударь, сударь, не губите меня! — воскликнула девушка. — Замолчи, Бернар, не рычи так: сударь добрый, сударь позволит мне остаться еще на несколько минут; он смилуется над несчастным слепым, он не захочет разорвать ему сердце. Сударь, ведь и вы тоже человек, и с вами может случиться подобное несчастье. Представьте, что вы лишились зрения, и вот ваша мать, ваша сестра или ваша подруга приходят, чтобы увидеть вас; если захотят выставить за дверь вашу мать или возлюбленную, разве вы не испытаете чувство отчаяния?.. Поэтому вы не отправите меня обратно, не правда ли, мой добрый господин?! Вы оставите меня здесь, и я буду ухаживать за Консьянсом, оставите не на несколько минут, не на четверть часа, а до того времени, когда он сможет покинуть лазарет и вернуться в Арамон. О мой добрый господин, во имя любви к Всевышнему, я прошу вас об этом, я вас об этом умоляю!..

И бедная Мариетта упала на колени, удерживая своей маленькой ручкой могучего Бернара; глаза пса налились кровью, дыхание его участилось, и он, словно лев, бил себя хвостом по бокам, готовый броситься на фельдшера.

Слепые стали роптать. Они почувствовали, что в лице их друга Консьянса жестоко обходятся с каждым из них.

Консьянс стоял молча, но кулаки его сжимались: набожный юноша призывал на помощь всю свою терпеливую доброту, какой одарила его природа.

Фельдшер схватил Мариетту за руку.

— Да замолчите же! — прикрикнул он на своих возроптавших пациентов. — И ты замолчи! — обернулся он к рычащему Бернару. — Всем молчать и повиноваться, иначе я прикажу пристрелить собаку, а девушку отправлю в больницу!

Фельдшер не успел закончить своей двойной угрозы: пока Мариетта стояла на коленях, удерживая Бернара, готового задушить злобного врага, он ощутил на своей шее нечто подобное стальному кольцу — то были руки Консьянса, у которого впервые в жизни поступок опередил угрозу.

— Ах! — произнес молодой человек, побледнев и устремив на фельдшера свои глаза, которым отсутствие жизни придавало выражение, наводящее ужас. — Ах, жалкий злой человечишко, псевдохристианин! Так ты убьешь Бернара, а Мариетту отправишь в больницу!.. Тебе крепко везет: эта палата так темна, а ее стены так толсты, что Бог, наверное, и не видит тебя, и не слышит!

Фельдшер испустил сдавленный стон; он уже не мог набрать воздуха в свои легкие. Возмущение несчастных больных бушевало вокруг него, словно буря, готовая его затопить.

— Консьянс! — воскликнула Мариетта, одной рукой удерживая Бернара, а другой схватив за руку юношу. — Консьянс, во имя Неба, отпусти этого человека, он сам будет раскаиваться в том зле, какое он нам причинил.

— Ты права, Мариетта, — согласился Консьянс, опуская руки. — Ты права: зачем к нашим нынешним бедам добавлять новые? Подойди ко мне, Мариетта, подойди: я еще раз тебя поцелую!

Затем, догадавшись, что девушка с трудом удерживает пса, он повернулся к собаке:

— Сюда, Бернар, сюда! Ко мне! Бедный друг, я был так счастлив, что до сих пор не подумал о тебе!

Бернар, радуясь этим словам, первым, с какими обратился к нему хозяин, забыл на минуту о фельдшере и, став на задние лапы, а передними опершись на грудь юноши, с рычанием одновременно жалобным и радостным, ласково провел языком по угасшим глазам хозяина.

Но Мариетта понимала, что фельдшера надо как-то обезоружить.

Она отпустила Консьянса и со спокойным достоинством, какого нельзя было и ожидать от девушки ее возраста и сословия, направилась к своему недругу; внешне сдержанная, она не смогла помешать двум крупным слезинкам тихо катиться по ее щекам.

— Сударь, — сказала она, — я ухожу, но простите меня, простите Консьянса, простите Бастьена; обещаю вам: Господь, подающий нам пример милосердия, вознаградит вас за доброе дело. У вас, у вас тоже есть сердце, и вот к этому-то сердцу я и взываю. Не правда ли, вы будете настолько добры, чтобы забыть происшедшее здесь, а я буду молить за вас Бога?!

То ли фельдшеру не хотелось ощутить на своем горле пальцы Консьянса и клыки Бернара, то ли его обезоружила покорность девушки, но в ответ он сказал:

— Хорошо, уходите, и, если наша договоренность останется в тайне, если молчание будет обеспечено, я из жалости к вам, милая девушка, никому ни о чем не скажу.

Мариетта взяла его руку и поцеловала.

— О, вы славный человек, я это твердо знала; да, сударь, я ухожу и немедленно; только одно, еще одно слово на прощание…

И в последний раз она обвила руками шею любимого, одарила его долгим нежным поцелуем и тихонько прошептала ему на ухо волшебные слова:

— Будь уверен, Консьянс, не пройдет и дня, как я раздобуду разрешение снова увидеть тебя.

Затем, уже не в состоянии сдерживать свою муку, она направилась к двери палаты. Дойдя до дверей, она еще раз обернулась и, испустив пронзительный крик, пошла обратно к любимому, но столкнулась с фельдшером, преградившим ей путь. Ей пришлось выйти, а Консьянс остался сидеть на скамье, неподвижный, удрученный, из последних сил сдерживая Бернара, снова рвущегося на помощь девушке.

Раздираемая противоречивыми чувствами, Мариетта спустилась по лестнице и, обезумевшая от горя, вышла во двор, где по-прежнему стоял на часах Бастьен.

Там, в конец обессилев, пошатываясь, с истерзанным, словно у мученицы, сердцем, она в последний раз оглянулась вокруг, словно надеясь, прежде чем покинуть эту обитель скорби, найти взглядом человека, у которого она могла бы попросить помощи, для того чтобы сдержать слово, данное Консьянсу, а вернее, самой себе.

В окне второго этажа, вероятно служившего жильем для высоких чинов гражданского госпиталя, который стал после оккупации военным лазаретом, Мариетта заметила довольно элегантно одетую женщину.

Девушка видела ее сквозь пелену слез; ей вдруг пришло в голову, что именно отсюда может прийти надежда; она вытерла слезы, чтобы получше разглядеть незнакомку, и, решив, что читает на ее лице сочувствие, бросилась к окну, протянув руки к ней, словно к Мадонне, и воскликнула:

— Сударыня, во имя Всевышнего, во имя вашего мужа, во имя вашей матери, во имя всего, что вы любите в этом мире, прошу сострадания!.. Сострадания к несчастному слепому!

Дама с недоумением посмотрела на Мариетту. Мольба девушки тронула ее сердце, и женщина колебалась между жалостью и страхом перед нелепой и, может быть, неприличной сценой.

Она отошла от окна, словно намереваясь избежать разговора.

Но, угадав это движение, причину которого она сразу же поняла, Мариетта испустила крик нестерпимой боли, такой глубокой муки, что взволнованная дама остановилась и с удивлением посмотрела на эту молодую крестьянку, устремившую на нее свои голубые глаза, полные слез и надежды, глаза, в которых можно было прочесть страх перед отказом вместе с благодарностью, предваряющей благодеяние.

И тут в душе незнакомки жалость одержала верх над страхом.

— Поднимайтесь, дитя мое, — предложила дама Мариетте, — и скажите мне, чем я могу вам помочь.

Затем она добавила с очаровательной улыбкой, которой женщины сопровождают свои добрые дела:

— И, если в моей власти сделать то, чего вы желаете, я от всей души постараюсь вам помочь.

Мариетте не требовалось ничего большее и, задыхаясь от радости, она бросилась вверх по лестнице.

IX ЖЕНА ГЛАВНОГО ХИРУРГА

Дама ждала Мариетту у открытой двери своей квартиры.

Она взяла девушку за обе руки и повела ее в комнату:

— Проходите же, бедное дитя, и расскажите мне о причине такого глубокого отчаяния.

Она усадила девушку на стул.

Мариетта повиновалась, но не стала сразу говорить, а взглядом указала даме на офицера, сидевшего в этой же комнате перед бюро и что-то писавшего: воротник офицера, расшитый золотом, наподобие генеральского, внушал Мариетте сильную робость.

Дама поняла это с безошибочностью женской интуиции.

— О, пусть вас не тревожит этот занятый своим делом господин! — успокоила она гостью. — Он весь в работе, и мы его интересуем меньше всего на свете.

— Так вы позволите рассказать вам обо всем, сударыня?

— Прошу вас об этом, дорогое мое дитя.

В голосе женщины чувствовался благожелательный интерес и деликатное сочувствие, так что девушка больше не колебалась.

— Что же, сударыня, расскажу вам всю мою историю, — начала Мариетта. — Мы бедные крестьяне из деревеньки Арамон, находящейся на противоположном конце департамента, в четырнадцати-пятнадцати льё отсюда; мы, то есть моя матушка, я и мой младший брат, папаша Каде, Мадлен и Консьянс, живем в двух хижинах, стоящих напротив друг друга; мы никогда не разлучались и ни на одно мгновение не теряли из виду друг друга, нас всех объединяла взаимная любовь, словно мы составляли одну семью; вот только Консьянса я, пожалуй, любила сильнее, чем брата… Но начался рекрутский набор, и у нас забрали Консьянса; мы расстались, а вернее, он нас покинул… Мы получили от него несколько писем, сначала преисполненных надежды, что поддерживало нас на пути смирения. И вот пришло последнее письмо… О сударыня!.. В этом последнем письме Консьянс сообщал матери, что у него неладно с глазами и ему угрожает потеря зрения; но в этом письме было запечатано еще одно, предназначенное мне, где он сказал мне всю правду: он ослеп навсегда… О сударыня, сударыня!.. Узнав эту новость, я едва не умерла… Я упала в обморок и рухнула на дороге под деревьями, уже не видя ни света, ни солнца, ничего… К счастью, Господь меня не оставил, Господь сжалился надо мной, он вернул меня к жизни и, вернув меня к жизни, внушил мысль пойти повидать Консьянса… поухаживать за бедняжкой, который до сих пор жил вместе с двумя матерями и подругой, а теперь не имеет рядом ни одной родной души… Тогда мы продали теленка, и на вырученные деньги я отправилась в путь, рассчитывая дойти до Лана пешком за три дня; но повстречавшиеся в пути добрые люди посочувствовали мне и взяли меня с собой, и таким образом то в повозке, то на ослице я добралась до Лана всего за день, не израсходовав ни единого су. Сегодня утром я хотела войти в лазарет, но мне сказали, что туда без разрешения никто не войдет, особенно к слепым. К кому обратиться? Я никого не знаю, а вас я еще не видела. Я молила моего земляка, гусара Бастьена, который, наверное, сегодня будет драться из-за меня на дуэли, а это приводит меня в еще большее отчаяние! Бастьен стал на посту вместо одного из своих товарищей и позволил мне пройти, не имея на то разрешения; по его словам, за меня, его подругу, он готов рискнуть двумя сутками заточения на гауптвахте. И я вошла, сударыня, в лазарет и проскользнула в палату слепых… Вы когда-нибудь заходили туда? О, как там уныло! Я увидела Консьянса; рядом с ним я была очень счастлива и вместе с тем очень несчастна… Вдруг явился главный фельдшер и хотел силой заставить меня выйти, а так как я противилась, он оскорблял меня и чуть ли не бил…

Человек в мундире с шитым золотом воротником невольно вздрогнул.

— Ох! — воскликнула Мариетта, сообразив, что не желая того, выдала фельдшера. — Но его вины тут нет, он был вынужден действовать именно таким образом согласно приказу, так что я его прощаю… О, вполне искренне, да, от всей души… особенно, когда я встретила вас… И тогда я выбежала как безумная, пообещав Консьянсу найти того, кто поможет нам быть вместе, кто отныне не позволит разлучать нас… Выйдя во двор, я устремила руки и глаза к небу и увидела вас, сударыня… и не знаю почему, мне показалось, что это именно вы станете тем ангелом-хранителем, которого я искала… Вот почему я пришла! Вот почему я у ваших ног!

И Мариетта действительно упала на колени перед отзывчивой хозяйкой дома, по лицу которой, пока девушка говорила, тихо катились слезы. Мариетта с таким религиозным пылом целовала ее колени, словно перед ней была Мадонна.

Однако в ответ дама не промолвила ни слова. Только ее вопрошающий взгляд обратился к сидевшему за бюро офицеру; тот обернулся и, встретив этот взгляд, чуть заметно кивнул в знак согласия.

Затем он заговорил с гостьей:

— Дитя мое, я не очень-то хорошо слышал начало вашей истории, ведь я был занят работой. Скажите, этого молодого человека, этого раненого, этого слепого… зовут Консьянс?

— Да, господин начальник, — сказала Мариетта, вставшая при первых же словах офицера.

— Это солдат-артиллерист, у которого глаза сожгло пламенем при взрыве зарядного ящика, не так ли?

— Да, сударь, все так и есть.

— И кем вам доводится этот солдат, мое прелестное дитя? Он ваш брат?

— Я уже об этом говорила сударыне, — ответила девушка, опустив голову.

— Но ведь я вам тоже сказал, что не расслышал.

Мариетта тихо подняла на собеседника свои чистые, прозрачные глаза.

— Нет, сударь, — сказала она, — я вовсе не сестра ему, но с самого детства мы жили рядом, чуть ли не под одной крышей. Моя мать вскормила своим молоком и меня и его; его родные — мои родные; наконец, с тех пор как мы узнали, что такое труд, радость или страдание, — страдание, радость и труд объединили нас, и настолько тесно, что я годами верила: Консьянс — мой брат.

— А теперь перестали в это верить?

— С тех пор как его постигло несчастье, сударь, я поняла, что вовсе не сестра ему.

Офицер тоже встал, вышел из-за бюро и направился к Мариетте.

Девушка заметно вздрогнула, но хозяйка взяла ее за руку, и Мариетта немного успокоилась.

— Бедное дитя! — вырвалось у дамы.

— Значит, вы его любите? — спросил офицер.

— О да, сударь! — взволнованно воскликнула Мариетта. — Люблю всей душой!

— Вот если бы вы были богаты…

Офицер оборвал начатую фразу и спросил:

— У вас есть какое-нибудь состояние?

— Сударь, у дедушки Консьянса есть земля, которую он сам обрабатывал с помощью быка и осла; но старика разбил паралич, и теперь он не может работать на земле. Кроме того, папаша Каде все еще не полностью расплатился за свои земельные наделы; возможно, он уже будет не в состоянии выплатить долг, потому что казаки разбили лагерь на наших полях и копыта их коней вытоптали все всходы; так что, боюсь, Консьянс окажется не богаче меня…

— Но, дорогое мое дитя, если он не более богат, чем вы, было бы неразумным выходить замуж на бедного слепого.

— Что, что, сударь? — переспросила девушка, плохо поняв услышанное.

— Я говорю, не следует так уж сильно убиваться из-за беды, случившейся с Консьянсом, вам надо полюбить другого.

Мариетта задрожала всем телом.

— Как, сударь! — воскликнула она. — Чтобы я забыла Консьянса, моего дорогого друга, только потому, что он уже не может сам себя обслуживать и ходить без поводыря?! Да неужели же я перестану любить моего брата, моего жениха, потому что он несчастен?! О сударь, не говорите мне ничего подобного, ведь ваши слова рассекают мне сердце словно острый нож и всю меня обдают холодом!

И девушка попятилась; казалось, она вот-вот упадет, как будто и в самом деле в сердце ее вонзили острый нож.

Дама вскочила и подхватила девушку на руки, не дав ей упасть.

— О друг мой, друг мой, — прошептала она, — вы причинили боль бедному ребенку.

— Но не по злому умыслу, — откликнулся офицер, — и я сейчас же дам тому доказательство.

Затем, повернувшись к Мариетте, он сказал ей:

— Красавица моя, так ты была бы рада, если бы твой друг мог вернуться вместе с тобой в вашу деревню?

Девушка непонимающе посмотрела на офицера как человек, не расслышавший сказанного.

— Простите, сударь, — произнесла она.

— Я спрашиваю, дитя мое: ты была бы рада вернуться в деревню вместе со своим другом?

Мариетта вскрикнула, и в ее крике неописуемо слились радость, удивление, боязнь поверить удаче; все эти чувства тенями проскользнули по ее лицу, а огромные голубые глаза девушки, прозрачные, словно небесная лазурь, неотрывно глядели на офицера, как будто призывая его говорить еще и еще.

— Рада?.. Счастлива?.. — бормотала Мариетта. — О сударь, от такого вопроса я могу лишиться чувств. Умоляю вас, сударь, не обманывайте меня… после всего, что я вытерпела, это значило бы убить меня! Неужели такое счастье возможно? Неужели оно возможно? Так я могу надеяться?

И она умоляюще протянула руки к офицеру.

— Надеяться надо всегда, дитя мое, — сказал он. — Только если людям, давшим вам надежду, не удастся ее осуществить, не следует на них сердиться за это.

— О, значит, вы попытаетесь? — обрадовалась девушка.

Офицер, улыбаясь, кивнул в знак согласия.

— Я постараюсь уладить все как можно лучше, — пообещал он.

— О сударыня, — обратилась Мариетта к хозяйке дома, — как же мне выразить господину вашему мужу всю мою признательность?

— Поцелуйте меня, дитя мое, — ответила дама.

— Ах, мне следовало бы целовать ваши ноги.

Дама обняла гостью и приблизила ее лоб к своим губам.

Что касается офицера — а это был не кто иной, как главный хирург, — то он опоясал себя ремнем со шпагой, лежавшей на стуле, взял шляпу, попрощался с женой, улыбнулся Мариетте и вышел.

У девушки уже не хватило сил поблагодарить хирурга: с ее уст сорвалось несколько невразумительных слов вдогонку ее покровителю, быстро спускавшемуся по лестнице.

— А теперь, — сказала дама, оставшись наедине с гостьей, — теперь, когда вы немного успокоились, вернемся к земным заботам. Скоро уже полдень, а я уверена, что вы еще не съели ни крошки.

— Это правда, сударыня, — подтвердила Мариетта. — Я только выпила утром несколько капель вина за здоровье Консьянса.

— Но ведь вы ничего не ели?

— О, разве я могла есть, сударыня? Это было невозможно, у меня камень лежал на сердце.

— Ну а теперь, когда надежда снимет тяжесть с вашего сердца, можно и позавтракать.

— О Боже мой, сударыня!.. — только и вымолвила Мариетта, смущенная такой добротой.

— Кто знает, если вам вернут Консьянса…

— И что тогда, сударыня?

— Тогда, вероятно, вы с ним уедете…

— О, не теряя ни минуты!

— В таком случае вы прекрасно понимаете, что для предстоящего путешествия вам надо подкрепиться.

Она позвонила; появилась служанка.

— Приготовьте завтрак для мадемуазель, — велела ей дама. — Особенно хороший бульон, в нем она больше всего нуждается.

— Ах, сударыня, только Господь может вознаградить вас за такую доброту, — поблагодарила девушка.

— Надеюсь, он вознаградит меня тем, что даст вам счастье, — откликнулась дама.

Сердце Мариетты преисполнилось признательности, но она не знала, как ей еще ее выразить; она едва могла говорить и только поочередно то сжимала, то целовала руки своей благодетельницы.

Через пять минут служанка объявила, что завтрак подан.

Жена хирурга взяла Мариетту под руку и повела в столовую комнату.

Девушка вначале немного стеснялась, но вскоре осмелела. Ее натура, казалось бы, хрупкая, а по сути, здоровая и мужественная, нуждалась в человеческой поддержке; впрочем, добрая и очаровательная хозяйка сидела рядом, ухаживала за ней и заставляла ее есть.

К концу завтрака на лестнице послышался шум: похоже, по ней поднимались несколько человек.

Мариетта, тревожно прислушивавшаяся к каждому звуку, расслышала среди прочих чьи-то спотыкающиеся шаги.

— О Боже мой! — прошептала она.

И, охваченная дрожью предчувствия, повернулась к двери.

Дверь открылась, и, подталкиваемый главным хирургом, на пороге появился Консьянс с мешком за спиной и палкой в руке.

— Мариетта! Мариетта! — позвал он. — Ты здесь, не так ли? Так знай, Мариетта, я уволен со службы и у меня уже есть подорожная! Я больше не солдат, и мне разрешено вернуться с тобой в Арамон.

— Это правда, это правда, сударь? — спросила девушка, еще не смея верить словам своего друга.

— Но я же говорю тебе! — воскликнул Консьянс. — Наш добрый главный хирург — вот кто все это сделал!

И слепой юноша вошел в комнату, вытянув руки перед собой, чтобы найти Мариетту.

И только чувство благодарности помешало девушке пойти ему навстречу; она повернулась к жене главного хирурга и упала перед ней на колени.

— О сударыня! О моя благодетельница! — вскричала она. — Уж если вам не будет даровано вечное спасение, если не для вас откроются двери рая, то кто же тогда достоин Божьей благодати?

И, теряя силы, обняв даму, чтобы только не упасть и не разбиться, она все же смогла прошептать слова благодарности:

— Спасибо, спасибо! Сердце мое разрывается… я умираю от радости… Спасибо!..

X ПАЛОМНИЧЕСТВО

Мариетта сказала правду: Господь даровал ей такое огромное бремя радости, какое она едва могла вынести; руки ее разжались, глаза угасли; она тяжело вздохнула и упала в обморок.

Но обмороки, вызванные переизбытком счастья, и непродолжительны и неопасны. Мариетта вскоре пришла в себя, оказавшись в объятиях Консьянса.

В этой встрече двух влюбленных, до сих пор считавших себя навсегда разлученными, был мгновенный взлет чистой радости, разделенной ее свидетелями, которые, впрочем, деятельно способствовали этой встрече.

Придя в себя и еще раз от всего сердца поблагодарив великодушного главного хирурга и его супругу, Мариетта испытывала только одно желание — уйти подальше и как можно быстрее от того места, где ей довелось так страдать.

Желание это было таким естественным, что оно было понято без всяких объяснений. Главный хирург порекомендовал больному промывать глаза смягчающими жидкостями, если они ему будут доступны, а за неимением лучшего — просто холодной водой.

Особенно важно, чтобы глаза всегда оставались закрытыми, если не повязкой, совсем не пропускающей света, то хотя бы зеленой вуалью.

Что касается дальнейшего лечения, им предстоит заниматься местному медику.

Главный хирург выразил безоговорочное желание, чтобы Консьянс и Мариетта доехали до Виллер-Котре в карете, идущей из Парижа и делающей остановку в Лане, но молодые люди заявили, что предпочитают идти пешком и одни: если раньше их разделяло пространство, то теперь их стесняло бы присутствие посторонних.

Главный хирург и его супруга пожелали проводить влюбленных до входной двери, у которой их ждал Бастьен.

Увидев главного хирурга и его жену, гусар понял все, что произошло, и шумно порадовался за друзей. Мариетту же тревожила ссора, затеянная Бастьеном из-за нее, ссора, вслед за которой в пять вечера состоится дуэль.

Но гусар успокоил девушку: он подготовил такой безошибочный удар, который основательно попортит физиономию кирасира.

Мариетта не могла не разделить уверенности Бастьена в его победе и потому прощалась с ним уже без прежней тревоги за судьбу земляка.

Бастьену очень хотелось проводить друзей до самого выхода из города, но, поскольку, по его предположению, они собирались выйти из Лана через Суасонские ворота, а ему предстояло уладить дело у Сен-Кантенских ворот, то есть в прямо противоположной стороне, он не стал на этом настаивать.

Так что он обнял друзей и покинул их, пообещав как можно скорее встретиться с ними в Арамоне.

Мариетта отправилась в путь, ведя за руку любимого, но на первом же углу она остановилась.

— Консьянс, — спросила она у друга, — ты захотел вернуться пешком в деревню; есть ли у тебя на это еще какая-нибудь причина кроме той, что мы высказали господину хирургу?

— А у тебя, Мариетта? — вопросом на вопрос ответил юноша, поняв, что в это мгновение его сердце встретилось с сердцем подруги.

— Я, друг мой, — откликнулась девушка, — думаю о том, что дала обет…

— … пойти к Богоматери Льесской, не правда ли?

— Совершенно верно. И поскольку в своем предпоследнем письме, дорогой Консьянс, отосланном из Шалона, ты высказал желание, совпадающее с моим обетом, я решила спросить, не согласишься ли ты исполнить его вместе со мной.

— Удивительно, — сказал Консьянс, — я как раз собирался тебя спросить об этом.

— Итак, мой друг, — промолвила Мариетта, — ты сам видишь, наши сердца пребывают в согласии, как это было всегда и как это будет всегда… Идем же к Богоматери Льесской!

Оставалось только узнать, где находится эта церковь и по какой дороге лучше туда добраться.

Первый же прохожий все им объяснил, и они пустились в путь к чудотворной часовне.

Для начала потребовалось пересечь почти весь город.

Эта пара привлекала взоры множества горожан: они выходили на порог посмотреть на красивую молодую крестьянку в праздничном наряде, ведущую за руку слепого солдата; впрочем, Лан — город небольшой, и история преданности Мариетты не сходила с уст его жителей. Так что каждого из них волновала эта картина: Консьянс, шагающий рядом с юной девушкой, его шинель в скатку на спине, его зеленая повязка на глазах, а сильнее всего поражали людей гордость и радость, торжествующе сиявшие на лице Мариетты и придававшие ее фигуре, ее походке что-то удивительно благородное и восхитительно-прекрасное.

Эта картина была бы не столь впечатляющей, если бы скромный пес Бернар не разделял триумфа своих хозяев.

Что касается Мариетты, то она была настолько горда этим триумфом, что шла с высоко поднятой головой и сияющим лицом, шла, ускоряя шаг, но не опуская глаз перед взглядами, до неприличия навязчиво сопровождавшими ее на всем пути.

Дело было еще в том, что Мариетта рвалась поскорее из города. Победу, ею одержанную, обсуждали столь горячо, что ее это изумляло и почти ставило в тупик. Поэтому она с трудом верила в свою удачу и боялась в любую минуту оказаться жертвой какого-нибудь нового поворота судьбы, так что смертельный холодок пробегал по жилам ее при мысли, что какое-то неожиданное обстоятельство по капризу случая или по прихоти людей могло отнять у нее этого бедного друга, которого она только что отвоевала благодаря своему упорству, слезам и любви.

Дойдя до городских ворот, миновав и предместье, увидев перед собой длинный ряд деревьев, тянущийся вдоль дороги, широкую равнину, далекий горизонт, она, наконец, впервые вздохнула свободно, полной грудью.

И только теперь у нее вырвался крик радости — радости искренней и светлой, только теперь она почувствовала себя действительно спасенной.

— Ах! — вымолвила она, обратив глаза к небу и осеняя себя крестным знамением. — Ах, Консьянс, теперь мы свободны… и больше ничто не стоит между нами и Господним оком!

Консьянса не требовалось побуждать к радости. Оставаясь в городе, он, если не видел, то, по крайней мере, угадывал вокруг себя весь этот мир любопытствующих и назойливых людей. Оказавшись за городом, он вслед за Мариеттой почувствовал себя свободным, умиротворенным и счастливым, настолько счастливым, насколько может им быть бедное слепое существо, прижимающее к сердцу свою возлюбленную, но приговоренное видеть ее отныне только лишь глазами памяти.

И почти так же четко, как зрячим, представали перед внутренним взором Консьянса зеленеющие и цветущие равнины, великолепные густолиственные леса, наполненные птичьим щебетом, прекрасное майское небо, совершенно лазурное, с редким белым облачком, плывущим в бескрайних просторах так медленно, что казалось похожим на молочное пятно, стынущее на голубой небесной тверди.

Как бы дружно и быстро ни шли паломники, они смогли в этот день одолеть только пять льё, ведь они вышли из Лана после трех часов пополудни. Так что заночевать им пришлось в Гизи, в гостинице, где обычно останавливались паломники.

Здесь Мариетта начала входить в свою почти материнскую роль. Она следила за тем, чтобы Консьянс ни в чем не нуждался; она сама промыла водой, набранной из родника, его потускневшие, утратившие прозрачность глаза: внешняя пленка роговицы, пострадавшая от воздействия пламени, начала отслаиваться. Обед двух паломников, каким бы скромным он ни был, намного превосходил и по вкусу, и по обилию обеды, которыми бедного слепого два месяца потчевали в лазарете. После трапезы Мариетта проводила Консьянса в его комнату и с легким сердцем ушла в свою.

И все же это означало на какое-то время покинуть любимого! Но в глубине души она знала, что это отсутствие — не надолго, что никакая сила уже их не разлучит и что на рассвете она найдет Консьянса там, где оставила его накануне вечером.

И правда, на следующий день, как только лучи солнца, восходящего в утреннем тумане, но уже яркие и теплые, проникли сквозь узкие окна гостиницы, как только радостно защебетали птицы в саду, перелетая с ветки на ветку и чистя свои перышки, Мариетта негромко постучала в дверь Консьянса: тот был уже одет и готов идти дальше.

Дюжина других паломников, проведших ночь в той же гостинице, а теперь намеревавшихся тронуться в путь, собрались во дворе.

Среди них были несчастные, совершавшие паломничество в надежде благодаря божественному вмешательству исцелиться от неизлечимых болезней, бороться с которыми медики сочли делом совершенно безнадежным. Были и такие, что отправились в путь из искренней преданности своим близким, религиозные полномочные представители какого-нибудь несчастного калеки, которого само его увечье приговорило к неподвижности. Каждый из этих паломников, действовавший ради себя самого или ради ближнего, из себялюбия или из преданности, казалось, прежде всего испытывал потребность рассказать о своей беде или поведать о своей болезни соседу и, поскольку в нашем печальном мире сомнительно все, подкрепить свою шаткую веру верой более крепкой, чем его собственная.

Через четверть часа пути Консьянс и Мариетта знали обо всех горестях и надеждах своих спутников. Чтобы не выказать пренебрежения ко взаимному доверию несчастных в их горестях, им пришлось тоже рассказать свою историю. Таким образом, паломники узнали не только о слепоте Консьянса, но и об обстоятельствах, ее причинивших.

Пока Мариетта рассказывала об этом, Консьянс слушал и улыбался: он был счастлив, чувствуя, как обволакивает его лаской мягкий голос девушки. Ее повесть вызвала у всех симпатии к молодой паре, выразившиеся в искренних словах утешения и надежды.

Каждый из паломников в свою очередь мог рассказать какую-нибудь свою историю о слепом. Они все были знакомы со слепыми, исцеленными благодаря чудотворному вмешательству Богоматери Льесской. Некоторые из числа исцеленных Пресвятой Девой были даже слепорожденными; казалось, у того, кто ослеп из-за несчастного случая, надежд вновь обрести зрение значительно больше.

Впрочем, эта надежда действительно увеличивалась горячей верой двух прекрасных молодых людей, совершающих благочестивое паломничество.

Тем временем они приближались к своей цели. Добравшись до вершины какого-то холма, они неожиданно на краю небольшой рощи увидели деревню Льес и среди ее домишек — колокольню чудотворной церкви.

Паломники тотчас упали на колени, и один из них затянул духовную песнь, которую все подхватили — кто мысленно, кто в голос.

Закончив песнь, паломники перекрестились, поднялись, и небольшая их группка ускорила шаг, чтобы побыстрее достичь цели путешествия: при виде святого оазиса они забыли об усталости не только этого дня, но и всех предыдущих.

С глубоким волнением молодые люди вошли в церковь, наполненную запахом ладана и озаренную сиянием свечей. Всюду на стенах висели ex-voto[9] благодарных паломников, а главный алтарь окружили коленопреклоненные молящиеся, перед которыми в нише стояла, держа сына на руках, Пресвятая Мадонна, глубокочтимая Богоматерь Льесская.

Консьянс и Мариетта стали на колени как можно ближе к алтарю, испытывая каждый одно желание — погрузиться в молчаливую сокровенную молитву, которая, разделяя их по видимости, соединяла их по сути, ведь каждый из них, молясь за дорогого человека, чувствовал, как воспламеняет его душа друга, казавшаяся более самоотверженной, более пылкой, более отзывчивой, чем его собственная.

Быть может, Спаситель с небесной высоты видел эти два юных сердца, раскрывшихся у ног его Матери, и благосклонной улыбкой приветствовал такое излияние чувств.

Когда обе молитвы завершились, и завершились почти одновременно, руки влюбленных встретились и снова пожали одна другую: любовь Консьянса и Мариетты была настолько целомудренна, что каждый из них с полной убежденностью видел в этой любви продолжение их молитвы.

Консьянс боялся, что его слова могут опечалить подругу, а потому стиснул ее ладонь и ласково ей улыбнулся прежде чем сказать:

— А теперь, Мариетта, теперь, когда мне надо усвоить привычку видеть все твоими глазами, расскажи мне, какова Пресвятая Дева, у чьих ног мы преклонили колени, расскажи, чтобы я мог увидеть ее во всем великолепии и блеске, подобно звезде в ночи, сгустившейся вокруг меня.

— О! — чуть слышно в почтительном страхе откликнулась Мариетта. — Она так прекрасна! Она так сияет, что я едва осмеливаюсь глядеть на нее!.. Она возвышается над алтарем, украшенным тончайшими кружевами, в красивой мраморной нише; на ней бриллиантовый венец, большое жемчужное ожерелье и золотое платье с серебряными лилиями и розами, такими свежими, что кажутся живыми; на руках у нее, увешанных золотыми браслетами, — божественный младенец; на нем одеяние такое же, как у его матери, и он улыбается, простирая к нам руки. Все это озарено таким великим множеством свечей, что я не хочу даже пытаться сосчитать их… О, если бы ты мог видеть… если бы ты мог видеть, мой бедный Консьянс!

Консьянс на мгновение смежил веки, скрестил руки на груди и, представив себе все рассказанное Мариеттой чем-то вроде снопа лучей, с улыбкой сказал подруге:

— Спасибо! Я вижу все это глазами души!

— Пресвятая Богоматерь Льесская, — шептала Мариетта, — сделай так, чтобы мой возлюбленный Консьянс, преклонивший перед тобою колена, человек, ради которого я готова пожертвовать жизнью, смог бы, после того как он увидел тебя глазами души, в один прекрасный день снова увидеть тебя воочию!

И, словно повинуясь неожиданному наитию, она встала, подошла к одной из двух чаш с освященной водой, находившихся у каждой стороны алтаря, опустила туда уголок своего платка и вернулась, чтобы смочить святой водой сухие веки Консьянса.

— О Боже мой, Мариетта! — воскликнул слепой, догадавшись о действиях девушки. — Уж не совершаешь ли ты святотатство?

— Друг мой, — ответила Мариетта, — суть святотатства — в намерении, и Господь, видевший мое, сам будет его судить.

— О Мариетта, Мариетта! — прошептал Консьянс. — Наверное, ты права: ведь мне кажется, эта вода свежее воды из самого чистого источника… О Мариетта, я думаю, она послужит мне во благо!

Мариетта подняла к небу и руки, и глаза с непередаваемым выражением веры, радости и любви.

— Да будет так! — прошептала она.

XI СНОВИДЕНИЕ КОНСЬЯНСА

Было два часа пополудни. Хотя это были первые дни мая, стоял зной, по силе превышающий жару самых солнечных летних дней. Так бывает порою в разгаре весны. Утром над землею поднялся легкий туман, чтобы превратиться затем в пылающие облака. Ветерок совсем не колыхал ветвей; птицы в кустах примолкли; только ящерицы, эти радостные огнепоклонницы, которые никогда не могли насытиться вдоволь солнечными лучами, быстро и порывисто проскальзывали в траве, а пчелы, запасливые труженицы, с озабоченным гудением бороздили воздух, неся в свои ульи или дупла деревьев урожай меда и воска, которые человек научился присваивать на пользу себе.

Кроме этих шумов, впрочем даже не шумов, а скорее дрожания воздуха, все голоса природы хранили молчание. Повсюду, насколько хватало взгляда, не видно было ни единой живой души: весь Божий мир, давным-давно отвыкший от жары, казалось, погрузился в блаженный сон.

В сотне шагов от пруда Сальмуси, на опушке небольшого леса, носящего такое же название, спал Консьянс, положив голову на сумку; ветви дуба образовали над его головой лиственный свод. Рядом, стоя на коленях, не сводя с него полного любви взгляда, Мариетта с помощью вересковой ветки с розовыми цветами отгоняла мух, назойливо и неустанно стремившихся отдохнуть на лице юноши.

Вокруг него замерло всякое дуновение, но при легком ветерке, сотворенном Мариеттой при помощи цветущей ветки, лазурная горечавка наклоняла свои чашечки, а полевой вьюнок дрожал, покачивая множество своих колокольчиков.

Было это на следующий день после того, как юная пара сделала остановку и сотворила молитвы в церкви Богоматери Льесской.

Выполнив обет, они возвратились в гостиницу для паломников, бедную гостиницу, привыкшую видеть бедных постояльцев, ведь по большей части вовсе не у богатых людей бывает достаточно веры, чтобы решиться на паломничество, и достаточно мужества, чтобы совершить его пешком.

Благочестивые девушка и юноша возвратились, принеся с собой красивые золотистые и серебристые букеты, которые паломники покупают у входа в церковь, с тем чтобы, вернувшись домой, украсить этими букетами свои очаги и изголовья кроватей и тем самым оставить детям и внукам свидетельство своего святого паломничества.

На следующий день Консьянс и Мариетта пошли к мессе, а потому в путь они отправились только в девять утра.

Им посоветовали свернуть с большой дороги и пойти по прелестной тенистой тропе, выиграв тем самым два льё. Последовав этому совету, молодые люди к полудню пришли на опушку леса Сальмуси и там остановились отдохнуть. Консьянс, еще слабый от пребывания в лазарете, все еще утомленный волнениями двух предыдущих дней, вскоре незаметно для себя самого перестал поддерживать разговор с Мариеттой и тихо погрузился в сон.

Он спал уже два часа, и девушке не хотелось его будить.

Однако ее не покидала мысль о пути, оставшемся до деревни Прель, где им предстояло заночевать. Поэтому Мариетту начинал беспокоить затянувшийся сон Консьянса.

Внимательную девушку тревожило и другое: солнце двигалось по небосводу (в понимании Мариетты вращалось Солнце, а не Земля) и его палящие лучи могли вот-вот упасть на глаза уснувшего солдата.

Тогда, положив веточку вереска рядом с Консьянсом, Мариетта ушла в лес, срезала две березовых ветви, вернулась, воткнула их в землю так, чтобы они оказались над головой юноши, покрыла их передником и таким образом соорудила своего рода навес, тень которого падала на лицо спящего.

Затем она взяла веточку вереска и снова села рядом со своим другом так, чтобы навес защищал от солнечных лучей и ее.

Еще более получаса она стерегла сон Консьянса, слушая его дыхание и, можно сказать, считая удары его сердца.

Бернар, улегшийся у ног хозяина, время от времени приоткрывал глаза, подымал голову, посматривал на Консьянса и, убедившись, что тот все еще спит, вытягивал шею на траве и тоже погружался в дремоту.

Однако Мариетта, не сводившая взгляда с любимого лица, заметила на нем легкие нервные подергивания и все более частое дыхание; она догадалась, что Консьянсу снилось что-то мучительное. Девушка уже собралась было его разбудить, когда он неожиданно открыл свои незрячие глаза, порывисто протянул руки вперед и воскликнул:

— Мариетта! Ты где, Мариетта?

Девушка взяла обе его ладони в свои.

— Ах! — облегченно вздохнул Консьянс.

И он снова безвольно опустил голову на сумку.

— О Боже мой, Боже мой! Что с тобою, мой друг? — испуганно спросила девушка.

И она подложила ладони под шею юноши, с тем чтобы приподнять его.

— Ничего, ничего, — пробормотал Консьянс.

— Но ты весь дрожишь… ты побледнел… тебе плохо!

— Мне приснился страшный сон, — сказал юноша. — Во сне я видел, что ты уходишь от меня, а проснувшись — странное дело, проснувшись во сне! — я ищу тебя и не нахожу!

Затем, уронив на ладони лицо, он прошептал:

— Боже мой! Боже мой! Не знаю, страдал ли я когда-нибудь так сильно!

— Несчастный безумец! — воскликнула Мариетта. — И как только могли прийти тебе в голову подобные мысли?!

Как ты мог заподозрить, что я могу тебя бросить, даже во сне… несчастный безумец, а вернее, злой и неблагодарный безумец!

Однако ласково и шутливо она добавила:

— Господь накажет тебя, Консьянс, если ты будешь так думать обо мне!

— Мариетта, — серьезно ответил юноша, — сновидения ниспосылаются Богом, и если они не являются предсказанием, то порой бывают советом.

— Советом… Что ты этим хочешь сказать, Консьянс?

— Ничего, дорогая добрая Мариетта, — печально ответил слепой, — я спорю сам с собою, как это со мной иногда случается. Помоги-ка мне подняться, Мариетта; должно быть, уже поздно. Я, правда, не знаю, как это я позволил себе погрузиться в такой тяжелый сон.

И со вздохом он досказал:

— Но, видно, на то была Божья воля.

Мариетта удивленно посмотрела на него.

— Но, Господи Боже, Консьянс, — спросила она с беспокойством, — что это такое ты бормочешь? Надо же, чтобы сон подействовал на тебя так угнетающе! Тебе приснилось, что я тебя покидаю, Консьянс? Пусть так, но ты ведь знаешь, что сон надо толковать в противоположном смысле, чтобы узнать правду. Значит, это доказательство тому, что я связана с тобою на всю жизнь.

Консьянс стал искать руки Мариетты.

Он их тотчас нашел, так как девушка сама укрыла его ладони в своих.

Затем, сильно стиснув руки любимой, юноша устремил на девушку свои померкшие глаза, как будто желая открыть ей мучительную тайну, камнем лежавшую на его сердце. Но неожиданно мускулы его расслабились, он покачал головой и произнес надтреснутым голосом:

— Мариетта, подай-ка мне мою сумку и тронемся в путь.

— Хорошо, пойдем, — согласилась девушка, — но что касается сумки, то понесу ее я.

— Ты, женщина, будешь нести тяжесть?! Нет, это невозможно!

— Хватит, Консьянс, ты прекрасно знаешь, что я сильная; впрочем, когда я устану, то переложу сумку на спину Бернара; он большой и крепкий, так что, думаю, потащит ее запросто, — засмеялась она в надежде, что, услышав ее смех, Консьянс невольно улыбнется.

Но, наоборот, попытки девушки развлечь и утешить возлюбленного привели только к тому, что на лицо слепого легла новая тень печали.

— Что ж, неси, — сказал он. — Веди меня по середине дороги, Мариетта! Дай мне мою палку — и в путь!

Мариетта так и поступила: повела его по середине дороги, вручив слепому палку и сама взяла его под руку.

— Послушай, Консьянс, — обратилась к нему девушка, — если я буду идти слишком быстро, останови меня — я приноровлюсь к твоему шагу; однако, признаюсь тебе, Консьянс, — продолжала она, увидев, как печально ее спутник опустил голову на грудь, — мне хотелось бы, чтобы у нас были не только ноги, но и крылья, как у этих ласточек, способных так быстро парить и прилетающих к нам, как говорят, из очень далеких краев… О, если бы нам в одно мгновение оказаться дома!

Консьянс вздохнул.

— Но, будь спокоен, — продолжала Мариетта с притворным оживлением, надеясь заразить им друга, — у нас нет крыльев, зато есть воля и мужество; с нашей доброй волей и настоящим мужеством мы доберемся в Арамон завтра вечером или самое позднее послезавтра утром. О, подумай о нашем возвращении, Консьянс, подумай о радости твоей матери и моей тоже, об успокоенном сердце папаши Каде, о веселых криках маленького Пьера… О, каким будет счастьем для моей матушки Мадлен обнять тебя, ты понимаешь, Консьянс? Она ведь думает, что ты лежишь на жестком одре в жалком лазарете, среди четырех мрачных стен; ей и в голову не приходит, что ты выспался под необъятным голубым небом, распростершись на вереске и тимьяне, совершенно свободный, как этот жаворонок, распевающий, взмывая в небо… Ты слышишь, ты слышишь жаворонка, Консьянс?.. О, если бы ты знал, как высоко он поднялся, до самого неба, так что я едва его вижу.

— Да, я слышу, — откликнулся юноша, — но, увы, я его не вижу, Мариетта… я его больше не увижу, Мариетта… Мариетта, я слепой!

— Что же, мой друг, разве я не вижу за тебя и для тебя? Разве я здесь не для того, чтобы вести тебя и направлять, рассказывать о форме и цвете вещей?! Разве вчера ты не видел благую Пресвятую Деву, когда я тебе ее показала? Да, Консьянс, я всегда буду перед тобой, рядом с тобой или сзади тебя… Разве не мягкосердечна беда, непрестанно твердящая нам: "Консьянса нельзя разлучать с Мариеттой; Мариетту нельзя разлучать с Консьянсом".

— Да, я знаю, Мариетта, — ответил слепой, — да, есть в этих словах высшая милосердная любовь; да, я вижу твоими глазами лучше, чем собственными пальцами; да, слыша твой голос, я дрожу от волнения; да, слушая твои описания, я вижу… Вот и в эту минуту, когда ты идешь впереди меня, а я следую за тобой, мне кажется, что небесный свет проникает в мои угасшие глаза; я испытываю то, что испытывал бы человек, следуя с закрытыми глазами за ангелом света. Бывают мгновения, Мариетта, когда я верю, что Господь возвратит мне зрение ради того, чтобы показать мне тебя в этом мире такой, какой он явит мне тебя в мире ином, где ты примешь вечное блаженство как награду, которую ты вполне заслужила… Но…

Тут Консьянс вздохнул и растерянно покачал головой.

— Но что?.. — спросила девушка, остановившись.

Слепой догадался, что она остановилась; он протянул левую руку и просунул ее под правую руку Мариетты.

— Но, — повторил он, — дорогая моя, моя горячо любимая Мариетта, этот мой сон заставляет меня поразмыслить.

— О чем ты говоришь, Консьянс?

— Я говорю, что Господь, воплотивший в тебе нечто нежное и вместе с тем ослепительное, естественно, включил преданность в число всех твоих добродетелей; эту преданность ты предлагаешь мне, Мариетта, я знаю, от всего сердца, от всей души; но, точно так же как ты не можешь не предложить мне свою преданность, я не могу не отказаться от этого дара.

— О Боже мой, Консьянс, — воскликнула девушка, — так ты меня больше не любишь?! Господи Иисусе, что же я сделала, чтобы услышать такое?!

И она устремила взгляд на друга, готовая вот-вот разрыдаться.

— Ты ничего не сделала, Мариетта, и я тебя больше чем люблю — я тебя обожаю, но своим обожанием, обожанием жалкого слепца, я не смогу отплатить тебе за твою преданность.

— Отплатить! — поразилась Мариетта. — О какой плате ты толкуешь?

Консьянс невесело улыбнулся.

— Дай мне договорить, Мариетта, — продолжал он, — и прошу, потолкуем спокойно… Ты молода, ты хороша собой, Мариетта; ты человек мужественного сердца и большой души; ты привыкла работать, и бездействие для тебя не отдых, а усталость. Так вот, пойми, я, несчастный слепой, я не могу забрать твою молодость, забрать твою красоту, забрать твою жизнь — и все это только потому, что ты любишь и жалеешь меня!.. Что с тобой будет, когда время сделает тебя старой, а я сделаю тебя нищей? Что с тобой будет, когда наши матери и дедушка уснут вечным сном под кладбищенской травой? Ты окажешься в забвении, в нищете и в печали — и почему же? Да только потому, что ты упорствовала в своей любви ко мне!

— О Боже всемогущий, — вскричала Мариетта, — ты его слышишь! Вот как он благодарит меня, злой человек!

— Успокойся, Мариетта. О, за то, что ты хотела сделать, я и в этом и в ином мире буду испытывать к тебе такое же чувство благодарности, как если бы ты осуществила задуманное; поскольку ты, бедное дитя, приносишь себя мне в жертву, я от этой жертвы отказываюсь… Если бы всеблагой Господь по милости своей не то чтобы полностью вернул мне зрение (подобная просьба означала бы злоупотреблять его добротой), а дал бы возможность хоть что-то видеть, чтобы понемногу работать, вести по борозде осла и быка папаши Каде или сходить в лес за хворостом; если бы я мог, работая вдвое больше обычного крестьянина, получить хоть половину его заработка; если бы я был уверен хотя бы в том, что смогу добывать тебе хлеб насущный, который мы просим у Всевышнего… о, я в это же мгновение упал бы перед тобой на колени и сказал: "Спасибо, спасибо, Мариетта, за то, что ты так прекрасна, так добра, так милосердна и при всем этом хочешь быть со мной! Но, увы, — продолжал Консьянс, покачав головой, — нет, нет, нет… этого не может быть!

— Во имя Неба, — взмолилась Мариетта, — замолчи же, замолчи! Неужели ты не видишь, что разбиваешь мне сердце, что я плачу горькими слезами, что я в отчаянии заламываю руки?

— Я больше не вижу ничего, — ответил Консьянс, — ничего, кроме ночи…

И закончил он так тихо, что только чуткий и сосредоточенно внимательный слух Мариетты смог уловить:

— Ничего, кроме смерти!

— Смерть! — вскричала, побледнев, Мариетта, — ты думаешь о смерти? Так вот почему ты хочешь отстранить меня от себя? Ты прав, ведь ты прекрасно знаешь: если я останусь рядом с тобой, я не позволю тебе умереть… Это не все, Консьянс: ты причиняешь мне такую боль, что я не в силах идти… Нет, дальше я не пойду. Нет, я не сделаю больше ни шага к Арамону, если мы здесь же не объяснимся. Давай, Консьянс, сядем сейчас на краю дороги: ноги у меня подкашиваются, и я уже не могу стоять.

Слепой не стал противиться, девушка подвела его к краю тропинки и усадила на траву.

— Теперь, — сказала она, — объяснись, друг мой, и выскажи без утайки все, что у тебя на душе.

— Вот что у меня на душе, Мариетта: я должен дать самому себе клятву, что ты больше не станешь губить твою прекрасную юность ради меня; что ты больше не станешь приносить мне в жертву свою жизнь, что будешь мне только сестрой! Мариетта, Мариетта, тебе всего девятнадцать… Поверь мне, есть еще чудесные праздники в Лонпре, в Тайфонтене и Вивьере, и славные парни охотно поведут тебя туда…

— А, так вот к чему ты клонишь, злой мальчишка! — рыдая, отозвалась девушка. — Так вот как ты благодаришь меня за мою доброту! Нет, я обманывалась в моей любви!.. Но, значит, ты даже не понимаешь, как ты меня мучаешь, как ты пытаешь меня беспощадней палача?! "Есть чудесные праздники… есть славные парни…" Боже мой, Боже мой, он сказал это! Он сказал, что есть еще для меня, для его бедной Мариетты, чудесные праздники и славные парни!.. Чем же я это заслужила? Боже мой, ответь мне, ведь только ты один это знаешь!

И на этот раз, если Консьянс и не мог видеть ее слез, то, во всяком случае, мог слышать ее рыдания.

— О Мариетта, Мариетта! — воскликнул слепой, взяв руку девушки. — Пойми же правильно мою мысль, прочти же в моем сердце… Будь у меня десять пар глаз, я ради тебя согласился бы, чтобы их сожгли одни за другими; я сделал бы это, чтобы заслужить право любить тебя и прежде всего иметь право помешать тебе любить другого… Но я слепой… я ослеп в результате несчастного случая — и на всю свою жизнь!.. Видишь ли, Мариетта, быть слепым — это такое страдание, какого не в состоянии понять ни один человек, имеющий пару глаз… Поэтому, сама видишь, Господь покарает меня, если я свяжу твою жизнь с подобным несчастьем!

— И тогда, — сказала Мариетта, несколько утешенная словами Консьянса, полными неподдельной любви и муки, — если бы я последовала твоему совету, если бы я пошла на чудесные праздники со славными парнями, ты забыл бы Мариетту так же, как Мариетта забыла бы тебя?

— Забыть тебя! — вырвалось у Консьянса. — Тебя, единственного человека, которого я вижу словно наяву?!.. Как бы я мог тебя забыть, я, тот, чья жизнь должна отныне пройти в мыслях и мечтах о тебе? И о чем бы я мечтал, о чем бы я думал, если не о тебе?!

— Таким образом, — спросила девушка, — если бы даже я перестала тебя любить, ты, ты любил бы меня всегда?

— О Мариетта!.. Я?.. Я?.. До самой смерти!

— Вот и хорошо, тогда все сказано!.. Так как я люблю тебя, а ты любишь меня, вопроса больше нет… Так же несомненно, как то, что есть на небе Бог, так же несомненно, как то, что он сотворил светящее нам солнце, Консьянс, в будущем году еще до праздника Святого Мартина я стану твоей женой… И если ты не захочешь взять меня замуж, если ты откажешься от меня, что ж, Консьянс, предупреждаю тебя: я стану сестрой милосердия в больнице Виллер-Котре и буду ухаживать за несчастными слепцами, которые для меня никто, потому что единственный слепой, в котором для меня вся жизнь, откажется от моих забот о нем!

— О! — вскричал Консьянс. — Так ты вышла бы за меня замуж, за меня, Мариетта?

— Да, я выйду замуж за человека, который сжег бы и десять пар своих глаз, если бы он их имел, чтобы завоевать право любить меня и прежде всего не дать любить меня никому другому.

— Мариетта, это прекрасно, это огромно, это возвышенно, то, что ты делаешь! Но…

— А теперь помолчи, — сказала Мариетта и прижала свою ладонь к губам любимого. — Не правда ли, только что я до конца выслушала тебя, ни в чем тебе не переча и ни разу тебя не прервав, хотя от каждого твоего слова у меня кровью истекало сердце? Что ж, теперь настал мой черед говорить и прошу меня не перебивать!

— Говори, Мариетта, говори; слышать твой голос так приятно. Начинай…

— Так вот, если бы Мариетта стала слепой, ты, Консьянс, бросил бы ее? Оттолкнул бы ты бедную девушку, бредущую наугад с руками, протянутыми к тебе? Скажи, ты поступил бы так? И если, пребывая в нищете, она упорствовала бы в своей любви к тебе, ты разбил бы ей сердце, уйдя с какой-нибудь красивой девушкой танцевать и веселиться на каком-нибудь чудесном празднике? Итак, Консьянс, мне нужен твой ответ… Так отвечай же мне!

— О Мариетта, я не осмеливаюсь…

— Я так и думаю, что ты не осмеливаешься. Что же, тогда я отвечу вместо тебя: если бы ты поступил таким образом, ты был бы жалким ничтожеством! Хватит споров, Консьянс, хватит борьбы, больше никаких отказов… Консьянс, вот тебе моя рука в ожидании часа, когда нас благословит Господь!

Затем она прижалась губами к губам молодого солдата, и тот не успел ни подумать, ни воспротивиться, как Мариетта сказала:

— Консьянс, я твоя жена!

Молодой человек издал крик, в котором слились воедино радость и мука, но вместе с ним юношу покинули последние его силы.

— О Мариетта, Мариетта, — произнес он, — ты, ты хочешь этого…

— Да, я, я этого хочу, — подхватила девушка, — да, это я поведу тебя в церковь с гордо поднятой головой, чтобы повторить тебе перед Богом клятву, которую говорю тебе здесь и сейчас!.. Да, это я скажу тебе: "Господь высоко над нами, Консьянс; он знает, что есть добро, он знает, что есть зло… Позволь же мне действовать, потому что у меня есть вера в Бога, и Бог, знающий это, поддержит меня… Ты видишь, все возможно, когда совесть чиста: это придает сил и сердцу и рукам. Ты боишься, что нас ждет нищета? Наоборот, верь в наше будущее; Господь даст нам все необходимое; я всегда буду рядом с тобой… Если ты загрустишь, я стану твоей радостью… Если ты ослепнешь, я стану твоим светом… Так мы и станем жить в мире и счастье с нашими добрыми старыми родителями, которые покинут нас в назначенный им час, а мы последуем за ними в свой черед и, наверное, вместе, Консьянс: у нас одинаковый возраст, около двадцати; ведь Господь, милосердный до конца, окажет нам эту милость, не покидая нас ни на миг в течение всей нашей жизни и не разлучая нас даже в минуту нашей смерти…" Так что все прекрасно уладится, и скажи, Консьянс, разве это не достойнее, чем бегать по чудесным праздникам со славными парнями, оставив дома своего бедного возлюбленного, который будет сидеть, сгорбившись, с Бернаром у ног, перед догорающим очагом или в углу хижины?

Консьянс не смог ответить; он целовал руки Мариетты, не сдерживая слез.

— Пойдем, — сказала девушка, — пора в путь, ведь мы и так потеряли немало времени: ты — говоря глупости, а я — выслушивая их. Подымайся, Консьянс!

— О, — прошептал юноша, — если бы оставалась хоть какая-нибудь надежда…

Мариетта, казалось, не замедлит с ответом, рот ее открылся, но из него вырвалось только горячее дыхание, и девушка провела ладонью по своему лбу, словно пытаясь предотвратить нечто вроде головокружения.

— Нет, нет, — пробормотала она, — если бы добрый главный хирург ошибся, это было бы слишком жестоко!

— Что ты говоришь так тихо, Мариетта? — спросил Консьянс.

— Я молюсь, — ответила ему подруга, — за одного славного парня, с которым надеюсь еще ходить на чудесные деревенские праздники.

И они отправились в путь: Консьянс, шагая, потряхивал головой, словно избавляясь от остатков своего уныния, а Мариетта не сводила с неба свои прекрасные глаза, как будто высматривая там звезду надежды, некогда приведшую пастухов к святым яслям в Вифлееме.

XII СОН МАРИЕТТЫ

Молодые люди переночевали в Преле, небольшой деревушке, насчитывающей всего полтысячи жителей и расположенной у дороги в трех льё от Лана и в пяти от Суасона, а на заре следующего дня отправились в путь через долины и леса, следуя советам крестьян, шедших из одной деревни в другую или работавших в поле.

Небо оставалось безоблачным; не уставая сияло яркое животворящее солнце; его жар умерялся мягким утренним ветерком; быть может, через несколько часов этот ветерок будет поглощен набирающим силу дневным зноем, так же как прекрасные свежие капли росы, жидкими прозрачными бриллиантами дрожащие на ветвях деревьев и колосках пшеницы. Возобновилось звонкое пение птиц, молчавших до рассвета, — оно напоминало своими звуками брызги гармонии, рассеянные в воздухе. Пиликали кузнечики, летали бабочки, гудели пчелы; каждый вносил свой звук во всеобщий концерт, который пробудившаяся земля возносила к небу, словно гимн благодарности своему Творцу.

И Мариетта, оживленная, успокоенная, свежая, посвежевшая после утреннего туалета, так же как растения, деревья и цветы, умытые росой, Мариетта, казалось, обрела крылья подобно бабочкам и дар пения подобно птицам; в течение всего пути она пела несчастному слепому, чтобы дорога стала для него приятнее и короче.

Консьянс улыбался: это ласковое пение, эта непрерывная радость Мариетты смягчали его сердце. Долго он шагал молча, потом, наконец, остановился и сказал:

— Мариетта, как ты весела в это утро!

— В это утро я счастлива, — ответила девушка.

— Счастлива видеть это прекрасное солнце, не правда ли? Слышать этих милых птиц, этих трудолюбивых пчел, сосредоточенно гудящих во время своей работы? Вот это делает тебя счастливой!

— Да, Консьянс, это и кое-что другое.

— Дорогая моя, добрая Мариетта, так ты не сожалеешь о твоем вчерашнем обещании?

— Нет, ведь за это Бог уже послал мне вознаграждение.

— Вознаграждение?

— Да… Мне тоже приснился сон, но не такой печальный и мрачный, как твой, а наоборот, радостный и сияющий. О Консьянс, прекрасный сон!

— Расскажешь?

— Возьми меня под руку, пойдем не спеша, и я тебе расскажу мой сон.

— Да, давай пойдем потихоньку: времени у нас много, не правда ли? С тобой, Мариетта, приятно идти. А теперь — твой сон.

— Ну, слушай! Вчера вечером, после того как я промыла тебе глаза чудесной свежей водой, которую я сама принесла от источника и которая оказалась столь благотворной, я оставила тебя в твоей комнате и попросила нашу хозяйку проводить меня в ту, что была отведена мне. Воистину, Консьянс, на тебе благословение Господне; похоже, люди, как только тебя увидят, сочувствуют тебе и любят меня. Всячески тебе пособолезновав, всячески меня обласкав, расспросив, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, наша хозяйка проводила меня в небольшую, очень белую и очень чистенькую комнатку, такую, какая хороша была бы и для нас двоих, Консьянс… В комнатке стояла маленькая белая кровать, похожая на кровать молоденькой послушницы; правда, добрая женщина извинилась за то, что на окне нет занавесок. "Но, — сказала она, — это и к лучшему; сегодня ночью луна будет светить вам словно лампа, а завтра утром, поскольку вы хотите уйти на заре, вас разбудит первый же солнечный луч". Я поблагодарила нашу добрую хозяйку; она еще раз меня поцеловала, сказала, что у нее есть дочь моего возраста, работающая служанкой в Фиме, и что перед сном она помолится и за нее и за меня. Сказав это, она вышла из комнаты, и я осталась одна. Через полчаса я легла в постель, свеча моя погасла, и я помолилась перед моим чудесным букетом от Богоматери Льесской, висевшим у изголовья моей кровати. Но напрасно я легла, напрасно погасла моя свеча — не знаю почему, спать мне не хотелось: думаю, это чувство счастья не давало мне уснуть. Ведь я была так счастлива, Консьянс, после того как мы объяснились, если бы ты только знал!

И она по-сестрински поцеловала юношу в лоб.

— Дорогая моя Мариетта! — прошептал Консьянс.

— Но что сильнее всего мешало мне уснуть, — продолжала девушка, — так это белая сияющая луна: она словно тихо смотрела на меня сквозь стекла окна и целиком озаряла своим светом и меня, и мою кровать.

— О Мариетта, Мариетта, как хорошо ты говоришь! Я как будто собственными глазами вижу то, что ты рассказываешь! Ты права, Мариетта, — с тобой я смогу обойтись и без собственных глаз.

— Не знаю, когда я уснула, — продолжала Мариетта, — так незаметен был для меня переход от бодрствования ко сну. Во всяком случае, мне казалось, что мои глаза, открытые или закрытые, видели эту белую лучезарную луну, глядевшую на меня. Мало-помалу пятна на ее поверхности расположились таким образом, что луна преобразилась в человеческое лицо, улыбавшееся мне. Пока это лицо мне улыбалось, оно незаметно обрело не только голову, но и тело. Вскоре эта голова и это тело стали напоминать мне кого-то знакомого. То была Пресвятая Дева Льесская с младенцем Иисусом на руках; на ее голове сиял бриллиантами венец; ее фигуру облекало прекрасное золотое платье, усеянное живыми цветами и серебряными лилиями, а лоб ее, кроме бриллиантового венца, украшало мягкое сияние небесного света, которым ее озаряла луна. Увидев ее и поняв, что это и есть Мадонна, явившаяся мне с Небес, я соскользнула с кровати и, упав на колени, шепотом сказала: "Приветствую тебя, Мария, преисполненная милосердия, и с тобой — Господа нашего". И тогда от ее ног до моего окна протянулся золотой луч, а сама она беззвучно и легко приблизилась ко мне и неожиданно заполнила собой оконный проем, так же как в церкви она заполняла нишу над алтарем. Я обернулась, чтобы найти тебя, ведь я чувствовала себя такой осчастливленной божественным явлением, что мне хотелось поделиться с тобой этим счастьем. И что же, я с радостью увидела, что ты стоишь на коленях рядом со мной. Когда и каким образом ты вошел? Не знаю. Но ты был здесь и своими ослепшими глазами, так же как я, глядел на милосердную Деву, к которой мы простирали руки с одной и той же мольбой. Она приблизилась к изголовью моей кровати, взяла букет освященных цветов и вложила его в руку младенца Иисуса; тихонько сказав ему несколько слов, она прошла передо мной, ответив улыбкой на мое крестное знамение, и направилась к тебе. Младенец Иисус улыбался так же, как его Пресвятая Мать, и, улыбаясь, он протянул руку, коснулся твоих глаз золотистым цветком из освященного букета, и тотчас ты закричал с чувством такой глубокой радости, что оно походило на муку: "О, я вижу, я вижу! Благодарю, добрая Мадонна, я вижу!" Меня же твой крик так пронзил, что я открыла глаза, вся трепеща… Увы, это было только сновидение: все исчезло! Одна луна по-прежнему сияла в небе и, чуть побледнев, стала опускаться к горизонту. Но то, что осталось от всего этого в реальности, видишь ли, Консьянс, была вера, душевное спокойствие, почти счастье. Вот почему я так радостна в это утро. Ведь, признай это, мой сон — к счастью?..

Подождав минуту, Мариетта спросила:

— Но что же ты не отвечаешь мне, Консьянс?

— Я не отвечаю тебе, дорогая моя возлюбленная, потому что все еще слушаю тебя. О, когда ты говорила, Мариетта, сердце мое переполнялось радостью, ведь, повторяю, я видел все: эту прекрасную луну, сияющую и безмятежную, незаметно преобразившуюся в Пресвятую Деву в бриллиантовом венце с огненным ореолом, в золотом одеянии с пурпурными розами и серебряными лилиями на нем, и все это было так живо, так реально, что, когда ты мне рассказала, как младенец Иисус коснулся моих глаз освященным букетом, я почувствовал прикосновение цветов и мне показалось, будто я вижу тысячи искорок.

— О, ты видел, о, ты почувствовал это! — воскликнула девушка. — Счастье, счастье, счастье!

— Дорогая Мариетта, — печально откликнулся Консьянс, — не стоит тешить себя безумной надеждой: то, что я видел, то, что я чувствовал, есть не что иное, как игра моего воображения, возбужденного твоим рассказом. Поблагодарим Бога за это утешение, ниспосланное нам во время нашего странствия, но не будем просить у него чего-то большего: думаю, он не то что не хочет, а просто не может даровать его нам.

— И все же, и все же!.. — воскликнула Мариетта. — В этом сне скрыто какое-то доброе предзнаменование, поверь мне, Консьянс! После нашего паломничества я люблю и почитаю Матерь Божью еще сильнее, чем раньше. А теперь нам пора в путь, и давай пойдем немного быстрее, пока солнце не поднялось высоко. В полдень мы усядемся в тени деревьев и отдохнем или же, если набредем на деревню, остановимся там, чтобы переждать жару.

И они продолжили путь молча: Мариетта думала о своем чудесном сне, а Консьянс — о том же прекрасном сне, что рассказала ему подруга.

Предавшись своим мыслям, Мариетта, служившая провожатой, перестала обращать на дорогу столь необходимое в незнакомой местности внимание, и незаметно для себя свернула на боковую тропу.

Чем дальше шли по ней молодые люди, тем уже и все менее обозначенной становилась тропа; в конце концов она затерялась в лугу, поросшем мелким ольшаником.

Мариетта поглядела вперед, вокруг себя и затем себе под ноги; не увидев даже следа дороги, она сразу же остановилась.

— Мариетта, что случилось? — спросил Консьянс, почувствовав, что она остановилась.

— О бедный мой Консьянс! — отозвалась девушка. — Что же я натворила!

— А что ты сделала?

— Я шла, шла, шла, думая о своем, и свернула с прямой дороги. А теперь мы очутились на берегу небольшой речки, текущей по лугу по всей его длине, и я не вижу ни моста, ни камня, чтобы перебраться через нее…

— Это очень досадно, — вздохнул Консьянс. — Ты даже не представляешь себе, Мариетта, как утомительно шагать вслепую и спотыкаться о каждый камень на дороге, даже если тебя ведет такой прекрасный провожатый, как ты. А речка эта очень глубокая?

— Да нет: ручей широкий, но дно видно. Наш Бернар уже перебрался на другой берег и ждет нас там. Представь, ему не понадобилось пускаться в плавание.

— В таком случае, — спросил юноша, — что мешает и нам перейти речку вброд?

— Ничто. Правда, мы, по всей вероятности, промокнем до колен.

— Невелика беда в такую жару. Так что рискнем, Мариетта!

— Тем более, — подхватила девушка, — что тогда нам не придется делать большой крюк, который, быть может, еще дальше уведет нас от нашей дороги.

— Пойдем, — сказал Консьянс.

— Пойдем, — сказала Мариетта, — и держись покрепче за мои плечи.

— А это зачем?

— Дело в том, что береговые откосы здесь крутые, так что по ним трудно спускаться и подниматься. К счастью, на противоположном берегу ветви ивы свисают почти до самой воды. Ты уцепишься за эти ветки и сможешь взобраться на берег. Пошли!

Консьянс спустился по откосу к речке, перешел ее вброд с помощью Мариетты, добрался до противоположного берега, ухватился за ветви ивы и легко взобрался на берег.

Там он уселся на траву.

— Оно и к лучшему, что ты сбилась с пути, — сказал он. — Как мягка эта вода и как она освежает!.. Здесь нам хорошо, так почему бы не устроить здесь небольшой привал, Мариетта?

— Прекрасно, мой друг, и, если хочешь, мы можем даже позавтракать.

— Охотно, — откликнулся юноша, — я проголодался. Давненько уже не приходилось мне чувствовать голод. Это свежий воздух вызывает у меня аппетит.

Мариетта извлекла из двойной бумажной обертки хлеб и кусок холодной телятины, разрезала хлеб пополам, а мясо порезала на мелкие кусочки, выделила Консьянсу его долю, как сделала бы это для ребенка, и завтрак начался.

— Мариетта, — прошептал слепой, — ты воплощенная доброта и преданность, и я не знаю, смогу ли я когда-нибудь отблагодарить тебя за такую любовь и за такое сострадание.

— Хорошо! — весело подхватила Мариетта. — Поговорим об этом. Каких усилий ты мне стоишь? Я помогла тебе перейти ручей, промочив ноги до колен, я режу для тебя хлеб, и ты не знаешь, как отблагодарить меня хоть когда-нибудь за такую любовь и такое сострадание!.. Ей-Богу, Консьянс, ты придаешь уж слишком высокую цену этим мелким услугам, какие, я считаю, составляют счастье моей жизни.

— Добрая, дорогая Мариетта! — только и выдохнул Консьянс и тут же спросил:

— Вода ручья, который мы только что перешли, чиста?

— Она чиста как хрусталь, друг мой.

— В таком случае дай мне ее попить.

У девушки был купленный ею деревянный ковшик: она сначала пила из него, а затем стала носить в нем воду, чтобы время от времени смачивать глаза несчастного слепого. Она живо спустилась к речке с пустым ковшиком в руке, а потом, наполнив его, медленно поднялась на берег.

Консьянс взял его обеими руками, вдоволь напился и сказал:

— Ох и вкусная вода, Мариетта!

— Но все-таки это вода как вода, — откликнулась Мариетта с веселостью, не покидавшей ее после объяснения с любимым и особенно после сновидения.

— И правда, может быть, она кажется мне такой вкусной только потому, что это ты мне ее дала…

— Ах, как же он любезен! — сказала Мариетта, сделав реверанс, невидимый для слепого. — Благодарю, Консьянс…

— Но ты тоже ешь и пей, Мариетта.

— Да я бы охотно попила, но ты ведь не оставил ни капли.

— Ты права. Вода была так приятна… Послушай, пока мы не тронулись в путь, помой мне глаза этой водой; мне кажется, она приносит глазам такое большое облегчение, какого я еще не испытывал.

— Так за чем дело стало?! — охотно согласилась девушка. — Если уж сделать для тебя что-то приятное, так лучше сразу же, а не потом.

— И правда, Мариетта, глаза у меня слезятся, наверное, от жаркого солнца.

А Мариетта уже набирала воду из речки; она поднялась к слепому со своей посудиной, наполненной чистой и свежей водой. Обмакнув в нее уголок платка, девушка стала промывать глаза своего бедного друга.

— Ах! — произнес тот со вздохом облегчения. — Какое нежное и приятное ощущение!.. Можно сказать, второе крещение… эта вода меня словно воскрешает… Это потому, что у тебя легкая рука, Мариетта!

— Боже мой, такая благодарность из твоих уст, Консьянс, лучшая награда за то, что я делаю! А теперь хватит, если следовать предписаниям главного хирурга.

— А куда ты идешь, Мариетта?

— Куда я иду?

— Да… Мне кажется, ты удаляешься от меня.

— Я иду просушить на солнце мой мокрый платок, чтобы, как положено, засунуть его в карман сухим, слышите, господин любопытный?

— Что ж, иди, Мариетта, иди!

И, ориентируясь по звуку шагов девушки и по ее пению, слепой устремил свои лишенные взгляда глаза в ту сторону, где на чудесной зеленой лужайке, усеянной фиалками и маргаритками, Мариетта расстелила свой влажный платок.

Внезапно Консьянс вскричал.

Мариетта обернулась и, увидев его недвижные глаза, полуоткрытый рот и вытянутые вперед руки, бросилась к несчастному.

— Господи Боже, что с тобой случилось, дорогой мой Консьянс?

— Мариетта! Мариетта!.. — произнес юноша, мягко отстраняя подругу.

— Что с тобой? Что? — взволнованно спросила она.

— Мариетта, отступи немного… вернись туда, где ты стояла.

— Зачем тебе?

— Ради Бога… ради Бога, Мариетта!

И произнося эти слова, Консьянс поднялся без помощи рук, все еще протянутых к Мариетте, и стал на ноги, умоляя девушку и голосом, и, если можно так выразиться, едва ли не взглядом.

И девушка повиновалась ему, не требуя объяснения, и стала под солнечными лучами, облёкшими ее в огненный плащ.

— О Мариетта, Мариетта! — вскричал Консьянс. — Я вижу тебя… я тебя вижу!.. Глаза мои не совсем уж мертвы!

Девушка покачнулась, как будто у нее началось головокружение; затем, дрожа всем телом, она произнесла:

— Консьянс, мой добрый… мой дорогой Консьянс!.. О, не вынуждай меня умереть от радости…

— Я говорю, что вижу тебя, — продолжал юноша, — правда, вижу как черную тень… но, как бы там ни было, я тебя вижу… О, повторяю тебе, Мариетта, мои бедные глаза не совсем ослепли, и это значит, что сбывается твой сон…

Мариетта упала на колени, благодаря Пресвятую Деву в страстной молитве.

Консьянс видел ее движения, словно сквозь густой туман.

— Я вижу, — твердил он, — и вот тебе доказательство: ты сейчас стоишь на коленях… Ты прекрасно понимаешь, что я вижу, Мариетта!

— Пресвятая Матерь Божья, — воскликнула девушка, — это ты сотворила такое чудо! Пресвятая Матерь Божья, никогда не забывай нас, а мы тебе клянемся, что перед нашей смертью мы совершим новое паломничество к твоей благословенной часовне не для того, чтобы просить тебя еще о чем-то, а для того, чтобы возблагодарить тебя за твою милость.

И по завершении молитвы, сделав огромное усилие, словно отрывая колени от земли, Мариетта бросилась в объятия друга, выкрикивая одно:

— Ах Консьянс, неужели ты и вправду видишь меня?

— Я вижу тебя, — ответил юноша.

— Ах! — шептали молодые люди в объятиях друг у друга и подымали взоры к Небесам: — Слава тебе, Боже, тебе, удостоившему нас своим небесным взглядом!..

XIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ БОГ ПРОДОЛЖАЕТ ВЕСТИ ВЛЮБЛЕННЫХ ЗА РУКУ

Этот крик радости и благодарности был глубок, словно вопль умерших, чья мольба о жизни возносилась из бездны в горние выси Творца.

Да, Консьянс, увидевший снова солнечный свет и все творение Божье, сиявшее в этом свете, Консьянс, подобно проклятым душам, взывающим к Богу из бездны, Консьянс выходил из ада ночной тьмы, чтобы возвратиться в рай дневного света.

В эти минуты все будущее, полное счастья и любви, предстало перед его внутренним взором; и тогда возвратилась к нему жизнь, не просто всего лишь сносная, какую могла ему создать преданность Мариетты, но блистающая и радостная, какую сотворила для него доброта Всевышнего.

Первой пришла в себя Мариетта, и к реальности ее вернул страх.

Согласно наставлениям главного хирурга, глаза больного нельзя было оставлять открытыми дневному свету более пяти минут, а Консьянс находился без своего козырька уже более четверти часа; поэтому ему теперь виделось, что воздух проплывает перед ним волнами пламени, а весь горизонт, казалось ему, превратился в огненный океан.

Он не решился рассказать Мариетте, что он испытывает, но попросил поскорее закрыть глаза повязкой и надеть козырек.

Мариетта с радостью выполнила обе эти манипуляции.

— О, — сказала она, прилаживая козырек и завязывая тесемки повязки, — о, как я весела, как я счастлива, друг мой! Я не только не чувствую теперь усталости в ногах, но более того — мне кажется, что у меня выросли крылья. Не знаю, какая перемена произошла во мне и какая сила была дарована мне свыше, но теперь, как мне кажется, я пройду и десять, и двадцать льё и не почувствую усталости.

— Дорогая Мариетта!

— О друг мой, друг мой, если бы твои глаза можно было исцелить! Какое это счастье, какая радость! Думая об этом, я просто задыхаюсь, ведь я все еще не могу в это поверить. Так ты видишь, Консьянс, ты видишь?

— То есть я смутно видел в считанные секунды, Мариетта, — тихо откликнулся Консьянс.

Снова погружаясь в самую непроглядную ночь, он не хотел, чтобы в сердце Мариетты поселилась надежда, которая у него самого едва затеплилась.

— О, все так, — подтвердила девушка, — это как раз то, о чем говорил главный хирург, то, что я не захотела повторить тебе вчера, когда ты меня спросил: "Мариетта, друг мой, что это ты так тихо шепчешь?" А шептала я то, что сказал мне на ушко главный хирург: "Дитя мое, я ни за что не отвечаю, но, тем не менее, возможно, зрение вашего друга потеряно не бесповоротно; не исключено, что один глаз, а то и оба глаза вновь обретут прозрачность, ведь Господь Бог в доброте своей сам дал вашему другу основное средство для исцеления: его веки, постоянно скользя вверх-вниз, быть может, вернут глазам их изначальную гладкость". Это его собственные слова, Консьянс; я попросила трижды повторить их, чтобы запомнить в точности, знать наизусть и суметь их пересказать, если однажды представится благоприятный случай. Случай представился, и я повторяю тебе слова главного хирурга.

— О Мариетта, Мариетта, — воскликнул юноша, пожимая руку девушки, — если бы дела пошли на лад, как бы мы были счастливы! Тогда я с великой радостью и от всего сердца принял бы то, что ты мне предложила; мы бы поженились, я работал бы с утра до ночи, ведь только теперь я осознал, что раньше ровным счетом ничего не делал, а только размышлял, а вернее, грезил, хотя это тоже дело хорошее; но, как я тебе говорил, после женитьбы я трудился бы с утра до ночи, а ты, Мариетта, наоборот, ничего бы не делала, только размышляла бы да мечтала, а если и работала бы, то только чтобы развлечься.

— А наши родители, мой любимый Консьянс, — подхватила Мариетта, — как были бы они счастливы, как радовались бы до самого конца их дней! Какой эдем радости и счастья сулит нам Господь! Уверена, даже среди наших животных, будь то Пьерро, будь то Тардиф или черная корова, нет ни одного, кто не порадовался бы за нас, как радуется бедняга Бернар, лижущий наши руки, Бернар, на которого ты не обращаешь внимания! Ах, какая жизнь, какая жизнь, Консьянс, и как я счастлива! Но что с тобой? Ты опустил голову, мне кажется, ты плачешь?

— Мариетта, — воскликнул молодой человек, — во имя Неба, замолчи! Не говори мне обо всей этой радости, что может ускользнуть от нас! О Мариетта, ты сама понимаешь: увидеть все это пусть даже в мечтах, а затем всего лишиться — можно от этого сойти с ума!

— Друг мой, дорогой мой Консьянс, Мадонна Льесская — чудотворная святая, а Господь — велик!

— Пойдем, — сказал юноша, покачав головой, — на сегодня хватит, Мариетта. Я еще не очень крепок ни телом, ни разумом и не в силах вынести подобные волнения. Давай-ка двинемся в путь и пройдем как можно большее расстояние, потому что, как мне кажется, мы немного забываем о наших бедных матерях. Пойди немного вперед и, если здесь есть какой-нибудь холмик, какая-нибудь высокая точка, постарайся понять, где мы, Мариетта, и отыскать нашу дорогу.

— Да, конечно, — согласилась девушка, вытирая передником свои глаза, — подожди, я сейчас посмотрю.

Она поднялась на пригорок и огляделась вокруг.

— Ну, что? — спросил слепой, поняв, чем она занята.

— Так вот, друг мой, примерно в трех четвертях льё перед нами я вижу колокольню; мы пойдем прямо к ней и там расспросим, как нам лучше идти.

И, почти грустная, она спустилась и взяла под руку Консьянса. Тот, приподняв козырек, попытался что-то увидеть и, тоже опечаленный, зашагал, вздыхая и тихо шепча:

— Боже мой, Господи, давший мне веру, молю, не допускай, чтобы я усомнился или отчаялся!

Они шли прямо на колокольню, увиденную Мариеттой, и, пройдя три четверти льё, оказались в деревне Бреан-Ланнуа.

Там молодые люди занялись расспросами и узнали, где же они находятся. Покинув Льес, они проделали всего лишь с дюжину льё: то ли маршрут, который должен был сократить их путь, наоборот, удлинил его, то ли они шли медленно, поглощенные страданиями и радостями, уже известными читателю.

Как бы там ни было, Консьянс чувствовал себя разбитым и вынужден был хоть немного отдохнуть в маленькой харчевне.

Здесь молодым людям объяснили, что по пути они сильно отклонились влево и теперь находятся в пяти льё от Суасона и в двенадцати — от Виллер-Котре; чтобы выйти на правильную дорогу, им надо будет добраться до Вайи, пересечь Эну на пароме в Селе и остановиться на ночевку в Сермуазе.

Таким образом, на следующий день им понадобилось бы пройти не более семи льё.

Они с трудом добрались до Сермуаза и там остановились.

Все эти треволнения, похоже, обессилили бедного Консьянса. Через каждые десять минут он поднимал свой козырек, по несколько минут делал попытки разглядеть предметы и, убедившись в бесполезности своих усилий, снова со вздохом опускал козырек.

Сама Мариетта, с сердцем, преисполненным надежды, не решалась уже говорить с ним о том мгновении счастья, которое теперь представлялось им просто молниеносной иллюзией.

Молодые люди переночевали в Сермуазе, не имея сил двигаться дальше. Ноги Консьянса, хотя он и давал им отдых, погружая во все встреченные по пути водоемы, были разбиты в кровь непрерывными ударами о камни на дорогах и тропах. Но утомлял юношу не столько длинный путь, сколько тяжесть его раздумий; разум его постоянно натыкался на одну и ту же мысль и цеплялся за одну и ту же надежду.

Странное дело! Как же так получилось, что день столь живой радости и порыва благодарности Всевышнему угас в подобной удрученности и в таком глубоком сомнении?

О, дело в том, что так устроено человеческое сердце: для страдания оно гранитная скала, а для радости — снежная горка.

Консьянс и Мариетта решили, что завтра они будут идти весь день, чтобы добраться до Арамона. Когда юноша был зрячим, для него прошагать шесть-семь льё было просто пустяком, но для слепого Консьянса такое расстояние представлялось огромным, ведь он не мог сделать без опасений ни одного шага.

Тем не менее, верные своему решению, влюбленные прошли через Аси, Розьер и Бюзанси, где около одиннадцати утра они сделали небольшую остановку. Затем, хотя и покачиваясь от усталости, Консьянс пожелал двигаться дальше.

С самого утра Мариетта не пропускала по пути ни одной речки, ни одного ручья, ни одного источника, не испытав чудодейственности их воды, когда она промывала ею глаза друга; но дневной свет был для них явно губительным: ночная тьма, заполнившая глаза несчастного, не только не освещалась ни единым лучиком, но, казалось, стала непроглядней, чем когда-либо прежде.

Больному становилось все хуже и хуже. Быть может, напряженные усилия Консьянса хоть как-то видеть; быть может, жаркие лучи, обжигавшие ему глаза каждый раз, когда он приподнимал козырек — а делал он это поминутно, — все это усилило воспаление глаз, и юноша испытывал жестокую боль, когда их касалась вода или когда он намеренно или невольно притрагивался к козырьку, защищавшему глаза от света.

Час или полтора юноша и девушка шли, не промолвив ни слова; только проходя через деревеньку Вьерзи, они узнали нечто важное: огромная зеленая стена, простиравшаяся перед ними, была не чем иным, как лесом Виллер-Котре, а значит, они находились не более чем в трех льё от Арамона.

Консьянсу эта новость придала мужества, а следовательно, и сил.

— Пойдем, Мариетта, — сказал он, — нельзя забывать, что наши матери ждут нас и что уже через три часа мы сможем их обнять.

— Продолжать путь — это то, чего и я больше всего хочу, — отозвалась девушка. — Ведь я-то не устала. Так что пойдем, пойдем, Консьянс, и обопрись на мою руку.

— Нет, Мариетта, — возразил юноша, — так я буду тебя утомлять, делая неверные шаги. Лучше иди передо мной, а мне дай кончик твоего платка, сама же возьми другой его конец.

Мариетта не стала противоречить, дала Консьянсу конец своего платка и, взявшись за другой, пошла вперед.

Бернар, похоже, разделявший их невеселое настроение, шел рядом и выглядел таким же утомленным, как его хозяева.

Время от времени Мариетта на ходу оборачивалась. Опустив голову на грудь, с палкой в руке, Консьянс молча ступал за ней или, вернее говоря, едва волочил ноги. Тело его изнемогало, потому что изнемогало разбитое сердце: от него ускользнула всякая надежда, исчезло и влекущее прекрасное будущее, и несказанная радость, и неслыханное счастье, явившееся в солнечном луче и по необъяснимой случайности на минуту проникшее в угаснувшие зрачки Консьянса.

Увы, для бедного юноши наступило мгновение, которого он так страшился: к нему вплотную приблизилось не только сомнение, но и отчаяние.

Мариетта чувствовала все, что мучило Консьянса, ведь она и сама страдала и теперь уже не только не смеялась и не пела, но даже и не могла произнести слово поддержки для друга, боясь, что тот расслышит слезы в ее голосе.

Но вдруг Консьянс остановился и покачнулся, так что Мариетте пришлось заговорить:

— Господи Боже, что еще с тобой стряслось, друг мой?

— Мариетта, прошу тебя, давай остановимся, — сказал в ответ слепой, — я не могу идти дальше… у меня нет сил.

— Мужайся, мужайся, мой друг, — попыталась подбодрить его Мариетта, поддерживая юношу рукой. — Мы неподалеку от живой изгороди из бука, за которой стоит чистенький домик, еще два десятка шагов, и ты сможешь сесть в тени, и, если в домике живут христиане, они окажут тебе помощь.

— О, я нуждаюсь только в одной помощи — в отдыхе, — прошептал Консьянс. — Не дорога, а душевная мука убивает меня. Ну да ладно! Пойдем!

И, пересилив себя, слепой одолел небольшое расстояние до живой изгороди; но, чтобы добраться до насыпи под ней, он позволил тянуть себя, бледный, с опущенной головой, подобный человеку, которому одновременно отказывают и сердце и ноги.

Увидев Консьянса таким безжизненным, девушка испустила слабый крик и упала рядом с ним на колени.

За изгородью послышался какой-то шум, но Мариетта не придала ему значения.

Затем, когда Консьянс закрыл глаза, а голова его откинулась назад, она прошептала:

— Господи Боже мой! После всего, что мы вытерпели, неужели ты, наконец, не сжалишься над нами?

XIV ТРЕТИЙ ДОКТОР

Шум по другую сторону изгороди, шум, ни на минуту не отвлёкший Мариетту от ее тревоги за состояние Консьянса, был вызван одним из эпизодических персонажей, время от времени возникавших на пути наших героев. Сцена, происходившая рядом прямо у него на глазах, живо заинтересовала невольного наблюдателя.

То был седовласый старик шестидесяти — шестидесяти пяти лет, с лицом серьезным и вместе с тем доброжелательным. Носил он длинные до пят бумазейные панталоны и просторный домашний халат из серого мольтона.

Над черными живыми глазами старика нависали седеющие брови, а его верхняя губа пряталась под седыми усами.

Военная выправка выдавала человека, не раз нюхавшего порох на поле боя.

В то время, когда двое обессилевших путников остановились под зеленой изгородью, перед стариком дымилась чашка горячего кофе; в руке он держал газету и, читая ее, поскрипывал зубами, словно грыз зеленое яблоко.

Это издание раньше называлось "Газета Империи", а после падения Наполеона — "Газета дебатов".

Одна бельгийская пословица гласит: миндальное печенье — это образ брачного союза: и сладко и горько.

По-видимому, для человека с военной выправкой газета являла чтение сладкое и вместе с тем горькое, так же как миндальное печенье и супружество: то и дело швыряя ее на столик или на скамью, на которой он сидел, старик затем вновь хватал газетные листы и вгрызался в них.

Поэтому потребовались не более не менее как шум, произведенный опустившимся на землю Консьянсом, крик Мариетты и ее полная боли мольба, обращенная к Небу, чтобы славный старик оторвался от листа бумаги под названием "Газета дебатов" и обратил внимание на человека по имени Консьянс.

Итак, он наклонился к живой изгороди и сквозь колючий кустарник, не столь густой внизу, увидел трогательную картину, которую мы попытались набросать.

— Хо-хо, — пробормотал он, — кто же они, этот молодой человек, девушка и собака?

И старик прислушался.

— Консьянс! Консьянс! — кричала Мариетта, заламывая руки. — Консьянс, ответь же мне, умоляю тебя, а то мне кажется, что ты умираешь!

Но то ли он не слышал, то ли слышал, но не имел сил отвечать, молодой человек только испустил вздох и покачал головой.

— Консьянс, друг мой, — продолжала девушка. — Боже мой, неужели тебе не хватило сил и мужества в самом конце пути?.. Мы не больше чем в двухстах шагах от леса Виллер-Котре, то есть совсем близко от Арамона! Мы можем быть там уже сегодня вечером, но не пешком, это я прекрасно понимаю, мой друг: твои ноги кровоточат… нет, мы наймем тележку в ближайшей деревне: ведь от моих тридцати франков осталось девятнадцать, и каждый из них будет нам очень кстати! Повторяю тебе: сегодня вечером мы должны быть рядом с нашими матерями, и когда мы доберемся домой, ты забудешь об усталости: тебе придется переходить из хижины в хижину, вот и все, и я стану твоим провожатым.

— Да, — прошептал юноша, — я хорошо это понимаю: через два часа мы можем быть уже дома, но эти две такие дорогие мне маленькие хижины я уже не увижу; но мою матушку Мадлен и мою матушку Мари, я их уже не увижу… но папашу Каде, но маленького Пьера, но осла, но быка, но черную корову — их мне уже тоже не увидеть… Ах, Мариетта, если бы ты только знала, как при этой мысли больно сжимается мое сердце!..

Услышав жалобу друга, Мариетта собрала остатки сил; она чувствовала, что надо во что бы то ни стало бороться против этого смертельно опасного упадка духа.

— И однако, дорогой мой Консьянс, — сказала она, — ты же действительно меня видел, не правда ли? Пусть даже не очень четко! Ведь не менее верно и то, что на мгновение твои глаза вновь обрели прозрачность! Так поверь мне, этот свет не погас! Твои глаза теперь утомлены; боль в твоих глазах вызвана их воспаленностью, но наберись терпения, мой любимый: доктор Лекосс — человек весьма ученый, он возьмется лечить твои бедные глаза и вылечит их. О, но почему так получается: вместо того чтобы утешить тебя, мои слова тебя печалят; ты плачешь, ты еще сильнее побледнел!

— Мариетта! Мариетта! — бормотал Консьянс. — Я не знаю, что со мной, сердце мое разрывается от отчаяния… Мне кажется, я сейчас умру.

И руки слепого бессильно повисли, голова соскользнула с поддерживавшей ее ладони Мариетты, и юноша, потеряв сознание, рухнул на насыпь.

— О горе мне! — закричала Мариетта. — На помощь! Воды! Воды!

Затем, поднявшись и оставив молодого человека под присмотром Бернара, ласково лизавшего лицо хозяина, она как безумная помчалась к первой же двери: то была дверь в дом старика.

Лишь только девушка собралась взяться за молоток, чтобы постучать, дверь открылась и появился старик в сопровождении слуги, прошлое которого, судя по форменной шапке, надетой набекрень, и остаткам военного мундира, говорило о себе еще откровеннее, чем это можно было увидеть в облике его хозяина.

Слуга держал в руке пузырек и кофейную ложечку.

— О сударь, сударь! — закричала Мариетта. — Там, в двадцати шагах от вас, молодому человеку стало плохо… Несчастный юноша умирает!.. О, помогите, помогите же, сударь! Умоляю вас!..

— Мы идем, дитя мое, — успокоил ее старик, — ведь я сквозь кусты все видел; но не бойтесь, его болезнь не так уж опасна: это просто упадок сил, вот и все.

— Значит, сударь, — с надеждой спросила девушка, — вы полечите его?

— Да, дитя мое, да… Подойти-ка, Батист!

И оба, старик и слуга, в сопровождении девушки направились к Консьянсу, хотя волнение Мариетты было столь велико, что она с трудом передвигала ноги.

Бернар учуял, что это идут на помощь его молодому хозяину и радостно побежал навстречу старику.

— Ей-Богу, — сказал Батист, глядя поочередно на Мариетту, Бернара и простертого на земле юношу, — по-моему, господин доктор, должно быть, это хороший парень, ведь его одновременно любят такая красивая девушка и такой красивый пес.

Из всей этой фразы девушка уловила только два слова — "господин доктор".

— О, — воскликнула она, — уж не медик ли вы, сударь?..

— Медик, медик… да еще и знаменитый, — ответил Батист, — и видавший не только такое, что случилось с вашим добрым другом.

— О, в таком случае, сударь, это значит, что милостивый Господь снова любит нас, — сказала Мариетта, — ведь он посылает нам помощь.

Тем временем слуга приподнял голову Консьянса, а старик нацедил из пузырька несколько капель в ложечку и вылил в рот больного.

Девушка, молитвенно сложив руки и не сводя с Консьянса взгляда, произносила отрывочные слова — то была наполовину молитва, наполовину благодарность незнакомцу.

В умоляющей позе девушки чувствовалось столько тоски, что доктор понял: оказать помощь молодому человеку — это недостаточно, надо еще утешить его подругу.

— Успокойтесь, дитя мое, — обратился он к Мариетте, — тут нет ничего страшного. Это всего лишь обыкновенный обморок, и через минуту бедный парень придет в себя.

— Вы говорите правду, сударь? — с надеждой спросила Мариетта. — Вы говорите так не потому, что понимаете: если умрет он, умру и я?.. Но он не умрет, не так ли, сударь?..

— Нет ни малейшего повода для беспокойства… Значит, вы сильно любите этого несчастного солдата?

— О сударь…

— И откуда вы с ним идете?

— Из ланского лазарета, я забрала его оттуда; ведь вы еще не знаете: он слепой; его глаза опалило взрывом зарядного ящика.

— Ах, черт! — огорченно сказал доктор. — Это куда серьезнее. Но сначала извлечем его из обморока, который, по-моему, вызван просто утомлением, а потом уже займемся его глазами.

— О сударь, сударь! — воскликнула Мариетта. — Вы правы, он уже приходит в себя… Посмотрите, посмотрите, он дышит… он открывает глаза… Позвольте мне, сударь, взять его за руку и поговорить с ним: если он подумает, что меня здесь нет, он расстроится.

— Мариетта, — прошептал молодой человек, начинавший действительно приходить в себя.

— Консьянс, друг мой, — живо откликнулась девушка, — я здесь… у твоих ног. А со мной добрый доктор, обещающий позаботиться о тебе и вылечить тебя. О, не правда ли, сударь, вы его вылечите?

Старик внимательно осмотрел воспаленные глаза Консьянса.

— С тех пор как с вами случилось несчастье, друг мой, — спросил доктор, — вы хоть раз испытывали улучшение?

Консьянс попробовал ответить, но был так слаб, что лишь невнятно пробормотал несколько слов.

Мариетта поспешно ответила вместо него:

— Да, да, сударь. Вот даже вчера ему показалось, что пелена на его глазах светлеет; вчера, на одно мгновение ему показалось, что он видел меня.

— Я тебя видел, Мариетта, — подтвердил юноша.

— Слышите, сударь? — подхватила Мариетта. — Он сам это говорит. Но с тех пор дела с его глазами шли только хуже, так что он впал в отчаяние, и не усталость, а именно отчаяние довело его до такого состояния…

— Ну и напрасно, — заметил доктор. — Возможно, была повреждена только соединительная оболочка глаза, а она может восстановиться сама собой.

— Кто бы вы ни были, сударь, — откликнулся Консьянс, — будьте благословенны за дарованную вами надежду, не важно, исполнится она или нет. К несчастью, — добавил он, покачав головой, — только в устах медиков Господь считает ложь добродетелью.

— Учтите, молодой человек, — воспротивился Батист, — мой хозяин — бывший офицер, в качестве главного хирурга консульской и императорской гвардии принимавший участие не только в кампаниях периода Революции, но также и Империи, а это означает, что хозяин мой не лжет никогда!

Затем, уязвленный, он повернулся к старику:

— Да что собой представляет этот птенец, утверждающий, что вы лжете? Вы ведь слышали это, господин полковой врач?

— Замолчи, Батист, замолчи! — посмеиваясь, приказал слуге хозяин. — Прекрасно, что он так говорит.

— Как, он сказал, что вы лжете, а вы находите это прекрасным? В таком случае я уже ничего не понимаю. Если бы пятнадцать лет тому назад вам заявили, что вы лжете, вы такому наглецу перерезали бы горло! — воскликнул Батист и, пожав плечами и вздохнув, пробормотал: — Вот что значат годы! Всех они обкатывают!

— Ну, друг мой, — обратился старый врач к юноше, — вот вы и пришли в себя. Сделаем усилие и попытаемся добраться до дома; там нам будет лучше, чем здесь, и мы постараемся как-нибудь помочь вашим глазам.

— О сударь, — сказал Консьянс, — не стоит так о нас заботиться; я немного отдохну и буду в состоянии продолжить путь. Микстура, которую вы заставили меня выпить, придала мне сил. Мариетта, поблагодари господина доктора вместе со мной и пойдем.

— Минуту, — остановил его старик. — Все будет иначе, послушайте меня. Вы упали почти у моей двери, и вы войдете в мой дом. Вы славный парень, и я не допущу, чтобы вы совсем обессилели. Вы уйдете лишь после того, как отдохнете у меня и подкрепитесь стаканчиком доброго вина. И к тому же, осмотрев ваши глаза поближе, мы, быть может, найдем какое-нибудь средство подлечить их.

— О, в таком случае иди, Консьянс, иди! — вмешалась Мариетта. — Отказаться означало бы прогневить Господа… Сударь, я всего лишь бедная крестьянка, и Консьянс всего лишь бедный крестьянин. Увы, мы никогда не сможем оплатить ваши старания, поскольку бедны оба, но я знаю молитвы, сударь, молитвы неисчерпаемые, как моя любовь… и я буду молиться всю жизнь за вас и дорогих вам людей. Делайте с нами что хотите, и пусть продлит Господь ваши дни, пусть дарует вам земные радости, а после смерти — вечное блаженство!

После таких слов Консьянс не мог возражать. Девушка и старик взяли его под руки, и они пошли к дому, а Батист побежал впереди, чтобы открыть двери.

XV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВОЗРАЩАЕТСЯ НАДЕЖДА

Войдя в дом, Батист передал распоряжения хозяина другому слуге, тотчас исчезнувшему из виду.

Сам же Батист выкатил из кабинета кресло для слепого.

Доктор, Консьянс и Мариетта вошли в дом, а Бернар скромно улегся у двери: сильно навощенный паркет несколько пугал собаку.

Медик подвел слепого к креслу и усадил спиной к свету.

Как только Консьянс устроился в кресле, Батист вышел, а через несколько секунд вернулся, неся на подносе бутылку и три стакана.

— Подойди-ка сюда, — сказал старик.

— Я здесь, господин полковой врач.

Доктор взял бутылку за горлышко с той бережностью, с какой любители относятся к почтенному возрасту некоторых драгоценных вин, и наполнил все три стакана.

Один он предложил Консьянсу:

— Выпейте это не торопясь, в три приема, мой друг, и, уверяю вас, вино вовсе не покажется вам плохим.

Юноша взял стакан и сказал:

— Простите сударь, но, если это вино, должен вас предупредить: я его никогда не пью.

— Тем лучше! — воскликнул доктор. — Оно подействует на вас еще благотворнее. Пейте, мой друг, пейте! Я его даю вам как лекарство.

Консьянсу оставалось только повиноваться.

Тогда доктор предложил второй стакан Мариетте:

— И вы тоже, мое прекрасное дитя, наверняка устали, и это вино вернет вам силы.

— Я не сомневаюсь, — заметил Батист, не сводивший глаз со стаканов, наполненных словно жидким топазом, — я не сомневаюсь, такое вино способно даже мертвого воскресить!

— Что ж, — сказал доктор, взяв третий стакан, — выпьем за здоровье вашего друга, мое прекрасное дитя!

— О сударь, от всей души! — откликнулась Мариетта.

И все трое одновременно поднесли стаканы к губам, в то время как Батист, оставшийся с пустыми руками, довольствовался тем, что причмокнул, как будто по памяти дегустируя воображаемое вино.

Старый врач осушил стакан не отрываясь и затем удовлетворенно выдохнул: "Уф!"

Юноша поднес свой стакан к губам медленно и стал пить с тем недоверием, какое свойственно слепым, не имеющим возможности оценить по виду то, что они пьют. Стакан он осушил в три приема, преодолевая внутреннее сопротивление.

Что касается Мариетты, она после первых же выпитых капель резко оторвала стакан от губ, словно прикоснулась к огню.

— О сударь, — сказала она, отдавая стакан Батисту, — простите меня ради Бога, но я не могу это выпить!

Батист почтительно взял стакан из рук девушки, поспешившей вытереть губы платочком. Можно было подумать, что она пригубила отраву и теперь хотела стереть малейший след ее.

— Хорошо! — согласился доктор. — К счастью, Батист не побрезгует допить после вас. Ведь вы, мое прекрасное дитя, отказались от стакана самого лучшего хереса, какой только могло взлелеять солнце Андалусии. Не правда ли, Батист, ты не побрезгуешь стаканом, который пригубила мадемуазель?

— Ей-Богу, нет, господин полковой врач, слишком у нее хорошенькие губки. За ваше здоровье, господин полковой врач, и за здоровье всех присутствующих!

И Батист одним глотком осушил стакан так же, как это сделал его хозяин, и, так же как он, удовлетворенно произнес: "Уф!"

Правда, слуга выпил херес еще быстрее, чем хозяин, и произнес "Уф!" еще более звучно.

Так или иначе, вино оказало действие, предусмотренное доктором. Теплота золотистой влаги протекла по венам Консьянса: он ощутил животворную силу хереса. Щеки его вновь порозовели, а на губах появилась улыбка.

Эти благие перемены не ускользнули от Мариетты, и она сказала:

— О сударь, то, что вы нам дали, очень невкусно как напиток, но как лекарство оно просто замечательно! Смотрите, как приходит в себя Консьянс! Ты чувствуешь себя лучше, не правда ли, мой дорогой Консьянс?

— Да, — подтвердил тот, — безусловно лучше, крепче и веселее. Это удивительно, Мариетта: похоже, надежда возвращается ко мне. Я даже проголодался.

— Минуту! — остановил его доктор. — Голод мы еще утолим, мой юный друг! Но прежде необходимо принять ванну. На двадцать минут вы погрузитесь в воду. Проследи за этим, Батист: двадцать минут, ни больше ни меньше. Все это время больной будет промывать глаза смягчающим средством, затем ты поможешь ему выйти из ванны и приведешь к нам. Вы слышите, господин солдат? Здесь необходимо повиноваться, как в армии. Вот вам приказ!

— Вы крайне добры, сударь, и отдаете ваш приказ слишком благожелательно, чтобы не выполнить его в точности.

Затем, вставая, Консьянс заявил:

— Я готов. Господин Батист, не будете ли вы так добры проводить меня?

Слепой протянул вперед обе руки; одну взял Батист, а другой завладела Мариетта.

— Дорогое мое дитя, — обратился к ней доктор, — мне нужно с вами поговорить.

— Я провожу его только до двери и тотчас вернусь, — покраснев, ответила девушка.

— Хорошо, хорошо, идите, — согласился врач.

Мариетта проводила Консьянса до двери и вернулась.

Доктор задержал девушку, чтобы расспросить ее о подробностях несчастья, случившегося с Консьянсом, о ходе его лечения, насколько ей это известно, и о том, как накануне к юноше вернулось зрение, что так обрадовало влюбленную пару.

Мариетта рассказала обо всем, что знала, с очаровательной наивностью, уже известной нам, но неизвестной доктору, а потому произведшей на него самое приятное впечатление. И постепенно его доброжелательный интерес к юной паре, выказанный с самого начала, перерос в почти отцовскую нежность.

Доктор слушал со вниманием и время от времени одобрял или порицал ход лечения Консьянса. Под конец Мариетта стала замечать, что одобрение преобладает над порицанием, а надежда — над опасениями.

— Хорошо, — сказал доктор, когда Мариетта закончила свой рассказ, — а теперь мы проведем новый опыт.

Он звонком вызвал Батиста. Тот явился.

— Ну, как, — спросил его доктор, — ты поместил в ванну нашего больного?

— Да, господин полковой врач, — ответил слуга. — Представьте себе, я с большим трудом помешал его собаке осушить всю ванну; похоже, животному очень хотелось пить.

— Ты промыл ему глаза настойкой просвирняка?

— Да, господин полковой врач.

— А повязку на глаза наложил?

— Да, господин полковой врач, наложил.

— Хорошо, помоги выйти теперь больному из ванны и приведи его к нам.

Батист повернулся кругом чисто по-военному и скрылся из виду.

Врач опустил шторы, чтобы смягчить яркий дневной свет и создать в кабинете полумрак.

Мариетта глядела на приготовления старика с дрожью ужаса, словно он собирался ее оперировать. Не сказал ли ей этот добрый доктор, что предстоящий опыт будет решающим?

При малейшем шуме, доходившем извне, она вздрагивала и поворачивалась к двери.

Наконец, девушка услышала шаги и узнала неспокойную, неуверенную походку Консьянса. Дверь отворилась, и на пороге появился ее друг: он опирался на руку Батиста.

Доктор жестом велел слуге довести слепого до середины комнаты.

Там Консьянс и Батист остановились. Доктор поставил Мариетту справа от юноши, а сам встал слева от него, держа таким образом обоих в поле своего зрения. Затем, знаком попросив Мариетту помолчать, старик велел Батисту снять повязку с глаз юноши.

Когда это было сделано, он обратился к Консьянсу со следующими словами:

— Друг мой, откройте теперь глаза и скажите нам, различаете ли вы что-нибудь, какое-либо смутное пятно или контур?

Секунду-другую Консьянс моргал; затем, похоже, его зрение стало более зорким, его тусклые глаза обвели полукруг перед собой и остановились на Мариетте.

Вдруг он вскрикнул и с простертыми руками бросился к девушке.

Мариетта хотела броситься навстречу, но доктор остановил ее движением руки.

Она замерла, с трудом переводя дух, словно охваченная лихорадкой.

Консьянс подошел к ней. Не коснувшись Мариетты, он остановился, вероятно опасаясь ее толкнуть, и протянул к ней дрожащую руку:

— Мариетта! Мариетта! Ты здесь! Или то, что я вижу, всего лишь тень, ошибка моего воображения?.. О, если ты здесь! Ради Бога, скажи мне что-нибудь… прикоснись ко мне!..

— Консьянс, дорогой мой Консьянс! — воскликнула Мариетта, взяв его за руку.

— О, значит, я вижу… значит, я буду не совсем слепым… я вижу, Мариетта!.. Я вижу!

Мариетта не решалась заговорить. Казалось, она, так же как Консьянс, чувствовала себя во власти какой-то иллюзии и боялась, что одно слово, одно движение, один жест могут разрушить ее грезу.

— Если вы видите, — спросил доктор, — скажите мне, какого цвета шаль Мариетты?

— У нее красный шейный платок, господин доктор.

— Это правда! — вскричала девушка. — О, какое счастье! На сей раз это не заблуждение, Консьянс… Да, у меня именно красный шейный платок.

Доктор, казалось, был удивлен.

— Говоришь, у твоей подруги красный шейный платок? А не ошибаешься ли ты, Консьянс?

— О нет, господин доктор.

— И ты видишь красное?

— Нет, сударь, — ответил юноша, — я вижу сейчас только сероватый цвет, но в свое время доктор Лекосс объяснил мне: когда темнеет, красный цвет выглядит черным больше, чем другие цвета. Я вижу шаль Мариетты как темно-серую и, следовательно, прихожу к мысли, что она должна быть красной.

— Хорошо, — сказал доктор, — этого достаточно. Обнимитесь, дети мои, и имейте надежду на лучшее.

Молодые люди бросились друг другу в объятия, а старик велел слуге:

— Батист, наложи снова повязку на глаза нашего слепого, который через несколько месяцев, очень на это надеюсь, станет зрячим. Затем приготовь обед, а после обеда отведи Консьянса в его комнату: теперь ему необходимо отдохнуть, для того чтобы завтра с утра он мог с новыми силами продолжить путь. Что касается Мариетты, она пообедает или здесь, или с Консьянсом, как сама пожелает.

— С Консьянсом, господин доктор, — отозвалась гостья. — Я так счастлива, что мне абсолютно необходимо его видеть, а то я перестану верить в свое счастье.

— Что ж, пожалуйста. Ты слышишь, Батист?

— О господин доктор, как же мне вас отблагодарить?! — возбужденно воскликнул юноша.

— Хватит, хватит, не волнуйся, — остановил его врач. — Покой — вот что нам особенно необходимо, а располагая покоем, квасцовой или розовой водой и какой-нибудь противовоспалительной мазью, мы еще вылечим нашего слепого.

— И он будет не первым таким, — заметил Батист. — Ах, не так уж вы несчастливы, молодой человек, если попали в наши руки.

— Итак, ты идешь с твоим другом, дитя мое? — спросил полковой врач у Мариетты.

— О господин доктор, — отозвалась девушка, упав на колени перед стариком, — сначала позвольте поблагодарить вас.

— Ты что, сошла с ума? — возразил доктор, пытаясь поднять ее с колен.

Но Мариетта, схватив его руки и не вставая с колен, сказала:

— Нет, сударь, нет, я не встану, пока не скажу вам вот что: я надеюсь, что вы, сударь, будете вознаграждены щедрее, чем если бы вы вылечили сына короля! Ведь сам Господь берет на себя труд оплатить долги бедных людей, а Господь богат на милосердие и благодать! Боже мой! Боже мой! — воскликнула она с энтузиазмом, так взволновавшим старика, что слезы выступили у него на глазах. — Боже мой, неужели ты не благословишь нашего спасителя, как благословляем его мы?!

— Да, дитя мое, — сказал полковой врач, — да, Господь тебя услышит, а вернее говоря, Господь тебя услышал, ведь я уже вознагражден больше, чем того заслужил. Обними же меня, моя девочка, и иди к твоему другу.

Притянув к себе Мариетту, он по-отечески поцеловал ее в лоб, а девушка, вся в слезах, прижала его к своему сердцу; затем, догоняя Консьянса, она воскликнула:

— О Боже мой, кто же может сказать, что люди не добры?!

На следующий день в семь утра прелестная маленькая коляска с запряженной в нее серой в яблоках лошадью стояла в ожидании у дверей дома, куда Мариетта вошла с такой тревогой.

Невысокий крестьянин держал коня за вожжи.

Первым из дома вышел Батист с кнутом в руке, тщательно заплетая его веревочный хвостик.

Затем выбежал Бернар, резвясь и прыгая; после каждого прыжка он оборачивался, чтобы посмотреть на тех, кто шел за ним.

А за ним шли доктор, Мариетта и Консьянс все еще со своим зеленым козырьком, но лицо его было уже спокойным, безмятежным, улыбчивым.

Это лицо отражало душу юноши, теперь полную надежды.

Он опирался на руку Мариетты, а руку старика прижимал к груди.

Дойдя до подножки коляски, юноша на мгновение поколебался, а затем раскрыл руки для объятия.

— Доктор, мой добрый доктор, — сказал он, — я очень хотел бы обнять вас!..

Доктора не надо было упрашивать, и несколько секунд руки юноши крепко сжимали его.

Затем старик мягко подтолкнул своего пациента:

— Идите, мой дорогой Консьянс, не забывайте, что вас ждет мать.

— Конечно, конечно, доктор, — согласился Консьянс, — вы правы. Батист, помогите мне сесть в коляску. Мариетта, поблагодари доктора еще раз, еще раз поцелуй его; скажи ему, что мы будем любить его всегда.

— Да, всю жизнь, всю жизнь, всю жизнь, и Бог тому свидетель!

— Вперед, мадемуазель, в коляску; вас ждут как никого другого!

Мариетта вскочила на подножку и через несколько мгновений уже устроилась на сиденье рядом со своим другом Консьянсом.

— А теперь скажите, — обратился к юноше Батист, — какой дорогой поедем?

— Самой короткой, — ответил тот.

— В таком случае мы проедем мимо Флёри, слева оставим Виллер-Котре, позади — Сен-Реми, пересечем Ле-Шатеньер и с правой стороны выедем на большую дорогу к Арамону. Вы согласны, молодой человек?

— Да, это сократит нам путь почти на одно льё.

— Ну что же, вперед, Маренго! — крикнул Батист, хлестнув кнутом серую в яблоках лошадь, и та побежала крупной рысью вслед на Бернаром, словно указывавшим ей дорогу.

— До свидания, доктор! — одновременно воскликнули Мариетта и Консьянс.

— Счастливого пути, дети мои, — отвечал им доктор.

И коляска, окутанная клубами пыли, выехала за опушку леса.

Спустя час с четвертью она остановилась между двумя хижинами, на пороге которых стояли удивленные и не осмеливающиеся поверить в это неожиданное возвращение: с одной стороны г-жа Мари, маленький Пьер и Катрин, а с другой — Мадлен, поддерживающая папашу Каде, который уже начинал понемногу вставать.

А радостному лаю Бернара вторили своими криками и мычанием Пьерро, Тардиф и черная корова, которые, хотя и были заперты в своих стойлах, никак не могли остаться безучастными к столь великому событию.

XVI ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПОЧТИ ДОКАЗАНО, ЧТО ДЛЯ КОНСЬЯНСА ЛУЧШЕ БЫЛО БЫ ОСТАТЬСЯ СЛЕПЫМ

Напрасно даже пытаться описать впечатление, произведенное на обитателей обеих хижин возвращением Консьянса и Мариетты.

Вместо того чтобы оплакать одного ребенка, матери уже оплакивали и сына и дочь. Со времени отъезда Мариетты они не получали о девушке никаких вестей, и, хотя не прошло еще и шести дней, ее отсутствие для них тянулось как шесть веков.

Хижины стояли на своих местах, но были подобны безжизненным телам, от которых давно отлетели их живые души.

Теперь к хижинам возвращались их души: телам предстояло вскоре наполниться жизнью.

Объятия и поцелуи обрушились прежде всего на Консьянса, ведь он отсутствовал действительно долго: его не было дома полгода.

Затем — на Мариетту, оказавшуюся воплощением преданности.

Затем, наконец, на Бернара.

Мариетта стала творцом новой одиссеи. Она поведала о недавних событиях подобно Франческе да Римини, в то время как Паоло — Консьянс слушал ее, склонив голову на плечо своей матери.

Немало вздохов и слез прерывали этот простой рассказ; прозвучало немало благословений милосердным людям, которых по воле Всевышнего встретили два паломника на своем пути.

По букету золотых и серебряных цветов из церкви Богоматери Льесской повесили на стене каждой из хижин на самом видном от очага месте.

Затем, часа в два пополудни, после того как серый в яблоках конь познакомился с Пьерро и Тардифом, вволю наелся из их ясель и хорошо отдохнул на их подстилке, после того как его хозяину Батисту оказали всевозможные почести обитатели обеих хижин, серого в яблоках коня вывели во двор и запрягли в коляску. Батист, обцелованный, обласканный, обсыпанный тысячью благословений, которые следовало передать старому доктору, вышел из хижины слева, сел в коляску, простился в последний раз с теми, кого он вчера осчастливил, и, справедливости ради, следует отметить, нахлестывал коня уже не так рьяно, как накануне, через два часа выехал на дорогу в Лонпон, оставив позади деревню, где он, его коляска и конь произвели на жителей весьма сильное впечатление.

Поспешим добавить, что одной из тех, для кого оно оказалось наиболее ярким, была Катрин. Случай привел ее к г-же Мари в самый момент прибытия Консьянса и Мариетты; она еще не получала никаких вестей от Бастьена и так и не знала, жив он или мертв. Бедная девушка любила гусара всем сердцем, и ее наполнила огромная радость, когда она услышала из уст Мариетты подробности, не оставлявшие никаких сомнений, что Бастьен жив, правда Бастьен слегка изувечен, но он по-прежнему весельчак и добрый малый.

Однако было правдой и то, что, расставаясь с Мариеттой, Бастьен покидал ее для прогулки с кирасиром в сторону Сен-Кантенских ворот. Но при этом он выглядел таким уверенным в своих силах, что, как мы уже говорили, эта прогулка, оставив чувство признательности в сердце Мариетты, не заронила в нем никакого беспокойства; поэтому она даже не сочла нужным упомянуть Катрин об этом случае.

Катрин могла лишь опасаться, не забыл ли ее Бастьен. Но достаточно вспомнить разговор гусара с Мариеттой на эту тему, чтобы убедиться в том, что опасения Катрин относительно забывчивости Бастьена имели под собой мало оснований.

В течение всего остального дня многие деревенские жители толпились на дороге между двумя хижинами: парни, по крайней мере те, кто уцелел после ужасной бойни, выпавшей на их долю, пожимали руки Консьянсу; молодые девушки восхищались мужеством Мариетты и благим результатом ее усилий.

Потребовалось, чтобы Консьянс рассказал во всех подробностях о той страшной битве под Ланом, свидетелем которой он оказался до той минуты, когда его ослепил взрыв зарядного ящика, а Мариетта в свою очередь поведала о своих странствиях, о паломничестве к Богоматери Льесской, о чудесном вмешательстве Пресвятой Девы (так как девушка продолжала приписывать Мадонне исцеление своего друга) и, наконец, о пребывании у доброго доктора из Лондона, к которому Консьянс вошел умирающим и сломленным отчаянием и от которого вышел полным сил и надежд.

Затем с наступлением темноты люди возвратились к своим очагам. В этот вечер во всех домах деревни говорили о Консьянсе и Мариетте, об их предстоящей свадьбе, что уже не было тайной, поскольку Консьянс рассказал о надеждах, которые вселила в него преданность его подруги в то время, когда он уже был уверен, что больше не увидит дневного света, и смотрел на остаток своей жизни как на преждевременное ожидание в сумрачном преддверии смерти.

И, надо сказать, во всей деревне не нашлось ни одного, кто завидовал бы будущему счастью двух молодых людей; напротив, те, кто был в курсе дел папаши Каде, а в селениях, насчитывающих пять-шесть сотен жителей, никакие секреты не хранятся долго, — так вот, повторим, те, кто был в курсе дел папаши Каде, жалели юную пару, будущему которой совсем недавно угрожала тройная опасность: вмешательство в их жизнь апоплексического удара, от которого старик только-только начал оправляться, отъезд Консьянса на войну и возвращение Бурбонов.

Объясним подробнее, в чем заключались эти три опасности, и представим читателю подлинное положение дел папаши Каде, который, на минуту вообразив себя богатым, словно Крёз, мог вот-вот оказаться беднее Иова.

Апоплексический удар, перенесенный стариком, помешал ему следить за ходом посевных работ на его землях, но, к счастью, тут на помощь ему пришел сосед Матьё. Однако земля, лишившись былых ежедневных и даже воскресных посещений хозяина, к которым она привыкла, земля, ревнивая по причине то ли такого небрежения, то ли плохих погодных условий, обещала нельзя сказать неурожай, но во всяком случае урожай скудный.

О, если бы Консьянс находился здесь, чтобы внимать потребностям этой земли! Консьянс, столь хорошо понимавший все голоса природы, наверняка отозвался бы на крик бедной, покинутой земли!

Но, увы, Консьянс уехал; Консьянс отмерял порох для орудий в Бриене, в Монтеро, в Мери-о-Бак, в Лане; Консьянс, мягкосердечный Консьянс, который не вырвал бы даже перышка из крыла синички, Консьянс в своей маленькой сфере деятельности помогал победителю Пирамид, Маренго и Аустерлица; это была работа, которая, надо признать, не вызывала у него ни симпатии, ни восхищения, как это было у его друга Бастьена.

Читателю уже известно, каким образом Консьянс, чье участие в прославленных массовых убийствах можно оправдать и необходимостью защиты страны, и тем отвращением, с каким он повиновался закону о рекрутском наборе, расстался со своим военным делом, которому, сколь бы непривлекательным оно ни было, юноша служил с таким мужеством и хладнокровием, что оба эти качества были замечены императором, сказавшим, как мы помним, следующее: "При первом же случае, когда мы снова встретимся под огнем неприятеля, напомни мне, что я должен тебе крест!" — этим обещанием юноша, вероятно, собирался воспользоваться в ту минуту, когда при взрыве зарядного ящика он исчез, подобно Ромулу, во вспышке.

Затем последовали полная оккупация края, вступление союзников в Париж и восстановление трона Бурбонов, означавшие новое разорение не только папаши Каде, но и обоих семейств.

Историк, который изучает такие грандиозные катастрофы и величайшие события, увы, занимается только тем, что следит за фортуной, возвышающей или низвергающей сильных мира сего. Он скорбит об опрокинутом троне, о непризнанном гении, о роковых поворотах в жизни народов, о прихотях случая, но крайне редко находит у себя вздох сожаления и сочувственный взгляд на смиренные существа, которые походя были раздавлены колесницами, поднимающимися или катящимися вниз по дорогам судеб.

Мы уже называли три предпосылки разорения обитателей двух хижин, обусловленные великими событиями, которые в это время изменили лицо Европы.

Оккупация края прежде всего означала для Виллер-Котре вступление в город тридцати- или сорокатысячного русского корпуса, расквартировать который было очень нелегко в пятистах городских домах или в окрестных деревнях.

Эти сорок тысяч человек разбили огромный бивак, занявший площадь в два или три льё.

Восемь-девять арпанов земли папаши Каде оказались частью территории русского бивака; там расположился лагерь казаков, и копыта их коней растоптали зеленые макушки колосьев, только-только появившихся из-под земли.

В тот год нечего было и думать об урожае, поскольку почву утоптали, словно площадку для игры в мяч. Правда, благодаря покрывавшей ее соломе, которой, естественно, предстояло превратиться в удобрение, земля, бесплодная в 1814 году, могла, по всей вероятности, дать богатый урожай в 1815-м, но до этого срока оставалось еще полтора года, а папаше Каде следовало вручить метру Ниге восемьсот франков ко дню Святого Мартина.

На первый взгляд ничто не казалось более легким, чем взять взаймы восемьсот франков под залог девяти арпанов земли, благодаря упорному десятилетнему труду ставшей первосортной, земли, за которую надо было уплатить в целом всего лишь тысячу шестьсот франков.

Но вскоре мы вернемся к этой теме, ведь мы говорили о трех обстоятельствах, грозивших разорением папаше Каде, и, изложив первое, состоявшее в опустошении его земли, мы должны перейти ко второму, а перейдя к третьему, мы будем толковать о вопросе выплаты, самом серьезном из всех.

Вторая причина разорения состояла в том, что из-за чужеземной оккупации Мариетта уже не могла совершать свои ежедневные путешествия в Виллер-Котре; нечего было даже думать о том, чтобы без пропуска, без охраны такая красивая девушка, как Мариетта, направляясь в город продавать молоко и возвращаясь оттуда с выручкой, два раза в день пересекала бивак с сорока тысячами мужчин!

Впрочем, было ли у нее что продавать в Виллер-Котре? Не стало больше коров на ферме Лонпре и, следовательно, не стало молока: четырех коров-кормилиц убили, разрубили на части, изжарили; черная корова избежала этой участи только благодаря особой протекции офицера, коменданта Арамона, а Тардиф и даже Пьерро спаслись благодаря своему почтенному возрасту — вряд ли их мясо было доступно даже крепким зубам изголодавшихся казаков.

Так что имелся бивак с сорока тысячами русских солдат — и уже ни коров, ни молока, ни торговли, то есть никакого источника благосостояния; основной, почти единственный источник иссяк для хижины справа, в то время как третье бедствие, как мы уже говорили, могло вскоре постигнуть хижину слева.

Бурбоны были вновь возведены на трон, а вместе с ними во Францию возвратились все их прежние прислужники, сопровождавшие в изгнании хозяев, — дворяне и священники, и каждый из них предъявлял теперь свои притязания; среди всех этих спутников королевской семьи в эмиграции не нашлось ни одного, кто не был бы ограблен и не требовал теперь вернуть ему награбленное.

Так называли в то время великий акт справедливости 1792 года, благодаря которому народ Франции обогатился за счет имущества тех, кто замышлял заговоры или воевал против него.

Так вот, девять арпанов земли папаши Каде представляли собой всего лишь кроху, оторванную от земель, которые в коммунах Арамона, Боннёя и Ларньи принадлежали монастырю Лонпре.

И правопреемники обитателей монастыря, появившиеся в его окрестности, высокомерно заявляли о своей твердой надежде, что эта кража будет возмещена им так же, как другие.

Нечего и говорить о том, что вопрос о возмещении ущерба, причиняемого новым собственникам, даже не ставился.

Таково было более чем шаткое положение двух семейств, в котором их застал бедный Консьянс.

Понятно, как много значило теперь неожиданное чудо — начавшее возвращаться к нему зрение, ведь, очевидно, именно на Консьянсе лежало бремя ответственности за благополучие обоих семейств.

Самым срочным делом для него стало дальнейшее лечение выздоравливающих глаз. Так что на следующий же день юноша отправился в Виллер-Котре в сопровождении Мариетты и бежавшего перед ними Бернара. Так возобновились их обычные утренние прогулки, только теперь бивак распугал птиц, белок и ланей.

Солдаты бросали жадные взгляды на красивую девушку, но их сдерживали повиновение своим офицерам и уважение к чужой беде. К тому же по остаткам военного мундира на Консьянсе они догадывались, что он тоже солдат, что его увечье — следствие войны, и то фронтовое братство, которое после окончания боевых действий устанавливается даже между врагами, ограждало от неприятностей и слепого, и его поводыря.

Оба, а вернее трое, включая Бернара, добрались до Виллер-Котре, где их не видели уже полгода.

Среди недавно свершившихся важных событий, разумеется, никто и не обратил внимания на их отсутствие, однако их присутствие сразу же было замечено.

Все в Виллер-Котре смотрели в то утро с симпатией на эту странную группу, состоявшую из двух юных влюбленных и любящей их собаки.

Любовь привлекает к себе любовь.

Молодые люди направились прямо к дому доктора Лекосса.

Доктор уже знал о возвращении Консьянса, о страшном несчастье, постигшем юношу, и о начавшемся улучшении в состоянии его зрения.

Поэтому он встретил Консьянса весело, выказав душевное расположение к больному:

— А, это ты, парень! Ну-ка, иди сюда, расскажи, что с тобой стряслось!

И Консьянсу пришлось в десятый, двадцатый, в пятидесятый раз во всех подробностях рассказывать о приключившейся с ним беде.

Доктор слушал его с большим вниманием; затем, когда бывший солдат закончил свой рассказ, подвел его к окну и, приподняв веко, осмотрел глаз.

— Да, все так и есть, — заявил он. — Поражена поверхность роговицы; прозрачность ее утратилась, и она по сей день остается замутненной, но мало-помалу соединительная оболочка глаза будет отслаиваться и постепенно прозрачность восстановится; скольжение век по глазу в конце концов вернет ему его гладкость… И тогда, парень, ты будешь видеть так же четко, как раньше.

— О, неужели это правда, сударь?! — в один голос воскликнули молодые люди.

— Я ручаюсь вам, — уверил их доктор.

— А что теперь нужно делать, господин Лекосс? — спросила девушка.

— С этим все просто. Я вам выпишу рецепт, по которому аптекарь приготовит смягчающую и противовоспалительную мазь. Консьянс будет протирать ею веки утром и вечером, а через две-три недели он станет видеть вполне неплохо для того, чтобы самому прийти ко мне за вторым рецептом.

Пока доктор выписывал рецепт на имя г-на Пакно, аптекаря, Консьянс и Мариетта, взяв друг друга за руки, успели обменяться слезами благодарности и тихим поцелуем.

И правда, больше не оставалось оснований для страха: ведь первый доктор надеялся, второй обещал, а третий утверждал.

Молодые люди так быстро, как только могли, принесли эту добрую новость в Арамон.

XVII ГОРИЗОНТ ОМРАЧАЕТСЯ

Ничто не могло бы так, как эта добрая весть, хоть немного смягчить тревоги иного рода, нависшие над двумя семьями.

Как мы уже говорили, папаша Каде со своими девятью арпанами земли оказался на пороге нищеты.

Правда, доктор Лекосс не хотел брать никакой платы за свою помощь больному, но совсем иначе обстояло дело с аптекарем, и потому болезнь, от излечения которой он был еще далек, стоила папаше Каде больше пятидесяти экю.

Читателю уже известно, что, когда Мариетте надо было отправляться за Консьянсом в Лан, папаша Каде предложил ей свою последнюю золотую монету, от которой девушка отказалась.

Мариетта совершила путешествие в Лан, располагая деньгами, которые дал ей мясник Моприве.

Так что золотая монета папаши Каде возвратилась в его кожаный кошелек, но совсем ненадолго: вместе с пятью другими, сэкономленными Мадлен и Мари, она пошла на оплату медикаментов, приготовленных г-ном Пакно.

Чтобы собрать сумму в пятьдесят экю, пришлось даже добавить еще несколько монет.

Так или иначе, Консьянс вернулся. Его возвращение, принесшее огромную радость сердцам ближних, не принесло утешения их кошелькам.

Папаше Каде предстояло оставаться беспомощным во все дни, что ему было суждено еще прожить. Выздоравливающий Консьянс не был способен к какой-либо работе. Маленький Пьер мог стать помощником только через четыре-пять лет.

Таким образом, две семьи, состоявшие их трех мужчин и трех женщин оказались без мужской поддержки, и именно женщинам пришлось работать за всех и для всех.

Известно, что представляет собой в деревне труд бедных женщин и что могут принести игла и прялка.

Правда и то, что в деревне можно прожить и на малые деньги, но двое больных увеличивали расходы.

Несмотря на утрату ожидавшегося урожая, утрату, неизбежную из-за расположившихся на его земле казаков, папаша Каде легко нашел бы денежные средства, но распространившийся страшный слух насчет земель, которые принадлежали эмигрантам, усложнял ситуацию.

Кроме того, было известно, что папаша Каде должен за свою землю тысячу шестьсот франков; эта сумма воспринималась как пустяковая в то время, когда девять арпанов стоили двенадцать, а то и четырнадцать тысяч франков, но она становилась огромной в те дни, когда уже не знали, а будут ли стоить эти девять арпанов хотя бы тысячу шестьсот франков.

В результате никто не предложил папаше Каде дать ему взаймы, даже его сосед Матьё, сам оказавшийся в почти таком же положении, а потому не имевший возможности помочь деньгами.

Выход из этой ситуации виделся лишь в строгой бережливости.

Однако политические события очень мало способствовали этому.

Тридцатого мая пушка в Париже возвестила о том, что договор между Францией и союзными державами подписан.

В соответствии с этим договором, чужеземные войска должны были покинуть территорию Франции.

А потому к 15 июня русские сняли свой бивак и распрощались с обитателями Арамона, Ларньи и Виллер-Котре, к великой их радости.

Свободно вздохнув своей раздавленной грудью, Франция в одно мгновение забыла, что она возвращается в границы 1792 года, лишается первенства в мире и теряет территории в Средиземном море, в Мексиканском заливе и в Индийском океане — Мальту, Тобаго, Сент-Люсию, Иль-де-Франс, Родригес и Сейшелы.

Франция вновь обрела свою почву; она снова стала хозяйкой своей судьбы; она, наконец, начала собирать своих детей, все еще рассеянных по крепостям на севере и на востоке, в армиях за Луарой и в лазаретах.

На следующий день после отъезда казаков папаша Каде заявил, что ему хочется пойти посмотреть на свою землю.

Желание было вполне естественным для этого несчастного человека, некогда ходившего смотреть на свою землю ежедневно, а то и по два раза в день и не видевшего ее больше восьми месяцев.

Давно уже он готовился предпринять это нешуточное путешествие, каждый день при помощи Мадлен делая несколько лишних шагов, но, пока казаки расхаживали по его возлюбленной земле, он, насколько это ему удавалось, не давал волю воображению и чувствам, как поступил бы Коллатин по отношению к обесчещенной Лукреции, если бы Лукреция продолжала жить после преступления Тарквиния.

Мадлен, как обычно, предложила папаше Каде опереться на ее руку, но он отказался: ему хотелось наедине, без свидетелей вдоволь предаться ожидавшим его душевным волнениям.

Мадлен выказала некоторое опасение, сможет ли старик преодолеть такой длинный путь, ведь речь шла почти о четверти льё. Но папаша Каде сам с усилием поднялся, почти не хромая прошел через всю хижину и попросил, чтобы его поддержали только во время спуска с откоса, а дальше ему уже ничто не грозит.

Мадден долго провожала его глазами, но, увидев, что старик уверенно дошел до поворота дороги, она понадеялась на его силу воли.

И правда, старик продолжал свой путь и вскоре увидел обширное разоренное поле.

На протяжении почти целого льё не видно было ничего, кроме земли, вытоптанной ногами солдат и копытами лошадей, полуразрушенных бараков и больших черных пятен в тех местах, где разжигали костры.

То был живой, а вернее, мертвый образ разорения.

Папаша Каде горестно покачал головой и двинулся дальше.

Дойдя до места, где должна была быть его земля, земля, где когда-то на его глазах начинали прорастать злаки, земля, расширявшиеся границы которой он без труда, но с гордостью мог охватить взглядом, старик искал ее, однако не находил.

Всякие границы исчезли: он уже не видел ни межевых столбиков, ни канавок — ни одного из тех знаков, которые говорят собственнику: "Это — твое, а это — твоего соседа".

Папаша Каде хотел поднять обе руки к небу, но левая ему не повиновалась и повисла вдоль тела, беспомощная и безжизненная.

Две слезинки выкатились из стариковских глаз: одна из его рук перестала действовать, но два его глаза могли плакать сколько угодно.

— О Господи Боже мой, — пробормотал несчастный, — надо ли было мне на старости лет видеть такие бедствия?

Затем, поскольку память подсказывала папаше Каде, что его земля где-то рядом, он сошел с дороги, чтобы попытаться под этим слоем грязи и соломы найти былые межи.

Принадлежащая соседу Матьё рощица могла бы помочь ему в этих поисках, но пришлось разыскивать и то место, где она когда-то стояла.

Рощица была вырублена.

В глубине души папашу Каде это не слишком огорчило. Эта роща, густая, полная терновых кустов, служила жилищем для целой колонии кроликов, днем забивавшихся в норы, а ночью выходивших из них, чтобы грызть злаки и клевер, принадлежавшие папаше Каде.

Несколько пней, что некогда были древесными стволами, указали старику на место, где росла рощица, и благодаря этому он, пусть неточно, разыскал одну из меж своего участка.

Он высматривал вторую, когда кто-то тихо коснулся его плеча.

Старик обернулся.

Перед ним стоял человек, продавший ему два последних арпана земли, человек, которому папаша Каде был должен тысячу шестьсот франков.

В противоположность старику, опечаленному, согнувшемуся в три погибели, продавец выглядел бодрым и радостно настроенным.

— А, добрый день, кузен Манике и компания! — поздоровался, по своему обыкновению, папаша Каде, хотя кузен Манике был совершенно один. — Как дела?

— Хорошо, очень хорошо! — отозвался кузен. — А у вас, папаша Каде?

Старик покачал головой:

— О, у меня плохо, очень плохо!

— Да что вы? — возразил продавец. — Вам можно было бы дать лет тридцать, у вас вид молодожена.

Старик показал головой так же невесело, как в первый раз, и нравоучительно заметил:

— Сосед Манике, только осел безропотно несет на спине груз, который воняет или царапает его.

— А, да, я понимаю — вы хотите сказать о вашем параличе! Значит, они не желают двигаться, ваша проклятая левая рука и ваша проклятая левая нога?

— Это не так, слава Богу: они еще действуют, ведь, как бы ни болела нога, она, как вы сами видите, помогла мне добраться сюда. Но земля, кузен Манике, вот что меня тревожит, земля!

И папаша Каде еще более грустно, чем в первые два раза, покачал головой.

— Ах да, земля… понимаю.

— Дело в том, кузен Манике, что я здесь ищу свои межи и не нахожу их, я, который раньше нашел бы их с завязанными глазами.

— О, что касается меж, пусть вас это не беспокоит, папаша Каде: мы их найдем.

— Как это — мы их найдем?! Найти их совсем не просто после происшедших здесь изменений!

— Да ведь вы же знаете, что я огородник в Вомуазе.

— Конечно, я это знаю.

— Я сам вам продал два клочка земли, которой здесь владею, во-первых, чтобы увеличить свой капитал, а во-вторых, я перестал верить в эту землю, раньше принадлежавшую монастырю.

Папаша Каде вздохнул: кузен Манике задел одну из его ран, притом самую кровоточащую.

— Да, — сказал он, — вы правильно сделали, избавившись от земли.

— И я так полагаю, — подхватил кузен. — Я же говорил вам, что занимаюсь огородничеством в Вомуазе, а потому, как только русские офицеры гарантировали мне безопасность, я приезжал в бивак продавать свои овощи.

— Вот оно что, — вставил слово старик.

— Да, каждый день я привозил целую телегу овощей, и так как, по-видимому, король Людовик Восемнадцатый дал им немало денег за оказанную ему услугу, платили они щедро, эти сукины дети казаки.

— Значит, вы ничего не потеряли от их вторжения?

— Наоборот! Я-то лишь выиграл от этого, и единственное, о чем я сожалею, так это о том, что они не простояли здесь трех лет вместо трех месяцев.

— Но ведь существуют другие люди, для которых оккупация стала большим несчастьем.

— Разумеется! Знаете, папаша Коде, несчастье одних нередко счастье для других: бывает везение и бывает невезение, вот и все; мне повезло, вам — нет; в следующий раз все может быть наоборот.

— Но если так, зачем вам помогать мне разыскивать межи? — спросил старик, для которого беседа становилась все менее приятной.

— Это легко понять… Я ведь приходил сюда каждый день, как уже было сказано. Кто знает, что здесь будет дальше, подумал я, и в один прекрасный день погрузил в мою телегу дюжину затесанных колышков, а казакам сказал: "Не обращайте внимания: дело в том, что вы расположились на моей земле, и, пока еще межи видны, я хочу их обозначить". — "А, — ответили господа казаки, — это весьма разумно". И они позволили мне вкопать мои вешки; таким образом, благодаря моей предусмотрительности мы найдем наши межи.

Это притяжательное местоимение "наши" обеспокоило папашу Каде. Он снизу вверх глянул на собеседника, затем, стремясь очистить душу от этой легкой тревоги, сказал:

— Вы очень добры, кузен, если так заботитесь о моих интересах, воистину, очень добры.

— Само собой разумеется, — ответил кузен, сопроводив свои слова весьма учтивым жестом. — Дело, понимаете ли, в том, что ваши интересы стали в какой-то мере моими интересами, папаша Каде.

— Как это понимать? — удивился простак, на скулах которого проступил легкий румянец.

— Очень просто — за вами еще две выплаты долга, не правда ли?

— Да, две выплаты по восемьсот франков каждая?

— Одна на Святого Мартина в этом году, вторая — на Святого Мартина в будущем году.

— Вы отлично помните нужные вам даты, кузен Манике.

— О, я человек порядка.

— Но, пока не истек срок, платить ведь ничего не надо, — робко заметил старик.

— Подождите-ка… Я сказал себе примерно так: "Какой-то рок преследует папашу Каде. Его разбил паралич, его внук Консьянс ослеп, казаки стали лагерем на его земле и на корню уничтожили весь урожай…"

— И что из этого следует, кузен?

— Мне продолжать?

— Да.

— "Конечно же, — сказал я себе, — вполне возможно, что ко дню выплаты он будет в стесненных обстоятельствах…"

Папаша Каде подавил вздох.

— Восемьсот франков, — продолжал кузен Манике, — не всегда валяются под копытами коня, тем более коня казацкого. А если он стеснен в средствах настолько, что не сможет мне заплатить? Ничего, это можно уладить.

— Ах, — воскликнул папаша Каде, — поскольку залог солидный, вы дадите мне время, не правда ли?

— Э, нет, папаша Каде, нет! На это не надейтесь! Я-то купил землю честно, по цене, сложившейся к тому времени. Э, нет, папаша Каде, нет! Я рассчитывал на вас, поскольку вы всегда выплачивали долг до последнего су. Точно так же можно положиться и на меня. Так что будьте добры уложиться в срок — это уже ваши трудности.

— Хорошо, — ответил бедняга сдавленным голосом.

— Я думал так, — продолжал кузен, — если папаша Каде не может рассчитывать на урожай нынешнего года, поскольку урожай на корню уничтожен, если папаша Каде стеснен в средствах и не в состоянии заплатить мне, своему ипотечному заимодавцу, — ведь вы знаете, что у меня ипотека в первую очередь на вас, папаша Каде?..

— Боже мой, да знаю я это, знаю!

— … Значит, если папаша Каде ничего мне не заплатит, это дорого мне обойдется, так что я буду вынужден продать его землю.

Старик закрыл глаза и сглотнул слюну, как человек, на шею которому набросили веревку.

А кузен Манике продолжал с присущим ему эгоизмом:

— Итак, поскольку земля обесценена, пока все эти глупцы в простоте душевной верят, что дворянам и попам собираются вернуть их земли, я получу землю почти даром или по ничтожной цене, за какой-нибудь кусок хлеба, а в таком случае не будет ничего плохого в том, что я на всякий случай отмечу наши межи… Вот почему я вкопал мои колышки.

Судя по гримасе старика, можно было бы сказать, что один из этих колышков ему забили прямо в грудь.

Манике продолжал:

— Таким образом, можете быть спокойны, папаша Каде: нашу землю не спутаешь с соседской и через год мы увидим, что она стала лучше, чем была когда-либо прежде, ведь вся эта солома, вся эта зола, весь этот конский навоз, нет нужды вам объяснять, превратятся в отличное удобрение. О, нашей бедной земле надо годик остаться под паром и получить немного подкормки; ведь вы ее немного переутомили, признайтесь, папаша Каде… Э, да что с вами? Уж не плохо ли вам?

И кузен Манике протянул руки, чтобы поддержать покачнувшегося старика, но тот сделал усилие над собой, отстранил действующей рукой собеседника и сказал:

— Все хорошо… спасибо, кузен Манике, я доволен, что вы предупредили меня насчет ваших намерений; вы же знаете пословицу: "Предупрежденный человек стоит двух непредупрежденных".

— Значит, вы мне выплатите долг на Святого Мартина? Тем лучше.

— Я этого не говорю, сосед.

— Значит, вы мне не заплатите!

— Это я тем более не говорю.

— Что же вы тогда говорите?

— Я говорю… я говорю — надо посмотреть.

Это, как известно, было любимым словцом папаши Каде.

— Хорошо, посмотрите, — промолвил кузен Манике, — а пока я восстановлю границы нашей земли. Прощайте, папаша Каде!

— Прощайте, кузен и компания.

И с омертвелым сердцем старик поковылял к деревне, волоча парализованную ногу и тихо шепча:

— О Господи Боже, только этого не хватало! Подумать только, такую прекрасную землю, мне-то стоившую более четырехсот отличных луидоров, этот негодяй Манике приобретет за кусок хлеба!

И совсем тихо добавил:

— О, этому не бывать! Да я скорее удавлю его своей единственной рукой!

XVIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВПАДАЮТ В ОТЧАЯНИЕ ВСЕ, КРОМЕ КОНСЬЯНСА

Возвращаясь домой, папаша Каде увидел, что все пространство между двумя хижинами заполнено обитателями Арамона.

Они толпились вокруг Бастьена, чье лицо украшали два рубца от сабельных ударов, два рубца, которых раньше не было. Впрочем, это не помешало Катрин встретить героя возгласами радости.

Один из рубцов Бастьена мы уже видели во время его встречи с Мариеттой перед воротами лазарета в Лане.

Второй нанес ему кирасир.

Мы уже рассказали о том, как Бастьен расстался с землячкой, всячески успокаивая ее тем, что он знает особый сабельный удар, казавшийся ему неотразимым.

К сожалению, бывает так, что одна и та же мысль приходит к разным людям одновременно. Вот и кирасира посетила та же идея, что Бастьена, только он оказался проворнее и наградил Бастьена тем удивительным сабельным ударом, которым тот собирался сам его наградить.

Первый визит гусар нанес Консьянсу. В сопровождении всей деревни он пришел повидать товарища по лазарету и узнать, в каком состоянии теперь его глаза.

А глаза Консьянса выздоравливали так быстро, насколько это было возможно.

К несчастью, последняя беседа папаши Каде с кузеном Манике доказывала, что не все семейные дела шли так же хорошо.

Папаша Каде надеялся только на то, что метр Ниге, в числе клиентуры которого было особенно много рантье, найдет под вторую ипотеку сумму, необходимую старику для выплаты долга.

И тогда после погашения долга кузену Манике вторая ипотека стала бы для папаши Каде первой.

И вот, поскольку на следующий день Мариетта, пользуясь отсутствием русских, вознамерилась возобновить свои путешествия в Виллер-Котре и получить наибольшую выручку от молока, которое всегда в изобилии давала черная корова, условились, что папаша Каде сядет на Пьерро и в сопровождении и при поддержке Консьянса отправится к метру Ниге, чтобы провести с ним переговоры.

Так что на следующий день утром молодые люди и старик отправились в путь: Бернар, как обычно, тащил тележку, а Пьерро вез на своей спине папашу Каде.

Мариетта нашла бы не только прежних, но и новых покупателей, если бы молока было настолько много, чтобы можно было продать его всем желающим, но черная корова давала только две меры молока, то есть на шестнадцать су, и это был очень большой удой для одной коровы. Так что девушке пришлось продавать свой товар лишь немногим счастливчикам, вызывавшим зависть у других.

Пока Мариетта занималась своими делами, папаша Каде, ведомый Консьянсом, а вернее, ведя Консьянса, поскольку глаза юноши все еще закрывал зеленый козырек, направился к метру Ниге.

Он нашел почтенного нотариуса в конторе на том же месте, в том же кресле, с теми же клерками. Пал трон, произошло нашествие вражеских войск, была восстановлена власть Бурбонов, но ветер этих незабываемых событий не сдул даже пылинки с многолетней пыли, покрывавшей папки несокрушимого метра Ниге.

Консьянс остановился в первой комнате, где встретил г-жу Ниге, и вынужден был рассказать ей о всех своих приключениях; их завершением, как предвидела дама, мог стать брачный контракт, который предстояло оформить метру Ниге. Но Консьянс не без печали смотрел на начало своей новой жизни. Ведь он, по всей вероятности, через несколько месяцев станет гораздо беднее своей невесты. Значит, поскольку, вопреки прогнозам доктора Лекосса, его зрение еще не восстановилось, девушка за свою преданность получит мужа не только слепого, но еще и обнищавшего.

Пока Консьянс рассказывал о себе г-же Ниге, пока эта женщина, дававшая полезные советы на все случаи жизни, критиковала предписания доктора Лекосса и предлагала юноше свои, папаша Каде, хотя язык плохо ему повиновался, изложил метру Ниге суть своего дела.

Нотариус слушал его с самым живым вниманием, но время от времени покачивал головой.

Старик заметил эти знаки молчаливого отрицания.

— Разве моя просьба невыполнима, господин Ниге? — спросил он.

— Нет, я бы так не сказал, но выполнить ее трудно, что да, то да. Вы даже не представляете себе, папаша Каде, как пугливы деньги и чего только не говорят о планах Людовика Восемнадцатого насчет собственности эмигрантов и особенно насчет собственности Церкви.

— Так вы полагаете, господин Ниге, что я не могу рассчитывать на предоставление мне займа?

— Я этого вовсе не говорю: посмотрю, поищу возможности, но ничего не обещаю.

Папаша Каде вздохнул и тоже покачал головой.

— Эх, — сказал он, — тот отнял у нас наших детей, а вернул их нам кого без глаз, кого без рук, кого без ног… а многих и вовсе нам не вернул, но, по крайней мере, он оставил нам наши земли!

— Папаша Каде, папаша Каде! — вскричал нотариус. — Уж не стали ли вы, часом, бонапартистом? Если это так, я попросил бы вас, хоть вы и являетесь моим клиентом, обратиться с вашим делом к метру Меннессону или к метру Лебёню. Что касается меня, я веду дела только верноподданных его величества.

— О господин Ниге, простите, если я сказал что-то не так. Я не против того и не против этого: я за мою землю, вот и все. Тот, кто оставит мне мою землю, станет моим королем, даже больше чем королем, — он станет моим Богом, поскольку даст средства к пропитанию мне и моей семье.

Папаша Каде встал и, покачнувшись почти так же, как это было, когда он в последний раз выходил из этой конторы, с опущенной головой добрался до входной двери и прошептал:

— Не найти в долг тысячу шестьсот франков за землю, которая стоит самое меньшее двенадцать тысяч!.. Э-э, ничего подобного раньше не случалось… Прощайте, господин Ниге и компания! Пойдем, Консьянс!

Консьянс еще не мог видеть папашу Каде, но по его голосу, дрожавшему сильнее, чем обычно, по его речи, более затрудненной, чем когда-либо, он понял, что после беседы его деда с нотариусом никакого чуда не произошло.

Мариетта и Бернар ожидали их на лужайке в парке. Мариетте повезло больше — она продала все молоко до последней капли.

Это было счастье иметь такой надежный источник доходов. Но при своих шестнадцати су в день, часть которых Мариетте приходилось тратить на пищу для себя и для матери, у девушки, пусть и очень экономной, не было никакой возможности собрать эту злосчастную сумму в восемьсот франков, которую папаше Каде предстояло обязательно выплатить к ближайшему дню Святого Мартина.

В другое время можно было бы обратиться с просьбой об услуге к соседу Матьё, который, при своей грубоватой внешности, отличался отзывчивостью. Но половина земель соседа тоже принадлежала дворянам или церковникам. Более того, так же как на земле папаши Каде, русские стали лагерем на землях соседа Матьё. В печально-известном 1814 году не приходилось рассчитывать и на травинку, которая смогла бы выжить на его восьмидесяти арпанах. Даже если у добряка и имелись бы наличные деньги, он скорее всего придержал бы их, следуя невеселой аксиоме: "Разумное милосердие начинается с себя самого".

Но наличных денег у Матьё не было. В Арамоне, где, как и в любой деревеньке в сто домов, всё и всем друг о друге известно, люди поговаривали, что за три дня до папаши Каде его сосед с такой же целью нанес визит метру Ниге и столь же, как и несчастный старик, безуспешно.

В другое время и Бастьен мог бы ссудить небольшую сумму. Можно было рассчитывать на его преданность Консьянсу, ведь гусар, как все добрые сердца, познакомившись с юношей поближе, перешел от одной крайности к другой — от чего-то похожего на ненависть к чему-то большему, чем преданность; следовательно, можно было бы взять в долг кое-какие деньги у Бастьена, который, бросив пить по утрам белое вино и перестав по вечерам играть в кегли, имея двести пятьдесят франков за свой крест и четыреста ливров пенсии, без труда мог бы экономить пятьдесят франков ежемесячно, тем более что питался он у соседа Матьё, поскольку снова ухаживал за его лошадьми. К несчастью, над Бастьеном нависла та же самая угроза, что и над землей папаши Каде и над землями соседа Матьё. После возвращения Бурбонов гусара стали именовать не иначе как бандитом, бонапартистом, пособником чудовища. Следовательно, добропорядочное правительство, опирающееся на божественное право и чужеземные штыки, не имело никаких обязательств по отношению к подобному человеку и перестало рассматривать себя как должника Бастьена; оно не платило гусару за крест и не выплачивало пенсии, а это сильно уменьшило денежные возможности Бастьена, во времена своего благополучия даже не помышлявшего о какой-либо бережливости.

Что касается Жюльенны, у нее, как известно, ферма сгорела, а коров съели казаки. Она не только не могла помочь тому, кто спас ее ребенка и ее скотину, но, более того, доведенная едва ли не до нищеты, была вынуждена пойти на ферму Боннёй экономкой.

У обитателей двух хижин одно время возникла мысль продать Пьерро и Тардифа, но Пьерро сильно постарел, а его упрямство, известное всем на три льё вокруг Арамона, создало ему дурную репутацию относительно как его моральных, так и физических качеств; Тардиф же, еще способный тянуть плуг, не мог уже пойти на мясо. Единственные зубы, которые могли бы разжевать бычью плоть, принадлежали казакам с Дона и Волги, привыкшим есть мясо своих падших от старости лошадей, но казаки, как известно, убрались к себе домой.

За Пьерро вместе с Тардифом не выручили бы и пятидесяти франков.

Впрочем Консьянс, который, не считая Мариетты, был единственным, не впавшим в отчаяние (ведь молодые сердца являются кладезями веры), — так вот Консьянс был против продажи Пьерро и Тардифа. Он подолгу беседовал с каждым из них и сообщил от их имени о той пользе, какую они могли бы еще принести.

В остальном Консьянс был возвышенным воплощением той святой веры, которую он носил в своем сердце. Совершенно отчаявшийся, папаша Каде покидал свою постель только для того, чтобы пересесть в кресло, и кресло — только для того, чтобы снова лечь в постель, и отвечал на все возражения безнадежным пожиманием плечами.

Несмотря на опасность того, что земля папаши Каде вот-вот ускользнет из его рук и перейдет в руки кузена Манике, Консьянс не хотел прекращать заботу о ней.

Следуя этому решению, он запрягал Пьерро и Тардифа в плуг, и, заслышав его пение, более печальное, чем когда-либо прежде, Пьерро и Тардиф, вновь обретшие силу и пыл своих лучших времен, бороздили плодоносное лоно нашей общей матери.

Возвратившись домой к концу второго дня работы, Консьянс произнес:

— Дедушка, земля вспахана.

— Прекрасно, — ответил папаша Каде, — но кто даст зерно для посева?

— Об этом позаботится Бог, — спокойно ответил Консьянс.

— Да, — печально вторил ему папаша Каде. — Положим, Бог пошлет нам в октябре зерно для посева. Но ведь мы должны в ноябре отдать восемьсот франков кузену Манике. Кто же даст нам эти восемьсот франков? Снова Бог?

— Почему бы и нет?! — совершенно простодушно ответил Консьянс.

Старый скептик папаша Каде только покачал головой.

Но в начале октября Консьянс отправился на сбор пожертвований.

Он запряг Пьерро в тележку и, подъезжая к воротам всех окрестных фермеров, к каждому из них обращался со своей милой печальной улыбкой:

— Если у вас есть хоть немного зерна сверх того, что нужно для вашей земли, дайте мне, пожалуйста, чтобы я мог засеять поле папаши Каде. Бог вернет вам ту малую толику зерна, которую вы мне дадите, отвратив бурю над вашими всходами и прогнав птиц от ваших спелых колосьев.

И каждый давал Консьянсу зерна не только избыточного, но и некоторую часть необходимого самому фермеру. Соседи по полю могут отказать друг другу в деньгах, но только не в зерне.

Тот, кто не дал бы ни лиара бедняку, берет нож и от семейной буханки отрезает ему кусок хлеба на два су.

Вечером Консьянс возвратился домой с тремя мешками зерна; это было больше, чем ему требовалось для сева на двенадцати арпанах папаши Каде.

Старика так удивил подобный результат, что в знак благодарности он воздел к небу обе руки — то, что полгода тому назад он смог сделать только выражая отчаяние.

И в тот же вечер зрение Консьянса настолько улучшилось, что он, ни слова не говоря, взял молитвенник Мадлен, открыл его и, к великому изумлению трех женщин, проливавших слезы радости, вслух прочел слова благодарения:

"Чем воздам я Господу за все полученные от него блага? Он возлюбил меня и обрек себя на смерть ради любви ко мне! Он осыпал меня милостями в этом мире и уготовил мне жизнь вечную! О душа моя, благослови Господа и пусть все, что во мне есть, благословляет Его святое имя!"

А утром юноша принялся засевать землю папаши Каде, словно старику через неделю, то есть 11 ноября, в день Святого Мартина-зимнего, не предстояло уплатить эту ужасающую сумму в восемьсот ливров, дамокловым мечом нависшую над всем семейством.

Во время сева Консьянса несколько раз навестил кузен Манике, подбодривший его в этом похвальном занятии, причем интонации кузена выдавали то обеспокоенность, когда безмятежность молодого человека пугала заимодавца, то иронию, когда он вспоминал всем известную бедность семьи.

XIX ГЕРБОВАЯ БУМАГА

Настал роковой день 11 ноября. Метр Ниге никак не давал о себе знать — не появлялся сам, не направлял посыльного, не присылал письма.

В конечном счете, и должник и кредитор волновались одинаково сильно: должника угнетала невозможность выплатить долг, а кредитора — страх, что ему вовремя заплатят.

День И ноября прошел, а папаша Каде не проронил ни слова — он был совершенно уверен, что никто ему не ссудит денег и не предпринял ни малейшей попытки раздобыть нужную сумму.

Все другие члены семьи хранили молчание точно так же, как папаша Каде, ибо были сосредоточены на одном и озабоченность их выразилась в одной фразе, которую каждый мысленно произносил: "Если Бог не придет нам на помощь, мы пропали!"

Наступила ночь; почти никто не спал; быть может, лишь Консьянс, поддерживаемый собственной верой, предался сну с юношеской безмятежностью.

А рано утром 12 ноября он отправился боронить землю.

На краю деревни он встретил кузена Манике.

— Доброе утро, Консьянс! — поздоровался огородник. — Куда же ты идешь в такую рань?

— А вы, кузен? — вопросом на вопрос ответил юноша.

— Я? Я иду в город, у меня там есть дела.

— А я иду в поле.

— А насчет земли ты в курсе, мой мальчик?..

— О чем это вы?

— О папаше Каде… ведь он еще вчера обязан был выплатить мне восемьсот ливров!..

— Я знаю это.

— Но он мне не заплатил… Это просто удивительно для такого обязательного человека.

— Если он не заплатил, кузен Манике, — рассудительно заметил Консьянс, — так наверняка потому, что не смог этого сделать.

— Да, но заплатит ли он сегодня или завтра? — спросил кузен Манике с беспокойством, которое внушала ему невозмутимость Консьянса.

— Не думаю, что он сможет, — ответил молодой человек.

— Как, ты думаешь, он не сможет?..

— Нет, не сможет.

— Но, в таком случае, знаешь ли ты, мой мальчик, что я его предупредил?

— О чем?

— А о том, что, если он не заплатит в установленный срок, я заставлю его уважать мои права!

— Пожалуйста, заставьте их уважать, — все так же невозмутимо согласился Консьянс.

И прищелкиванием языка он стал понукать Пьерро и Тардифа, остановившихся, чтобы дать хозяину возможность поговорить с кузеном Манике. Осел и бык сразу же двинулись дальше, привычно повинуясь понуканию.

Консьянс шагал позади них.

— И это не мешает тебе боронить землю? — поинтересовался огородник.

— Что? — переспросил молодой человек.

— А то, что я тебе сейчас сказал.

— Нисколько не мешает, кузен; земля всегда должна кому-то принадлежать: перейдет ли она к вам или добрый наш Господь позволит ей остаться собственностью папаши Каде; значит, долг того, кто ныне ею владеет, пусть даже на короткое время, содержать землю в хорошем состоянии.

— Что ж, мой мальчик, — насмешливо согласился Манике, — действуй, ты на хорошем пути.

— А вы бы, кузен, остановились; боюсь, как бы вы не попали в скверную историю.

— Хо-хо, — хмыкнул насмешник, — будь спокоен, то уж моя забота.

И он продолжил свой путь в Виллер-Котре, а юноша — свой в сторону поля.

Правда, вели они себя различно: Манике время от времени молча оборачивался в сторону Консьянса, останавливался и стирал со лба проступивший пот, а юноша шел спокойно, ровным шагом, не оборачиваясь, с высоко поднятой головой.

В тот же день около двух часов пополудни к папаше Каде явился метр Шекс, судебный исполнитель из Виллер-Котре, истинный потомок Мольерова славного г-на Лояля. Метр Шекс, поздоровавшись с преувеличенной любезностью и рассыпавшись в тысячах извинений, вручил старику листок гербовой бумаги.

— Положите это на стол, метр Шекс, — попросил папаша Каде, скрывая в душе гнев, но не умея скрыть стыда, ведь перед ним был первый судебный исполнитель, переступавший порог его дома.

— Ну что ж, если вы знаете, что это такое, тем лучше, — заявил метр Шекс, — мне не понадобится вам объяснять… До свидания, господин Каде!

И после множества прощальных приветствий он вышел.

— Да, до свидания, метр Шекс и компания, — прошептал бедолага, — к несчастью, до свидания, так как, наверное, это не последняя гербовая бумага, которую вы нам вручите.

Мадлен сидела в углу. Метр Шекс то ли не видел ее, то ли притворился, что не видит.

Она плакала, утирая слезы передником.

Папаша Каде встал, подошел к столу и, взяв бумагу, принялся ее разглядывать.

В эту минуту вошел Консьянс; он уже отвел в конюшню Пьерро и Тардифа. Земля была взборонована.

— Возьми-ка, — обратился к внуку папаша Каде, передавая ему гербовую бумагу. — Вот любовная записка от кузена Манике. Можешь нам сказать, о чем там поется?

Консьянс взял лист из рук деда и прочел.

— Да, дедушка, — сказал он, — это предписание о выплате процентов и основной суммы.

— Так что же будем делать?

— Ждать второго предписания, дедушка.

— Значит, придет и второе?

— Да, придет и второе.

. — И когда же?

— Вероятно, послезавтра.

— А от кого ты все это знаешь?

— Меня, дедушка, осведомили.

— И кто же тебя осведомил?

— Один хороший человек, судебный исполнитель, с которым кузен Манике обсуждал свое намерение преследовать вас по суду еще до того, как истечет срок. Он кузену отказал.

— Кто же этот достойный человек? — спросил папаша Каде, которого весьма удивило то, что существует судебный исполнитель, отказавшийся преследовать должника.

— Господин Деме.

— А, понятно, — вздохнул старик, — он дружил с бедным Гийомом. Так ты, мой мальчик, говоришь, нужно ждать?

— Да, дедушка.

Стали ждать.

Нет ничего пунктуальнее гербовой бумаги.

Ожидаемая бумага пришла точно через день.

То было повторное распоряжение, предписывающее г-ну Каде выплатить долг в двадцать четыре часа и в случае неуплаты грозящее судебным преследованием, приговором, отчуждением и т. д., и т. п.

— Ты слышишь, мой мальчик?! — воскликнул устрашенный старик.

— Да, дедушка, — ответил Консьянс со своим обычным спокойствием.

— Предупреждение о выплате долга в течение двадцати четырех часов!

— Это просто юридическая формула, и не надо ее пугаться, дедушка: тебе на тридцать дней предоставляется отсрочка.

— Да ты просто ученый, Консьянс! — воскликнул в изумлении папаша Каде.

— Если и ученый, то благодаря все тому же господину Деме, — улыбнулся юноша.

— А что мы будем делать после этих тридцати дней?

— Господин Деме скажет нам это, дедушка.

— Оставьте ребенка в покое, — вмешалась Мадлен. — Вы не понимаете, его ведет сам Господь.

Мадлен по-прежнему называла сына ребенком, хотя ему было уже около двадцати, и все же она была права, ведь не возрастом определяется детскость, а простотой сердца.

Снова стали ждать.

Пятнадцатого декабря прибыл метр Шекс с двумя помощниками, чтобы составить протокол ареста имущества, и отправился к земельному участку, чтобы описать его.

Папаша Каде отказался сопровождать незваного гостя, а Консьянс предложил было ему свою помощь.

— Не стоит, — заметил старик, — уж одного-то человека он там найдет, будь уверен.

— Кого это, дедушка?

— Кузена Манике, вот кого!

Так что метру Шексу пришлось разыскивать поле папаши Каде без посторонней помощи, но искал он его недолго. Убедившись, что ни Консьянс, ни его дед не сопровождают судебных исполнителей, явился кузен Манике и указал метру Шексу границы искомого участка земли.

Вслед за судебными исполнителями в хижину зашел Бастьен.

— Эй, Консьянс, — предложил он, — давай-ка потолкуем немного о делах.

Юноша протянул гусару руку и улыбнулся в знак согласия.

— У меня есть мысль, — продолжал Бастьен.

— Какая же?

— Давай возьмем наши сабли… Надеюсь, твоя сабля на месте?

— Да.

— И устроим засаду в лесу по дороге в Виллер-Котре.

— Зачем?

— Чтобы подождать их там, разумеется.

— Кого подождать?

— Да судебных исполнителей, черт их побери! И тогда зададим им такую тррепку, черртям будет тошно, вот будет потеха, как говарривали у нас в полку!

— Тихо, дорогой мой Бастьен, — остановил друга Консьянс, — если, не дай Бог, кто-нибудь услышит хоть что-нибудь подобное, мы погибнем окончательно, а нам и так несчастий хватает!

— Проклятье! — воскликнул Бастьен. — Подумать только, эти мерзавцы упразднили мой крест и отняли у меня пенсию!

И он сделал угрожающий жест, подобно Аяксу, проклинающему богов.

— Эх, если когда-нибудь представится случай отправить их в ад, откуда они пришли, это будет для меня большой радостью, — продолжал гусар. — Во всяком случае, до встречи, Консьянс, и если я тебе понадоблюсь, вспомни, что мы друзья по гроб жизни!

И Бастьен ушел, бормоча себе под нос:

— Ну, проклятые штафирки! Ну, проклятые Бурбоны! Можно подумать, все в мире устроено только для того, чтобы портить кровь порядочным людям!

Два часа спустя метр Шекс вновь проехал через Арамон и оставил папаше Каде копию постановления, согласно которому продажа его земли назначалась через шесть недель, то есть на конец января 1815 года.

Старик попросил прочесть ему бумагу от первой до последней буквы.

— Так там и сказано? — недоверчиво спросил он, когда внук дочитал документ до конца.

— Да, дедушка, это правда: продажа назначена через шесть недель.

— Таким образом, через шесть недель землю продадут?

— Нет, дедушка.

— Но, дурачок, именно об этом говорится в бумаге! Ты же сам только что ее прочел!

— Ба… если, дедушка, верить всему, что говорят гербовые бумаги, пришлось бы всегда дрожать, читая, что тебя повесят или колесуют.

— Шутишь? Что же, шути.

— Я не шучу, а надеюсь, — серьезно объяснил Консьянс.

— Ты надеешься, что через шесть недель землю не продадут?

— О, я в этом уверен.

— Но каким образом ты этому воспрепятствуешь?

— Дедушка, я отправлюсь в Суасон, выберу адвоката, адвокат поднимет вопрос об инциденте.

— А что это такое — инцидент?

— Это значит, дедушка, что он попросит суд предоставить тебе трехмесячную, а то и шестимесячную отсрочку выплаты долга, ссылаясь на наши обстоятельства.

— Но ведь адвокат из Суасона запросит уж никак не меньше пятидесяти франков.

— Он запросит сто франков, дедушка.

— И откуда же я их возьму, дурачок?

— Уж я-то постараюсь их раздобыть.

— И когда ты их раздобудешь, когда передашь адвокату, когда адвокат поднимет, как ты говоришь, вопрос об инциденте, когда он добьется трех, шести месяцев отсрочки для нас, что дальше?., дальше?., дальше?..

— Дальше?..

— Да.

— Дедушка, не надо непрестанно мучиться сомнениями, как это делаете вы.

— Как же мне не сомневаться, когда я смотрю и ничего не вижу.

— Постойте-ка, дедушка, — сказал Консьянс, — в том уголке голубого неба вы тоже ничего не видите, так ведь?

Папаша Каде козырьком приставил ладонь ко лбу и всмотрелся в небо самым пристальным образом.

— Нет, конечно же, — сказал он, — я ничего не вижу.

— А вот я, — сказал Консьянс, — я вижу Бога!

— Дедушка, — вмешалась Мадлен, — доверьтесь ребенку; повторяю вам, ведь он благословение нашего дома.

XX ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПРОИСХОДИТ ИНЦИДЕНТ, ВОПРОС О КОТОРОМ НЕ ПОДНЯЛ АДВОКАТ ИЗ СУАСОНА

Вас, возможно, удивляет, что мы уже давно не упоминали о г-же Мари и Мариетте. А почему нужно было говорить о них? Жизнь двух женщин настолько слилась с жизнью их соседей, что рассказывать об одних — значит рассказывать о других. Сказать, что Мадлен плакала, — значит сказать, что г-жа Мари была несчастна; сказать, что Консьянс не отчаивался, — значит сказать, что Мариетта не теряла надежды.

К тому же два бедных ребенка, казалось, любили друг друга тем больше, чем больше становилась их нищета. Они опирались друг на друга, чтобы легче справиться с бедой.

Напомним, что уже к концу января был назначен срок продажи.

Консьянс ничего не предпринимал до 15-го: судя по его виду, юношу меньше всего волновало предстоящее событие; затем, 16-го утром, он отправился в путь.

Вечером того же дня он вернулся, пройдя за это время четырнадцать льё, но выглядел словно после прогулки — так прекрасна была дорога, покрытая великолепной зимней изморозью.

Его возвращения ожидали с тревогой.

Бернар, сопровождавший хозяина в Суасон, издалека лаем возвестил о его возвращении и первым появился на пороге дома.

Все бросились навстречу Консьянсу.

Он подошел, спокойный и улыбающийся, жестами стараясь успокоить домашних.

— Ну, как? — одновременно выдохнули вопрос их уста.

— Все хорошо, — ответил Консьянс, — Господь благословил мое путешествие. Я просто не мог пройти через Лонпон, не навестив доброго доктора… ты помнишь, Мариетта, того доктора, кто так радушно принял нас и у кого я прозрел во второй раз?

— Да, и что же?

— Я рассказал ему о цели моего путешествия; он дал мне письмо к своему другу-адвокату, и адвокат не только взялся бесплатно поднять вопрос об инциденте, но обещал при необходимости внести аванс в королевскую судебную палату, в случае если мы туда обратимся.

Госпожа Мари всплеснула руками.

— А что я говорила? — воскликнула Мадлен.

— О, я в этом не сомневалась, — заявила Мариетта.

Папаша Каде только покачал головой; он перестал уже что-либо понимать: судебные исполнители отказались его преследовать, а адвокаты не только бесплатно защищали его интересы, но еще и вносили вместо него авансы.

Не мог же Консьянс сотворить столь немыслимые чудеса!

Поэтому папаша Каде в них не верил.

Однако двенадцать дней спустя ему пришлось в них убедиться.

В один прекрасный день, как обычно возвратившись из Виллер-Котре, Мариетта принесла письмо, подписанное метром Гревеном, адвокатом из Суасона.

В письме сообщалось, что он запросил в суде отсрочку и суд предоставил таковую до 15 марта.

Добиться большего метру Гревену не удалось.

Письмо было освобождено от оплаты.

Оно означало три месяца передышки.

Три месяца передышки означали радость. Письмо вызвало общее удивление.

Консьянс оказался прав. Отныне можно было ожидать милостей от Бога, и сам папаша Каде снова стал немного верить в это.

Адвокат сообщал в своем письме, что по истечении первой отсрочки он запросит вторую. По правде говоря, суд крайне редко удовлетворял вторую просьбу об отсрочке, но, в конце концов, обнадеживающие случаи такого рода тоже имели место.

Дни потекли за днями в ожидании этого события; о том, что папаше Каде предстоит лишиться земли, говорила вся деревня и, надо сказать, из трехсот обитателей, составлявших все население Арамона, двести пятьдесят искренне жалели несчастного старика и осуждали кузена Манике, поведение которого в этом деле стоило ему потери симпатий большинства земляков.

Вместо того чтобы раскаяться, прислушавшись к этому предостережению Неба, и вернуть себе утраченное расположение людей, самому предложив папаше Каде необходимое время, кузен Манике, как это свойственно низким душам, тоже предпринял путешествие в Суасон, нашел там адвоката, взявшегося энергично продвигать дело и заверившего клиента, что суд не предоставит г-ну Каде никакой отсрочки.

Подобно судебным исполнителям, адвокаты бывают добрые и недобрые, правда, недобрые встречаются куда чаще, чем добрые.

Первого марта пришло письмо от метра Гревена. Он предлагал бедной семье собрать все свои денежные средства, обратиться за помощью ко всем своим друзьям.

Метр Гревен виделся с несколькими судьями, которые, будучи обмануты адвокатом противной стороны и, главное, опасаясь, как бы их не обвинили в поощрении незаконного владельца национальных имуществ, заявили ему, Гревену, что они не верят в возможность отсрочки.

Когда пришло это обескураживающее письмо, папаша Каде, снова начавший обретать надежду, отправился, опершись на руку Мадлен, на свидание со своей землей.

Он увидел, как она оживает, эта прекрасная и добрая земля, которая умела отвечать такой признательностью за заботы о ней.

Навоз был разбросан умело, и повсюду зеленым ковром подымались всходы, уже достаточно высокие, чтобы клониться под ветрами — наполовину зимними и в то же время уже весенними, мартовскими.

Ах, на этот раз только одержимый мог бы еще верить в лучшее, и потому слезы потекли из глаз Мадлен и старика.

Расстаться с землей, с этой любимой землей, завоеванной таким тяжким трудом и подававшей такие чудесные надежды!

Расстаться с ней, когда будущий урожай позволил бы выплатить долг, включая и судебные издержки! Расстаться с ней только потому, что один человек, христианин, не пожелал предоставить своему брату то, что любой предоставил бы любому (если не говорить о палаче и его жертве), а именно — немного времени!

На этот раз никто не знал, что и придумать.

Бастьен, разделявший все треволнения семьи, все ее радости и боли, собирался даже вызвать на драку кузена Манике.

Но то было никуда не годное средство.

Вероятнее всего, противник не принял бы вызова.

Мариетта предложила совершить еще одно паломничество к Богоматери Льесской, и Консьянс на это ответил так:

— Пресвятая Дева Льесская пребывает всюду и знает все, значит, она знает о нашей беде и видит нашу веру; она сама придет к нам, Мариетта, поскольку ей известно наше желание пойти к ней.

Папаша Каде только громко вздыхал, ковыляя от порога хижины до своей кровати и обратно, от кровати до порога. Разволновавшись, он вряд ли помнил о сразившем его год назад страшном апоплексическом ударе.

Дни текли и текли, неуклонно приближая несчастную семью к роковой развязке и, следовательно, с каждым часом делая опасность все более неотвратимой.

Так прошли 2, 3, 4, 5 и 6 марта.

Продажа земли, как известно, должна была состояться 15-го.

Седьмого утром, когда семья папаши Каде вместе с г-жой Мари и Мариеттой, вернувшейся из Виллер-Котре, завтракала за круглым столом, сервированным довольно скудно, Бернар вдруг встревожился и бросился к двери, и в ту же минуту на пороге возник Бастьен, растерянный, побледневший, с глазами, вылезающими из орбит; по его лбу струился пот, в руке он держал лист газеты.

При виде его все встали, чувствуя, что гусар принес какую-то из ряда вон выходящую новость.

— Высадился! — кричал Бастьен. — Высадился!

— Кто высадился? — спросил Консьянс, единственный, кто сохранил ясность ума среди общей ошеломленности, вызванной внезапным появлением Бастьена.

— Он! — кричал гусар. — Да он же!

— Но кто — он?

— Император!

— Император? — невольно вырвалось у всех.

— Император высадился, но где же? — продолжал спрашивать Консьянс.

— Ничего об этом не знаю, — ответил Бастьен, — но, так или иначе, он высадился.

— Ты сошел с ума, — заявил Консьянс.

— Нет, нет, нет! Вот посмотри-ка, что напечатано в газете…

Такая важнейшая новость сразу же заставила всех забыть о денежных заботах.

Консьянс взял из рук Бастьена газету и прочел: "ОРДОНАНС

На основании доклада нашего возлюбленного и верного шевалье канцлера Франции сьёра Дамбре, командора наших орденов, мы приказали и приказываем, заявили и заявляем следующее:

Статья первая

Наполеон Бонапарт объявляется предателем и бунтовщиком за вооруженное вторжение в департамент Вар.

На основании этого предписывается всем наместникам, командующим вооруженными силами, национальной гвардией, гражданским властям и даже простым гражданам подвергнуть его преследованию, арестовать и немедленно передать в распоряжение военного трибунала, который после установления личности наложит на него наказание, предписываемое законом.

Дано во дворце Тюильри 6 марта 1815 года, в двадцатый год нашего царствования.

Подписано: Людовик".

— Как это двадцатый год нашего царствования? — удивился Бастьен. — Не может там такого быть!

— Однако здесь это есть, так же как все остальное.

— Остальное пусть там будет, я не против, — продолжал гусар, — это даже доставляет мне удовольствие; но как же газета говорит нам о двадцатилетием царствовании Людовика Восемнадцатого, если это неправда!

— Еще бы! Впрочем, кто знает? — улыбнулся Консьянс. — Люди видывали немало странного!

— Как! Неужели я стал бы служить Людовику Восемнадцатому? Неужели это Людовик Восемнадцатый выиграл Аустерлицкое сражение, битвы под Йеной и Ваграмом?! Неужели это ради Людовика Восемнадцатого я лишился пальца и принял сабельный удар в лицо? Разве это Людовик Восемнадцатый дал мне крест?!.. Вот тебе раз! Ну и потеха была бы, как говаривали у нас в полку!

Наверное, Бастьен обсуждал бы этот вопрос и дальше, но вся деревня была взбудоражена, и гусар, услышав доносившиеся с площади шум и гул голосов, не нашел в себе сил ограничить число своих слушателей семьей Каде.

Он вырвал у Консьянса газету и выбежал, крича:

— "В двадцатый год нашего царствования"! Вот так шуточка!

Что касается обитателей хижины, они остались на месте, оглушенные новостью, но еще не понимая, какое влияние она может оказать на их судьбы.

А влияние оказалось огромным. Как мы уже видели, гигантское светило увлекало за собой почти невидимых спутников.

Первого марта Наполеон действительно высадился в бухте Жуан;

курьер, посланный 3 марта из Марселя, доставил новость в Лион в ночь с 4-го на 5-е;

5- го новость была передана в Париж по телеграфу;

6- го узнали ее благодаря странному ордонансу, опубликованному в этот день в "Монитёре" (его-то и прочел Консьянс);

7- го газеты сообщили о ней в провинции;

в тот день, когда провинция узнала о высадке Наполеона в департаменте Вар, он уже был в Гренобле;

12-го марта узнали, что он в Лионе;

14-го — что он движется к Парижу;

а на 15-е, как известно, назначили продажу земли папаши Каде.

Но еще 12 марта адвокат представил в суд ходатайство с просьбой ввиду сложившихся обстоятельств перенести продажу, и, поскольку обстоятельства клиента были действительно тяжелыми, просьбу удовлетворили и продажу назначили на 15 июня.

Таков был инцидент, благодаря которому папаше Каде 15 марта не пришлось смотреть, как его земля переходит в чужие руки.

Метр Гревен не мог предвидеть подобную ситуацию, но он ею воспользовался.

XXI DEUS EX MACHINA[10]

Вечером 20 марта Наполеон вступил во дворец Тюильри.

Ночью того же дня он поспешил составить свое правительство.

Камбасерес был назначен министром юстиции, герцог Виченцский — министром иностранных дел, маршал Даву — военным министром, герцог Гаэтский — министром финансов, Декре — морским министром, Фуше — министром полиции, а Карно — министром внутренних дел.

Двадцать шестого марта всем высшим органам государственного управления Империи было предложено изложить Наполеону чаяния Франции.

Двадцать седьмого в стране все выглядело так, словно Бурбоны никогда и не существовали.

— Черт подери! — воскликнул Бастьен. — Хотелось бы мне знать, датирует ли еще Людовик Восемнадцатый свои декреты двадцатым годом своего царствования!

Что касается папаши Каде, то он во всем происходящем видел только одно: теперь нечего бояться дворян и священников, а значит, его земля вновь обретает свою ценность; теперь, быть может, ему удастся, заложив ее, взять взаймы не только восемьсот ливров, которые он должен кузену Манике, но еще три-четыре сотни на судебные издержки и расклеивание объявлений.

Размышления старика завершились тем, что в первые же апрельские дни он снова взгромоздился на Пьерро и, поскольку чувствовал себя все лучше, удовольствовался компанией Мариетты. Добравшись до Виллер-Котре, они пошли по Суасонской улице и остановились у столь хорошо знакомой двери метра Ниге.

Папаша Каде хотел спросить у нотариуса, не будет ли заём при Наполеоне более доступным, чем при Бурбонах.

Но метр Ниге, неизвестно почему, был убежденным роялистом. Он встретил крайне неприветливо своего бывшего клиента и заявил ему, что правительство двадцатого марта не имеет никакой стабильности и он из надежного источника знает: союзные державы лихорадочно вооружаются, а возвращение Бонапарта, которым папаша Каде пытается воспользоваться, является всего лишь предвестием второго вторжения иноземцев.

Старик возвратился в Арамон более ошеломленным, чем когда-либо прежде. Метр Ниге был для него оракулом не только в юриспруденции, но и в политике.

Бедняга предполагал, что кузен Манике, так же как нотариус, имеет за границей агентов, сообщающих ему, что предпринимают союзные державы. Особенно путало старого крестьянина то, что его враг отнюдь не выглядел обеспокоенным и, расхаживая повсюду, потирал руки и говорил:

— А, на этот раз посмотрим, какой инцидент поможет метру Гревену добиться еще одной отсрочки.

И правда, в начале мая папаша Каде получил письмо от метра Гревена, в котором достойный адвокат предлагал ему воспользоваться обстоятельствами и собрать как можно больше денег, поскольку он не видит больше никакой возможности помешать назначенной на 15 июня продаже или хотя бы перенести ее на более поздний срок.

Время текло с быстротой, которую, похоже, удваивали стремительно разворачивающиеся события. Все действия, предпринятые Наполеоном для достижения мира, оказались безрезультатными. Напрасно писал он циркуляр, обращенный ко всем королям, господам его братьям, как он их называл; одни из числа господ его братьев ответили отказом, другие вообще не ответили.

Он во всеуслышание объявил о скором прибытии императрицы и Римского короля, но был конец мая, а ни императрица, ни Римский король так и не приехали.

Дело в том, что письмо, адресованное господам его братьям, застало последних за весьма серьезным и важным занятием.

На Венском конгрессе они делили Европу.

В столице Австрии прошли большие торги белыми людьми, состоялась публичная распродажа человеческих душ.

Александр, под предлогом, что он зовется Львом, первым выпустил коготь и взял Великое герцогство Варшавское.

Император Франц, предавший своего зятя, свергнувший с трона собственную дочь и лишивший наследства внука, по таким "заслугам" имел моральное преимущество перед другими монархами, а потому потребовал Италию в границах до Кампоформийского договора. Он желал собрать то, что его двуглавый орел выпустил из своих когтей после договоров, заключенных последовательно в Люневиле, Пресбурге и Вене.

Пруссия поглотила часть Саксонии, часть Польши, Вестфалии и Франконии и, словно гигантская змея, хвостом касавшаяся Мемеля, надеялась, простершись по левому берегу Рейна, дотянуться головой до Тьонвиля.

Штатгальтер Голландии попросил, чтобы ему дали право присоединить к своим наследственным владениям Бельгию, область Льежа и герцогство Люксембургское.

И наконец, король Сардинии настаивал на присоединении Генуи к его континентальному государству, в котором его не видели пятнадцать лет.

Каждая великая держава, подобно мраморным львам, изваянным древними скульпторами и стерегущим входы в наши королевские сады, стремилась держать под своей лапой вместо шара маленькое королевство. Россия завладеет Польшей, Пруссия — Саксонией, Австрия — Пьемонтом, Испания — Португалией; Англия же, взявшая на себя расходы пяти коалиций, получит два шара вместо одного, два королевства вместо одного — Голландию и Ганновер.

Понятно, озабоченные этой дележкой, господа братья императора Наполеона вовсе не спешили ответить ему, а если и отвечали, то не в соответствии с его желаниями.

Следовательно, дело шло к тому, чтобы в последний раз прибегнуть к дипломатии пушек, дипломатии, которую, надо сказать, победитель Пирамид, Маренго и Аустерлица по-прежнему считал самой действенной.

Эта дипломатия сильно испугала бедную Мадлен. Она боялась, как бы Консьянса вновь не призвали под знамена, но зрение юноши, с трудом спасенное, оставалось еще очень слабым.

Катрин испытывала такой же страх за Бастьена. Он уже дважды возвращался с войны: первый раз с искалеченной рукой, второй — с двумя рубцами крест-накрест на лице, следами двух сабельных ударов.

Катрин боялась, что в третий раз он не вернется вовсе.

Но император не имел даже времени подумать о простых людях из какого-то Арамона.

И без них Наполеону удалось собрать сто восемьдесят тысяч солдат.

После долгих размышлений о том, ждать ли ему с этим войском новую коалицию, оставаясь во Франции, или двинуться навстречу противнику, он решил перенести военные действия в Бельгию, ошеломить врага одним из тех смелых ударов, секретом которых он владел. Если Бог ему поможет, он раздавит, рассеет в прах, уничтожит Блюхера и Веллингтона, в то время как враг будет пребывать в уверенности, что он еще не вступил в войну.

Не удивительно поэтому, что в начале июня через Виллер-Котре прошло тридцать или сорок тысяч солдат, направлявшихся к Суасону, Лану и Мезьеру.

Бастьен целыми днями пропадал на большой городской площади. В своем гусарском мундире, с крестом на груди и двумя рубцами на лице, он привлекал внимание даже самых старых солдат: много раз своей искалеченной рукой он пожимал руку собрата, вышедшего из строя, чтобы приветствовать его.

Сердце Бастьена трепетало от радости, когда он слышал рокот барабана, звуки трубы, крики "Да здравствует император!".

О, Бастьен был бы вполне счастлив в эту первую половину июня, если бы воспоминание о беде Консьянса не омрачало его душу и если бы 15-го числа того же июня, когда он наслаждался столь великолепным зрелищем, не думал о том, что эту столь им любимую бедную семью, семью, которую он считал своей родной, ожидает разорение.

Тогда он покачивал головой, хмурил брови и цедил сквозь зубы то ли угрозу судьбе, то ли молитву Богу:

— Черрт подерри!..

Но что было толку в его ругани, если она ничуть не улучшала положение. Восьмого июня через Виллер-Котре прошли последние полки, и, поскольку смотреть было уже не на что, Бастьен вернулся в Арамон.

В деревне все жалели папашу Каде, но, то ли из эгоизма, то ли по причине собственного бессилия, никто не собирался ему помочь, а его жалкие средства не могли спасти положение.

Он без конца ходил от кровати к порогу и обратно, и так до тех пор, пока от усталости у него уже не было сил держаться на ногах. Но это перевозбуждение даже шло ему на пользу. Его парализованная нога теперь почти не отставала от здоровой, и, думая о кузене Манике, он угрожающе жестикулировал левой рукой почти так же, как правой.

Правда, ему уже не приходила в голову мысль пойти к своей земле: было бы слишком мучительно видеть эту прекрасную плодородную землю, на которой ему уже не придется собирать урожай.

Женщины, вместо того чтобы искать общества друг друга, избегали встреч, у них не находилось тех утешительных слов, какими можно было обменяться. Иногда, не сговариваясь, обе они оказывались в церкви: они приходили молиться об одном и том же.

Сама безмятежность Консьянса стала несколько иной. Напрасно он утешал Мариетту, говоря ей:

— Будь спокойна, моя возлюбленная Мариетта, ничто нас не разлучит.

Девушка внимала этому обещанию с открытым сердцем, но отвечала в слезах:

— О! Не правда ли, не правда ли, Консьянс, что так оно и будет и ничто никогда не разлучит нас?

С отчаяния Консьянс отправился к соседу Матьё, только что уволившему своего работника, которому он платил пятьсот франков и предоставлял стол. Консьянс попросил взять его на это место.

Сосед Матьё сразу же ответил согласием на его просьбу и даже добавил, что, если бы Мариетта захотела поступить на ферму вместе с ним, хозяин поручил бы ей уход за коровами и она могла бы ежедневно продавать в городе молоко.

Ведь сосед Матьё знал, что, поручи он эту работу Мариетте, молоко будет продано до последней капли. Мариетта зарабатывала бы сто пятьдесят франков в год и вместе с Консьянсом имела бы возможность столоваться у хозяина.

Такое предложение давало уверенность в будущем, и Консьянс, возвратившись в хижину, поспешил утешить новостью остальных членов семьи. Живя и питаясь на ферме соседа Матьё и оставляя двести пятьдесят франков для себя, Консьянс и Мариетта могли бы внести четыреста франков в общую кассу обеих хижин, то есть сумму, достаточную для пропитания их обитателей.

Но эта новость не только не утешила папашу Каде, но, по-видимому, повергла его в еще большую печаль.

— О! — пробормотал он. — Обрабатывать чужую землю, когда ты имел свою, — это слишком жестоко!

Тем не менее, поскольку, в конце концов, это была единственная возможность удержаться, остававшаяся у бедной семьи после того как земля будет продана, папаше Каде пришлось примириться с таким решением, сколь бы обидным оно ему ни казалось.

Что касается Консьянса, то он видел в этом решении одно преимущество: именно такой поворот дела ускорял его свадьбу с Мариеттой. Действительно, трудно было вообразить, что Мариетта и Консьянс смогут покинуть свои семьи и жить вместе на ферме соседа Матьё, не будучи женатыми.

Молодые люди договорились принять предложения соседа и объявить о предстоящем браке.

Это решение они выполнили без задержки. Двенадцатого июня Мариетта, как обычно, отправилась продавать молоко; ее сопровождал Консьянс. Они должны были расписаться в мэрии Виллер-Котре, административном центре их кантона.

Бог давал им, по крайней мере, одно утешение в их несчастье — быть несчастными вместе.

Перед дверями мэрии влюбленную пару встретили с большой симпатией; нашлось кому их пожалеть; нашлось кому посочувствовать папаше Каде; нашлось кому бросить камень в кузена Манике.

Но симпатии присутствующих не простирались настолько далеко, чтобы одолжить бедным молодым людям тысячу двести или тысячу пятьсот франков, которые могли бы спасти их семью от разорения.

Было около девяти утра, а мэрия открывалась в десять; так что Консьянс и Мариетта стали ждать. И вот около девяти утра новость огромной значимости вызвала всеобщее любопытство и заставила всех забыть о симпатичной молодой паре.

Почтальон только что разнес газеты, где в разделе официальных сообщений можно было прочесть следующее:

"11 июня.

Его Величество император завтра в девять часов утра выедет из Парижа, чтобы направиться в армию; он проследует по дороге через Суасон, Лан и Мезьер".

Если император проследует по дороге через Суасон, Лан и Мезьер, то, безусловно, он проедет через Виллер-Котре.

Следующий день после 11-го — это, естественно, 12-го, а значит, он проедет через городок сегодня.

Если он отправился в путь в девять утра, то прибудет сюда в полдень.

Наполеон, проезжающий в полдень через Виллер-Котре, — это достаточно значительное событие, чтобы заставить забыть о бедствиях папаши Каде и о симпатии, вызванной любовью Мариетты и Консьянса, которые вступали в брак при столь печальных предзнаменованиях.

Не было ничего удивительного в том, что все горожане высыпали на улицы, то образуя группы, то разбегаясь кто куда.

Консьянс и Мариетта не остались безучастны к новости. Мариетта попросила любимого остаться в городе, пока не проедет этот человек, которого ей очень хотелось увидеть, ведь она так много слышала о Наполеоне от Консьянса и Бастьена.

Консьянс охотно согласился, и они условились, дав два объявления об их браке в мэрии и в церкви, пойти и встать у ворот почтового двора, где карета императора должна будет остановиться, чтобы сменить лошадей.

К полудню молодые люди были уже свободны от дел и пришли занять место в толпе у двери хозяина почтового двора.

Слух о проезде императора докатился до окрестных деревень, и люди бежали со всех сторон, чтобы посмотреть на вершителя судеб.

К часу дня появился запыхавшийся Бастьен: он узнал о важной новости двадцать минут назад, за пять минут облачился в гусарский мундир, пристегнул к поясу саблю и ташку и уже через четверть часа занял свое место среди ожидающих.

— Ах, черрт подерри, я вовремя! — воскликнул он и, оглянувшись вокруг, добавил: — А, это ты, Консьянс! А, это вы, Мариетта! Отлично, я очень надеялся увидеть здесь вас!

— Такты нас искал? — поинтересовался Консьянс.

— Не без того.

— А зачем?

— Потом узнаешь, у меня есть идея.

— Толкова ли она, твоя идея?

— Надеюсь… Ах, если бы удался мой замысел! Вот была бы потеха, как говаривали у нас в полку!.. Однако, тише!

— А что такое?

— Слышен стук колес… нет, я ошибся, это еще не Маленький Капрал.

— Да он и не может быть здесь так скоро, — вступил в разговор какой-то обыватель.

— А почему же? — спросил гусар.

— А потому, что в газете сказано: он выедет из Парижа только в девять утра.

— Подумайте сами, для того чтобы проехать восемнадцать льё со скоростью четырех с половиной льё в час, потребуется как раз четыре с половиной часа. Он выехал в девять утра, а только что отзвонили час пополудни, значит, он уже где-то недалеко… Так ведь, форейтор?

С этим вопросом Бастьен обратился к одному из двадцати или тридцати форейторов, которые, украсив себя трехцветными ленточками, ждали появления Наполеона.

— О, разумеется! — откликнулся форейтор. — Если он выехал из Парижа в девять, он должен быть теперь около Восьенна.

— А ну, тихо! — прервал его Бастьен.

Все разговоры тут же прекратились. Каждый напрягал слух и зрение, и вот на этот раз очень явственно послышался грохот нескольких карет.

Затем издалека донеслись крики "Да здравствует император!".

В ту же минуту толпа вздрогнула, словно по ней прошелся электрический разряд, и крик "Да здравствует император!" вырвался из всех глоток, из всех грудей и, можно сказать, даже из всех сердец.

В эти дни Наполеон олицетворял для французов нацию, отечество, свободу, ибо Бурбоны за недолгое время своего пребывания на троне доказали, что они олицетворяют противоположность всему этому.

И вот среди восторженных криков послышался грохот подъезжающих карет, подобный приближающемуся грому.

Крики вдруг усилились и смешались с другими возгласами: "Поберегись! Поберегись! Поберегись!"

Толпа расступилась. В начале Суасонской улицы появились три кареты, влекомые белоснежными лошадьми, которыми, оглушительно щелкая кнутами, правили серые от дорожной пыли форейторы. Кареты подъехали к почтовому двору и остановились.

Первую влекла шестерка лошадей, дрожавших от усталости.

В карете сидели трое мужчин: два — на заднем сидении, один — на переднем.

Сидевший сзади справа был император Наполеон; рядом с ним — король Жером.

Лицом к ним сидел генерал Летор.

Крики "Да здравствует Наполеон!" зазвучали еще неистовее.

Наполеон приподнял склоненную в раздумьях голову, огляделся и спросил:

— Где это мы?

— В Виллер-Котре, мой император, — ответил твердый голос.

Наполеон остановил взгляд на своем учтивом собеседнике: это был не кто иной, как Бастьен.

Гусар стоял в двух шагах от кареты как раз напротив дверцы, прямой и неподвижной, одну руку поднеся в приветствии к своей меховой шапке, а другую прижав к бедру.

Император увидел сиявший на его груди крест, два рубца крест-накрест на лице, руку без двух пальцев.

— О-о, да это один из моих давнишних храбрецов! — произнес Наполеон.

— Пожалуй, так, причем со стажем аж со времен Маренго.

— А где ты получил сабельный удар?

— При Аустерлице.

— А крест?

— За Ваграм.

— Подойди-ка сюда!

— Я здесь, мой император.

— Могу ли я что-нибудь сделать для тебя?

— Благодарю, мой император, я нуждаюсь только в вашем уважении; но, если бы вы пожелали что-нибудь сделать для моего товарища, вы бы доставили мне удовольствие.

— Где же этот товарищ?

— В двух шагах отсюда… Подойди же, Консьянс! Разве ты не слышишь, его величество император и король велит тебе приблизиться.

Его величество император и король ничего подобного не говорил и поэтому Консьянс не тронулся с места.

— Да подойди же, — повторил Бастьен, — ты прекрасно видишь, что заставляешь ждать его величество императора и короля.

— Подойди, друг мой, — сказал император.

Консьянс приблизился. Мариетта, прижавшаяся к нему,

словно плющ к молодому вязу, подошла тоже; побледневшая и задыхающаяся, она, дрожа, опиралась на руку жениха.

— Ну, — спросил император, — кто же он и о чем ты просишь для своего товарища?

— Сир, вот Консьянс, о котором идет речь. Этот молодец бросался в огонь так же бесстрашно, как его пес Бернар, стоящий позади его, прыгает в воду; и все шло хорошо, пока в один прекрасный день его зарядный ящик… ах! Надо вам сказать, мой император, что он тоже служил в гусарах, но в гусарах на четырех колесах; так вот, однажды его зарядный ящик — это было в битве при Лане, вы должны его вспомнить, ведь и вы там были, мой император, как и я, как и он, — так вот, как я уже сказал, его зарядный ящик взлетел на воздух и взрывом ему обожгло глаза… Ему повезло: все обошлось не так уж плохо и он был слепым только полгода, благодаря чему сегодня он имеет счастье снова вас лицезреть… Но это еще не все.

— Что же дальше? Ну-ка, ну-ка, — сказал император с той смесью грубоватости и доброты, какую он умел так хорошо использовать в соответствующих случаях, благодаря чему солдаты его просто боготворили. — Поторопись, я спешу!

— Дело в том… Казаки… они так основательно вытоптали землю его деда, папаши Каде, что в прошлом году бездельница-земля не дала ни колоса, и вот так вышло, что его дед, папаша Каде, не смог уплатить восемьсот франков кузену Манике, старому ростовщику, продавшему ему землю в рассрочку… бедная земля… люди в очках так все ловко обстряпали, что она должна быть продана через три дня, и семья будет разорена дотла! И вот Консьянс и Мариетта — какая красивая девушка, не так ли, мой император? — и вот они решили, чтобы просуществовать самим и обеспечить своих старых родителей, пойти наемными работниками к соседу Матьё, доброму малому, надо признать! Но все равно, как говорит папаша Каде, это тяжко, когда всю жизнь трудился на своей земле, а теперь вынужден обрабатывать чужую.

— Так сколько ты говоришь нужно этому парню?..

— О! черт возьми! Ему нужно по меньшей мере двенадцать или пятнадцать сотен франков.

— Жером, — с улыбкой сказал император, — где кошелек?

— Сир, — ответил бывший король Вестфалии, — он в кофре, на котором мы сидим. Там, в моем дорожном несессере у меня должно быть несколько сотен луидоров.

— Дай их мне.

Жером, щелкнув пружиной замка, открыл несессер и опрокинул его золотое содержимое в ладони императора.

— Подойди и подставь фартук, мое прелестное дитя, — сказал Наполеон.

Мариетта молча повиновалась, но дыхание ее было стеснено, а глаза полны слез.

Император обеими руками стал сыпать в ее фартук золотой дождь.

Затем, обратившись к Консьянсу и устремив на него свой пронзительный орлиный взгляд, он сказал:

— Разве не говорил я тебе, чтобы ты попросил у меня кое-что, когда мы встретимся в третий раз?

— Да, сир, — ответил растроганный Консьянс. — Ваше величество сказали мне, чтобы я попросил у вас крест.

— Ну и почему же ты не просишь его у меня? К счастью, у меня память получше твоей!

И Наполеон, отстегнув кавалерский крест Почетного легиона, который он всегда носил приколотым простой булавкой к своему мундиру, чтобы вручить при случае, протянул его Консьянсу.

Консьянс с радостным возгласом взял крест и поцеловал руку императора, а затем крест.

— Ну-ну, довольно! — сказал император. — Тебя зовут Консьянс, не так ли?

— Да, сир.

— Летор, внесите его имя в вашу памятную книжку. А тебя, храбрый мой солдат, я благодарю, — обратился он к Бастьену. — Хорошо послужив мне на войне, ты не мог оказать мне большей услуги в мирное время… Отправляемся, Жером, и поторопите форейторов, потеряно четверть часа!

— О сир, — ответил король Вестфалии, — за эту потерянную четверть часа ваше величество успели осчастливить троих!

— Ты прав… Прощайте, друзья мои! Молитесь за меня и за Францию!

И он снова, опустив голову на грудь, погрузился в задумчивость.

Крики "Да здравствует император!" вырвались изо всех уст. Карета, которую увлекла помчавшая галопом шестерка нетерпеливых лошадей, с грохотом покатила по мостовой, высекая из нее снопы искр. И лошади, и форейторы, и кареты — все исчезло, словно видение, полное света и шума, которое возникло всего лишь на мгновение, но до конца дней останется в памяти видевших его!..

Увы, все это катило к Ватерлоо, а значит, прямо к пропасти!

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Консьянс и Мариетта остались стоять неподвижно — он с крестом в руке, а она с фартуком, полным золота.

Бастьен дрожал от радости и рвал на себе волосы от счастья.

— О, черрт подерри! — восклицал гусар. — Да здравствует император! Тысяча чертей!… Вот так потеха, как говаривали у нас в полку!

Все окружающие были свидетелями этой сцены.

Одни плакали, другие смеялись.

Консьянс почувствовал, что кто-то коснулся его плеча. Он встряхнул головой, как бы пытаясь очнуться от сна, и обернулся.

Это был тот самый г-н Деме, судебный исполнитель, не захотевший преследовать папашу Каде и давший ему бесплатно весьма дельные советы.

— Быстрее за дело, — сказал он, — больше уже нельзя терять время! Так как благой Господь совершил для вас чудо, поскорее воспользуемся им. У нас в распоряжении всего три дня. Речь идет о том, чтобы официально оформить выплату долга кузену Манике. Дайте мне тысячу двести франков; я беру на себя хлопоты по делу, а вы спешите скорей с хорошей новостью и оставшейся суммой к папаше Каде.

— Да, да! — воскликнул Консьянс. — Но Бастьен… В первую очередь Бастьен… Где ты, Бастьен? Где ты?

И он протянул руки как пьяный, который вот-вот упадет.

— Я здесь! — вскричал гусар, бросаясь другу на шею.

Оба в течение пяти минут стояли обнявшись, не в силах оторваться друг от друга и рыдая от радости.

Потом настала очередь Мариетты.

— А я, господин Бастьен, — сказала девушка, — не поцелуете ли вы также и меня?

— Я!.. Не поцеловать вас, когда вы мне это предлагаете?.. Тысяча чертей! И лучше дважды, мадемуазель Мариетта!

И он запечатлел на мокрых от слез щеках юной девушки два долгих и крепких поцелуя.

Это был первый взрыв благодарности, и теперь настало время подумать о предложении метра Деме.

Все направились к хозяину почтового двора. Отсчитали шестьдесят наполеондоров славному судебному исполнителю, обещавшему взять на себя все хлопоты, и убедились в том, что осталось еще двести пятьдесят полновесных наполеондоров, то есть пять тысяч франков.

Это было целое состояние.

— Живее, живее, — приговаривал Бастьен, — ускорим шаг и галопом помчимся в Арамон. Ведь там нас ждут люди, плачущие от горя, в то время как мы здесь плачем от радости.

— Дорогой Бастьен, — произнес Консьянс, — он находит время, чтобы подумать обо всем.

— О да, — подтвердила Мариетта, — и он такой хороший… такой хороший… что я попросила бы его об одном…

— Меня? — воскликнул Бастьен. — Меня?.. О мадемуазель Мариетта, будьте уверены, что я заранее согласен. Тысяча чертей! Вот будет потеха, как говаривали у нас в полку!

— Прекрасно. Ловлю вас на слове, Бастьен. А теперь, Консьянс, в Арамон… в Арамон!

И двое влюбленных радостно побежали к парку, в то время как Бастьен следовал за ними, крича:

— А я? А я?.. Тысяча чертей! Вы забыли обо мне…

Бастьен обычно добирался до Арамона за четверть часа.

Так как Мариетта не могла идти так быстро, Бастьену и обоим молодым людям для возвращения в деревню потребовалось двадцать минут.

Увидев издали хижину, Мариетта остановилась. Ее охватило волнение.

Она опустила руку в карман, с тем чтобы передать золото Консьянсу.

Но Консьянс, предупредив ее движение, ответил отказом:

— Ты ангел-хранитель дома, и это твоя забота.

— Спасибо, — только и сказала девушка.

Они огляделись по сторонам, но Бастьена нигде не было видно. Под грубоватой внешностью парня скрывалось деликатное сердце; гусар понял: его присутствие при появлении в хижине Консьянса и Мариетты можно было бы истолковать как желание получить свою долю благодарностей.

Молодые люди с улыбкой переглянулись и в один голос произнесли:

— Добрый наш Бастьен!

И они пошли дальше к хижине.

Бернар, не столь деликатный, как Бастьен, уже опередил их; он радостно прыгал и весело вилял хвостом, давая понять, что принес хорошую весть.

Такая веселость Бернара, в чьем уме никто не сомневался, вызвала в доме некоторое удивление: Мадлен прервала чтение молитвенника и закрыла его; папаша Каде, притворявшийся спящим, чтобы избежать участия в разговорах домашних, открыл глаза и с изумлением увидел молодую пару, вслед за Бернаром переступившую порог.

Консьянс тут же бросился на шею матери.

Мариетта подошла к старику.

— Протяните руки, дедушка, — сказала она.

— Это зачем же? — покачав головой, мрачно и недоверчиво спросил папаша Каде.

— Протяните и сами увидите зачем.

Старик повиновался неохотно, словно обиженный ребенок.

Мариетта пошарила в кармане и высыпала горсть золота в ладони старого крестьянина, которые тот инстинктивно сложил ковшиком, не удержавшись при этом от вскрика.

Затем она высыпала вторую пригоршню золота.

А потом и третью.

Мадлен встала со стула и смотрела на происходящее в великом изумлении, точно так же как г-жа Мари, которая, заметив возвращающихся детей, перебежала через дорогу, а теперь ошеломленно замерла у двери.

— Но кто же дал тебе все это золото, Мариетта? — воскликнул старик. — Боже мой, Боже мой, уж не во сне ли я это вижу?!

— Нет, дедушка, в действительности: посмотрите на него, послушайте, как оно звенит, — это настоящее золото, отличное золото.

— Но я спрашиваю, кто тебе его дал?

— Спросите-ка у Консьянса, — уклонилась девушка от прямого ответа, с тем чтобы и ее жених мог что-то сказать.

— Император, дедушка, сам император! — ответил Консьянс.

— Император? — хором воскликнули папаша Каде, Мадлен и г-жа Мари.

— А еще вот этот крест, крест, который он снял с собственной груди, так что теперь я имею право носить этот крест на своей, — добавил юноша.

— О-ля-ля, у меня голова просто кругом идет! — вырвалось у старика.

— Ну что вы, дедушка!

— Значит, на этот раз уже нет опасности, можно только радоваться… Ведь теперь у нас есть чем заплатить кузену Манике!

— Разумеется, дедушка.

— А земля?

— Земля не будет продана.

— А это золото?

— Оно ваше, дедушка. На него вы сможете купить еще земли и обеспечить себе спокойную старость.

Старик прижал золото к груди, сделал три шага, намереваясь упрятать его в тайнике, и тут остановился.

— Нет, — заявил он, покачав головой, — нет, дети мои; это золото — ваше приданое, так же как земля — ваше наследство; возьмите назад это золото и хорошенько ухаживайте за землей. Говорят: человек возделывает землю, а я говорю наоборот: земля возделывает человека. Только позвольте мне всегда навещать ее, эту возлюбленную землю, а когда уже я не смогу пойти к ней сам, что ж, дети мои, вы отнесете меня к ней.

— О да, конечно же, дедушка! — вместе отозвались Консьянс и Мариетта.

Затем, упав на колени, они попросили старика:

— А теперь благословите ваших детей, дедушка, ведь в этот день они соединяются навеки и, обрученные в страдании, в радости станут мужем и женой.

Папаша Каде поднял обе руки, затем возложил правую на голову Консьянса, а левую — на голову Мариетты.

— О, тысяча чертей! — воскликнул Бастьен, появившийся на пороге. — Как хорошо вы благословляете, папаша Каде!.. Прямо слюнки текут!

— Добрый день, господин Бастьен и компания, — кивком приветствовал его старик. — Вы видите бедных людей очень счастливыми!

— Не говоря уже о том, что именно Бастьену мы обязаны нашим счастьем, дедушка, — поспешили добавить жених и невеста.

— Как это так? — удивился старик.

Пока Консьянс рассказывал о случившемся папаше Каде и обеим женщинам, Мариетта подошла к Бастьену и взяла его за руку.

И когда Консьянс закончил свой рассказ, она устремила на Бастьена полный мольбы взгляд и тихонько сказала:

— Господин Бастьен, вы помните, что у меня есть к вам просьба?

— Говорите, мадемуазель Мариетта, о, говорите же! — откликнулся гусар, вытирая глаза, увлажненные слезами.

— Господин Бастьен, — продолжала девушка, придавая голосу еще больше ласковости, а взгляду — еще больше обольстительности, — господин Бастьен, почему бы вам в один прекрасный день не жениться на бедной Катрин?

Бастьен явно не ожидал подобной просьбы: он вытаращил глаза, покрутил ус, подумал и, похоже, принял решение.

— Что ж, быть по-вашему, — сказал он. — Я согласен,

если это может доставить вам удовольствие, мадемуазель Мариетта.

— О! — только и воскликнула обрадованная девушка.

— Но при одном условии.

— Каком же?

— При условии, что именно вы, мадемуазель Мариетта, возложите на голову Катрин венок из флёрдоранжа.

— Да я лучшего и не желаю, Бастьен! — воскликнула девушка. — Только я не понимаю…

— Ах, вы не понимаете? Что ж, я вам сейчас объясню… впрочем, нет, вы все равно не поймете… Консьянс потом вам это объяснит. Но, когда никто иной, а вы возложите венец на голову Катрин, во всей деревне не найдется такого шутника, кто хоть словечком позволил бы себе пройтись насчет ее прошлого, тысяча чертей! — воскликнул гусар, хлопнув ладонью по сабле. — Вот будет потеха, как говаривали у нас в полку!

В тот же вечер папаша Каде один, без всякой помощи пошел на свидание к своей земле и принес оттуда колосок, содержавший семьдесят пшеничных зерен.

Нашел он там и другой колосок, еще прекраснее, однако, встретив на обратном пути кузена Манике, он сообщил ему, что деньги в срок будут вручены метру Ниге, и дал недругу этот второй колосок, как прообраз своего будущего урожая.

А ровно месяц спустя две пары предстали перед алтарем арамонской церкви, чтобы принять там брачное благословение: то были Консьянс и Мариетта, Бастьен и Катрин.

По просьбе Мадлен мессу отслужили в том приделе, где находилась прекрасная картина "Христос, призывающий к себе детей".

Вся деревня присутствовала на церемонии венчания и проводила четырех новобрачных к хижине папаши Каде, где должна была состояться свадебная трапеза. По этому случаю Тардифу и черной корове дали побольше свежей травы, Пьерро — побольше овса, а Бернару — все объедки со свадебного стола.

По возвращении из церкви Консьянс, переступив порог родного дома, с улыбкой положил руку на плечо папаши Каде, обратил на него свой вдохновенный взгляд и присущим ему мягким голосом спросил:

— Теперь, дедушка, вы прекрасно знаете, что в маленьком уголке неба, где обычно вы ничего не видите, кое-кто обитает.

— Ты прав, сынок, — согласился папаша Каде, — там обитает Бог!

ПРИЛОЖЕНИЕ

Письмо Александра Дюма издателю Мелину.

"Мой дорогой Мелин,

с Вашего разрешения я посылаю Вам документ, удостоверяющий, что за границей Вы станете обладателем единственного полного издания "Консъянса блаженного " так же, как только Вы располагаете полным текстом "Моих воспоминаний ", а позднее только Вы получите полное издание "Графини де Шарни ".

Документ представляет собой расписку, выданную моим доверенным лицом газете "Страна ":

"Получено от кассира газеты "Страна " три тысячи франков в качестве второй выплаты из суммы, предусмотренной в договоре, который заключили на неизданные произведения г-на Александра Дюма г-н Баратон и я.

Я лично обязуюсь получить от г-на Александра Дюма все исправления, касающиеся тех мест его книги "Консьянс блаженный ", что имеют отношение к императору Наполеону; эти места будут исправлены таким образом, что их можно будет опубликовать в газете "Страна", для которой и предназначается "Консьянс блаженный ".

А. К."

Из этой расписки следует, что Вашим собратьям по печатанию моей книги, чтобы не опоздать, придется публиковать ее по тексту газеты, а не книжного издания Кадо, которого у них не хватит терпения дождаться, тогда как парижскому книжному изданию будет соответствовать только Ваше издание.

Поэтому я заявляю, что все другие издания, кроме книжного парижского и Вашего, будут сокращенными.

Это тем более странно, что сокращению подверглись места, связанные с императором Наполеоном, хотя он появляется в романе трижды и играет в нем, особенно в последней части, очень заметную роль (она полностью вымышлена), в которой бесполезно было бы пытаться искать политическую подоплеку, ведь роман "Консьянс блаженный ", который я публикую сегодня, написан до событий 2 декабря, хотя издан позднее.

Мой дорогой Мелин, позвольте мне прибавить еще одно замечание, которое мне особенно приятно сделать в этом письме: имя Консьянс, данное мной герою романа,это дань моего братского уважения одному из ваших благороднейших фламандских авторов, господину Хендрику Консъянсу, у кого я позаимствовал, разумеется, с его позволения, две очаровательные главы из романа "Новобранец ".

И еще одно. Мой роман был посвящен Мишле; мне не выпала радость встречаться с ним: он знает меня только по моим произведениям, а я знаю Мишле только по его сочинениям; но я люблю его и восхищаюсь им.

Посвящение было снято.

Я восстанавливаю его".

Загрузка...